Полк, где служил старшина Дежков, был в первом эшелоне январского наступления трех фронтов, получившего название Висло-Одерской операции. Дежков не мог знать ни масштабов, ни целей этого жесточайшего сражения, которое началось на берегах Вислы, а через двадцать три дня завершилось форсированием Одера в семидесяти километрах от Берлина, но он знал, что воина неотвратимо катилась туда, где должна кончиться.
Фронт стремительно отодвигался все дальше на запад от польской деревеньки, где полк Дежкова, обескровленный в первые дни прорыва долговременной обороны немцев, получил приказ остановиться, чтобы пополниться людьми и вооружением, и сейчас сюда даже не доходил глухой гул сражения, как это было несколько дней назад, лишь чуть в стороне, по шляху, шли и шли войска второго эшелона.
Старшина понимал, что могло означать такое быстрое продвижение огромной массы войск. А ведь немцы со всей своей техникой, которой они нагнали сюда видимо-невидимо, хотели намертво вцепиться в землю на этих рубежах, защищавших их собственную территорию. Выходит, не устоять им теперь, и как ни поворачивай, а войне скоро конец. И город Берлин не за горами, не за морями. А то, что Гитлера надо достать в самом Берлине, в его логове, — в этом лично он, Дежков, не сомневался.
Мысль о скорой победе, однажды возникнув, уже не покидала его и вызывала другие, которые раньше он гнал от себя, чтобы не затосковать, но теперь здесь, в деревне, хоть в польской, а все ж в деревне, он уже не мог с собой ничего поделать. Днем еще так-сяк, ему и поесть-то было недосуг (известное дело — на пополнении у солдата считай что отдых, а у старшины хлопот полон рот), а вот ночью… Лежа без сна, попыхивая цигаркой, старшина вспоминал Чистоозерск, залитый горячим степным солнцем, свой дом, поставленный им чуть на отлете, возле тополиной рощицы, где люди начали строиться лишь перед самой войной. И то ли это было, да быльем поросло, а теперь вот вспоминалось, то ли фантазия такая, а только чудилось ему, будто видит он сквозь сон, как жена, Надежда, намыливала сидящую в корыте Маришку и так складно приговаривала что-то — то ли для себя, то ли для Маришки, — и он будто чувствовал особенный теплый парной запах ребенка, и мыльной воды, и натопленного дома…
Но об этих ночных мечтаниях старшины в роте никто и помыслить не мог, да и сам он, если вправду сказать, удивлялся и корил себя — да что поделаешь? Ночью человек над собой не волен, хоть приказывай себе, хоть не приказывай — все одно… Видно, устал от войны. Большая эта война, огромная, без конца и края, а тут край обозначился…
Удивлялся себе Василий Андронович не напрасно: был он человек строгий, можно сказать, суровый. И наружностью. И характером. Сухой, жилистый, ростом невелик, чуть выше среднего, зато широкий в кости. Запоминалось его лицо, темнокожее, с резкими чертами, словно обточенное ветром и подсушенное солнцем, и светлые, чистой воды зоркие глаза.
Действительную Дежков отслужил еще в тридцать шестом на Украине. А как вернулся на свою Кулунду, в Чистоозерск, женился, и поставили его бригадиром в колхозе… Да было ли все это? Утром, когда опять приказывала война, прошлая, довоенная жизнь отходила и от большого расстояния как бы уменьшалась в размерах и покрывалась рябью, будто смотришь на нее издалека — на нее и на себя самого, только другого, довоенного.
Об этом и думал старшина, проснувшись засветло. Он лежал, неторопливо курил, смотрел, как под потолком медленно растекается синеватый дымок. Но время шло к подъему, и пора было вставать. Пока старшина одевался, мысли его приняли привычное направление, которое дала им война, ее заботы.
После завтрака, обойдя хозяйство роты и проверив, все ли идет как положено, Дежков направился к командиру за указаниями. Он не торопясь шел по заснеженной улице села, полной грудью вдыхая чистый морозный воздух, в котором чуялся горьковатый, всюду одинаковый домашний запах дымка. Война войной, а печи надо топить и хлеб надо ставить.
Утро выдалось солнечное, ясное, с радужными искорками, какое в Сибири бывает в марте, когда отшумят метели и уже чувствуется — зима, пошла на убыль. Вот и весна скоро, подумалось Дежкову. Еще одна весна…
Подходя к дому, где жил командир, старшина услышал далекий гул. Он остановился, снял шапку. «Так и есть, наши летят, — определил он по звуку. — Давайте, ребятки. Всыпьте ему, чтоб издох поскорей». О фашистах Василий Андронович всегда говорил в единственном числе, хотя повидал всяких — и солдат и офицеров. Но для него все они были на одно лицо. А гул уже превратился в ровный рокот, и вот, сверкая красными звездами, в голубом бездонном небе показались наши самолеты. Дежков по фронтовой привычке быстро сосчитал их.
Они летели широким растянутым клином — тупым углом вперед, шесть штурмовиков, «горбатых». А над ними по двое впереди, справа и слева шли верткие «ястребки».
Так, удовлетворенно отметил про себя Дежков, шесть и шесть. Попробуй сунься. Это тебе не сорок первый. Он-то знал, что это такое, когда над тобой все они — с черными крестами на крыльях. Когда видишь, как отрываются от них черные капля, и бежишь из колонны, с дороги, глотая горячий воздух с пылью и по́том, бежишь, чтобы ткнуться в траву, и вдавиться в нее, и ждать, когда надвигающийся, раздирающий душу вой столкнется с землей и вся она вздрогнет и разорвется со страшным грохотом, готовая поглотить тебя. Их много, и некому остановить их. Вой мешается с ревом и грохотом, и ты теряешь счет времени. А когда поднимешь голову, сквозь огонь и дым, сквозь черные тучи, наползающие на солнце, увидишь другие самолеты, тоже с крестами на крыльях, и они на бреющем будут расстреливать тебя из пушек и пулеметов и погонятся за тобой, если ты побежишь. А наших нет и нет, и ты не помня себя, в бессильной ярости, лежа на спине, бьешь из винтовки.
Самолеты пронеслись и скрылись, а он все стоял, прислушиваясь, пока не стих удаляющийся глуховатый рокот. Потом глубоко вздохнул, надел шапку и вошел за ограду дома, где разместился командир со своим заместителем. Строго взглянув на часового, пританцовывающего на крыльце, открыл дверь.
Командир роты старший лейтенант Кравцов, худой, со впалыми щеками, хотя и молодой, но с нездоровым, желтовато-пергаментным цветом лица, сидел за с голом, низко склонившись над бумагами. Только сейчас Дежков почему-то обратил внимание на седину, пробивавшуюся в коротко остриженных русых волосах его командира, и подумал о том, как трудно достается человеку война. Конечно, от такой войны в сторону не отойдешь — совесть не позволит. А все лучше этому учителю из самой Москвы сидеть где-нибудь в штабе дивизии, а то и армии, планировать операции или там разведданные собирать. А он и в атаку ходил, и под огнем полз, и на марше замерзал, и голодным сидел — всякого хлебнул со своей ротой. И не жаловался, и снисхождения к себе не имел. И то ли ночные мечтания размягчили сердце Василия Андроновича, то ли оттого, что утро выдалось такое славное, чистое и солнечное, с краснозвездными самолетами, летящими туда, за Одер, да только захотелось ему сказать командиру что-то хорошее, подбодрить, поддержать: ничего, мол, выдюжишь, потерпи маленько — теперь-то уж скоро…
Командир против обыкновения выслушал рапорт до конца и, сурово (а может, показалось?) взглянув на старшину, предложил сесть. Кравцов давно оценил спокойное мужество и хозяйственную сметку Дежкова и втайне считал, что такого старшину послал ему сам господь бог. У этого твердого, рассудительного сибирячка всегда был наивозможнейший на войне порядок, а ученого учить — только портить. Но на этот раз он изменил своему обычаю и произнес краткую наставительную речь.
Дежков решил, что старший лейтенант получил нагоняй от начальства, которое на пополнении и формировании становится до крайности придирчивым. Суть его указаний сводилась к тому, чтобы людей не распускать и чтобы по бабам — ни-ни.
— Ты, Василий Андронович, без либерализма. Никаких поблажек, — закончил он свою речь, хотя прекрасно знал, что уж в чем, в чем, а в либерализме старшина не грешен. — А то, знаешь, себе дороже. Вон Ладейщикову из-за ерунды два наградных листа завернули.
Что это за «ерунда», старший лейтенант не счел нужным уточнять, но Дежков понял и без объяснений. Выговорившись, командир вздохнул с облегчением. Ясное дело, указания свыше надо выполнять, на то и армия. Вот он и выполнил. Но в том, как все это говорилось, в самом голосе Кравцова старшина уловил отзвуки своего настроения, возникшего, когда он смотрел на наши самолеты в голубом солнечном небе и вдыхал особенный, утренний, с дымком воздух, в котором уже чуялась скорая весна.
Командир и це думал скрывать своего сожаления, что капитану Ладейщикову «из-за ерунды» завернули два наградных листа. И то верно: не пустым же домой приходить, если честно воевал. «Будь моя воля, — подумал Дежков. — я бы, как кончится война, каждого солдата наградил — за то, что смерть переборол, что тонул, да не утонул, что мерз, да не замерз, в огне горел, да не сгорел. Ведь кто живой останется, тому жить…»
— Так-то, Василий Андронович, — помолчав, прибавил командир. Спросив для порядка, все ли ясно и есть ли вопросы, он отпустил старшину.
Минут через тридцать, когда Дежков находился у автоматчиков, он снова услышал приближающийся рокот с другой, западной стороны. Он вышел на улицу и увидел возвращающиеся с задания штурмовики в сопровождении истребителей. Самолеты, похоже, были те самые, утренние, только было их всего три. Где же остальные? А истребителей — четыре. Не шесть, а четыре. Неужто такие потери — три ИЛа, два «ястребка»? Восемь ребят — целое отделение!
Старшина не раз видел, как это бывает. Как пламя схватывает самолет и он, потеряв управление, с воем несется вниз, оставляя дымный хвост. Потом взрыв — и с земли вздымается огонь и черный дым… И у Дежкова заныло сердце, словно он знал этих ребят, хлебал из одного котелка, стоял рядом в окопе, готовый по сигналу вместе с ними рвануться вперед. Сколько их пало — даже имен не упомнить. Но вдруг, когда не ждешь, в памяти всплывает молодое лицо и тот бой… Война есть война, а все к этому не привыкнуть. Василий Андронович вздохнул. А может, не все погибли? Кто сел на вынужденную, кто с парашютом выбросился. Всякое случается…
Самолеты давно улетели, но в воздухе еще стоял тонкий прерывистый звон. Тонкий-тонкий. Да это уж и не самолеты — звенит тишина. Будто и не было ничего. Там, в бездонной, без конца и края вышине, не остается следов — она все поглотит, все смоет.
Старшина собрался было идти, но что-то его остановило, вроде послышался гул какой-то… Или показалось? Нет, теперь он уже явственно различал далекий рокот. Все ближе, сильнее. «Ну да, те самые ребята и летят, те самые, — обрадовался Василий Андронович. — Просто отстали малость. Бывает». И верно: в слепящей голубизне, сверкая звездами, показались два «ястребка» и начали со снижением разворачиваться над деревней, а в следующий миг он увидел как бы летящий с горы штурмовик, оставляющий дымный хвост, и над ним в глубоком вираже еще один. Старшина успел заметить, как несущийся прямо на лес штурмовик с черной полосой дыма за собой изменил направление и, едва не задев брюхом верхушки сосен, плюхнулся в снег, подпрыгивая, прополз еще несколько метров и остановился.
Дежков, увязая в снегу, побежал к нему через поле, напрямик. Над ним пронесся второй штурмовик и с разворотом ушел вверх.
Старшина что есть силы бежал к самолету, по самые крылья провалившемуся в снег, а штурмовик и два истребителя продолжали кружиться над деревней.
Солнце поднялось уже высоко, и самолеты сверкали в его лучах. В чистом воздухе ни одного пятнышка. Мерный гул моторов сливается с тишиной голубеющего неба. Но Борис знал, как обманчивы эти ясные солнечные просторы и как далеко видна их ровно идущая шестерка с висящими над ними ЯКами.
Внизу было все бело, и на белом бесшумно плыли удлиненные тени самолетов.
— Внимание. Подходим к линии фронта, — услышал Борис голос командира. Голос, как всегда, был спокойный, с легким, еле уловимым акцентом.
Слева обозначился лесок. Деревушка. Развилка дорог.
Борис взглянул на карту — скоро.
— Увеличиваем скорость. Держать строй.
Борис дал газ, оглянулся на ведомого. Когда он слышал голос командира в воздухе, ему казалось — командир рядом. И все видит. И поможет, как это было тогда, в первый тренировочный полет в зону. Борис только пришел в полк и хотел показать, что кое-чему его научили. Взлетев и набрав высоту, он на боевом развороте так круто заложил глубокий крен, что не успел поддержать скорость и сорвался. Мгновенно, уходя и надвигаясь, земля закрутилась вокруг него. Что-то оборвалось в нем — штопор. И тут он услышал спокойный голос командира, там, на земле, руководившего полетами. Командир напомнил, как выходить из штопора. Несколько слов, спокойный, властный голос.
Так. Хорошо. Командир будто видел, что он делает в кабине. Еще мгновенье — и в падении что-то начало меняться. Так. Хорошо. Голос был спокойный, твердый. И вот уже земля надвинулась снизу и справа. Выравнивай. Так. Борис еще не успел понять, только почувствовал — вышел из штопора.
Всего три витка, но ощутив устойчивость горизонтального полета, Борис словно впервые увидел ровное сияние света вокруг и землю внизу с легкими скользящими тенями от облаков; словно впервые услышал радующий сердце чистый, звенящий голос мотора — и испытал то ликующее чувство свободного полета, когда машина заодно с тобой, верна и послушна малейшему движению.
Земля, чуть покачиваясь, переливалась зеленым, желтым, синим и тоже, послушная ему, поворачивалась под крылом и поднималась, окунаясь в безбрежную голубизну.
Воспоминание это вызвало давнее и сейчас же ушедшее ощущение. Оно лишь коснулось Бориса. Мелькнуло — и исчезло. Прибавить обороты, держать строй. Это означало — скоро.
Но все происходит не так, как ждешь. Командир молчал, и сам он не увидел ничего. Увидел Димка, его стрелок, одновременно, а может, на секунду позже ЯКов, которые шли выше них. Когда Димка крикнул: «Мессеры!» — и Борис оглянулся, два ЯКа, один справа, другой слева, открыв огонь с дальней дистанции, шли с набором высоты, видимо, наперерез «мессерам». В ту же секунду застучал Димкин пулемет. Ясно, «мессеры» пикировали сзади, со стороны солнца. Сколько их?
— Рви вправо! — крикнул Димка.
Борис мгновенно сработал рулями, и самолет резко ушел в сторону, сразу же (промедли он хоть секунды!) выше и слева от него пересеклись рваные дымные полосы — следы «эрликонов». В следующий миг ЯКи взмыли свечками, чтобы атаковать «мессеры» с высоты, но и те, почти одновременно (вот когда Борис увидел их) по двое в каждую сторону, ушли боевым разворотом. Так. Сейчас там начнется чертова карусель. Два наших — четыре «мессера». Но у наших высота.
Где командир? Взгляд выхватывает впереди и чуть в стороне два силуэта. Борис дает газ, но ему снова приходится маневрировать по командам Димки. Еще одна атака с хвоста. Теперь заработали пушки его ведомого Николая. Два «мессера», боясь напороться на огонь Николая, отвернули и один за другим проскочили вперед.
В натужном реве мотора слышится стремительный горячий перестук Димкиного пулемета. Частые короткие очереди — заградительный огонь. Ага, пауза. Значит, отвернули. Длинная очередь — прицельная. И вторая, наверное, вслед.
Сквозь потрескивания в шлемофоне прорываются отрывистые команды ЯКов — они крепко сковали «мессеров», хотя тех, видно, намного больше. Теперь главное — не оторваться, не отстать. Взгляд через плечо — ведомый сзади метрах в двадцати. Молодец, Коля, молодец.
Внизу, на земле, сверкают разрывы, бой истребителей идет с нарастающим ожесточением. Слегка качнув крыльями (Коля, внимание!), Борис прибавляет обороты. Командир и его ведомый приближаются. Далеко позади и ниже их Борис видит два других ИЛа — здорово же они отстали.
— Идем к цели! Идем к цели! «Семерка», подтянись! — Голос командира раздается в самый нужный момент, спокойный, ровный голос.
Отставшая «семерка» рвется на высоту, ведомый за ней, сейчас они подстроятся, но командир опять вырывается вперед. Он идет почти на предельной скорости. И все же понемногу широкий растянутый клин восстанавливается. И стрельба отдаляется. От «мессеров» оторвались — ЯКи вцепились в них намертво.
Командир меняет направление — солнце остается в хвосте, но заметно смещается влево. Скользящие тени самолетов на снегу косо вытягиваются. Командир идет вверх — тяжело нагруженный самолет медленно набирает высоту. Борис то и дело проваливается — все труднее дается каждый метр.
— Цель впереди по курсу, — раздается команда, — приготовиться к атаке. Начинаем маневр!
Впереди возникают темные пятна разрывов. Их так много, что они сливаются — сплошная стена заградительного огня. Командир с ведомым, маневрируя, уплывают вправо, потом влево. Над ними сразу же повисают светло-серые хлопья. Борис размашисто, как это делает командир, бросает самолет из стороны в сторону. Но разрывы неотступно следуют за ним — ближе, кучнее.
Он у них на виду, весь на виду. Колющий холодок медленно разливается в груди. Грязно-серые хлопья вспухают со всех сторон. Резким скольжением Борис меняет высоту — темное разползающееся пятно мгновенно возникает над ним. Ушел все-таки. Но дымные шапки опять появляются рядом, источая едкий проникающий запах, от которого подкатывает тошнота. Запах гибели. Он уже вьется в кабине, опутывая, обволакивая, перехлестывая…
— Маневр! Маневр! — властно требует голос командира.
Борис снова — в другую сторону — уходит вниз, под разрывы, и только теперь сразу за лесом видит цель — стоящие в два ряда двухмоторные «юнкерсы» с черными крестами на крыльях и фюзеляжах. К дальней кромке взлетного поля, где возвышается белое здание, ползет бензозаправщик. Остальные, видно, успели убраться. С той стороны беспрерывно сверкает огонь зениток.
— Внимание! Атака! Атака!
Самолет командира впереди уже вошел в пикирование. Борис на боевом курсе. Он идет в сплошных разрывах, но маневрировать нельзя. Еще немного. Чуть-чуть! Пронеси! Едкий запах закручивается вокруг него. Запах гибели. Медленно надвигается поле с самолетами. Еще немного! Пора! Борис опускает нос самолета, впивается глазами в сетку прицела. Бомбардировщик с крестами быстро растет и уплывает вправо. Доворот — «юнкерс» почти в перекрестье. Еще доворот — самый раз.
Борис жмет на гашетки — из-под крыльев вырываются эресы. Очереди из пушек и пулеметов. На земле сверкают разрывы, вспыхивает пламя.
Самолет с ревом несется вниз, со свистом распарывая встречный воздух. Высота — восемьсот пятьдесят. Восемьсот. Аэродром стремительно увеличивается. Семьсот пятьдесят. Семьсот. «Юнкерс» заполняет кольцо прицела. Отчетливо видны черные кресты с белой обводкой. Шестьсот пятьдесят. Еще чуть. Шестьсот. Ну! Борис жмет на кнопку сброса бомб — самолет вздрагивает от толчков, бомбы летят на цель. Мощный взрыв. И сразу за ним еще один. Взгляд назад: там, где стоял бомбардировщик, столб огня и дыма. Пламя бушует еще в трех местах — работа командира и его ведомого. Сзади пикирует Николай, и уже опустил нос еще один штурмовик.
Впереди за аэродромом — лес. Верхушки сосен почти на уровне глаз. «Горкой» Борис проскакивает через лес, ищет взглядом командира. Сверкающие трассы несутся вслед, пересекаются, обгоняют его. Прямо перед ним повисают разрывы снарядов. Борис резко уходит боевым разворотом.
Командир оказывается выше и слева — маневрируя, он набирает высоту.
— Повторная атака! Повторная атака!
Видимость никуда — все небо в черных расползающихся пятнах и полосах. Еще один круг в кольце разрывов. Оно все сжимается, будто он сам притягивает эти грязно-серые хлопья.
Оглушительный хлопок над ухом — самолет встряхивает. Острый запах тонкой петлей захлестывает горло. Самолет заваливается на крыло. Борис мгновенно срабатывает рулями. Выровнялись, кажется. Выровнялись. В левом крыле рваная дыра, но машина послушно идет вверх. Все хорошо, надо только придерживать ее, чтобы не валилась.
— Жив?! — Голос Димки срывается на крик.
— Порядок. Идем на второй круг.
Внизу полыхает пламя. Черный дым густыми клубами заволакивает аэродром.
Командир уже снова в атаке. В наплывающей черно-бурой клубящейся массе просвет, в котором обозначается распластанный на земле «юнкерс». Борис резко опускает капот машины. Встречный ветер со свистом бьет по бронестеклу. Вспышки огня впереди, на земле, слепят глаза. «Юнкерс» в перекрестье снова заволакивает дымом. Рядом вырывается столб огня, один за другим на земле рвутся снаряды — самолет командира «горкой» выходит из атаки и скрывается за лесом. Ветер сбивает пламя — теперь Борис видит, как стелется дым, и доворачивает вправо. Огонь вырастает, разгорается ярче, краснее. В прицеле серая дрожащая дымная пелена с неровной расширяющейся полосой просвета. Там почти в перекрестье — «юнкерс». Еще довернуть. Высота пятьсот пятьдесят. Самолет несется в красном накаленном воздухе. «Юнкерс» в центре перекрестья — Борис жмет на гашетку. Успел! — в прицеле опять сплошной дым. Взрыв сотрясает воздух. Борис вырывает машину из пикирования, его подбрасывает взрывной волной; «юнкерс» пылает как факел. Снова «горка», разворот — и вдруг взрыв, будто молотом по бронекапоту, самолет проваливается, лицо обдает брызгами. Борис подбирает ручку — рули действуют, самолет ползет вверх, но начинает расти температура воды, заколебалась стрелка давления масла.
Сколько протянет двигатель — минуту, две, пять? До Одера — там линия фронта — минут восемь — десять. Борис сбавляет обороты, чтобы не перегружать мотор, и сразу же его ведомый, Николай, проскакивает вперед.
Борис карабкается вверх — нужна высота, побольше высоты, чтобы спланировать, когда заглохнет мотор. Когда заглохнет… Теперь главное, единственное — оттянуть этот момент. Выиграть минуту, две. А то три или четыре. Дотянуть до своих.
Натужно, из последних сил ревет мотор, самолет срывается, проваливается, но высота все-таки понемногу растет — еще, значит, живем.
— Сбор! Сбор! Сбор!
Голос командира будто помог увидеть его самолет слева, далеко впереди. Маневрируя, скрываясь в черных расползающихся полосах дыма и опять появляясь, он шел от аэродрома — прямо на солнце, и теперь оно било в глаза зенитчикам и слепило их. Борис хорошо видел уменьшенный расстоянием силуэт его самолета, как бы ответно вспыхивающего, когда на него падал солнечный луч. Ведомые рвались к командиру — их швыряло по волнам, вскипающим черной и грязно-серой пеной, но все же они быстро сократили разрыв и уже подстроились к ведущему. Один. Второй. С командиром три машины. Не четыре — три. Феди нет…
Борису их не догнать. Они уйдут без него. Такая свалка, чертова карусель, дым, огонь, а Бориса прознобило.
Один — весь на виду у немцев.
И неожиданно в шлемофоне голос командира:
— Маленькие, маленькие, прикройте «пятерку». Прикройте отставшую «пятерку».
И сквозь легкие потрескивания низкий, с хрипотцой голос ведущего истребителей:
— Вас понял, вас понял… — И сразу команда: — Шилов, прикрой отставшую «пятерку». Прикрой отставшую «пятерку». Как слышишь?
Наверно, командир видел, как Бориса шарахнуло на развороте, и все понял, когда он убрал газ и Николай проскочил вперед.
Три самолета, сверкая в лучах солнца, исчезая за оранжевыми бликами и снова появляясь, уходили в чистый просвет, в голубизну. Они были уже там, в другом, невероятно далеком, а может, и не существующем мире. И с ними Николай — только не разглядеть его. С ними, по ту сторону черты.
Впереди вспухают грязные, черно-серые хлопья разрывов, сверкают молнии вспышек. Борис с креном лезет вверх — обойти заградительный огонь и не потерять высоту. Но его опять «повели» — разрывы идут след в след. Ладно, два раза подряд не попадают. Все равно никуда не денешься. Хотя, бывало, попадали. Он один здесь, теперь-то уж Николай догнал их. Один. Что-то разлилось в груди — обожгло не то холодом, не то жаром. В горле высохло — не глотнешь. Он опять в кольце: разрывы справа, слева, сзади. Сейчас бы рывок, чтобы убраться, и еще рывок — догнать своих, но увеличивать скорость нельзя. Хорошо хоть тянет. Как-никак, а тянет. Ладно, два раза подряд не попадают. А бывало, попадали. Ладно, только бы не заглох. Взрыв рядом с кабиной. Самолет заваливает. Дым застилает бронестекла. Борис резко уходит скольжением на крыло. Метры, завоеванные с таким трудом, потеряны, но разрывы остаются позади. Теперь довернуть на солнце. Может, и выкрутимся.
Николай возник слева — выскочил, как черт из коробочки. Откуда взялся? Хорош, нечего сказать. Ну подожди же!
— Дорофеев, приказываю догнать группу. Как слышишь?
Николай покачал крыльями — слышу, мол (передатчик был только у ведущих), — и выдвинулся немного вперед, но было ясно, что уходить он не собирался.
— Дорофеев, приказываю догнать группу, — повторил Борис. — Уходи, Коля. Приказываю — уходи! Я дотяну. Уходи!
Они были уже почти в створе солнца. Сейчас уйти со снижением на предельной скорости и нырнуть в балку — это почти наверняка спасение. Да как же, так Коля и послушался его, для того, что ли, вернулся и крутится тут под огнем! Так, значит, теперь нас двое.
Николай на небольшой скорости, чтобы не отрываться, шел впереди. Теперь он повел Бориса. Разрывы еще тянулись за ними, вот-вот достанут, но солнце уже мешало зенитчикам, и они все-таки уходили. Медленно, а уходили. И впереди было чисто — голубизна, легкие перистые облачка…
Тяни. Надо тянуть. Вот к этому облачку. Стрелка давления масла подвинулась к нулю. Так. Все равно надо тянуть.
— Давай, Боря, давай. Дотянем. — Это Димка. Голос такой, что сам черт не брат. С ним не пропадешь.
— Над нами два ЯКа! — докладывает Димка. — Прикрывают?
— Прикрывают.
— Ясно. Вроде почетных мотоциклистов.
— Не болтай. Смотри лучше.
— Есть смотреть лучше.
Облачко приблизилось — легкое, полупрозрачное. Удлинилось — края его смазались, в середине появились голубоватые просветы, как трещины в льдине. Они расширяются, рассекая ее на части, и вот уже куски льда с треском обламываются и налезают друг на друга, сдавленные со всех сторон шевелящейся, трущейся с шершавым звуком массой. Влажный сильный и плотный воздух давит и бьет в лицо — воздух весны и воли, и от этого и от шуршания и треска ледохода легко и сладко кружится голова, перехватывает дыхание и будто зовет куда-то смутный, щемящий, далекий-далекий звон… Вздымающаяся ото льда река под мостом, гул и треск ломающихся льдин, неведомо откуда идущий тонкий звон — все это вспыхнуло и исчезло.
Облачко растеклось: не одно — три маленьких пятнышка. Долетим, пока совсем не растает? Если долетим — все будет хорошо…
Внизу белые поля, волнистые, с голубым отливом снега. Справа по откосу петляет чуть темнеющая дорога. Вокруг нее черные пятна — следы бомбежки. Николай тащит за собой вниз, к откосу, к складкам оврага. Все правильно, Коля. Только нам с Димкой снижаться нельзя. Нам нужна высота, чтобы тянуть. Тянуть и тянуть.
ЯКи над головой — тут все в порядке. И облачко, если то самое, вот оно. Осталось одно пятнышко. Одно из трех. Но все равно — можно считать, проходим под ним.
В натужном реве мотора что-то дрогнуло — или показалось? Будто дрогнула и начинает расползаться туго натянутая струна, состоящая из множества нитей. Они рвутся, ползут, но ниточка, может быть, одна-единственная, еще держится. Ну не рвись. Еще немного — не рвись. Впереди и чуть выше опять возникает Николай: понял — снижаться нельзя. Никак нельзя. Молодец, Коля. Все-таки легче, когда он впереди.
Борис чуть-чуть прибавляет газ, чтобы догнать Николая. И сразу заколебалась стрелка давления масла. Так, теперь осторожно, чтобы не сорваться, подобрать ручку — взять хоть несколько метров. Пот заливает глаза, от напряжения перехватывает дыхание. Будто он карабкается по скользкому камню. Сползает вниз и опять карабкается, в кровь раздирая руки.
Николай качнул крыльями: хорошо, давай, жми. Хорошо-то хорошо, но резко подскакивает температура воды. Она на пределе. В тонком, все утончающемся от натуги вое мотора приближается сбой. Борис снова убирает газ, и его тотчас тянет вниз. По скользкому камню — вниз; он хочет удержаться, сдирая кожу, цепляется за холодную шершавую поверхность, но остановиться не может. Самолет проваливается, и его уже не поднять. Удержаться бы на этой высоте и потянуть, хоть еще немного потянуть.
Внизу широкая дорога, похоже, шоссе, рассекает лес, взбегает на холм; по обе стороны аккуратно поставленные домики. И там, где открывается белое пространство, возникает широкая полоса, сверкающая на солнце, — широкая и плавно изгибающаяся полоса с темными обводами.
— Одер!
— Одер! — Это уже не он сам, это кричит Димка. — Одер! — И потом чуть тише: — Давай, Боря, давай!
Мотор задыхается. В его прерывистом, тяжком вое что-то гаснет, блекнет — убывают последние силы. Вот-вот оборвется та самая одна-единственная ниточка. Борис уже почти над темнеющей линией западного берега. За этой линией, за белым, в темных разводах полотном льда и воды — наши.
Масло на нуле.
Димка молчит. Он понимает, что значат эти секунды. Ну потяни еще немного. Совсем немного. Но мотор уже еле дышит. Человек падает, поднимается из последних сил, делает два шага и снова падает. Ну поднимись. Всегда можно сделать еще один шаг. Хотя бы один.
Брызги масла попадают на переднее бронестекло — оно быстро мутнеет. Одно к одному. Приходится открывать боковую форточку — ветер бьет в лицо, режет глаза. Борис опускает очки. Там внизу вода, лед.
В кабине появляется едкий дымок. Он идет снизу, из-под ног, — загорелся маслобак?
Медленно, слишком медленно наплывает восточный берег — секунды растянулись. Одна — и Борис над берегом. Но масло на нуле. И дым стал гуще — сейчас пробьется пламя. И мотор заглохнет. Остановится. Сейчас. Или в следующий миг. И вдруг Бориса обожгло: уже начался и идет какой-то другой, неизвестный ему счет времени, неизвестный и непостижимый. Лес. Деревня. Там — наши.
Время изменилось. Оно стало безгранично большим и единым, вместившим в себя все жизни, которые Борис прожил, и одновременно оно стало бесконечно малым — цепью мгновений: когда оборвалась ниточка, мотор заглох и винт, как во сне, завращался бесшумно; и когда земля быстро начала надвигаться на него; и когда он увидел белое пятно, полянку, зажатую между деревней и лесом, и успел довернуть, чтобы садиться по диагонали; и еще — толчок и треск и потом тишина…
А все, что было после этого, было уже другой жизнью, вернее возвращением к другой, привычной для Бориса жизни, протекавшей в привычном и понятном для него времени.
Всякое случается на войне. Разве объяснишь, каким чудом они остались живы? Как ухитрились не врезаться в лес, когда заглох мотор и самолет будто с горы понесся вниз? Как не перевернулись и не разбились вдребезги на полянке величиной с пятачок, когда от удара в бугор снесло шасси? А их потянуло дальше, прямо на деревья. И снегом забило пламя, а потом в двух-трех метрах от старых елей и сосен развернуло, и они остановились. И когда старшина Дежков подбежал к распластанному в снегу самолету, он увидел тех самых родившихся в рубашке ребят, целых и невредимых. Стоя по колено в снегу, они махали шлемами своим товарищам, кружившим над ними. Тот, что был повыше ростом, темноглазый и темноволосый, видно летчик, в короткой кожаной куртке, подбитой мехом, заметил его первым. Он повернулся к Дежкову, протянул руку, но, встретившись с ним взглядом, порывисто и как-то неловко обнял его.
— Живы, значит, соколы! — Старшина оглядел обоих, будто не веря своим глазам. — Считайте, что с этой вот точки жизнь ваша и начинается! На волосок от погибели находились.
— Чуть-чуть не в счет, отец! Все по краю ходим, — философски изрек второй, крепко тряхнув руку Дежкова и хлопнув его по плечу.
Рыжий, приземистый, с чуть согнутой спиной, в унтах и комбинезоне на коричневом меху, он был похож на медвежонка, вставшего на задние лапы, чтоб с ним поиграли. Сходство было так разительно, что старшина рассмеялся.
— Смех в строю, разговорчики, — сказал рыжий, видимо слегка обидевшись, но оборвал себя и внимательно, чуть склонив голову набок, что еще больше усугубило сходство, посмотрел на Дежкова: — Послушай, отец, а ты, случаем, не туляк? Что-то, я смотрю, больно ты хваткий…
— Хватский — народ вятский, — отпарировал старшина. — А я, парень, из иных краев, я человек лесной, а лучше сказать — лесостепной, — прибавил он, любивший во всем точность. — Фамилия моя Дежков, а по званию старшина. — Теперь он обращался и к молчавшему летчику.
— Лейтенант Больший, — незамедлительно откликнулся летчик.
— Дмитрий Щепов, — представился рыжий, опустив свое звание.
Может, он тоже старшина. Под комбинезоном лычек не видно. Или младший лейтенант. Да мало ли кто! Воздушными стрелками и капитаны из штаба летали и майоры. Кому-то хотелось испытать, какая она, война, в воздухе, кто для дела летал, а кто и ордена зарабатывал. Счет боевым вылетам всем идет одинаковый, что сержанту, что майору.
— Дмитрий так Дмитрий, — усмехнулся старшина, дав понять, что небольшая эта хитрость от него не ускользнула. — Пойдемте, товарищи соколы, к командиру, коли вы в силах. Представитесь, побеседуете, а там и определим вас отдохнуть.
— Пошли, — сказал Борис.
Старшина двинулся вперед, по каким-то одному ему известным признакам угадывая, где снег плотнее и где его поменьше. На дорогу выбирались молча. А когда зашагали рядом по утоптанному снежку, мягко похрустывающему под ногами, Дежков неожиданно повернулся к Борису:
— Ты уж прости, лейтенант, а хочу спросить. Тебе сверху-то виднее… Фронт — он к Гитлеру близко подошел?
— Близко, — ответил Борис. — Если считать от западного берега Одера по прямой, по шоссе через Зееловские высоты до Берлина километров шестьдесят пять.
— Высоты, говоришь?
— Холмы там такие. Фрицы их в крепость превратили. Одних зенитных батарей не сосчитать.
— Да-а… Немало еще поляжет нашего брата… А все ж шестьдесят пять! До самого Берлина! Значит, скоро. Считай, нынешней весной, — заключил старшина. Он замолчал и потом за всю дорогу до дома, где находился командир, не проронил ни слова.
Старший лейтенант Кравцов, видимо, был предупрежден об их приходе. Не успел старшина подойти к его двери, как он сам появился на пороге.
— Проходите, товарищи летчики, проходите, — сразу заговорил командир. — Раздевайтесь, присаживайтесь. Чувствуйте себя как дома.
Последняя фраза прозвучала как-то уж совсем по-домашнему, и Димка незамедлительно отреагировал:
— Но и не забывайте, что в гостях?
— Отчего же? Если сможете, забудьте, — ответил комроты, пододвигая стулья.
Здороваясь, он назвал свое звание и фамилию, и Борис, представившись, протянул ему удостоверение. Внимательно рассмотрев его, Кравцов еще раз предложил им сесть.
— Нам бы чайку, да покрепче, — сказал комроты длинношеему белобрысому солдату, сидевшему у телефона.
Тот молча вышел. Комроты пододвинул к Борису и Димке лежавший на столе кисет с махоркой. Когда все четверо закурили, неторопливо проговорил:
— Рассказывайте, лейтенант, рассказывайте!
Борис пожал плечами. Что рассказывать? Как они подошли к цели, и как атаковали аэродром, и сколько уничтожили самолетов противника? Как сбили Федора, а они с Димкой тянули сюда, за Одер? Или сказать ему, какой у них командир и что за парень Николай, его ведомый? Вырваться из огня, пристроиться ко всем, а потом опять вернуться в пекло только для того, чтобы одним своим видом помочь командиру, — как это назвать?
Крепко затянувшись, Борис почувствовал: комната качнулась и поплыла перед глазами.
Кравцов, увидев, как побледнел лейтенант, пробормотал:
— Да вы курите… Торопиться нам некуда.
— Задание выполнили, — вмешался Димка, выдержав приличествующую паузу. Откинувшись на спинку стула, небрежно бросил: — Подробности письмом.
Старшина даже не улыбнулся. Он с осуждением взглянул на Щепова. Что ему, цирк здесь, что ли? Как-никак спрашивает старший начальник, командир роты. Да что там — этот рыжий парень и перед генералом не сробеет. Дай только волю: обсмеет и разукрасит своим языком — мать родная не узнает. Он, Дежков, видал таких. Вот только каков этот молодец в деле?
Димка слегка поежился, встретив прямой и настойчивый взгляд серых, с темной глубиной глаз старшины. «Чего это он так на меня? Жену от него я не уводил. И не увел бы, — признался он сам себе, — не посмел. Бедные солдатики — с таким старшиной не разгуляешься. Тут уж, ясное дело, дисциплинка на высоте. Это уж точно. Как пить дать. Так-то оно так, а вот такой ли он храбрый, когда стреляют?»
Теперь и Димка, в свою очередь, бросил на Дежкова долгий изучающий взгляд. И то ли оттого, что от всей крепкой фигуры старшины веяло собранностью, скрытой силой, то ли Димке понравились его большие смуглые руки с широкими ладонями, руки рабочего человека, не жадные, а ловкие, которые сейчас, отдыхая, свободно и мягко лежали на коленях, то ли от чего другого, о чем трудно сказать словами, но только главный этот вопрос был решен в пользу старшины. Димка улыбнулся и подмигнул старшине: мол, мы знаем, что знаем. Дежков был несколько удивлен этими неожиданными знаками, но не придал им особого значения и отнес за счет Димкиного «шутовства». Он-то склонен был этот вопрос — каков Димка в деле — решать не в его пользу. Но факты, как ему было хорошо известно и как его учили, — упрямая вещь. А этот рыжий вместе с молчаливым летчиком, который ему положительно нравился, только что вернулся о т т у д а, и на его глазах они чуть не погибли. Так что от окончательного вывода Дежков все-таки воздержался.
— Ладно, — подытожил Кравцов, — будем считать, лейтенант, что рассказ состоялся. Ну, а передний край показать можете? Вот здесь, на этой карте…
— Попробую. — Борис встал и склонился над картой, лежащей на столе. Она была не такая, как у него, и другого масштаба, но, найдя Кюстрин, Борис сразу сориентировался и провел красным карандашом черту Кинитц — Гросс — Ноендорф — Рефельд…
— В этом районе наш первый плацдарм на западном берегу Одера, — сказал он, кладя карандаш. — Семьдесят километров от Берлина…
— Вот мы и в Германии, — задумчиво произнес Кравцов, — и семьдесят километров от Берлина… Кинитц, Гросс, Ноендорф, Рефельд, — медленно, со вкусом повторил он.
Кинитц, Гросс, Ноендорф, Рефельд — было непривычно для уха, и смысл этих названий, которые сразу, с ходу и не выговоришь, был загадочен. Но для Дежкова и всех, кто находился в комнате, они прозвучали как самая сладкая музыка. И не важно, были ли это деревушки, не имеющие стратегического значения, или укрепленные города, открывающие путь к самому Берлину, — это была Германия, территория врага. Его собственная территория, та самая, откуда война пошла полыхать по всему свету.
— По этому поведу не грех выпить, — проговорил Дежков. И не то чтобы вопросительно, а так, для порядка, взглянул на комроты.
— Действуйте, старшина, — сразу же отозвался Кравцов.
Чай запаздывал, а спирт, разлитый в кружки, появился моментально.
Все встали, молча чокнулись, выпили. Слова были не нужны. Их далее как-то страшно было произносить: то, за что мысленно пили, никогда не было так близко — вот-вот дотянешься рукой. Не спугнуть бы, пока не ухватили…
Молчание затянулось — о чем только не подумаешь в такую минуту! Старшина, как ему и полагалось, опомнился первым. Все-таки здесь он был хозяин, а летчики — гости. Даже его личные гости. И Дежков приступил к выполнению своих обязанностей хозяина. Ловко орудуя финкой, он одну за другой открыл две банки тушенки.
— Закусывайте, товарищи летчики, закусывайте…
— У вас, я смотрю, просто, без плошек-ложек и всего прочего, — сказал Димка, подцепив своей финкой с цветной наборной ручкой из плексигласа кусок мяса и пододвинув банку Борису. — Я лично не возражаю.
— А ты возрази, нам больше достанется, — усмехнулся Борис, беря банку.
После нескольких глотков спирта разговор пошел посвободней. Димка разошелся и, отвечая на как бы невзначай брошенные вопросы Кравцова, в ярких красках, со многими почти невероятными подробностями изобразил воздушный бой с «мессерами» и бомбежку аэродрома. Это было очень похоже, и Борис не стал его прерывать, тем более что Димка в эту минуту, пожалуй, и сам не смог бы отличить быль от небыли в своем рассказе, где все так перемешалось и переплелось.
— Вот ведь вы какие… — сказал Кравцов, вздохнув. — А у нашего брата, пехоты, война другая. Сколько еще земли придется переворошить этими вот руками, сколько километров на брюхе под пулями проползли! Трудно, тяжко, а все-таки… — Он помолчал. — А все-таки победа там, где солдат прошел. Но это к слову. Я о другом… Когда-нибудь скажут о муках пехоты, все вынесшей на своих плечах. Все — и холод, и бомбы, чужие, а когда и свои, и танки, и безвестность. Тогда и увидится ее подвиг…
— Да ведь летчиком не каждый сумеет, — неожиданно поддержал старшина престиж авиации. — До войны мне приходилось на самолетах пассажиром, знаю. Ну, там на совещание какое из района в область — Сибирь-то, она большая, на поезде долго проканителишься. Так иной раз небо с овчинку покажется — земля, к примеру, наверху, а ты внизу. А то камнем вниз летишь и не акаешь, вынесет ли кривая… А тут бой вести надо. А сам-то ты на виду — и ползком не подберешься, и в окоп от пули да снаряда не спрячешься…
— Зачем уж ты так, старшина, — примирительно заявил Димка, — солдат, он везде солдат. Что на земле, что в воздухе — стреляют одинаково.
Димка явно лукавил. Он-то был убежден в превосходстве авиации, в том, что летуны — народ особенный, не чета пехтуре. Но хозяева были гостеприимны, с каждым глотком спирта все более симпатичны ему, и он не хотел обижать их. Впрочем, произнося эти слова, Димка не удержался и слегка скосил глаза на Бориса: дескать, ничего не поделаешь, приходится…
— Я понимаю вас, товарищ старший лейтенант, — проговорил Борис. — Очень хорошо понимаю. Я не о победе — она общая. Вот вы сказали — муки. И безвестность… Странно, никогда не думал об этом.
— А вам и не полагается, — усмехнулся Кравцов.
— Чего уж там! — Дежков слегка ударил ладонью по столу, как бы заключая разговор. — Так оно и есть, как старший лейтенант сказал. Каких только мук не принял солдат, чтобы победу нашу добыть! Вы, лейтенант, не обижайтесь: не в укор говорится, — повернулся Дежков к Борису. — Когда вы, соколы, в небе, у солдата и сердце радуется и сила прибавляется. А воюем где кому пришлось.
«Ишь как запел, — подумал Димка, — приказали бы тебе на штурмовку слетать — смог бы? Подучили — и смог бы, — ответил он себе. — Это уж точно. А я сам? Если бы пришлось в пехоте? Пошел бы в разведку. Языков брать. Это по мне. А если бы не вышло в разведку? — продолжал он допрашивать себя. — Ну и что? В атаку ходил бы. В рукопашную. Так что вы, товарищ старшина, не очень».
— Где кому пришлось… — повторил Борис, и Димка, хорошо знавший своего командира, почувствовал: какая-то мысль взволновала его. — Послушайте, — тихо сказал Борис, ни к кому не обращаясь. — Ведь если звезды зажигают — значит, это кому-нибудь нужно? Значит, кто-то хочет, чтобы они были?
Вот куда его повело от спирта от этого, а право же, хорошо почитать бы сейчас стихи. Но так же неожиданно Борис замолчал.
Старшина слегка кашлянул, а Кравцов, улыбнувшись, спросил:
— Любите Маяковского?
— У нас учитель литературы был, Алексей Ксенофонтович Романовский. Это все его наука: и Маяковский, и Пушкин, и Блок…
Борис оборвал себя, будто сказал нечто такое, о чем не следует знать другим. Слишком уж много стояло для него за всем этим. Он сказал — Блок, а в памяти всплыл с пронзительной ясностью тот сухой ветреный октябрьский вечер, когда он уходил в армию, и они с Риммой сидели на скамеечке во дворе ее дома на Чистых прудах, и он читал «Май жестокий с белыми ночами…»
— Вы учились у Романовского? — ошеломленно проговорил Кравцов. — У Алексея Ксенофонтовича Романовского?
Если бы сейчас перед домом появились немецкие танки, Кравцов был бы меньше потрясен (о привидениях нечего говорить, танки на войне пострашнее). Ведь этот парень, который оказался учеником Романовского, в самом прямом смысле свалился с неба. Стоило прошагать тысячи километров по дорогам войны, выходить из окружения в сорок первом, в сорок четвертом под Витебском, чуть-чуть не отдать богу душу от осколочного ранения в правый бок, потерять стольких товарищей, чтобы здесь, в польской деревушке, встретить выпускника той самой школы на Кировской, той самой 309-й школы, где в одних классах преподавал Романовский, а в других он сам, Кравцов!
Конечно, десятки раз они сталкивались друг с другом — на общешкольных вечерах, на уроках Романовского, которые Кравцов посещал при малейшей возможности, наконец, просто в школьных коридорах, сталкивались нос к носу, но не обращали внимания друг на друга. Но теперь Кравцов по-иному, другими глазами взглянул на Бориса. Он заново увидел его. Высокий, худой. Темноглазый. С небрежно отброшенными набок коротко остриженными волосами. Его легко представить себе за шахматной доской — скажем, против гроссмейстера Лилиенталя, который как раз перед войной в мартовские каникулы давал сеанс в их школе… Кажется, парень он застенчивый, мягкий. А резкая складка посреди лба — это война. И резковатость в движениях — тоже война. В воздухе, в бою, все решают секунды, доли секунд. А лицо у него славное…
Кравцов хорошо знал этих ребят, у которых не так давно пробились усы и не успели затвердеть голоса, порывистых и увальней, все схватывающих на лету и тугодумов, самых обычных и ярко талантливых, — этих золотых московских ребят, запоем читавших книги, удиравших с уроков, отчаянных спорщиков, шахматистов и остряков, готовых судить обо всем на свете. Кто-то из них ухитрялся заниматься в аэроклубах, втайне мечтая об Арктике, о дальних перелетах; кто-то целыми вечерами торчал в кабинетах физики или возился дома с радиоприемниками; а кто-то пропадал на стадионах и в физкультурных залах, не смущаясь обилием двоек. Они жили горячо, стремительно, жадно — казалось, для них не было невозможного, все было достижимо, все могло свершиться, стоило только по-настоящему захотеть. И это они, ни секунды не раздумывая, пошли добровольцами на фронт в первый же день войны или, будучи уже в армии, встретили врага кто где — на земле, в воздухе, на море, — и дрались до последнего, и умирали, и не сдавались… «На земле, в небесах и на море…» — была такая песенка до войны. И был сорок первый и эти ребята, которые дрались, и умирали, и выстояли.
И этот вот летчик один из них — Кравцов почувствовал это сразу. И еще он оказался учеником самого Алексея Ксенофонтовича Романовского, сидел у него в классе за партой, слушал его, и выходил «к доске», и, вероятно, провожал старика, нес до его квартиры тяжеленный, туго набитый книгами портфель, а может быть, и бывал у него дома, и ему позволялось рыться в книгах уникальной библиотеки Алексея Ксенофонтовича, а потом они со стариком пили крепчайший чай за круглым старинным столом темного орехового дерева…
Но было ли все это? Алексей Ксенофонтович, великий знаток XVIII века, автор единственной в своем роде книги о Новикове, который так и не удосужился защитить ни докторской диссертации, ни кандидатской и так и не смог уйти из школы, переступив ее порог молодым человеком, сразу после университета… Было ли это — вечера в его тесной от книг комнате, разговоры обо всем на свете за крепчайшим чаем? Черт возьми, но ведь ему, только ему Кравцов читал свои стихи и ему одному дал рукопись, когда составилась книжечка, с условием сказать всю жестокую правду, ничего не смягчая. Он даже взял со старика честное слово — чтобы никакой пощады. А потом ходил около его дома в Кривоколенном переулке, не решаясь войти в подъезд, и подняться на третий этаж, и позвонить, — ведь если бы Романовский сказал «нет», он ни за что не отнес бы рукопись в издательство, хотя ему очень, очень хотелось, чтобы вышла книжка, он был переполнен своими стихами, которые требовали выхода и рвались на простор.
Он ходил около дома, был вечер, уже зажглись фонари, и падал мягкий снежок и светился в голубоватом полумраке, и прохожих было мало, и они не торопились — такой хороший был этот вечер, тихий, с невесомым снежком и легким морозцем. И он все ходил, придумывая новые и новые поводы, чтобы оттянуть эту минуту, когда придется все-таки подняться, и позвонить, и встретиться взглядом с Алексеем Ксенофонтовичем.
«Сначала пройду за угол к телефонной будке, если она свободна — тогда прямо без всяких иду. Если нет — возвращаюсь и начинаю все сначала. Пока не будет свободна». Будка оказалась свободной, и Кравцов решительно зашагал обратно, к дому Романовского. Но против его подъезда ноги сами остановились. Ладно. Пусть сначала мимо пройдут три человека — две женщины и один мужчина.
Прохожие шли, но в другом сочетании. Вот из подъезда выскочила девочка в красной вязаной шапочке, с сумкой, перебежала улицу и скрылась за углом. Две женщины и один мужчина не появлялись. Как назло (а может, и к лучшему, впрочем, не все ли равно!), два раза подряд прошли двое мужчин и одна женщина. Классический треугольник. У Кравцова начали мерзнуть ноги. Что за малодушие, в самом деле? Как будто от того, когда он войдет, что-нибудь изменится! Но что бы он себе ни говорил, взгляд его продолжал искать среди прохожих тех самых двух женщин и одного мужчину.
Красная шапочка показалась из-за угла (наверное, посылали за хлебом) и, размахивая сумкой, перебежала дорогу и скрылась в подъезде. Вот тут-то и возникли искомые две женщины и один мужчина. Он шел посредине и был очень приметный — дородный, с тростью, в богатой шубе и высокой «боярской» шапке. Довольно редкий экземпляр, видимо реликт старой артистической Москвы. А женщины Кравцову не запомнились — они как-то потерялись на его фоне.
Удивительно вообще, как врезался в память весь этот вечер в мельчайших подробностях — красная шапочка с сумкой, дородный артист с тростью (не иначе какой-нибудь бас), легкий снежок, крутящийся в зыбком бело-голубоватом свете фонарей, темнота и даже запахи лестницы, по которой он поднимался, когда все-таки решился, и вот неожиданность — приоткрытая дверь квартиры Алексея Ксенофонтовича. «Смелее, — послышался голос Романовского. — Я битый час за вами смотрю, как вы там изучаете прохожих». Вот так: он и забыл, что окно Алексея Ксенофонтовича выходит прямо в переулок.
Усадив его за этот знакомый круглый столик и не спеша приготовив чай, старик затеял «светский» разговор о том, о сем — он был великий мастер вести подобные беседы. О чем шла речь, Кравцов не мог сейчас вспомнить, он был занят своими мыслями, гадал, что бы мог значить такой прием, переходил от отчаяния к надежде, то клял, то подбадривал себя и, естественно, слушал Романовского вполуха. В памяти отчетливо осталась та минута, когда он наконец поднялся и начал прощаться. Чай был выпит, обо всем переговорено, о стихах — ни слова. Вот тогда-то Алексей Ксенофонтович, подавая ему в передней пальто (чем всегда повергал Кравцова в великое смущение, но все его протесты категорически отклонялись), как бы между прочим заметил: «А я, знаете ли, Евгений Сергеевич, вашу рукопись в издательство отнес, вы уж не обессудьте. Прекрасная будет книга стихов, превосходная. Многих стихов ваших я не знал прежде — не удостаивали… — Старик помолчал, усмехнулся: — Вы от меня правду хотели, правду и только правду — так вот получайте!»
Это было сверх всяких ожиданий. О таком Кравцов не мог и мечтать — а ведь было же это! Было ли? Но он уже держал в руках верстку будущей книги, чуть влажную и пахнущую типографской краской, рукопись на удивление легко и быстро пробивала себе дорогу. И уже эта верстка была подписана в печать и отправилась в типографию, где ждала своей очереди, но не дождалась, так как наступило воскресенье 22 июня 1941 года.
Теперь же довоенные стихи, что помнились ему, казались и странными, и наивными, и — пророческими. Он и удивлялся им и любил их больше, чем прежде, как любил ту невероятно далекую жизнь, которая словно бы смутно просвечивала сквозь черный, закрывший небо и стелющийся по земле дым.
Он и сейчас писал стихи, потому что не мог не писать их, но это были другие стихи. Как будто они принадлежали другому человеку.
Почитать бы что-нибудь из тетради в коричневой обложке этому лейтенанту, которого он будто бы знал давным-давно, знал и любил и теперь встретил нежданно-негаданно. Всякое случается на войне! И тетрадь — вот она, всегда под рукой (Кравцов коснулся пальцами ее шероховатого клеенчатого переплета), всегда вместе с картой, на которой обозначен противник. Но мало ли что приходит в голову! Вот если бы они были вдвоем… Но напротив сидел воздушный стрелок с хитрющими всевидящими глазами, и рядом с ним старшина Василий Андронович Дежков, человек серьезный и положительный. Старшине и в голову не может прийти, что командир роты балуется стишками. И слава богу! Лишь бы в него верили, а там пусть считают и сухарем и службистом — оно и лучше: ж командовать и воевать легче.
«Так что уж в другой раз, — решил Кравцов. — А будет ли этот другой раз? Неужто будет, и они вместе с этим летчиком встретятся, скажем, у Почтамта на Кировской, захватят бутылку вина, и пойдут к старику, и будут пить чай и вино за круглым ореховым столиком, и говорить, и читать стихи…»
— На войне загадывать нельзя, — сказал Кравцов, обращаясь к Борису, — а все ж давайте рискнем. Чтобы мы встретились после войны у Алексея Ксенофонтовича. За это и выпьем!
Что-то мелькнуло в глазах Кравцова — такое, что у Бориса сжалось сердце. Он молча поднял свой стакан, чокнулся, выпил одним духом. «Хочу, чтобы ты остался жив. Чтобы ты остался жив, — произнес про себя Борис. Он почувствовал, как между ними протянулась нить. — Это Романовский, старче Алексей, божий человек, это он связал нас. И нас и то, что было, с тем, что есть и будет», — подумал Борис.
Странно, но ему вспомнилось, как они всем классом вместе с Алексеем Ксенофонтовичем ходили в Большой театр на «Пиковую даму» и старче угощал их пирожными, а Борису не досталось, он постеснялся сказать, и они с Риммой ели одно пирожное, и дурили, и затеяли такую игру — кто откусит меньший кусочек. Ерунда какая-то, но сейчас почему-то вспомнилось ему именно это.
— Значит, после войны у Ксенофонтовича? — повторил Димка как всегда на свой манер. — Возражений не имеется? Принято единогласно.
Кравцов нахмурился. Этот парень ведет себя слишком развязно. Впрочем, может, и к лучшему. Разрядить обстановку не мешает, а то он совсем расчувствовался, так и подмывает поговорить с этим летчиком по душам, рассказать о себе, о детдоме, о том, что значит в его жизни Алексей Ксенофонтович Романовский. А это ни к чему — только себя разбередишь понапрасну, да еще, чего доброго, жалеть себя начнешь. А на войне это последнее дело. На войне, чтобы воевать, все силы нужны — все, без остатка.
Старшина почувствовал перемену в настроении командира и понял это по-своему: дескать, пора закругляться. Он-то хорошо знал, что на сегодня у командира дел невпроворот.
Деликатно кашлянув, чтобы привлечь внимание, старшина обратился к Кравцову:
— А где, товарищ старший лейтенант, будем размещать товарищей летчиков?
— Сам знаешь, Василий Андронович. Смотри только, чтобы свободно было, чтобы могли отдохнуть хорошенько. И недалеко.
Борис и за ним Димка поднялись. Кравцов их не задерживал, дел у него действительно было невпроворот.
— Спасибо, товарищ старший лейтенант, за хлеб-соль, — сказал Борис.
— Ну уж, — развел руками Кравцов, — это вам спасибо. Правда, правда… — Он хотел сказать: Москве поклонитесь, но вовремя удержался и усмехнулся этой своей шальной мысли: ребята ведь отправляются туда же, где очень скоро будет и он, — на передний край. И неизвестно, кому из них первому доведется увидеть Москву, да и вообще доведется ли…
— Как бы нам теперь домой добраться? — словно размышляя вслух, сказал Борис. Чем черт не шутит, вдруг командир роты подкинет машину?
— В вашу часть мы сообщим, — ответил Кравцов (ясно, машины не будет), — так что не беспокойтесь.
— Приедут. Никуда не денутся, — заметил Димка откуда-то из угла комнаты, где он натягивал комбинезон. — Николай видел, как мы сели. За сопровождающих мотоциклистов не отвечаю, а полуторка, на которой баллоны с воздухом возят, прибудет. Это уж точно. Как пить дать.
— Тогда… — Борис помедлил, — до Москвы, до встречи в Кривоколенном!
Кравцов молча пожал руку Бориса, и опять в его глазах мелькнуло то самое ускользающее выражение, от которого становится не по себе.
— Значит, до завтра, — повторил Борис и пошел к дверям.
Яркое бело-розовое солнце брызнуло им в глаза, когда они оказались на улице. Надо было остановиться, чтобы после помещения привыкнуть к блеску снега и ослепительному сиянию воздуха.
— Господи боже, благодать-то какая, — проговорил старшина, вздохнув полной грудью.
Димка усмехнулся. Ему, городскому человеку, смысл этих церковных словечек был непонятен.
— Поповщина. Темнота и невежество, — процедил он сквозь зубы, но так, впрочем, чтобы старшина не услышал. «Не мешало бы поддеть его («Один мой знакомый архиерей большой любитель до этого дела…»), но не будем. Пусть живет. Мужик он вроде свойский».
— Есть тут недалеко свободная хата, — заговорил старшина, когда они тронулись. — Паненка живет. Одна-одинешенька. Мужика своего ждет не дождется. Больно просила не занимать на постой. Устала, говорит, от войны. От нашего брата отбиваться. Ну я и вошел в положение. Обещался без крайности — никого. А тут крайность. Больше идти вам некуда. Чтобы и свободно и от командира недалеко.
— Не боись, старшина, не обидим твою паненку, — многозначительно произнес Димка, подмигнув Борису.
Борис, занятый своими мыслями, не обратил на это внимания. Не шел у него из головы Кравцов — видно, он что-то хотел сказать, да раздумал или не решился. Многое поднялось в душе, когда вспомнили Москву… Потянулись друг к другу, а вот воли себе не дали. Может, и зря. Кто знает, придется ли еще свидеться.
Шли они, кажется, недолго, минут пятнадцать. На углу улицы старшина остановился. За оградой, в глубине дворика из-за сугробов, подступивших к самым окнам, виднелся низенький домик. Почти у самой калитки высилось большое раскидистое дерево, ствол которого метрах в двух от земли расходился надвое. Снег белой высокой шапкой накрыл макушку дерева, но не смог удержаться на широко расставленных во все стороны черных ветвях в середине ствола, тускло поблескивающих на солнце легкой изморозью.
Дом был угловой. Здесь кончалась улица, по которой они шли, а другая почти под прямым углом поднималась вверх.
— Подождите покуда, — сказал старшина и толкнул калитку.
Борис огляделся. Кругом было бело. Сразу за домом начиналось поле, метрах в трехстах обрываясь у леса. Похоже, они находились у самой окраины села и поле было то самое. Вблизи все так сверкало, что трудно было смотреть, но чуть подальше белизна гасла и снег становился матовым, с синеватым отливом. Эта часть поля, наверно, попадала в тень леса. Такие длинные расплывающиеся тени бывают во второй половине дня. Они хорошо видны с воздуха.
Только сейчас Борис подумал о времени — с тех пор, как они сели, прошло часа три. Может, и машина за ними выехала. Он все никак не мог надышаться этим воздухом — чистым, холодным, с колющим горло морозцем. Борис прикрыл глаза и будто снова почувствовал, как их тряхнуло, как зашуршал снег под фюзеляжем и как с треском, подпрыгивая и покачиваясь, самолет неудержимо несся к лесу, и он уже хорошо видел прямо перед собой темные стволы низких раскидистых елей… И ему захотелось посмотреть на свою «пятерку» — сейчас показалось странным, что она там, где-то в поле, отдельно от него, и что это прошло, кончилось и они с Димкой живы. Целы. Живы.
Он пошел от дома, с удовольствием ощущая под ногами упругий поскрипывающий снежок. Поднявшись по дороге, что вела в деревню, остановился. Отсюда было хорошо видно все ослепительно белое поле, чуть синеющее ближе к лесу. Вглядевшись, Борис заметил неровную прерывистую полосу. Хвост «пятерки» торчал из снега в конце этой полосы, у самых деревьев.
Теперь Борис сразу представил себе, где они, будто увидел все это с воздуха: справа деревню, слева лес и этот белый клочок, зажатый между ними, — спасение, если удастся сесть. А мотор уже заглох, но он успел на снижении довернуть, чтобы сесть по диагонали, — лес косо надвинулся на него так близко, что Борис отчетливо увидел ветви на деревьях. Почти у самой земли удалось выровнять самолет. Потом толчок, и треск, и еще толчок чуть слабее, и шуршание, и снег, и деревья — и вдруг тишина…
Борис не заметил, как т а тишина перешла в эту, а он стоит запрокинув голову, и его охватывает то знакомое с детства ощущение, которое приходит, когда долго смотришь в небо и кажется, что ты становишься маленьким, все меньше и меньше, и небо притягивает тебя…
— Эй, товарищ лейтенант, где ты там? — кричал Щепов.
Борис оглянулся. Димка стоял у дома и махал ему рукой. Борису не хотелось уходить. Кругом все сверкало, искрилось и было так тихо. Совсем тихо, ни ветерка. Низенькие, приземистые домишки, разбросанные по склону, темнели на снегу. Кое-где над крышами поднимался голубоватый дымок. А над всем — и полем, и деревней, и войной — стояло высокое, без конца и края небо… «Когда же это кончится — огонь, смерть?..» — подумал Борис, и у него резануло сердце, будто копившаяся изо дня в день усталость всей своей тяжестью навалилась на него.
Боль резанула и исчезла, но тяжесть уходила медленно, растекаясь по всему телу. Чуть кружилась голова, в ушах возник далекий легкий звон. Такое бывало, когда вылеты шли один за другим, и Борис знал, что скоро это пройдет.
Димка, видно потеряв терпение, уже шел к нему, нелепо размахивая руками, — где он успел набраться? Вздохнув, Борис двинулся ему навстречу.
— Вы что, товарищ лейтенант, местность изучаете или просто так, природой любуетесь? — поинтересовался Димка, остановившись, однако, на положенной по уставу дистанции от командира.
Когда ему случалось перебрать незаметно от Бориса, он чувствовал некоторое угрызение совести, переходил на вы, «товарищ лейтенант» и вообще всячески старался подчеркнуть, что он не лыком шит и службу знает не хуже других.
— Природой любуюсь, как видите, — в тон ему ответил Борис. — Что же касается вас, товарищ старший сержант, то вы, сдается мне, на такие пустяки время не тратили.
— Это уж точно, — охотно согласился Димка. — Пока вы местностью любовались, я земляка обнаружил.
— У тебя земляки и в джунглях найдутся.
— Точно. Туляк туляка видит издалека. Туляк, он как гвоздь — куда войдет, оттуда и выйдет, — изрек Димка. Его желтые, с золотым отливом глаза, еще более рыжие, чем он сам, маслянисто и довольно поблескивали: веснушчатая даже зимой физиономия слегка порозовела; шлемофон был сдвинут на затылок, комбинезон расстегнут чуть ли не до пояса. Димка так и сиял благодушной лихостью. В такие минуты на него нападал стих разглагольствования, службистское рвение довольно-таки быстро испарялось и в обращении к своему командиру явно проявлялся тон дружеского превосходства, который обычно в другое время Димка старался не выказывать.
Бывший «фабзаяц», потом токарь-расточник, порядочно потершийся в рабочей среде, он вообще считал себя человеком многоопытным, которому сам бог велел покровительствовать своему лейтенанту. И хотя Борис был моложе всего лишь на год, но что он мог понимать в жизни, что видел, кроме своих книжек? Десятилетка, один курс института, аэроклуб, летная школа — откуда ему, салаге, знать, какая она, жизнь, на вкус?
— Порядок дня такой, — говорил Димка, стараясь попасть в ногу с командиром, — обед, ну, конечно, как положено по норме, боевые сто грамм…
— Свою норму ты уже перевыполнил.
— Точно. Я всегда нормы перевыполнял. Что на заводе, на гражданке, что здесь, в боевых условиях. На том стоим.
Борис промолчал, и Димка продолжал разглагольствовать:
— Далее краткий отдых. Знакомство с населением. Если будут вопросы насчет обстановки и текущего момента, разъясним. Все как положено. Отбой без расписания…
— Без расписания… Пришлют машину, а тебя ищи-свищи…
— Не пришлют, товарищ лейтенант. Кому охота на ночь глядя ехать? Командованию что главное? Знать, что мы живы и здоровы и готовы к выполнению любых боевых заданий. Командование, оно свое дело туго понимает. Так что, товарищ лейтенант, ждите машину завтра к утру…
Когда они подошли к ограде, старшина уже ждал.
— Идите в хату, товарищи летчики, — сказал он. — Хозяйка сейчас печь затопит. Здесь и заночуете. Ужин пришлю. А коли что, дам знать.
— Родина тебя не забудет, старшина, — покровительственно произнес Димка и осекся, опять встретив, как ему показалось, насмешливо-жестковатый взгляд старшины. «Ну и черт с рогами, уж и пошутить нельзя! Тоже мне генерал-самозванец от инфантерии выискался. Как зыркнул! Еще по команде «смирно» поставит». И уже совсем другим тоном, каким он удостаивал разве что старших командиров, Димка добавил: — Разделите компанию, товарищ старшина. Не пожалеете. Тут кое-что имеется, — хлопнул он по карману комбинезона.
Старшина, не выказав ни малейшего удивления по поводу непостижимой расторопности воздушного стрелка (он, кажется, понял, что от этого парня всего можно ожидать), отрицательно покачал головой:
— Уж извините. Недосуг мне. — Чуть помедлив, прибавил: — Ну, отдыхайте. Желаю здравствовать. — И, приложив руку к новенькой ушанке, зашагал прочь.
— Сурьезный дядя, — пробормотал Димка.
Борис первым пошел по узенькой, расчищенной от снега дорожке, ведущей к дому. Перед дверью остановились. Борис помедлил немного и постучал. Никто не отозвался. Димка дернул дверь. Она была открыта. Переступив порог, Борис и Димка оказались в полутемных сенцах.
— Проше, панове, входите, — послышался женский голос, и тотчас открылась вторая дверь.
Хозяйку они увидели, когда вошли в просторную и светлую комнату. Она стояла, все еще держась за ручку двери. Димка учтиво поклонился, и это было все, на что он оказался способен. Борис удивился, но, встретившись взглядом с глазами хозяйки, и сам не нашелся что сказать. Это произошло секундой позже, а в первый момент он не разглядел ее лица, так как солнечный луч из окна падал ему прямо в глаза.
— Дзень добрый, панове, — снова заговорила она. — Я смотрела, как вы падали, убивались, и так за вас перепугалась! Матко боска! Это было очень страшно. Но все кончилось хорошо… Мне на имя Анна…
— Дзень добрый, ясновельможная пани Анна. — Димка наконец обрел дар речи. — Меня зовут Дмитрий. — Он снова поклонился и бросил на Бориса победный взгляд: вот, мол, что значит общение с местным населением.
Она рассмеялась:
— О нет! Я совсем не ясновельможная. Не госпожа. Я простая учительница. Мой муж был звёнзковы активиста[1]. И… воевал за Польшу… — Она слегка запнулась, но не сказала «погиб», сказала «воевал».
«Надеется, что вернется, — подумал Димка, — наверно, получила плохую весть, да не верит. Не хочет верить. Надеется».
— Я простая учительница, — повторила хозяйка. — Не госпожа, не ясновельможная. — Она улыбнулась. Сейчас она была хозяйкой, ее горести, заботы никого не касались.
Борис назвал себя и чуть пожал протянутую руку. Удивительно, непонятно отчего в памяти всплыло: «И в кольцах узкая рука…» Там, у Блока, еще упругие шелка и шляпа с траурными перьями…
Рука была действительно узкая, с обручальным кольцом, но не было никаких шелков и траурных перьев, а было старое, сильно изношенное синее платье, и серый, накинутый на плечи платок, и обыкновенное лицо, или нет, милое лицо, и перехваченные синей косынкой темные волосы, худая нежная шея, и не то серые, не то серо-синие глаза, и еще что-то такое в улыбке, в голосе, отчего Димка не сразу обрел дар речи, а Борис не нашелся что сказать.
Тяжесть, которая навалилась на него, когда он остался один, медленно уходила. Они с Димкой живы — вот что! Словно только сейчас, увидев эту женщину, Борис по-настоящему понял, из какой передряги они вырвались. Чудом. А ведь вырвались! Значит — им жить! И эта пани, встретившая их на пороге, была из той, предстоявшей им жизни — как ее обещание…
Заметила ли она, как смутился этот высокий худой лейтенант, молча пожавший ее руку? Кажется, да. И это было неожиданно: Анна давно уже отвыкла от того, чтобы мужчины смущались от ее взгляда, улыбки, от ее слов.
Для местных, большей частью пожилых крестьян она была учительница, своя и не совсем своя — пани учительница, приехавшая из города с мужем накануне войны; для связных из леса — человек, которому можно доверять; те же немцы из бауэров и полевой жандармерии, кому она нравилась, разумеется, не собирались этого скрывать (какое уж там смущение!), а, наоборот, старались получить то, чего хотели, как можно скорее. Лучше всего сразу же, немедленно. Война приучила их не церемониться. Чтобы противостоять этому, Анне пришлось мобилизовать все силы, всю волю без остатка. Она развила в себе дьявольскую проницательность, научилась змеиной хитрости. И вот эта проницательность сказала ей, что у молодого русского летчика не было (и не могло быть!) в мыслях ничего дурного. Ему стало неловко, потому что он вошел в дом к молодой женщине, это ведь так понятно. Он смутился, встретив ее взгляд, как это бывало в те далекие, немыслимо далекие времена, когда, знакомясь с женщиной, мужчины могли бледнеть и не находить слов от волнения. Матко боска, что война делает с людьми — самые естественные человеческие проявления кажутся подозрительными!
И все же Анна не позволила себе размагнититься, размякнуть, как ни симпатичны были ей эти русские летчики: она жила одна и еще шла война.
И — Анджей… Почему она подумала о нем именно сейчас, в эту минуту?
Ну да — эти жолнеже[2] ее гости. И отныне лишь друзья будут переступать порог ее дома. И люди перестанут бояться друг друга. Вот и начинается жизнь, о которой они мечтали с Анджеем. Только он не придет. Он убит. Верный человек передал. Но кто сказал, сам не видел. И она не поверила. И полгода ждала хотя бы весточки от Анджея. А сейчас Войско Польское воюет здесь, в Польше. Был бы жив, дал бы знать о себе.
Но мало ли как бывает — еще идет война. И нельзя распускаться. Как бы там ни было, а распускаться нельзя.
Так она говорила себе, но опасность появляется там, где ее не ждешь. Опасность или скорей ее предчувствие возникло в ней самой. Тонкой иголочкой кольнуло в самое сердце, когда этот летчик, похожий на студента, пожал ее руку, смутился и опустил глаза. Потом он поспешно сдернул с головы шлем и попытался пригладить коротко остриженные темные волосы. Иголочка была тонкая — кольнуло и прошло. Анна вздохнула с облегчением и поспешила на помощь своим слегка растерявшимся гостям.
— Проше, снимайте ваши рыцарские доспехи, садитесь, отдыхайте. — Она опять почувствовала себя привычно собранной. Ей стало легко, кажется, легче, свободнее, чем обычно, но теперь это ощущение не настораживало — оно нравилось ей.
Анна даже подумала о себе в третьем лице и как бы представила себя со стороны: конечно, платье и весь наряд были не бог весть какие, но не в этом дело… Не в этом, а в том давно забытом ощущении своей силы, которое появилось в ней. Теперь все будет получаться, ладиться, — все, что бы она ни затеяла.
— Где прикажете располагаться, пани Анна? — спросил Димка. Он сбросил свой меховой комбинезон, а Борис куртку.
Комната была чистой и светлой — такой чистой, что страшно входить. Напротив двери под окнами стояла широкая лавка и длинный стол из темного дерева, в углу шкаф с посудой, справа у стены деревянный диванчик, на крашеном полу чистый половик. В левой половине дома, куда вела полуоткрытая дверь, были еще комнаты, одна или две, и, вероятно, печь и кухня.
Анна усадила их на диванчик и вышла, прикрыв за собой эту дверь, которая действительно вела на кухню, так как оттуда послышалось звяканье посуды. Через несколько минут она вернулась.
— Я хочу угостить вас чаем, панове, — слегка запинаясь, сказала она, — я вам сделаю такой очень крепкий чай…
Димка сразу смекнул, что хозяйке нечем их угостить, и попросил ясновельможную пани не беспокоиться — им ничего не нужно, они только из-за стола.
— Дело в том, — прибавил он, — что в честь нашего прибытия командир местного гарнизона дал банкет на сто три персоны. Командир, мы двое и еще сто человек для ровного счета. Сами понимаете, пани Анна, не хотелось его обижать, пришлось отведать всего понемногу.
— Я вам сочувствую, — Анна сделала грустное лицо, — когда много блюд, очень трудно выбрать. Как это… расходятся глаза во все стороны.
— Совершенно верно, — подтвердил Димка. — Точно так с нами и произошло. Положение хуже губернаторского.
Он продолжал болтать, упорно называя Анну ясновельможной пани. Она делала вид, что сердится, то хмурилась, то отвечала улыбкой, вроде бы смущенной, а на самом деле лукавой.
Вообще у нее с Димкой как-то сразу установились дружеские отношения, даже заговорщицки-дружеские, словно они заключили тайный союз. Видимо, возникло что-то, объединившее их. Хотя это могло и показаться. Во всяком случае, Борису оставалось только — в который уж раз — удивляться Димкиной неотразимости.
Посмеиваясь, Борис слушал его болтовню. Сам он больше помалкивал и старался не встречаться взглядом с ясновельможной пани Анной. Когда она выходила из комнаты, Борис откидывался на спинку диванчика, закрывал глаза — и сразу вставало перед ним лицо Кравцова с тем непонятным ускользающим выражением, от которого сжимается сердце. Встретятся ли они в Кривоколенном? Ох, и длинная же дорога вела в Москву, в Кривоколенный — через Одер, через Берлин!
Подумав об этом, Борис представил ее себе — запруженную войсками, без конца и начала, уходящую за дымный горизонт. Борис увидел эту дорогу с воздуха: она изгибалась, поднималась в гору, спускалась в лог, упиралась в переправу, в дым, в огонь, кипящую воду, а на другом берегу танки ползли вверх, и за ними бежали люди, и черная земля взрывалась у них под ногами. Борис не смог бы сказать, где и когда это было, но вся дорога, как бы составленная из разных кусков многих дорог, сейчас ясно представилась ему.
— Пан офицер устал?
Борис открыл глаза и увидел близко от себя лицо Анны. Чуть склонясь, она протягивала ему блюдце с чашкой дымящегося ароматнейшего чая. Он взял чай, обжигаясь, отхлебнул, пробормотал: «Спасибо, большое спасибо…» — снова, торопясь, сделал глоток. Он чувствовал себя как школьник — не знал, что сказать, а молчать было и того хуже.
Анна улыбнулась, и так хорошо, будто смущение Бориса доставило ей удовольствие.
— Чай горячий. Очень горячий, — сказала она. — И у нас много, много времени.
— Чего торопиться, — поддержал ее Димка, — чай не водка, много не выпьешь…
Лицо Анны уже отодвинулось далеко-далеко — она стояла у стола и что-то выкладывала из небольшой банки. Когда по ее настойчивому приглашению с чашками чая в руках они подошли к столу, то увидели, что это была почти пустая банка, на донышке которой оставалось еще немного меда. Ясно, мед этот хранился для особых случаев. Теперь в красивой вазочке он был подан к чаю.
И Борис и Димка почувствовали, как мягко замкнулся тихий теплый круг. Будто кто-то наколдовал. Там, за чертой этого круга, бушевала война, стыли, занесенные снегом, ее мертвые пространства, а здесь, внутри маленького круга, совсем маленького, вроде светлого пятна, который отбрасывает лампа под абажуром на стол, было так хорошо, так уютно, тепло, что боязно двинуться — как бы не развеялись чары. Но оба понимали: ничего не исчезнет, не развеется, пока ходит по комнате, говорит, улыбается эта женщина, их хозяйка, пани Анна, потому что все от нее — и покой, и тепло, и тишина.
Они пили чай с медом, и брали мед понемножку чайными ложечками, и вели с пани Анной чинную беседу. Как всегда, инициативой завладел Димка. Анна ему помогала, и Борису оставалось слушать, поддакивать. Иногда ему казалось, что в некоторых фразах, сказанных Анной, содержится потаенный смысл, но пока он пытался понять его и обдумывал ответ, разговор переходил на другое, и опять приходилось помалкивать.
Борис не смотрел на Анну, но видел ее каким-то особым зрением — как она выходила из-за стола, улыбнувшись ему, будто спрашивала разрешения, и шла к двери, ведущей на кухню, исчезала там, потом появлялась и садилась напротив.
«Что это я? — подумал про себя Борис. — Что со мной? Чертовщина какая-то. — Он попробовал посмеяться над собой. — Довольно, стыдно мне перед гордою полячкой…» — но досказать строчку не успел, потому что как раз в этот момент Анна вошла. Борис не увидел ее (Димка, сидевший ближе к двери, наклонился к столу и заслонил от него эту часть комнаты), не увидел, но почувствовал, что она вошла, по тому волнению, которое охватило его.
Анна принесла чайник со свежезаваренным чаем и теперь, придерживая крышечку чайника пальцами левой руки, наливала по второй чашке — сначала Димке, потом Борису.
Было так хорошо смотреть, как она это делает, чуть наклонясь над столом, посматривая на них и улыбаясь. И Борису представилось, что все это происходит в Москве, на Кировской, в их комнате, и за столом сидят мама и отец, конечно, он сам с Димкой, и Анна разливает им чай, чуть наклонясь над столом, посматривая на них и улыбаясь. Если бы так было! Сердце его сжалось: не будет этого, никогда не будет. «Так вот я о чем, — с удивлением отметил про себя Борис, — как же это началось?»
Может, с той минуты, когда он думал о Кравцове, и вдруг услышал голос Анны («Пан офицер устал?»), и увидел близко от себя, а потом далеко-далеко ее лицо, и возникло это чувство, будто он знает Анну давно, очень давно, и они потерялись, а сейчас он нашел ее и теперь самое главное — снова не потерять ее.
Раздался стук в дверь, и на пороге появился солдат. Шапка, плечи и воротник шинели, как и два узких, чуть изогнутых алюминиевых котелка, которые он держал в левой руке, были в снегу.
— Ужин вам. Старшина прислал, — сказал он, ни к кому не обращаясь.
— Что на дворе, — спросил Димка, принимая котелки, — буран?
— Да буран не буран, а так, метет помаленьку.
— Метет, значит?
— Вроде того.
— Понятно, — глубокомысленно протянул Димка. — Ничего не попишешь — полеты придется отменить. Можете отдыхать, товарищ лейтенант. А старшине передай благодарность от лица службы.
— Есть передать! — ответил солдат, слегка озадаченный тем, как старший сержант распоряжается лейтенантом. Поди разберись, кто у них, у летчиков, главный. — Старшина велел сказать, — проговорил он, обращаясь к Димке, — что завтра в семь ноль-ноль придет машина.
— Ясно, — вздохнул Димка.
— Разрешите идти?
— Иди, иди. Гуляй.
Солдат повернулся и шагнул за порог, а Димка остановился у двери, где висел его комбинезон. Вернулся к столу, помахивая бутылкой:
— Земляки не дадут пропасть! Со свиданием да с расставанием.
— Пан, как это… фокусник! — улыбнулась Анна.
— Сам знаменитый Кио, главный маг и волшебник нашей эпохи, приходил консультироваться. Ну, я — пожалуйста. В свободное от работы время. Почему не помочь человеку?
Борис не успел оглянуться, как Димка с Анной накрыли на стол. И каша с мясом дымилась в тарелках, и водка была налита в рюмки.
Димка сделался серьезным. Он всегда становился серьезным, когда хотел предложить тост. Как будто верил в магическую силу слов, произнесенных как заклинание. Верил не верил, а все легче на душе, когда скажешь: вернее сбудется.
— Чтобы живы были. Ты, Борис, и все мы. — Димка залпом выпил свою рюмку и поставил ее на стол.
Анна поняла: это означало, что пили они за победу и за то, чтобы увидеть ее и узнать, какая она, победа. Чтобы дожить до победы. Неожиданно для себя Анна выпила всю водку до конца, до самого донышка, и не почувствовала опьянения — только теплее стало. Теплее — и легче, проще. Она уж и забыла, когда последний раз пила вот так сразу, без оглядки. «Что-то слишком разошлась», — промелькнуло у нее. Ну и пусть. Так и надо — поднять голову и ничего не бояться. И почувствовать себя женщиной, и не убивать ее в себе.
Дмитрий. Борис. Они и не подозревают, как помогли ей. Ведь уже началась другая, новая жизнь, а она не может отрешиться от старого — настороженности, страхов. Ничего не надо бояться. И себя тоже.
Анна подняла глаза на лейтенанта. Она была готова встретиться с ним взглядом. Что скажут его глаза? О нем самом. О том, что у него на душе. Но теперь, когда Анна сидела напротив, так близко, Борис почувствовал необъяснимую робость: не смел даже краешком глаза взглянуть на нее.
Анна неожиданно рассмеялась:
— Панове настоящие рыцари… — Она смолкла, потом тихо сказала: — Так направде… Я хотела, — снова начала Анна, — пожелать панам большого счастья… Чтобы их дождались…
— Спасибо, пани Анна. Спасибо, — сказал Борис, протягивая через стол свою рюмку, чтобы чокнуться с ней.
Он поднял глаза — и пропала вся робость. Удивительно, непонятно отчего. Будто кто-то сорвал с него путы, которые сковывали его, и сразу стало легко, и он ощутил свою силу. Пусть она все поймет. Узнает его мысли. Все, в чем он и сам еще не разобрался.
Но взгляд Анны скользнул куда-то мимо него. Нет, глаза их встретились, и Борис почувствовал, что она поняла и испугалась…
— Панове, проше… — сказала Анна. — Когда пьют вино, надо немного поесть.
На ее лице не было и тени испуга. Она говорила спокойно, и улыбка была спокойная, легкая, одинаковая и для Бориса и для Димки. «Неужели показалось? — подумал Борис. — И ничего она не узнала и не поняла?»
Димка, на этот раз молча выпивший свою рюмку, притихший, сказал:
— В самую точку попали вы, пани Анна. А я так скажу: кто ждет, тот дождется. — Он снова замолчал и потянулся за кисетом, лежавшим на столе.
— Проше, курите, курите, — поспешно проговорила Анна. — Я не боюсь дыма.
Борис, хорошо знающий Димку, с удивлением наблюдал за ним: сворачивая цигарку по всем правилам искусства и стараясь делать это как можно медленнее, Димка заметно волновался. Пальцы его чуть дрожали, и он никак не мог разровнять махорку на бумажке, чтобы цигарка как бы сама собой свернулась и заклеилась. А Димка был великий мастер на эти фокусы. Наконец он добился своего, зажег цигарку, затянулся.
— Кто ждет, тот дождется… — повторил он. — А если ты понять не можешь, ждут тебя или нет? Что тогда?
Димка сказал это, ни к кому не обращаясь, но Анна женским чутьем своим угадала, что он хочет услышать ответ именно от нее. Кто знает, возможно, она оказалась той единственной женщиной, с которой вот так — за столом и тихим дружеским разговором — судьба свела Дмитрия на дорогах войны?
Анна много пережила и обо многом передумала за эти страшные годы, и она поняла: в жизни человека наступает такой момент, когда ему необходимо, чтобы его выслушали. Иногда просто выслушали. А иногда помогли развеять сомнения, укрепить надежду. И так уж устроены люди: мужчине легче довериться женщине, и притом незнакомой.
— Она пана ждет, — произнесла Анна, смотря на Димку. — То правда. Я немножко колдунья. — Она улыбнулась.
«Колдунья. Конечно, колдунья, — подумал Борис, — вот и Димка: он и мне не говорил такого».
А Димка ждал, что еще скажет Анна. Он забыл затянуться, и цигарка его погасла. Он ловил каждое ее слово — и верил, потому что очень хотел верить. И Анна очень хотела, чтобы так все и было. Она не думала над тем, как говорить, слова возникали сами собой:
— До войны она никого не любила. Только себя, свою гордость. Она очень красивая. Для чего ей любить, когда все кругом ее любят?
— Точно! — вырвалось у Димки. — Все точно!
— А теперь не так… — Анна покачала головой. — Нет… Теперь она полюбила и узнала, что женщина несчастлива, когда сама не любит… — Анна замолчала, словно и забыла, что ее слушают. Длилось это недолго, может быть, полминуты или минуту.
Взглянув на Димку, Анна поняла, что он нетерпеливо ждет. Она улыбнулась виновато и грустно одновременно. Вздохнула:
— В эту войну люди много поняли, и про любовь тоже… Что надо ее сберегать… И паненка дождется вас…
— Вы и вправду колдунья, пани Анна, — тихо (и Борису показалось — со страхом) проговорил Димка. — Все знаете… Вот… — Он оборвал себя, видно собирался что-то прибавить, но не решался. — Все знаете… — после короткой паузы повторил он.
Анна подняла на Димку глаза, как бы поощряя его выговориться до конца. Но Димка молчал — куда делась его прыть? Сказать-то ему хотелось, да что-то мешало. Ладно. Пусть набирается храбрости. Борис знал по себе, так бывает — сразу не скажешь, а потом уж трудно.
— Пани Анна… — Борис остановился. Он почувствовал, как забилось сердце. Ему захотелось еще раз повторить это имя, произнести его вслух. Пани Анна. Пани Анна. Он с трудом сдержался. — А какие предметы вы преподавали здесь в школе?
Анна не заметила, как дрогнул его голос, или сделала вид, что не заметила. Она весело рассмеялась:
— О, пан был бы очень хороший дипломат! Хороший летчик и хороший дипломат? Так не бывает. Пан хороший летчик, так?
— Возможно, есть и получше, — заметил Димка, — но лично я не встречал.
— Так я и думала. У меня был риторический вопрос. — Теперь она открыто улыбнулась Борису. — Так… А преподаю я польский язык и польскую литературу, и еще историю, а еще географию, если нужно. У нас в деревне не хватало учителей.
— А еще магию. Черную и белую. Всех цветов радуги. — Димка уже справился с замешательством. — Так вот… — Он остановился, набрал воздуху, словно собираясь нырнуть. — Так вот… Как коллеге, другу Кио: вы это серьезно про мою девушку? (Ага, набрался все-таки храбрости!) Что она любит. И что ждет. Серьезно, или так, для утешения? Пусть, мол, солдат спокойно воюет, а там, после войны, разберемся, любит или не любит. Скажите, пани Анна… Только правду. Как есть. Вы мне, а я никому. Не бойтесь, меня с копыт не собьешь. Туляк, он как гвоздь: куда вошел, оттуда и вышел. — Для вящей убедительности Димка подкрепил свою любимую присказку лихим жестом.
Анна ничего не поняла про копыта, про туляка и про гвоздь и решила, что это какая-то шутка, основанная на игре слов, но она видела Димкины глаза — они не смеялись и не шутили. Они требовали ответа. Честного и прямого. Только правду. Чистую правду. И Анна сказала:
— Я не утешаю. Это так. — Лицо ее застыло, как у прорицательницы. — Она любит пана. И больше пан не должен спрашивать.
Анна замолчала. По тому, как она побледнела, Борис почувствовал, какого напряжения стоили ей эти слова. Она заставила поверить в них себя потому, что хотела, чтобы поверили ей. И сделала это ради человека, которого видела в первый и, может быть, последний раз в своей жизни. Удивляться тут нечему — она поступила как медсестра, перевязывающая раны тому, кто в этом нуждается. Удивительно, что у нее хватило сил.
«У тебя худые руки, длинные пальцы, и худая нежная шея, и большие не то серые, не то синие глаза. А ты такая сильная». И опять Борису пришлось сделать над собой усилие, чтобы не произнести ее имя вслух, — мысленно он все повторял его на все лады, со всеми возможными оттенками: Анна, Аня, пани Анна…
Димка сидел, прикрыв глаза рукой. Будто все еще вслушивался в звук ее голоса. Он, наверное, не заметил, что уже несколько минут длилось молчание.
Анна первая нарушила его:
— Тихий ангел пролетел…
— Знаете что, братцы, — заговорил Димка, — это, наверно, сон: Люся меня встречает (он первый раз назвал ее имя, и так, будто Анна и Борис давно его знают), тихо подходит поезд, народу на перроне тьма, а я вижу из окошка вагона, как она стоит с цветами, ищет глазами меня и переживает… Понимаете, я — самый обыкновенный. Парень — как все. Ну, повоевал. А она… Гордая, и душа широкая — все поймет, все сделает, чтобы выручить. Если надо, последнее отдаст… Да что там — второй такой на целом свете не сыщешь! — Димка неожиданно оборвал себя, будто опомнился, потом взял свою цигарку, стряхнул пепел, попытался улыбнуться. Пробормотал: — Ну ладно… Такие, значит, дела… Поехали дальше…
— Пан счастливый, — сказала Анна. — Самый счастливый. Пан не должен искать, ходить по белому свету. — Она помолчала. — А пан Борис? Он тоже нашел свою невесту?
Димка усмехнулся:
— Еще не родилась такая царевна. — Понемногу он уже начал обретать свой обычный тон. — А, пан Борис? Верно я говорю?
— Верно, пан Дмитрий, верно.
— Бедный пан Борис! Мы его должны пожалеть. — Анна притворно-печально опустила глаза. — Пока царевна родится и вырастет, пан Борис сделается совсем старый. Вот с такой бородой. — Анна показала, какая длинная будет борода, до самого пояса.
Она шутила, так комично показывая, какая длинная, до самого пояса, будет у него борода, и голос ее, когда она спросила, нашел ли он свою невесту, прозвучал легко и равнодушно, даже небрежно, — ей-то было все равно, нашел он или нет, она спросила из вежливости, просто так, чтобы заполнить паузу, дать возможность Димке прийти в себя. «Она хозяйка, — подумал Борис, — очень хорошая хозяйка, а мы ее гости. Вот и все». И ничего она не поняла тогда, встретив его взгляд, и не испугалась. А может, и поняла, но сделала вид, что не поняла, потому что ей все равно.
«А ты как хотел? — спросил себя Борис. — Пришел, увидел, победил? А собственно говоря, почему должно быть именно так? У нее своя жизнь, о которой ты ничего не знаешь. И знать тебе не дано. Разлука с мужем. Оккупация. А прошлое? Оно для тебя за семью печатями. Случайно тебя занесло в ее дом — на одну ночь. Что же из этого? Завтра тебя здесь не будет. Был — и нет. А может, и совсем не был. Сколько таких, как ты, стучалось в дверь этого дома, чтобы обогреться или выпить воды? Она даже и не пыталась скрыть, что ей все равно, нашел ты ее, свою царевну, или нет».
— Пан Борис загрустил? Я не обидела пана Бориса?
В голосе Анны послышалась тревога и такая теплота, будто она коснулась его теплой рукой. А самой стало зябко — она передернула плечами, закуталась в платок. Она больше не сказала ни слова и не улыбнулась и как-то вся сникла. Видно, ее силы и впрямь были на исходе. Борис почувствовал, как она устала. Бесконечно устала. От войны. Опасностей. От немцев. От ожидания. От нескончаемых одиноких ночей. От борьбы за то, чтобы сохранить себя. А сейчас наступил предел.
Конечно, такие минуты, когда кажется, что нет сил шевельнуться, пройдут. Борис это знал по себе. Но усталость останется. Удивительно, что он подумал об этом, что такое пришло ему в голову! Да нет — удивительнее другое: как он мог еще минуту назад сомневаться, что она узнала его мысли и все поняла, и предположить, что ей все равно, нашел он свою царевну или нет. У нее не хватило сил вести дальше игру, занимать своих гостей и казаться веселой, потому что она все поняла и не хотела ничего скрывать от него. Не хотела быть лучше — сильнее, увереннее в себе, красивей. Она должна была быть такой, какая есть.
Борис не представлял себе, что будет дальше, и не загадывал, но он знал — настанет минута, когда они смогут все сказать друг другу.
Анна нашла все-таки в себе силы улыбнуться:
— Простите меня, панове, что я такая скучная. Мне очень хорошо с вами. Вы как мои старые, старые друзья.
— Так есть, — торжественно провозгласил Димка, козыряя, как он считал, польским оборотом. — Эх, пани Анна! Неужели мы вот так, как чужие люди, разойдемся? Увезти бы вас — и дело с концом! А то ведь и на свадьбу не приедете.
— Приеду, пан Дмитрий. Обязательно приеду.
— Честное ясновельможное слово?
— Честное, слово гонору.
— Тогда за это самое…
Они выпили, и Димка налил еще по одной, по последней. Анна было запротестовала, но Димка успокоил ее:
— Мы вас не неволим, пани Анна. У нас демократия.
Эту последнюю рюмку они, разумеется, выпили за ясновельможную пани Анну, за Аннушку, за ее счастье, чтобы все у нее было хорошо и чтобы после войны им троим встретиться и в Москве, и в Туле, и в Варшаве.
Потом Анна опять уходила и приходила, убирала со стола, стелила чистую скатерть, зажгла лампу, принесла откуда-то для них с Димкой подушки, простыни, перины…
Что еще надо было ей сделать? Борис мысленно прикидывал. Ведь каждый ее шаг, каждое движение приближали ту минуту, когда они останутся вдвоем. Только они — и больше никого.
Борис смотрел, как Анна уходит, приходит, и отсчитывал время. Теперь время измерялось тем, что еще ей надо было сделать. Его охватило нетерпение. Он поднялся из-за стола, пробормотал, ни к кому не обращаясь:
— Пойду подышу.
У двери остановился, накинул на плечи куртку, оглянулся — Анны в комнате не было, Димка сидел, подперев голову руками. Видно, последняя рюмка, которой в этот день предшествовало множество предпоследних, сделала свое дело.
Очутившись в темных холодных сенях, Борис остановился. Ему показалось, что слабо белеющее, расплывающееся пятно впереди — платок Анны. Он стоял, всматриваясь в это пятно, боясь шевельнуться, вздохнуть. Во рту стало сухо. Но никакого пятна уже не было — оно расплылось, исчезло. Вместо него в черноте заплясали зеленые искорки. В ушах возник далекий прерывистый звон, будто эти бесчисленные искорки, сталкиваясь и кувыркаясь, чуть слышно позванивали, и все звуки сливались в один тонкий и легкий гул, который накатывался обгоняющими друг друга волнами.
Борис закрыл глаза, а когда открыл их, искорки пропали, но пятно опять появилось. Он уже понял, что Анны здесь нет, но все еще не мог прийти в себя: сердце учащенно билось, как после долгого бега.
Пока он стоял так, успокаиваясь, глаза понемногу привыкли к темноте, и по очертаниям можно было догадаться, что смутно белеет какая-то одежда, висящая на стенке возле входной двери. Борис пошел вперед и действительно нащупал овчинный полушубок, а вероятнее всего, то был тулуп, необходимый в деревне, без которого в морозы, да еще на открытых санях, далеко не уедешь. Он толкнул дверь — и холод ударил ему в лицо.
На крыльце было светлее, чем в сенях. Кругом лежали сугробы, которые намело за эти несколько вечерних часов, и от них как бы исходило слабое свечение. Луна еще не взошла, и небо было матово-темное, мглистое.
Стояла тишина — глубокая, полная. Она окутала землю, разлилась по всей вселенной, остановила время.
Борис спустился с крыльца, запрокинул голову и увидел прямо над собой слабо мерцающую россыпь Млечного Пути, которая не имела ни начала, ни конца. Он закрыл глаза и почувствовал, что как бы перестает существовать и сам становится невесомой частичкой этой тишины, плывущей в вечность.
— Пан Борис не замерзнет? — услышал он.
Голос прозвучал совсем близко, и это был голос Анны, и опять Борис ощутил в нем теплоту, будто она коснулась его теплой рукой. И теперь рядом была Анна, живая Анна, а не призрак. И она хотела увести его в дом, потому что было морозно, а он стоял с непокрытой головой. Борис повернулся — лицо ее оказалось так близко, что он почувствовал ее дыхание, а потом плечи под своей рукой и всю ее, приникшую к нему.
— Чудно… У тебя была своя жизнь, совсем другая. Неизвестная мне. Если бы не война…
— Все равно бы ты нашел меня. Боже, благодарю тебя… Все снесу, все, только бы ты был со мной. У тебя сильные руки. Я знаю, ты все сберег для меня. Не бойся ничего, я вся твоя.
— Я тебя не отдам. Никому… Никогда…
— Не надо об этом. Сейчас не надо…
…Она уснула, приникнув лицом к его груди. Он лежал на спине, закинув руку за голову, и земля, тихо покачиваясь, куда-то плыла вместе с ним. Легкий ветер обвевал его, и облака таяли и опять возникали над ним так низко, что можно было дотянуться до них, стоило только поднять руку. Но ему не хотелось двигаться. Тело стало легким, таким легким, почти невесомым, что волны несли его, едва прикасаясь к нему. Они тихо поднимали его все выше, пока дрожащее бледное облако не надвинулось на лицо. Он открыл глаза и не сразу понял, что оказался в полосе лунного света.
Взошла полная луна, и вся комната наполнилась серебристо-голубоватым полумраком. Ее лицо было на его груди — кожей он почувствовал ее теплое дыхание, волосы закрывали шею, и ему стало страшно, что все это сон и стоит ему пошевелиться, как все исчезнет. «Ну, только не уходи, не исчезай. Сейчас я отодвинусь — чуть-чуть, и ты останешься. Я не сплю — разве во сне думают? Нас подбили, и мы дотянули до этой польской деревни. И старший лейтенант Кравцов тоже из Москвы. Мы с ним из одной школы — триста девятой. Ее зовут Анна. Анна. Анна. Ну, теперь можно: это уж точно, что не сплю».
Он тихо отодвинулся, совсем немного, потом еще немного, чтобы увидеть ее всю. Дрожащие лунные блики падали на нее, и тело ее словно струилось, готовое раствориться в этом ускользающем свете. Она была вся перед ним. Беззащитная и счастливая своей беззащитностью.
Впервые он видел женщину, так открывшуюся ему. Он смотрел на ее хрупкое плечо и чуть согнутую в локте руку, немного прикрывшую грудь, на ее вытянутые ноги — и никак не мог представить себе, что эта явившаяся из другого мира женщина и есть та самая Анна в старом платье и сером платке, которая смутила их своими синими глазами, красивая, может быть, непонятная, но все-таки обыкновенная женщина, из плоти и крови, похожая на других. Ведь и ее, как и других, захватила война, принесла горе, научила ненавидеть, подавлять страх, скрывать свои чувства. «Война и разлучит нас, — подумал он, — и ничего я не смогу сделать, чтобы удержать ее. Ничего».
Она проснулась от его взгляда, увидела его лицо, поняла его печаль и улыбнулась ему:
— Я долго спала?
— Нет. Совсем немного. Чуть-чуть.
— Не смотри на меня так, а то я заплачу.
— Все равно я тебя не отдам.
— Ты приснился мне, — значит, не отдашь. Я увидела тебя из окна вагона. Ты пришел, чтобы встретить меня…
— Встретить?
— То мой любимый сон. Когда я была девочкой, ложась спать, твердила себе: приснись, приснись…
— И получалось?
— Мама крестила меня, гасила свет и уходила, а я закрывала глаза, дышать старалась тихо-тихо, и незаметно начинался сон — не то сон, не то грезы…
Он подождал немного и спросил:
— Тебе не страшно рассказать его?
— Немножко: ты узнаешь, какая я… Но я хочу, чтобы ты знал… Все мы, поляки, мечтатели. — Она замолчала, вздохнула, улыбнулась чему-то своему…
— Когда я поступила в педагогический институт, — продолжала она, — началась совсем другая жизнь. Часто на хлеб не хватало, но мы, студенты, не унывали… Собирались, спорили, читали вслух. Я познакомилась с Анджеем. Он брал меня с собой на рабочие собрания. Я многое поняла тогда и сама стала вести работу в профсоюзе железнодорожников. Мы с Анджеем начали изучать русский язык, мечтали приехать в Советский Союз… И детский сон мой снился все реже и реже. Но все равно — я любила его. За всю войну он ни разу не приснился, а теперь приснился… — Она опять замолчала.
Борис закрыл глаза. Он слушал ее голос, и ему казалось, что он идет откуда-то издалека. Приближается, останавливается как бы в раздумье и снова идет. И ни слова, а ее голос говорил ему, когда шаги ее замедлялись и когда она останавливалась, а потом делала шаг, и еще один, и еще…
Борис слушал ее голос и ждал, когда она придет к нему. А ведь еще несколько минут назад, увидев, как она спала, беззащитная и счастливая в своей беззащитности, он думал, что она вся открылась ему — вся, до самой последней капельки.
— Вот видишь, — улыбнулась Анна, — хочу рассказать сон, а получается про всю мою жизнь.
Это она остановилась. Сделала шаг и остановилась. Борис попробовал помочь ей:
— Доберемся и до сна, правда?
— Правда, правда…
Ей вдруг вспомнился отец — его худое, изможденное лицо с рыжеватой бородкой, глубоко запавшие глаза. «Прости меня, я загубил твою жизнь», — его прерывающийся голос, когда он говорил это матери. Бедный отец… Гордый, вспыльчивый, талантливый — и неудачливый во всем. Больше жизни он любил маму, мечтал о главе ради нее, а стал маленьким почтовым чиновником. До конца дней отец не мог смириться с этим и страдал от бессилия. Одна мысль, что он загубил мамину жизнь, могла свести его в могилу. Если бы Борис узнал его жизнь, он понял бы многое…
— Мы жили бедно, — сказала Анна. — Очень бедно, на пятом этаже, под самой крышей, в маленькой квартирке. У нас в передней всегда чуть-чуть пахло нафталином, потому что мама доставала из большого сундука, который стоял под вешалкой, разные вещи и перетряхивала их, а что-то откладывала и несла в заклад. Сундук этот достался нам в наследство от бабушки. Мне казалось, что он волшебный, без дна, — мама только и делала, что вынимала оттуда то шаль, то кружевную мантилью, вздыхала и уходила со свертком…
Анна представила себе эту переднюю, обклеенную синими обоями, висячую лампу с белым стеклянным абажуром, похожим на остроконечную китайскую шляпу, и слева от двери под вешалкой, в углублении, низенький и широкий сундук, покрытый старым ковром. И опять будто почувствовала этот слабый запах нафталина…
Может быть, тогда, в передней, когда она смотрела, как мама, вздыхая, что-то достает из сундука, перетряхивает и кладет в сумку, — может быть, тогда и зародилась ее смутная, еще неопределенная мечта или сон, который она сама себе придумала?
— Какая красивая была моя мама в молодости, — тихо произнесла Анна. — Стройная, легкая, пепельные волосы, синие глаза… А ее руки — чуткие, нервные… — Она опять замолчала.
— Эти руки и эти глаза… — Он начал целовать ее руки, едва прикасаясь к ним.
Анна подождала, пока не утих этот легкий ветерок, пробежавший над ними. Ее пальцы, успокаивая его, тихо скользнули по волосам. Он понял и улыбнулся:
— Я перебил тебя. Ты говорила, что твоя мама была очень красивая…
— Я всегда любовалась ею, гордилась. У нее был замечательный голос… Как я любила вечера, когда она играла Шопена, Шуберта, тихонечко напевала… Ведь она училась в Варшавской консерватории, пока не встретила отца… Он тогда был студентом университета. Они полюбили друг друга, но родители мамы, люди состоятельные, не хотели этого брака. Отец был бедняк, круглый сирота, да еще из «простых». Ни богатства, ни связей, ни дворянства — он и мечтать не имел права о такой девушке, как мама! Я знаю, у вас все по-другому, и тебе, наверно, этого не понять, но маме пришлось уйти из дому, чтобы выйти замуж за отца. Они поженились и уехали в Краков, где отцу обещали хорошее место. У вас говорят — работа… Но отца обманули — так и начались их мытарства… А потом родилась я. Когда мне было лет шесть или семь, отец заболел, и мама начала все продавать — посуду, серебро, свои платья, дошла очередь и до фортепьяно, которое подарила ей бабушка. Она очень любила маму и жалела… Из всей маминой семьи только она одна знала, где мы живем, и раз или два в год приезжала к нам из Варшавы. Но последние годы своей жизни она много хворала, и я ее не видела… Когда бабушка умерла, нас даже не известили. Мама собралась ехать в Варшаву, узнать, что с бабушкой, потому что мамины письма к ней пришли обратно нераспечатанными, но в это время мы получили сообщение от нотариуса о смерти бабушки. Там говорилось также, что она завещает нам часть своего имущества. Так появился у нас в передней сундук. А деньги мы быстро прожили.
— Волшебный сундук.
— Да, да! Как ты догадался?
— О простых сундуках не вспоминают.
Анна улыбнулась, закрыла глаза, взяла его руку, крепко прижала к своей щеке. Она не хотела отпускать его от себя.
— Ты знаешь, о чем я хочу рассказать?
— Про сон…
— Сейчас я подумала: наверно, начался он с того вечера на вокзале… Мы с мамой пришли встречать ее подругу, которая возвращалась в Польшу издалека. Я впервые увидела такой красивый поезд, в огнях, строгих кондукторов в форме и людей, приехавших оттуда. Они были важные, говорили на непонятном языке, носильщики несли за ними большие чемоданы… Значит, есть какой-то другой мир, где все не так, как у нас, и нет нужды, и маме, если бы она жила там, не пришлось бы уносить из дому серебро и вещи, чтобы заплатить доктору и купить папе лекарства, и она бы не плакала втихомолку, когда возвращалась домой с пустыми руками, потому что лавочник не давал ей в долг… И вот я стала мечтать о путешествиях вместе с мамой, о других заморских странах, из которых я все-таки приезжала в Варшаву… Не помню, когда появился в моем сне он. Я увидела его на вокзале. Мы встретились взглядом, и сердце мое оборвалось. С той минуты о нем я думала в моих странствиях. Я не смогла бы сказать, как он выглядит. Помню только свое чувство к нему. А лица не помню… Может быть, лица и не было — ведь тогда я еще не встретила тебя. Но знала, что встречу…
Анна улыбнулась каким-то своим мыслям, замолчала, провела рукой по щеке Бориса, по его плечу, словно хотела убедиться, что он существует и что он здесь рядом.
Луна спряталась за облаками, и серебристая мгла, наполнявшая комнату, погасла. Анна всем телом прильнула к Борису — что-то встревожило ее, испугалась, что он исчезнет?
Борис обнял ее, и опять ему показалось, что она вся открылась ему. А он сам? Анна ни о чем не спрашивала — будто все о нем знала. Она поняла самое важное: не было у него любви, никого не было, и он шел к ней, потому что она — его любовь. Это ему только казалось, что он влюблялся, а может, и действительно, влюблялся, но по-другому. «Май жестокий с белыми ночами…» Борису представился тот ветреный октябрьский вечер, когда они с Риммой сидели на скамеечке во дворе ее дома на Чистых прудах и он грел в своих ладонях ее холодные зябнувшие руки…
«Май жестокий с белыми ночами…» Он вспомнил об этом с грустью, как о видении далекого детства, ушедшего навсегда. Неужели он так переменился за годы войны? А может быть, за одну эту ночь?
Каким же он был, к чему стремился? Аэроклуб, экзамены в энергетический институт… Собирался заниматься радиофизикой, мечтал о дальних перелетах — казалось, все было близко, достижимо, и впереди бесконечно много времени, и все успеется, и все будет…
«Что такое человек?.. Это не ты, не я, не они — нет… Это ты, я, они, старик, Наполеон, Магомет — в одном. Понимаешь? Это огромно! В этом все начала и концы»… Костя Петров, чуть покачиваясь, с качаловскими интонациями читает монолог Сатина, и Алексей Ксенофонтович Романовский, пряча улыбку в седых усах, смотрит на него со своего учительского места за маленьким столиком, вплотную придвинутым к первой парте, и оранжевый луч из окна, в котором плавают пылинки, разбивается о Костино плечо, оставляя на пиджаке дрожащий радужный кружок, чуть передвигающийся, когда Костя покачивается, то вперед, то назад…
Эх, Костя, Костя, рыцарь без страха и упрека, открытая душа, так и не успевший найти свою звезду: мать написала, что Костя погиб под Москвой. Меньше всего он представлял себя солдатом, но в первый же день войны пошел добровольцем на фронт.
Почему именно сейчас он вспомнил о Косте? Увидел в нем себя? Только не свое отражение, а другое, может быть самое главное — ощущение жизни, той жизни, которая принадлежала им всем и где всего было так много, что глаза разбегались. Выбирай что хочешь… Так они думали. И так жили.
Как рассказать ей об этом? Вот если о Косте — поймет? «Был у меня друг…»
— Как странно, — проговорила Анна, — сейчас я подумала, что прожила много разных жизней и все они не связались в одну… А теперь началась новая жизнь. — Она помолчала. — А потом все вернется…
— Когда потом?
— Когда ты уйдешь.
— Я не уйду. — Он поправился: — Я приеду за тобой. Теперь тебе предстоит прожить еще одну жизнь — со мной.
Борис задохнулся от этой мысли. Сейчас, когда он ее высказал, почувствовал — иначе не может быть.
— Лучше бы мне не знать. — Она опять вся приникла к нему и начала его целовать. — Лучше бы мне не знать…
— Если знаешь, скажи.
— Не надо, мой коханый, не спрашивай. Нам и так мало осталось. Совсем мало. Ну что же ты…
— Не важно. Сколько бы ни осталось… — Голос Бориса помимо его воли стал холодным, чужим. Впервые в нем шевельнулась обида: он сказал, что приедет за ней, а она не поверила. Как могла она не поверить!
Анна неожиданно резко отстранилась от него:
— Ты хочешь знать? Хорошо. Я скажу. — Она усмехнулась. — Я ведь колдунья, правда? Да, ты забудешь меня, — Анна остановилась словно для того, чтобы собраться с духом, — забудешь, — повторила она тихо, — и очень скоро… Когда кончится война, ты приедешь в Москву и встретишь девушку. И она чем-то напомнит меня, а может быть, и нет… Ты не захочешь думать обо мне больше, ты устанешь от этих мыслей и будешь благодарен той, которая поможет тебе избавиться от них… — Анна замолчала и вдруг обхватила его голову, прижала к себе. — Нет, нет, я не то говорю. Тебе покажется, что ты забыл меня. Только покажется. Но я буду в тебе, в твоем сердце, в твоих желаньях, в твоих снах. И ты будешь искать в других то, что открыла тебе я, искать меня…
«Как могло мне прийти в голову, что Анна не поверила! — подумал Борис. — Она жизни не верит. Не мне, а жизни».
— Прости меня. Ты колдунья, а я обыкновенный смертный. — Борис запнулся. — И все-таки будет так, — он постарался придать своему голосу твердость, — я приеду за тобой и увезу тебя в Москву.
— А если я не захочу жить в Москве, ты приедешь а Польшу? Ты согласишься жить в Польше?
Борис долго не отвечал, и Анна сжалилась над ним:
— Вот видишь… Не надо об этом… — Она помолчала. — Но я все-таки скажу. Я хочу, чтобы ты понял… — Анна опять остановилась, подыскивая слова, те единственные слова, которые она должна произнести. — Если я поверю и буду ждать, а тебя не будет — я умру.
Она сказала это так просто, как давно обдуманное и решенное, о чем не стоит и говорить. Пришлось к слову — вот и сказала. Борису стало страшно: так она и сделает, и никто ее не удержит. Он впервые подумал о ней одной — не о себе, не о своем чувстве к ней и не о том, как они будут жить вместе, а о ней, ее судьбе. Сердце его похолодело. Он прижал Анну к себе — так крепко, будто кто-то собирался отнять ее.
Анна поняла его, и ее движение к нему было таким же отчаянным. Целуя его, она что-то шептала по-польски, голос ее то удалялся и совсем пропадал, то приближался, и слова сливались в мелодию, полную напряжения и силы, и эта мелодия, разрастаясь, все больше овладевала им, и увлекала за собой, и не отпускала, и казалось, что восхождение это бесконечно…
Потом он ощутил глубокий покой. Тишина с легким звоном плыла над ним. И время остановилось. В том мире, где они существовали вдвоем с Анной, время могло останавливаться. И никто не мог отнять Анну, и ничто не могло разлучить их.
Постепенно этот мир принимал реальные очертания: матово-серебряные пятна там, где лунный свет просочился сквозь мглу, часть шкафа, выступающая из темного угла, причудливые тени на стене, похожие на беззвучно шевелящиеся ветви деревьев. И по мере того как отчетливей проступали реальные черты комнаты и тишина, со звоном плывущая в бесконечность, становилась обычной чуткой тишиной военной ночи, в которой можно было различить и понять отдельные звуки, — по мере всего этого уходило чувство покоя. Как будто нужно было немедленно действовать — от этого зависит все, жизнь и смерть, а он не может двинуться. Какие-то путы сковывают его, он силится рвануться, разорвать их, но напрасно, а секунды, последние секунды уходят…
Ну да, скоро они расстанутся. Через несколько часов. И что-то надо придумать, решить. Пока еще не поздно, пока они вместе. Именно сейчас — другого времени не будет. Решить. Придумать. Борис твердил эти слова, будто в них самих и заключался выход.
Наверно, он застонал. Анна наклонилась над ним. Лицо Бориса испугало ее: напряженно сведенные брови, глаза, смотрящие в одну точку. Она начала успокаивать его: губами разгладила морщину на лбу, заставила оторвать взгляд от этой горящей точки в пространстве, ответить на ее поцелуи…
— Расскажи мне что-нибудь… — сказала Анна, когда почувствовала, что ей удалось вернуть его в тот мир, где они были вдвоем и где ничто не могло стать между ними. — Что-нибудь… — повторила она. — О себе.
Борис закрыл глаза. Он слушал ее голос, и становилось легко, и начинало казаться, что все устроится, все будет хорошо, он обязательно что-то придумает.
— О себе… — повторила она. — О твоей самой лучшей минуте, когда ты был счастлив…
Как хорошо было слушать этот голос, настойчиво возвращавший его к той немыслимо далекой поре, которая теперь казалась счастливой, а тогда он просто жил, радовался, огорчался и не думал, не гадал, что это и есть счастливое время.
Борису увиделся тот жаркий июньский день, когда они сдали последний экзамен и, еще не веря, что окончили школу и впереди долгожданная, неизвестная, манящая своей свободой жизнь, поехали в парк культуры кататься на лодках. На «Кировской», где всегда ждали друг друга, сели в метро и вышли как раз перед самым Крымским мостом. Кто-то купил мороженое, и они всей гурьбой шли по мосту, ели мороженое, болтали, смеялись, острили. Их было шестеро — трое мальчишек и три девочки.
У входа в парк в репродукторах послышался знакомый голос — негромкий, теплый, близкий, который нельзя было спутать ни с каким другим: «Только глянет над Москвою утро вешнее, золотятся помаленьку облака, выезжаем мы с тобою, друг, по-прежнему и, как прежде, поджидаем седока…» Это был Утесов. Улыбаясь и грустя, пел он шутливую песню о старом извозчике, жалующемся верной своей лошадке на метро, которое околдовало всех его седоков, сокрушающемся о том, как все в жизни хитро перепуталось: «Чтоб тебя запрячь, я утром отправляюсь от Сокольников до парка на метро». Все они много раз слышали эту песню и не обратили на нее особенного внимания. Кто-то улыбнулся, кто-то начал тихонечко подпевать. Только и всего. Как будто песни и не было, а вернее, не могло не быть, потому что она естественно стала такой же частью этого дня, как ветер, поднявший пыль на шуршащих, посыпанных красным песком дорожках парка, когда они шли к лодочной пристани, как равномерный скрип уключин, всплеск воды за бортом и неподвижные белые облака в голубом бездонном небе…
Тогда Борис не замечал всего этого: ветер и пыль на дорожках, голос Утесова, облака… Он неторопливо греб, с силой отталкиваясь веслами, и напротив него сидела Римма, чуть наклонясь и спустив одну руку в воду, и солнце било в глаза, и ее лицо то исчезало в радужном слепящем блеске, то возникало, когда он прищуривался, и не было усталости, и казалось, они будут плыть долго-долго…
Удивительно — почти через пять лет все это до мельчайших подробностей неожиданно всплыло в памяти. Чего только не бывает на войне! Могло ли ему прийти в голову, что радисты, приехавшие однажды к ним в полк на крытой, похожей на фургон машине, чтобы установить радиомаяк, привезут среди других пластинку с той самой «Песней старого извозчика», и по просьбе Бориса «Маяком» выберут именно ее, и голос Утесова поведет их на свой аэродром, когда они будут возвращаться с боевого задания? Но все произошло именно так — и голос Утесова воскресил тот июньский день с его светом и шумом, с тем ощущением легкости, даже пустоты, беспричинного волнения и нетерпеливого радостного ожидания. А за этим днем в памяти возникали и другие — когда они ездили кататься на лыжах в Сокольники и ходили в парк культуры с его первой тогда в Москве парашютной вышкой и открытым Зеленым театром, где бывали массовые вечера поэзии.
Все это и было той немыслимо далекой жизнью, о которой просила рассказать Анна, и вся эта жизнь, вся, виделась счастливой и состояла из счастливых минут.
Анна почувствовала его состояние и не мешала ему. Лицо Бориса разгладилось, и опять в нем появилась та мальчишеская открытость, которая так привлекла ее с первого взгляда. Раз или два он чему-то улыбнулся, да так хорошо! Как же много значила для него прежняя жизнь, а она-то вообразила, что прошлое не имеет над ними власти. Ревность к этой неведомой для нее жизни шевельнулась в ней, но Анна сразу же устыдилась этого чувства. Разве он виноват, что шли они разными дорогами? На один только миг судьба свела их… Анна испугалась этой мысли. Неужели она больше не увидит Бориса? Все-таки в глубине души надеялась, что они еще встретятся, и расстаться с этой надеждой было выше ее сил.
Борис почувствовал, что она на него смотрит, и открыл глаза.
— Бывает же такое, — сказал он, — лезет в голову всякая всячина… Вспомнилось вот, как на лодке катались… — Он помолчал. — Но все равно ты была со мной…
— В лодке? — усмехнулась Анна.
— Нет… Это трудно объяснить. Будто вспоминаем мы с тобой вместе… — Он перебил себя: — Знаешь… Что, если ты поедешь со мною в полк? Я поговорю с командиром — он все поймет. В БАО[3] тебя пристроим. Там бывают вольнонаемные.
Вот как. В БАО. Интересно, что это такое? Впрочем, не важно. Значит, он думал об этом. Ну, хорошо. Сейчас невозможно. Он не понимает. Не хочет понимать. А когда кончится война?
Анна неожиданно ясно представила себе тот день после войны, когда Борис приедет за ней, — тихий летний солнечный день, и его фигуру на пороге дома, и его счастливые глаза. Нет, нет, такое не сбывается. Мечта всегда остается мечтой. Так устроена жизнь. А тот день был бы для нее больше, чем исполнение всех желаний, больше, чем свершение мечты. Вот почему этого не будет. Не будет — и лучше совсем не думать об этом, а то не хватит сил, чтобы жить. «Матко боска, — мысленно взмолилась Анна, — избавь меня от наваждения. Успокой мою душу… Наваждение? — спросила она себя и испугалась. — Разве любовь — наваждение? И разве я хочу лишить себя любви? Нет, нет, прости меня, пресвятая матерь, просвети и дай силы выдержать все, что принесет мне любовь…»
Анна всегда испытывала глубокую потребность разобраться, что происходит в ее душе, когда ей бывало тяжело, понять себя, беспощадно, до самого конца высказаться перед собой, как бы мучительно это ни было. И чем строже была она к себе в такие минуты, тем легче становилось потом, свободнее дышалось и обретались силы, чтобы пережить и сомнение и отчаяние.
— Все, что принесет мне любовь, — повторила Анна. Она подумала о том, что только сейчас, когда призналась себе в этом, поняла, что любит и что значит это слово — любовь. Не наваждение, а любовь. Она любит, и ей не жалко себя, своей жизни, она сможет все выдержать, все пережить. Ее охватило знакомое состояние душевного подъема, всколыхнувшее в памяти давно забытые минуты.
Было ли это? Таинственный сумрак, за которым чудится беспредельность; черные застывшие тени там, в глубине; слабое мерцание желтого и красного света, пробивающегося сквозь витражи, гулкая тишина… И она одна на коленях в этой необъятности и тишине. Она исповедуется перед собой, и молится, и судит себя, и чувствует, как приходят к ней легкость и ощущение своей силы, — ведь она сумела осудить в себе все дурное, мелкое, эгоистичное, не испугалась правды и теперь уже ничего не испугается, все сумеет, потому что помыслы ее чисты и отныне всегда будут такими.
Сейчас ей еще вспомнилось, как она выходила из костела — с томительным и радостным предчувствием встречи со светом, солнцем, со всем миром. Она шла, сдерживая нетерпение, твердо ступая по каменным плитам, и гул шагов сопровождал ее и отдавался в сводах, замирал и вновь возвращался к ней, и Анне казалось, что она поднимается в гору с поразительной легкостью, не поднимается — взлетает, к нетерпение росло в ней: скорее, скорее! Она открыла тяжелую дверь, ведущую на улицу, и замерла.
Свет ударил ей в глаза, и первое мгновение это был только свет, ослепительное белое сияние, а потом она увидела снег на площади и на крышах, белые, чистые покровы снега, и светлое, голубое, беспредельное небо, и опять крыши и площадь, и угол дома с вывеской, и фигуры двух мальчиков, стоящих перед этой вывеской, — она увидела все это, и малое и большое, весь мир, с которым впервые в своей жизни ощутила такое глубокое единение.
Да, это было — и не ушло, осталось. Тогда ей исполнилось пятнадцать, и она решила начинать жизнь сначала. Потом был Анджей, война и его гибель, бесконечная война, и она вынесла все и вот опять хочет начать новую жизнь.
— Ты приедешь за мной, когда кончится война, — сказала Анна. — Только поскорей. Я буду считать дни и часы.
— Не беспокойся. Тут близко — из Берлина каких-нибудь десять минут лету. — Он улыбнулся. — Да я и пешком дойду.
— Десять минут, — повторила Анна.
Смешно. Десять минут будут разделять их, ее и Бориса. Всего лишь десять минут. Она готова ждать всю жизнь, а Борис будет от нее в десяти минутах полета. Действительно смешно. И страшно. Не расстояния разделяют людей…
— После войны мир будет другим, — сказал Борис, словно угадав ее мысли. — Наверно, это последняя война. Представляешь, какая будет жизнь…
— У многих людей нет куска хлеба, пан рыцарь. И так будет долго. Там, где прошли немцы, остался пепел…
— Да, это так… Я видел. Я такое видел… Трудно придется… И все-таки начнется новая жизнь. Совсем другая!
— Нет, нет, я не ошиблась. — Анна снова наклонилась над Борисом, близко заглянула в глаза. — Я ждала тебя. Одного тебя… И то, что я пережила, тогда в костеле, и потом… чтобы встретить тебя… — В том, что она говорила, сбиваясь на горячечный шепот, не было логики, но Борис угадывал тот скрытый смысл, который таился в ее бессвязных словах.
Мерцающие голубоватые отблески, вспыхивающие в полумраке, погасли, будто все затянуло серо-мглистым туманом, который просачивался сквозь окна. Борис не сразу понял: светает! Он еще не хотел верить — закрыл глаза, невольно вслушиваясь в чуткую ночную тишину (все было тихо, ни единого звука), снова открыл глаза и поднял голову. Стало заметно светлее — черное пятно в углу приняло форму шкафа; на стене обозначились темные прямоугольники фотографий; стул, стоящий рядом с кроватью, был уже хорошо виден… Борис повернулся к Анне: лицо ее было бледно, глаза закрыты. Вероятно, так же, как и он минуту назад, Анна прислушивалась к ночным звукам и так же, как он, не хотела верить, что светает. Близко залаяла собака. Потом послышался скрип шагов по снегу — наверное, разводящий с часовым. Через минуту снова шаги и голоса. В той стороне деревни, где находился командир, заработал мощный мотор, за ним другой, третий — видно, водители прогревали моторы. В комнате стало совсем светло. Туман как бы рассеивался — на окне заблестела изморозь.
— Вот и все, — сказала Анна с отчаянием. — Вот и все.
Она даже не шевельнулась, не открыла глаза, хотела удержать последние секунды этой ночи. Ведь сделать только одно движение — значит признать, что ночь прошла и начался день…
Но день все-таки начался, и не было такой силы, которая могла бы остановить время.
…Одевшись, они не сговариваясь присели — Анна на кровать, Борис к столу у окна. Они не могли решиться выйти из этой комнаты, которая была их единственным прибежищем. Здесь они были вдвоем — только они одни, а там, за порогом, кончалась их власть друг над другом.
Они присели, как перед дальней дорогой. Анна поднялась первая, подошла к Борису, притянула к себе его голову, потом отодвинула, чтобы посмотреть в лицо, в глаза.
И Борис навсегда запомнил: холодный белый свет зимнего утра, пробивающийся сквозь замороженное стекло, ее лицо с выражением застывшей боли и глаза, с немым вопросом пристально смотрящие на него.
«Здравствуй, дорогая Люся!
Нишу тебе на коротком отдыхе из пункта Н. И пункт этот на земле братской Польши, которую мы вместе с польскими воинами освободили от фашистского ига. Самая главная наша новость — мы штурмуем и бомбим подлого врага на его собственной территории! Представляешь?! Поэтому настроение исключительно хорошее. А бои идут [несколько слов зачеркнуто военной цензурой] жестокие. Немец чувствует, что скоро Гитлер капут, а огрызается изо всех своих звериных сил [несколько слов зачеркнуто военной цензурой]. Правда, в последние дни погоды не авиационные — оттепель, туманы, все раскисло. Во время одиночных вылетов из-за тумана мой командир старший лейтенант Волынин показывает исключительное летное мастерство, мужество и находчивость. Ты спрашиваешь, как я живу, как воюю, что переживаю во время боя. Трудно ответить на эти вопросы: у нас, у летунов, каждая секунда несет так много невероятного, так много решает (жизнь или смерть), что обо всех секундах не напишешь — во-первых, некогда, а во-вторых, бумаги не хватит. Скажу одно: хотя Гитлер и насобирал из своей авиации что мог на этом [два слова зачеркнуты военной цензурой], все равно нашей техники больше — и на земле и в воздухе. Это уж точно. Так что живы будем — не помрем (ну, если, конечно, мотор не обрежет или шальная зенитка не шарахнет или «мессера»), но не должно быть! Очень хочется дожить до победы. А будет это скоро. Очень скоро (не называю срок, сама понимаешь, военная тайна) мы добьем фашистского зверя в его собственном логове, в городе Берлине.
А пока потерпи еще немного, Люся. Думаешь, не понимаю, как трудно вам, героическим труженикам тыла? Сам вкалывал, знаю. А ведь вы круглые сутки с завода не выходите. Да притом то я, рабочий парень, а то ты, артистка. Не обижайся на меня, Люся, что так говорю, я серьезно… Кончится война, будешь ты артисткой. Как в песне поется:
Все, что было загадано,
В свой исполнится срок,
Не погаснет без времени
Золотой огонек.
Между прочим, мне тут одна знакомая польская антифашистка нагадала и про тебя и про меня: все исполнится, о чем мечтаю. Смейся не смейся, а я ей верю. Не такой она человек, чтобы врать.
Эх, Люся… Вот думаю сейчас о тебе — и на душе светлеет. Верно говорю. Знай, что нет у меня ни дня, ни минуты без мысли о тебе. Ты всегда со мной, в каждом бою. Только бы ты нашла свое счастье. А уж мне полслова скажи — весь свет для тебя переверну, всю свою кровь по капельке отдам.
Помнишь, Люся, как мы с тобой после просмотра кинокартины «Цирк» шли домой через парк и заспорили, что такое любовь? Я хоть и спорил с тобой, а уже тогда чувствовал, что ты права. А сейчас говорю: мне просто стыдно за себя. Но будь уверена, такая ерунда мне уже в голову не придет. Бывало, что я и злился на тебя. Да что там вспоминать — многого я не понимал тогда. Все хотел большего, самого большого. А сейчас хоть одним бы глазком посмотреть на тебя! Только бы взглянуть…
Будь здорова и жди, если… А за меня не беспокойся. С фронтовым приветом, твои до последней капли крови.
Так случилось, что письмо, отправленное в самый разгар боев за Одерский плацдарм, сначала двинулось на запад и оказалось за Одером, совсем близко от Берлина, и только неделю спустя прошло на восток, в тыл. Письмо принесла Люсе сменщица и соседка по квартире тетя Таня, устроившая ее на этот завод, где производилось стрелковое оружие.
Люся получила его 7 апреля, когда заканчивала смену, как раз в тот день ее отпустили домой помыться в бане и выспаться.
Мать ее, работавшая нянечкой в госпитале, дежурила, и Люсе предстояло провести вечер одной. Ей казалось, что она очень любила свою маму, не могла без нее, — может быть, и так, но то была особая любовь, которая лишь принимала другую любовь, не задумываясь и не заботясь о ней. А теперь, когда Люся увидела столько горя кругом, она поняла, какую жизнь прожила ее мама, одна, без помощи поставившая ее на ноги, поняла, какой сама была черствой, а то и жестокой в слепом своем эгоизме, и корила себя, и страдала от этого.
Люся вообще многое поняла за эти нескончаемые четыре года войны, которые казались ей целой жизнью, и чувствовала, что стала старше на целую жизнь. Не на пять лет и не на десять, а на целую жизнь. Она очень изменилась и внешне: похудела, стала тоньше и будто уже в плечах; черты лица заострились и как бы отвердели — не осталось в них ничего от недавней мягкости, округлости. А вот глаза, огромные, синие, по-прежнему притягивали своей глубиной, и в эту глубину тянуло заглянуть: так спокойно, мягко светилась она.
Пожалуй, Димка не сразу узнал бы в ней ту, довоенную Люсю, которая любила больше всего себя и свои мечты, приносившую столько огорчения из-за своего взбалмошного характера, но и умевшую каким-то сверхчутьем, с полуслова понять, что происходит в твоей душе, Люсю того солнечного, с короткими шумными дождями лета сорокового года, когда он уходил в армию, а она собиралась ехать в Москву, чтобы поступить на актерский факультет Государственного института театрального искусства и стать такой же знаменитой артисткой, как Любовь Орлова.
Люся была влюблена в Любовь Орлову, в ее голос, глаза, улыбку. Она считала, что только такой и должна быть настоящая артистка — все уметь: танцевать, петь, переживать. В то лето Люсе и самой все удавалось, как артистке Орловой. Люся не ходила, а летала. Там, где она появлялась (готовая вот-вот вспорхнуть), время убыстряло свое течение, чтобы поспеть за ней. Никогда нельзя было угадать, что ей взбредет в голову в следующую минуту. А уж как хороша она была! Тонкая, гибкая, и глаза синие-пресиние. И коса — как бледное золото. Вот Димка и потерял голову. Впервые в жизни почва заколебалась у него под ногами.
Смешно и глупо, но это было действительно так. Он, Дмитрий Щепов (между прочим, студент вечернего техникума), проработавший целых два года на заводе, расточник высшей квалификации, вел себя с этой девчонкой как школьник, как маменькин сынок — бледнел, краснел «и никто ему по-дружески не спел: «капитан, капитан, улыбнитесь…», то напускал на себя полнейшее безразличие, был холоден, неприступен, как Печорин, то, подобно Грушницкому, ловил каждый ее взгляд, каждое слово, то пропадал на несколько дней, то сторожил каждый ее шаг.
Смешно и глупо. Да к тому же не ново. И все же, сознавая это, он тем не менее ничего не мог с собой поделать. Но что самое глупое и самое смешное — Димка ревновал. Да, да — и он вынужден был признаться себе в этом, — ревновал ее ко всем и ко вся! Бешено и слепо. Как последний бай и феодал. Как самый отсталый элемент. А Люсю это забавляло. Когда Димка со всей страстью принимался обличать ее и «выяснять отношения», она не только не отрицала своих мнимых и подлинных прегрешений, но еще и подливала масла в огонь — с самым беспечным видом такое наговаривала на себя, что у Димки дух захватывало. Слава богу, фантазии ей было не занимать. Впрочем, к Димке она относилась милостиво, что-то в нем ей нравилось, да и жалела парня.
Люся каталась с Димкой на лодке, гуляла в парке, ходила в кино — была с ним и не была с ним. Она жила в своем мире, где все ей удавалось, где все, о чем она мечтала, рано или поздно должно было свершиться. И кинокартина, в которой она сыграет главную роль, обязательно такую, чтобы все удивлялись ее таланту и жалели ее, и большая-пребольшая любовь к Нему.
Эту любовь, как пушкинская Татьяна, она пронесет через всю жизнь. Они не смогут быть вместе. Он уедет (куда и зачем — никто не должен знать) надолго, на многие годы. Может быть, навсегда. Она сумеет достойно принять свой удел, и никто из самых знаменитых и умных людей, окружающих ее, никогда не поймет, почему она, известная, любимая артистка, живет так печально и одиноко.
А мне, Онегин, пышность эта,
Постылой жизни мишура,
Мои успехи в вихре света,
Мой модный дом и вечера —
Что в них?..
Любовь Орлова и пушкинская Татьяна — могло ли это совмещаться? Наверное, могло. И артистка, увлекающая веселым талантом, и прекрасная в своей гордой печали Татьяна Ларина, видимо, в равной мере отвечали каким-то стрункам Люсиной души.
Уверенная в своем успехе, Люся отправилась в Москву, но Институт театрального искусства закрыл перед ней двери. Люсю не допустили даже ко второму туру конкурса на актерский факультет. Попросту говоря, она провалилась.
Снова и снова пробившись через толпу жаждущих и страждущих, Люся перечитывала списки допущенных ко второму туру, надеясь, что ошиблась, не углядела, а вот сейчас увидит свою фамилию. Но фамилия так и не появилась, и Люся пошла выяснять в приемную комиссию — она не сомневалась, что где-то просто напутали.
Девушка, с неприступным видом сидевшая за столом в тесной комнате, где с трудом помещался еще один стол и застекленный книжный шкаф, набитый папками, выслушав Люсю, пожала плечами: какая путаница? У них такого не бывает. Но если абитуриент настаивает — пожалуйста, она может посмотреть. Девушка достала панку, но тут зазвонил телефон. Она взяла трубку, небрежно бросила «да» и замерла, потом каким-то другим, упавшим голосом сказала: «И ты этому веришь?» — и опять замолчала и, помедлив немного, ни слова не говоря, тихо положила трубку. Прошло несколько минут, а она все сидела, уставившись в одну точку, видимо забыв о присутствии Люси. Снова зазвонил телефон. Девушка подняла голову, увидела Люсю, вспомнила, зачем она пришла, и принялась лихорадочно листать папку. Телефон надрывался, она не брала трубку и листала папку. «Нет никакой ошибки, — проговорила она наконец и всхлипнула. — Вас… не допустили… не допустили ко… второму туру». Слово «туру» она произнесла с плачем уже у двери. Люся осталась одна. У нее не было сил подняться. Ноги стали ватными, плечи и спина заныли, будто на нее навалили непосильную тяжесть. Она не заметила, как оказалась на улице, но в памяти осталось: у входа в институт стоят три девушки — смеются, болтают, посматривают по сторонам. Люся не слышит слов, но она понимает, почему эти девушки так беззаботно болтают, и весело смеются, и победно посматривают по сторонам: они уже там, за чертой, в том мире, куда Люсе хода нет. Может быть, минуту назад от страха и волнения у девушек все дрожало внутри и пересыхало во рту — они были как все. А теперь они п р и о б щ и л и с ь и стали другими, особенными. Почему-то именно эти девушки окончательно убедили Люсю: то, что не могло произойти, произошло. Она была оглушена, раздавлена, уничтожена…
Если бы теперь кто-нибудь напомнил Люсе об отчаянии, охватившем ее, о тех мыслях, которые бродили в ее голове, она скорее всего не поверила бы. Теперь вся эта история казалась незначительной, а она со своим отчаянием наивной и, пожалуй, немного смешной.
Война все переместила и всему дала свою цену. Сколько такого, что до войны казалось важным, волновало, огорчало, радовало, сейчас потеряло всякий смысл! И все же, принимая от тети Тани письмо, Димкин фронтовой треугольник, Люся подумала: будь она артисткой, обязательно бы поехала с бригадой на фронт и встретила бы там Димку.
…Артисты располагаются прямо на аэродроме. Вокруг них стоят и сидят на траве свободные от полетов летчики. Все готово, но командир просит не начинать концерта. Он заметно нервничает, да и другие летчики то и дело посматривают на небо. Проходит несколько минут — напряжение растет. Люся узнает, что не вернулся с боевого задания один штурмовик, и уже по времени должен кончиться бензин. В волнении расхаживает командир, смолкли шутки и разговоры — все большая тревога овладевает летчиками. И вдруг — далекий прерывистый звук мотора. Громче. Ближе. И вот уже виден сам самолет. Кое-как, качаясь и проваливаясь, он заходит на посадку и плюхается поперек посадочной полосы. Летчики и вместе с ними Люся бегут к самолету, окружают его и — останавливаются пораженные: весь штурмовик изрешечен пулями и осколками, часть крыла болтается, в другом зияет дыра… И тут спрыгивают на землю летчик и стрелок, целые, невредимые! Вот когда Люся видит Димку, который поддерживает своего летчика, только не пробиться к ним — так плотно окружили их товарищи…
Представив себе все это, Люся и улыбнулась, и вздохнула. И так получилось, что улыбнулась та, прежняя, довоенная Люся, а вздохнула, глядя на нее со стороны, нынешняя, умудренная жизнью Люся из механического, не выходившая с завода подряд целую неделю.
По-своему расценив молчание Люси, которая все еще держала письмо, тетя Таня сказала:
— Да ты не бойся! Письмо хорошее — чует мое сердце. От суженого, от твоего.
Она попробовала улыбнуться, но улыбка получилась такая, что Люся внутренне сжалась. Муж тети Тани как ушел на войну, так и сгинул — ни словечка от него, ни весточки. И осталась тетя Таня одна с двумя ребятишками — Мишкой и Гришкой. Со здоровьем у нее было плохо. Люся представить себе не могла, как изо дня в день она простаивала целую смену и еще сколько надо на своих опухших, с набрякшими венами ногах, и очень жалела ее.
Да что было делать, когда на руках двое? Вот и получилось, что они, соседи, жили вроде как бы одной семьей и все у них было общее.
— Спасибо, тетя Таня, — сказала Люся, кладя письмо в карман спецовки.
— Письмо хорошее, — повторила тетя Таня.
— Ну, я пошла. О ребятах не беспокойтесь. Накормлю, уложу. Все сделаю.
— Иди, иди… — Тетя Таня легонько подтолкнула Люсю.
Люся не заметила, как вышла из проходной и направилась к дому. Одно слово, невзначай брошенное тетей Таней, не выходило из головы. Суженый — как просто она сказала! А ведь это значит — судьба.
Поднялся ветер, и ударило холодом, острым, мокрым. Люся спрятала лицо. Идти было трудно — сверху чуть подмороженный снег с влажным хрустом проваливался под ногами, сразу показывалась вода, и дорожка становилась скользкой. Пришлось немного сбавить шаг.
Оказывается, она уже шла пустырем. Еще немного, и сразу за ним — небольшой овражек с деревянными мостками, а там начинаются заводские дома; третий справа — ее. На пустыре было темно, огоньки виднелись впереди, и ветер так закручивался вокруг Люси, обдавал таким холодом, что захватывало дыхание. Время от времени она останавливалась, поворачивалась спиной к ветру, чтобы передохнуть, и тогда слышались шорохи, шуршание тяжко оседавшего снега, легкий и тонкий звон ломающихся льдинок. Вокруг что-то сдвигалось, менялось, и в самом воздухе появился (или показалось?) тот знакомый, горьковатый хмельной привкус, от которого замирает сердце и кружится голова…
Суженый, суженый. «То в высшем суждено совете… То воля неба: я твоя». Бывшие всегда на памяти, столько раз прочитанные на школьных вечерах стихи эти вдруг наполнились живым содержанием: будто не пушкинская Татьяна, а она сама написала их. Сама — на том вырванном из тетради в косую линейку листке, на котором она писала письма Димке. Суженый — судьба… Что-то еще стояло за этими словами, что-то происходившее с ней, с ее жизнью. Разлука, горе… Наверно, это. И если суженый — так и должно быть. И любовь ее все выдержит, все перетерпит.
Люся прошла мостки и остановилась. Тут казалось тише, виднелись дома и свет в окнах, и все же, повернувшись спиной к ветру и лицом к пустырю, она несколько раз глубоко вздохнула. Там, где она только что шла, была темнота и оседающий под ногами снег. И Люся будто сверху увидела себя — маленькую, согнувшуюся, бредущую наискосок по этому глухому холодному пустырю. И так ей себя стало жалко, что горло дернулось и теплые капли быстро-быстро покатились по щекам и губам стало солоно. Ох и дура же, дура! То ничего она не боится, а то ревет непонятно из-за чего. Тысячу раз ходила она этой дорогой, знала каждый бугорок, а сейчас — нет ей конца.
Ее дом вырос как из-под земли. Дверь в парадном на тяжелой пружине, надо придержать, а то хлопнет — как снаряд разорвется.
Внизу горела лампочка. На третьем этаже, где она жила, было темно. Люся достала ключ, негнущимися, деревянными пальцами с трудом вставила его в замочную скважину, повернула замок. На пороге остановилась, вздохнула, потом зажгла свет в прихожей, опустилась на сундук, стоявший под вешалкой. Ничего ей не надо — только вот так сидеть с закрытыми глазами.
…Потянуло теплым ветерком, и трава мягко касается лица. Кругом густые волны душистой травы. Они колышутся, поднимаются, подступают ближе, ближе, и уже нет ветерка, и трудно дышать, а волны поднимаются, подступают и сейчас сомкнутся над нею… Люся собирает все силы, открывает глаза и, сначала как в тумане, видит серую стену и, уже совсем четко, узенькую прихожую с затертым ковриком на крашеном дощатом полу, полуоткрытой дверью на кухню и трехколесным Мишкиным велосипедом в углу.
Сколько времени просидела она так, одетая, на сундуке? Задремала (такое случалось с ней последнее время) или обморок? Ну вот еще — обморок! Просто устала немного, а тут в тепле разморило. Люся окончательно приходит в себя, и что-то настораживает ее. Ну да — тишина. Полная, ни единого звука. Где мальчишки? Она сбрасывает пальто, платок, короткие резиновые боты и в одних шерстяных носках идет в комнату тети Тани. Среди разгрома — сдвинутого стола, опрокинутых стульев, развороченной постели — на одеяле, брошенном на пол, спят Мишка и Гришка друг против друга, голова к голове. Мишка, старший, как и полагается по его характеру, — на спине, широко раскинувшись, а Гришка на боку, подложив руку под голову и подобрав ноги.
Люся решила не будить их. Она разобрала постели, раздела и уложила ребят. Когда переносила их, ужаснулась: какие легкие! Особенно Гришка. Может, еще не так взяла его, узенькие худые руки повисли как неживые, голова на тонкой шейке резко качнулась, и Люся поспешила поддержать ее, перехватив свою руку. Накрыв Гришку, осторожно подоткнув одеяло под ноги, Люся отошла от нею, а потом вернулась. Лицо Гришки и во сне было бледным, как у старичка. Люся тихонько коснулась его щеки. Она была теплая, кожа по-детски нежная… Гришка повернул голову, и Люся убрала руку. С минуту она постояла, прислушиваясь. Все было тихо. Еле-еле доносилось, скорее угадывалось ровное дыхание Мишки. Его кровать стояла напротив, и Люся видела Мишкины атаманские, почти льняные вихры. Он был сильнее войны. Сильнее всех. Наверно, его жизненная сила переходила и к Гришке, а то Гришке бы не выдержать. Господи, да когда же она кончится, когда придет конец этой войне?
Подумала об этом или сказала вслух? Она стояла с ладонью, прижатой к губам, будто зажала рот, но по-прежнему было тихо, и ребята крепко спали. Подождав еще немного, Люся вышла из комнаты, плотно прикрыв за собой дверь. Теперь можно сесть, прочитать письмо и потом перечитывать сколько захочется, и никто не помешает. Но Люся не хотела вот так, во всем рабочем, непричесанной с грязными руками, пахнущими машинным маслом, раскрыть Димкино письмо. Она должна почувствовать себя другой, той, прежней Люсей, на которую заглядывались и к которой писал свои письма Димка.
Пока она умывалась, вскипел чайник. Люся достала из кухонного шкафчика жестяную банку, красиво расписанную красными китайскими драконами. Чаю там оставалось немного, на самом донышке. Поколебавшись, Люся взяла четверть ложечки. Чай получился на славу — крепкий, ароматный. С чашкой этого свежего, дымящегося чая Люся пришла в свою комнату, села у окна.
Она отхлебнула глоток чая, аккуратно развернула Димкин треугольник. И сразу же одним духом прочитала письмо. И как это бывает, сначала поняла только, что все хорошо, все хорошо — Димка воюет и уже близка победа. Потом Люся двумя руками разгладила письмо, вздохнула, прикрыла глаза. Димка жив, и скоро войне конец. Теплота входила в нее, теплота и легкость, и не было мыслей, а только вот это удивительное ощущение согласия и покоя.
На подоконнике неровной стопкой лежали книги, которые Люся любила перелистывать и перечитывать. Давно она к ним не прикасалась. И давно не сидела вот так одна и не чувствовала такой теплоты и уюта этой их комнаты с золотистым абажуром над столом, маминой высокой кроватью, покрытой пикейным одеялом, сверкающим белизной, старинным комодом, отделяющим уголок, где спала она сама. Тепло шло от этих вещей, от всего, что было в комнате и находилось на своих местах.
В комнате стояла тишина, и за окном была тишина. Ветер утих. Все застыло, остановилось. Люся читала письмо, улыбалась, хмурилась, а то вдруг сердце у нее падало: «… ну, если, конечно, мотор не обрежет или шальная зенитка не шарахнет…» Правда, Димка заключил это в скобки, подчеркнув тем самым малую вероятность такого исхода. Но все-таки написал. Значит, так может быть? Глупый вопрос — ведь война… Пусть война. Но этого не будет. Не погиб же Димка в самое тяжкое время. А уж теперь, когда «мессера» соваться боятся и зенитки не те, он и подавно будет жить. И в Берлин придет, и к ней вернется. А осталось немного. Еще немного — и войне конец. Надо верить. Когда веришь, все сбывается.
Люся не раз еще прорывала чтение, откладывала письмо, и ей виделись в черном дымном воздухе грозные штурмовики.
…По мощеной улице маленького польского городка мимо старинного костела идет Димка вместе со своим командиром. На площади уже собралась толпа. Подпольщики-антифашисты встречают их, обнимают, жмут руки. Они рассказывают о своей борьбе, о погибших товарищах. А потом та самая женщина, о которой написал Димка, польская подпольщица-антифашистка, много испытавшая и много видевшая, глядя ему в глаза, рассказывает, что с ним произойдет. Она сразу угадала Димкин характер и сказала правду, не ошиблась…
Неизвестно, сколько времени Люся просидела бы так, фантазируя, воображая, но именно письмо, от которого она отрывалась, а потом снова брала в руки, возвращало ее к реальной жизни. Вернее, не письмо, а сам Димка, стоявший за ним, живой и невредимый, тот самый, что за словом в карман не полезет, и прихвастнет, и напустит туману при случае, отважный, благородный Димка, который все безропотно сносил от нее, все ее насмешки и глупости. Вот он-то и возвращал Люсю на грешную землю. Она читала между строк, угадывая, что Димка хотел сказать, но не сказал, постеснялся, понимая, где он начал дурить, потому что боялся написать, как ее любил, а все-таки вырвалось несколько слов! А она ему скажет. Все скажет — и не побоится. Теперь она понимает, какой была взбалмошной, пустой девчонкой, которая ничего, кроме себя самой, не видела. Ведь только по письмам она по-настоящему начала узнавать Димку. Да нет, знала и раньше, да не думала о нем, потому что ни о ком не думала — только о себе. Люся готова была провалиться сквозь землю, когда вспомнила, как глупо, отвратительно, подло вела себя с ним.
Пусть он забудет это. Она постарается быть достойной его. Она будет очень стараться. И чувствует — сумеет, потому что кое-чему научилась за четыре года войны… Вот так она ему и напишет, этими самыми словами, и сейчас же, немедленно, пока есть слова, пока хватает храбрости.
Люся взяла с подоконника лежащую на книжках свою тетрадку в косую линейку, старую школьную чернильницу, ручку и начала писать так быстро, что буквы падали на бегу и слова вырывались из строчек, но это было не важно, все было не важно, лишь бы рука поспевала за мыслью, лишь бы она сумела высказать то, что чувствует, что хочет и должна высказать — все, до конца.
Она не заметила, как прорвалась тишина слабым, мягким, быстро исчезнувшим звуком. Тишина поглотила его и сомкнулась над ним — пусть думают, что и не было этого звука, что он почудился. Но через короткое время это повторилось в другом месте и затем еще где-то совсем близко, и звук был смелее, звонче, и — опять, но еще смелее и еще звонче. И уже отступила тишина, и со всех сторон, догоняя друг друга, все быстрее, быстрее падали, ударялись, шлепались капли и капельки, большие и маленькие, и с каждой секундой они множились, и что-то еще разбивалось, раскалывалось, сползало. Все вокруг трещало, звенело на все лады, и эта удивительная музыка росла, ширилась, вбирая в себя новые и новые голоса.
Люся не слышала ее, а если слышала, то особым, внутренним слухом, потому что ей казалось, что все это происходит в ней самой. И она торопилась все написать, пока звучит эта музыка.
Она оторвалась от письма, когда поставила последнюю точку, и услышала звон и шорох за окном, и поняла, что это капель! Весна!
Верь не верь, а пришла весна. Долгожданная. Особенная. Прилетела на больших зеленых крыльях.
Люся встала, приникла к окну. Расплющивая губы, нос, прижалась всем лицом к холодному стеклу: здравствуй, весна! моя весна!
На следующий день Люся бросила свое письмо в почтовый ящик у проходной завода, и оно отправилось без каких-либо помех туда, на запад, по наезженной, кипучей дороге наступления. Но Димка не получил этого письма. Его получил Борис. В тот момент, когда письмо принесли в общежитие летчиков, Борис со своим звеном находился на КП полка. Дневальный в общежитии летчиков, которого послали передать Борису письмо, увидел его сидящим на скамейке возле входа в землянку, где размещался КП. Старший лейтенант не то дремал, не то задумался.
Дневальный в нерешительности остановился перед ним. Он знал, кому адресовано это письмо. Потоптавшись на месте, собрался с духом и по всей форме обратился к старшему лейтенанту. Однако ему пришлось повторить все еще раз и погромче, чтобы заставить старшего лейтенанта поднять голову.
— Письмо… — сказал дневальный, протягивая конверт.
— Спасибо. — Борис взял письмо, повертел его в руках. — Спасибо.
Дневальный с облегчением повернулся и быстро зашагал прочь. Борис сунул конверт в карман гимнастерки и потянулся за кисетом. Рассыпая табак, с грехом пополам завернул цигарку, но никак не мог зажечь спичку. Наконец, истратив чуть ли не полкоробка, раскурил слегка потрескивающий табак и жадно затянулся крепчайшим горьковатым дымком.
Он понял, что это за письмо. Теперь предстояло прочитать его. Ладно. Только не сразу. И не здесь. Позже, когда их отпустят с КП и он останется один.
Письмо лежало в кармане гимнастерки и похрустывало, когда Борис поворачивался или наклонялся. Он курил, смотрел на голубоватое, начинающее сереть небо, на робко и нежно зеленеющие деревья, окаймлявшие поле, которое они приспособили под аэродром — наверно, последний в этой войне полевой аэродром, — на красные островерхие, причудливые крыши домиков, виднеющиеся за деревьями, и ему казалось, что все это не реальность, а фантазия, ожившая картинка из книжек его детства. Реальность была в другом — в письме, лежавшем в кармане гимнастерки, в его тяжести.
Но все это было, существовало: война, Германия, ранняя теплая весна и это поле на окраине местечка или городка под названием Шванте, расположенного примерно в сорока километрах северо-западнее Берлина. И существовало письмо, написанное не ему, а он должен его прочитать.
— Летчики свободны! — донеслось до Бориса.
— Пошли? — Кто-то тронул его за плечо.
Борис не отозвался, и больше его не звали. Так уж повелось в последнее время, вернее с тех самых пор, — его не тревожили, когда он уходил в себя.
Выкурив цигарку и тщательно затоптав ее, Борис поднялся и не спеша пошел по краю поля, осторожно ступая на влажную, мягкую землю, выпустившую кое-где нежно-зеленые стрелки молодой травы. Он шел не к общежитию, а в обратную сторону — к городку, к кирхе.
Вечерело. На ветвях деревьев, обозначивших плавный изгиб шоссе, повисла сверкающая полоска заката. Червонное золото плавилось и медленно стекало по бурым и малиновым черепичным крышам ближних домов. После быстрого короткого дождя пахло распускающимися липами.
День уходил неспешно, тишина завершала его, хотя и чуткая, как пугливая птица, — война кружила рядом. О ней бы забыть, поверить тишине, этому золоту, вспыхивающему на крышах, на высвеченных готических силуэтах, возвышающихся над ними. Да как забудешь. Напомнит. Хотя бы этим самым письмом.
Незаметно для себя Борис оказался у каменной стены, огораживающей кирху, но входа здесь не было, и он пошел вдоль стены, пока не наткнулся на боковую дверку старинного литья. Видимо, этим входом давно не пользовались: Борис никак не мог открыть заржавевший засов. Попробовал ударить увесистым камнем, валявшимся рядом. Дверь поддалась со скрипом и лязгом.
За оградой было еще тише. И еще острее пахло распустившимися липовыми почками. От влажной земли шел теплый ток со сладковатым запахом прошлогодних прелых листьев, шуршащих под ногами.
Борис пошел по дорожке, теряющейся среди вековых деревьев. Странно было видеть на старых, черных, корявых ветвях молодые побеги с нежно зеленеющими, только что родившимися листочками. А почему странно? Просто он не замечал этого раньше, не обращал внимания. В Москве весна другая…
Подсыхающие тротуары, залитые теплым солнцем, говор, смех, толкотня, мелькание лиц — особенных, весенних, стук каблучков, мимозы, лежащие на лотках, — можно купить одну веточку, одну, потому что ранние мимозы стоят дорого. Мать в первый же день покупала эту единственную веточку и ставила в свою любимую хрустальную вазу, которую все в доме очень боялись разбить. А во дворе девчонки играют в классы, громыхают самодельные самокаты на подшипниках и выкатывается на улицу мяч…
В Москве весна начиналась весело, шумно, разноцветно. Вернется ли то время? Подумав об этом, Борис опять ощутил холодную тяжесть, которая шла от письма, лежащего в кармане гимнастерки. Может, вернется. А может, и нет, но только Димки в той жизни уже не будет. А сам он? Разве он сумеет забыть войну?.
Он понял, вернее почувствовал: ничего не возвращается. Ничего. И не будет уже такой беззаботной, шумной, веселой, разноцветной весны, а будет другое, потому что сам он другой.
Борис сделал еще несколько шагов. Деревья неожиданно расступились — и открылось кладбище. Слабые розоватые отблески падали на кресты, высокие каменные надгробья, и казалось — белый мрамор оживает в этих последних рассеивающихся лучах. Впереди Борис увидел боковую стену кирхи — своим главным входом она была повернута к домам, к центру города. Заметно темнело. Борис сел на каменную скамью, стоявшую как раз там, где кончались деревья, и достал письмо. Аккуратно надорвав конверт, вытащил сложенные пополам листы, развернул их. Это были листы, вырванные из школьной тетради в косую линейку. Сначала почерк был аккуратный, потом, на втором листе, буквы заострились, побежали быстрее, сжимаясь и укорачиваясь на бегу. Третью страницу с первого раза уже не разберешь: она, наверно, очень торопилась, строчки полезли одна на другую. Конечно, это была она, та самая таинственная гордая Люся, о которой Димка однажды сказал, что он умрет, если она не полюбит его. Сказал вроде в шутку, но голос сорвался, и Борис подумал: всерьез. «Не полюбит — заставим, не умеет — научим», — отшутился Борис. «Такую не заставишь», — ответил Димка. Восхищение и гордость, прозвучавшие в этом ответе, отдавали яростным самоуничижением. «Коли так, плохо твое дело», — хотел сказать Борис, но, посмотрев на Димку, промолчал.
Теперь письмо этой Люси было в его руках. Ну ладно. Хватит тянуть. Все равно надо прочитать.
Письмо оказалось обыкновенным, самым обыкновенным. «А помнишь, Дима…» А он-то ждал другого — даже обидно стало. Не хотелось верить первому впечатлению, и Борис перечитал письмо, а потом, не замечая этого, вернулся к первой странице. Слова были обыкновенные, но ему почудилось — он услышал живой голос. И уже нельзя было не поверить, что Люся любит Димку и будет любить всегда. Борис слышал, как она это говорила, верил ей, и видел набегающую черную землю, и почувствовал, как шасси легко прикоснулось к посадочной полосе именно там, где он и хотел, самолет чуть подпрыгнул, мягко опустился и покатился по прямой. Когда Борис выключил мотор, самолет немного развернуло. Он поторопился выключить мотор, бросил рули, открыл фонарь, отстегнул парашют, выпрыгнул из кабины, а механик уже был там, в кабине стрелка, потому что она была разворочена снарядом, и непонятно, как еще держался в этом месте фюзеляж. «Эй, кто там, помогите!» — крикнул механик, и несколько человек бросились туда, к кабине стрелка. Потом он шел рядом с Димкой, которого несли к санитарной машине, и услышал, как кто-то сказал: «Голову держи, голову!» — рванулся вперед и тут увидел застывшее, белое, без кровинки, запрокинутое лицо Димки и понял, что Димка убит.
Он был убит, когда они уходили от цели, оставляя на земле пылающие танки, затянутые клубами черного дыма. Снаряд разорвался рядом с кабиной стрелка, взрывной волной самолет завалило на крыло, и Борису с трудом удалось выровнять его. «Димка! — крикнул он. — Димка! Отвечай! Ну ладно, хватит дурить! Отвечай! Отвечай!» — повторял Борис, а Димка молчал, и все внутри у Бориса похолодело, но он надеялся — ранен. Пусть тяжело, но все-таки ранен!
Самолет потерял высоту и плохо слушался рулей, но они уже летели над своей территорией. Борис посадил самолет и пока вылезал из кабины, Димку вынесли, потом он услышал: «Голову держи, голову!» — увидел запрокинутое белое, без кровинки, лицо Димки и понял, что он убит.
Снова и снова память возвращала Бориса к этому мгновению. Вот какая чертовщина. Надо посидеть немного. Прийти в себя.
Вечер тихо, мягко спускался на кладбище, будто и не было войны. Ничего не было — только тишина. Глубокая. Бесконечная. Она подкрадывалась незаметно, лишала воли. Не надо было двигаться, думать, чего-то хотеть — только чувствовать эту тишину а подчинятся ей.
Борис посмотрел на дату — она стояла в начале, на первой странице, 7 апреля. Когда Люся отправила свое письмо, Димка был жив. Прийти бы этому письму раньше — может, Димку и не убило бы. Дикая мысль! Димка сказал, что умрет, если Люся не полюбит его. Люся полюбила, а Димки нет. Но что это значит — нет? Для него Димка существует. И для Люси. И для Димкиной матери. Только он останется таким, каким был. В прошлом времени. Может, смерть — это и есть прошлое время? Пока живешь, куда-то движешься, вступаешь в новую жизнь, а те, кто умер, остались там, в той жизни, из которой ты ушел. Может, и так. Но от этого не легче — все равно Димки нет. Как же теперь Люся? Борис впервые подумал о Люсе, живой Люсе, которая любит, ждет, надеется. И он должен сказать ей.
Вот как — еще недавно казалось: кончится война — и жизнь пойдет ясная, без облачка, широкая, быстрая, как большая полноводная река. И ничего не надо будет решать, потому что все уже решено. Сколько же тех, чью судьбу сломала, покалечила война!
Поверить этой тишине — только она и была всегда. Была и будет. И все поглотит, все скроет. Все? И Димку? Борис поднялся со скамьи. Он не мог больше здесь оставаться. Тишина давила его. Хорошо, что песок, которым была посыпана дорожка, шуршал под ногами. Живой, шуршащий песок. Обойдя кирху, Борис оказался у главного входа. Отсюда был виден весь город.
Сумерки погасили краски. Темноватая синева залила дома и густела на глазах, смазывая контуры крыш и превращая их в бесформенные пятна. Надо торопиться — как бы его не хватились. Объясняй потом, что просидел на кладбище и спорил с тишиной. Борис усмехнулся: звучит действительно странно. Чушь. Мистика. Как сказал бы Димка, черная магия. Как трудно иногда объяснить самые простые вещи!
Через центральные ворота Борис вышел за ограду и зашагал к аэродрому. Скоро он увидел за деревьями широкую покатую крышу и по бокам островерхие башенки с флюгерами. Это и был дом, в котором поселили летный состав. Построен он был, должно быть, недавно, хотя выглядел как средневековый замок. Внутри тоже все было сделано «под старину», если не считать удобной планировки комнат и вполне современного комфорта. Вообще страсть немцев к готике, к мрачным романтическим атрибутам средневековья бросалась в глаза. В богатых домах, где довелось побывать Борису, что-нибудь в этом роде обязательно попадалось: шлем с забралом, меч, серебряный рыцарский кубок, красовавшийся на самом видном месте под стеклом. Все же остальное говорило о том, что хозяева более всего пеклись о своих удобствах, о комфорте, который им давала цивилизация середины XX века.
Эти дома, большею частью роскошные особняки, пустовали. Любопытно, что, удирая, их владельцы забирали с собой нечто более ценное, нежели ржавый тевтонский меч или тяжелый рыцарский крест на цепи. Забирали то, что им могло пригодиться в XX веке, вплоть до посуды. Они были людьми практичными.
Говорили, что дом, в котором жили летчики, принадлежал управляющему угодьями, простирающимися к югу от городка. В эти угодья входило и поле, ставшее аэродромом. Видно, этот бюргер, исполнявший роль надсмотрщика над пленными русскими девушками, работавшими на фермах и полях, тоже стремился приобщиться к рыцарству.
Когда Борис подошел к дому, уже совсем стемнело. Благо часовой узнал его по голосу. Борис поднялся на второй этаж, где в большом зале со стрельчатыми сводами размещалась их эскадрилья.
— Ну вот, наконец-то! — сказал комэска, когда Борис открыл дверь. — Где пропадал? — И не дав ответить, продолжал: — Мы тебя тут заждались. Тут, понимаешь, дело есть…
Комэска был несколько смущен, хотя всячески пытался скрыть это, но уж кому, как не Борису знать его — слава богу, два с половиною года бок о бок что в воздухе, что на земле. Командир первой эскадрильи Герой Советского Союза капитан Жигарев, иначе говоря, Алексей, пришел в полк в том же сорок втором году, что и Борис, только он в начале, Борис — в конце. Но именно эти тяжелейшие бои в феврале, марте и апреле, когда погибло больше половины всего летного состава, превратили Алексея, «молодого, необстрелянного», в настоящего аса.
Эти несколько месяцев, может быть, стоили нескольких лет, но так уж считалось, что они с Борисом пришли в полк в один и тот же год, теперь оба стали ветеранами и как бы сравнялись в боевом опыте. Они были товарищами, ничего не скрывали друг от друга, и Борис твердо знал — не могло быть у Алексея причин для смущения. Не могло быть, да были. Алексей хитрить не умел: что на сердце, то на лице.
Этот медлительный человек, которому надо было подумать, прежде чем на любой вопрос ответить «да» или «нет», преображался, когда садился в кабину. Его сухощавая фигура с крупной головой сливалась с самолетом, движения делались быстрыми, точными, даже, голос менялся. Иногда Борису казалось, что Алексей такой медлительный на земле потому, что ему скучно — ведь у него были крылья, а у других людей их не было…
Алексей, конечно, был прирожденным летчиком, летчиком от бога, может быть, таким же, как Валерий Чкалов. Кстати, он был из тех же краев, с Волги. «Ладно, — подумал Борис. — Не хочешь сказать сразу, выпутывайся сам. А я погляжу на тебя». Вслух он сказал:
— Я, товарищ капитан, воздухом дышал. Вечер хороший.
— Ну и как — надышался?
— Надышался.
Наступило молчание. Борис сел на кровать и начал не спеша сворачивать цигарку.
— Тут, понимаешь, вот какое дело… — Комэска наклонил лобастую голову. — К тебе пополнение… — Он попробовал пошутить: — Из резерва Главного Командования…
Шутка не получилась, и комэска поспешил добавить:
— Давай принимай…
Так вот оно что. Теперь все понятно. Значит, пополнение. Теперь его экипаж в полном комплекте. Это главное. А про остальное забудем. Как будто Димки и не существовало. Не было такого. А если был, то можно забыть. Война есть война. Верно. Все правильно.
Новый стрелок, пополнение из резерва Главного Командования, вышел из-за стола (а он-то сразу и не заметил его) и стал по команде «смирно».
— Товарищ старший лейтенант, младший сержант Кожухин прибыл в ваше распоряжение… — Он запнулся, словно позабыв, что надо говорить дальше. Губы его беззвучно шевелились. Вспомнил, но понял, что уже говорить не стоит, и все-таки пробормотал упавшим голосом: — Для дальнейшего прохождения службы.
«Прибыл», — повторил про себя Борис. Прибывают поезда, как шутил старшина в училище. А еще некоторые говорили — явился. Но чем это лучше? Можно ответить — являются только видения. Например: «Передо мной явилась ты, как мимолетное виденье…» Черт знает какая чепуха лезет в голову.
Борис исподлобья смотрел на стоявшего перед ним паренька. Ну и ну. Всяких солдат видел, а таких не приходилось. Да ему от силы лет пятнадцать. Как он в армию попал? И еще в авиацию? Как? Очень просто. Взяли мальчишку, выросшего на голодном пайке, вот такого — щуплого, лопоухого, с цыплячьей шеей и огромными глазищами, выдали ему гимнастерку хебэ, ремень, кирзовые сапоги с широченными голенищами, показали, как обращаться с пулеметом Березина, подучили малость — и получился младший сержант Кожухин. И он «прибыл» на место Димки!
— Ты с какого года, товарищ младший сержант? — спросил Борис.
«А кой тебе годик?» — «Шестой миновал…» Ну и старым же показался сам себе Борис! Будто прожил целых две жизни. Одну довоенную — короткую. Другую военную — долгую. Без конца и края, где все уже было. А что видел этот малец? Голодное детство?
— С тысяча девятьсот двадцать восьмого года, товарищ старший лейтенант.
— Свежо предание.
— Как скажу, так все не верят, товарищ старший лейтенант. А потом верят.
— Ишь ты, какой шустрик, — удивился комэска.
— А как тебя звать? — опять спросил Борис.
— Гена, товарищ старший лейтенант.
— Ладно, Гена, — усмехнулся Борис. — Только не стой, пожалуйста, по команде «смирно». Не подходит это к тебе.
— Есть не стоять, — недоуменно ответил Гена, не решаясь, однако, ослабить ногу, как это полагалось в положении «вольно».
Он был окончательно сбит с толку. Много раз Гена представлял себе, как он прибудет в часть и представится командиру и какой при этом будет разговор, что командир спросит и что он ответит, а сейчас все было не так. И еще одно обстоятельство приводило Гену в крайнее смущение. Он обнаружил, что не может глаз отвести от золотой звездочки, сверкающей на груди капитана. Гена впервые видел живого, самого что ни на есть настоящего Героя Советского Союза, не только видел — разговаривал с ним! Понятно, ему хотелось как следует рассмотреть капитана, и все было интересно: выражение лица, как говорит, смеется, курит. Но Гена стеснялся поднять на него глаза: а вдруг капитан прочтет в них все его мысли? От одного этого предположения Гену бросило в жар. Ведь он не школьник, а младший сержант, воздушный стрелок, и находится в боевой части, под самым Берлином, а не на школьном вечере. Что о нем подумали бы и капитан и этот хмурый старший лейтенант, его будущий командир, если бы они догадались, что он заставлял себя не смотреть в лицо капитана, Героя Советского Союза, и потому уставился на его звездочку и уже не может оторвать от нее взгляд!
— Да садись ты! Вот сюда, — сжалился над ним комэска, пододвигая стул. — Садись. Привыкай к нашей жизни. У нас ребята хорошие. Не бойся, не съедят.
— Я и не боюсь, — сказал Гена, присаживаясь на самый краешек стула (как он хотел, чтобы капитал увидел его в воздушном бою!). — Я на фронт приехал.
— Верно, — поддержал его комэска. — Немцев бить. Для того и приехал.
Борис вздохнул. Он знал и летчиков и стрелков, которые приходили в полк и вот так же хотели как можно скорей слетать на боевое задание и не возвращались после первого или второго вылета. Там, в школе, они учились преодолевать себя, испытали радость самостоятельного полета, мечтали о подвигах, о целой жизни впереди, а все кончилось в первые же дни приезда на фронт. Наверно, они были не хуже других, и многие из них могли бы воевать и стать асами, как Алексей. Могли, но не стали, потому что воздух, в который они рвались, был заряжен гибелью. Одним обходится, другим нет. А теперь даже имен не вспомнить: их и узнать-то как следует никто не успел. А Гене обойдется. Должно обойтись. Как-никак, а воздух наш.
Сколько же должно было погибнуть тех, чьи имена не вспомнить, и таких, как Димка, чтобы Гене обошлось, чтобы остался он целым и невредимым! И Борис подумал, что в образе этого худенького голубоглазого паренька, выросшего на голодном тыловом пайке, пришло к ним то новое поколение, которое начнет свою главную жизнь после победы. А вот у него и у Алексея самым главным в жизни была и, может быть, навсегда останется война.
Димка погиб, чтобы Гене обошлось. Такие пироги, как говорит Алексей.
— Ты ШМАС[4] кончил? — спросил комэска, нарушая затянувшееся молчание.
— Ну да — ШМАС.
— Стрелять, конечно, умеешь? И летать не боишься?
— Не боюсь, — оказал Гена.
— А в авиацию как попал? Да ты не обижайся, — поспешил прибавить комэска. — Я вот помню… У нас богатырей заворачивали!
— Меня, товарищ капитан, не пускали. Да нельзя мне без авиации. Мне с фашистом надо встретиться — в воздухе. Чтоб один на один… — Широко распахнутые, светлые, как апрельское небо, глаза Гены сузились, потемнели. Он запнулся, замолчал.
— Счет у тебя к ним? — осторожно спросил комэска.
— Мы с мамой эвакуированные. Отец в партизанах остался. Пока из Новогрудка в Минск шли, по пять раз в день бомбили. Налетят, сбросят бомбы — и давай из пулеметов… Улетят, чай попьют — и опять… А когда патроны кончаются, над головой промчатся, чтобы добить, кто живой остался, воем своим, чтоб на всю жизнь страх этот запомнился… Там и Катьку, сестренку мою, убило…
— Понятно, товарищ младший сержант, понятно… — Комэска помолчал. — Сквитаешься еще с ними. И Гитлера прикончишь. В самом Берлине. Понял меня?
— Понял, товарищ капитан.
— Ну, а дальше? — спросил Борис. — До Минска дошли. А потом?
— Потом нас эвакуировали на восток. Эвакуированные мы, — повторил Гена запавшее в душу с той поры словцо, которое все объясняло: бездомность, сиротство — все несчастья, все горести.
Гена замолчал, стараясь справиться с горячей волной, которая подкатывала к горлу. Вот уж как бывает — в самый неподходящий момент… Рассказывать, выходит, хуже, чем на самом деле переживать.
— Закуривай, младший сержант… — Алексей протянул Гене красивый портсигар из плексигласа.
— Спасибо, товарищ капитан. Некурящий я, — ответил Гена и почувствовал, что отлегло, вроде никто ничего не заметил и он может продолжать рассказ. — Попали мы в Киров. Я в школу пошел, маму на фабрику взяли. А как стукнуло мне шестнадцать, стал заявление в военкомат писать…
— Ого, шестнадцать! А что скажешь, когда двадцать пять стукнет? — улыбнулся капитан.
— Рассказывай, Гена, рассказывай, — снова вмешался Борис. Он и сам не понимал почему, но хотел узнать всю историю этого паренька. Всю — до конца.
— Я на заявления целую тетрадь извел. — Гена проговорил это с сожалением: тетрадь была большой ценностью. — Целую тетрадь! А ничего не вышло. После один человек помог. Из райкома. Я в летную школу хотел. А набор был в ШМАС…
— Летчик из тебя бы вышел, — сказал комэска, похлопав Гену по плечу. — Точно говорю. У меня глаз на летчиков. После войны пошлем мы тебя в училище, в гражданскую авиацию. И станешь ты пилотом высшего класса. Будешь летать через горы, океаны. Вокруг шарика облетишь. Об этом Чкалов мечтал, да не пришлось ему. А ты облетишь. Всю землю увидишь — не на картинке, своими глазами. А самолеты построят — глаз не оторвешь. Скорости будут считать от звукового барьера. И любая погода нипочем!
— Такой самолет для тебя, Алексей, построят, — сказал Борис. — Ну а Гену мы к тебе вторым пилотом. Возьмешь?
— А как же! Обязательно возьму! Мы еще с тобой, младший сержант Гена, полетаем! — И капитан дружески подмигнул Гене.
«Что у него было? — снова спросил себя Борис. — Голодное детство? Верно. А еще война. Как у солдата. Да нет, Гене было хуже: в него стреляли, его убивали, а у него не было оружия, чтобы защититься. А кругом были женщины, дети. Мать, сестренка… «А кой тебе годик?» — «Шестой миновал…» А у него на глазах сестренку убили».
И опять, как час тому назад на кладбище, Борис подумал, какая эта огромная война. Всех захватила. Никого не обошла. Расшвыряла, уничтожила, задавила. И опять вспомнилась ему череда людей, бредущих по дымной горящей дороге. «Голову, голову держите!» А Гену не убьют. Он должен жить. Он вернется, и его обнимет мама, и сядет напротив него, и будет смотреть, как он ест, и будет знать, что больше не стреляют, что впереди у Гены целая жизнь…
Комэска неожиданно проговорил:
— Вот так-то, Боря. Такие пироги.
Только сейчас Борис понял, почему Алексей сам представил ему нового стрелка. Алексей все брал на себя. Всю вину за то, что как бы первым сказал: погоревал — и хватит, надо дело делать. Гитлер еще не издох, там, в Берлине. Принимай на Димкино место другого. Он сказал это и как товарищ и как старший командир, а Борису оставалось одно — подчиниться. Когда трудно решать самому, самое лучшее подчиниться.
Смотря в глаза своему новому стрелку, Борис сказал:
— Иди, младший сержант Кожухин, отдыхай. Завтра с утра покажу тебе наш аэроплан. А там, глядишь, и слетаем. Чем черт не шутит.
Утро начиналось как обычно, когда ожидаются вылеты. Еще не рассвело, а механики и мотористы заправляли самолеты горючим и маслом, запускали и опробовали моторы.
Проснувшись от разноголосого гула, доносившегося с аэродрома, Гена вскочил в холодном поту: ему привиделось, что самолеты выруливают на старт, чтобы лететь на боевое задание, а он проспал все на свете и его забыли разбудить. Гена огляделся и увидел спящих товарищей. Сразу отлегло от сердца — никто его, слава богу, не забыл. Опробуют моторы — значит, будут вылеты. Не дожидаясь команды «подъем!», Гена начал одеваться.
После того как он слетал на боевое задание, в разведку, Гена почувствовал себя полноправным членом экипажа, и теперь все, имеющее хотя бы какое-нибудь отношение к полетам, радовало его. Что же говорить о летном снаряжении, на которое так приятно было смотреть и еще приятнее знать, что оно принадлежит тебе по праву! С удовольствием натянув комбинезон, надев сапоги, Гена, нахмурившись, взял ремень с кобурой и пистолетом. Подпоясывался он не торопясь, небрежно, будто кто-то мог наблюдать за ним.
Гена уже и думать забыл, как на следующий день после его приезда в полк командир экипажа, старший лейтенант, полетел с ним в зону и помотал так, что, когда они приземлились, Гену вырвало прямо в кабине, и он очень боялся, что командир заметит! Тогда прости-прощай его боевые вылеты! Но старшему лейтенанту, видно, все это было неинтересно. Спрыгнув на землю, он ни слова не говоря, махнул Гене рукой и не спеша пошел от самолета. Примерно через час, когда Гена окончательно пришел в себя, старший лейтенант, встретив его у столовой, спросил: «Ну как? Понравилось?» — «Конечно! — поспешно ответил Гена. — Очень понравилось!» Ответил так, будто речь шла о катании на карусели. Старший лейтенант усмехнулся и промолчал. После этой встречи Гена ходил как в воду опущенный: неужели догадался? Уж больно ехидной показалась Гене эта усмешка… Но прошел еще день, и они полетели на боевое задание, в разведку, и сразу забылись все эти страхи.
Одевшись и прицепив к поясу шлемофон, Гена счел себя готовым. Пока поднимутся другие стрелки, он решил выйти из дома и поглядеть, не затянуло ли звезды облаками. Стараясь не шуметь, Гена спустился со второго этажа по широкой деревянной лестнице с резными перилами, все время ощущая приятную тяжесть пистолета, чуть-чуть оттянувшего ремень с правого бока. Шлемофон в такт его шагам слегка похлопывал по ноге.
Закрыв за собой массивную входную дверь, Гена оказался на каменной площадке вроде крыльца, на три ступеньки возвышающейся над землей. Остановился, зажмурившись и запрокинув голову, вдохнул холодный, сырой от рассеивающегося тумана воздух. Потом открыл глаза, огляделся.
Рассветало. Сероватая мгла растекалась, уходила, и в светлеющем воздухе все явственней, резче обозначились деревья, дорожка, ведущая от дома, кусты, металлическая ограда. Небо как бы раздвигалось, обнажая бледную голубизну высоты, где уже не было видно звезд. А там из-за волнистой розовой полосы, тихо разлившейся над крышами городка, в желтовато-белом накаленном кольце медленно выплывало солнце.
Замолчали моторы на аэродроме. Набежал и затих предрассветный ветерок. Все замерло, затаило дыхание, пока солнце поднималось все выше и выше, и светлело, и уменьшалось, будто таяло, отдавая тепло и свет.
Прислонившись к дереву, замер и часовой, завороженно глядя туда, на восток.
Стало совсем светло. Небо было чистым, только на западе оно казалось чуть темнее. Наверно, так и должно быть, пока солнце не забралось повыше. Небо чистое. Значит, будут вылеты.
Гена, как старый воздушный волк, цепким, примеривающимся взглядом (а если посмотреть со стороны, небрежным) скользнул по небосводу. Слева направо — по часовой стрелке, потом справа налево и, вернувшись к тому ориентиру, с которого начал обзор (островерхая башенка со шпилем — почти в створе солнца), уже больше не мог оторвать глаз от этого места.
Он смотрел на волнистые, изменчивые переливы света и сияния, на сверкающее солнце, уходящее в вышину, и подумал, что именно там, вот за этой башенкой, и есть тот самый край земли за горами, за долами, откуда оно выплывает в своем бело-золотом ослепительном ореоле…
Заглядевшись, Гена, как и часовой, боялся двинуться, и неизвестно, сколько времени они простояли бы так, но дневальный скомандовал: «Подъем!» — и сразу оборвалась тишина. Дом ожил, наполнился голосами, топотом сапог, заходил ходуном.
Наконец-то! (Будто минуту тому назад Гена не стоял как зачарованный, забыв о своем нетерпении, обо всем на свете.) Наконец-то! Завтрак пройдет быстро — и на аэродром.
Гена не мог ускорить течение времени. Ему казалось, что все делается крайне медленно. Как будто это запасной полк, а не фронтовое подразделение, которое в любую минуту может получить боевое задание. Он раньше всех позавтракал и раньше всех оказался возле своей «пятерки».
На летном поле было пустынно. Гена похаживал около самолета, то и дело поглядывая в сторону КП, откуда должны были появиться летчики. Он решил проявить характер и залезть в кабину, когда придет командир. Но летчики не показывались, и нетерпение его росло.
Мимо стоявших в одну линию самолетов эскадрильи, гремя баллонами с воздухом, проехала полуторка. И опять все тихо. Потом, правда в другой стороне (не там, где находился КП), возникла высокая фигура в комбинезоне. Когда фигура немного приблизилась, Гена узнал своего механика. Это был хороший признак. Сначала приходит механик, потом летчик.
Механик слегка кивнул Гене, достал из кармана комбинезона отвертку, открыл нижний бронелюк мотора и засунул туда голову. Что-то он там высматривал или делал, Гена не мог определить, так как видел только его спину, а подойти поближе и заговорить постеснялся. Этот механик, как казалось Гене, был человеком мрачноватым, к тому же намного старше его, лет на десять, а то и больше. Старик стариком. Покопавшись, механик закрыл бронелюк, вытер руки ветошью и, ни слова не говоря, не спеша удалился. А летчики все не шли.
Гена решил снять с себя запрет и забрался в свою кабину. Первым делом он тщательно осмотрел пулемет, по всем правилам, как учили в ШМАСе. Проверил магазинную коробку, положение ленты, предохранитель. Подвигал ствол по вертикали, потом по горизонтали — турель шла, как и полагалось, легко, с мягким, чуть слышным постукиванием. Все в порядке. Он был готов к бою. А вылет почему-то задерживался. Как будто наши наземные войска, добивающие фашистов, не нуждались в поддержке с воздуха! Или, может быть, уже больше не существовало целей для атаки штурмовиков! Например, танковых колонн противника, двигающихся из глубины обороны к переднему краю? Огневых рубежей? Ближних аэродромов?
Гена уселся поудобнее на широкую брезентовую ленту вроде гамака, упершись ногами, чтобы не раскачиваться, закрыл глаза. Лучше уж думать о чем-нибудь другом. Как он делал дома, когда голодным ложился спать, и так сосало под ложечкой, что невозможно было заснуть. И он заставлял себя думать не о еде, не о том куске хлеба и сахаре, которые лежали в шкафчике и которые они с матерью съедят утром за чаем, а о том, например, как он садится в истребитель и поднимается в небо и летит на перехват «юнкерсов»… Так и засыпал и, наверно, уже во сне пикировал на черные самолеты с крестами и до боли в пальцах жал на гашетки. Когда Гена просыпался, было уже утро; иногда он не мог вспомнить, видел во сне или нет, как вспыхивает «юнкерс» и в дыму несется к земле.
Но сейчас думать о другом Гена не мог, как ни старался. Мысли все время возвращались к тому вылету — единственному боевому вылету. И каждый раз всплывали новые подробности, которые вроде забылись или сначала казались неважными, но, выходит, нет, не забылись и теперь уже без них нельзя, потому что все нарушается и становится непонятно, почему командир и он сам действовали так, а не по-другому.
…Они полетели в разведку без ведомого — воздух был наш, и Берлин рядышком, и бои шли в самом городе. «За воздухом посматривай», — сказал командир. «Есть», — ответил Гена. А может, и не ответил, только кивнул. Голос плохо слушался, во рту было сухо. Но «посматривай» засело в нем.
Когда рулили на старт, ему казалось, что земля в бугорках и трещинках со старой, выцветшей и зеленой, молодой, упругой травой, наклоненной воздушным потоком, его привычная земля, по которой он ходил, не замечая ее, теперь уже другая и не его, и у Гены сжалось сердце. Ему стало страшно покидать эту землю, отрываться от нее.
Страх прошел, когда они набрали высоту, легли на курс, и Гену захватило чувство полета. Кругом все голубело. Солнце стояло почти в зените. Кое-где выше них растекались легкие перистые облачка, сквозь которые просвечивала голубизна. Видимость была отличная. Внизу чуть покачивалась земля — темная полоска леса, кусочки зеленеющих нолей, домики, ниточки дорог…
«За воздухом посматривай…» По всем правилам обзора, как их учили, он несколько раз обежал взглядом все видимое пространство и потом снова, но уже не торопясь, методичнее. Все было чисто вокруг, искрилась голубизна, в тишине таяли облачка и ровно звенел мотор, но холодок тонкими струйками пополз по Гениной спине. «Мессеры» могли свалиться на голову в любую секунду. А он и не заметит — воздух над ними так сверкает, что больно глазам. Смотреть можно несколько секунд, потом перед глазами плывут оранжевые круги. Оторвешь взгляд — а «мессеры» или «фоккеры» тут как тут.
Гена встал — так обзор был лучше, да и действовать сподручнее. Самолет шел ровно, на одной высоте, и Гена понемногу приспособился: пока смотришь вниз, налево, направо, глаза отдыхают, потом вверх и опять вниз, налево, направо…
…Цели надо выискивать. Не ждать, пока тебя пришьют. Опираясь на палочку, капитан, начальник школы, стоит перед строем, и Гена опускает голову, чтобы не видеть его обожженное лицо с косым шрамом на лбу… Цели надо выискивать. Не ждать, пока тебя пришьют. И опять Гена почувствовал холодок на спине.
Справа мелькнуло темное пятнышко. Мелькнуло и пропало. Почудилось? Ну появись! Давай! Ничего — только искры в глазах. Да нет, не искры — это воздух такой розовый. Что за черт — розовый! Розовый воздух! А теперь красный! Гена зажмурился, сосчитал до трех, открыл глаза: воздух был красно-розовый! И только над ними все голубело по-прежнему. Посмотрев вниз, понял: красный воздух — это отблески огня, гигантских пожаров, бушевавших там, впереди.
Командир заложил глубокий вираж — земля в серой клубящейся пелене дыма качнулась и пошла вверх. Гену прижало к стенке кабины, он чуть присел, потом почувствовал, что самолет набирает высоту. Когда выровнялись, Гена опять увидел разрезанные дорогами островки леса. Плотная серая завеса дыма с темными растекающимися пятнами, сквозь которые пробивалось пламя, осталась позади. И тут Гена услышал хлопок. Будто лопнул детский воздушный шарик. Один. Второй. Третий. И одновременно справа и слева возникли белые облачка, похожие на маленькие парашютики. Они быстро таяли, но сразу же появлялись новые — все больше и больше и все ближе к ним. Командир начал швырять самолет из стороны в сторону, вверх-вниз, а парашютики не отставали, стараясь дотянуться до них. Дотянуться и уничтожить.
У Гены похолодело внутри, руки стали непослушными. Сколько это длилось? Секунду, две? Он справился с собой, почувствовав боль в пальцах, впившихся в прохладный металл пулемета. Земля то уходила, то надвигалась. Гену мотало, но он все-таки увидел пушки, укрытые в лесу, по пламени, вылетающему из стволов. Гена приладился и дал одну за другой три коротких очереди по этим желто-красным языкам пламени.
И сразу в шлемофоне встревоженный голос командира:
— Почему стреляешь?
Возможно, Гена промедлил долю секунды, не больше, но тут же последовало резко, требовательно:
— Отвечай!
— Стрелял по зениткам.
— Хорошо.
Это «хорошо» прозвучало с удовлетворением. Как вздох облегчения. Гене показалось, что он и в самом деле услышал этот вздох. Но в тот момент он не подумал обо всем этом. Белые парашютики вспыхивали все ближе, и мысль была одна: скорее вырваться, уйти. А пока бить по пушкам, когда появляется пламя.
А потом, когда лесок уплыл назад и зенитки уже не доставали их, они опять попали в зону пожаров и опять летели в красном светящемся воздухе, но теперь уже под ними был Берлин — дым и пламя, черные дома, черные прямоугольники улиц, черные провалы развалин, вспышки огня. Рядом с самолетом в восходящих токах воздуха крутились кусочки сгоревшей бумаги, крупицы сажи, копоти. Казалось, горел сам воздух, и уже трудно было что-нибудь увидеть в этом сплошном огне…
Гена не мог сказать, сколько минут или секунд длился этот полет. Он только заметил, что над ними посветлело, и огонь бледнеет, как бы расступается, и теперь видно — это не огонь, а воздух, розовый от огня; а потом стало еще светлее, и кругом уже была ясная, солнечная голубизна, и внизу зеленели поля, и топорщились крыши домиков, и спокойно, ровно звенел мотор — будто в нескольких километрах от них не горел Берлин, и Гитлер не был в Берлине, и не было на свете никакой войны.
Они летели домой, на свой аэродром, и эти прозрачные, глубокие дали уже не казались Гене опасными. Теперь он имел некоторое представление о том, что такое настоящая опасность.
А вот и их колокольня на краю аэродрома. Командир делает круг и идет на посадку. Земля быстро приближается и убегает назад. Легкий толчок. Еще один, и они не спеша рулят на стоянку. Они дома, вернулись из боевого вылета, и все в порядке!
Командир выключил мотор, но Гена не торопился вылезать из кабины. Голова кружилась, к горлу подступала тошнота. Стоило закрыть глаза — и земля начинала ходить ходуном и раскачиваться под ним. Посидеть бы немного, чтобы все прошло. Гена несколько раз глубоко вдохнул полной грудью — стало полегче. Потом не торопясь закрепил пулемет, накинул на него чехол. Тошнота начала понемногу проходить. «Эй, младший сержант, ты что там закопался, командир зовет!» — крикнул механик. Гена еще раз вдохнул как мог глубже и спрыгнул на землю.
Командир ждал его. Он уже отошел на несколько шагов от самолета, но остановился и ждал, пока Гена подойдет к нему. «Товарищ старший лейтенант…» — начал Гена, подойдя к командиру и становясь по команде «смирно». «Ладно, — оборвал его командир и, глядя в глаза, спросил: — Видел, как горит Берлин?..» — «Видел, товарищ старший лейтенант». — «Теперь все. Понял? Войне конец! — Он положил руки на Генины плечи и приблизил его лицо. — И если мотор не обрежет — будем мы с тобой, Гена, живы!» Гена промолчал, а про себя удивился: командир всегда сдержанный, словечка лишнего не скажет — и вдруг такое…
…Теперь, сидя в кабине воздушного стрелка и вспоминая минута за минутой свой боевой вылет, Гена связал два эти разговора с командиром — в воздухе и на земле.
Будто опять услышал Гена голос командира: «Почему стреляешь?» — но только сейчас понял, что встревожило командира. Ведь их могли атаковать «мессеры» и Гена мог стрелять по «мессерам». Вот почему командир сказал «хорошо» со вздохом облегчения, когда Гена ответил, что стреляет по зениткам.
По зениткам, а не по «мессерам»! Нет, командир, конечно, не испугался «мессеров» — видал он их! Просто ему была обидна, очень обидна сама мысль о гибели, когда горит Берлин и войне конец. Так он и сказал, когда они прилетели, — войне конец! И еще сказал: если мотор не обрежет — будем мы с тобой, Гена, живы! А если уж командир все-таки испугался, когда подумал, что Гена бьет по «мессерам», то не за себя, а за него.
Мысль эта появилась неожиданно, неизвестно откуда взялась, но как это бывает с тем, что очевидно, сразу утвердилась, без всяких сомнений, будто Гена знал об этом всю жизнь. Тут и говорить нечего, командир испугался за своего стрелка. Ведь он не хотел его брать, сказал, что полетит один, что ему разрешили летать одному, а Гена стоял перед ним, и не было у него таких слов, чтобы ответить командиру, потому что остаться, когда его командир улетит на боевое задание, было для Гены хуже смерти. Гена стоял перед командиром, смотрел на него, и молчал, и чувствовал, что у него дрожат губы и он ничего с этим не может сделать.
Наверно, командир понял, что творится у Гены в душе и что не брать его нельзя. Он махнул рукой: черт с тобой, полезай в кабину! А потом, когда они рулили на старт и Гена близко, будто впервые, увидел землю в бугорках и трещинках, с наклоненной воздушным потоком травой вперемежку — старой, выцветшей, и молодой, зеленой, ему стало страшно отрываться от этой земли, и он возненавидел себя за этот страх. Но страх прошел, когда они набрали высоту, и легли на курс, и Гену захватило чувство полета, а потом его кольнуло — за воздухом посматривай, — и он ждал атаки и боя, а потом…
Но у Гены не было сил снова раскручивать этот клубок и переживать все сначала. Он сдернул с головы шлемофон, вытер рукавом пот со лба. Вот чудеса! Будто он и вправду только что побывал над горящим Берлином, и попал под зенитный огонь, и бил из пулемета по желто-красным языкам пламени, вылетающим из пушек, и до боли в глазах вглядывался в сверкающую синеву, чтобы не упустить тот момент, когда на них свалятся «мессеры» или «фоккеры». Теперь надо успокоиться, прийти в себя.
От сидения в неудобном положении у Гены заныла спина, затекли ноги. Пора размяться. Гена закрепил пулемет и вылез из кабины. Попрыгал, несколько раз присел. Походил около самолета.
Аэродром по-прежнему был пустынным, лишь у нескольких самолетов виднелись фигуры технарей в серо-бурых комбинезонах. Погода установилась самая что ни на есть летная: небо синее, высокое, с редкими неподвижными белыми и пухлыми, как снежные сугробы, облаками. Солнце стояло уже над головой и начало помаленьку припекать. Если торчать тут, на самом солнцепеке, разморит окончательно. А ему лететь. Вернулся к самолету и сел на землю в тень, под крыло. От земли шел густой, влажный, острый, будто горьковатый на вкус дух — весенний дух, такой же, какой бывает и в Белоруссии.
Гена лег на спину, положил руки под голову, закрыл глаза. Ему вспомнилось, с каким нетерпением ждал он весну, замечал по разным приметам, как она приближается, как приходит и начинает хозяйничать — в поле, в лесу, на улице. В такие дни они всем классом, даже девчонки, убегали с последних уроков, а Гена со своим дружком Петькой шел в лес. Там было сыро, под ногами хлюпало, кое-где в низинках еще лежал снег, темно-серый, почти черный, как земля, а на буграх, покрытых выцветшей прошлогодней ветошью, уже зеленела молодая трава, и даже в чаще было светло, потому что деревья стояли голые, и если запрокинуть голову, сквозь ветви виднелось все небо — синее-синее… Не сговариваясь, они находили свою тропку, узнавали на ней все — низкую разлапистую темно-зеленую ель (она одна выделялась тут среди голых черных стволов), старый мшистый пень с выпирающими из земли корявыми корнями, а в стороне от него свежие кротовые норы и кучки выброшенной земли, чуть дальше стоял раскидистый могучий ясень.
Первые птицы уже прилетели, перекликались, в воздухе звенели их песни, и они с Петькой останавливались и угадывали голоса: дрозд, зяблик, крапивник… А тропинка поднималась на пригорок, и что-то незаметно менялось (Гена будто ощутил эту неуловимую изменчивость), они замедляли шаги, с замиранием сердца ожидая, что сейчас это произойдет, но каждый раз оно происходило неожиданно и не так, как раньше. Неожиданно, в долю секунды, расступался лес, и в глаза ударял свет, и в переливах света возникал белый, совсем белый березнячок, и они с Петькой застывали на месте.
Тоненькие березки разбегались во все стороны, аукались, прячась друг от друга, выглядывая и опять скрываясь. Они светились, и свет разливался между стволами и уходил в синеву неба…
— А ну, парень, посторонись малость, — услышал Гена над собой густой, чуть хрипловатый голос.
Гена вскочил (неужто так замечтался, что не заметил, как человек подошел?) и увидел оружейника, старшину Ермакова. Вчера Гена наблюдал, как Ермаков играючи обращался с «бомбочками», и теперь смотрел на него с почтением и некоторым любопытством. Человек как человек. Роста обыкновенного. В плечах, правда, пошире других, но не так чтобы уж очень… А сила какая! Как схватит своими ручищами, так и все, и пикнуть не успеешь.
Ермаков поочередно открыл бомбовые люки, что-то там проверил, снова закрыл и, выпрямившись, заключил:
— Порядок! Сыпьте их прямо ему на голову.
— Кому на голову?
— Как кому? Гитлеру!
— Значит, летим! — обрадовался Гена.
— Ишь ты какой прыткий, — усмехнулся Ермаков. — Мы еще поглядим, годен ли ты к строевой…
— Я серьезно, — обиделся Гена.
— А если серьезно, так загорай. Твое дело такое: прикажут — полетишь. Понял?
— Я думал, вы знаете… — вздохнул Гена.
Ермаков внимательно посмотрел на него:
— Откуда ты такой выискался? Небось года себе приписал?
— Ничего я не приписал.
Гене сразу стало скучно. Слыхал он такое. Все одно и то же талдычат. Как будто дело в годах. Ну, допустим, и приписал. Что из этого? Гена молчал, но все это было написано на его лице, и Ермаков сказал примирительно:
— Ты, парень, не обижайся. Года — дело наживное. Ну и насчет ума-разума… Тоже прибавится. Так что перспектива у тебя имеется. А это человеку главное — чтобы была перспектива для роста…
Ермаков говорил серьезно, только глаза его посмеивались. Однако Гена никак не отозвался на эти шуточки — не обиделся, не разозлился, — может, до него и не дошло, и Ермаков решил: ни к чему тут разоряться, тем более что и публики-то не было. А главное, ему почему-то расхотелось в таком духе разговаривать с этим лопоухим пареньком, что смотрел на свет божий синими, как у красной девицы, глазами, будто вчера родился, а захотелось провести ладонью по его стриженой голове, похлопать по плечу: так, мол, и так, ты, Гена, не тушуйся, пока я здесь, с тобою будет полный порядок. Но этого Ермаков не сказал, а, наоборот, сделал Гене выговор:
— А почему, между прочим, ты здесь торчишь? Вам, стрелкам, приказано не отлучаться с КП, а не находиться у самолетов.
— Я думал…
— Думать не твоя забота. Иди-ка лучше на КП. Книжку почитай. А то письмецо напиши. Дескать, жив-здоров, чего и вам желаю. Готовьте, дорогая маманя, угощение, скоро буду собственной персоной. Как Гитлер издохнет, так и приеду. А дело это близкое. Может, завтра-послезавтра. Так что ждите, маманя, вскорости.
Проговорив все это, Ермаков на прощанье дружески хлопнул Гену по спине (Гена покачнулся, но устоял на ногах) и пошел к следующему самолету.
Все это было более чем странно. Никто никуда не торопился. В летную погоду! В тридцати пяти километрах от Берлина! Сегодня. Вчера. Позавчера. Три дня подряд!
Конечно, высшему командованию виднее что к чему. Так-то оно так, да уж больно далеко высшее командование — может и не увидеть. Наверное, оно держит полк в резерве, подумал Гена. Все-таки ему было неприятно иронизировать по поводу высшего командования. Лучше было считать, что их не забыли, но так надо. Резерв есть резерв. Значит, такая судьба. С тяжелым сердцем Гена поплелся на КП.
После обеда стрелки его эскадрильи были отпущены с КП. Гена вместе со всеми пошел в общежитие.
Никто никуда не торопился. Ребята занялись своими делами, кто чем. Гена пробовал и писать и читать, но все бросал на полдороге. Он слонялся по комнатам, выходил на крыльцо. Где был командир, Гена не знал. Ему очень хотелось встретить командира и расспросить его напрямую. О боевой задаче полка. Проверить свои предположения насчет резерва. Но ни на КП, ни в доме командира не было. Гена от нечего делать подсел к столу, где играли в шахматы. Здесь было, по крайней мере, не так шумно. Вошел кто-то из стрелков и сказал, что летуны собрались в штабе. Ничего особенного в этом не было, дело обычное, но довольно громкий разговор при этом сообщении прервался на полуслове, а шахматисты многозначительно переглянулись. Впрочем, никто ничего не сказал, и пауза была короткой. В штабе так в штабе. Значит, опять ждать.
Он снова спустился вниз и вышел на улицу. Солнце уже клонилось к горизонту. Порозовел небосклон, засветились золотом края волнистых облаков, сгрудившихся на западе. Наступал вечер. И теперь было ясно: если летчики и получают задание там, в штабе, то на завтра.
Конечно, так и есть. Предполагается массированный налет всего полка на опорные пункты противника. На подготовку этой операции и ушли последние два дня. Срок небольшой, если учесть, что не так просто разработать план взаимодействия с наступающими наземными войсками. Вот в чем дело! А он-то, лопух, не может понять, почему они бездействуют.
Только сейчас, когда все разъяснилось (что дело обстоит именно таким образом, в этом сомнения уже не было), Гена почувствовал, как устал за день. Ничего не делал, а устал, будто на нем воду возили. С трудом поднялся по крутой скрипучей лестнице в зал, где помещались стрелки, стащил сапоги, бухнулся на постель. Какие-то секунды он еще слышал голоса, потом они начали отдаляться, тускнеть, потому что самого его понесло вниз, в черный провал. Его несло, и он не мог ни шевельнуться, ни крикнуть, и ужас сковал все тело, и оно начинало леденеть, и лед добирался до сердца. Только одна мысль вспыхнула и не уходила: рвануться, пока лед не дошел до сердца.
Он собирает всю волю, все силы будто по капле — еще и еще, теперь можно? Нет, надо еще, а то не хватит сил. Пора! Он выпрямляется — и падение останавливается, что-то подкатывает к сердцу и отступает. Становится легко. Он вдыхает полной грудью. Вокруг светлеет, и он ощущает себя в плавном полете. Он парит и кружит, как птица, потом спускается и сквозь застывшие облака видит пустынную дорогу, огибающую лесок. И дорога и лесок чем-то знакомы, он здесь был, только не знает когда. И вот он уже не летит, а идет по этой дороге, и не слышит своих шагов, потому что здесь все мертво и свет серый, безжизненный, застывший, как и облака. Сейчас дорога прижмется к лесу, и как раз в этом месте он сядет на обочину, свесив ноги в канаву, на дне которой валяется пустая консервная банка. Все это было — кусочек дороги, подступившей к самому лесу, осыпающаяся канава с желтым песчаным дном и пустая консервная банка, было… Он знает, что сейчас разорвутся застывшие облака (только это не облака, а клубы пыли), и он свалится в канаву, и консервная банка вдавится в шею, и земля закачается, и на него посыплется песок… Но ничего такого не происходит (или это уже произошло?), он бежит, почти не касаясь земли, бежит изо всех сил, чтобы догнать маму, пока она не скрылась за поворотом дороги, но она сама поворачивается к нему и идет навстречу. И он видит ее лицо, глаза, и сбившуюся косынку, и растрепанные волосы и кричит: «Мама!» И рвется к ней, бежит, но не может приблизиться. «Мама! мама!» — кричит он и чувствует, что его крик тонет в грохоте. Что-то тяжелое, холодное наваливается на грудь. Гена, собрав все силы, двумя руками сбрасывает с себя этот тяжелый камень, садится. Перед глазами как из тумана выплывают кусок сводчатого потолка, узкое вытянутое окно, потом черная люстра с зажженными лампами, похожая на гигантского паука с множеством горящих глаз. Ну да, это зал, где спят стрелки. И ребята, стуча сапогами, бегут вниз. И там, на улице, грохочут выстрелы. А сам он сидит на кровати, и это уже не сон. Налет на аэродром! Скорее вниз!
Гена лихорадочно натягивает сапоги, застегивает ремень и вслед за другими, также стуча каблуками по деревянным ступенькам, почти скатывается вниз. На крыльце останавливается, пытаясь сообразить, где свои, где немцы: стрельба идет со всех сторон. Кто-то толкает его в спину: «Чего стоишь? Давай! Давай!» — и тут же с ожесточением разряжает в воздух всю обойму.
Гена все еще не понимает, что происходит. Он стоит в нерешительности, и опять кто-то хватает его за руку, стаскивает с крыльца и, приплясывая, сорванным голосом кричит что есть мочи:
— Ура-а! Победа! Войне конец!
Голос тонет в общем шуме, криках, трескотне автоматных очередей и пистолетных выстрелов.
Теперь, привыкнув к темноте, Гена различает в сумеречном мерцающем отблеске звезд пляшущие, орущие фигуры. В небе огненным пучком взрывается первая ракета, медленно осыпаясь горящими каплями, и в ее тающем красноватом свете уже видится вся картина — прыгающие на месте, стреляющие в воздух, бегущие к самолетной стоянке люди. Гена срывается с места и бежит вслед за всеми.
Стрельба усиливается. Гена различает глуховатый перестук турельных пулеметов — один, второй, третий, — но вот уже все сливается в сплошной бушующий грохот. Со всех сторон, догоняя друг друга, расходясь и перекрещиваясь, летят во тьму красные и зеленые огоньки трассирующих пуль.
Гена подбегает к своему самолету, забирается в кабину, срывает чехол с пулемета и дает вверх короткую очередь. Небо полыхает разноцветными зарницами. Одна за другой вспыхивают ракеты. В их ослепительном белом, зеленом, красном свете возникают то кусок поля, то фигуры людей, то самолет…
Наверное, никто не смог бы сказать, сколько продолжался этот первый хмельной фейерверк победы. Он начал затухать, по мере того как подходил к концу боезапас — в обоймах, лентах, дисках. Стрельба стихала, и небо гасло, вспыхивая лишь время от времени. Первая волна ликования прошла, наступила пауза, короткая передышка. Что делать дальше? Бежать к дому? Оставаться здесь? Но Гена уже чувствовал, как поднимается в нем непреодолимое желание быть вместе со всеми — чтобы тебя тащили, толкали, хлопали по спине, клали руки на плечи.
Прямо над головой загорелась и повисла ракета, и в ее томительном, нестерпимо белом свете возникла фигура командира с поднятым вверх пистолетом. Гена спрыгнул на землю, бросился к нему и остановился, увидев близко его напряженное, сжавшееся, как от внутренней боли, лицо. Гена замер, но командир сам схватил его за шею, прижал к себе, потом оттолкнул и побежал туда, куда бежали все, — к летному полю, где было свободно, где хватит места для всех.
Никто не отдавал никаких команд в эту ночь, но все делали одно и то же, повинуясь тому чувству, которое владело каждым в отдельности и всеми вместе. И Гена бежал за своим командиром и что-то кричал, уже забыв, что минуту назад испугался его лица, на котором проступила боль. Она появилась и исчезла, как воспоминание. Она и была воспоминанием, вспыхнувшим так остро потому, что в этот час рядом с Борисом должен был быть Димка. Не Гена, а Димка. Но боль появилась и отступила — радость была больше, сильнее боли. И Борис прижал к себе Гену и потом побежал туда, куда бежали вое.
Боль у каждого была своя, а радость — общая и торжество — общее.
…Пройдет много лет, и многое забудется, а эта ночь у всех, кто был там, останется в памяти до конца дней. В разные моменты жизни, когда хорошо и когда плохо, в минуты удач и в минуты горечи, обид, нежданно, неведомыми путями придет это воспоминание. И каждый увидит свое и себя тогдашнего, молодого, счастливого, — и как негаснущая зарница вспыхнет живой отблеск того чувства, которое владело всеми вместе.
Четыре дня, прошедшие после победной ночи, слились как бы в один долгий, шумный, разноголосый день с короткими провалами сна, поднимающимися, спадающими и снова накатывающими волнами праздника.
Бориса, как и всех в полку, поднимали эти волны и держали на своем гребне. И так же, как и все другие, за эти четыре дня он сумел лишь написать письма — коротенькое домой, к матери, еще одно к Анне и рапорт с просьбой предоставить ему отпуск на двое суток, который был вроде продолжения письма к Анне. По его подсчетам, еще вчера при всех обстоятельствах рапорт должен был попасть к командиру полка и, следовательно, сегодня все должно решиться.
Выйдя после завтрака на крыльцо покурить, Борис все посматривал в сторону штаба, откуда должен был явиться посыльный. Впрочем, могло обойтись и без посыльного: если приказ есть, Алексей или адъютант эскадрильи передадут его сами. Еще и поплясать заставят. Посыльный не шел, и Борис решил сам разузнать, как там обстоят дела. Он спустился с крыльца и двинулся по направлению к штабу, но как раз в этот самый момент из-за ограды показался посыльный, веснушчатый и нескладный из-за непомерно высокого роста младший сержант, кажется, из второй эскадрильи.
— К командиру? — спросил Борис, прервав обращение посыльного.
— Точно! — ответил слегка удивленный такой осведомленностью младший сержант.
— Спасибо, младший сержант. Удружил. — Борис на радостях хлопнул его по плечу. — Ну, а сам-то он как, ничего?
— Кто? — не понял посыльный.
— Кто-кто. Командир, конечно, а не чужой дядя… Как настроение, самочувствие?
Младший сержант ухмыльнулся:
— Настроение бодрое, идем…
— Ясно, — прервал его Борис.
— А вообще-то смеется…
— Что?
— Смеется, говорю, наш командир, — повторил посыльный, — так что давайте топайте, товарищ старший лейтенант, прямо к нему: так, мол, и так, явился не запылился по вашему приказанию…
Командир и вправду смеялся, когда Борис вошел к нему. Он сидел за письменным столом, чуть наклонясь вперед, и смеялся тому, что говорил ему замполит, расхаживавший по комнате.
Яркое утреннее солнце косо било в высокое окно, и вся фигура командира и половина стола были залиты оранжево-золотистым светом. Черт возьми — как здорово было видеть смеющееся лицо командира, и бьющее в окно весеннее солнце, и пылинки, плавающие в его оранжевых лучах, и замполита — комиссара, как они его называли, — жестами подкрепляющего свой веселый рассказ! Все это было продолжением праздника, днем пятым после победы, после конца войны, и жизнь, не военная, а другая, еще неведомая, но прекрасная жизнь только начинала открываться, как открывается земля и раздвигаются ее горизонты, когда самолет забирает высоту. Сейчас Борис понял, что хотел сказать посыльный: не важно, чему или из-за чего смеялся командир, — он вообще смеялся! И Борис подумал, что и у него, у них с Анной, все будет хорошо, потому что не может не быть хорошо, еще только пятый день как кончилась война и впереди много, много таких дней.
Увидев Бориса, командир полка, продолжая смеяться, рукой показал ему на стул.
— Проходи, проходи, старший лейтенант, садись, — сказал замполит.
Замполит, майор Кашин, был человеком не «авиационным». Впрочем, таким он пришел в полк, но довольно скоро летчики стали считать его своим. Вот уж кто летал за воздушного стрелка не ради орденов, потому что летал он в самое трудное время и столько, сколько было надо. Он мог без конца расспрашивать, как проходили вылеты, доискиваясь до мельчайших подробностей, и был благодарнейшим слушателем, когда начинались бесконечные летные байки; зато мало кто лучше него знал, кто как воюет и кто чего стоит. Удивительное дело: кадровый политработник, прослуживший чуть ли не двадцать лет в армии, он казался самым что ни на есть штатским, словно вчера сменил рабочую спецовку на военную форму, — ходил горбясь, руки в карманы, ко всяким рапортам и командам «смирно» по разным поводам относился как к печальной неизбежности, которая лично ему только мешала разговаривать с людьми. Трудно было представить себе КП перед боевыми вылетами без его высокой сутулой фигуры с большими руками, без его шуточек, без его улыбки на смуглом цыганистом лице, обращенной именно к тому, кто более всех в ней нуждался. Естественно, что присутствие майора Кашина в такой момент Борис посчитал за хорошее предзнаменование. Он с готовностью взял стул, который подвинул ему комиссар, и, чуть отставив его от стола командира, молча сел на краешек.
Командир не торопился начинать разговор. Лицо его еще оставалось размягченным от улыбки, блуждавшей в глазах, в уголках губ, и Борис подивился про себя: как же меняется человек! Он-то привык видеть это лицо собранным, жестковатым, с резкими линиями и холодным, твердым взглядом голубых глаз. Командир и летал так — резко, «твердо», без той легкости и артистизма, которыми отличалась манера Алексея, но по-своему тоже очень красиво. А уж в прицельном бомбометании и противозенитном маневре с ним вообще никто не мог сравняться. «Вот вы, оказывается, какой, подполковник Озолинь, — подумал Борис (он поймал себя на том, что и в мыслях называет его на вы), — вот вы какой замечательный летчик и командир, с которым сам черт не страшен, такой серьезный и такой смешливый. Поразительно, какой смешливый. Вот этого-то как раз я и не знал».
Но командир уже справился со своей улыбкой. Он испытующе и, как начинало казаться Борису, с некоторым недоумением посмотрел на него. Потом взял со стола рапорт и, видимо, в который раз перечитал его. Снова положил бумагу на стол, помолчал (Борис слегка насторожился), наконец медленно, медленнее, чем обычно, подбирая слова, произнес:
— Я не совсем хорошо понимаю, что это означает — отпуск по личным делам. Вы москвич. Какие у вас в Польше личные дела?
Борис молчал. Он ждал подобного вопроса и был готов к нему, но он ждал, что вопрос этот будет высказан мимоходом, ради проформы, а не с таким искренним недоумением. Выходит, и отвечать надо серьезно. Что сказать? Он действительно москвич. А в Польше у него Анна, его жизнь. Да, Анна — это и есть его жизнь. И верно, как глупо: личные дела. Какие у него в Польше могут быть личные дела?
Он молчал, и замполит поспешил ему на помощь:
— В общем, к паненке едешь, старший лейтенант?
Борис кивнул. Что-то на него нашло. Даже слова не мог произнести. Все это было не так, не то, весь разговор, все их предположения, зачем и почему он едет…
— Вот что, парень, — вдруг сказал Кашин, — послушай-ка ты меня, старого воробья, не езжай, брось ты это дело. Видел я такое, знаю, чем кончается…
— Я увезу ее в Москву. — Борис прямо взглянул в лицо Кашину.
Взгляд у него был жесткий, злой, но замполит выдержал его. Усмехнулся, отошел к окну.
— Это-то и скверно, что у тебя, как говаривали в старину, серьезные намерения. Так, проехаться, проветриться — я бы еще понял. Дело молодое… А то — увезу! Да это еще и вопрос, увезешь ли… А вот жизнь испортишь — и себе и ей. Конечно, сейчас ты можешь поохать туда и обратно. А через полгодика, а то и раньше будет граница. Государственная граница — и на западе и на востоке, и будешь ты для нее иностранец, хоть и братской страны, а все же иностранец, и она для тебя иностранка…
Кашин остановился, чтобы дать время понять то, что он сказал. Понять. Почувствовать. Проникнуться. Он не торопил с ответом. Ясное дело, такого разговора этот парень не ожидал. Что ж, пусть пораскинет мозгами. Поймет — хорошо. Не поймет — нахлебается. Он-то, Кашин, не сомневался: время докажет его правоту и предупредить — его прямой долг. Так-то оно так… Но как взглянул этот парень! Прямо ножом резанул. Неужто есть что-то такое… нехорошее в том, что он ему сказал? Может, и есть… Только это как посмотреть, с какой стороны. А как надо смотреть, с какой стороны, он знает. Здесь он не ошибется.
— Тебе учиться надо, — снова заговорил Кашин. — Демобилизуешься, приедешь в Москву, поступишь в институт. А то пошлем тебя в Академию Жуковского.
«Чего он так старается?» — подумал Борис. Горячая волна, обжегшая его, когда он понял, к чему клонит Кашин, и взглянул на него, ушла, откатилась, и теперь он ощущал какую-то холодную пустоту. При чем тут институт, академия? А впрочем, не важно.
Замполит замолчал. Борис поднял глаза — Кашин по-прежнему стоял у окна в той же позе, вполоборота к нему. Как будто Борис только сейчас вошел и увидел смеющееся лицо командира и оранжевый солнечный луч, в котором плавали пылинки, и не было всего этого разговора. А может, его и действительно не было?
Кашин стоял у окна и смотрел на него. Ждал ответа. И командир тоже смотрел на него. Солнечное пятно на письменном столе передвинулось чуть-чуть влево, захватив бронзовый массивный чернильный прибор, на котором загорелось, засверкало множество золотистых огоньков.
— Вы ничего не хотите сказать майору Кашину? — прервал наконец общее молчание командир. — Вы оставляете свой рапорт?
— Да, товарищ подполковник, оставляю.
Командир взглянул на Кашина, тот пожал плечами.
— Решайте, Петр Янович. Возражать не буду. Хотел бы я ошибиться! — прибавил он. — Очень хотел бы!
— Вы, старший лейтенант Волынин, упрямый человек, — сказал Озолинь, и было непонятно, одобряет он его упрямство или осуждает. — Хорошо, — продолжал он, помолчав, — хорошо, я отдам приказ…
— Спасибо, товарищ подполковник! — Борис вскочил, едва не опрокинув стул, на котором сидел. — Разрешите идти?
Озолинь усмехнулся:
— Не бойтесь, я не меняю своих решений. Документы получите в штабе. Через час отправится за Одер наш инженер, вы можете поехать с ним.
— Есть поехать с ним! — весело проговорил Борис.
— Ну вот и прекрасно, — сказал Озолинь, поднимаясь и протягивая Борису руку. — Я выражаю надежду, что все устроится превосходно.
В ответственных случаях в речи командира появлялись этакие книжные обороты, несколько на старинный лад. Сначала это казалось странным, но постепенно в полку к этому привыкли и даже стали считать, что именно так и нужно говорить о вещах серьезных. Борис, как и все, давно перестал замечать подобные фразы, но сейчас он с трудом сдержал улыбку — как славно у него получилось: выражаю надежду! Снова Борис почувствовал уверенность: все сбудется, раз сам командир надеется!
— Спасибо, товарищ подполковник.
Борис не нашелся, что еще сказать, но Озолинь понял, что творится в душе этого молодого человека (сам он в свои тридцать шесть лет считал себя уже пожившим, многоопытным), понял и улыбнулся ему.
…Инженер полка сидел рядом с шофером и за всю дорогу до самого Одера не проронил ни одного слова. По приказу штаба фронта он был временно откомандирован в распоряжение командования Войска Польского, но чувствовал, что оставляет полк надолго, может быть, навсегда. С полком он прошел весь путь до Берлина и свыкся с мыслью, что уже до самой гражданки не расстанется с людьми, ближе и дороже которых у него никого не было. И вот неожиданный приказ.
Молча, нахохлившись, смотрел инженер на бегущую дорогу, изрытые, искореженные снарядами и все-таки зеленеющие первой молодой травой поля, на чужие, незнакомые крыши. Удивительно, но никогда еще он, до войны исколесивший всю Россию и большую часть жизни проживший в Ленинграде, не испытывал такой острой тоски по своим родным рязанским местам, помнившимся с детства… Молчал и Борис, но молчал по-другому, весь отдавшись переполнявшим его чувствам нетерпения, радости, хмельного торжества, сладко кружившим голову. Он молчал, потому что слушал себя, свою музыку — все то, что кипело, бродило в нем.
Опустив боковое стекло, Борис, насколько это было возможно, высунул голову, подставив разгоряченное лицо встречному ветру, который хлестал по щекам, резал глаза, не давал вздохнуть. Дорога, дома, деревья — все смешалось, вытянулось, плыло перед глазами, тонуло в слепящих солнечных пятнах и вновь возникало летящей навстречу живой нескончаемой лентой…
Изгибаясь, обтекая деревни, городки, дорога пошла вверх, на склоны Зееловских высот, и водителю пришлось сбавить скорость. Война словно поджидала их здесь. Затаилась — и поджидала, чтобы напомнить о себе, показать свою былую силу; поваленные телеграфные столбы, спутанные, разорванные провода; по обочинам — брошенные пушки, перевернутые, наполовину сгоревшие машины, искореженные танки, самоходки. Все медленнее продвигались они вперед, то и дело объезжая воронки и завалы, и все чаще водителю приходилось останавливать машину и идти вперед, чтобы разведать дорогу.
Жутко было смотреть на чудовищную картину разрушения, изуродованные остатки бронированных машин, орудий, словно вобравших в себя всю ярость кипевшего здесь боя. А среди всего этого на возвышениях виднелись расчищенные желтеющие островки свеженасыпанной земли — братские могилы с фанерными, наспех сколоченными пирамидками и красной звездой на вершине. И чем дальше они продвигались, тем больше было таких могил и таких пирамидок.
Сколько же полегло здесь, под самым Берлином, в последние дни войны! Когда шли они на штурм этих высот, всем им уже чудилась близкая победа, тишина над целым миром, дорога домой… У Бориса защемило сердце, будто ему были хорошо знакомы эти ребята, их голоса, лица и было известно, о чем думалось им в то утро перед атакой. Он знал: как бы ни подбирался страх перед боем, а все же надежда, что осколок и пуля пролетят мимо, что твоя судьба жить, — сильнее всего. И они вот так — мечтали жить, вернуться домой…
Шофер, пожилой сержант с рыжими обвисшими усами, ни слова не говоря, остановил машину перед широким уступом, где виднелась пирамидка со звездой, и они все трое молча вышли и по каменным разбитым ступеням поднялись на этот уступ. У края свежей песчаной насыпи, в центре которой возвышалась пирамидка, остановились.
Чуть дальше, где зеленели молодые дубки и блестела залитая солнцем лужайка, слышался шелест листвы, щебет и пение птиц. И небо было ясное, голубое, с легкими прозрачными облачками, которые незаметно меняли свои очертания, расползались, куда-то двигались, оставляя почти невидимую дымку. Инженер нагнулся и поднял винтовочную гильзу. Близко поднес к глазам. Несколько раз подбросил на ладони, положил в карман. На память. Гильза от прощального салюта. Солдаты, отдавшие эту последнюю почесть павшим, стояли здесь, у края могилы…
Сержант первый пошел к машине, за ним инженер и Борис. Молча сели, тронулись. Дорога еще круче пошла вверх, и еще больше виднелось брошенной изуродованной техники, разбитых, развороченных траншей, укреплений, дотов. Чувствовалось, с каким невероятным упорством цеплялись здесь немцы за каждый клочок земли, каждый выступ.
Они ехали как бы навстречу бою, который начался с другой стороны холмов, на их восточных склонах, и здесь, на вершинах, командующих высотках, достиг наибольшего ожесточения. А кругом зеленели поля, сверкали на солнце красные черепичные крыши, в голубых далях рисовались легкие силуэты остроконечных башенок…
У въезда в Зеелов патруль проверил их документы.
— Все ближе к дому, — сказал старший патруля, коренастый широколицый сержант с медалью «За отвагу», возвращая им предписания.
Низенький веснушчатый паренек с автоматом и в лихо сдвинутой набекрень пилотке, стоявший за спиной сержанта, подмигнул Борису — просто так, оттого, что кончилась война, и он живой остался, и солнышко светило, и что теперь сам черт ему не брат… Не останавливаясь, они проехали Зеелов — мимо развалин, завалов из битого, искрошенного кирпича, которые неторопливо разбирали немцы, мимо разрушенных домов с отбитыми углами, без крыш, с рваными проломами в стенах, мимо группы солдат, со смехом и криками качающих своего товарища, мимо крытых машин, все это уходило назад и вверх, потому что начался спуск к Одеру.
Одер был уже близко: явственно ощущалось его влажное дыхание. Сильный ветер нес с реки клочки тумана, и воздух потерял искрящийся голубоватый блеск. В матовом, приглушенном влажной пеленой свете раскрывались поля — все шире, свободнее. За этими полями, переходящими в равнину, изрезанную ручьями и каналами, в заливные луга, где еще стояла вода, угадывалась большая река — Одер.
Она тянулась на сотни километров с юга на север, через Чехословакию, по пути вбирая в себя бесчисленные притоки, и, прежде чем войти в море, всей своей массой — глубокой водой и ее ширью, берегами, превращенными в неприступные крепости, — заслонила Берлин с востока.
Там, впереди, на восточном берегу, при впадении в Одер Варты, — Кюстрин, крепость, держащая под ураганным огнем подходы к реке, крепость, и узел железнодорожных мостов, и город, от которого шла прямая железная дорога к Берлину. Там в феврале и марте шли кровавые бои за каждый метр плацдарма и на восточном и на западном берегу. И как раз в самые трудные дни 1 и 2 февраля, когда под бешеным минометным и артиллерийским огнем, под непрерывными бомбежками и атаками с воздуха пехота форсировала Одер, они не смогли взлететь с раскисшего аэродрома, чтобы помочь ей. Накануне шел мокрый снег, потом потеплело, началась распутица, и было ясно, что летунам, даже истребителям, пришлось туго на аэродромах, которые размещались на пашнях.
Все эти дни вместе с командиром они в полной боевой готовности торчали на КП. В землянке было холодно, сыро, со стен и потолка капало, под ногами хлюпало. Печка больше дымила, чем горела. А над взлетным полем, над лесом висел такой туман, что не только неба — человека в двух шагах не увидишь. О полетах нечего было и думать! А тут нет-нет да появлялся начальник штаба и передавал командиру поступавшие сверху грозные запросы: когда, когда? Когда наконец самолеты смогут подняться в воздух? Что для этого делается? Немедленно доложить. Немедленно… Командир читал телефонограммы, морщился и выходил смотреть, не рассеивается ли туман. Несколько раз в день заглядывал на КП и инженер полка, который со всеми наличными силами БАО и технарей пытался что-то сделать со взлетной полосой, хотя и сам не верил в успех. И все же, как только чуть-чуть подсыхало и улучшалась видимость, они поднимались в воздух — по одному, по двое.
Борис хорошо помнил, как они с Николаем в те дни, с трудом взлетев, пробивались к Кюстрину сначала над сплошной облачностью, потом сквозь окна в тумане, едва не заблудились, вышли к городу с западной стороны, на шоссе обнаружили, атаковали и подожгли колонну автомашин и бронетранспортеров. Не вспомнить, сколько раз и раньше и потом, когда разгорелись бои за расширение Кюстринского плацдарма на западном берегу, а сама крепость со всеми своими зенитками на восточном берегу еще не была взята, они летали за Одер, бомбили и штурмовали укрепления на рубежах немецкой обороны, эшелоны на железнодорожных станциях, войска с артиллерией и танковые колонны, двигавшиеся из глубины к переднему краю.
Сколько раз эти места Борис видел с воздуха, вглядываясь в них, запоминая: изгиб реки, похожий на лук, обращенный на восток, крепость Кюстрин на островке, образованном слиянием Варты и Одера, а на западе, за Одером, кое-где поросшая лесом, неровная гряда Зееловских высот. Между изрезанной кромкой левого берега и подножием высот — затянутая туманом пойма Одера, ручьи, каналы, несколько шоссейных дорог. Теперь, на земле, все это выглядело по-другому: общая картина дробилась, ускользала, зато частности неожиданно вырастали, заполняя на какие-то секунды все видимое пространство, как будто именно они определяли характер рельефа.
Промелькнул редкий лесок, оборвавшись у лощинки, на дне ее — ручей, мостик, несколько домиков; еще круче вниз — развороченные траншеи, опоясавшие весь склон, разбитые пушки, воронки от бомб и снарядов, и уже наплывает низина, залитая водой, с кочками, островками, которую легко пролететь, да трудно пройти.
Туман впереди сгустился — это они приблизились к Одеру. Ветер закрутился вокруг них, захлестывая дыхание, оставляя на лице холодные капли. Здесь, в низине, он хозяйничал как хотел. Чуть-чуть потемнело, будто кто-то убавил свет. Борис опять вспомнил, как они с Николаем искали окна в тумане. Он поймал себя, на том, что пытается прикинуть, как лучше подобраться к Зееловским высотам, чтобы неожиданно свалиться на голову из облаков и тумана, и затем уйти боевым разворотом прямо на солнце.
Он поймал себя на этом и усмехнулся. Видно, крепко засела в нем война. Он постарался прогнать мысль о войне. Было это не так уж трудно: волны победы несли его, и кругом было одно — победа. И казалось, что вся жизнь, все, что предстоит сделать, совершить, испытать, впереди и только еще начинается или, может быть, начнется завтра, послезавтра. А война в прошлом. Она кончилась, и ее не будет больше никогда.
…Пройдут года, и он поймет, что самым главным, самым значительным делом его жизни была война. Он немало испытает, и немало увидит, но судьбой его навсегда останется война, те четыре года в юности, без которых не было бы его таким, каким он стал.
Борис поймет это много лет спустя, а пока он ехал по Германии, то освещенной солнцем, в голубом блеске и солнечных пятнах, то в туманной дымке, и ветер крутился вокруг него — ветер, дождичек, туман и солнце, и это была не Германия, а просто земля, по которой он ехал, вся земля, весь мир.
За Одером, когда они отмахали с ветерком еще километров сорок пять, у поворота шоссе Борис попросил остановить машину. Вдали на пригорке виднелась деревня, и как раз в этом месте, почти перед самым поворотом, начиналась довольно широкая проселочная дорога, которая через поле и редкий березняк вела, видимо, в эту деревню. Борис для верности еще раз взглянул на карту: сомнений быть не могло, та самая деревня.
— Ну вот, — сказал он изменившимся голосом, — здесь я выйду. Разрешите, товарищ инженер, пожелать вам…
Инженер вышел из машины и стиснул руку Борису. Потом обнял его. Борис был для него последним из летчиков полка, с кем он прощался. Инженер был немолод и понимал, что вряд ли он еще встретит людей, с которыми так крепко, всеми помыслами, всей жизнью, свяжет его судьба — и жизнью и смертью. Такое случается один раз.
— Не забывай старика, — сказал он. — А я тебя найду. Бывай…
— Давай, старший лейтенант, погуляй, — тряхнул водитель руку Бориса. — Чтобы все, значит, было в аккурате. До скорого.
— Ну бывай… — повторил инженер, слегка ударил Бориса в грудь, как бы отталкивая его, повернулся и сел в машину, за ним уселся на свое место и водитель.
Мотор заурчал, машина покатила по шоссе и скрылась за поворотом.
Борис остался один. Он остался один на дороге, которая вела к Анне. Через полчаса, а может, и меньше, он ее увидит. «Ну, смелей, воробей», — подхлестнул он себя. Борис прыгнул в кювет, выбрался на другую сторону и наискосок пошел по тропинке, которая привела к проселочной дороге.
Кругом лежало блестевшее после дождя влажной чернотой поле, усеянное воронками от бомб и снарядов, все в неровных складках разметанной земли; кое-где пробилась и зеленела нежная молодая травка. Дорога пересекала поле и скрывалась в березнячке, который был гораздо ближе, чем это показалось с первого взгляда оттуда, с шоссе.
А может, все это он выдумал — и не было никакой Анны и той ночи, ничего не было? Так, приснилось, а он принял за правду. Но ведь сели же они на вынужденную в этой деревне. Тянули через Одер — и сели. И ночевали, и хозяйку звали Анна. Фу-ты черт… Он, кажется, убеждает себя, что Анна существует!
Недалеко, возле самой дороги села стая воробьев, защебетала, загомонила, поклевала что-то и неожиданно с шумом поднялась в воздух. Солнечная голубизна неба поглотила ее. А он и не заметил, что снова сияло теплое солнышко и голубело высокое небо. Туман, нудный серенький дождичек, хмарь — все осталось там, на берегах Одера. А здесь щебетали и пели птицы, пахло сырой землей и было издалека видно, как солнечный луч вспыхивал на белых, сияюще-белых стволах берез. Все будет хорошо. Сам этот день с его благостной тишиной, чистыми голубыми далями, со всей этой весенней, радостно-тревожной ширью и свежестью был как обещание удачи, счастья.
Поле незаметно переходило в небольшой и неглубокий овражек в нескольких метрах от дороги, на дне которого Борис увидел родничок. Он подошел к нему и, встав на колени, упершись руками в края влажной мшистой земли, сделал несколько глотков. Вода ломила зубы, чуть горчила, попахивала прелью. Когда поверхность успокоилась, он увидел свое лицо — слегка вытянутое, со смазанными чертами. Так и на душе: все смешалось, смазалось — страх, беспокойство, надежда.
Что может помешать им теперь? Что угодно — отъезд Анны в связи с непредвиденными обстоятельствами, несчастный случай, болезнь… Да мало ли что! Ерунда. Если так рассуждать, вообще нельзя думать о будущем. С любым человеком, где бы он ни находился, может случиться все что угодно. Вот с ним, например. Разве не может быть, что где-нибудь в кустах засел маньяк-эсэсовец, чтобы дать очередь по первому же русскому офицеру, которого он увидит? Мало, что ли, таких сумасшедших разбежалось по окрестным лесам? А мины? Разве исключается, что под ногами окажется одна из тех, что лежат в этой земле? Так что такие случаи в расчет не берутся.
Он поднялся по пологому склону овражка и вошел в лесок, встретивший его многоголосым птичьим гомоном, слабым шелестом упругой, только-только развернувшейся листвы.
Березнячок просвечивался солнцем. Золотистые лучи падали со всех сторон, перекрещивались, сходились, высвечивая то ворохи бурых скрюченных листьев, то торчащие из земли мокрые черные корни, то ответно сверкающую изумрудную россыпь молодой травки. Между стволами солнечно голубело, будто небо начиналось прямо от земли и омывало, обволакивало волнами воздуха и света каждое дерево.
Борис прислонился к тонкому стволу, дрогнувшему и недовольно зашелестевшему, глубоко вздохнул, сорвал фуражку, запрокинул голову. Безбрежная синева опрокинулась на него — и поплыла, и потянула к себе… Потом Борис перевел взгляд и под самым облачком увидел верхушку березы — так уж она встала, вытянувшись до самого неба. И он тоже мог достать до облака — надо было только поднять руку, прищуриться, найти такой угол зрения. Он все мог, и этот омытый солнцем весенний лесок с голосами птиц, которые разливались во всю ивановскую, был заодно с ним. Борис сошел с дороги и зашагал среди деревьев по мягкой, податливой земле, засыпанной старыми слежалыми листьями, а кое-где обнажившейся и бурно зеленеющей молодым разнотравьем. Он шел от одного приглянувшегося ему местечка к другому, не боясь потерять из виду дорогу — заблудиться здесь было невозможно.
Неожиданно Борис оказался на краю полянки. Вся она была залита солнцем. Здесь совсем не чувствовалось сырости, воздух был теплый, мягкий — так и тянуло остановиться, передохнуть. Борис заметил пенек с нежным мшистым подножием и сел на него, откинув голову и подставляя лицо солнечным лучам. На него вдруг нашла усталость — так бы, кажется, и просидел целый век не шевелясь. Но уже в следующую минуту он признался себе, что это не усталость, а трусость.
Возбуждение, охватившее Бориса в лесу, когда он уверял себя, что все будет хорошо, прошло, и снова вернулось ощущение тревоги, фантастичности всего происходящего. Не сон ли, что он здесь, в незнакомой березовой роще, и что он идет к Анне, которую, может, сам и придумал? И эти дрожащие тени от облаков на низенькой нежно зеленеющей траве в середине полянки, и эта неведомо откуда взявшаяся бабочка с фиолетовыми разводами на бархатных крыльях, севшая на стебелек в одном шаге от него, — не сон ли все это?
Борис вскочил, чтобы стряхнуть с себя оцепенение, навеянное мягкостью, тишиной, теплом — всей колдовской прелестью этой полянки. Он заторопился. Надо поскорее дойти. Тут каждая минута дорога, а он прохлаждается. Иногда несколько секунд решают все. А если именно сейчас Анна укладывает вещи в чемодан, и лошадь уже запрягли, чтобы отвезти ее на станцию, и все дело в том, успеет ли он дойти в эти оставшиеся минуты?
Оглядевшись, Борис заметил просвет между деревьями — видимо, там кончился лесок. Он скорым шагом направился в ту сторону и вышел на дорогу.
Деревня открылась сразу вся, как только Борис поднялся на пригорок. С гулко бьющимся сердцем стоял он, напряженно вглядываясь в разбросанные домики, пытаясь найти и не находя хоть что-нибудь знакомое, приметное. Впрочем, так оно и должно быть. Нечего и стараться — тогда была зима, снег и все выглядело иначе. Да, кроме того, он ведь не видел раньше деревню отсюда, с этой точки. С этой нет, а с воздуха видел. Две сходящиеся почти под прямым углом улицы, перед ними снежное поле, сейчас, вероятно, пашня, может, вот эта самая, которая широкой, ломающейся под углом полосой отделяет его от деревни. А за ней полянка, зажатая между деревней и лесом. Туда-то он и плюхнулся. Отсюда за домами она не просматривается, но лес виден хорошо. Если полянка действительно там, тогда дом Анны — крайний на улице, что начинается слева от него.
Борис пытался высмотреть дом Анны, но было слишком далеко, что-то темнело, а что — не разобрать.
Ему придется пройти почти всю улицу, мимо дома, где жил старший лейтенант Кравцов, земляк из земляков… Где-то он сейчас? Жив ли? Поход к Романовскому в Кривоколенный, который тогда казался далеким, почти несбыточным, теперь дело вполне реальное. И Кравцов должен быть жив. Обязательно жив, потому что пришло время, когда исполняется все. Исполнится и это.
Борис вспомнил, как они шли втроем от Кравцова по этой улице — впереди старшина, а за ним он с Димкой, и день был солнечный, яркий, какой-то бело-розовый, и кругом блестел снег, и снег хрустел под ногами, и старшина говорил, что вот, дескать, некуда пристроить их на ночь, чтоб близко к командиру, кроме как к одной паненке, а она живет одинокая, ждет не дождется мужика своего, и он, старшина, обещался не занимать ее хату на постой, да делать нечего — больше ночевать им негде.
Старшина говорил что-то в этом духе, а Димка ответил ему: «Не боись, старшина, не обидим твою паненку», — и подмигнул Борису. Удивительно, тогда он эти слова вроде и не расслышал или не обратил на них внимания, а сейчас будто только что прозвучал голос Димки: «Не боись, старшина, не обидим твою паненку».
Такое случалось с Борисом не однажды: всплывет в памяти Димкина присказка и та минута, когда он ее произносит, — у самолета, в столовой, и его лицо, и хитрющая ухмылка… А бывало, он сам хотел вспомнить Димкино лицо, а оно расплывалось, ускользало, и Борису начинало казаться, что он забыл его. Потом это проходило. Пока он жив, будет жива и его память о Димке.
Они дошли до дома Анны, и старшина попросил их подождать, пока он предупредит хозяйку, и Борис пошел вверх по другой улице, а Димка остался, потом появился, успев порядком хлебнуть, каким образом, непостижимо, потому что и времени-то у него совсем не было, остался и появился, а может, Борису показалось, что не было, или этот момент просто выпал из памяти? Димка позвал его, и они пошли к дому Анны по дорожке между сугробами и, кажется, долго шли…
И опять что-то толкнуло Бориса: скорей, скорей! Давно уже был бы там, если бы не бесконечные остановки! Он рванулся вперед и зашагал как мог быстрее. Ему и в голову не приходило, что без них, этих остановок, он и шагу бы не ступил — душа требовала времени, роздыха, передышки, чтобы привыкнуть к мысли — он идет к Анне и сейчас увидит ее, и это не фантазия и не сон.
Над пашней висел легкий пар, который просвечивался солнцем. Желтел низенький пригорок, где он стоял несколько минут назад, за ним виднелся белоствольный лесок, как бы окутанный облаком света, а над всем этим, распахиваясь, расширяясь, голубело небо, радостно открывая себя, свою беспредельность. Нет, ничего не могло случиться в такой день, ничего!
Борис попытался угадать, что же Анна делает — стирает, готовит обед, может быть, шьет или читает? Но не за одним из этих занятий он не мог ее себе представить. А в памяти возникло ее бледное лицо с выражением застывшей боли, каким оно запало ему в душу в тот холодный предрассветный час, когда пришла пора прощаться, ее широко открытые глаза, пристально смотрящие на него, — возникло и исчезло…
Борис закрыл глаза. Но уже в следующую секунду он вздохнул с облегчением — словно пропала надвинувшаяся было тень от большой, черной, тяжело летящей птицы. Надвинулась — и пропала. И мир стал еще лучше, светлее.
Вот чудак — испугался воспоминания. Но что-то в нем еще оставалось, какая-то слабость, как после озноба. Пешеходная тропка, нечто вроде деревенского тротуара, немного возвышалась над проезжей частью дороги и успела хорошо подсохнуть. Идти было легко. Из-за деревьев виднелись приземистые деревенские домики в глубине дворов, обнесенных изгородью, которая почти сплошной ломаной линией тянулась вдоль дороги.
Борис шел, все прибавляя шагу, и в нем росло то возбуждение, которое будто само несло его вперед. Боковым зрением он увидел двух женщин, девочку, потом мужчину в черной широкополой шляпе — лица их промелькнули… Он не шел — летел, и вдруг будто кто-то схватил его за руку: стой, остановись!
Внутренний толчок был таким явственным, что Борис остановился. Ощущение силы, легко и стремительно несущей его, оборвалось. В нескольких шагах от него — невысокая изгородь, с чуть приоткрытой калиткой, и возле нее большое раскидистое дерево. Оно еще не покрылось сплошной листвой, и светло-коричневые зеленеющие прутики молодых побегов были хорошо видны на широком раздваивающемся стволе, на корявых растопыренных ветвях. В груди у Бориса похолодело — это было то самое дерево с его тускло блестевшими, черными, широко расставленными ветвями, на которых не держался снег…
Силы оставили его. Он повернул голову и увидел поле, заросшее ярко-зеленой травой, и лес был гораздо ближе, чем он ожидал. А на соседней улице, поднимающейся по противоположному склону, стояли деревья, и по краям дороги тянулись кусты — все в белом цвету, и вдоль них шел мальчик с прутиком и сшибал эти цветы.
Оставалось одно — распахнуть калитку и пройти по дорожке, ведущей к дому, постучать в дверь, и дверь, как тогда, окажется незапертой… Или нет, пока он будет идти, Анна сама увидит его и выбежит навстречу…
А может, сначала посмотреть? Отворить калитку, оглядеться, спросить, если кто-нибудь появится, — в конце концов, он мог и ошибиться и это не тот дом. Но Борис уже знал, что дом тот самый, и что говорит он себе так, чтобы оттянуть время, из малодушия, потому что осталось сделать только один шаг.
Поблизости кто-то колол дрова. Неторопливо, размеренно — кха, кха, кха… Только один шаг. И все равно его надо сделать, что бы там ни было.
Борис открыл калитку и увидел узкий двор, полузаросший мелкой травой, и прямо перец собой низенький домик под тесовой крышей, с двумя подслеповатыми оконцами и крыльцом без перил и навеса.
Дом стоял близко, метрах в двадцати, а ему помнилось, что шли они долго по дорожке между сугробами, и все-таки дом был тот самый — и сомневаться нечего и спрашивать нечего. Борис двинулся вперед и только сейчас заметил в дальнем углу того, кто колол дрова. Человек этот был светловолосый и худой, кожа да кости, солдатские брюки, вправленные в польские сапоги с высокими голенищами, затянуты и перетянуты черным ремешком; нижняя белая рубашка с засученными рукавами болталась на нем как на вешалке. И все ж топор звенел в его жилистых руках, и коротенькие березовые чурки с одного маху разлетались на две половинки. «Вон он где, — подумал Борис, — а по звуку оттуда, из-за ограды, не определишь».
Борис пошел к дому. Сейчас Анна выйдет навстречу и бросится к нему. Он и пяти шагов не успеет сделать. Не может же она не почувствовать, не взглянуть в окно.
«Кха, кха, кха…» — с сухим глуховатым звоном раскалывалось дерево.
Сейчас он ее увидит — сейчас, как только поравняется с ближним краем взрыхленной земли. У него застучало в висках. Над землей поплыл низкий густой гул. Как от ударов колокола. Откуда здесь колокол? Да, нет — это его шаги так отдаются, не шаги — стук топора. Кха, кха, кха… Ну, вот — теперь она появится, он как раз поравнялся с этим краем.
Борис прошел еще два шага или три, и до крыльца было рукой подать, когда он увидел Анну.
Она бросилась к нему — и остановилась. Она побежала, когда заметила Бориса из окна и не поверила себе, но душа ее уже знала, что это он, а потом увидела его с крыльца, близко (глаза не обманули ее), и сердце готово было разорваться, оно стало огромным, больше ее самой, и тугой ветер подхватил ее и вынес навстречу Борису. Вынес — и вдруг, швырнув на землю, бросил, умчался, исчез.
Она остановилась в двух шагах от него, и Борис прочел на ее лице надежду, счастье, отчаяние. Слишком резкой была мгновенная смена, и она не смогла справиться с этим. Мертвая тень уже пала на лицо Анны, но свет еще оставался в глубине глаз, и Борис рванулся к этому свету. Но Анна вскинула руки ладонями к нему — отталкиваясь, защищаясь. Это было последнее движение, на которое у нее хватило силы. Вскинув руки, она тотчас опустила их, и плечи ее опустились, и спина согнулась, и лицо окаменело, но в то же мгновение она подняла голову и взглянула в глаза Борису.
Взглянула открыто, прямо. Чтобы он все понял. И чтобы запомнить его — на всю жизнь. А потом она повернулась, как будто ища поддержки оттуда, со стороны, потому что силы ее исчерпались до самого донышка. Казалось, Анна вот-вот упадет, но его помощь она не могла принять. Она ждала ее оттуда, со стороны, и Борис повернулся вслед за ней.
Он повернулся и увидел того, кто колол дрова, светловолосого и худого, в солдатских брюках, заправленных в сапоги, и в нижней белой рубашке с засученными рукавами. Теперь Борис различил его широколобое, обтянутое темной кожей лицо с провалами щек, светлые глаза, устремленные на него, и понял, что это — Анджей, муж Анны, польский жолнеж, которого убили, а он пришел с того света.
Он смотрел на Бориса, и топор застыл в его руках. Потом опустил топор и перевел взгляд на Анну. Решалась его жизнь, а он не двинулся с места. Не бросился, не встал между ней и Борисом — он ждал. Наверно, научился ждать. От одного ее движения зависело все — жить ему или не жить, а он не шелохнулся. Отчаялся, онемел? А может, так надо, так он хотел, чтобы решила она сама, без него?
Он не знал, что она уже решила, когда остановилась перед Борисом и руки ее опустились. Он не знал этого, а Борис знал, и ему оставалось одно — повернуться и уйти.
Борис не видел земли, по которой ступал, и не видел ничего вокруг, а только за своей спиной опять услышал размеренные удары топора — кха, кха, кха…
Через час он увидит рейхстаг.
Полуторка шла по оживленной автостраде, мимо проносились машины, слышались песни, и они тоже пели, сидя в кузове очень тесно, чуть ли не друг на друге, но никто не замечал этого — они пели, перебрасывались шуточками, придерживали друг друга на поворотах.
Небо было ясное, солнышко пригревало, кругом все зеленело — лучшего дня для поездки в Берлин и не придумаешь. И впервые за последнюю неделю Борис мыслями и настроением был вместе со всеми, и, как и всем, ему не терпелось увидеть рейхстаг, улицы Берлина. Он уже научился шутить, в то время как что-то постоянно точило его. А сейчас эта непрерывная боль впервые за последнюю неделю отпустила.
Борис никому не сказал, и, кажется, никто из товарищей не догадывался о том, что у него произошло с Анной. Догадался бы Димка и помог бы, но Димки не было и справляться приходилось одному. Хуже всего было по ночам, когда в памяти всплывало одно и то же: как он идет по дорожке к ее дому и Анна бросается к нему и останавливается, вся поникнув, безвольно опустив руки, и мертвая тень покрывает ее лицо, гасит свет, притаившийся в глубине глаз, и оно каменеет и умирает, — и потом все начиналось сначала…
Иногда боль утихала, уходила, вот как сейчас, когда они ехали и пели, а то казалось, что Анна близко и что все еще можно поправить. Пока еще можно…
И снова все начиналось сначала, будто раскручивалась одна и та же кинолента, и он пытался вглядеться в лицо Анны, чтобы еще и еще раз проверить себя, что же хотела она, к чему рвалась ее душа…
Кинолента раскручивалась помимо его воли — Борис понимал, что все кончено и возврата быть не может. Так он говорил себе, и когда Анна появлялась в его мыслях о доме — заставлял себя не думать об этом.
А разговоров кругом только и было о доме, об отпусках, о всякого рода перемещениях… Все жили ожиданием скорых перемен. И было ясно, что они коснутся всего и всех, каждого человека, никого не обойдут, потому что уже началась другая, мирная, послевоенная жизнь. И то, что вот так, с песней, они ехали в воскресный солнечный день в Берлин (первое воскресенье июня, первого целиком мирного месяца), было приметой этой новой жизни, ее забот.
Полуторка уже подходила к Берлину. Водителю пришлось сбросить скорость, так как они оказались в довольно плотной колонне машин — легковых и грузовых, украшенных транспарантами и красными флажками, полных солдат и офицеров, также едущих в Берлин, к рейхстагу. С бортов машин встречного потока махали руками, что-то кричали. Отовсюду неслись песни. И они тоже пели и махали в ответ. Гена, опершись рукой на плечо Бориса и не замечая этого, встал, чтобы лучше видеть, что происходило кругом. Он сорвал с головы пилотку и изо всех сил размахивал ею. Так незаметно для себя они оказались в предместье города — увидели закопченные дома, развалины, трамвайные рельсы на мостовых.
Это была северо-западная окраина Берлина, район Шарлоттенбурга. Они миновали регулировщицу, которая направила всю колонну налево, и когда перед ними открылась старая, типично городская улица с тяжеловесными домами, кое-где уцелевшими вывесками, Борис догадался, что это улица Кайзердам и что они едут к центру, к рейхстагу, со стороны Тиргартена. Теперь надо попасть на Шарлоттенбургер-шоссе, которое прорезает Тиргартен с запада на восток, прикинул Борис, и свернуть налево, на Зигес-аллее, она приведет на Кенигсплац, а оттуда до рейхстага рукой подать, по любой улице направо… Он вспомнил тот туманный, слякотный мартовский день, когда штурман полка привез из штаба дивизии планы Берлина, и серый тоскливый день, такой же беспросветный, как вязкое ватное небо (о полетах, пусть одиночных, нечего было и думать!), стал самым настоящим праздником!
Весть эта распространилась моментально, и когда командир собрал летный состав, казалось, что штурм Берлина начнется чуть ли не завтра и погода будет — даром, что ли, начинало проясняться… Командир, как всегда серьезно и обстоятельно, разъяснил задачу — досконально, до мельчайших подробностей изучить план города, его рельеф. Он подчеркнул это — досконально. Территориальные ориентиры, радиомачты, высокие здания, вокзалы, их характерное расположение. Объекты и подходы к ним. Каждый объект в отдельности. «К выполнению боевых заданий будет допущен лишь тот, кто сдаст зачет по плану Берлина, — сказал он в заключение, — вы долиты так знать город, чтобы смогли летать хоть с закрытыми глазами» — «Но при этом и видеть, что вокруг делается», — пошутил штурман полка.
А полчаса спустя они с Алексеем уже сидели над планом и, еще не приступив к его изучению, сразу же нашли имперскую канцелярию, рейхстаг, Бранденбургские ворота. Потом оба не сговариваясь закурили. Перед ними был план Берлина. Рейхстаг, имперская канцелярия. К этому надо было привыкнуть…
Машина шла уже по Вагнерштрассе, поворот на Бисмаркштрассе. «Еще один поворот, — отметил про себя Борис, — и мы на Шарлоттенбургер-шоссе».
Справа и слева зазеленели деревья и лужайки Тиргартена — шоссе проходило по самой середине парка. Теперь хорошо были видны следы ожесточенных боев: обуглившиеся деревья без ветвей, с культяшками сучьев, деревья со срезанными верхушками, ломаные линии траншей, воронки; и опять и опять развороченная земля, окопы, траншеи; сгоревшая рощица, завалы, которые не успели еще разобрать. Борис вдруг подумал о том, как Анджей пробирался к Анне — сквозь горящий лес, по сожженной земле… Его считали убитым, а он выжил. Может, вырвался из окружения, расстреляв последний патрон — раненый, без крошки хлеба. Или бежал из плена. Вернулся с того света, потому что верил: Анна ждет его. Разве могла она бросить Анджея, уйти, когда он вернулся? Это была бы не Анна — другая… «Она ждала меня и больше всего боялась, что приду: знала — останется с Анджеем. Это сильнее ее любви. Это она сама…»
На скамейках, кое-где сохранившихся под зеленой листвой полуобгоревших деревьев, сидели мужчины с газетами в руках, женщины вязали. Рядом бегали дети.
Да, было воскресенье, и пожилые мужчины читали газеты, а женщины вязали. В первый момент Борис удивился — город лежал в развалинах, а они вязали! Но постепенно начал понимать, что женщины, сидящие на скамейках, беготня детей, степенно прогуливающиеся люди — все это и означает: жизнь начала входить в нормальную колею.
Они проехали несколько небольших перекрестков, и вот-вот должна была появиться широкая Зигес-аллее, где, как полагал Борис, они должны свернуть налево, к Кенигсплац. Но там, впереди, видимо, возник затор, и машины одна за другой сначала притормозили, а потом остановились. Борис, за ним Гена и еще несколько человек спрыгнули на землю. Разминаясь от долгого сидения, Борис прошел немного вперед и свернул на боковую тропинку, ведущую в глубь парка. Здесь почти не чувствовалось того стойкого запаха бензина и отработанных газов, который стоял на шоссе. Немного подальше по обе стороны дорожки высились разросшиеся вязы — удивительно, но этих старых раскидистых деревьев не коснулся ни один снаряд!
Сделав еще несколько шагов, Борис увидел скамейку, на которой сидели пожилая женщина и белобрысый, худой, низкорослый паренек в темной рубахе и новеньких, щегольских, явно широких для него светло-коричневых брюках. Борис безошибочно определил: мать и сын. Они ели хлеб, но ел, пожалуй, один паренек, жадно откусывая от аккуратно отрезанного ломтя, а мать больше смотрела на него, кивая головой (ешь, мол, сынок, ешь), и ее маленький кусок, который она держала в руках, по-видимому, так и оставался нетронутым.
Ему было лет пятнадцать — в апреле таких ребят из гитлерюгенда брали в фольксштурм, вооружали автоматами, фауст-патронами, гранатами, и они дрались на улицах Берлина, убивали, умирали, так и не понимая, что происходит. Понимали матери, не могли не понять бессмысленности гибели своих мальчишек, и, может, кое-кому удалось их спрятать или вовремя отправить из Берлина куда-нибудь подальше.
Кое-кому, может, и удалось. И этот низкорослый паренек не из тех ли счастливчиков, что только сейчас, когда все кончилось, вернулся в Берлин, к своей маме целый и невредимый, и она никак не наглядится на него? Или он дрался и остался жив, а в последний момент одумался и прибежал к своей маме, и она переодела, умыла, успокоила его, и вот сколько дней прошло, а все не привыкнет к своей радости: жив ее Ганс, жив и война окончена?
Борис подумал: то, что связывало мать и сына, было сильнее ее страха, сильнее Гитлера, сильнее ее самой. Ганс благополучно умял свой кусок хлеба и, бурно жестикулируя, принялся с жаром что-то рассказывать матери; она заметила Бориса и, бросив искоса на него встревоженный взгляд, положила руку на колено сына, как бы предостерегая. Борис повернулся и пошел обратно к шоссе.
— По коням! — услышал Борис.
— Товарищ старший лейтенант, где вы? — крикнул Гена.
Борис вышел на шоссе. Полуторка стояла, прижавшись к обочине. Колонна уже тронулась, и машины объезжали ее. Борису помогли взобраться в кузов, потеснились.
— Вперед!
— Поехали!
— На Берлин!
Водитель выбрал момент, когда в колонне образовался просвет, вклинился. Ехали медленно, потом передние машины прибавили скорость. Замелькали черные пятна на зеленом — перекопанная земля, обгоревшие деревья. А вот и широкая Зигес-аллее, под прямым углом пересекающая шоссе. Регулировщица на возвышении показывает флажками — прямо, прямо. На скорости они проезжают перекресток. Так, значит, они едут не через Кенигсплац. Ну что ж, можно и по-другому — прямо до Паризенплац, потом налево, мимо Бранденбургских ворот. Снова передние машины замедляют ход — почти у самой Паризенплац останавливаются. Солдатик с красной повязкой на рукаве показывает место стоянки. Отсюда рукой подать до рейхстага.
— Приехали!
Водитель выключает мотор. Летчики с шумом прыгают на землю.
— Даешь рейхстаг!
— Братцы, а ведь здесь, на Паризенплац, были парады фашистов!
— Это и есть Бранденбургские ворота?
— А ты что думал?
— Один только коняга и остался наверху, да и то смотри, как накренился: вот-вот сверзится.
— А вот и рейхстаг!
— Глядите, братцы, во все глаза — рейхстаг же!
— Ну, славяне, чего только не придумают! Посмотри, куда забрался, к самому куполу!
— Правильно! На куполе распишется!
Площадь перед рейхстагом полна народу. Группа летчиков попала в самую гущу и постепенно уменьшалась — то одного оттеснят, то другого, удержаться в такой толчее всем вместе было невозможно. Но Гена, как пришитый, следовал за своим командиром.
Вот он, рейхстаг, длинное разбитое здание с зияющими провалами и проломами, в центре купол с обнажившимися перекрытиями, у подножия груды камней. Мелькают фигуры солдат, слышатся голоса. Борис, за ним Гена поднялись по каменным ступенькам фасада и остановились под колоннадой. Солдаты со всех сторон облепили каждую колонну — искали местечко, чтобы нацарапать свою фамилию. Центральный вход за колоннадой, окна в два этажа по всему фасаду — все было разворочено, разрушено; не двери и не окна, а рваные черные проемы, битый кирпич, камень, сквозняк гулял по всему зданию; оттуда, из глубины, тянуло гарью…
— Ну вот, Гена, — сказал Борис, — давай и мы с тобой распишемся. Ищи место и пиши фамилию. И город свой не забудь — Новогрудок, верно? Чтобы все знали: есть такой город в Белоруссии.
«А еще есть такой город Тула, — подумал Борис. — Туляк туляка видит издалека». Он будто услышал Димкин голос и обернулся. Но чуда не произошло — сзади него стоял Гена и примеривался, куда бы протиснуться, чтобы нацарапать свою фамилию. А Димка не дошел — всего лишь несколько шагов.
18 апреля. А 26 апреля авиация почти прекратила боевые действия в Берлине — бои шли в самом центре: дом наш, дом их… 18 апреля. 18 апреля. Уже два дня шел штурм Зееловских высот, и два дня шестерками и восьмерками они штурмовали и бомбили эти проклятые высоты, сплошь утыканные зенитками всех калибров. В то утро 18 апреля, как только рассвело, они поднялись в воздух шестеркой, которую вел Алексей, с задачей уничтожить огневые опорные пункты в районе Врицена, скопление танков и живой силы. Как раз над Одером их атаковали «фокке-вульфы»; шестерка по команде Алексея стала в круг, и началась карусель. «Фоккеры» маневрировали, чтобы не попасть под огонь стрелков, уходили и возвращались, и все-таки Димка подловил одного и поджег длинной очередью, а второй «фоккер», его ведомый, с перепугу проскочил вперед и угодил прямо под пушки и пулеметы Бориса, попал в самое перекрестье прицела: он вспыхнул на глазах. Остальные «фоккеры» отвалили, и они вышли на Врицен и увидели на шоссе, на западной стороне городка, колонну танков. «Атакуем танки!» — скомандовал Алексей.
Зенитки открыли бешеный огонь, и они пикировали на танки в сплошных разрывах. А потом, сбросив бомбы, снова зашли на цель, и потом еще раз на бреющем… Танки горели, как костры в черном дыму, затянувшем землю, клубы дыма поднимались вверх и расползались в воздухе. Небо было в пятнах и полосах дыма. После третьей атаки Борис ушел боевым разворотом и успел набрать высоту, когда с грохотом рядом, чуть сзади, разорвался снаряд и взрывной волной самолет завалило на крыло. Борис с трудом выровнял самолет и крикнул: «Димка! Отвечай! Отвечай!» Самолет побалтывало, он начал терять высоту и плохо слушался рулей, но они перетянули через Одер и летели над своей территорией, и аэродром был близко: Димка не отвечал, но Борис надеялся: ранен. «Димка! Отвечай! — кричал Борис. — Отвечай!» Он посадил самолет и надеялся — ранен. Не убит — ранен. Но все понял, когда увидел запрокинутое белое лицо Димки… 18 апреля. А 26 апреля их полк прекратил боевые вылеты на Берлин.
— Товарищ старший лейтенант, — позвал Гена, — идите сюда, тут место есть. А я уже расписался.
Борис подошел и там, где показывал Гена, написал: старший сержант Дмитрий Щепов, а потом и свою фамилию.
— А теперь посмотрим, как там внутри, — сказал Борис.
Они вошли в здание. Проломленные стены и потолки, отбитые углы, битый кирпич вперемешку со штукатуркой и каким-то хламом. Где-то рядом раздавались гулкие шаги, слышались голоса. Они прошли несколько разрушенных комнат и остановились на краю глубокого провала — в этом месте, вероятно, находился большой зал.
— Может, хватит? — спросил Борис.
— И я так думаю, — ответил Гена. — Все ясно, товарищ старший лейтенант.
— Тогда пошли обратно.
Выйдя из здания, Борис остановился и взглянул на площадь, надеясь увидеть кого-нибудь из своих. Гена, незаметно для себя повторявший каждое движение командира, стал рядом с ним и несколько раз как можно тщательнее, переводя взгляд от одного ориентира к другому, осмотрел видимое пространство. Знакомых они не нашли. В ответ на вопросительный взгляд командира Гена огорченно пожал плечами.
— Ладно. Пошли, — сказал Борис и уже спустился на одну ступеньку, как вдруг услышал свою фамилию.
Кто-то настойчиво звал его. Борис посмотрел в ту сторону, откуда раздавался голос, и увидел энергично пробиравшегося к нему человека. Пока соображал, кто бы это мог быть, перед ним предстал коренастый старшина в офицерской фуражке, с орденом Отечественной войны на груди. Лицо его, загорелое, с крупными резкими чертами и светлыми пронзительными глазами, красивое какой-то необычной диковатой красотой, показалось Борису знакомым.
— Не признаете? — обрадованно улыбаясь, спросил старшина, и Борис сразу вспомнил его, и весь тот день в польской деревне, и все, что было потом…
— Старшина!
— Точно! Дежков. Он самый.
— Живой!
— Точно, живой!
— Вот и свиделись!
— Ну а вы-то как?
— Что мне делается? Жив-здоров, как видишь.
— Вижу, — усмехнулся старшина, глазами показывая на ордена Бориса. — Славное дело… А войне-то конец, а, старшой? — неожиданно проговорил он, видимо в который уже раз повторяя эту фразу и все по-новому радуясь и удивляясь ей. — Скоро домой поедем. По домам, значит. Ты, старший лейтенант, часом, про демобилизацию не слыхивал?
— Вроде поговаривают.
— То-то и оно. России мужик нужен. Руки рабочие. Да и то: нельзя больше бабам одним с ребятишками. Значит, скоро. — Он счастливо вздохнул и, словно вспомнив что-то веселое, сдвинул фуражку на затылок. — Ну, а рыжий-то где? — И, увидев потемневшее лицо Бориса, осекся: — Ясно… А мне мнилось, не сработали еще такую пулю, чтоб его достала. А оно вот как выходит…
Они замолчали. Борис спросил:
— Ты, старшина, приехал на рейхстаге расписаться или стоите здесь, в Берлине?
— Здесь мы, в Берлине, в Карлхорсте то есть, — ответил Дежков.
— Понятно…
Борис не задал ему того вопроса, который возник словно сам собой, как только он узнал старшину и вспомнил все, что произошло в тот день, не задал, не успел. Так пошел разговор, что сразу, с ходу не получилось, а теперь ему трудно было спросить о Кравцове — что-то удерживало его, мешало, и Борис ждал, когда старшина сам скажет. Пусть сам скажет. Не может же он не сказать.
Почувствовав, что старший лейтенант не то расстроился, не то задумался, Дежков, в свою очередь, немного замялся: как тут разговор вести? Неловко человека тормошить, когда у него свое на душе. Ловко или неловко, однако надо. Помолчав, он проговорил:
— А у меня к тебе, старшой, дело. Я, коли правду сказать, тебя, почитай, неделю разыскиваю. Не веришь? — Старшина усмехнулся. — Вроде засады тут, у рейхстага, устроил. Право слово. Чуялось — тут тебя и повстречаю. Так оно и вышло. Кто воевал в этих краях, тому рейхстага не миновать. Должен солдат посмотреть на рейхстаг на этот и детям своим рассказать.
— Понял, Гена? — сказал Борис, обняв его за плечи. — Смотри. Запоминай.
Старшина, похоже еще раньше смекнувший, кто такой Гена, который в продолжение всего разговора молча стоял чуть сзади своего командира, обратился к нему:
— Сам-то ты, малец, откуда, из каких краев?
— Из Новогрудка, — ответил Гена. — Есть такой город в Белоруссии.
У него заныло сердце, когда он сказал — Новогрудок, будто в одном этом слове заключалась вся его жизнь. Вчера вот тоже в сумерках ему почему-то взгрустнулось и вспомнилось, как тепло и хорошо бывало в их доме, когда за окном мело и он сидел за уроками или читал чего-нибудь, а мать собирала ужинать и украдкой посматривала на него…
Гена вздохнул, а старшина с сожалением покачал головой: ему бы хотелось, чтобы этот нескладный тощий малец с такими чистыми и синими, как родник, глазами был бы из его краев. Повстречать земляка на чужой стороне — считай, большая удача. Земляк, он вроде как из той твоей, довоенной жизни, и разговор с ним особый, другим непонятный. А уж этот паренек был бы ему как младший братишка. Глядишь, и демобилизовались бы вместе и махнули бы к нему в Чистоозерск… Но тут Дежков остановил себя — чего это он размечтался: если бы да кабы… И чтобы уж окончательно все стало на свои места, полушутливо заметил:
— Поди, балует тебя командир. Вон и подворотничок кое-как пришит, и заправочка хромает.
Гена промолчал. Хотя он и почувствовал шутливые нотки в словах старшины, но невольно поежился от того резковатого тона, каким они были произнесены. Видно, говорить по-другому старшина не привык. Ну и ладно. Ему-то какое дело? Пусть командует над своими пехотинцами, а он, Гена, как-никак — авиация. Воздушный стрелок, а не хухры-мухры, как недавно объявил ему Николай Ермаков, самый главный оружейник в их эскадрилье. Вспомнив о своем новом друге, который по званию тоже был старшина, Гена усмехнулся: вот уж тот бы спуску не дал!
Ему снова стало весело. А в лицо старшины Гена не вглядывался, в голос не вслушивался и ничего, кроме «заправочки» да «подворотничка», не разобрал в его словах. Но слова были скучные, на них и отвечать-то нечего. И как только старшина обратился к командиру, Гена незаметно отошел в сторону.
Куда-то шли, встречались, останавливались, разговаривали, смеялись солдаты и офицеры всех званий и родов войск, но вся эта разноголосая и разноликая толпа, где у каждого было свое дело, своя забота, жила и волновалась одним ликующим чувством, которое поглощало все дела и все заботы. Гена зачарованно смотрел на живой, неубывающий поток людей и не слышал, как Борис спросил у старшины: «Так какое, говоришь, у тебя ко мне дело?» — и как, чуть замявшись, вместо ответа Дежков предложил: «Давай, старшой, отойдем куда… Где потише». Гена не слышал этого, он только заметил, что они пошли — впереди старшина, потом командир, — и двинулся вслед за ними.
Старшина направился чуть наискосок к Бранденбургским воротам, над которыми бился на ветру красный флаг. Подойдя ближе и скользнув по ним взглядом, Борис испытал легкое разочарование: ничего величественного в этих Бранденбургских воротах, о которых он столько слышал, не было — иссеченные пулями и осколками колонны, арка с отбитой штукатуркой и выщербленными кирпичами, чудом уцелевший железный конь, накренившийся набок. Как видно, и здесь под аркой была баррикада, одна из тех, что перекрывали подходы к центру; сейчас ее разобрали, но следы все же остались.
— С танками выковыривали… — сказал старшина, кивнув на воронки от снарядов возле колонн, уже засыпанные землей. — Эх и жарко было! — добавил он.
Борис промолчал. Он знал, что творилось в те дни в Берлине, — им приходилось по команде с земли бомбить, штурмовать, поливать огнем с бреющего чуть ли не каждый дом, каждую баррикаду.
С воздуха Берлин, рассеченный улицами на темные прямоугольники с зияющими провалами, обуглившимися скелетами зданий, грудами развалин, объятый бушующим пламенем, затянутый черными клубами дыма, серой мглой, кое-где светившийся кроваво-красным цветом, со вспышками огня из тысяч стволов, опутанный со всех сторон рваными нитями трассирующих пуль, — с воздуха Берлин был весь пламя, дым, грохочущая бездна. И трудно было поверить, что в этом аду оставались люди. Но они оставались. Вели бой. Указывали по радио цели. Продвигались вперед — и ничто не могло их остановить.
А теперь вроде бы и не верилось, что все эти улицы и площади, шумные от праздничного многолюдья, и есть тот самый Берлин, и над ним чистое синее небо и белые-белые облака.
Впрочем, не то чтобы не верилось (Берлин, разумеется, был тот самый, никуда ему не деться, и облака над ним белые, самые настоящие), а просто не остыло еще, не притупилось то чувство, которое несло с собой короткое слово — победа. Оно было таким большим и так много заключало в себе, что все кругом освещало по-новому, по-своему, заставляя беспрестанно удивляться и радоваться каждому своему проявлению. И город Борис узнавал как бы заново, замечая то, что нельзя было ни представить себе по плану, ни увидеть с воздуха.
Унтер-ден-Линден, открывшаяся им у Бранденбургских ворот, широкая и прямая, как стрела, была вся запружена машинами. Нескончаемой колонной они продвигались к центру, обтекая регулировщицу, стоявшую на возвышении впереди Бранденбургских ворот. Они пошли по правой стороне мимо разрушенных, обгоревших домов. «Может, к Кравцову ведет? — спросил себя Борис. — Но лучше не гадать. А старшина ведь был в той деревне и хорошо знал Анну… Но лучше не гадать. И о Кравцове пусть сам скажет. Сам…»
Старшина пропустил поворот на Вильгельмштрассе, которая пересекала Унтер-ден-Линден. Странная мысль пришла в голову Борису. Странная, дикая — у него даже похолодело внутри. Мало ли чего не бывает? Старшина хорошо знал Анну — и вот теперь… Неделю Дежков искал его, а с тех пор, как он сам видел Анну, прошло ровно девять дней. Ну и что? Ну и что? Борис понимал, что нельзя поддаваться этой мысли, и гнал ее от себя — с тем покончено. Навсегда. Он гнал от себя эту мысль, но нетерпение его все росло.
Наконец на большом оживленном перекрестке, где возвышалась регулировщица, миловидная девушка с измученным и счастливым лицом, уставшая отвечать на шуточки и соленые словечки солдат с проезжающих машин, Дежков остановился. С минуту подумав, свернул направо, на Фридрихштрассе. Здесь на самом углу был вкопан указатель с названиями берлинских улиц, написанных по-русски, какие ставились на фронтовых дорогах. Гена потрогал довольно грубо отесанный столбик, к которому были прибиты дощечки, изображающие стрелы, — как-никак русский указатель в самом центре Берлина! Дежков прибавил шагу, вероятно почувствовав нетерпение Бориса.
Разрушения стирают особенности — с первого взгляда довольно трудно было отличить одну улицу от другой. Рядом с целыми, хотя и пострадавшими зданиями торчали полуобвалившиеся стены, а то и вовсе зияли провалы с грудами покореженного металла, битого кирпича и стекла… Да теперь Борис и не пытался это делать. Занятый своими мыслями, он уже ничего не замечал вокруг. Ни прохожих, ни машин, двигавшихся навстречу им, к центру. В кузове одной из них сидели и стояли летчики, и кто-то, может знакомый, махнул Борису рукой. Гена, единственный из трех глазевший по сторонам и заметивший этот жест, махнул в ответ. Они прошли еще несколько шагов, и за домом с отбитой штукатуркой и развороченными окнами на верхнем этаже старшина повернул за угол — и они оказались на небольшой, сравнительно узкой и тихой улочке.
Здесь бы можно и остановиться, никто им не помешает, но Дежков продолжал идти. Он поймал себя на том, что оттягивает разговор со старшим лейтенантом. Можно бы и пораньше найти место, где потише, а он вот привел старшого сюда. Зачем? Не все ли равно где — там ли, здесь ли? Нет, не все равно, ответил себе Дежков. Надо, чтоб и не помешал кто, и минуту особую подстеречь. И сказать он должен такими словами, чтобы старшой проникся — все забыл, а это помнил. Потому и шел он так долго, что слов подходящих не находил — нету у него таких слов. А сказать, однако, надо.
Решительно свернув под низенькую арку ближайшего дома (так решительно, будто именно сюда он и шел), старшина остановился.
— Ладно, — проговорил он, оглядывая небольшой, сжатый со всех сторон домами двор, в углу которого были аккуратно сложены бревна, скорее всего от разобранной баррикады, — можно и здесь… Сядем, что ли, — кивнул он на эти бревна.
Они подошли к ним, сели, закурили. Гена, которому сразу же стало скучно, встал и, пока они молча курили, прошелся по двору, с любопытством поглядывая на окна, за которыми шла неведомая ему жизнь. Вот за белой занавеской на втором этаже мелькнуло женское лицо — выглянуло и спряталось, — вот кто-то задернул тяжелые темные шторы. Гена не спеша возвратился к бревнам. Командир и старшина по-прежнему курили и молчали. Он присел рядом.
— Дело-то, видишь, старшой, вот какое, — сказал Дежков, бросив цигарку и затоптав ее каблуком. — Вот какое дело… командира нашего убило. Двадцать восьмого апреля. За два дня до взятия рейхстага. Когда вокзал этот, Ангальский, очищали. Очередью автоматной прошило. Я к нему, а он…
Борис уже знал, что именно это скажет ему старшина. Он ощутил непонятную тревогу еще там, у рейхстага, — неспроста же Дежков ни слова не промолвил о Кравцове, а пока шли сюда, это ощущение превратилось в предчувствие несчастья. Борис не хотел верить ему — о чем он только не передумал, пытаясь угадать, какое у Дежкова к нему дело! И даже сейчас, пока Дежков не сказал, оставалась надежда. Хотя Борис все понял, лишь только старшина произнес первые слова, а все ж оставалась надежда, пока он не сказал. А теперь ничего не оставалось. И не встретятся они с Кравцовым на Кировской, у Почтамта, и не пойдут к Романовскому, к старче, в Кривоколенный. И не будет разговоров, стихов, воспоминаний. Ничего не будет.
Стало холодно от этой мысли — ничего не будет. Ему вспомнилось лицо Кравцова, когда напоследок они выпили за встречу в Кривоколенном, и то ускользающее выражение в его глазах, от которого Борису стало не по себе. Как будто он увидел, как промелькнула в них смертельная тень, и тогда уже знал, что Кравцова убьют. Но он не захотел этого знать и тут же постарался уверить себя: почудилось, показалось. Мало ли что может показаться! Так оно было проще, спокойнее. А если бы он не испугался этой тени, может, и получился бы у них разговор, которого не будет уже никогда. Ведь хотел же Кравцов (Борис почувствовал это безошибочно) поговорить с ним по душам, что-то сказать. Хотел, да раздумал. Борис не мог вспомнить сейчас, почему не вышло разговора, кто в этом виноват, но вину приписал себе. Кравцова убило, а он жив…
— Ты послушай, что я тебе скажу, — проговорил Дежков, решившись наконец прервать молчание.
Встретившись взглядом с Борисом и убедившись, что он готов его выслушать со всем вниманием, Дежков сказал:
— Аккурат через неделю, как вы уехали, пришел приказ, и двинулись мы аж туда, к Балтийскому морю, догонять войска Третьей ударной армии. А первого марта перешли в наступление. Бой был тяжелый, видно, немцы приказ такой от Гитлера получили: не отходить… А тут распутица, дождь, туман. У нас в роте, почитай, половина людей полегла. А все ж в тот день из первых траншей немцев выбили. Ну а как стемнело и бой утих, командир подзывает меня: табачок, говорит, имеется? Закурили, он и говорит: есть у меня к тебе, Василий Андронович, просьба. Обещаешь исполнить? Как, отвечаю, не исполнить просьбу своего командира? Ну вот и хорошо, говорит. Раз сказал — сделаешь. А просьба вот какая: если меня убьют, возьми в моем планшете тетрадь, вот эту самую, и как война кончится, отдай тому летчику, земляку моему. Найди его и отдай. А уж он знает, что с этой тетрадкой делать. Тут вот, говорит, на последней странице фамилия его, часть. А коли не найдешь земляка моего или что случится (сам знаешь, война), перешли по этому адресу. Видишь, здесь написан — Москва, Кривоколенный переулок, дом семь, квартира двадцать три, Романовскому А. К. Прочитал он этот адрес — я его и запомнил. Ночью разбуди — скажу. Да, слава богу, не понадобился. Оно, знаешь, вернее, когда сам отдаешь да видишь — кому.
Старшина открыл свою офицерскую сумку и достал обыкновенную общую тетрадь в коричневом клеенчатом переплете. Подержав в руках, передал Борису.
— Так ты уж, старший лейтенант, сделай что надо. Разбейся, а сделай.
— Сделаю, — сказал Борис. — Будь спокоен, старшина. Все сделаю.
Он не знал и не догадывался, что же должен сделать, — сама тетрадь подскажет. Почувствовав неровную, в бугорках, поверхность переплета, снова подумал о Романовском, о школе. И будто опять потянуло смешанным запахом масляной и клеевой краски, который стойко держался в коридорах и классах после летнего ремонта, и услышал звонок, и стихающий гул голосов, и крик: «Старче идет!» — и положил на парту чистую общую тетрадь в клеенчатом коричневом переплете, первые страницы которой будут заполнены красиво и аккуратно, и почувствовал радость, нетерпение, любопытство оттого, что сейчас увидит Алексея Ксенофонтовича Романовского…
Борис провел пальцами по обложке тетради и открыл последнюю страницу, сначала последнюю, и действительно вверху, в правом ее углу увидел свою фамилию и номер части, а чуть ниже (на тот случай, если что с ним случится) адрес Романовского, его фамилию, инициалы. Борис захлопнул тетрадь, а потом снова раскрыл уже на первой странице — там в центре листа крупными печатными буквами в две клетки было выведено «Евгений Кравцов», а в самом низу, как это бывает в книгах, стояла дата: 17 февраля 1943 года. На следующей странице Борис увидел тщательно вычерченную чернильным карандашом схему огневых точек, по-видимому переднего края противника, и ниже пояснения к ней. Потом шли чистые листы, и вдруг — быстро набросанные строчки стихотворения с зачеркнутыми и вновь написанными словами то крупно, то мельчайшими буквами, то полностью, то в сокращении. Прочитать их было очень трудно, Борис свободно разобрал только первую строчку:
Кончится война, и на пригорке…
По этой строчке он и понял, что на другой странице переписано набело это же стихотворение, уместившееся в одно четверостишие:
Кончится война, и на пригорке,
там, где друг мой принял смертный бой,
в сказочной зеленой гимнастерке
вытянется тополь-часовой…
Борис закрыл тетрадь. Дежков пристально смотрел на него, но Борис не видел его взгляда — он опустил голову, рука его машинально поглаживала обложку тетради, лежавшей на коленях. Потом старший лейтенант начал листать страницы одну за другой, то задерживаясь надолго, то почти не глядя переворачивая их.
Тетрадь вся была заполнена стихами, тщательно переписанными, брошенными на полдороге, а то и совсем оборванными после двух-трех строк в черновом виде. Редко-редко между ними вклинивались записи, которые Борис почти не мог разобрать, и опять схемы расположения огневых точек. Тетрадь предназначалась для стихов, это ясно, только для стихов, лишь в самых крайних случаях сюда заносилось то, что требовала обстановка. «Кончится война, и на пригорке…» — строчка эта не выходила из головы, не давала покоя, будто в ней была разгадка какой-то тайны, которую во что бы то ни стало нужно было раскрыть.
«Кончится война, и на пригорке, там, где друг мой принял смертный бой…» Но он сам, не его неизвестный друг, а он сам погиб в этом последнем бою. Он погиб, а Борис жив, и у него в руках эта тетрадь. Как завещание. Кравцов просил передать ее ему, Борису. Он сказал старшине, что его земляк знает, что делать с этой тетрадкой, «…в сказочной зеленой гимнастерке вытянется тополь-часовой…» Кравцова убило, а он остался. Значит, он, больше некому, должен сделать так, чтобы люди узнали о Кравцове — как жил, как воевал.
— Вот какое дело… — проговорил Дежков, отвечая на какие-то свои мысли. Теперь-то он был уверен: все, что требуется, старший лейтенант сделает. Расшибется, а сделает. Борис, услышав голос старшины, поднял голову, но взгляд его скользнул как бы сквозь Дежкова. Старшина больше ничего не сказал, и Борис снова уткнулся в тетрадь.
Гена опять почувствовал неодолимое желание размяться, подвигаться, поглядеть на людей. Рассказ старшины Гена слышал вполуха, отдельные слова до него не доходили, и он так и не понял, почему оба они надолго замолчали и командир не может оторваться от этой тетради. Он встал и сначала прошелся по двору, а потом вышел за ворота, на улицу.
Сержант в начищенных сапожках и лихо заломленной пилотке, шагавший по мостовой, увидев Гену, выходящего со двора, ухмыльнулся и подмигнул ему: мол, давай, давай, не тушуйся. Вслед за ним, оживленно и громко болтая, прошли две немки. Потом, опираясь на палку, проковылял старик в черном костюме и серой шляпе.
Поколебавшись, Гена направился в сторону, противоположную той, куда ушли две немки. Через несколько шагов перешел на другую сторону улицы, чтобы держать в поле зрения ворота, откуда выйдут командир и старшина. Пройдя еще немного, уперся в хвост небольшой очереди.
Это была очередь за хлебом, который население Берлина получало по карточкам, выданным советской комендатурой. Сквозь стеклянную витрину было видно, как ловко орудует солдат, отпуская буханки и полубуханки армейского образца.
Гена окинул взглядом очередь и увидел пацаненка лет шести или семи, который никак не мог устоять на месте и, наверно, давно бы ускакал, если бы мать не держала его крепко за руку. Мальчонка был забавный — белобрысый, конопатый, большеглазый, с оттопыренными ушами. Вроде лягушонка. Заметив Гену, с любопытством уставился на него. Гена подмигнул, и мальчонка, подумав немного, подмигнул в ответ. Гена постоял еще и пошел обратно. Обернувшись, увидел, что мальчуган машет ему. Гена тоже помахал и двинулся дальше. Возле арки никого не было.
Наверное, командир и старшина все еще сидели там, во дворе, на бревнах.
С утра лил дождь, и Павлу хорошо работалось. Окно его небольшого кабинета, отгороженного от сотрудников лаборатории дощатой перегородкой, выходило во двор, и он, то и дело отрываясь от записей с колонками цифр, посматривал на листву, тускло и влажно блестевшую сквозь пелену дождя. Сейчас она была почти одинаково темная, а в солнечные дни деревья переливались и сверкали всеми оттенками зеленого. Павел любил стоять у окна и смотреть на верхушки лип и тополей, на людей, идущих по асфальтовой дорожке к подъезду института. Шум улицы почти не доходил сюда, и огромное молчаливое здание института, отгороженное от остального мира высокой чугунной решеткой и густыми кронами столетних деревьев, казалось непоколебимой твердыней, замкнутой в самой себе, живущей по своим законам.
Павел был не из последних в этой твердыне, и чувство своей необходимости, сопричастности к тому, что происходило здесь, ему нравилось.
Цифры были как раз те, какие ему хотелось видеть — все шло, как он предполагал. Павел давно уже научился ценить небольшие удачи медленной, упорной осады проблем, которые приходилось решать его лаборатории, и теперь он испытывал удовольствие, просматривая результаты эксперимента. Это уже было что-то. Если так пойдет… Тише едешь — дальше будешь. И тому подобное — как там еще говорится? Народная мудрость. До нее надо дорасти. Так-то вот. К кому относилось это «так-то вот»? Уж не к нему ли самому — точнее, к тому другому Павлу, с которым он, заведующий лабораторией, доктор наук Павел Сергеевич Скачков, вел многолетний нескончаемый спор. И в конце концов тридцать пять не так много, продолжал размышлять Павел. Совсем не много. Хватит торопиться.
За дверью послышались тяжелые шаги. Вошел Иван Варфоломеевич, и Павел поспешно поднялся ему навстречу.
— Помешал небось? Как говорится, тысячу извинений. Был у Алексея Алексеевича и решил заглянуть. Не пугайтесь, коллега: всего и делов-то на несколько минут.
Старик грузно опустился на стул и стал расстегивать добротный, из настоящей кожи, массивный портфель.
«Коллега» в устах почтенного академика Воздвиженского, Варфоломеича, как его называли за глаза, звучало диковато, хотя пора бы привыкнуть — Павел недавно стал членом редколлегии ученого-преученого журнала, который, в числе прочих своих бесчисленных обязанностей, редактировал Иван Варфоломеевич.
— Вот, — он протянул небольшую рукопись, — прошу ознакомиться и дать письменный отзыв. Желательно — развернутый. Любопытная штукенция. Да не знаем, сирые (старик любил прикинуться), как поступить: печатать или нет. А вдруг — ерунда? Сраму не оберешься. Двое в коллегии «за», двое «против». Ваш голос, как говорится, решающий. Специфическая область. Больше и посылать некому…
— В таких случаях лучше печатать, Иван Варфоломеевич, — сказал Павел. — Авось и польза будет.
— Разумеется, разумеется.
— Вот и печатайте.
— Напишите отзыв — и напечатаем.
Старик явно что-то не договаривал. Не пришел же он сюда, чтобы передать эту папку. И Павел, небрежно бросив ее в стол, беспечно заметил:
— О’кэй. В понедельник пришлю. — Он ждал, что будет дальше.
Варфоломеич поднялся:
— Спасибо, коллега, выручили. Алексея Алексеевича по дружбе просил — отказался. Прочитал — и отказался. Хочет подумать. Как-нибудь на досуге… А мне, грешному, сдается — здесь другое. Видите ли, коллега, как бы это сказать… Ваш шеф щепетилен в вопросах этики.
— Этики?
— Вот именно. Работа в некотором смысле… вступает в противоречие с теорией Алексея Алексеевича. А последняя во все учебники вошла. Девять изданий выдержала.
— Ну и что же? — спросил Павел.
— А сие сочинение довольно убедительно написано, — словно не замечая вопроса, продолжал Иван Варфоломеевич. — Весьма и весьма. Даже, знаете, производит впечатление.
Вот оно что. Неизвестный автор осмелился опровергать известного ученого. С точки зрения Варфоломеича, непорядок. Следовательно, надо поставить на место этого не в меру ретивого автора. Самому Алексею Алексеевичу, как полагает Воздвиженский, сделать это не совсем удобно — могут подумать, что сюда примешивается, так сказать, личный элемент (вероятно, так он и понял отказ Алексея Алексеевича написать отзыв), а другим, например Павлу, вполне удобно. Очень даже хорошо. Нехитрая механика. Теперь оставалось промолчать или поблагодарить за ценную информацию, но Павел спросил:
— Кто же сей храбрец?
— Лицо малоизвестное. Или совсем неизвестное. Провинциальный гений. Из Новосибирска, кажется… Фамилия — Коренев или Корнеев… Да там написано, — Варфоломеич добродушно улыбался. — Часом, не доводилось встречать?
Корнеев, Коренев из Новосибирска… Не доводилось ли встречать? Доводилось. Доводилось. Павел не сомневался уже, что это — Женька Корнеев и что это — та самая работа. Та самая…
Воздвиженский давно ушел, а Павел все сидел и смотрел в окно. Дождь шел и шел — густой, плотный, и ничего не было видно, кроме расплывающихся струек на стекле. Лучше всего сидеть так и слушать, как шумит, как ровно и беспрерывно бьет по листве дождь. Сидеть и не двигаться. И ни о чем не думать. Пока не раскрыта первая страница рукописи. И пока вся она не будет прочитана — от начала до конца.
Они мчались к Алексею Алексеевичу, хотя было поздно. Женька сидел рядом с шофером такси и все торопил его. Шофер, пожилой толстяк, посмеивался: вам на свиданку, а мне — отвечай!
Это было просто удивительно, как все сошлось. Сошлось — как только Женьке пришло в голову ввести непостоянную. Уравнение написалось само. Оно выглядело очень красиво — простое, ясное. Как у классиков. И все так логично, легко связывалось!
— Шеф, пожалуй, не подкопается, — сказал Женька, когда они поднимались в лифте.
В первый раз он назвал Алексея Алексеевича шефом, да еще так небрежно, и Павел усмехнулся. Какой он им шеф — всего-то и виделись раз в год по красным дням. И то сказать, академик, директор института, глава целой школы в физической химии, и они — мальчишки, без году неделя кандидаты наук. Но когда Женьку заносило, такие мелочи не брались в расчет.
Он все торопился, как будто что-то зависело от того, когда они придут. Перед дверью он вдруг сник:
— Может, проверим еще раз?
— Жалкий трус! — бросил Павел. — История не прощает малодушных!
Он-то знал: если Женька заупрямится — дело плохо. Второй раз сюда его и на канате не затащишь, начнет проверять все сначала. Но Женька стоял как вкопанный. Ему было наплевать на историю. Тут они услышали стук каблучков и подняли головы. По лестнице спускалась девушка. Они даже не разглядели ее хорошенько — смотрели против света. Но в ту же минуту Женька нажал кнопку звонка и принял равнодушно-независимый вид. Как будто визит к академику для него пустяк. Как будто он запросто ходит к нему чаи распивать.
Девушка прошла мимо, даже не взглянув на двух молодых людей. Она, разумеется, и не подозревала, какую роль сыграла в науке. Кто знает, если бы не эта девушка, осмелился бы Женька нажать кнопку звонка? И они тоже не запомнили ее, потому что прислушивались к шагам, приближающимся с той стороны. Неторопливо, еле слышным, ровным шагам — будто человек шел издалека.
Алексей Алексеевич сам открыл дверь. Он стоял на пороге в домашней мохнатой куртке и в стареньких войлочных туфлях, и даже выражение лица у него было совсем не такое, как в институте. Какое-то время, показавшееся им очень долгим, Алексей Алексеевич с любопытством рассматривал их и вдруг запросто, совсем по-домашнему, сказал:
— Заходите. Прошу, прошу…
Они молча, как лунатики, пошли за ним.
— Да вы разденьтесь, — любезно предложил Алексей Алексеевич. — Чайку попьем.
— Чайку так чайку, — довольно небрежно буркнул Женька, будто они и в самом деле шли мимо да заглянули «на огонек».
Алексей Алексеевич провел их в кабинет, усадил в кресла, извинился, что на минуту оставляет их, и вышел распорядиться.
Он жил один в огромной квартире, заставленной старинной мебелью и книжными шкафами. Хозяйство вела какая-то очень древняя старуха, которую в институте называли «Пиковой дамой». Только теперь, оставшись одни, они поняли, что натворили, ввалившись в дом без разрешения. Но отступать было поздно.
— Итак, молодые люди, вы совершили открытие, — сказал Алексей Алексеевич, садясь против них. Он сказал это совершенно серьезно, поудобнее устраиваясь в кресле и приготовившись слушать.
Женька молча протянул ему тетрадь, и Павел поспешил добавить:
— Исследование эффекта К. Внеплановая работа.
Почему он сказал, что внеплановая (хотя так и было) — ведь это уже не имело значения. От страха? Неуверенности?
Алексей Алексеевич, ни слова не говоря, уткнулся в тетрадь. Равнодушно и мерно, будто ничего не происходило, качался маятник больших стенных часов. Вправо-влево. Слабо пахло необыкновенным трубочным табаком.
Женька с независимым видом рассматривал гравюры на стенах.
Потом его взгляд скользнул по письменному столу, остановился на фигурке маленького бронзового человечка. Не хватало, чтобы он сейчас взял его в руки и начал рассматривать. С него станется.
Алексей Алексеевич (как он только ухитрился углядеть за Женькиным взглядом?) поднял голову.
— Интересуетесь? Что ж, Жак стоит того, — и снова впился в тетрадку.
Фигурка из старой, потемневшей бронзы резко выделялась на огромном пустом столе. Жак стоял с поднятой палкой, чуть наклонившись вперед, готовый к нападению и защите. Гордый и непримиримый. Видно, он очень понравился Женьке, этот человек, а может, просто помогал сохранять выдержку, Женька не мог глаз от него отвести.
А старик все читал, неторопливо перелистывая страницы.
Вправо-влево. Вправо-влево — отсчитывал секунды маятник. По одной капле. Интересно, за сколько времени можно набрать стакан воды, наполняя его по одной капле в секунду? И какого порядка будет число, определяющее количество капель в стакане?
И вдруг Алексей Алексеевич швырнул тетрадь.
— Каковы, а? — вскричал он.
Они ждали чего угодно, только не этого. Взял да и швырнул!
— Вечерние забавы приготовишек, — выдавил из себя Павел.
— К тому же бездарных, — поддержал Женька.
— Обыкновенные троглодиты, — продолжал Павел.
— Только и всего, — завершил Женька.
— Неплохой дуэт, — сказал Алексей Алексеевич и нагнулся за тетрадью. Он с трудом дотянулся до нее, но ни Павел, ни Женька даже не пошевелились, чтобы помочь ему. Им не хотелось даже притрагиваться к ней, к этой жалкой ученической тетрадке, опозорившей их.
— Неплохой дуэт, — повторил он, доставая тетрадь.
— Мы и то… — тут же откликнулся Павел. — Не податься ли нам на эстраду, а? Как ты, Эжен, — не против?
— Я всегда пожалуйста, — ответил Женька. — Могу фокусы показывать. Могу и так…
— Фокусы, фокусы, — пробурчал Алексей Алексеевич, перелистывая тетрадь. — Это похоже на открытие — вот что! Если только верны исходные данные. Впрочем, данных у вас маловато, и выводы носят частный характер. Но все равно — логика, построение… Кто знает, может быть, это лучшее, что вы сделаете в своей жизни…
Он сказал это тихо, словно самому себе, а когда поднял глаза на Павла и Женьку, неожиданно громко скомандовал:
— Одевайтесь! Живо!
— В милицию поведете? — спросил Павел.
— В Пампасы! На абордаж! В ресторан!
— А Марина? — сказал обнаглевший Павел.
— Какая Марина?
— Вечно женственное начало.
— Пусть будет так, — милостиво согласился Алексей Алексеевич.
— Мы заедем за ней. Нам по дороге, — сказал Женька.
Почему Павел вспомнил о Марине? Хотел, чтобы она была свидетельницей их торжества, его торжества? Или он это сделал для Женьки, потому что Женька никогда бы не решился предложить это сам?
Может, с того вечера все и началось?
Дождь не переставал. Заметно потемнело, хотя до вечера было далеко. Павел встал, открыл окно. Вместе с шумом дождя и влажным воздухом в комнату ворвался острый, терпкий запах отцветающих лип. Надо было открыть окно раньше — все равно вода не попадала на письменный стол.
Дождь был прямым, без ветра, и вода со звоном, сильной, ровной струей стекала из желобов на асфальт. По двору, накрывшись одним плащом, пробежали две лаборантки. В углу, у противоположной стены, запенился ручей. Там, наверно, лежал камень.
Павлу захотелось вдруг, как в детстве, в одних трусиках поплясать под дождем. Плясать и кричать от восторга. Он протянул руку в окно — дождь был теплый.
Может, и правда с того вечера все началось? Они долго не могли никуда попасть — не было свободных мест. Шеф вел себя, как мальчишка, вызывал метрдотелей, демонстрировал свое могущество.
Павел острил, и Марина смеялась. Он был в ударе — у него здорово получалось. Марина смеялась, а Женька мрачнел.
Войдя в зал, уставленный столиками, за которыми сидели, шумно разговаривали, чокались, смеялись разгоряченные от духоты, еды и пития люди, Алексей Алексеевич усмехнулся:
— То, что нам нужно. Антиакадемическая атмосфера.
Кивком головы он подозвал метрдотеля:
— Пожалуйста, усадите нас.
— Свободных мест нет, — сухо сказал метрдотель. — Много гостей. Суббота.
Метр был очень важный, в безукоризненно белой манишке, с седеющей головой, с тщательно выбритым лицом, на котором застыло несколько загадочное выражение.
— Объективная закономерность, — заметил Павел. — Суббота. Закон Гей-Люссака.
— Что вы сказали? — повернулся к нему метрдотель, слегка подняв брови.
— Объективная закономерность, говорю. Закон Гей-Люссака.
— Понятно, — кивнул метр, все же не решаясь отойти.
— Итак, нас четверо, — мягко повторил Алексей Алексеевич. — И, как видите, с нами дама.
— Понятно, — неопределенно сказал метр. — Понятно… — повторил он после некоторого раздумья.
И вдруг любезная улыбка мгновенно преобразила его лицо. Оно стало доброжелательным и заинтересованным. Само внимание.
— Сделаем. Для таких гостей все сделаем!
Свободный столик нашелся сразу, и когда все уселись, Алексей Алексеевич торжествующе проговорил:
— Видели? А вы — объективная закономерность. Закон Гей-Люссака. Нет, друзья, без волюнтаризма не проживешь! — Помолчав, он добавил: — Науку я исключаю. Как, впрочем, и еще кое-что…
По традиции Алексей Алексеевич заказал шампанского и легкий ужин. Старик был очень привлекателен со своей старомодной учтивостью. А когда разговор зашел об искусстве, Павлу и Женьке пришлось помалкивать. Впрочем, Женька набрался храбрости и спросил про бронзового человечка.
— Запал в душу мой человечек? — улыбнулся Алексей Алексеевич. — Почувствовали, какой он гордый и смелый. Он не сдастся, не отступится от себя. Это крестьянин времен Жакерии. Борьба и свобода! Вещь действительно старинная и уникальная, работы неизвестного мастера семнадцатого века. В своем роде семейная реликвия. Мой отец, старый большевик-подпольщик, привез ее из эмиграции. Жак был его другом, потом — моим, лотом — моего сына…
Он замолчал, прикрыв глаза рукою. Чуткая Марина первая поняла и остановила взглядом Павла, хотевшего что-то сказать. Но Алексей Алексеевич уже справился с собой.
— За музы! — поднял он бокал, обратившись к Марине. — Музы и разум!
— Муза. Одна на двоих, — поправил Павел.
— О, разумеется! Коллективный разум и единственная муза. — Алексей Алексеевич чуть поклонился Марине. — Такой музе позавидовал бы сам Эйнштейн!
— Благодарю вас, — сказала Марина. — Но я всего лишь микробиолог. Сотрудник эпидемстанции. Не более того.
— Ты слишком хороша, чтобы быть хорошим эпидемиологом, — заметил Павел. — Это нарушило бы общую гармонию, то бишь справедливость, по терминологии моего друга и соратника Евгения Корнеева.
— За соратника — спасибо. Счастлив быть твоим современником! — немедля откликнулся Женька.
— Не стоит благодарности. Ты заслужил. — Павел разошелся. — Так вот, во имя справедливости, давай так, — обратился он к Марине, — я — прекрасный ученый, а ты — прекрасная женщина. Пойдет?
Дальше уже поехало, понеслось в стремительном темпе, все убыстряясь, как это бывает, когда летишь на санках с крутой горки. Стоит только решиться. Решиться — и оттолкнуться.
— Понимать, как предложение руки и… что там у тебя вместо сердца? — спросила Марина.
— Обыкновенный двигатель. Так как же — формула принимается?
— Я буду тебя любить, а ты за меня думать, так? — допытывалась Марина.
— Такое понимание семейных отношений меня вполне устраивает.
— Ого, семейных, — выдавил из себя заметно помрачневший Женька.
— Что ж, все мы, и биологи и балерины, только об этом и мечтаем. — Марина усмехнулась. — Ты неотразим. Устоять невозможно.
— И луна еще не взошла, — сказал Женька.
— Еще нет. А что ты об этом думаешь, Евгений Корнеев? — чуть дрогнувшим голосом спросила Марина.
— Ничего. Ровным счетом ничего, — Женька злился все больше и больше.
— Хорошо, — сказала Марина, повернувшись к Павлу. — Обещаю подумать. В свободное от работы время.
— А вот этого вам как раз и не полагается! — усмехнулся Алексей Алексеевич.
Улыбаясь, он слушал этот разговор и сразу понял — это давнишняя история. Старая, но вечно новая, как сказал поэт.
Но дело зашло, кажется, слишком далеко, если судить по лицу Евгения Корнеева, и Алексей Алексеевич поспешил добавить:
— Что же касается прекрасных ученых (разумеется, в равной мере это относится к вам обоим), то у меня предложение…
Павел слегка подался вперед, но Корнееву, видно, трудно было сразу переключиться. Он по-прежнему изо всех сил старался сохранить невозмутимый вид…
— Предложение… — снова повторил Алексей Алексеевич, смотря на Корнеева. Ему все больше начинал нравиться этот несколько бесшабашный и неожиданный молодой человек. Интересно, кто из них играл первую скрипку?
— Во-первых, не заниматься внеплановыми работами — у нашего института достаточно напряженная программа. А во-вторых… Видите ли, ваше исследование интересно, спору нет, но я далеко не уверен в исходных данных. У меня были другие данные, да и фронт явлений значительно шире, и я пришел, как вы знаете, к другим результатам. А это, как известно, существенно для теории в целом. Увы, факты пока на стороне принятой теории.
— Наша работа может быть существенна для теории в целом? — спросил Женька.
Вот когда он справился с собой. Скорее всего, он и играл первую скрипку. Да, пожалуй, так.
— Не исключено, что для теории в целом, — ответил Алексей Алексеевич. — Хотя вас заинтересовал частный случай. Словом, надо еще потрудиться. Переплыть океан. Всего лишь…
— Я так и полагал, — задумчиво произнес Женька. — Вернее, однажды мне это пришло в голову…
Марина не слушала. Она ничего не понимала в этом. Она смотрела на танцующих и, наверно, не видела их — думала о своем. У нее всегда была эта особенность — вдруг уходить в себя. Отдаляться. В такие минуты она даже не понимала, что ей говорили.
— Согласитесь, друзья мои, что пока нет оснований пересматривать теорию, — продолжал Алексей Алексеевич.
— Пока нет, — сказал Женька.
— Благодарю вас, — Алексей Алексеевич снова наполнил бокалы. — Но в вашей работе тем не менее есть все, что нужно для серьезного исследования. Вот за это и выпьем. За диплом исследователя. Могу прибавить — с отличием!
— Выходит, наша тетрадочка — экзерсис для первых учеников? Упражнение в четыре руки? — осведомился Павел.
— В известном смысле… Я предлагаю вам другую тему. Плановую. Крайне важную. Возьмитесь — и притом совершенно самостоятельно. — Алексей Алексеевич помедлил. — Со временем этой темой будет заниматься целая лаборатория. А вы начнете. На первых порах подберите двух-трех сотрудников…
Он сказал это обычным тоном, как о пустяке, но предложение было ошеломляющим. Минуя годы черновой работы для других — самостоятельная тема! Крайне важная. Рывок в будущее. И в перспективе — лаборатория!
И у Павла, и у Женьки был, вероятно, забавный вид, потому что Марина, неожиданно повернувшись к ним, рассмеялась:
— Что вы такое сказали, Алексей Алексеевич?
Только сейчас она обратила внимание на Павла и Женьку — вернулась оттуда.
— Мы подумаем, — сказал Павел, одним духом осушив свой бокал. — Подумаем.
Заиграл джаз, и к Марине подошел парень в красном свитере.
— Разрешите? — обратился он к Павлу.
— Разрешаю, — сказал Павел. — Разрешаю, черт побери!
— Пошли, — лаконично бросил парень Марине.
— Я не разрешаю, — медленно и внятно проговорил Женька, — я ангажировал мадемуазель на мазурку.
— Ого! — вырвалось у Марины.
— Идите, молодой человек, погуляйте, — ласково произнес Алексей Алексеевич. — У нашей дамы болит голова.
— Женька, милый, пойми. Я самая обыкновенная. Обыкновенней некуда, — вдруг сказала Марина.
Так вот она о чем думала, когда смотрела на танцующих. Лицо ее было бледным, и глаза, сейчас серовато-зеленые, казались очень усталыми. Большие несчастные глаза на бледном лице.
— Лунатики, — сказал парень в красном свитере, отходя. — Чокнутые…
Возвращались они втроем. Алексей Алексеевич попрощался с ними, как только они вышли из ресторана. Они шли по ночным улицам, и Марина, как и раньше, держала Женьку и Павла под руки. Она всегда дурачилась и смеялась, когда они гуляли вместе. Им было легко: будто по молчаливому уговору, никто из них никогда не переступал черту. Эту черту.
Теперь все было разрушено. Словно порвались нити, которые связывали их. И каждый из них по-своему ощущал эту возникшую вдруг неустойчивость — она рождала смутную тревогу.
Они шли и молчали.
Он сказал — подумаем — и глотнул вина, потому что во рту стало сухо. Но вся штука в том, что тогда уже он все решил. Сразу — как только шеф высказал свое предложение. Он боялся одного — как бы Алексей Алексеевич не передумал. Все это было так неожиданно. Невероятно. Мелькнула ли у него мысль о Женьке? Тогда — нет. А потом он не сомневался, что Женька согласится. В конце концов, они могли вернуться к своей работе позже, когда все прояснится. Начать сначала они всегда бы успели. И вдруг Женька отказался — и так решительно, что уговаривать его было бесполезно. Что это было? Упрямство? Очередной «загиб»? Или что-то другое, что всегда он чувствовал в Женьке? Чувствовал — и не мог понять.
У Женьки не было никаких резонов. Он даже не пытался опровергать разумные доводы Павла. Он хотел одного — продолжать работу. Он был весь в ней. Он даже не мог себе представить, как можно было, хотя бы на время, бросить ее. Зачем? Во имя чего? Ведь он был уверен, что на верном пути.
Это была логика, силу которой хорошо знал Павел. Но это была другая, Женькина логика.
Потом Женька уехал — что ему оставалось? Самое удивительное, что шеф помог ему — Женьку взяли в институт, где он мог продолжать свою работу. Общую их работу. А ему только этого и надо было…
Странно, что с утра молчал телефон и никто не заходил, кроме Варфоломеича. И еще дождь. Когда не хочется двигаться. И хорошо сидеть одному. И чувствовать, как из окна тянет свежим, холодноватым, влажным воздухом, и пахнет липами и сырой землей.
Женька уехал, а он остался. И все произошло так, как говорил шеф. Он начал работать и получил лабораторию. У него здорово пошло. Потом защитил докторскую диссертацию. И стал членом некоего ученого совета. И членом редакционной коллегии академического журнала, ученого-преученого, единственного в этой области физической химии. Журнала, где должна быть опубликована работа Е. Корнеева, потому что больше печатать негде. А напечатать надо. Обязательно надо.
Павел читал, подолгу останавливаясь на каждой странице. Записывал возражения на обратной стороне папки и шел дальше. Красным карандашом, крест-накрест, он зачеркивал возражения, когда они отпадали. Он зачеркивал с удовольствием. Он радовался за Женьку, потому что, черт побери, это был Женька. Вероятно, Павел и не представлял свою жизнь без Женьки. Неважно, что его не было рядом, но где-то же он существовал, и был таким, как есть, и делал то, что ему полагалось, что, в сущности, полагалось делать всем.
Теперь-то Павел хорошо понимал, почему все они так переполошились, и Варфоломеич явился к нему собственной персоной. Теория Алексея Алексеевича выдержала девять изданий во всех учебниках — выдержит ли она десятое, если будет опубликована работа Е. Корнеева?
Во всяком случае, серьезная дискуссия неизбежна, и шефу пришлось бы нелегко. Ему пришлось бы защищать свой фундаментальный труд, который был делом всей его жизни. И против кого — неизвестного провинциала!
Шеф, скорее всего, убежден в непогрешимости своей теории. Если было бы не так — старик нашел бы в себе мужество отказаться от нее. Он сам первый предложил бы опубликовать работу Е. Корнеева. А теперь, считая себя правым, шеф не хочет играть роль черта в известном споре с младенцем. И волею судеб эта роль предназначалась ему, Павлу. Но вся штука в том, что в свете работы Е. Корнеева непогрешимая теория шефа перестает быть непогрешимой. Удивительно, что старик этого не видит. А он, Павел, видит — с выводами Женьки трудно не согласиться. Кстати, так надо и начать — с выводами Е. Корнеева трудно не согласиться. Начать с самого главного. Взять быка за рога. Чтобы никаких неясностей и недомолвок.
Вы, уважаемый Иван Варфоломеевич, принесли работу Е. Корнеева лично, дабы сообщить при этом ценную информацию, — спасибо. Работа произвела на вас впечатление, но вы не хотите вступать в спор с Алексеем Алексеевичем — это неприятно, трудно, возможно, и опасно. Тем не менее вы хотите быть объективным, как и подобает истинному ученому, и поступите так, как решат специалисты. А один из них, между прочим, — ученик и сподвижник Алексея Алексеевича. Уж если он «за», значит, деваться некуда: надо печатать. В любом случае вы будете правы. Все же проистекающие последствия этого шага для вышеуказанного ученика и сподвижника Алексея Алексеевича, естественно, уже никого не интересуют. Это — личное дело ученика и сподвижника. Шеф сочтет его элементарным предателем — и будет прав: ведь Павел числится убежденным сторонником принятой теории. Естественно, что шеф сделает соответствующие выводы. И его бывший ученик окажется у разбитого корыта. Неплохо вы разочли, Иван Варфоломеевич. Все правильно. Все так и есть.
«С выводами Е. Корнеева трудно не согласиться…» Но дальше не писалось, и Павел положил ручку. Только теперь он заметил, что в комнате темно. Ого, дело идет к вечеру. И дождь как будто перестал. Он встал, включил свет. Кабинет, который ему так нравился, теперь показался неприятным. Диван, два низеньких кресла возле треугольного полированного столика на тоненьких ножках, книжный шкаф, сейф. Зеленая лампа на письменном столе, телефон. Стандарт докторов наук. А есть еще стандарт членкоров. И стандарт академиков. А Женька обходится без стандартов — любопытно, во что превратился бы этот кабинет, если бы он сидел здесь? На полированном столике, за которым Павел угощает кофе именитых гостей, лежали бы журналы, книжки с закладками, какая-нибудь лоханка, полная окурков; стол бы был завален бумагами, и уж наверно кто-нибудь из сотрудников торчал бы в кабинете, с жаром излагая свои завиральные идеи…
После дождя запах лип стал еще острее — казалось, он наполнил всю комнату, но был словно чужим здесь. Столик, два кресла, диван — все на своих местах. Остальное не имеет к этому отношения. А может, так неприютно при электрическом свете? Павлу захотелось снова остаться в темноте — он потянулся было к выключателю, но раздумал. Странно он ведет себя. Более чем странно.
Шеф, конечно, будет абсолютно прав, когда отстранит его от заведования лабораторией. Лаборатория выполняет важную часть программы института — как раз ту самую, которая основывается на этой теории. А он выступит ее противником. Естественно, ему придется уйти. Что же касается репутации, то об этом позаботится Варфоломеич. Разъяснит, кому надо, ситуацию. Скажет все полагающиеся слова. По поводу некоей змеи, которую согрел на своей груди Алексей Алексеевич. Тогда и появится разбитое корыто. Павел даже ясно представил его: неглубокое, деревянное, с выщербленными краями, треснувшее наискосок по дну — то самое, из сказочки.
Правда, не исключено, найдутся и такие, которые поймут Павла — человек заблуждался, а теперь узрел истину. Вот и все. Как там, у Пушкина — пошел за ним безропотно, как тот, кто заблуждался и встречным послан в сторону иную… Что-то вроде этого.
Конечно, многие так и подумают. И все-таки после разговоров Варфоломеича что-то останется. Легкий осадок. Кисловатый на вкус. С запахом серы — производство нечистой силы. Ах, это непостижимое, мистическое «что-то»!
Ну, а как оно действует, известно: Павел Скачков? Разумеется, ничего плохого за ним нет. Способный ученый. Перспективный. Да и история сама по себе обычная — научный спор, пересмотр позиции… Но, знаете, говорят, что-то там было такое, не очень… Так что лучше уже — воздержимся. На всякий случай.
…С выводами Е. Корнеева трудно не согласиться. Действительно, трудно. Но не так-то легко и согласиться. И отказаться от отзыва невозможно.
Павел подошел к окну. Сгущались сумерки. У главного входа института зажегся фонарь. Полосы света прорезали влажный, белесый туман, и над самым подъездом возник ровный, колеблющийся прямоугольный козырек из света и воздуха. Поднялся ветер. Фонарь слегка покачивало, и козырек то приподнимался, то опускался.
В окнах напротив, через двор, света не было — сотрудники уже разошлись. Опечатаны лаборатории и кабинеты. Павла не беспокоили: знали, он частенько засиживался допоздна.
Пустынный двор. Фонарь. Дрожащие полосы холодного, матового света. Угрюмое здание с темными окнами.
Павлу стало тоскливо. Он зажег настольную лампу, сел за стол. С выводами Е. Корнеева трудно не согласиться. Трудно не согласиться… Нет. Завтра. Сейчас все равно ничего не выйдет. Утро вечера мудренее.
Павел обрадовался, когда зазвонил телефон. Чуть слышный дребезжащий звук показался странным в этой тишине, и Павел не спешил брать трубку: не показалось ли? Но звонок повторился — настойчивый, долгий. Павел ответил. Он услышал голос Марины (вот уж не предполагал), и что-то дрогнуло в нем.
— Что-нибудь случилось? — спросил Павел.
— Нет, ничего. Когда придешь?
— Тебя это интересует?
— Интересует. — Голос слышался близко, как будто Марина была рядом. Павлу даже показалось, что он почувствовал ее дыхание.
Он ясно представил себе: сейчас Марина достала сигарету, щелкнула зажигалкой. Откинулась в кресле.
— Интересует, — помедлив, повторила Марина.
— Прямо сейчас выхожу. Хватаю такси и через десять минут — у твоих ног.
— Приходи.
— Дождь? — спросил Павел.
— Приходи. — И Павел услышал частые гудки.
Странная у них была жизнь с Мариной. С тех пор, как Павел переступил ту черту — они испытывали удивительное ощущение, будто катятся вниз, все быстрее, так что дух захватывает, и нет сил остановиться. И лишь когда Женька уехал и они поженились — Марина начала приходить в себя и старалась понять, объяснить, что же произошло. Так же как и Павел, с беспощадной ясностью она почувствовала: то, что должно было объединять их, все прошлое (хорошее было время, чистое, ясное) — отталкивало, отдаляло. Они старались не вспоминать, чтобы не заговорить о Женьке. Как в доме повешенного не говорят о веревке. Они словно договорились вычеркнуть из жизни целые годы. Самые лучшие. Забыть — чтобы не носить в себе постоянное, не проходящее со временем, чувство вины.
Но человеку не дано забывать, потому что прошлое неотделимо от него, от его жизни. И чем больше, чем мучительнее желание забыть, том яснее и живее память, которая всегда настороже, готовая каждую минуту с новыми подробностями восстановить прерванную цепь, и тот день, и тот час.
Марина изо всех сил старалась преодолеть то, что стояло между ними. Но чем больше она прилагала сил, тем меньше у нее получалось.
Иногда месяцами все шло хорошо, и Павел снова начинал верить, что они очень нужны друг другу. И вдруг какой-нибудь пустяк — и все летело ко всем чертям. Марина становилась раздражительной, замкнутой, уходила в себя. В таких случаях лучше ее было оставлять одну, пока она сама не возвращалась оттуда. Павел понимал: постоянно, то усиливаясь, то ослабевая, в ней шла та внутренняя работа, помешать которой он был не в силах. К чему она приведет? Павел старался не думать об этом…
Но струна все натягивалась.
Море казалось далеким.
Это ощущение возникало, если не смотреть вниз и не слушать голоса и смех людей, которые плескались у берега. Ровная бесконечная голубизна с зеленоватыми бликами, светлея, уходила все дальше и еще дальше, приближаясь к небу и принимая его окраску. Там, где она сливалась с небом, в сиянии воздуха еще различимо белела тонкая полоска. Если долго смотреть так, то начинает казаться, что и тебя самого куда-то несет — мягко, плавно; голова слегка кружится, в ушах возникает далекий, ровный звон…
А вблизи море отливает то синим, то зеленым. И волна шуршит по гальке. И не очень жарко, и ласково светит солнце. И громоздятся друг на друга теплые камни причудливой формы. Один похож на диковинную птицу с поломанным крылом, но стоит чуть повернуть голову — и птица становится сфинксом. Не потому ли возникли в древности сфинксы, что они близки к естественным очертаниям огромных камней?
Павел и Женька в плавках лежат на теплой, шершавой поверхности нависшей над берегом скалы. Оба они смотрят, как Марина, легко перепрыгивая с камня на камень, спускается вниз. Еще один сильный толчок — и ее ноги касаются песка. Марине не удается удержать равновесие — она падает на руки, с размаху переворачивается через голову и оказывается на ногах, как будто что-то подбрасывает ее вверх.
— Циркачка… — бормочет Женька.
— А он циркачку полюбил… — Павел надевает темные очки, и сразу все окрашивается в мягкие темно-зеленые тона, словно на всю землю кто-то надел гигантский колпак. Пока он осваивался под колпаком, Марина оказалась у самой воды. Он так и не увидел, как она шла к воде.
«Попробуй уследи за ней», — подумал Павел, хотя сам затеял возню с очками. Он так подумал, потому что никогда не мог угадать, что она скажет или сделает в следующую минуту.
Марина всегда была настоящим товарищем, своим «парнем». И ни к чему было ей все эти дни так упрямо подчеркивать это. Но стоило ей почувствовать в его словах что-то другое, непривычное, как он встречал ее вопросительный и, как ему казалось, насмешливый взгляд. А Павлу хотелось увидеть в ее глазах беспомощность. Чтобы она была такой, какая есть, когда оставалась одна, чтобы она уже никуда не смогла уйти, отдалиться. У Павла захватывало дыхание, когда он думал о том, что Марина положит ему руку на плечо не так, как обычно, а по-другому — беззащитно, нежно.
Марина стояла по щиколотку в воде, чуть откинув назад голову в красной шапочке, и ждала, чтобы откатилась волна, но все пропускала этот момент, и ее легкая, тонкая, загорелая фигура то совсем исчезала в брызгах, то снова появлялась, когда волна уходила. А может, ей нравилось стоять так и ждать, когда у ног с шумом разобьется, разлетится волна и тебя обдаст взвивающимся облаком брызг.
— Девушка и море, — сказал Женька.
Марина почувствовала, что на нее смотрят. Оглянулась, помахала рукой и бросилась вслед за волной.
— Представление окончено, — произнес Павел. Он снял очки и уткнулся носом в камень. Ни он, ни Марина не забыли того разговора в ресторане, но теперь, когда Женька должен был уехать, все еще больше запуталось. Женька должен был уехать в Новосибирск — Алексей Алексеевич помог ему, а Павел оставался. Все трое чувствовали — начиналась какая-то новая полоса в их жизни. Женька уезжал, и вероятно, надолго, и Марина предложила втроем недели на две съездить к морю. Напоследок. На прощанье.
— Чтобы было, что вспомнить, — невесело пошутил Женька, когда Марина сказала: а что, мальчики, если нам прокатиться к синему-синему морю…
Эти две недели уже истекали, и Павел начинал заметно нервничать. Он затевал бесконечные философские споры с Женькой, к которым молча прислушивалась Марина.
Павел всегда философствовал, когда терял равновесие.
— Водичка да красное солнышко расслабляют волю, — пробормотал Павел, не поднимая головы, — лежишь себе — и ничего не надо…
— Кроме обыкновенного чуда, — усмехнулся Женька. Он напряженно следил за красной шапочкой, мелькавшей в волнах далеко от берега — что она там, с дельфином познакомилась, что ли?
— А человек должен быть свободен, — упрямо продолжал Павел. — Человеку нужна внутренняя свобода, чтобы следовать целесообразности. Только целесообразности. В истории цивилизации слишком много намешано. — Павла понесло. — И мы слишком робко расстаемся со старым, давно отжившим. В науке — с устаревшими представлениями, в жизни — с допотопной моралью.
— С этим, товарищи, пора кончать. Раз и навсегда, — устало сказал Женька.
— Вот именно. — Павел даже не обратил внимания на Женькин ехидный тон. — Нож хирурга добрее пилюль, от которых ничего не меняется. Двадцатый век подводит жесткую черту — ясную и определенную. Это — век итогов. Чтобы овладеть силами, которые мы вызвали к жизни, нужна внутренняя свобода. Ясность и определенность цели. Только целесообразность определяет этику. И поведение человека. И его жизнь. И его право. И мораль.
— Лихо! — сказал Женька. — Внутренняя свобода, как свобода от обязательств. Кажется, так и говорил Заратустра. И насчет целесообразности и рационализма, они же и критерии.
— Я говорю о двадцатом столетии. Не строй из себя круглого идиота.
— Ну, да — о столетии и человечестве. А ты не путаешь человечество с собственной персоной?
Женька посмеивался. Он никогда не принимал всерьез философские пассажи Павла.
— А хотя бы и путаю, — вскинулся Павел. — В известном смысле можно сказать: человечество — это мы.
— Мы — или Я?
— Несущественно.
— Как сказать… Если мы, то без обязательств не обойдешься. Но как же тогда насчет внутренней свободы? Если Я — тогда другое дело. Но человечество тут ни при чем.
— Схоласт. Формалист. Метафизик, — разозлился Павел. — Обыватель. Исконный-исконный.
— Каков запас эпитетов! Какая фантазия! — восхитился Женька.
Он долго молчал и вдруг спросил:
— Неужели на все случаи жизни нужны теоретические обоснования?
— Ты о чем?
Женька не ответил, и Павел не стал переспрашивать. Он и сам не знал, для чего затеял этот спор — что-то его мучило, что-то хотелось уяснить. А тут этот вопрос насчет теоретических обоснований. Неужели Женька все понял раньше него и сам ему все объяснил?
Павлу пришло в голову, что они играют в старую детскую игру — да и нет не говори, черное-белое не называй… Вы поедете на бал, или там на футбол? Поеду. Вы наденете рубашку? Надену. Какую? Красную, зеленую, синюю…
Женька лежал на спине, прикрыв глаза рукой. Он наслаждался солнцем, морем, бездельем и как будто ни о чем не хотел думать. Надоела ему эта игра, что ли? Поедете на хоккей? Да. Рубашку? Белую. И чего ты, Пашенька, мечешься? Не в нас с тобой дело. Разве она из тех, кто будет ждать, пока один из оленей прогонит другого? Глупый ты, Женька, глупый…
Марина появилась неожиданно. Они оба прозевали ее. Марина молча села между ними, коснувшись Павла мокрым локтем. С нее капала вода, и то место на камне, где она села, потемнело.
— Как дельфины? — деловито спросил Женька.
— Лентяи, — сказала Марина, снимая шапочку.
— Дельфины?
— Не дельфины, а вы. Элементарные лентяи.
Сейчас на солнце глаза ее посветлели — стали серовато-синими, чуть темнее неба. Она запыхалась, пока взбиралась наверх, и Павел заметил, как у нее на шее, почти у самой ключицы, билась жилка. Повязав волосы косынкой, Марина вытянулась на спине — почти вся открытая взгляду, тонкая, загорелая, с длинными, сильными ногами гимнастки, и все равно недоступная, недостижимая.
«Какого черта она занимается микробиологией? — вдруг подумал Павел. — Романтика риска? Или назло себе — возня с этими болезнетворными вирусами не очень-то приятна. Воспитывает характер?»
Он подумал так, будто не знал Марину с первого курса университета. Почему-то раньше он не замечал, только сейчас ему пришло в голову, что Марина чем-то похожа на Женьку. С одного двора. Только что-то мешает ей стать такой, как Женька. А наверное, очень хочется. И не получается. А может, она его боится? Поэтому и боится, что не получается?
Внизу кто-то включил транзистор — теплый женский голос легко и мягко взлетел вверх; там где-то высоко к облаках описал плавный круг и спустился к земле. И тут же гобой в нижнем регистре неторопливо повторил эту мелодию — только она уже не была такой воздушной, крылатой. Гобой словно приблизил ее, а голос снова взлетел — еще легче, еще выше. И не удержать его, нет такой силы, все равно он полетит, свободный и легкий, вверх и еще вверх, пока сам не захочет вернуться…
Что-то очень знакомое было в этом голосе. Знакомое и неожиданное. Старинное и сегодняшнее. И лишь когда оборвался летящий голос и в свисте, толкотне, шуме эфира послышались торопливые такты джазовой песенки, Павел вспомнил, что это был Бах. Его мелодия. Павел любил его музыку — она вызывала ощущение беспредельности живого мира, перед которым все выглядело к своем подлинном свете. Суета была суетой. И ничем больше. Любовь — любовью. А наука — стремлением к истине. И ничем больше. Этот толстый человек в роскошном парике, и в нужде остававшийся свободным, любивший посидеть за бутылкой вина, человек, у которого было много детей, наверно, все знал и все понимал.
Слава богу, кто-то все же выключил транзистор, дурацкая песенка пропала, и опять возникли и шум волн, мерно разбивающихся о прибрежные камни, и смех, и говор, и вскрики. И будто не было летящего голоса. И земля осталась такой же, как была. Марина все так же лежала на спине, и Женька нежился на солнышке. Они молчали, и вдруг Марина поднялась:
— Мальчики, а не уехать ли мне домой, к маме? Вы оставайтесь, а я поеду. Прямо сегодня, а?
— Блажь, — сказал Женька.
— Не блажь. Мне надо. Очень надо.
— Блажь, — сказал Павел.
Марина накинула сарафан.
— Я пошла собираться, а вы еще побудьте. — Она взяла свою цветастую синтетическую сумку и зашагала, почти побежала вверх по тропинке.
Вот бы когда им поговорить, но играть в да и нет было бессмысленно, а выкладывать все начистоту не решился ни Павел, ни Женька. Они позагорали еще немного, поплавали, а потом вдруг почти одновременно заторопились домой.
…Комната Марины была открыта. Все аккуратно прибрано, лишь на столе, нарушая порядок, лежал чемодан.
— Едет все-таки. Соскучилась по своим бациллам, — пробормотал Павел.
Женька безмятежно курил. Послышался голос Марины. Она разговаривала с хозяйкой.
— Никак не могу. Так сложилось, — говорила Марина. — Такая уж я неприкаянная.
Неприкаянная. Это точно. Даже присочинить слегка — мол, срочно вызывают на работу — и то не хочет. Гордость и упрямство.
— Лечу завтра, — поспешно сказала Марина, с порога увидев Павла и Женьку. — Тут самолеты только утром.
— Прекрасно, — сказал Женька. Он продолжал безмятежно курить. — Махнем в таком случае куда-нибудь. Завьем?
— Махнем, — повторил Павел, не трогаясь с места.
— Ну, что вы, мальчики, — жалобно сказала Марина. — Вам, дурачкам, предоставляется свобода, а вы скисли. Радоваться надо. Я бы на вашем месте…
— Мы и радуемся, — ответил Женька.
«Мы, — подумал Павел, — действительно, мы». На какое-то мгновенье он ощутил, что они с Женькой, как прежде — одно, и ничто не стоит между ними, и не было того вечера в ресторане, и не нужно ни о чем думать. Он даже вздохнул с облегчением.
А если так и надо — уехать Марине? Если это урок.
— Я готова, — прервала молчание Марина. — Пошли. Завьем.
— Не вздумай реветь, — вдруг сказал Женька, смотря Марине прямо в глаза. — Я этого терпеть не могу. Не беспокойся: мы тут не растеряемся.
— С чего ты взял? — голос у Марины дрогнул. — Пошли, пошли, а то раздумаю.
В тот вечер они гуляли по берегу, потом пили молодое, кисловатое вино на каменной террасе, нависшей над морем и, казалось, плывущей, как освещенный корабль, в темноте; сидели у домика на скамеечке под чинарой…
Марина была спокойной, чуточку грустной — куда девалась ее колкость! Она очень хотела, чтобы вечер прошел легко, как бывало когда-то.
Взошла луна и рассеяла плотную тьму. Марина поднялась:
— Не пора ли нам? Оставим луну до другого раза.
Павел и Женька промолчали, и Марина взмолилась:
— Ей-богу, очень хочется спать. И вставать рано.
Они проводили ее (домик, где жила Марина, был в двух шагах от них) и еще немного постояли у двери. Потом пошли к себе, молча легли, закурили. И, кажется, скоро уснули.
…Когда Павел проснулся, он увидел сидящую за столом Марину. Вероятно, он и проснулся оттого, что Марина сидела и смотрела на него. Предрассветный сумрак еще не рассеялся, и в неверном, зыбком, колеблющемся свете лицо Марины казалось бледно-синеватым, словно неживым.
Павел протер глаза. Марина сидела за столом и смотрела на него.
— Что случилось? — спросил Павел, садясь на кровати.
— Где Женька?
— Спит. Где же еще?
— Спит?
Женькина кровать была пуста. И аккуратно застелена.
— Развлекается? — пробормотал Павел, чтобы что-нибудь сказать. Он и в самом деле понятия не имел, где Женька.
Марина молчала. Павел потянулся за сигаретами и увидел в ее руках листок, вырванный из блокнота. Записка?
— Да, записка, — сказала Марина, угадав его мысль. — Прочти. Адресуется нам обоим.
«Мой срок истек. Призывают дела. Отдыхайте и не тужите. С приветом. Ваш Евгений».
— Болван! — выругался Павел. — И это все, на что он способен! Кретин.
— Не так уж это мало. — Марина зажгла сигарету, затянулась. — Значит, ты не знал, что он хотел уехать?
— Он и сам не знал. Ручаюсь, что ему это взбрендило в последнюю минуту.
— Утром два самолета. Один улетел. А мой через полтора часа. — Марина помолчала. — Но я не полечу.
Павел курил, и пепел сыпался прямо на одеяло.
— Я остаюсь, — сказала Марина с каменным лицом, прямо смотря на Павла. — Остаюсь с тобой.
Теперь ему ясно вспомнилось это каменное лицо. Не то, что было потом, не те короткие минуты на рассвете, когда он не спал и Марина была рядом, и было прохладно, и белый, мглистый свет струился из щелей тростниковой шторы; и не те минуты, когда они молчали и, казалось, ощущали, как медленно плывет земля, и словно никого не было, кроме них, в целом свете, — ему вспомнилось не все это, а ее каменное лицо. Странно, что именно сейчас, когда Марина ждала его, и они никуда не уйдут, и будут вдвоем.
Около дома Павел зашел в кондитерскую и купил торт. Потом у самого подъезда вдруг повернул обратно, прошел полквартала, чтобы раздобыть бутылку вина. Вино он положил в портфель и ощутил там папку, в которой лежала Женькина работа. Она лежала там среди прочих бумаг — Павел не мог сказать каких. Безразлично — каких. Все они, даже самые важные, в соседстве с этой папкой потеряли свое значение. Все равно, о чем бы он сейчас ни думал, все упиралось в эту папку. В эту работу Е. Корнеева из Новосибирска.
Павел остановился перед дверью своей квартиры и, немного помедлив, позвонил. У него мелькнула мысль, что все это — торт, бутылка вина в портфеле, волнение — выглядит довольно забавно. Все-таки не первое свидание, он идет к себе домой, к своей жене, с которой они живут под одной крышей пятый год. Ну, да — пятый. Коварная штука — время. Можно о ним играть в прятки, стараться обогнать или задержать, а оно все равно тащит с собой, и ты просто как его тень. А захочет — само остановится. Или вернется назад. Как сейчас. Как будто и не было этих четырех лет.
— Как хорошо, что пришел, — сказала Марина, открыв дверь. Она стояла на пороге, зябко кутаясь в платок.
— Куда же я денусь?
Марина улыбнулась одними глазами. Павел, не раздеваясь, прошел на кухню, оставил там торт и вино. Вернулся в переднюю, снял плащ.
— Голодный? — спросила Марина.
— Холодный. Давай лучше выпьем, — Павел уселся в кресло и взял со столика одну из трубок.
Курить трубку научил его шеф, и теперь в квартире пахло тем же тонким, сложным запахом особого трубочного табака, что и в комнатах Алексея Алексеевича.
Синеватый дымок, медленно растекаясь, поплыл к потолку.
Точно такой же запах, как тогда в кабинете у шефа. Только в кресле сидел Алексей Алексеевич, а они с Женькой возле него, на стульях. Шеф швырнул тетрадь, потом нагнулся за ней, а они даже не пошевелились, чтобы помочь ему.
— За что будем пить? — Марина поставила бокалы на столик и уселась напротив Павла. Она была чем-то встревожена. Не такая, как всегда.
— А, пропади они все! — сказал Павел. — Напишу, и все. За это и выпьем.
— Пусть пропадают. — Марина помолчала. — А я скоро уеду. В командировку. Надолго.
— Куда? Если не секрет.
— В Среднюю Азию. На наши станции.
Павел знал, что Марина давно мечтала поработать на эпидемстанциях Средней Азии — там ее опыт был, как она говорила, нужнее, да и звали ее давно. А ведь в своем деле она что-то значит, подумалось ему. Так. Выходит, прощальный вечер. Сейчас она скажет, что билет в кармане, а самолет улетает в ночь. В командировку. Надолго. А может, навсегда? У него словно что-то оторвалось внутри. Вот она и наступила, эта минута. Он всегда чувствовал, что она должна наступить. Как расплата. И рукопись Женьки — тоже. А собственно говоря, за что расплата? Что он такое сделал? Почему он должен чувствовать себя в чем-то виноватым?
Глухое, холодное раздражение закипало в нем.
— Письмо от Женьки, — вдруг сказала Марина.
— Вот что… Ну и — как он там?
— В порядке.
— Дай поглядеть на каракули.
— Возьми. Только письмо мне. А тебе приветы.
— Тебе письмо, а мне приветы, — повторил Павел. — О’кэй. — Он с трудом сдерживался. Он должен отказаться от всего, от дружбы с шефом, по существу, самой возможности настоящей работы, — а ему приветы. Прекрасно. Очень хорошо. Он готов был все эти годы в институте бросить собаке под хвост, а ему приветы. Как говорится, не удостаивает взглядом. Ну, что ж, прекрасно. Очень хорошо.
В эту минуту Павел не подумал о том, что сам он неделю тому назад получил письмо от Женьки — и там были приветы Марине. Так уж повелось: Женька писал им письма по отдельности. Он разделял их: Марина — это Марина, а Павел — это Павел. Очередное чудачество Евгения. Но сейчас Павел словно забыл об этом. Слишком уж натянуты были нервы.
Марина, вероятно, заметила, как изменилось его лицо. С удивлением смотрела она, как дрожащими руками Павел листает записную книжку, набирает помер телефона. Занято. Снова набирает. Она не могла понять, что вывело его так из себя. Обиделся на Женьку? Разозлил ее тон? Каким-то чутьем она угадала — сейчас свершится что-то, чего не должно совершиться, и что это связано с Женькой.
— Подожди, — попросила она. — Не звони. Остынь.
Павел не ответил. Как раз в этот момент ему удалось соединиться.
— Иван Варфоломеевич? — произнес Павел, хотя сразу узнал его.
— К вашим услугам, — ответили в трубке. — С кем имею честь?
Не узнает или прикидывается? И вдруг где-то в глубине мелькнула мысль: не сам ли он накрутил себя, чтобы отказаться. Как будто только и ждал, пока подвернется повод. Любой. Лишь бы повод.
Услышав этот густой, барственный бас, Павел ясно представил себе, что означал его отказ для Женьки. Уж Варфоломеич не остановится на полпути. Не из таких. Найдет другого, подходящего рецензента. В этом можно не сомневаться.
Павел назвал себя, и бас завибрировал мягкими модуляциями.
— Дорогой мой, рад, что не забыли старика. Очень рад! Чем обязан?
— Вынужден вас огорчить, Иван Варфоломеич, — сказал Павел, — к сожалению, не смогу написать отзыва. Совсем упустил из виду — у меня сверхсрочная работа…
Трубка молчала, и Павел продолжал говорить, объяснять. Он хотел, чтобы его отказ прозвучал коротко. Вежливо, но твердо. А получилось так, будто он в чем-то оправдывался. Когда наконец иссяк поток его объяснений, Варфоломеич, как показалось, чуть насмешливо произнес:
— Сочувствую, коллега, но теперь уже это невозможно. Как говорится, ни в какие ворота. Аз, грешный, полагаясь на ваше слово, сообщил о сем Алексею Алексеевичу. Работа-то в компетенции вашего института. Так что теперь вы уж с ним. Поручит другому — дело хозяйское. А меня, старика, увольте…
— Хорошо. Поговорю с Алексеем Алексеевичем, — устало сказал Павел. — Извините за звонок. Будьте здоровы, Иван Варфоломеевич. Спите спокойно.
Павел не мог отказать себе в этом «спите спокойно». Что ж, Варфоломеич и будет спать спокойно. Он свое дело сделал. Обложил его со всех сторон так, что и податься некуда.
Только сейчас Павел почувствовал, как изнервничался, измучился за этот день. Все ему вдруг стало безразлично. Захотелось просто лечь и накрыться с головой, как это бывало в детстве, когда его оставляли одного в комнате и гасили свет, а он боялся темноты и прятался от нее под одеяло. А теперь не спрятаться, никто не поможет, никто не решит за него, как быть. Никто.
— Что-нибудь случилось? — спросила Марина и легко коснулась его волос. Ах, как не вовремя заговорила она о письме и о своей командировке. Совсем не вовремя.
— Случилось.
— Расскажи. — Ее пальцы снова притронулись к его волосам, и рука осталась на плече. — Начни с пустяка. Хочешь, я помогу тебе?
Какая легкая у нее рука. Удивительно легкая. Только чувствуешь, что она есть. Ну, да — начать можно и с пустяка, хотя бы с того вечера в ресторане. Или еще раньше — с той минуты, когда перед дверью шефа Женька заупрямился и хотел удрать, а он удержал его, и сверху спускалась девушка — тогда Женька позвонил. Все имеет следствие и причину. Они остались с Мариной в Крыму, потому что Женька решил, что он — лишний. И уехал, чтобы продолжать общую их работу, — поэтому появилась рукопись Е. Корнеева. Конечно, начать можно с пустяка, например с того момента, когда Павел бросил рукопись в стол и сказал Варфоломеичу «О’кэй». В конце концов не важно, с чего начинать. Марина легко восстановила бы всю цепь. Но именно ей он не скажет. Никогда не сможет сказать.
Ну, хорошо, продолжал думать Павел все о том же, предположим, можно объяснить отказ — Корнеев мой друг, не мне говорить о нем. Предположим, что так. Все равно (теперь уже в этом не было и тени сомнения) отказ будет равносилен разносу. Тот, другой, кому передаст работу Варфоломеич, не постесняется. Третий раз старик не допустит осечки. Под одеялом не спрячешься от темноты. Есть только один способ преодолеть страх — встать и зажечь свет. Все рассказать Марине. Написать отзыв. Уехать к черту на рога. Все начать сначала.
Павел потянулся за зажигалкой.
— Хочешь, сварю кофе? — сказала Марина. Наверно, он долго молчал. Или так показалось, что долго. Ее рука соскользнула с его плеча, и словно что-то замкнулось над ним, отгородило его от Марины. Она вдруг отдалилась. Павел слышал ее шаги, шум воды на кухне, — но все это еле доносилось до него, словно шло издалека.
— Значит, так: давай пить кофе. — Марина пододвинула к Павлу дымящуюся чашку и откинулась в кресле. — С фирменным тортом.
Надо встряхнуться, подумал Павел. Марина сидела напротив него, как будто никуда не уходила. Она курила и смотрела в пространство. От кофе исходил приятный, бодрящий аромат. Один обжигающий глоток. Надо встряхнуться.
— Правда, у нас красиво? — вдруг сказала Марина. — Только чуточку холодновато. Ты этого не находишь? Нет, все-таки холодновато. Вроде образцово-показательного интерьера на выставке. Так живут молодые талантливые ученые. Эталон номер три-бис.
Павел молча прихлебывал кофе. Начинается. Ладно. Пусть лучше так. Только бы не обрывалось совсем. Все равно он не скажет. Ничего не скажет.
— Прекрасная квартира. Прекрасная пара, — продолжала Марина. — Он — талантливый физик, она — сотрудник эпидемстанции. Рядовой сотрудник, но прекрасная женщина. Первый разряд по художественной гимнастике. Может поддержать интеллектуальный разговор. Кончила курсы английского языка.
— Остановись, — попросил Павел.
— Теперь это неважно. Все равно рано или поздно придется расплачиваться. Ты еще не понял этого?
— Расплачиваться?
— Ну, да. Можно построить дом. Даже на болоте. Красивый. Современный. Только жить в нем будет нельзя.
Павел встал:
— Мне надоели твои загадки, — он с трудом сдерживался, чтобы не закричать. — Только я должен. Обязан. А вы все — ничего не должны. Вы только предъявляете счет. Ну, так вот — сами платите по этому счету. Сами.
— Каждый сам за себя, — сказала Марина. — По-немецки. Хорошо, — она помолчала, — звонил твой шеф, просил зайти к нему, если ты свободен. Нет, ничего срочного. Просто приглашение на чаек. Прости, что не сказала сразу. Хотела побыть с тобой. Вдвоем.
— Побыли…
— Бывает. Все в жизни бывает.
Он не помнил, какие видения и лица возникали перед ним. Осталось ощущение: какая-то сила тащит и тащит его вниз, в черный провал, и он летит, и нет дна, только удар все ближе, неотвратимее — и вдруг он словно повисает, и теплые волны медленно вздымают его вверх… А иногда сквозь глухую, черную, давившую толщу доносились какие-то звуки. Потом он стал различать голоса, шаги, отдельные слова…
Когда Павел первый раз открыл глаза с тех пор, как его привезли в больницу, прошло двое суток. В мерцающем свете показалось знакомое лицо — оно приближалось, словно пробивалось к нему, обретая четкость, как в объективе, когда добиваешься резкости, но до того, как Павел отчетливо увидел это лицо, он уже знал, что около него сидит мать и держит его руку. Он ощутил тепло ее пальцев и ладони — такое знакомое, легкое и властное прикосновение, передающее ему силу. Потом постепенно, как из тумана, возникла вся комната, и сестра в белом халате, склонившаяся над столиком с лекарствами, и тогда Павел понял, что это больница. И снова его пронзило ощущение падения и неотвратимости удара. Но было уже не так страшно, потому что рядом сидела мать и спасительный ток жизни исходил от ее руки.
— Что со мной? — как ему показалось, громко произнес Павел. Но сестра даже не пошевелилась, и только мать поняла его:
— Ты упал. На лыжах. Но теперь все обойдется. Не спрашивай больше. Тебе нельзя разговаривать.
И Павел вспомнил, как вслед за Женькой он летел по обледеневшей горке, как рвался ветер, и все росла скорость, и все труднее было удержаться, а глубокий, рыхлый снег, как спасение, был бесконечно далеко внизу, и он с отчаянным усилием, все больше теряя власть над своим телом, удерживал равновесие. Потом его подбросило, и поле со снегом, оказавшееся вдруг перед нам, поднялось и надвинулось на него…
— А Женька? — одними губами спросил Павел.
— Он три километра со сломанной рукой тащил тебя. Если бы не он… Теперь все обойдется, — снова, как заклинание, повторила мать. — Только не разговаривай!
Женьку пустили в больницу через неделю, когда Павел начал заметно поправляться, мог разговаривать, а остальное, как сказал профессор, было делом времени.
Женька выглядел так же, как всегда. Как будто они только вчера расстались. Растрепанные волосы. Неизменная лыжная куртка. Клетчатая рубашка с расстегнутым воротником. Дерзкий огонек в темных глазах. От него пахло свежим, весенним воздухом, улицей, солнцем, волей — даже рука в гипсе не разрушала это ощущение лихой бесшабашности, которое вызывал Женька.
— Бездельничаешь? — сказал он, садясь на кровать. — А кругом врачи, и медсестра в халате…
— Точно, — ответил Павел. — Как в песенке.
До чего же он был рад видеть этого типуса! Просто видеть. Знать, что они еще вместе будут шататься по улицам, записывать по очереди лекции, трепаться в курилке Ленинской библиотеки. Впрочем, он забыл — лекций больше не предвидится. Они ведь дипломники, люди почти свободные, им полагается дни и ночи не спать — разгрызать науку. Но об этом Павел подумал с грустью. Ему-то уж не придется защищать свой диплом, который, как водится, был только начат, а времени до защиты оставалось совсем ничего. Месяц. Ему, конечно, дадут академический отпуск на год. Но год будет потерян. А Женьку распределят без него.
— Как рука? — спросил Павел.
— Нормально. — В доказательство Женька поднял ее вверх. — Через три дня снимут. Ну, а ты, — он обвел взглядом палату, — надолго?
— Недели две, говорят…
— Бюрократы?
— Перестраховщики.
Павел сказал так для порядка. К вечеру у него начинались отчаянные головные боли, и, казалось, не будет им конца. А когда он пробовал вставать, ноги, словно чужие, подгибались, не выдерживая тяжести тела, и подступала противная тошнота. В общем, дело дрянь. Две недели… — по правде говорящему не верилось, сможет ли что-нибудь измениться за это время.
— Вчера в деканат приходил этот тип из института, в котором мы проходили практику, — сказал Женька, поглядывая в окно. — Заявка на нас с тобой уже в госкомиссии. Этот тип весьма был огорчен твоим легкомысленным поведением. Выбыть из строя ради того, чтобы прокатиться с горки — несерьезно! Очень он сокрушался.
— Невозвратимый урон, — через силу усмехнулся Павел. — Институт этого не переживет.
— Трудно им, беднягам, придется, — поддакнул Женька.
Разговор был не из приятных. Женьке легко острить. Ему — что, а от некоторых лихих лыжников институт уплывает. Может быть, навсегда. Свято место пусто не бывает. А Павел-то радовался, что его с Женькой заприметили. В академическом институте. Где он мечтал работать.
— Ну, как там — коллектив, старшие товарищи? — спросил Павел, чтобы переменить тему. — Жизнь бьет ключом? — Ох, и скверно же было у него на душе.
— Бьет.
— Тогда я спокоен. Передай, что я горжусь ими.
Павел откинулся на подушки. Он почувствовал легкую тошноту — первый признак надвигающейся головной боли. Надо бы принять таблетку, закрыть глаза и лежать, не двигаясь. Но ему не хотелось, чтобы Женька уходил, и Павел продолжал в том же духе:
— Горячий привет баскетбольной команде. Больше тренировок. Больше черновой работы.
— Доведу до сведения, — пообещал Женька.
Они помолчали.
— Послушай, есть идея Только не прерывай.
— Выкладывай, — сказал Павел.
— Все это вполне реально. — Женька помялся. — Ты передаешь мне свои гениальные наброски диплома, а я довожу их до конца. Через месяц, удивляя и поражая всех, ты являешься на защиту. Она проходит блестяще. Все восхищены. Общее замешательство на почве восторга. Потом мы сдаем государственные экзамены. И вот мы — научные сотрудники научно-исследовательского института Академии наук СССР. И советская наука обходится без потерь. И этот тип, который приходил к нам с заявкой, будет доволен. Его нельзя огорчать. Он хороший человек.
— Бред? — спросил несколько ошеломленный Павел. — Из раздела, что кому снится?
— Явь, — сказал Женька. — Прекрасная действительность, обгоняющая мечту.
— Бред.
— Видишь ли, мой бедный друг, в деканат поступило сообщение, что твой диплом почти готов — ты успел много сделать до больницы. Не терял времени понапрасну, как некоторые другие. Ты же у нас — примерный студент.
— Дезинформация. Гнусная клевета.
— Не спорю, — усмехнулся Женька. — Тут есть известное преувеличение. Но в противном случае в деканате не поверили бы, что в таком состоянии ты способен завершить диплом.
— Ты хочешь сказать — начать и кончить.
— Я хочу сказать то, что сказал.
— Дальше, — нетерпеливо бросил Павел.
— Все очень просто… — Женька помялся, подыскивая слова. — Ты здесь, в больнице, наносишь последние штрихи. Завершаешь свою работу. Я — связной между тобой и научным руководителем. Понятное дело, буду держать тебя в курсе. Учти, в деканате идея принята на ура!
— Блестящая операция, — сказал Павел. — Только не учтена одна деталь. И, как всегда, решающая.
— Любопытствую узнать…
— Твой диплом.
— Что мой диплом?
— Когда ты будешь писать свой диплом, хотел бы я знать?
— Ах, это-то… — Женька небрежно махнул здоровой рукой. — Так я его уж написал.
— Врешь.
— Осталось поставить точку. Остальное сделано.
Павел по глазам видел, что Женька врет. Самым наглым образом. Да он даже и не начинал свой диплом — это было ясно. Сколько же ему сидеть, да и хватит ли пороху на два диплома — одни источники просмотреть что стоит!
Но ни в этот, ни в другой раз у Павла, не хватило сил отказаться. Он подчинился, не очень-то веря в успех, но все больше втягиваясь в эту игру. И самое удивительное было то, что все произошло почти так, как расписывал Женька. Блестящая защита. Все восхищены. Общее замешательство на почве восторга.
Все произошло именно так. Вот только свой собственный диплом, который Женька защищал на неделю позже, он чуть не провалил. Похоже было на то, что его руководитель диплома, хорошо знавший Женьку, смекнул, в чем дело. Это, вероятно, и спасло дипломанта Е. Корнеева. Павел долго не мог забыть того чувства стыда, который он испытывал, когда Женька довольно-таки невразумительно отвечал на вопросы. Только поразительная интуиция спасала его от окончательного провала. Беспечно он ходил по самому краю, лишь в последнюю минуту чудом делая нужный шаг.
Тройку ему все-таки поставили, правда, после долгого совещания.
Теперь похожее жгучее чувство вновь охватило Павла. Как будто Женька на его глазах погружается куда-то, исчезает, а он не может помочь, Что-то мешает Павлу протянуть руку, что-то его держит.
Он не заметил, как подошел к дому Алексея Алексеевича. Знакомый подъезд. Лестница. Лифт. Марина могла бы и не говорить об этом звонке шефа. Впрочем, для обоих это был хороший предлог мирно окончить разговор. Разойтись, хотя бы на этот вечер, чтобы не ставить точку.
У двери квартиры шефа, прежде чем позвонить, Павел взглянул на часы. Одиннадцать. Почти два часа он добирался сюда пешком, инстинктивно отдаляя эту встречу. Что он скажет Алексею Алексеевичу? Варфоломеич, вероятно, рассказал старику о своем разговоре с Павлом. Как объяснить шефу, почему он сначала согласился, а потом отказался написать отзыв? С Алексеем Алексеевичем хитрить нельзя. Женька уходил все дальше, и все меньше оставалось у Павла времени, чтобы удержать его, не дать провалиться, исчезнуть. Как дурной сон, снова подумал Павел. Он протянул руку к звонку и прислушался. Но никто не спускался с верхнего этажа, никто не стучал каблучками. Никто не подтолкнул его руку. Как тогда руку Женьки. Что же все-таки сказать шефу? Павел еще помедлил и заставил себя позвонить.
Алексей Алексеевич хворал и выглядел утомленным. Он обрадовался приходу Павла, провел его в кабинет, усадил в кресло и сам пошел ставить чай: «Пиковая дама» была в гостях.
Мерно, неторопливо, свидетельствуя, что мир стоит прочно и нерушимо, отсчитывали секунды стенные часы. Все здесь было знакомо — и часы, и гравюры, и бронзовый человечек. Знакомо — и стояло от века. Так надо и жить. Прочно. Спокойно. Основательно. Не рваться. Не спешить. Не зачеркивать прожитое. Быть самим собой. Легко скатать — быть самим собой… Ну, вот — опять. Нет. На сегодня хватит.
Павел пошел на кухню и вызвался заварить чай «по-азербайджански».
— Великолепно! — оживился Алексей Алексеевич. — Вы — чай, я — стол!
Он засуетился, неловко доставая варенье, чашки, конфеты. Впервые Павел подумал, как, в сущности, старик одинок. Сын его совсем еще мальчишкой погиб на фронте. Жена давно умерла. А он не согнулся, не очерствел. Почему бы с ним не поговорить по-человечески, не рассказать все, как есть? Но разве его переубедишь? Его теория — это вся его жизнь.
Алексей Алексеевич медленно помешивал ложечкой чай и словно рассуждал вслух:
— Все дела да дела, а вот, выражаясь по-старинному, по душе поговорить времени не хватает… А ведь без этого нельзя.
— Хотите по душе? — усмехнулся Павел. Не в характере шефа было вести «оккультные беседы».
— Не скрою, хочу… — задумчиво ответил Алексей Алексеевич.
Тень от абажура падала на его худощавое чеканное лицо с высоким лбом, глубокими глазницами и резкими линиями вдоль щек — и от этого оно казалось замкнутым и суровым. Лишь светлые глаза, мягко и пристально, словно вызывая на откровенность и подбадривая, смотрели на Павла.
А ведь старику действительно все можно рассказать. Все — только не это. Ни лжи, ни предательства он не простит. Не поймет — ни по отношению к себе, ни по отношению к Женьке. Как же мог он не увидеть новых идей в работе Женьки и не согласиться с его доказательствами? Неужели настолько сжился со своими представлениями? Впрочем, в истории науки такое бывало. Не принял же сам Эйнштейн квантовой механики.
Никакого отзыва. Отказаться. Отказаться. Теперь Павел решил это твердо. Другого выхода нет. Пусть уж так.
— Мне тут звонил Иван Варфоломеевич, — сказал Павел, отхлебывая чай, — просил написать отзыв об одной работе, я согласился по слабости, но сделать не смогу… Работа серьезная, а у нас в лаборатории аврал…
Светлые глаза все так же пристально смотрели на Павла.
— Кому бы ее переплавить, Алексей Алексеевич, как вы думаете?
Глаза чуть потемнели. Или показалось? Старик потянулся за трубкой. Начал набивать ее. Он не торопился отвечать, и Павел пробормотал:
— Дурацкое положение.
— Ну, а саму эту работу вы прочитали?
— Не успел. Так — только пролистал.
— Жаль. Очень жаль. — Алексей Алексеевич раскурил трубку, и клубы голубоватого дыма скрыли его лицо. — Очень жаль, — повторил он. — А я полагал, мы поговорим о ней, кое-что обсудим…
«Неужели засомневался? — подумал Павел. — Да нет, просто жаждет получить еще одно подтверждение своей непогрешимости. Ничего. Обойдется и без подтверждения».
— Так уж получилось, — сказал Павел, чтобы закончить этот разговор. Правда, он понимал, что тема далеко не исчерпана. Существовал еще один аспект, которого оба они, словно по молчаливому уговору, не касались. Работа была все-таки подписана «Е. Корнеев». Это обстоятельство, хотя о нем не упоминалось, придавало беседе особый смысл. Е. Корнеев словно сидел здесь третий за столом. Сидел и слушал, что они говорят. И усмехался. Или — мрачнел. Впрочем, пока его имя не называлось, он существовал лишь в мыслях, воображении. Но стоило бы хоть раз упомянуть его, как он словно бы материализовался. Такова сила произносимого слова. Но, кажется, к счастью, у старика хватит такта не назвать автора работы.
Шеф молча курил, отхлебывал чай, казалось, нисколько не заботясь о том, чтобы возобновить беседу.
— Пожалуй, нет, не приходило… — тихо, словно самому себе, неожиданно проговорил он.
— Вы о чем?
— Скажите, Павел, вам никогда не приходило в голову, что есть вещи поважнее науки, хотя иногда и связанные с ней?
— Интереснее?
— Нет, поважнее.
— Будущее человечества? — спросил Павел. Дудки. Никакой исповеди не будет. К чему изливаться, если нельзя рассказать о главном?
Светлые глаза, упорно смотревшие на Павла, поскучнели, и Алексей Алексеевич заметил:
— Не сомневаюсь, о человечестве в глобальных масштабах вы печетесь денно и нощно. Удобная вещь — глобальный масштаб… Обобщенные категории, как равнодействующие множества сил. Монады. Формации. Эпохи. Цивилизации. Куда как хорошо! Чистое мышление. Горние выси духа. Оттуда, с высоты, людей не разглядеть…
Что это он, удивился Павел, ударился в риторику? И с такой страстью? Где же наше олимпийское спокойствие? Сдают нервы. Стареет шеф, стареет.
— Ну, а когда люди кажутся маленькими или их не видишь вовсе, — продолжал Алексей Алексеевич, — возникает некое торжественное отношение к себе. К своим личным проблемам. Не к другим, а к себе — торжественно-величественное отношение… — повторил он и подчеркнул свою мысль плавным, несколько театральным жестом в античном духе.
Вот он, другой, сидящий третьим за этим столом, Евгений Корнеев, подумал Павел, старик пожалел его, талантливого, ошибающегося. Какая коллизия: конфликт между научным долгом и чувством? Долг, конечно, победит. Тем более — долг защищать собственную теорию. Но, может быть, шеф хочет смягчить неизбежный удар, ищет эту возможность? Хотел бы услышать совет Павла на этот счет? Иначе — к чему бы весь этот разговор? Но что можно посоветовать?
Вслух Павел сказал:
— Лучше спустимся на землю. Все равно там, наверху, не спрячешься. По опыту знаю. С помощью ползучего эмпиризма.
— Хорошо, что знаете, — суховато проговорил Алексей Алексеевич и поднялся: — Партию в шахматы?
Он был явно обижен ироническим ответом Павла и дал понять, что разговор окончен. Душеспасительная беседа не состоялась. Что ж, очень хорошо. О душе из получилось, о делах — ни к чему. Остается древняя интеллектуальная игра. Гимнастика ума и чувства.
А выпутываться он должен сам. Старик даже не хочет посоветовать, кому передать работу. Куда как хорошо философствовать насчет человеколюбия и горних высей духа, а выпутываться должен он сам. «А может, зря я сказал, что не прочитал эту работу? — вдруг подумал Павел. — Все равно старик не поверил».
Он почувствовал: что-то связывающее его с шефом оборвалось. Старик явно был настроен поговорить об этой работе. Вот только зачем, если дальнейшее развитие событий, как говорится, предопределено?
Павел прошел вслед за Алексеем Алексеевичем в кабинет и остановился возле маленькой фотографии, одиноко висящей в простенке возле окна. Как раз напротив письменного стола. Лучше всего ее видно, когда сидишь за столом. Старик, наверно, отрывается от работы и смотрит на нее. Вероятно, единственный фронтовой снимок. Парень в расстегнутой гимнастерке и сдвинутой на затылок пилотке сидит на траве и, улыбаясь, глядит прямо в глаза. Какое хорошее лицо. Может быть, после боя, а он жив, и трава, и солнце…
Горние выси духа. Высота. А она в этом лице, в этом прямом взгляде. В этой судьбе.
И вдруг далекое воспоминание пронзило Павла, как неожиданный удар по туго натянутой струне. И как тогда, его обожгла горячая сильная волна, и что-то ответно зазвенело в нем. Тогда… Было ли это на самом деле? Но Павел будто снова увидел: изба на краю поля, чуть дальше лес, темнеющий в тумане, луг в матовом серебре ночного мороза, и над всем — тишина. Непостижимое молчание. Они с матерью только что приехали и, глядя вдаль, стоят у телеги, где лежат их вещи. Он не знал, сколько времени они простояли так. И вдруг — крик: «Эй, Федьк, лошадь ушла!» Голос прокатился над лугом, полями, лесами и замер, утонул в тишине. И так же, как этот голос, неведомо откуда появился худой чернявый парень в расстегнутой рубахе без ремня и закатанных до колен штанах. Он мчится к лесу большими прыжками, будто не касаясь земли, оставляя лишь темнеющий след на траве, и пропадает в тумане. А Павел все стоит, как заколдованный, не понимая, что с ним происходит, потрясенный тем, что открылось ему в тишине этого утра.
Почему сейчас вспомнились те минуты? Именно сейчас! Как будто в лице человека, сидящего на траве в расстегнутой гимнастерке, было что-то вызвавшее в памяти эту далекую картину. Что-то от шири и молчания того утра. Может, после боя солдат увидел облака, деревья, лесистый пригорок как бы заново, теми же глазами, что и городской мальчишка, впервые ощутивший тревожную власть природы?
— Погиб за четыре дня до победы. Оставалось четыре дня, — Алексей Алексеевич, оказывается, стоял за спиной Павла. Старик помолчал и вдруг положил руку на его плечо: — Есть вещи поважнее науки, Павел. Поверьте. И поважнее наших удач и забот…
Видно, он хотел еще что-то сказать, но раздумал. Решил, что разговора все равно не выйдет. И все-таки положил руку на плечо. Все дело в той фотографии. В той силе, которая заключалась в ней. Эта сила тревожила ум и притягивала. Она была выше, чище повседневных забот и волнений. Как и та красота, которая обожгла Павла тогда, в детстве. И чище, и могущественней. Ведь, это она объединила их, когда Алексей Алексеевич положил руку на плечо. Повернуться сейчас к старику, излить душу. Что-то сказать. Настоящее. Но тех единственных, нужных слов не было, и Павел привычным усилием подавил в себе это желание. И все же у него не хватило духу отойти от фотографии, пока он чувствовал руку Алексея Алексеевича. Так и стояли они, вглядываясь в молодое улыбающееся лицо.
Тихо шелестел маятник часов. И маленький бронзовый человечек — крестьянин времен Жакерии — словно застыл на своем вечном посту. Такой, как всегда. Гордый и непримиримый. Готовый к нападению и защите. Не ведающий ни сомнений, ни страха. Он познал свободу и скорее умрет, чем покорится.
Он стоял на своем посту и словно охранял их молчание.
Оно было бесформенное, темное и мягкое. Павел всей кожей ощущал эту страшную, обволакивающую мягкость и бесформенность. Стоило ему отступить, отодвинуться, как оно опять неслышно подкрадывалось. А сзади был провал, и Павел знал: как только он шевельнется еще раз, все будет кончено — он полетит вниз. Ему не хватало воздуха, и крик застревал в горле, и отступать уже было нельзя, а оно опять придвинулось. Придвинулось и затаилось, наблюдая за ним. Теперь, если оно шелохнется, Павел не выдержит — и все будет кончено… Но ведь это сон, вдруг смутно ощутил он. Наверно, это во сне. Надо сделать усилие и проснуться. Собрать все силы, сбросить — и проснуться, пока оно не шелохнулось. Павел напрягается, что-то рвется с болью, и смутно, как в тумане, он видит угол книжного шкафа, кусок стены, окно, завешенное шторой.
Ночь или утро? Машинально он тянется к выключателю. Вспыхивает свет ночника над головой. Павел садится и сразу вспоминает, как он пришел от Алексея Алексеевича, и Марина уже спала, и чтобы не будить ее, он прилег у себя в кабинете — только успел снять пиджак, так устал — прилег и уснул. Ну и сон. Он не помнил, чтобы ему снилось такое. Он вообще не помнил своих снов. Некогда помнить. Не до этого. Но сейчас в нем еще не успело погаснуть ощущение кошмара, ужаса перед надвигающимся бесформенным, темным и мягким, от которого нет спасения. Нервы. Так и свихнуться недолго. Хватит. Пора кончить со всем этим. Пора.
Павел подошел к окну. Без четверти пять. Начинало светлеть. Он отдернул штору и выключил ночник. Тусклый, зыбкий свет сразу погасил все краски и тени. Только теперь Павел заметил, что на улице моросит дождь. Стало холодно. Павел пошел на кухню и поставил кофе. Надо согреться. Выпить кофе, принять душ, почувствовать себя человеком. Пора кончать со всем этим.
Пока Павел принимал душ, он решил, кому позвонить, чтобы сплавить эту работу. С выводами Е. Корнеева трудно не согласиться. Или согласиться. Это уж пусть другие. Как хотите — соглашайтесь или не соглашайтесь. С него хватит. Когда Павел выходил из ванной, он услышал телефонный звонок. Что за блажь — звонить в шесть утра. Люди отдыхают. Спят. И видят сны. Но телефон все звонил, и пока Павел раздумывал и назло телефону медленно шел в комнату, Марина проснулась и взяла трубку. Павел не слышал, что она там говорила.
Дождь все усиливался, и Павлу опять стало холодно. Он закурил трубку и сел в кресло, дожидаясь, пока Марина выйдет. Он решил не спрашивать, кто звонил. Скорее всего, это была ошибка. Вот он сплавит работу Е. Корнеева, и все будет хорошо. Все пойдет по-прежнему. Не очень-то ему верилось, что все будет хорошо, но очень хотелось. Очень.
Наконец Марина прошла на кухню. Что-то она там готовила, потом принесла посуду, чашки в столовую и начала накрывать на стол. Странно, что занялась этим так рано, странно. Что она решила устроить завтрак в столовой, а не на кухне, как всегда. Уж не ради ли воскресенья? Марина была тщательно одета, и Павел отметил это про себя, как добрый знак. Может, и в самом деле все наладится и ничего страшного не произошло? Просто устал — вот и сдали нервы.
Марина накрыла на стол и подошла к окну.
— Приготовься к сюрпризу.
— Приятному? — спросил Павел.
— Да.
— Не томи.
— Потерпи немного. Полминутки.
— Полминутки можно, — согласился Павел.
— Дождь, — сказала Марина.
Смотреть на дождь, как и на огонь, можно без конца, и Павел встал рядом с Мариной. Она посмотрела на него и что-то тревожное, беззащитное промелькнуло в ее взгляде. Павел хотел обнять ее, но не решился. Уладится, успокоил он себя, все уладится. И вдруг Павел почувствовал, как все натянулось в Марине, и сразу же увидел в конце двора, у самой арки, бегущего человека. Павел не разглядел лица, но понял, догадался, кто мог так, с непокрытой головой и развевающимися полами расстегнутого плаща бежать под дождем.
Так весело, так беззаботно бежать под дождем.
— Женька, — сказала Марина чуть дрогнувшим голосом.
Человек приближался.
— Это он звонил. Прямо с вокзала, — Марина говорила медленно, с паузами, по одному слову. — Алексей Алексеевич вызвал. Телеграммой. Оценил Женькину работу как выдающуюся. Предложил поставить его доклад на сессии и развернуть широкую дискуссию.
Наверно, Марина говорила теми же словами, что и в телеграмме, которую ей прочитал Женька по телефону. Прочитал с выражением. Не хуже Левитана.
Павел стоял и смотрел, как Женька бежал под дождем. У подъезда он поскользнулся и бухнулся в лужу. Вскочил, перепрыгнул через ручеек. Он очень торопился. К нему, к Марине.
Торопился поскорее увидеть их и поделиться своей радостью.
С воющим, раздирающим душу звуком падал самолет. Не падал — несся вниз в рваном кольце пламени и дыма.
Стремительно нарастает звук, все ближе живая, извивающаяся черно-красная туча, намертво вцепившаяся в самолет.
Ближе. Неотвратимей.
Но не было удара и взрыва, взметнувшегося вверх ослепительно-белого вихря, в мгновение ставшего черным. Не было — потому что тогда не было бы ее. С болью рвет она путы сна — последнее, что в ее силах…
Полина Александровна открывает глаза. Она еще на грани кошмара, но уже ощущает: и на этот раз победила она. Не было удара, взрыва, смерти.
Не было в снах — потому что она никогда не примирится с этим. Никогда.
Теперь несколько минут она должна лежать, не двигаясь, и ждать, пока успокоится сердце. Потом принять лекарство — оно всегда под рукой. А потом можно встать — все равно не уснуть.
Тишина стояла глубокая. Какая глубокая тишина! С острой, резанувшей сердце болью Полина Александровна ощутила пустоту большой квартиры — словно не было стен и она одна стоит в пространстве, залитом пустотой и холодом. Ее охватил озноб. Она оперлась рукой о стену — там, за ней, кабинет Кости. Вот уже девять лет после его гибели это комната Валентина, но для нее по-прежнему — кабинет Кости. В нем — его вещи, модели самолетов, трубки.
Место на стене, к которому она прикоснулась, стала теплым. Какая все-таки большая квартира — Костя так радовался ей, он любил, чтобы бывали люди, чтобы было, как он говорил, куда посадить… Теперь во всей квартире она да Майя. Ах, Майя, Майя, единственная, кто с ней всегда. Полине Александровне захотелось войти в ее комнату, посмотреть, как она спит, укрыть, как это бывало когда-то, давным-давно. Но она побоялась разбудить Майю, да еще чего доброго — испугать. Майя и не подозревала о бессонных часах, которые мучили ее мать — все чаще в последнее время.
Полина Александровна села в свое кресло у окна и отдернула штору.
Пустынная улица уходила в темноту. Струящийся желтоватый свет фонарей растворялся во мгле, и от этого казалось, что воздух слабо мерцает — холодно и отчужденно. Только свежий снег, выпавший с вечера, был живым — Полине Александровне показалось даже, что она ощутила его холодноватый, с горчинкой запах.
Она любила чистый, белый, легкий падающий снег, несущий свежесть и словно стирающий грязь города, потому что его любил Костя, — и снова, как всегда в эти часы, в памяти всплывали картины, словно бы не связанные друг с другом…
Живой, смеющийся Костя падает вместе с ней в сугроб в ту новогоднюю ночь сорок пятого года, когда он вернулся домой. В ней до сих пор не погасло это ощущение счастья его возвращения — живой, живой, в огне не сгоревший летчик-штурмовик.
Ей виделся Костя, таскающий Майю на плечах; за столом среди друзей; на пороге квартиры, когда он возвращался после удачного полета, измученный, но счастливый, и впереди были дни безмятежного отдыха.
Все прошлые тревоги, связанные с его послевоенной профессией летчика-испытателя, сейчас не помнились, как и тот черный день его гибели — они принадлежали ночным кошмарам. Она не смогла бы жить, если бы это не уходило днем, если бы память не подчинялась ей, когда реальная жизнь вступала в свои права.
За окном стало светлеть. Фонари еще горели, но утренняя бледная синева стирала их свет, и все явственней выступала чистая белизна снега. Посветлело и в комнате — тени гасли, начинался день. И Полина Александровна почувствовала, что она уже не наедине с прошлым. Оживала улица, появились первые ранние прохожие; к остановке напротив ее дома подошел автобус.
Надо было жить днем сегодняшним и завтрашним, и Полина Александровна привычным усилием воли заставила себя подняться и одеться, хотя после бессонной ночи у нее кружилась голова и слабость сковала все тело. Но это пройдет. Она знала — это понемногу пройдет, как только она начнет двигаться.
С улицы доносился глухой шум — там начиналось движение, — и этот шум, и разбросанные вещи в комнате, которые надо было убрать, помогли ей прийти в себя. Пока Полина Александровна умывалась, убиралась, мысли ее потекли по привычной колее повседневных забот. Ее тревожило, что от Вали давно нет письма. Последний раз, месяц назад, он писал, что они вернулись из экспедиции по Саянам и ждут вестей еще от одной группы с самым дальним маршрутом. И ни слова о Всеволоде, своем друге, Майином женихе. Коротенькое это письмецо, внешне вполне обыкновенное, пугало своей неясностью. Валя, всегда такой точный и обстоятельный, на этот раз, казалось, изо всех сил старался ничего не сказать и в то же время представить дело так, будто бы все было в порядке. Что с Всеволодом? Когда они вернутся в Москву? Что это за дальняя группа, от которой они ждут вестей? И почему Всеволод, ухитрявшийся писать Майе из таких мест, где и почты не было, вот уже почти два месяца не присылал ни строчки? А ведь в конце ноября по их расчетам должна быть свадьба, и у Майи все было готово, а сегодня уже пятнадцатое… Странно, что Майя не заговаривала об этом, — не хотела ее беспокоить?
Чем больше думала Полина Александровна о письме, тем тревожнее становилось на душе. Она давно уже решила позвонить в управление к друзьям Валентина и Всеволода, что-то узнать там, но все откладывала — боялась этого звонка, надеялась получить второе письмо. Оно не пришло, и сегодня истекал последний срок, который она дала себе. Сегодня она позвонит.
Полина Александровна взглянула на часы: восемь. Пора будить Майю и готовить завтрак. Хотя нет, сегодня суббота — она может поспать и подольше. Полина Александровна услышала шаги из кухни и потом плеск воды в ванной. Что это она так рано? В субботу у них занятий не бывает…
На улице снова пошел снег — крупными редкими снежинками. Потоки воздуха беспорядочно швыряли их в разные стороны, вздымали вверх и вниз, и казалось, над городом летают живые существа — белые мухи, как говорят сибиряки.
— Как странно, — сказала Майя, — будто все плывет. Только очень медленно. Ты чувствуешь?
— Да, — ответил Юра.
Майя засмеялась:
— Ничего не надо. Совсем ничего. Люди должны умирать так. Когда ничего не надо.
— Не умирай, — сказал Юра. — Пожалуйста, не умирай. Если можешь, конечно!
— Как скажешь, мой хан и повелитель, — она попробовала принять его тон, но не смогла. — Только чтобы был ты. Всегда.
Действительно, плывет, подумал Юра, если закрыть глаза. Не зря именно так и пишут в романах. Неужели и вправду так бывает? Открою глаза и увижу ее. И все это не во сие.
— Где ты была раньше?
— Когда?
— Давно.
— Ходила в школу.
— А потом?
— Кончила школу и поступила в университет. На географический.
— Почему географический?
— Наверно, из-за Вальки.
— А потом?
— Не надо «потом», — сказала Майя. — Это неважно. Все неважно.
Юра замолчал. Удивительно — и у него так. Все неважно. До этого дня.
— О чем ты подумал?
— Да так. Не верится…
— И мне. Так не бывает, правда? Только у нас. — Майя замолчала. — Ты знаешь, — снова заговорила она, — когда нас познакомили и ты на меня посмотрел… Я решила — нет… Ты был какой-то неловкий. И очень обыкновенный. Даже двух слов не сказал. И сидел, сгорбившись. Только смотрел на меня.
— А ты веселилась вовсю.
— Мне было тоскливо. Сама не знаю почему. И потом, — Майя говорила медленно, по одному слову, словно самой себе. — И потом тоже… Когда я увидела тебя на автобусной остановке, как ты стоял и ждал меня — руки в карманы, лицо озабоченное… Я подумала: ну уж нет. Лучше не надо. И вдруг — такое…
— Вдруг? — переспросил Юра и не узнал своего голоса. — Но тогда на автобусной остановке… Ведь это было уже, когда мы… И в тот самый вечер…
Голос просто не слушался его. Что он лепечет? Ерунду какую-то. Как мальчишка. Ну, да — ерунду. Значит, все, что было до этого дня — ерунда? Не имело цены? Все в нем сжалось. Стало холодно. Ну, вот и все. Неужели все? Встать и уйти. Уйти? Но Юра даже не шевельнулся.
— Куда ты ушел? — вдруг сказала Майя. — Где ты? — повторила она с тревогой.
Не надо, подумал Юра, может, она просто не понимает. Да, но дело не в этом. Наверно, у нее не так, как у меня. Росло постепенно, а она говорила «нет», но не могла противиться и выискивала всякие «нет». Может — так. А может — и не так…
— Я сказала что-то не то, да? — Лицо у нее было растерянное, несчастное.
Юра молчал.
— Понимаешь, я говорю тебе, как себе… Как это объяснить… Потому что мы одно — понимаешь?
Вот как бывает. Совсем не так, как казалось минуту назад. И секунды, когда все тихо плывет и ничего не надо, уже не повторятся. Ничего, видно, на этом свете не повторяется. А теперь начиналось другое. Наверно, это и есть жизнь — настоящая, а не придуманная, где будет все: горечь, сомнения, ошибки. И она со всем этим будет с ним. Открытая и безжалостная в своей искренности. Та, что так много может понять. И без слов знать, что происходит у тебя в душе. А может быть и глухой, слушать только себя, то, что в ней. Мы еще хлебнем, подумал Юра. А она будет с ним. И он будет видеть ее, когда она просыпается и когда вечером приходит домой. И черт знает что будет думать, если она задержится.
— Ну, вот. Теперь ты пришел. Теперь ты здесь. Со мной, — сказала Майя, вглядываясь в его лицо. — Только больше не уходи. Никогда не уходи, ладно?
Майя долго, дольше обычного, плескалась в ванной и одевалась. Инстинктивно она все отдаляла ту минуту, когда выйдет на кухню и увидит мать.
Сегодня она должна все сказать. Сегодня — больше оттягивать нельзя. Боясь, что смалодушничает и на этот раз, Майя нарочно отрезала все пути к отступлению — пригласила Юру к обеду. Пусть ее судят. Пусть говорят, что хотят. Пусть. Она готова ко всему. Все порвать. Уйти из дома. Уехать. Все что угодно — лишь бы быть с Юрой. Да, уехать. Другого выхода нет — никто не простит ей предательства по отношению к Севе накануне свадьбы с ним. И мама не простит. И — Валька.
Эх, Сева, Сева, свет в окошке для мамы, Валькин горный друг, он, может быть, единственный, кто ее поймет. Они могли не разговаривать — он знал, о чем она думает. Он только и поймет, что иначе она не может.
— Я не знала раньше, что это такое, когда говорят — счастье. Только думала, что знала. А теперь знаю. Это нельзя объяснить.
— Конечно, легче объяснить, что такое несчастье, — скажет Сева и попробует улыбнуться и заговорить о другом.
— Мне было спокойно с тобой, легко, а теперь, когда думаю о Юре, страшно — вдруг все оборвется?
Она должна ему это сказать и еще другое — и он поймет.
…Юра рассказал, как прошлым летом он провел месяц в избушке на озере, и я представила себе, как мы с Юрой идем по берегу, и садится солнце, и нет ветра, и так тихо.
Я хочу с ним ходить по траве, вечером читать, когда он стучит на своей машинке, и что-то спросить у него, самый пустяк, и услышать ответ, и покупать для него рубашки, и стирать.
Вчера я рассказала про эту избушку своей подруге и плакала, потому что не знаю, что будет с нами, хватит ли у меня сил выдержать все, что начнется потом, когда узнают мама и Валька. Я знаю, что принесу тебе несчастье, но я не могу по-другому. У меня не будет другой жизни. Она одна…
«А если бы она сама услышала такое от Юры?» — вдруг ужаснулась Майя.
Что бы там ни было, лучше так. Все равно — лучше так.
Еще мне скажут: если ты так легко зачеркиваешь годы дружбы с Севой, то от тебя всего можно ждать. Сегодня Юра, а через месяц? Нет, ни мама, ни Валька не скажут — будут молчать и осуждать в душе и избегать встречаться взглядом. Хуже всего, что будет именно так.
Майя представила себе лицо матери, когда она узнает. Будто со стороны, Майя увидела, как мать посмотрит на нее, еще не понимая, не веря, а потом опустится на стул и будет долго молчать, и согнется, словно ее придавили, и станет совсем маленькой. А потом — даже страшно было подумать, что будет потом.
Лучше ни о чем не думать и стоять так под душем, под теплым дождиком — долго, долго. Дождик, дождик, перестань… Как Сева тогда радовался дождю — теплому, мягкому, веселому, первому в июне; как мчался через улицу, крепко держа ее за руку, а в воздухе стоял звон, и возле тротуаров пенились ручьи, и вода в лужах пузырилась, потому что капли были тяжелые, крупные, быстрые — она вымокла в одну секунду. Они вбежали под арку, там была толкотня, все были мокрые, но настроение приподнятое — этот дождь среди бела дня словно объединил всех. Она увидела близко от себя лицо Севы, по которому текли большие капли, его мокрые, потемневшие, сбившиеся на лоб волосы, смеющиеся, счастливые глаза и сказала «да», не сказала — подумала, но он сразу понял и сжал ее руку.
Сева уехал на следующий день, но они успели обо всем договориться и все решить. И сказать маме — а она только и ждала этого, и так радовалась. И все эти месяцы жила этим и радовалась. Жила своей радостью и хлопотами…
Ну, а для Вальки все было давно решено. Как они любят устраивать жизнь других людей по своему усмотрению. И Валька. И мама, которая убеждена, что только одна знает, как сделать, чтобы ее Майя была счастлива. Конечно, ведь только она знает, как надо жить, и никогда не допустит даже мысли, что ее Майя может думать по-другому. Для мамы это было бы просто предательством. Предательством всей ее жизни. Да и для Вальки — тоже. Он ведь рыцарь без страха и упрека.
А действительно, так — без страха и упрека. Рядом с Валей Майя всегда чувствовала себя в чем-то виноватой. Когда-то ей очень хотелось стать такой, как он. Ни в чем не отступаться от своего слова. Чтобы и ей нельзя было солгать, даже в самой малости.
Она очень старалась. Завела дневник, казнила себя за малейшее отступление от правил «жизни и борьбы», которые сама сочинила. Тогда ей было лет пятнадцать…
Майя улыбнулась своим мыслям — все-таки хорошее было время. Хорошее. Чистое.
…Мама погасила свет и ушла, и теперь наступало самое главное. Надо еще дождаться тишины, чтобы все улеглось и не слышно было ни шагов, ни звяканья посуды на кухне. Чтобы в целом свете была тишина — тогда кажется, что тебя слушают все, весь мир. На стене, напротив окна, дрожит слабая полоска света. Если долго смотреть на нее, она меняется — похожа то на лису с длинным хвостом, то на ползущую змею. Голубые тени пробегают по потолку. Теперь надо закрыть глаза и ждать, пока зазвенит в ушах. И тогда вспоминать все, что случилось за день. И судить, как будто не себя, а кого-то другого…
Может быть, с той поры она научилась прислушиваться к себе, к той струнке, которая никогда не звенит фальшиво — вот как сейчас, когда она звенит, и, значит, Майя права. Все равно права, чтобы ни думали мама и Валька. А ведь он должен бы уж приехать. Он — и Сева. И писем давно нет. Не случилось ли что?
Но Майя отмахнулась от этой мысли — не хотела, боялась сейчас думать о несчастье, обо всем, что могло бы помешать им. В конце концов экспедиция — не курорт, там писать некогда. А то и неоткуда. Приедут, приедут мальчики, живы и здоровы.
Приедут — что же тогда будет?
Причесываясь у зеркала, Майя механически делала все, что полагалось, уложила волосы, подкрасила глаза. Как это бывает, она видела и не видела себя. Знакомое лицо, отраженное в зеркале, не трогало ее, словно было чужим, как лицо человека, не вызывающего любопытства, которого каждое утро встречаешь на автобусной остановке.
Закончив свой туалет, Майя отодвинулась от зеркала, чуть повернула голову и бросила последний, оценивающий взгляд. Все в порядке. Пожалуй, даже хорошо. Но нужно было сделать усилие, чтобы выйти, встретиться с матерью, сказать ей, и Майя медлила. Лицо, в которое она теперь вглядывалась, было словно чужим. Оно завораживало и притягивало. И чем пристальнее Майя всматривалась, тем больше вместе с привычным в нем открывалось что-то новое, неизвестное, вызывающее острый интерес.
Какая же я?
Крупные черты лица. Скулы слегка выдаются. Большой рот, большие, чуть продолговатые глаза, с тенью от густых ресниц. Темные волосы с прядью, спадающей на лоб. Если поднять и немного повернуть голову, видна легкая и чистая линия лба, подбородка, шеи. В темно-карих глазах мерцает непонятная глубина. Что там, в этой глубине?
Допустим, это — не я. Что-то, пожалуй, есть в этом лице, какая-то необычная привлекательность. Нет, другое, притягивающее, даже не скажешь — что.
«Так это — я? — подумала Майя. — Какая же я? А вдруг Юра придумал меня? И я совсем не такая, какой ему кажусь?»
Ей стало страшно. Наверное, я самая обыкновенная. Почему он тогда замолчал, ушел в себя, как будто что-то захлопнулось? Не то, не так сказала? Неужели во мне есть такое, что может обидеть его? Какая же я?
Ох, как хорошо было бы сейчас вернуться к тем временам, когда нечего было бояться в себе, и не надо было придумывать никаких оправданий. А вот Сева не женится до конца дней своих, подумала Майя.
Она вдруг почувствовала себя такой усталой, будто живет долго-долго, и все уже было давным-давно, и июньский дождь, и разговор с матерью, и возвращение Севы с Валькой, и эти мысли у зеркала…
Это все зеркало. Как наваждение. Сейчас, именно сейчас, в эту минуту, ей нужно было видеть Юру. Его лицо, глаза, руки. Стоило бы только увидеть его, услышать голос, — как все прошло бы, и тревога, и сомнения, и усталость.
Кофе уже был на столе, когда Майя, одетая и причесанная тщательнее, чем обычно, вышла на кухню. Полина Александровна ждала ее. Все было готово — и омлет, и гренки, только снять с плиты.
— Не торопишься? — спросила Полина Александровна.
— Я — дома. Целый день.
— Как хорошо. А вдруг они сегодня нагрянут? С Валей такое случалось.
— Да, да, спасибо, — рассеянно ответила Майя.
— Что-то произошло? — только необычная, тревожная интонация вопроса дошла до сознания Майи.
— Прости, я не расслышала.
— Что случилось? — мягко повторила Полина Александровна.
Случилось. Если бы ты знала… Но все равно узнаешь. Сказать сейчас? Майя взглянула на мать. Лицо матери было бледно-серым. Вокруг темных глаз, казавшихся особенно глубокими, как всегда у людей с постоянной, невысказанной печалью, обозначились коричневые круги. Две глубокие морщины легли вдоль щек — а она и не замечала раньше этих морщин. Когда они появились? Да знает ли она вообще, что творится в душе матери? Хотя бы когда-нибудь спросила о том, что тревожит ее?
Полина Александровна по-своему расценила взгляд Майи и ответила на него подбадривающей улыбкой.
— Нет, нет… Ничего, — поспешно сказала Майя. — А ты… Ты сегодня плохо спала?
Позвонить Юре, сказать, что все отменяется. Или — переносится?
— Я, знаешь ли, всегда сплю неважно… Да ты пей, пока горячий, — словно извиняясь, быстро проговорила Полина Александровна. Она помедлила. — Пожалуй, сегодня позвоню в министерство, узнаю, что-то долго нет от них писем… Нет, нет, я уверена, все в порядке. Скорее всего, они в пути. Позвоню просто так. Мало ли что — изменились маршруты, новое задание…
Говорила так, словно убеждала себя сама. И ночь не спала. Вот откуда эти круги под глазами. И морщины. А вдруг и правда с ними что-то случилось? Позвонить Юре?
— Пойду к себе, — помолчав, сказала Майя. — Немного займусь.
Она встала, словно раздумывая, что ей делать.
— Да, совсем забыла (Майя была уже у порога, и Полина Александровна не видела ее лица)… Я тут пригласила одного товарища к обеду, так что не пугайся… Нет, ничего не нужно, что есть, то есть. А к чаю я кое-что купила, посмотри в шкафу.
Майя вышла. Как-то слишком поспешно. Будто убегала. От чего? От расспросов?
Полина Александровна допила свой кофе, посидела еще немного и, вздохнув, начала неторопливо мыть и убирать посуду.
Выйдя на улицу, Юра замер — такой ослепительный свет ударил в глаза. Он прикрыл лицо перчаткой и постоял немного, привыкая к этому сильному, ровному сиянию.
Кругом было бело. Снег лежал на земле, на крышах, на деревьях. Верхний тонкий слой изморози сверкал и искрился на солнце. Небо тоже сверкало, чистое и высокое, и в воздухе дрожали радужные блики. Ну и денек! Выпал снег, первый снег, а он и не заметил, когда это произошло — полночи стучал на машинке, все шло хорошо, пока вдруг не застопорилось, и Юра почувствовал, что пора кончать. Но заснуть долго не мог, курил, старался думать о всякой всячине — о том, как отвертеться от командировки, где раздобыть деньжат до ближайшего гонорара. Но как Юра ни старался погрузиться в свои будничные заботы, одна мысль постоянно напоминала о себе: завтра я иду к ней. Завтра все окончательно решится. Войду в ее дом. Она мне откроет дверь, потом представит своей маме. Такая замечательная старушка, со следами былой красоты. И я все скажу — найду единственные, безошибочные слова.
Но как все это произойдет и что будет дальше — он уже не мог представить себе. Не мог — потому что это требовало напряжения, а все его силы сосредоточились на одном. Мысленно он видел Майю. Только ее. Смеющуюся. Встревоженную, когда какое-то облако находило на нее. Бегущую к нему. Сидящую напротив него за столом… Удивительно, в памяти возникали, казалось, давно забытые, но, наверно, самые лучшие минуты его жизни. Тогда он еще не знал Майи, но все равно именно в эти минуты она была с ним и разделяла его радость, потому что без нее все это просто не имело смысла, да и, вероятно, не вспомнилось бы.
Мы идем и идем по воде, а вода все не поднимается, и полоска песка сзади и люди там, на пляже, становятся все меньше. Горизонт в серовато-голубой дымке отдаляется, и от блеска воды рябит в глазах. Мы держимся за руки, потому что на дне попадаются камни. Майя смеется — просто так, от сияния воздуха и теплого солнца и от тихого ветра, который едва шевелит волосы. Песок под ногами мягкий и прохладный. Когда Майя оступается, я сжимаю ее руку и смотрю на нее, у меня холодеет в груди от страха, что все это сейчас кончится…
— Дойдем до тех камней, — предлагаю я, — до самого горизонта. Там можно поплавать.
— До самого горизонта, — как эхо повторяет Майя.
Камни — далеко. Они еле видны, темные пятна среди серовато-белых бликов. Мы идем и идем, и все это не кончается.
— Господи, — говорит вдруг Майя, — я же грешница, за что мне такое?
Ну, да — наверно, так она бы и сказала. И все было бы так. А тогда не было Майи, и до камней он дошел один и потом забыл об этом. Но теперь это будет. И будет Средняя Азия, и неправдоподобно синее, густое, высокое небо, и мавзолей Исмаила, весь из пенных, каменных узоров, такой легкий, будто он остановился в полете над землей, и до вечера вдвоем, когда он будет работать и чувствовать, как она что-то делает, ходит по квартире…
В нашей квартире, подумал Юра. Вот только комната, в которой он живет, для этого не годится. Запыленная. Загроможденная книгами — чтобы найти ту, что нужна, надо потратить полдня. Полное запустение. И все — не так. Ни одной красивой вещи, которая радовала бы, чтобы от нее было светлее.
Юра посмотрел на небольшую картину, висевшую справа от письменного стола — подарок знакомой художницы. Молнии на черном небе. Много разных молний — зеленых, красных, желтых, фиолетовых. Они сталкиваются, вспыхивают, гаснут.
Когда-то этот холст, грубо натянутый на подрамник (так он висит — без стекла и рамы), ему даже нравился. Неожиданной символикой, смелым сочетанием цвета.
— Живи с молниями, — полушутливо сказала художница, ставя подрамник на пол, против окна.
Теперь под слоем пыли краски поблекли и потускнели, молнии не сверкали и не гасли, и, может быть, поэтому весь замысел казался вымученным, претенциозным. Как он не замечал этого раньше?
А он сам — разве не придумывал себе то одно, то другое? Наверно, со всеми так — мечешься, что-то выдумываешь, пока не придет время, когда вдруг поймешь, что тебе нужно. Необходимо. Как глоток воды. И тогда все освещается по-другому — ясно, чисто, резко.
Юра снял картину и отнес ее в чулан. На том месте, где она висела, обозначился светлый прямоугольник. Ладно. Пусть так. Надо же с чего-то начинать.
Ну, вот. А завтра я иду к ней, подумал Юра. Если, конечно, ничего сверхнеобыкновенного не случится. А если случится?
Заснул Юра под утро. И встал поздно. Долго мылся, одевался, перемерил все белые рубашки, какие были. Но все равно до обеда оставалась целая вечность. Время ползло, как скрипучая телега по степи, запряженная старой клячей. Смотреть на часы стало невыносимо. И Юра, назло времени, тоже стал еле двигаться, медленно курить, пуская замысловатые кольца дыма, лениво листать журналы; потом, все же посматривая на часы, затеял легкую приборочку на письменном столе… Наконец он дождался минуты, когда можно было выходить из дому.
…Теперь он стоял у подъезда и, жмурясь, прикрывая глаза перчаткой, смотрел на снег, на ребятишек, которые, визжа от восторга, барахтались в сугробах, таких невероятно белых и легких, словно там внутри был воздух. От солнца, голубовато-белого блеска и чуть колющего горло воздуха у него закружилась голова. Ну и денек — сколько таких дней прошло мимо него? Вечно в спешке, в редакционной суете. Командировка сокращается до минимума, работа над материалом — хватит и дня, ночь по своему усмотрению. Скорей, скорей. В номер, чтобы газета с этим материалом выступила раньше других. Скорей, скорей… А ему хотелось, как и всем спецкорам, не торопясь поработать над статьей, очерком, найти неожиданный ход, отточить фразу, сказать то, что не говорили до него другие… Урывками, по ночам, в отпуске, в те редкие дни, когда голова была свободна от редакционных заданий, он писал рассказы, так, как хотелось для себя. Многое из написанного потом не нравилось и засовывалось подальше, помнились лишь эти часы лихорадочного возбуждения за столом. Все казалось в те дни ясным, резким, крупным, словно пододвинутым к нему.
Сейчас Юра вдруг снова подумал об этих рассказах — надо бы их перечитать, почистить, отобрать. Надо бы — да все нет времени. Да нет, чего там — дело не во времени. Просто он погряз в суете, в текучке. А ведь пора бы уже жить по-другому. Не мальчик, слава богу, за тридцать. Майя не знает, какой я тип, вдруг подумал Юра, а я толком даже не рассказал о себе — все отмалчивался… Но она должна знать все — и ту историю с фельетоном, и многое другое. Какой есть, такой есть.
С Юрой и раньше бывало, когда на него нападал стих саморазоблачения, но теперь он принялся за дело с какой-то особой, беспощадной яростью. Что-то менялось в нем, и он чувствовал, что у него хватит силы на все. И все, что предстоит сделать, удастся и получится, надо только захотеть. И с рассказами тоже. Отберу и покажу Петру Васильевичу, решил Юра. В конце концов, не съест его старик. Маститые — они тоже люди.
Пока он шел, уже не замечая ни дороги, ни снега, ни солнца, сама собой выработалась целая программа на ближайшие дни. Прежде всего: съездить к матери в Пензу. После смерти отца она жила одна, хворала и писала ему коротенькие письма, в которых изо всех сил старалась не показать, как ей одиноко. А он-то хорош — за последние полгода был на Байкале, в Астрахани, в Свердловске, а в Пензу не собрался. Не хватало времени. Был занят. Важные дела. Занятой человек.
Но теперь все будет по-другому.
— Мама, это Майя. Видишь, какая Майя?
Но прежде они пройдут по дорожке от калитки к крыльцу и веником отряхнут ноги от снега, и потом он нажмет кнопку звонка, который сам когда-то провел. И им откроет мать, потому что больше некому открыть. Она все поймет сразу, и будет суетиться, и тайком поглядывать на Майю, и называть ее на «вы», и не решится ее поцеловать.
А Майя будет открывать для себя этот дом на окраине Пензы, такой старый и маленький, где все сделано руками отца. И рассматривать фотографии на стенах — там вся родня, ближняя и дальняя, и все — почему-то с удивленными лицами. И пока мать будет хлопотать у стола, Майя начнет перебирать книги, разрозненные тома старых и новых изданий по истории и всяческие исторические романы — любимое чтение отца. Он всегда читал за столом — окно было от него справа, и Юра, возвращаясь вечером домой, видел его склоненную голову, освещенную розоватым светом от абажура.
А ведь она, наверно, и не представляет себе, что бывают такие дома, с низенькими потолками и маленькими комнатами, с такой тишиной и ковриками на крашеном полу, и самодельными приемниками, и самыми неожиданными книгами…
Юра проснулся, как ему показалось — от тишины. Так было тихо. Он подумал, что уже поздно, все ушли из дома, и торопливо оделся. Но будильник показывал без четверти пять. Юра вышел на крыльцо. Было светло и прохладно. И будто еще тише, чем в доме. С крыльца было видно, как над рекой клубился и рассеивался туман, и сквозь него пробивались золотистые лучи.
Солнце только всходило, и белые облака тумана становились все тоньше, наливались голубоватым светом.
Юра пошел по дорожке, стараясь не задеть мокрые от росы, застывшие кусты сирени и ветки деревьев. Нагнулся, поднял камень и увидел замерзшую за ночь пчелу. Она отогревалась под первыми лучами и уже начала шевелиться. А навстречу ему, вся вытянувшись, покачивая рогами, ползла улитка. Она легко и ловко тащила свой панцирь. И так уверенно, так степенно шагала, покачивая рогами, будто шла в гости.
С аэродрома с ревом взлетел самолет. Сильно и плавно он вонзился в небо, сверкнув серебристым силуэтом. Юра осторожно за панцирь взял улитку, и она сразу спряталась — Юра даже не успел заметить, как это произошло. Он положил скорлупу на траву, но улитка и не думала показываться. Наверно, обиделась, что так грубо прервали ее прогулку.
Пискнула первая птичка, вторая… Пробежал ветер — зашумела листва. А солнце только поднималось — прошло всего несколько минут… И Юра вдруг почувствовал, какой долгий, большой день впереди…
…А ведь такое утро — это тоже его маленький дом с крашеными полами на окраине Пензы, и рассуждения отца о Сергии Радонежском и протопопе Аввакуме, и родственники с удивленными лицами на фотографиях, и мать, которая при нем всю жизнь называла отца по имени и отчеству.
Поймет ли это Майя? Поймет ли этот дом и все, что он дал ему, или только увидит невзрачные окна с горшками герани, скрипучие половицы и выцветшие фотографии на стенах?
Хочу, чтобы ты была счастлива. Как просто. Чтобы ты была счастлива.
Юра идет, все убыстряя шаг, и неожиданно оказывается у ее дома.
Тяжелая, массивная дверь. Широкий лестничный пролет. Скоростной лифт. Но он ни к чему. Четыре этажа — пустяки и без лифта.
— Мам, это — Юра.
Он стоял в передней, высокий, худой, раскрасневшийся от мороза, и мял в руках шапку. Как только переступил порог, он сдернул ее с головы.
«Мама, это товарищ, о котором я тебе говорила. Из нашей группы. Мы решили позаниматься» — вот как должна была представить его Майя. А она сказала: это — Юра. Как будто дна эти слова все объясняют.
В сущности, все просто, — подумал Юра. Никакой торжественности. Здравствуйте. Проходите. Садитесь. Потом вас будут рассматривать. Вы из одной группы с Майей? Ах, вы уже кончили? Давно… А я полагала… Вы так молодо выглядите.
Замечательная старушка со следами былой красоты. Какой бред. У женщины, которая сказала — проходите, было усталое лицо с большими прекрасными глазами, седина…
— Ну, что же ты? Снимай пальто. Не могла дождаться, — Майя прижалась щекой к воротнику Юры, и все страхи его испарились.
— А я не буду искать слова, — сказал Юра.
— Какие слова?
— Просто скажу: я беру ее в жены и до конца дней своих буду беречь и защищать ее, ибо жизнь моя принадлежит ей. И еще скажу: слабость моя превратится в силу, робость в мужество, а сомнения в твердость, потому что она будет рядом со мной, — что-то сделалось с голосом Юры, и он поспешил добавить: — Обязуюсь также чистить картошку, если потребуется, а то и вытирать посуду — иногда. Мыть, пожалуй, слишком. Вытирать. А теперь я готов разговаривать с тремя мамами сразу.
— Хватит и одной, — сказала Майя. Она даже не улыбнулась. Словно не слышала последних слов. Лицо ее было напряженным, будто она все еще прислушивалась к тому, что вырвалось у Юры — и до конца своих дней… Как клятва. И вдруг опять ей стало страшно:
— Ты придумал меня. Я не такая. Самая обыкновенная. Эгоистка. У меня есть только одно: ты… — Майя была готова невесть что наговорить на себя, но Юра прервал ее:
— Не надо.
— С мамой я сама. Ладно? — Майя помедлила. — Мне еще нужно рассказать тебе кое-что… Пойдем.
Они прошли через большую комнату и оказались в узком коридорчике. Майя открыла дверь:
— Вот и моя светелка.
Тахта, стол у окна, книги. Скорее кабинет, чем светелка. Только оглядевшись, Юра заметил в углу маленький туалетный столик с зеркалом.
— Когда папа был жив, это была комната Вальки. А я спала в большой. Потом Валька перешел в кабинет папы. А я — сюда. Так здесь все и осталось…
Майя замолчала, и Юра сказал:
— Расскажи о своем отце.
— Мне было двенадцать, когда отец погиб. Он был летчик-испытатель. Всю войну прошел, а погиб через пятнадцать лет после войны. Вот как бывает…
Юра ждал. Может быть, не следовало спрашивать об этом? Но Майя, словно угадав, о чем он подумал, сказала:
— Нет, нет. Ничего…
Она села рядом с ним и, как всегда немного снизу, чуть подняв голову, взглянула на него, потом взяла его руку:
— Тебе трудно понять, что значил отец для всех нас. И я даже не смогу объяснить… Хорошо помню этот день, такой тихий, солнечный. Мы с мамой шли с речки. Я разбила колено, было больно идти, и мы смеялись, когда я прыгала на одной ножке. А потом увидели у нашей калитки машину и двух мужчин. Мама побежала к ним и вдруг закричала и почему-то бросилась в дом.
Закрою глаза — и вижу этот день, облака над рекой, зеленую изгородь, распахнутую калитку, машину и как мама бежит в дом.
Еще помню его руки, когда он что-то мастерил, чинил мне игрушки, голос, а вот лицо не могу представить. И как потом ни ждала, отец ни разу не приснился…
— Мой отец был бухгалтер, а попросту, наверно, счетовод, тихий человек, большой любитель чтения, — сказал Юра, помолчав. — А на войне «языка» привел, получил медаль «За отвагу». Вернулся и стал работать на прежнем месте. Даже обидно было — как же так, пришел с войны победитель, честно воевал и ничего, ровным счетом ничего в его жизни не изменилось… Отец посмеивался: ты чего хотел, чтобы я генералом стал? Мы просто сделали свое дело…
— Хотел бы я вот так, как отец, — неожиданно оборвал себя Юра, — только не получается. Да что там, раньше даже и не думал о таком. Все было ясно, выходило само собой — университет, газета, товарищи. Так, наверно, и не задумался бы — что к чему и что почем, пока не произошла одна история.
— История? — Майя прижалась щекой к плечу Юры, голос ее донесся словно издалека, так тихо она сказала: — Ты почти ничего не рассказывал о себе. Иногда мне кажется, знаю тебя всего, даже то, о чем ты подумаешь, а иногда…
— Что ж, это стоит того, чтобы рассказать. Я и сам хотел. Понимаешь, не случилось бы этого, было бы другое, похожее. А в общем, обыкновенная история. Случай из практики.
Юра замолчал.
— Ну, что же ты? — Майя совсем близко придвинулась к нему. — Только с самого начала. Чтобы я все поняла.
— Поймешь, — сказал Юра и усмехнулся. — Только и вправду надо с самого начала… Представь себе спецкора областной газеты, эдакий московский журналист сразу после университета.
— Представляю. И даже очень хорошо.
— Не совсем. Ну, во-первых, ему море по колено, потому что в любой момент может сорваться. Во-вторых, более или менее прилично пишет. Поднабрался кое-чего в столице да в университете. В-третьих? Рубаха-парень. Ну и еще — как говорят, острый газетчик. Печатается, сколько хочет. А тут еще повезло и его фельетоны наделали шуму в городе. Кого-то сняли, кому-то дали нагоняй. Словом, наш спецкор заработал репутацию бесстрашного воителя за правду, которого даже стали побаиваться…
Но вся штука в том, что ему действительно казалось, будто такой он и есть на самом деле.
До того дня.
Юра вполуха слушал человека, сидящего напротив него. Он лениво смотрел в окно на пыльную, пустую, раскаленную зноем улицу. Прошла женщина, придерживая платье и закрываясь другой рукой от вихря пыли, которую гнал ветер с реки.
Все, кто мог, ушли купаться и оставили Юру дежурить в редакции, благо в номере стоял его материал. Сколько времени ему еще торчать здесь? Номер вел сам редактор, человек, прямо скажем, въедливый, читающий каждый оттиск — перспектива, следовательно, была не из радужных.
— Разве вы не понимаете, какое значение это имеет для него? — говорил посетитель. — Вы молодой человек, у вас все впереди, а он завершает жизнь.
Завершает жизнь — сильно сказано. Юра впервые за время разговора взглянул на этого человека. Лет шестьдесят, может, с хвостиком. Одет аккуратно, в темно-серый костюм, не без претензии на несколько старомодную элегантность. Белая рубашка. Бабочка, несмотря на жару. Худощавое лицо. Седина, правда, изрядно поредевшая…
Все ясно. Старый актер. Лев провинциальной сцены. Амплуа — благородный отец или старый честный специалист-интеллигент. В современных пьесах — ученый, понимающий стремление молодежи.
— Позвольте представиться еще раз, — сказал он, почувствовав, что наконец Юра проявляет подобие интереса к нему. — Вы были чем-то отвлечены. Я понимаю… Моя фамилия Ковецкий. Леонид Сергеевич.
Ну, конечно, так и есть. Знаменитый в Красногорске Ковецкий, недавно ушедший на пенсию. Тот самый, которого, как говорят старожилы, не раз приглашали в Художественный театр, но он предпочел родной Красногорск.
— Я друг Ивана Павловича Замошкина, директора нашего театра. Не скрою, мне известно, что в редакции есть статья о нем. И я просил бы вас выслушать меня.
Ах вот оно что. Выслушать. Но дело-то ясное. Ваш друг Иван Павлович ухитрился получить всяческих дефицитных стройматериалов несколько больше, чем ему требовалось на ремонт театра. Остаток же — и довольно солидный — пошел на достройку дачи главного режиссера театра. Что и с полной очевидностью установлено работниками ОБХСС. А фельетон на сей счет (не статья, как вы изволили выразиться, а фельетон) вашего покорного слуги под названием «Крез на Парнасе» стоит в номере. И никакая сила его не снимет. Вот что следовало бы сказать обаятельному Ковецкому. Но Юра не сделал этого — не полагалось. Да и что-то в облике и поведении старца удерживало его от этих прямых, обидных слов. И еще — было жарко и душно, а такой разговор требовал сил.
Юра сказал: я вас слушаю.
Ветер за окном, кажется, улегся, но зато зной усилился. Сейчас бы кваску со льдом (квас со льдом он считал собственным изобретением, которым очень гордился).
— Дело в том, — продолжал Ковецкий, — что Иван Павлович не знал, куда пойдут излишки стройматериалов.
— Вот как? — искренно удивился Юра. — А сколько требуется этих самых стройматериалов для ремонта, он тоже не знал? Если не ошибаюсь, театр ремонтируется чуть ли не каждый год. — Старец просто начинал его забавлять. Неужели он думает, что газетчика можно провести такими штуками?
— Ивану Павловичу позвонило одно известное лицо из вышестоящей инстанции и попросило проставить в заявке именно эти цифры, — хорошо поставленный голос Ковецкого звучал ровно, ни тихо, ни громко. Как и требовалось в данном случае. В нем появилось даже что-то эпическое. — Да-с. В ответ же на протесты Ивана Павловича по поводу завышенных цифр ему было сказано, что это его не касается, так надо ради дела, оформление бумаг пусть его тоже не беспокоит. От него требуется заявка. Только заявка.
— Известное лицо из вышестоящей инстанции, разумеется, инкогнито, как в «Ревизоре»? — спросил Юра. Вот деталь, которая могла бы обогатить материал — к нам звонило высокопоставленное лицо, да еще инкогнито! Неплохо. Жаль, что он не знал этого раньше.
— Нет, не инкогнито, — зло сказал Ковецкий. — Его фамилия будет фигурировать в деле.
— Но доказательств, тем не менее, что оно звонило, нет?
— Нет. Какие же могут быть доказательства?
— И это — все? — спросил Юра.
— А вам этого мало? — вдруг срывающимся голосом закричал Ковецкий. — Я по вашему лицу вижу, что вы не поверили ни одному моему слову. Вам легко допустить, что два человека с седой головой лгут! Откуда, откуда это недоверие, эта черствость души. — Ковецкий встал и, с треском отодвинув стул, пошел к двери. У порога остановился: — Неужели даже и сомнения у вас нет, а вдруг вы оклевещете честного человека? Почтенного, тридцать лет прослужившего в театре. У него дети взрослые. Внуки!
— Факты — упрямая вещь, — заметил Юра. Он с трудом сдержался, чтобы не сказать: отлично сыграно. Браво, браво.
— Разумеется, факты на вашей стороне. Вам лично ничего не угрожает, — Ковецкий овладел собой и вдруг проговорил с сожалением: — Эх, молодой человек, как же вы жизнь-то свою проживете? Плохо начинаете. Плохо.
Он вышел, тихо прикрыв дверь.
Что-то шевельнулось в душе Юры. А может, и в самом деле было так — приказали бедному директору, нажали, а сами в кусты? Допустим. Но Иван Павлович не мальчик. Тридцать лет работает в театре. Небось тертый калач. Знает, чем это пахнет. Сомнительно, чтобы он мог клюнуть на такую дешевку, даже если и боялся ссориться с начальством. А с другой стороны — неопровержимые данные. Ребята из ОБХСС поработали, как надо. Ничего не скажешь.
Так-то оно так… Но вдруг Ковецкий говорил правду? И был прямой приказ. Хотя и незаконный, но все-таки приказ. А сам директор в махинации не участвовал? В таком случае, фельетон нужно было снять с номера, отложить, все начинать сначала.
Слишком хлопотно. Старик мог и сыграть ради друга. Играл же он Полония.
Вошла Лида, девятиклассница, работавшая летом курьером, и принесла свежую, влажную, с мажущейся краской полосу.
«Крез на Парнасе», с подзаголовком — фельетон, был разверстан высоким подвалом. Он стоял очень красиво, сразу бросался в глаза крупным заголовком и фамилией автора снизу. Ах, эта фамилия — всего семь букв, как нот в гамме. А ведь из этих семи нот создаются симфонии. «Крез на Парнасе». Сенсация воскресного номера. Разговоров на неделю в целом городе. Звонки знакомых. Поздравления. Снять сейчас этот фельетон было просто глупо. А к тому же для этого потребовалось бы пройти через весьма неприятный разговор с главным. Так, так — ставите непроверенный материал? Ну, что ж, снимем. Задержим газету. Но наперед будем знать…
Юра взял карандаш. Сейчас он подпишет — и все будет кончено. Леонид Сергеевич стоял у порога вполоборота к нему: плохо начинаете, молодой человек, плохо.
— Изыйди. Сгинь, нечистая сила, — сказал Юра. Собственно, видения никакого не было. Это Юра сказал так, для порядка. Он еще успокоил себя: какой актер, как сыграл!
— А потом? — спросила Майя.
— Потом, когда фельетон был напечатан, Иван Павлович слег. Тут-то все и началось. Ко мне пришли его сыновья, один инженер, которого хорошо знали в городе, другой студент. Они требовали опровержения.
Дополнительного расследования потребовали почти все актеры театра, и было точно установлено — во всей этой истории (кроме его злополучной заявки, конечно) директор не принимал никакого участия. Он даже не знал, куда пошли излишки стройматериалов.
Видимо, Ковецкий был прав. И со временем я убедился в этом. Но в том-то и дело, что опровержения газета дать не могла. Факт оставался фактом — документ, подписанный директором, излишки, которые пошли на строительство частной дачи.
Я добился того, чтобы меня пустили в больницу к Ивану Павловичу, куда он попал после тяжелого сердечного приступа.
Не забуду его лицо, когда я вошел к нему в палату…
— А-а, это вы, — сказал он, — вот вы какой. В сыновья мне годитесь. — Он закрыл глаза и проговорил: — Что же вы сделали? — И опять повторил: — Что же вы сделали? Как же теперь? Я — обыкновенный человек, — сказал он потом, — есть люди с талантом, есть: удачливые, деятельные, а у меня было только одно — честное имя…
— Понимаешь, — медленно проговорил Юра. — Он напомнил мне отца. Как и мой отец, он просто делал свое дело. А я зачеркнул всю его жизнь. Взял и зачеркнул. Одним махом. Из-за подписи под подвалом. Поздравлений. И самой обыкновенной трусости — испугался неприятного разговора с главным.
— Ты как Валька. Как мой Валька, — сказала Майя и коснулась пальцами его волос. — Послушай, Юра, а ты… Знаешь, может быть, сейчас я делаю то, что ты тогда, с этим фельетоном. Я ведь чужая невеста, и он будет несчастлив. Всю жизнь. Я знаю.
— Нет, это другое. Совсем другое, — сказал Юра. — Понимаешь, то, что тогда произошло, уже невозможно было поправить. И я должен жить с этим. Всю жизнь.
— И я тоже. Буду знать, что он несчастлив. Всегда буду знать. Ну, скажи, скажи — как мне поступить?
— Разве ты не решила?
— Решила. Но теперь, когда ты мне рассказал… Ты как Валька, — снова повторила она, — а если ты из-за этого переменишься ко мне?
— О чем ты говоришь? Все равно ты не смогла бы лгать. И все рухнуло бы, как только ты поняла бы себя.
— Теперь мне ничего не страшно, — сказала Майя. — Я тебя никому не отдам. Только уедем как можно скорей. Увези меня. Все равно — куда. Обещаешь?
— И я тебя не отдам. И мы уедем. — У Юры перехватило дыхание от запаха ее волос, от звука голоса, от того, что она была так близко. — Уедем хоть завтра. Куда хочешь — хоть к черту на рога.
…Теперь, сидя за столом в большой комнате напротив Полины Александровны и справа от Майи, Юра про себя повторял фразу, которую должен был сейчас сказать. Полина Александровна молчала. Свет из окна падал на се лицо, оно казалось Юре замкнутым, отчужденным, и он все медлил. Молчание становилось тягостным, и Майя решилась.
— Знаешь, мама, лучше сразу. Мы с Юрой… Наверно, нам придется уехать…
— Да, да, — поспешил вмешаться Юра. — Мы уедем в Среднюю Азию, Самарканд, Хива, Бухара… Это совсем другой мир. Иногда кажется, что вот сейчас оживут древние караванные пути, — Юра словно подальше хотел отойти от этого слова «уедем», — а в долинах — розы. В горах — звон ручьев, цветущие тюльпаны…
Что за чушь — тюльпаны, звон ручьев! Я люблю ее — и что бы ни происходило, она будет моей женой, — вот что надо было сказать. Но что-то удержало его — нет, нет, не трусость, лицо Полины Александровны. Может быть, он почувствовал: сейчас нельзя, не время?
— Туристский сезон, — тихо проговорила Полина Александровна. Она попыталась улыбнуться. Но лучше бы не пыталась. В ее лице вдруг мелькнуло выражение резкой боли, такой резкой, что она не смогла сдержать ее и поспешила опустить голову.
У Майи все оборвалось, и это на мгновение мелькнувшее выражение вдруг отозвалось ярким и острым воспоминанием — далеким и, казалось, забытым… Удивительно, что мама так и сказала — туристский сезон — и попыталась улыбнуться. Но лучше бы не пыталась.
…Это было в Феодосии позапрошлым летом. Вместе с ребятами из своей группы она ждала автобуса, чтобы уехать на турбазу, в спортивный лагерь. Они стояли на самом солнцепеке и, как всегда, острили и смеялись. Рюкзаки сложили в кучу, и Борис уже бренчал на гитаре. Остановка была недалеко от рынка, мимо них, обливаясь потом, проходили люди с тяжелыми кошелками. А они пели свои песенки про костры, корабли, уходящие в неведомое; злых, бесстрашных, нежных капитанов; про ветер, который зовет в дорогу, и девушку, которая остается. Им было весело. Они пели и смеялись. Впереди были беззаботные дни, горы, море, ночные костры, крупные южные звезды, нависшие над головой, — им казалось, что все было создано здесь специально для них, веселых и бесшабашных туристов, и что все люди здесь разделяют их настроение, потому что дико и нелепо не радоваться солнцу, морю, своей силе и молодости.
Скоро должен был подойти автобус. Народу на остановке все прибывало. Здесь были старухи с темно-коричневыми, словно высушенными солнцем, морщинистыми лицами, женщины в белых платках с детьми и полными тяжелыми сумками, но больше всего «работяг», которые ехали на фабрику во вторую смену.
«Эти птицы накличут нам бурю. Но не страшен нам злой ураган…» — запел Борис, и остальные поддержали его.
Они стояли и пели. Потом Майя увидела, как к остановке подошла молодая женщина, а за ней старик в чистенькой белой рубашке с галстуком, в голубоватой соломенной шляпе, какие продавались в Феодосии в каждой палатке ширпотреба. Старик бережно вел за руку девочку. Ему было трудно идти, но он крепился, и чтобы женщина не беспокоилась, даже наклонился к девочке и что-то говорил ей. Подошел автобус, и началась посадочная суета. Молодая женщина расцеловала старика и крикнула ему: «Папа, берегите себя». Старик приложил ладонь к уху, и она снова повторила: «Берегите себя, папа». Она еще что-то кричала, и старик кивал головой, и все смотрел на свою внучку, гладил ее волосы и, видимо, все спрашивал, не хочет ли она чего. «Не беспокойтесь, папа», — кричала дочка. А он все никак не мог выпустить руку своей внучки, смотрел на нее, будто хотел запомнить навсегда.
Наконец дочка решилась и потянула за руку девочку. Они вошли в автобус. Старик остался на остановке — он смотрел на них и улыбался. И лишь когда автобус тронулся, на лице его вдруг проступило выражение острой боли, но он продолжал махать им рукой.
«…Но не страшен нам злой ураган», — неслось из автобуса.
«Нам, туристам, ничего не страшно», — с неожиданной злостью подумала Майя.
— Полина Александровна… — начал Юра.
— Да, да, догадываюсь, — Полина Александровна уже справилась с собой, как будто и не было на ее лице выражения острой боли, и голос звучал ровно. — Догадываюсь, — повторила она и, повернувшись к Майе, сказала: — Знаешь, я все-таки позвонила туда, в управление. Странный был разговор. Толком они мне так ничего и не объяснили. Либо сами ничего не знают, либо не хотят говорить — и что-то там случилось. С Валей. Или с Севой.
Они решили не дожидаться весны, звона ручьев и красных тюльпанов в горах, — решили ехать на днях. Как только появятся Валька и Сева. Как только Майе можно будет оставить мать. Несколько дней, чтобы Юре взять отпуск, а ей договориться в деканате. А потом сразу уехать. И, как сказал Юра, переждать бурю в гавани. Он не хотел сказать ничего обидного. Но было именно так. Ей было страшно встретиться с Севой, и потом находиться под одной крышей с Валькой и мамой, или даже жить с ними в одном городе. Уехать — а там будь что будет.
В доме словно стало еще тише. Полина Александровна не заговаривала с Майей ни о Вальке с Севой, ни о Юре, не спрашивала, где он (Юра поехал к матери в Пензу на несколько дней), — может быть, надеялась, что Майя одумается, что это пройдет, как болезнь?
А Майя, набегавшись за день, приходила домой, садилась в свое кресло и думала, вспоминала. Днем она что-то делала (потому что должна была делать), слышала какие-то голоса; кому-то что-то говорила, потому что иначе было нельзя, и ждала той минуты, когда придет к себе в комнату, сядет в кресло. Останется одна. И будет думать о Юре. И никто не сумеет ей помешать.
Майя вспоминала улицы, по которым они ходили, никогда раньше она не знала, что в Москве так много неожиданных тупичков и маленьких прихотливо изгибающихся переулков, кафе, где они сидели, то место на углу Зубовской площади, где встречались. Она без конца, без устали думала о нем, легко переносясь из прошлого в будущее. Там, в будущем, они бродили по лесу, бежали под дождем, накрывшись одним плащом, принимали друзей Юры.
И сейчас, погруженная в свои мысли, она не заметила, как вошла мать, зажгла свет, села на тахту.
— Ты что, мама? — спросила Майя, очнувшись.
Полина Александровна не отвечала и все смотрела на Майю, вероятно, она пришла что-то сказать, может быть, поговорить, но, почувствовав ее состояние, раздумала или не решилась.
— Ничего… Давай ужинать.
— Не хочется.
— Тогда ложись. Я укрою тебя.
Полина Александровна села у постели, погладила ее по голове:
— Ты заболела, это пройдет. Вот увидишь, пройдет. Только прошу тебя об одном — подожди.
Нет, мама никогда не поймет. Она жалеет ее. Осуждает и жалеет. Но разве можно жалеть счастливого человека, даже когда ему так трудно, даже когда неизвестно, что впереди? Разве ей понять такое, когда на тебя нападает страх, что все это снится и сейчас кончится?
В полутьме, будто издалека, Майя видела лицо матери, смягченные линии, прикрытые глаза, тонкую худую шею — и она вдруг представилась Майе молодой, красивой, счастливой, какой она смутно помнила мать в детстве. Прямая, с пышными пепельными волосами, легко двигающаяся, смеющаяся. А ведь и мама была счастлива, и у нее все было, подумала Майя. Она взяла руку матери и сказала:
— Расскажи мне об отце…
Пальцы Полины Александровны чуть дрогнули. Она долго молчала, словно перебирала в памяти прошлое, потом сказала:
— Хорошо. Расскажу.
…Полина сидела на скамейке в самом конце аллеи, которая вела к проходной. Там, за проходной, был другой мир — полетов, заданий, риска — мир, недоступный для непосвященных. Она ждала уже долго, дольше, чем обычно. Отсюда ей было видно, как взлетали и уходили в прозрачную синеву самолеты, как они снижались, кружили над аэродромом, шли на посадку. В воздухе, то нарастая, то стихая, стоял звенящий гул, и, казалось, листва на деревьях вздрагивала и осыпалась, когда летчики давали форсаж и все вокруг заполнялось ревом моторов. Но листья осыпались, потому что был август, сухой, почти безветренный, с чистым прохладным солнцем.
Только сейчас Полина подумала о том, что значит быть женой летчика — вот так ждать всю жизнь, и волноваться, и не знать ни минуты покоя, и не суметь помочь в трудную, может быть, последнюю минуту.
Костя появлялся всегда неожиданно, шумный, возбужденный после полетов — пришелец оттуда, от него словно все еще пахло небом, и Полина никогда не знала, что он еще придумает в следующую минуту — так радовался он всему: что она с ним и будет с ним до самого вечера, и солнцу, и дождю, и товарищам, когда они все вдруг решали поехать куда-нибудь. Полине казалось, что время углублялось — бесконечно много вмещали в себя минуты и часы, когда Костя был с ней.
Полина ждала, смотрела на самолеты, идущие на посадку, пыталась угадать, какой Костин. Но самолеты садились, а Костя не появлялся.
Поднялся ветер. Гул моторов все чаще прерывался — полеты, видимо, заканчивались. Иногда становилось так тихо, что слышно было, как вздрагивала листва, успокаиваясь, когда ветер прекращался. Один самолет с ревом пронесся над аэродромом, круто взмыл, сделал круг, снова пошел на посадку. С земли взвилась красная ракета, запрещающая посадку, и самолет снова ушел вверх.
Теперь она неотступно следила за этим самолетом.
Летчик резко бросал его из стороны в сторону, круто набирал высоту, стремительно падал к земле.
Что это? Так надо или что-то произошло? Полина накрыла глаза, сосчитала до десяти, но самолет продолжал метаться — это было совсем непохоже на выполнение задания, во всех его движениях было что-то судорожное, тревожное.
Полине стало, страшно. Нет, это не Костя, успокаивала она себя, не Костя.
Господи, помоги ему, шептала она в следующую секунду. Что, что я должна сделать, чтобы помочь этому летчику? Кого молить?
Она не могла сказать, сколько времени так продолжалось — минута, секунда, час. А самолет снова пошел вверх — теперь ровно и плавно он набирал высоту.
Добился ли летчик, чего хотел, или там, в небесах, один на один со своей судьбой он должен был искать ответа — как поступить?
Неожиданно самолет появился с другой стороны. Медленно, осторожно он снижался, видимо, шел на посадку.
И вдруг Полина услышала вой сирены — неужели санитарная машина мчалась к тому самолету?
Полина побежала к проходной. Молоденький солдат, как будто ничего не произошло, остановил ее.
— Там мой муж, Костя, пустите меня… — просила Полина. Она не помнила, что еще говорила, этому солдату, почти мальчику, с суровым, нахмуренным лицом. А он, стараясь не смотреть ей в глаза, твердил одно и то же:
— Не положено. Не имею права. Не положено.
Но все-таки взял телефонную трубку, что-то спросил, что-то сказал и вдруг повернулся к ней, широко улыбаясь:
— Жив ваш муж. Жив-здоров. Сейчас выйдет.
Полина не помнила, как подхватил ее Костя, понес на руках по аллее, посадил на скамейку, ту самую, где она ждала его, сел рядом с ней и принялся вытирать слезы, а она и не замечала их.
— Ну что ты, глупая… Видишь, вот я. Собственной персоной. Жив и невредим.
— Не отпущу тебя больше. Не отпущу, — глотая слезы, говорила Полина.
— Ну, конечно. На этом поставим точку. Будем ловить рыбу. Или разводить пчел. И пить медовуху. Я тебе покажу, как качают мед. Ты будешь качать мед и учить окрестных детей…
Понемногу успокаиваясь от звука его голоса, она спросила:
— А ты умеешь разводить пчел?
— Умею. У деда была маленькая пасека. Ты знаешь, когда качают мед, полагается всех угощать. Приходят косцы. Ребятишек — всех, сколько ни набежит. И каждому наливается по кружке пахнущего меда. А он жидкий, и теплый, как парное молоко. Пей — сколько хочешь!
— А я боялась пчел, — сказала Полина, — но теперь не буду.
— Теперь тебе нечего бояться, раз ты моя жена.
— Жена?
— Ты же сама сказала в проходной, что жена. Остается только пойти в загс. А то еще раздумаешь…
…Потом, когда они вышли из загса, Полина спросила:
— А где мы будем жить?
В самом деле, где? Костя жил в военном городке, в комнате вдвоем с товарищем, а Полина — в общежитии Педагогического института.
— Комнату мне дадут, — сказал Костя, — а пока… Поехали гулять! Устроим свадьбу без гостей…
В тот день Полина так и не узнала от Кости, что же случилось с самолетом. Позже он рассказал, что-то заклинило, и шасси не выпускалось. Он пытался их раскачать и выбросить динамическими ударами, но ничего не получалось. И бензин был на исходе. Оставалось либо выбрасываться с парашютом, либо садиться «на пузо». Решил садиться.
— А это опасно? — спросила Полина.
— Как сказать… Если чуть не рассчитаешь угол, скорость, ветер и прочее — от самолета останутся щепочки. Но в общем — посадить-то можно…
Это он рассказал позже. А в тот день после ресторана они поехали в парк и катались на лодке, и Полина видела лицо Кости, когда он греб, взмокшие волосы, капельки пота на лбу и прищуренные от солнца глаза, и она ни о чем не думала, только хотела, чтобы лодка шла еще долго, и так же скрипели уключины, и пригревало солнце, и в воде отражались облака, и только смотрела, как Костя греб, обдавая ее холодными брызгами, когда срывалось весло. Потом они купались, гуляли по саду, и пили воду, и ели мороженое. И Костя читал стихи — те, что у всех на слуху, и самые неожиданные. И это был долгий день…
Уже светало, когда они остановились перед подъездом общежития, где жила Полина.
Костя обнял ее, близко заглянул в глаза:
— Даже не верится. Ты — моя жена…
— Будь осторожен, там, в воздухе… Ладно? Обещаешь? — проговорила Полина.
— Обещаю, — засмеялся Костя. — Торжественно клянусь!
У Полины вдруг сжалось сердце — словно от предчувствия далекой беды. Она навсегда запомнила: зыбкий утренний свет начинающегося утра, тишину, четкий стук каблуков одинокого прохожего, смеющееся лицо Кости и его слова — торжественно клянусь! — как будто в эту минуту прочитала свою судьбу.
Мать уже давно ушла, но Майя не могла заснуть. Лежала с открытыми глазами, думала. Она словно ощутила шум и живые голоса того далекого времени. Они были другие. Гуляли до рассвета в свою первую ночь. Расставались и умели ждать. В них была какая-то особая сила.
И какая жизнь. Бессонные ночи, когда отец уезжал на испытания. Война. Годы войны. Тогда матери было двадцать пять — двадцать шесть. Всего на четыре года старше ее. А в ней есть ли эта сила?
Засыпая (или уже во сне?), Майя слышала какие-то приглушенные голоса, шаги. Поднялся ветер, ворвался и дом, двери захлопали и заскрипели. Над головой от удара молнии вспыхнул свет. Но это был мертвый огонь — он не горел, а светился холодным, белым светом.
Майе стало страшно. Она собрала все силы, чтобы проснуться, но не могла пошевелиться — таким холодом веяло от этого мертвого огня. Ей казалось, что она замерзает, дыхание останавливается. И вдруг — огонь погас. Она почувствовала тепло — и проснулась.
Было уже утро. Солнечный свет заливал комнату. За окном шумела улица. А в квартире стояла тишина.
Майя вышла из своей комнаты и остановилась — что-то неуловимо изменилось в квартире. Как будто все было на своих местах, как вчера, как всегда, и все-таки… Ну, конечно. На столе лежала Валькина трубка — и воздух был уже другим. Ночью он курил, ходил по комнате, разговаривал с матерью — значит, не во сне слышала шаги и голоса. У Майи заныло сердце — ну, вот оно, начинается. Только не отступать. Что бы там ни было — не отступать. И сказать все сразу. А потом они с Юрой уедут. Делайте, что хотите, а они — уедут.
Полина Александровна хлопотала на кухне. Майя сразу ощутила: нет у матери того радостного возбуждения, которое она даже не пыталась скрывать, когда приезжал Валька.
— Доброе утро, мама. Валька приехал?
— Приехал.
— Ну, вот. А ты беспокоилась.
Мать не ответила, а Майя не стала больше расспрашивать. Только сейчас она почувствовала, как ждала и как боялась встречи с Валькой. И — как ей не хватало его. Насколько было бы легче, если бы Валька мог понять. Но где уж ему — благородному рыцарю, следопыту-землепроходцу.
— Спит таежный зверь? Пойти разбудить? — сказала Майя.
— Не надо. Привет, первоклашка! Как ты тут? — Он стоял в дверях, широкоплечий, здоровенный, в своих старых тренировочных брюках, небритый, со спутанными волосами.
Валька улыбался, но глаза его были озабоченные. Сухие, как отметила про себя Майя. И лицо осунувшееся. Он обнял ее, достал все-таки своими длинными ручищами, и взъерошил ей волосы.
Ну, самый подходящий момент. Надо сразу — потом будет труднее. Майя собрала все силы, все в ней напряглось, но голос прозвучал, как обычно, пожалуй, только немного тише:
— А я, знаешь, замуж выхожу…
— Знаю. — Валька замялся. — Потерпи немного. Все уладится — вот увидишь.
«Что это он? — удивилась Майя. — Или мама ничего не сказала?» Она мягко отстранилась, села у окна и снова повторила:
— Я выхожу замуж. И мы с Юрой уезжаем.
А теперь можете меня убивать — Майя не произнесла этих слов, но их и не надо было произносить.
— Какой Юра? — нахмурился Валентин. — О чем ты?
— Почему ты не спрашиваешь о Севе? — спросила Полина Александровна.
— Мы с Юрой уезжаем. Уезжаем, — с каменным лицом повторила Майя.
Глаза у Валентина потемнели. Он, кажется, начинал понимать.
— Постой, постой, ты…
— Да, — сказала Майя. — Да.
И Валентин, никогда не выходивший из себя, вдруг закричал:
— Ты с ума сошла! Ты не смеешь, слышишь, не смеешь так поступать! — Он задохнулся. — Это подло.
Майя ждала всего — ледяного молчания, презрительных, обидных, как пощечина, слов, только не этого взрыва. Она закрыла глаза. Что ж, пусть так. Тем лучше. Конечно, она поступает подло. Что он еще мог сказать? Майя ощутила какую-то холодную пустоту внутри. Неважно, что она ответит. Все равно.
— Ты хочешь, чтобы все жили, как ты. А я не хочу, — Майя не слышала своего голоса. — Не хочу, понимаешь? Жить, как ты — а по-другому подло? Ты счастлив? Тебе тридцать, а чего ты добился? Что ты сделал, что сумел? Исходил всю Сибирь и даже не защитил кандидатской. И все твои принципы.
— Замолчи! Стыдно слушать, — вырвалось у Полины Александровны. — Замолчи, — чуть слышно повторила она.
Но Майя, плохо понимая, что говорит, только чувствуя, что будет стыдиться своих слов, уже не могла остановиться:
— Ах, вот как — замолчать. Но не ты ли учила меня не бояться правды? Или к благородному Валентину это не относится?
— Разве ты забыла, Валя бросил аспирантуру после смерти отца. Тебе было двенадцать. А я — ты знаешь, что было со мной… — Полина Александровна тяжело опустилась на стул, закрыла лицо рукой.
— Ну, конечно, — зло сказала Майя, — это я во всем виновата. Это я испортила карьеру Валентину. И его личную жизнь — тоже.
Она вдруг перехватила взгляд Валентина, устремленный на мать, и замолкла. От жалости к матери, от стыда и обиды у нее перехватило горло.
Валентин молчал. Он так и стоял в дверях, не шевельнувшись — только прижал ладонь к лицу, чтобы не смотреть на Майю.
А у нее звенело в ушах и перед глазами плыли зеленые круги. Надо уйти. Встать — и уйти. Но не было сил. И все-таки заставила себя подняться, сделать шаг. Валентин не заметил ее движения. Теперь надо бы сказать — дай пройти. Сейчас она скажет. Еще минута.
— Пропусти меня, — сказала Майя. Теперь, когда она услышала свой голос, ей стало легче. Комок в горле как будто растаял. — Извини, — и еще раз повторила: — Извини. Все не так…
— Почему же? Вроде все правда. Все так и есть. — Валентин посторонился. Теперь Майя могла уйти, но она должна была еще что-то сказать. Просто еще два слова.
— Тут приходила Таня. Сидела у нас. Спрашивала о тебе. Позвони ей.
— Хорошо. Спасибо.
— Она долго сидела. Обо всем говорили.
Валентин промолчал. И Майя, будто угадав, о чем он думает, неожиданно для себя сказала:
— Я видела ее глаза, когда она спрашивала о тебе. Таня и сейчас любит тебя.
— У нее ребенок, — Валентину было трудно говорить, мог бы промолчать, но он все-таки ответил. — И она счастлива по-своему.
— По-своему… Не обманывай себя. — Майя остановилась, словно не решаясь досказать. — Она несчастлива. Из-за тебя.
— Федя, ее муж, мой товарищ… — Валентин оборвал себя. Что это он — оправдывается?
Нет, он не раскаивается. Не раскаивается ни в чем. И в том, что бросил аспирантуру, и в том, как они решили с Таней. Решили вместе. В те дни, вскоре после смерти отца.
Валентин никогда не думал, что так много людей знают отца. Он не слушал речи над могилой. Он стоял рядом с матерью, держал ее за руку и смотрел на ее застывшее лицо. Все эти страшные сутки мать не плакала, не говорила, не ела. Она сидела и безжизненными глазами смотрела в пространство. Все, что делалось в доме, словно не касалось ее. Когда ее о чем-то спрашивали, она кивала головой. Но Валентин чувствовал: время от времени мать ищет глазами его и Майю.
— Мы здесь, мама, с тобой, — говорила Майя.
Сейчас она стояла с другой стороны и, обняв мать за плечи, тихо плакала.
Кругом были лица, много лиц, но Валентин видел и словно не видел их. Он смотрел на мать, даже не смотрел — прислушивался к ней, к тому, что у нее происходило в душе, чтобы вовремя помочь тем слабым силам, которые сопротивлялись отчаянию и горю. И только войдя в дом после кладбища, когда мать, обняв его, первый раз заплакала, Валентин почувствовал, что, вероятно, самое страшное, самое худшее позади.
В доме хлопотали женщины, жены друзей отца, они все сделали и все приготовили, что надо.
— Сядь на место отца, — тихо сказала мать. Первое, что она сказала за этот день.
Валентин сел во главе стола. Отсюда ему были видны все, или почти все — народу было так много, что женщины все что-то подставляли и подставляли (стол занял всю комнату), но все равно всем не хватало места, и люди стояли и сидели, кто где мог.
Теперь Валентин узнавал знакомые лица — товарищей отца, которые часто бывали у них в доме, и тех, кого он видел редко. Были и совсем незнакомые люди, вероятно, сугубо штатские, не имеющие отношения к авиации. Где-то в конце стола сидел пожилой человек, лысоватый, в чистой белой рубашке с темным галстуком, с усталым лицом. Он хмурился и молчал. Его, видно, никто не знал здесь. Была еще седая женщина в черном платье с молодым человеком, по-видимому, сыном; какая-то старушка; парень с девушкой — она тихо плакала, вытирала слезы мокрым платком, и парню было неловко за нее.
Кто они, эти люди? В какой момент своей жизни они встретили отца и он помог им, принял участие в их судьбе. Отец никогда не жалел времени и душевных сил пригласить к себе, поговорить, куда-то поехать, чего-то добиваться, а потом встречаться — люди не уходили от него.
Кто-то сказал: у него всегда хватало времени быть человеком.
Лица людей, сидящих за столом, то вдруг высвечивались, виделись четко и резко, то расплывались, уходили. До сознания доходили какие-то слова, не их смысл, а интонация, как они говорились.
Только одно лицо — матери — было все время перед ним.
Фронтовые товарищи.
Один прилетел из Владивостока, другой из Ленинграда. Близкий друг отца — из Берлина. Они говорили о том, что было тогда. Только об этом. Когда отец был с ними и все они были молоды. А теперь их осталось мало. Из тех, с кем начинали в сорок втором, только трое. Они не могли примириться, что нет отца. Он как бы был с ними за этим столом, и они вместе вспоминали войну.
Когда начали расходиться, к Валентину подходили, что-то говорили или просто молча жали руку. Потом остались четверо — мать, ее сестра и они с Майей. Была бессонная ночь, долгие часы полусна-полузабытья — во всех комнатах горел свет…
Только через несколько дней Валентин сел за стол отца, чтобы прибрать его бумаги.
Он сидел за столом, где еще лежали трубки, оставленные отцом, пепел в пепельнице, спички. Журналы с закладками. Недочитанная книга, закрытая на странице с загнутым уголком. Где-то в дальнем углу ящика Валентин нашел пачку писем с фронта, которые мать сохранила, еще какие-то письма, и среди них рисунок Майи, когда ей было семь лет — большое желтое солнце, две девочки с косичками, а над ними дугой, до самого неба, — скакалки.
Дневники испытаний, которые отец вел для себя. Там почти не было технических записей, скорее наблюдения за собой, мысли, наспех занесенные в тетрадь после полетов.
Что остается после смерти человека? Бумаги, вещи, фотографии… И — пустота. Такая, что ее ничем не заполнишь. Наверно, это так: когда человек уходит — что-то меняется в мире. И ты чувствуешь, какие-то краски погасли, исчезли — им уже не ожить. Чего-то уже больше не увидишь, не услышишь, потому что не услышишь его голоса, его слов, не увидишь его глаз. А что-то, может быть, самое главное, будет в тебе жить до конца.
…Они собирают с отцом чернику и все глубже уходят в лес. Валя не заметил, как они спустились в ложок, и им открылась поляна, заросшая островками мха. Мох был пушистый, нежно-зеленый и будто светился от заходящего солнца. Шагнешь — и провалишься. Валя остановился в нерешительности. Стояла тишина, щебет птиц доносился издалека, как будто сюда они боялись залетать. С другой стороны поляны тропинка чуть поднималась, снова начинался лес, бронзовые сосны, темные, заросшие до земли ели, и на пологом склоне выступали корни, причудливо изгибаясь, сплетаясь, словно застывшие змеи. И Вале показалось, что вот сейчас, прямо сейчас, он увидит избушку на курьих ножках.
— Ну, — сказал отец, — что будем делать?
— Пойдем домой. — Валя попятился. Ему стало страшно. — Как по-твоему, — чуть дрогнувшим голосом спросил он, — что там, вон за той елкой?
— Не знаю, — сказал отец. — Посмотрим?
— Лучше пойдем домой.
— Так не годится. Ты боишься и хочешь отступить.
— А ты не боишься? — спросил Валя.
— Как тебе сказать…
— Ага, — обрадовался Валя. — Ты большой и боишься. А я — маленький.
— Но это все равно, — ответил отец. — Если боишься, когда маленький, то будешь бояться всегда. Всю жизнь…
Валя задумался. Он не хотел бояться всегда, всю жизнь. Он хотел летать, как отец, или плавать по морям в бурю — твердо он еще не решил. Но ступить на мох было страшно. Если провалишься? А вдруг это не корни, а змеи, и они оживут, когда он подойдет к ним?
— Ну, — сказал отец, — решай…
Валя побледнел и, закрыв глаза, осторожно поставил ногу на мох. Она чуть провалилась, но внизу была твердая земля. Еще один шаг. Еще. Он пошел, еще медленно, с опаской, но чувствуя, что самое трудное позади. А вот и склон. Теперь Валя хорошо видел, что это никакие не змеи. Корни, самые обыкновенные корни. В лесу таких много, и он не раз спотыкался о них. Он сбежал по тропинке. Ему казалось, теперь он все может, ничего не боится. И этого дерева, которое было всего лишь старой замшелой елью, а за ней стоял молодой дубок, такой веселый, с такой светлой молодой листвой!
Валя вернулся на тропинку, стал на пенек, махнул рукой отцу и закричал:
— Давай иди, не бойся! Здесь ничего нет!
Валя видел смеющееся лицо отца, когда он легко бежал к нему и потом схватил его и подбросил вверх:
— Молодец!
Почему-то особенно ясно ему запомнился бегущий к нему отец, освещенный вечерним золотистым солнцем, его смеющееся лицо.
Валентину казалось, отец никогда ничему не учил его. Просто рядом с отцом он сам все понимал по-другому — больше видел, и мир становился словно шире, глубже. Ему вспомнились «полуночные» разговоры с отцом, на кухне, когда все спали, — обо всем. Потом, повзрослев, Валя проверял себя: если может легко рассказать отцу о том, что произошло и как он поступил, — значит, он был прав. А если рассказывать было трудно, он старался сначала сам разобраться, понять и потом все-таки заставить себя поговорить с отцом. В том, что он стал геологом-разведчиком и полгода проводил в трудных маршрутах, вероятно, тоже сказалось влияние отца.
Все хорошее трудно. Всегда надо что-то преодолевать в себе. Но без этого — жизнь не в жизнь. Валентин не мог вспомнить, когда, по какому поводу отец сказал это. Наверно, в одном из «полуночных» разговоров на кухне.
Такая холодная пустота — ее ничем не заполнишь. А что-то, может быть, самое главное, остается. И будет в тебе до конца.
Валентин почувствовал, как круто меняется его судьба. Надо быть с матерью. Заставить ее жить. И еще — Майя. Ей двенадцать…
— Тут приходила Таня. Я видела ее глаза, когда она спрашивала о тебе. Она и сейчас любит тебя.
— Не обманывай себя. Она несчастлива. Из-за тебя.
Майя давно уже ушла в свою комнату, а Валентин все стоял в дверях, и мать сидела за столиком, все так же закрыв лицо рукой.
Нет, он не мог поступить иначе. Федя, муж Тани, его друг. Сколько было пройдено вместе. Мерзли в одной палатке. Делили последние сухари. Выбирались вдвоем, когда одному было бы не выбраться. Они твердо знали, что сделает другой в любом, самом гиблом положении, и каждый из них верил другому, как самому себе. И все это зачеркнуть? На все наплевать? Что же тогда останется?
У Валентина кружилась голова, когда он думал о Тане. Был день, и была ночь — им казалось тогда, что весь мир для них, потому что они нашли друг друга. Но и в этот день, и в ту ночь вдруг что-то всплывало и вставало между ними, и слова, которые он хотел сказать, обрывались. И Валентин понял — так будет всегда. Есть такое, через которое перешагнуть нельзя, если хочешь остаться человеком.
У него хватило сил все сказать Тане. Она молчала, пока он говорил. Она все поняла и все-таки не могла примириться.
— У нас одна жизнь, пойми. Только одна.
— Да, — сказал Валентин, — только одна. Другой не будет.
Он сразу уехал тогда, и уже прошло два года, но будто и не было этих двух лет. И опять Таня приходила и спрашивала о нем…
Полина Александровна подняла голову:
— Надо сказать Майе о Севе.
— Конечно. Сегодня поговорю с ней. — Валентин подошел к столу и сел напротив матери.
— Что думаешь делать?
— Поеду к ребятам. В институт, в министерство. Надо посоветоваться. Дорог каждый день.
Если бы не это несчастье с Севой, он никогда не позволил себе так накричать на Майю. А тут все сошлось. Она вольна поступать, как хочет. Но только пусть решает, когда узнает все.
Валентин поднялся:
— Надо ехать. Пойду одеваться.
— Поезжай, — сказала Полина Александровна.
Начинало светать, но Юра уже не спал. Он сидел у окна и смотрел на заснеженные поля, далекие мелькающие огоньки, редкие, покрытые снегом крыши домов, вдруг проступающие из мглы, и ему казалось, что конца нет этим синеватым снегам и крышам, и огонькам, и застывшим безлюдным полустанкам.
Бесконечные три дня, которые он провел у матери в Пензе, и не видел Майи, и был далеко от нее, и писал ей письма, — показались ему целой вечностью. Три дня, а как будто какие-то события раскидали и разделили их, и вот он едет к ней и не знает, как она. И тревожно, будто что-то могло случиться. Все могло случиться. Неужели так будет всегда? Будет не будет… Скорее бы увидеть ее, услышать голос. И больше не расставаться.
Похоже, поезд шел уже по Подмосковью. Попутчик Юры, Матвей Самойлович, давно собравший свой чемодан и портфель, сидел напротив за столиком и дремал, подперев лысую голову руками. Юре казалось, что он знаком с ним много лет и что все, вчера вечером рассказанное Матвеем Самойловичем, он уже слышал от него много раз. Как он восстанавливал шахты Донбасса после войны, как у него умерла жена, как он живет вдвоем с сыном, помощником кинорежиссера, и как сын отчитывает его за беспокойный характер.
Юра слушал его, кивал головой и думал о Майе. В какие-то минуты он ничего не слышал, потом голос Матвея Самойловича вдруг снова появлялся, и Юра ловил себя на мысли, что он не успел додумать что-то очень важное. Как войдет к ней в дом. Слова, которые ей скажет.
— Конечно, Саша зарабатывает. Но мне его деньги не нужны. Свою зарплату он кладет мне на столик у кровати, когда я сплю. На хозяйство. Но мне его деньги не нужны. Я кладу их на сберкнижку, на его имя. Ему пригодятся. — (Но почему, почему Майя не дала хотя бы телеграммы? Два слова. Просто, чтобы была телеграмма. А еще лучше — одно.) — Саша все никак не может жениться. Иногда не ночует дома. Разве это жизнь? А когда я говорю, он сердится. Но я не могу не говорить. У меня сердце болит. Такой характер. Хорошо. Я ничего не понимаю. Все преувеличиваю. Но разве это дело, когда человеку тридцать пять лет, а у него нет семьи, детей… Ну, скажите, разве это хорошо?
— Конечно, нехорошо, — отвечал Юра. (А вдруг получилось так, он уехал, а к матери пришло письмо от Майи?)
Кажется, он уже слышал, что у Сашки бывает молодая женщина, врач. Очень хорошая, симпатичная женщина, но, во-первых, она на целых четыре года старше Сашки, и потом у нее ребенок… Про Ленинград тоже слышал. Там что ни дом — то история. Что ни дом — то музей. Юра ждал паузы. Как только будет возможность — он выйдет в тамбур. Там ветер, холодно и, — никого.
Поезд набирал скорость. Еще час, полтора. В купе начали собираться, и Юра, воспользовавшись суматохой, вышел. Но и здесь, у окон, теснились люди. Ну, вот и тамбур. И — никого.
Мерно, однотонно стучат колеса. Протяжный гудок — проскочили какую-то станцию. Целых три дня он не видел Майи. Прошло три дня. В тамбур задувало морозным ветром и колючей снежной пылью. Прошло три дня, и вдруг мне показалось, что я забыл твое лицо… Вот как. Ну и ну. Давно с ним не случалось такого. Но мелодия уже появилась и тащилась за собой. Прошло три дня, и вдруг мне показалось, что я забыл твое лицо. И голос твой.
Мимо прошел проводник, удивленно посмотрел на него. Стало холодно. И голос твой… Все, все забыл… Теперь Юра не мог вспомнить ее лицо. Оно виделось ему, но смутно, в отдалении, какие-то черты ускользали. И вдруг мне показалось… И голос твой и то, как ты смеялась…
Все сложилось, когда он шел в вагон. Отодвигались двери — сухим, металлическим звуком щелкали замки. Слышались голоса.
Прошло три дня, и вдруг мне показалось,
что я забыл твое лицо,
и голос твой, и то, как ты смеялась,
и тонких рук холодное кольцо.
Ну и ну. Но мелодия тащила его дальше. Все, все забыл, как будто смыло косым дождем минуты те… Юра вошел в купе и сел к окну. Его попутчики уже собрались. Они переговаривались односложными фразами, путь напряженные, все как обычно, когда кончается дорога.
Матвей Самойлович молча смотрел в окно. «Беспокойный я человек. Все хожу, думаю — так или не так…» Увидев Юру, обрадовался:
— А я уже забеспокоился. Мало ли что — дорога…
Бедный Сашка, подумал Юра. Он словно впервые увидел лицо старика. Морщины. Седые, кустистые брови. И — грустные глаза. А ведь ему, наверно, и слова сказать не с кем. Как же так — жизнь прожил шумно, всегда окруженный людьми, ездил по стране, строил. А к старости — только Сашка… Вот и его мать так. Непросто устроена жизнь. Может, поэтому, когда люди находят друг друга, кажется, что все рухнет, если они будут не вместе. Прошло три дня, и вдруг мне показалось… Страшно даже это — три дня.
Поезд замедлил ход и вошел в сплетение путей — Москва.
— Придете к нам, посидим, поговорим, — сказал Матвей Самойлович, — у нас разные люди бывают. Придете?
— Обязательно.
Последние метры. Платформа. Пассажиры прильнули к окнам.
— Вот и приехали, — кто-нибудь да должен был это сказать. — Вот и Москва.
Вот и Москва. Такая же, как всегда. И толкотня на вокзале, и толпа на улицах, и здания на своих местах.
…Опустив монету в автомат, Юра перевел дыхание. У него вдруг заколотилось сердце. Длинные гудки. Длинные гудки. Никого? Ну, да — еще очень рано. Юра поспешно повесил трубку.
Он вышел к Красным воротам, пересек Садовое кольцо и двинулся по Кировской. У автомата, на углу, остановился, посмотрел на часы. Восемь. Рано или не рано? Пожалуй, можно. Но все-таки для верности решил звонить из следующего. Автомат не работал, и Юра, все убыстряя шаг, дошел до Почтамта.
Длинные гудки. Подождем. Длинные гудки.
— Да, — трубку взяла Полина Александровна. А он был уверен, что Майя.
— Да, да, слушаю, — нетерпеливо повторила она.
— Будьте любезны, Майю.
Почему он не поздоровался с Полиной Александровной? Как мальчишка. Но было уже поздно и пауза затягивалась. Или это ему показалось?
— Майи нет дома, — голос прозвучал холодно. И снова — пауза.
— Передайте, пожалуйста, что звонил Юра. — Он замялся. — А когда она будет?
— Вероятно, вечером. — Там, на другом конце провода, щелкнул рычажок и раздались частые гудки.
Все. Разговор окончен. Скорее всего, Полина Александровна узнала его. Узнала — но не пожелала разговаривать. Как и тогда за обедом, когда он пытался все сказать, коротко и ясно, а получилась ерунда. Хорошо же он выглядит перед Полиной Александровной. А почему, собственно говоря, он должен хорошо выглядеть? Он врывался в чужую жизнь и знать ничего не хотел.
Впервые Юра подумал о Всеволоде и Валентине и о том, с какой тревогой Майя ждала их приезда. Он-то знать ничего не хотел. А для Майи все это было крушением прежнего. Крушением. И для нее, и для Полины Александровны. А вдруг они уже приехали, что-то изменилось, что-то произошло?
На какой-то миг Юре показалось, что Майя отдаляется; и то, что он стоит здесь, на Почтамте, с чемоданом у автомата, а час назад смотрел из окна поезда на бегущие поля, огни, — все это не реальность. Как в дурном сне. Но это были секунды. Он действительно стоял у телефонной будки с чемоданом. И звонил, а Майи не было дома. Но она существует, и она в Москве. И сегодня он увидит ее. Нельзя было уезжать. Он должен быть с ней. Что бы ни случилось — быть с ней.
Юра вышел на улицу. Шел мокрый снег. Не то снег, не то дождь. Сейчас он закинет домой чемодан и отправится на поиски Майи. Для начала — в университет.
До снега оставалось недели две, и Сева принял решение разделиться. Федючев вместе с рабочим и проводником обогнут падь с севера и обследуют восточный склон Гольца. А они с другим рабочим пойдут южнее. Другого выхода нет. Если не разделиться, им не успеть — задание не выполнят, и год будет потерян. Тогда все насмарку, все эти четыре месяца скитаний по тайге, вымотавшие их до предела. Тем более что самое интересное и, как предполагал Сева, самое важное должно быть там — с востока и юга Гольца.
— Надо было думать раньше, — сказал Федючев. — Я предлагал сократить маршрут. На черта нам сдалась эта падь! — вдруг сорвался он на крик. — Мы не обязаны были там лазить! Как раз эти самые две недели.
Вот уже два дня, как Федючев был мрачен, раздражителен. Началось с того, что он ушиб ногу, когда они переходили через ручей, громко и длинно выругался, чем удивил проводника, и бросил вещмешок. Нога прошла, ушиб был не сильный, но Сева-то знал, стоило только раз сорваться, а там пойдет. Он посмотрел на осунувшееся, ожесточенное лицо Федючева с сухим, напряженным блеском в глазах, и заколебался. Не нравился ему этот сухой блеск. Парень вымотался. Нервы на пределе. Но, черт возьми, не в первый же раз. Бывало и похуже. Надо только встряхнуться. Неужели не хватит его еще на две недели?
Федючев, словно угадав его мысли, усмехнулся:
— Прикидываешь? Дело не в этом.
— А в чем?
— В том, что мы не имеем права рисковать людьми. Продуктов в обрез. Еле-еле. А если — задержка? Что тогда? А пока еще мы спокойно за неделю доберемся до Кедровки. Валька уже, наверное, ждет.
— Значит, все собаке под хвост?
— Мы не имеем права рисковать людьми, — упрямо повторил Федючев. — Я, во всяком случае, ответственность с себя снимаю.
— Ну, что ж. Я вроде — старший, — сказал Сева, — мне и отвечать.
Они замолчали. Теперь, когда все стало ясно, говорить было не о чем.
Не думал Сева, что услышит такое от Федючева. Ну и черт с ним. Лишь бы дело сделал.
В палатке было тепло. С наветренной стороны уходил вверх склон Медвежьей горы (ее вершина действительно была похожа на медведя, стоящего на задних лапах), а кругом шумела тайга. Отсюда нетрудно добраться до Кедровки. Спуск займет не больше дня, а там уже идти вдоль ручья до озера и затем прямо на юг. А им предстояло обойти Медвежью гору и потом подниматься по крутым скалам на Голец — с севера и с юга. Предстояло самое трудное.
— Это был риск. Понимаешь? — Валентин хотел зажечь трубку, но не нашел спичек.
Они сидели в большой комнате — Майя на диване, а Валентин ходил и присаживался к столу. Темнело, и они зажгли, как всегда, только одну лампу над столом. Как все изменилось, сломалось, а здесь, в этой комнате, все оставалось по-прежнему.
— Возьми, — сказала Майя, протягивая коробок. Она вдруг словно увидела себя со стороны, на этом диване, с книгой, которую читала, время от времени отрываясь, чтобы вставить слово в общий разговор. И мать сидела в кресле и слушала, что говорит Валентин. И ее охватило странное чувство, будто все это происходит в прошлом. А то, что говорит Валентин, — из какой-то другой жизни, далекой от них…
— Да, риск, — продолжал Валентин. — Но на месте Совы я поступил бы точно так же. Другого выхода не было. Он не мог знать, что снег выпадет раньше на четыре дня. Они рассчитали с запасом. По всем приметам этого не должно было быть.
Снег выпал — а ночью заморозило. Спускаться стало отчаянно трудно. А они еще ослабли — продукты уже кончились.
Катастрофа произошла утром. Когда они спускались, сорвался рабочий и расшибся насмерть. Но они все-таки спустились вдвоем с проводником и дошли до ручья. Федючев решил, что им не выбраться, и оставил запись в дневнике. Он во всем обвинял Севу — и в том, что погиб рабочий, и что им не выбраться…
Там, у ручья, мы и нашли их.
Когда Федючев, уже в больнице, пришел в себя, от него потребовали объяснений в связи с гибелью рабочего. И он снова повторил все, что записал в дневнике. Началось следствие. У Севы взяли подписку о невыезде. И, наверное, скоро будет суд.
— Но что, что можно сделать? — спросила Майя. До нее словно только сейчас дошел весь смысл того, что рассказал Валентин. Как теперь Юра и я? И что теперь будет? — была первая мысль. Она устыдилась ее. Но снова, как будто помимо ее воли, вертелась и не уходила та же мысль, тот же вопрос: как же нам с Юрой теперь быть? Она не произнесла этого вслух. А может быть, и произнесла, потому что Валя посмотрел на нее с удивлением.
— Я получил характеристику для Севы, — письмо из института, — сказал он. — Завтра мы вылетаем.
Вылетаем. Кто это «мы»? А может, он думает, что я должна лететь с ним? Но чем, чем я могу помочь?
— Чем я могу помочь? — вслух сказала Майя.
Кто-то позвонил, и Полина Александровна пошла открывать.
— Решай сама, как тебе поступить, — Валентин остановился перед Майей. — Решай сама, — повторил он, — но сначала прочти. Письмо от Севы.
По тому знакомому состоянию, охватившему ее, когда все напрягается, Майя почувствовала, что вошел Юра. Она быстро обернулась. Юра стоял на пороге, уже сняв пальто, и ждал, когда она подойдет к нему.
— Возьми письмо и прочти, — не обращая внимания на Юру, настойчиво повторил Валентин.
Майя, сжав письмо, подбежала к Юре:
— Тебя так долго не было. Так долго. Пойдем ко мне.
Юра успел сказать «добрый вечер», но ему никто не ответил. Когда они оказались в ее комнате, Майя прильнула к нему:
— Что бы ни случилось, мы уезжаем. Хорошо?
— Ну, конечно, уезжаем. А здесь все так же. Значит, все так же. — Ему очень хотелось рассказать Майе, о чем он думал в Пензе и когда ехал в поезде сюда, и о Матвее Самойловиче, и еще о том, что его рассказы понравились старику, а он маститый, и теперь, можно считать, договор с издательством в кармане. Но всего было так много, что он ее знал, с чего начать. Он смотрел на Майю, молчал, и все в нем звенело, и ему не верилось, что вот она стоит перед ним.
А когда они сели, как это бывает, заговорили о другом, односложными фразами, и замолкали надолго, и то, о чем хотел рассказать Юра, потеряло свою остроту, потускнело, отодвинулось: это уже было прошлое, и оно заслонилось тем, что они были вместе.
Майя машинально положила письмо рядом с собой и забыла о нем. Юра взял конверт.
— От Севы, — сказала Майя. Оживление ее погасло. Тревожная тень пробежала по лицу. Нет, не уйти ей, не спрятаться от этого никуда.
— От Севы, — повторила она. — Еще не успела прочитать. С ним несчастье случилось…
— Несчастье?
— Да.
Сбивчиво, как могла, она рассказала о том, что услышала от Валентина.
— Не успела прочитать? — переспросил Юра.
— Ну, да. Валя только передал письмо, а тут ты пришел.
— Прочтем вместе? — предложил Юра.
— Не надо, — сказала Майя, — ну зачем?
Она и сама не знала, чего боялась. Не хотела, чтобы это коснулось Юры.
— У нас не будет секретов, — повторил Юра ее слова. Он все помнил, что она говорила.
— Прошу тебя, не надо, — теперь Майе начало казаться, что именно это письмо встанет между ней и Юрой. — Я суеверная дура. Я боюсь.
— Хорошо. Не надо, — сказал Юра.
— Не сердись. Просто он очень любит меня. И я знаю, что там написано. Не надо, — повторила Майя самой себе, словно забыв, что Юра здесь.
Лицо Майи отдалилось, — не лицо, белое пятно с большими темными глазами. «Что это?» — подумал Юра. Но это была секунда, мгновение. Майя сидела рядом с ним, и он прекрасно видел в начинающихся сумерках ее бледное, напряженное лицо, сведенные брови, морщинку на лбу.
— Как же так, — сказал Юра, — по твоим словам получается, что он не виноват.
— Конечно, не виноват.
Юра не ответил, и Майя, разорвав конверт, начала читать письмо. Она поняла, что должна это сделать. Именно сейчас, когда Юра здесь. Она читала про себя, и у нее сжималось сердце. Сева писал, чтобы она не отчаивалась: все обойдется. Ему ничего не страшно, если он будет знать, что с ней все хорошо. А вообще-то дела складываются невесело — все может быть. И неизвестно — когда он ее увидит? Вторая половина письма, как Сева ни старался, чтобы она звучала бодро, все-таки перечеркивала его «все обойдется». Майя ясно почувствовала: может, и не обойдется. Все может быть. Сева не говорил прямо, чтобы она приехала, но, как бы между прочим, он привел расчет времени на дорогу. Самолетом — два дня туда, и еще день, и столько же обратно.
Нет, не напрасно Майя боялась этого письма. Это как камень, который придавил ее. Она представила себе, как ему там тяжело, как одиноко. Как он ждет ее. Ну — хорошо: она поедет к нему. Но это будет обман. Ложь. Гадость. Она не сможет обманывать его там, когда останется с ним. Поехать — чтобы сказать? Разве это не хуже? Поехать, чтобы отнять у него все. Она-то знала, какой это удар был бы для Севы. Он все перенесет — не согнется. Все — кроме этого. Но раз так получилось, пусть и Юра прочтет. Как бы там ни было, пусть все знает.
— Прочти, — сказала Майя, протягивая письмо, — прошу тебя.
Чувствовал ли Юра, что происходит в душе Майи?
Она смотрела на его лицо, пока он читал письмо, и терялась в сомнениях — кажется, первый раз она не могла понять, что волнует его, о чем он думает. Рука Юры, которую она держала, была словно безжизненна. Эта рука ничего не говорила ей.
Юра молчал, задумавшись смотрел куда-то в одну точку. Майя и не заметила, когда он успел прочитать письмо.
— Что мне делать? — спросила она. — Научи. Как ты скажешь, так и будет. — Майя произнесла это спокойно, но Юра понял, чего стоил этот спокойный тон. Он обнял ее, и его снова, с прежней силой, охватило то чувство, когда время обрывается и исчезает реальность. Он смотрел на ее лицо, и ему казалось, что в нем открывается что-то новое, неизвестное ему. Может быть, Майя была и некрасива сейчас — как будто что-то опустилось в ее лице, и погас живой блеск глаз, и была она во всем домашнем, кое-как причесана, потому что не ждала его, и жила все эти дни в том состоянии подавленности, которое пригибает человека, — но именно сейчас она казалась особенно близкой. Впервые Юра подумал о том, что ведь были и, наверное, будут в ее жизни и болезни, и бессонные ночи, и трудные будни, заботы. И она будет нуждаться в его помощи и защите и никогда не даст почувствовать, что это так. Юра словно увидел ее совсем другой, и незнакомое, острое чувство жалости, нежности, страха за нее охватило его.
Майя чутьем поняла его состояние и крепко сжала его руку.
Стало совсем темно. Им не хотелось зажигать свет, говорить. Но и в эти минуты они не могли уйти от того, что произошло. Майя ждала ответа, она должна была знать, что же думает Юра. Она ждала и боялась, что он сейчас скажет: езжай.
— Не мне учить, пойми, — проговорил Юра. — Ты должна решить сама… Потому что… — Он не договорил, но Майя поняла: потому что это есть и никуда не уйдет и с этим тебе жить.
— Я не могу ехать. Не могу, — сказала Майя. Она остановилась, словно подыскивая аргументы (о самом главном Юре не нужно было говорить — он понимал это и сам). — И потом — это бесполезно. Что я могу сделать, как помочь? Мы должны уехать с тобой. Куда хочешь. Только скорей.
— Хорошо, — сказал Юра, — хорошо. — Ему вдруг показалось, что говорит не он, а кто-то другой. — А мы могли бы поговорить с твоим братом?
— Зачем? — удивилась Майя.
— Надо все-таки узнать, что и как.
— Ну что ж. Пойдем поговорим. — Майя встала, зажгла свет.
Юра сидел, прикрыв глаза. Лицо озабоченное, усталое. Как будто что-то погасло в нем. Таким Майя еще не видела его.
— Посмотри на меня, — сказала она.
Они встретились взглядом, его глаза сказали «да», но что-то было в них еще, она так и не поняла — что.
Раскрытый чемодан лежал на диване, вещи разбросаны по комнате, стулья сдвинуты. Во всей квартире — беспорядок.
Майя бродила по комнатам — хотела было помочь Вале собраться, но Полина Александровна довольно решительно отстранила ее. Майя только мешала: предлагала положить не то, складывала не так, а времени оставалось мало. Второй час, присаживаясь на несколько минут то за один стол, то за другой, она писала короткое письмо Севе (не написать было нельзя) и все зачеркивала и рвала листы, вырванные из ее конспектов.
Полина Александровна, как всегда в такие минуты, была собранна, спокойна, несуетлива. С того вечера, когда она пришла в комнату Майи и потом неожиданно рассказала об отце, они больше не говорили ни о Юре, ни о Севе. Не было и того, чего так боялась Майя — неловкости от жалости и презрения, когда отводятся глаза или смотрят как бы сквозь тебя. Ни словом, ни взглядом Полина Александровна не выдала, что происходит в ее душе.
Теперь Валентин уезжал, все было ясно, и Майя была свободна.
Да, она была свободна. И они с Юрой уедут, и ничто, теперь уже ничто не помешает им.
— Ну, как там у тебя? — спросил Валентин. — Через пятнадцать минут надо идти. — Он закрывал чемодан и спросил, не оборачиваясь.
— Не получается, — сказала Майя. — Не могу.
— Ну, что ж, как хочешь. — Он поднялся и ногой отшвырнул стул. — Нет так нет…
За окном светило солнце, голубел кусок неба — не верилось, что зима. Валентин распахнул форточку, остановился у окна.
Полина Александровна положила рядом с чемоданом вещмешок, набитый до отказа. Майя поняла — для Севы. Господи, когда же все это кончится, подумала она. Мать, словно угадав ее мысль, сказала:
— Постарайся все-таки…
Встретив умоляющий взгляд Майи, повторила:
— Прошу тебя. Несколько слов. Об этом — не надо… — Ей, видно, трудно было сказать последнюю фразу, но все-таки сказала. Об этом не надо. Мама права. Она всегда права.
«Дорогой Сева», — написала Майя и остановилась. Дорогой. Милый. Дорогой. Хороший. Если бы ты знал…
Она приписала еще несколько слов. Уверена, все кончится благополучно. Не падай духом. Все кончится благополучно.
Она очень хотела, чтобы так и было.
— Присядем, — сказала Полина Александровна. — Пора.
Зазвонил телефон. Майя взяла трубку. «Это я, — услышала она голос Юры. — Не уходи. Еду к тебе. Я — мигом».
Майя не успела ответить — в трубке затрещало, послышались далекие, слабые гудки. Наверно, Юра говорил из автомата. Позвонит еще? Но телефон молчал. Я — мигом. Что произошло? Ничего, успокоила она себя, ничего. Обычный звонок.
— Ну, пора, — поднялся Валентин.
— Я подожду Юру, — сказала Майя, — мы вас догоним.
Пока мать и Валя одевались в передней, Майя увидела из окна, как к дому подъехала машина. Юра вышел и что-то сказал шоферу. Машина осталась ждать.
— Мы вас догоним, — крикнула Майя. — Идите, а то опоздаете.
Закрылась дверь — Валя и мать ушли. Ну, что он так долго? Майя отошла от окна, и раздался звонок.
Она бросилась открывать дверь. Юра шагнул за порог и обнял ее.
— Что случилось? — Майя ждала, что Юра ответит: ничего. Просто очень хотел тебя увидеть. Но он молчал. Потом чуть отстранил ее.
— Одевайся, Майечка, в машине все скажу.
— Но сначала заедем на аэродром. Проводим Валю.
— Хорошо, — согласился Юра.
Такси уже выехало на Ленинский проспект, а Юра все не начинал разговора.
— Не томи, — сказала Майя.
Сейчас он достанет билеты «Москва — Ташкент» или «Москва — Пенза». Все равно. Засмеется: лотерейные билеты на счастье. Вытащил один знакомый попугай. Верное дело. Не сомневайся.
— Знаешь… — Юра почувствовал, как все в ней напряглось, как она потянулась к нему, и замешкался… — Ты поймешь, — он передохнул, — уверен, поймешь… Я должен уехать туда. Сейчас.
У Майи все оборвалось, но она не хотела верить. Даже заставила себя улыбнуться:
— Вместе с Валей? На одном самолете?
Юра заговорил быстро, не выбирая слов, чтобы быстрее сказать:
— Я газетчик. Смогу все выяснить. Распутать. Помочь. За мной — большая газета. Помочь, понимаешь? Однажды я понял: когда-то приходит твой час, и ты должен сделать все, что можешь. Чего бы это ни стоило, — он замолчал. Самое трудное было сказано.
Майя не отвечала, и Юра поспешил прибавить:
— У меня и командировка в кармане, и билет. Редакционное задание.
— Редакционное задание. Билет. Командировка, — с застывшим лицом повторила Майя. — Все, как полагается.
— Через неделю, ну десять дней, я вернусь. Десять дней… И не заметишь… — Юра оборвал себя. Как мог он это сказать? Прошло три дня, и вдруг мне показалось… — Я не могу иначе… — вслух произнес Юра.
— Я с тобой, — сказала Майя.
Кажется, он ответил: не нужно, Майечка. Не надо. Она сама понимала — не надо. Но все сместилось, смешалось — и она уже плохо слышала, что говорил Юра, и не помнила своих слов.
Майя не помнила, как они оказались на аэродроме, прошли через зал, и она сидела где-то, пока Юра регистрировал свой билет. Потом они вышли на улицу, спустились по каменным ступеням и оказались у низенькой решетки. Она была серебристого цвета, вероятно, недавно покрашена. У прохода толпились люди. Когда они с Юрой подошли, увидели там Вальку и мать. Валька что-то говорил ей, но Майя видела только, как шевелятся его губы. Мать взяла его под руку. Потом все двинулись.
Юра обнял Майю:
— Скоро я приеду. Скоро. Все будет хорошо. — Она слышала его голос, но он доносился будто издалека.
Еще Майя почувствовала: Юра мягко освобождается от ей рук. Он отошел от нее, вернулся, прижал к себе ее лицо. Потом Майя видела, как Юра в толпе людей шел к самолету, оглядывался, махал рукой. Возле самолета она потеряла его. Опять увидела, когда он поднимался по трапу. Но, может быть, это был не Юра — самолет стоял далеко, и лица были не видны.
Отъехал трап. Заревели моторы. Самолет стал медленно разворачиваться. Майя смотрела, как он осторожно двигался и выруливал на взлетную полосу.
Начал падать редкий снег. Она почувствовала снежинки на лице. Солнце спряталось.
Взлетная полоса была очень далеко, и теперь самолет казался маленьким. Он остановился, замер, и вдруг покатился — быстрее и быстрее.
У горизонта оторвался от земли и плавно пошел вверх, все уменьшаясь, пока совсем не исчез из виду.