Это была обычная встреча.
Опираясь на перила, Валентин Николаевич медленно спускался вниз, а девушка вприпрыжку бежала вверх. Увидев его, она чуть замедлила свой бег, улыбнулась и помчалась еще быстрее. Он остановился, тоже кивнул ей. Потом двинулся дальше.
Так повелось: при встречах они не здоровались, а улыбались друг другу — может быть, потому, что она не знала его имени. А Валентин Николаевич помнил ее еще маленькой девочкой, которую звали, кажется, Леночкой.
Жили они на одной лестничной площадке, в смежных квартирах, и ему было хорошо слышно, как за стеной Леночка выводила свои гаммы. Сначала самые простые: до-о, ре-е, ми-и… Туда, к верхнему до, и так же медленно, неуверенно обратно.
Потом — гаммы усложнились. Потом появились маленькие пьески, коротенькие и простодушные, вероятно, старинных мастеров. Валентин Николаевич помнил одно имя: Рамо. Он не был музыкантом. Он работал начальником отдела труда и зарплаты в министерстве. Но ему казалось, что когда-то, очень давно, он уже слышал эти пьески, и они звучали прихотливо и изящно, даже изысканно… Леночка же играла их очень старательно и робко и, наверно, очень боялась сбиться со счета. А если сбивалась, обязательно начинала все сначала…
В жизни Валентина Николаевича ничего особенного не происходило. А рядом росла музыка — быстро или медленно, он не мог этого сказать. Мы ведь не замечаем, как меняется то, что окружает нас постоянно. Но однажды, в начале осени, встретив у подъезда худую, некрасивую, длинноногую девочку с черной нотной папкой в руках, Валентин Николаевич поразился: он с трудом узнал ее, так она изменилась за лето.
Да, время знало свое дело. То самое время, которое без отдыха ткет пряжу жизни и смерти. Поднимаясь по лестнице, Валентин Николаевич слышал стремительные хроматические гаммы, изящные, отточенные пассажи, бурные каскады. Живой поток несся ему навстречу, и он останавливался, чтобы послушать. Моцарт, Бетховен, Бах, Шопен, Лист — он многое узнавал, и теперь ему чудился голос исповеди в давно знакомом. Признание в любви и взрывы отчаяния, торжество единения с миром и горькие упреки ему… Валентин Николаевич думал о том, что уже не одно поколение сменилось на земле с тех пор, как впервые обратились к миру те, кого называют Великими. И вот сейчас эта девочка, как множество других до нее, вслушивается в их голоса, всматривается в их лица.
Сегодня утром, увидев ее, легко и стремительно бегущую, словно летящую, вверх по лестнице, Валентин Николаевич подумал: а ведь она уже взрослая. Подумал и усмехнулся — что к этому добавить, кроме банального откровения: как летит время!
Вся семья в сборе — Екатерина Григорьевна, Петька, Оля. Они сидят за столом. В бокалах налито шампанское, и Екатерина Григорьевна осторожно разрезает торт, который принес Петька, или, как теперь его называют, Петр Валентинович.
Все хорошо, но что-то Валентину Николаевичу не нравится. Почему-то Петька и Оля молчат и с интересом смотрят, как орудует Катя. Ему не нравится смущенная физиономия Петра Валентиновича и взгляды, которыми они обмениваются с Олей.
Валентин Николаевич начинает догадываться, в чем дело, но не стоит поддаваться дурацкому предчувствию. Нет, не предчувствию, а уверенности: Оля бросает вопросительный взгляд на Петьку. Тот хмурится, молча кивает головой.
— А вы и не спрашиваете, Екатерина Григорьевна, почему у нас такое торжество? — Олечка произносит это, лукаво улыбаясь. Ее голос звучит оживленно, милое лицо с тонкой нежной кожей чуть розовеет, и только глубоко в глазах Валентин Николаевич ловит мелькнувшую тень.
— Не спрашиваю, милая. Все равно ты долго не вытерпишь и все скажешь, — отвечает Екатерина Григорьевна.
Она колдует над тортом. «Почему не спрашиваете, Екатерина Григорьевна, почему вы не спрашиваете? — мысленно повторяет Валентин Николаевич. — А впрочем, зачем торопиться? Все равно ты, милая, долго не вытерпишь. И разве можно сейчас удивить Екатерину свет Григорьевну каким-нибудь новым торжеством?»
Все эти дни и недели, с тех пор, как Петр привел в дом Олю, были постоянным торжеством Екатерины Григорьевны. Она торжествовала, потому что клеила новое гнездо. Просыпалась раньше всех, готовила завтрак, потом стучала «к ним» в комнату…
За столом хозяйничала Олечка. Екатерина Григорьевна только смотрела, как Олечка разливает кофе, как подкладывает в чашку мужа сахар (Оля считала, что работникам умственного труда сахар необходим в больших количествах, а ее муж, Петька, как-никак был инженером-конструктором), как готовила мужчинам бутерброды «с собой». Екатерина Григорьевна не могла сдержать улыбки, когда слышала Олин голос, ее смех…
Петр даже подтрунивал над матерью: и чего только ты нашла в этой девчонке? Право же, ничего особенного — с характером, любит пофорсить, вот разве что прилично ходит на лыжах. Нет, мама, я просто не понимаю тебя…
Петьке было приятно так шутить, но главного-то он действительно не понимал. А Валентин Николаевич понимал. Его Катя начинала вторую жизнь, которая дана человеку, — жизнь через других.
Но вот, кажется, Екатерина Григорьевна заканчивает свою артистическую работу. Сейчас она выпрямится и окинет всех победным взглядом. Тогда уже сказать будет невозможно, и Оля торопливо произносит:
— Сегодняшнее торжество по случаю того, что Петр Великий получил комнату. Мы уже смотрели. Прекрасная комната. На солнечной стороне.
Нож застывает в руке Екатерины Григорьевны, и все тоже застывает. Как в кинематографе, когда лента вдруг останавливается. Это длится секунду, может быть, две. Потом Екатерина Григорьевна еще ниже склоняется над тортом и продолжает свою работу — медленно и методично. Она ничего не говорит, только нож ее неторопливо двигается — к себе, от себя, медленно и методично.
Улыбка сползает с лица Оли, глаза гаснут — словно кто-то взял да и одним махом стер оживление с ее лица.
— Ну получили, ну и что, — поспешно говорит Петька, слегка побледнев. — Ну и что такого? Мы ж еще не решили, когда переезжать…
Оля облегченно вздыхает. Теперь, когда главное сказано и все пошло в прежнем ритме, ей уже не так страшно.
— Как не решили? Это же рядом с заводом, — говорит она Пете. — Сколько времени, сил ты сейчас тратишь на дорогу!
— Конечно, милая, конечно, — спокойно отзывается Екатерина Григорьевна.
Валентин Николаевич встает, выходит из комнаты. Он не может себе представить, как Катя выпрямится, какое у нее будет лицо. Он идет на кухню. Открывает горячую воду. Потом холодную.
— Катя! — кричит он. — Катя! Что у нас тут с кранами? Когда же, черт побери, починят краны?
Он слышит быстрые шаги — как всегда, Катя спешит на его зов, готовая принять на себя все упреки, лишь бы в доме было все в порядке.
Позже, когда все разошлись и легли спать, Валентин Николаевич тоже прилег с книжкой. Он слышал, как ходила Катя из комнаты в кухню, что-то прибирала, готовила.
С давних пор, еще с юности, Валентин Николаевич привык обдумывать дневные происшествия ночью. Когда он лежал в постели с открытыми глазами, темнота помогала «видеть» — легче разматывался клубок впечатлений. И думалось как-то по-другому — углубленней, яснее, Валентин Николаевич отложил книгу и потянулся к выключателю.
Но темнота не дала ему ясности. Они хотят жить самостоятельно — что в этом плохого? Но почему Петька не предупредил, не подготовил мать? Ведь она только и жила тем, что они были рядом, что она могла слышать их голоса, и утром и вечером садиться за один стол и шептаться с Олей. Вот Петька и стал взрослым. Когда же это произошло? А что такое — взрослый? Когда человек находит свое место в жизни, не нуждается в чужой помощи, чувствует себя уверенным?
Всю жизнь они с Катей готовили Петьку именно к этому. Они старались уберегать его от ошибок. Они научили его быть честным и сильным, помогали найти дело по душе. Им казалось — они научили его быть счастливым.
Но может ли счастливый человек причинить другому боль? А если Петька не понимает, если он еще «не взрослый»? И опять Валентин Николаевич вспомнил свою встречу на лестнице с этой девушкой, как она летела вверх и как улыбнулась ему. Остановилась — и улыбнулась.
Она, как и Петька, как и Оля, летела вверх: у нее было очень мало времени — только остановиться и улыбнуться. Она, как и Петька, как и Оля, торопится, потому что очень хочет быть счастливой. И наверно, еще не понимает, в чем счастье — только предчувствует и ждет его. Они все очень торопятся, — вот в чем штука, вот почему они бывают бессознательно жестокими.
Через несколько дней Оля с Петькой переехали. В квартире стало пусто. Екатерина Григорьевна ходила молчаливая, погруженная в свои мысли.
— Надо привыкнуть, — говорила она, отвечая Валентину Николаевичу. — Ты не беспокойся. Я привыкну. Я ведь не думала, что у нас будет так тихо…
Сколько раз за тридцать лет он слышал от нее: «Надо привыкнуть. Я привыкну».
Так она писала ему на фронт из Кирова, куда она уехала в сорок втором году и где ей с четырехлетним Петькой было и голодно и холодно, и страшно от мысли, что он, Валя, может погибнуть; так говорила она и в сорок пятом, когда они вернулись в Москву, а квартиру уже заняли, и они временно жили в маленькой комнатке у ее сестры — шесть человек в четырнадцати метрах, а год был трудный, голодный.
Когда еще она говорила так? Валентин Николаевич не мог припомнить. В общем их жизнь сложилась неплохо и, вероятно, даже счастливо. Валентину Николаевичу вспомнилось не это «надо привыкнуть», а другое, которого было бесконечно больше, когда Катя одаривала всех своими лучами…
А вот теперь она опять твердит, убеждая себя, — я привыкну… Валентин Николаевич знал, что так и будет. Катя обязательно «привыкнет». Так уж она устроена. Ведь будет же у Петьки и Оли ребенок, мальчишка, например, — внук.
Тогда-то им без Кати не обойтись.
В эти дни в Москву уже пришла весна. По-городскому, по-московски — мягко ступая, ласково улыбаясь… Что бы там ни говорили, а весной после долгой зимы мир словно заново раскрывается. И сколько бы весен ты уже не пережил — все равно ты ее чувствуешь, как новую, неожиданную и таинственную; и все равно, хотя у тебя уже и седая голова и пошаливает сердце, ты чувствуешь, как прибавляются силы, потому что будь тебе хоть сто лет — раз ты живешь, значит, и обновляешься вместе со всем и со всеми.
А теплое солнышко с каждым днем все щедрее заливало улицы, и небо было чистое и голубое, и в воздухе чувствовался почти не слышный в шуме города звон ручьев. Влажно блестели черные деревья, еще не успевшие обсохнуть после снега. И в людях, которые работали вместе с Валентином Николаевичем, тоже что-то неуловимо изменилось. Валентину Николаевичу не хотелось думать, что для него это последняя общая весна с людьми, с которыми столько лет они вместе работали. Летом он уходит на пенсию. Становится вольной птицей. Или говорят еще — вольный казак. Пожалуй, не стоило думать о том времени, когда он будет «вольный». В конце концов это зависит только от него, и, может, с «хворью» как-нибудь обойдется. Но сегодня, с самого утра, он опять почувствовал себя неважнецки, так неважнецки, что понял: от положения «вольного казака» уже не уйти.
Часа два Валентин Николаевич просидел еще за своим столом, но потом все-таки решил отправиться домой и лечь. Пошел он обычным маршрутом — сначала вниз по переулочку, потом свернул на Лобковский, который вывел его к Чистым прудам.
Снег на бульваре растаял, только кое-где, в тени, лежали грязно-белые пятна. Кругом уже бурлили ручьи, и мальчишки пускали свои кораблики — чей скорей доплывет до старой, ветвистой липы с оголенными корнями, возле которых образовался тихий затон, великолепный открытый рейд для солидной флотилии.
Было интересно смотреть, как крутились и переворачивались на перекатах многомачтовые фрегаты, каравеллы, изящные бриги и как упрямо они пробивались к «большой воде». Валентин Николаевич выбрал себе однопарусное суденышко и вместе с его капитаном — рыжим мальчишкой в лыжном костюме и зимней шапке — с замиранием сердца следил, как храбро борется маленькое суденышко с бушующей стихией.
Мальчишка этот, лет одиннадцати, видимо, был большой спец — его кораблик даже ни разу не перевернулся и, преодолев все опасности, первым пришел к дереву. Капитан осторожно взял свой парусник и небрежно сунул его в портфель. Как его ни просила целая ватага мальчишек повторить это плаванье — ничто не помогло. Капитан явно не хотел искушать судьбу. Посвистывая и помахивая портфелем, он двинулся домой.
Пошел за ним и Валентин Николаевич. Не дойдя до середины бульвара, почувствовал, что устал. Снова, как утром, странно заколотилось сердце и перед глазами поплыли зеленые круги. Валентин Николаевич присел на скамью. Через несколько минут ему стало легче, и он двинулся дальше.
Все так же светило солнышко, и на скамьях, возле детских колясок, переговаривались женщины, а возле ручьев шумели мальчишки и торопливо шли прохожие. Но теперь все это словно отдалилось — уменьшилось, потеряло очертания, живые краски, будто пожухло. Валентин Николаевич еще не испытывал такого, ему стало страшно — а вдруг не дойдет? Он почувствовал, как ноги тяжелеют и в то же время становятся мягкими. Пришлось опять сесть и сидеть, пока не рассеялся обволакивающий туман. Но как только встал, появилась уверенность: дойдет.
Вот и метро. Даже тихим ходом минут через десять он будет дома. И все же идти становилось все труднее. Это от воздуха — острого, холодноватого, пьянящего — и от весны.
В подъезде своего дома Валентину Николаевичу стало совсем худо. Кое-как он добрел до второго этажа, но силы уже кончились.
— Вам плохо? — услышал он голос над собой. — Давайте я вам помогу.
Валентин Николаевич поднял голову: это была она, его соседка. Наверно, она летела вверх и остановилась, чтобы улыбнуться ему, потом подошла и испугалась. Но теперь-то он уже дойдет — остался один этаж.
— Ничего, ничего… Мне уже лучше, — сказал Валентин Николаевич. — Вот только постою немного…
Ему действительно стало лучше. Девушка неловко взяла Валентина Николаевича под руку, и они потихонечку двинулись вверх.
— Как же вас зовут? — спросил Валентин Николаевич, когда они остановились вверху.
— Валя, — ответила девушка.
— Вот как. А я почему-то думал — Лена. Я вас давно помню, и мне, знаете, казалось, что всех девочек с косичками зовут Леночками.
Валя засмеялась, и Валентин Николаевич сказал:
— А меня зовут Валентин Николаевич. Как видите, мы с вами тезки…
Когда Валентин Николаевич лег, выпил капли Зеленина и почувствовал, что до следующего раза прошло, он подумал о том, что теперь при встречах Валя будет не только улыбаться, но и здороваться с ним. Может быть, даже и перекинутся словом. Жаль только, что они не поговорили и он так ничего не узнал о ней. Но что, собственно, он мог узнать?
Лето только начиналось. Валентин Николаевич подумывал об отъезде — на месяц-другой (теперь можно было захватить и сентябрь), но Катя не хотела ехать. Оля ждала ребенка, очень боялась, и Катя там, у них, дневала и ночевала. А ему часто ездить туда, к Петьке и Оле, было трудновато. Вот и получилось, что он оставался один. Но все-таки не совсем один: рядом, за стеной, была Валя и ее музыка.
Теперь, когда долгие дни он читал, ходил по комнатам, Валина музыка стала его постоянным спутником. Валя очень много занималась, с самого утра и потом днем, иногда и вечером. И каждый раз это была другая музыка. Утром она упражнялась — ее пассажи, стремительные гаммы звучали холодно, обязательно, как ежедневная физзарядка. Днем она разучивала, учила, несколько раз повторяла одно и то же место, чего-то добивалась — словом, работала. А вечером — играла. Для себя. То, что хотелось…
Когда угасает день и мысль углубляется… Должно быть, поэт прав. Такова власть вечера. А для Вали? Скорее всего, для нее вечер — это канун утра. Разве день угасает? Просто очень быстро кончается. Слишком быстро. Даже сделать ничего не успеваешь. Конечно, к вечеру немного устаешь — набегаешься за день — так бы она сказала….
Иногда, когда Валя играла, Валентин Николаевич пытался отгадать что. Это помогало убивать время. Он любил музыку и уж что-что, а интересные концерты в консерватории старался не пропускать. А теперь музыка была рядом. Очень близко. И совсем не такая, что звучала с эстрады. Другая — ошибающаяся, иногда неуверенная в себе, иногда тревожная…
По утрам Валентин Николаевич выходил пройтись, а днем с книгой в руках сидел у открытого окна. Окно выходило во двор. В центре двора зеленел скверик, а напротив окна высилась полукруглая арка. То был вход и выход со двора, ворота в страну, которая называлась дом № 5/31.
Под сводами арки люди обычно останавливались и разговаривали. Выходили со двора по-разному — кто торопливо, кто размеренно, мальчишки — бегом, девочки — вприпрыжку. А входили почти все медленно: спешить уже было некуда. Пройти же через двор, полный голосов нянь и малышей, ударов мяча, топота ног — всегда интересно.
Двор — первая, самая главная зона дома и его суть: именно здесь, на асфальтовых дорожках, на скверике, на крутых коротких темноватых лестницах, ведущих в подвальные помещения, — ощущается весь дом со всеми его заботами, интересами, характером жильцов и нравами. И чувствовать себя причастным к большому дому, к гомону и беготне ребят, даже если тебя ждет тихая квартира — очень приятно. Уж он-то это знает: около четверти века каждый день входил он в эту арку, шел через скверик, где копались малыши, или в обход, по асфальтовой дорожке, искал взглядом Петьку… А потом, когда двор перестал быть Петькиным царством, узнавал таких же Петек в другом поколении мальчишек — бессменных хозяев двора…
Валентин Николаевич уже знал, когда возвращается Валя — примерно в одно и то же время, ближе к вечеру. Обычно она шла, как все, неторопливо и, если видела его в открытом окне, останавливалась и махала рукой.
Вскоре у нее начались экзамены — Валя училась на втором курсе консерватории, — и, возвращаясь домой, она показывала Валентину Николаевичу пальцами, сколько получила: пять, четыре, три…
Однажды Валя не подняла голову, не посмотрела на его окно: рядом с ней шел парень, высокий, стройный, темноволосый, в светлом плаще. Они прошли через двор к подъезду, потом вернулись, остановились под аркой и там долго разговаривали. Потом очень медленно снова пошли к подъезду.
Начало темнеть.
— Коля! Домой! Отец пришел, — крикнула женщина из окна этажом выше. Голос прозвучал протяжно и умиротворенно. Удивительно: все женщины созывают своих детей одинаково — спокойно и как-то горделиво. И все обязательно говорят (если могут это сказать) — отец пришел…
Сколько тысячелетий человечество вырабатывало этот клич к очагам? Ну, а Коля, конечно, не обратит внимание на призыв. По крайней мере, с первого раза. И правда, — через несколько минут послышалось снова:
— Негодный мальчишка! Сколько раз тебе говорить! Ну, погоди же…
Темноволосый, стройный парень в светлом плаще пересекал двор. А Валя, вероятно, стояла в подъезде и смотрела ему вслед. Парень шел через скверик — так короче. Оглянется? Нет, не оглянулся.
Теперь Валя, наверно, уже дома. Она подошла бы к окну, но ее окно выходит не на улицу, и Валя не сможет увидеть, как парень пересекает улицу.
Стало заметно темнее. А за стеной зазвучала вечерняя музыка. Валя играла. Для себя. Что-то знакомое. Очень знакомое, хотя и похожее на импровизацию — так легко и свободно двигалась мелодия, изгибаясь, и стремясь вверх, и еще вверх, и потом в сторону, чтобы ну упасть, удержать высоту, чтобы был полет… И казалось, эти неожиданные изгибы и узоры, словно неразгаданные письмена, могли бы иного рассказать, очень много…
Нет, конечно, это не импровизация. Форма совершенная — в красочной, роскошной мелодии, похожей на ветвистое дерево, в шумящей, переливающейся на солнце листве ни одного лишнего листочка, ни одной лишней нотки. Но что же это? Кто вот так до нее, до Вали, вопрошал судьбу?
Вдруг мелодия оборвалась. Тишина. Не пауза, а тишина глубокой сосредоточенности. Быть может, тишина ночного леса. И снова возникает мелодия, но уже совсем другая — неторопливая и размеренная, без сверкающих красок, в теплых, мягких тонах, чуть приглушенная. Размышление, а может, воспоминание. А может быть, это и есть отгадка…
— Итак, мы едем в Сибирь. Целым курсом. На уборку хлеба.
Не дав Валентину Николаевичу вставить слово, Валя залпом выложила все подробности. Отправление — завтра. Сбор их группы — здесь, во дворе, в семь ноль-ноль. Конечный пункт назначения — Камень-на-Оби (название-то какое: Камень-на-Оби!). А маршрут! Поездом до Новосибирска, через Урал, через границу Азии и Европы, а оттуда, от Новосибирска, пароходом вверх по Оби до Камня. А уже там их распределят по совхозам Каменского района.
Валентин Николаевич достал географический атлас и нашел Камень-на-Оби — как раз на границе Алтайского края и Новосибирской области.
— Ну что ж, это будет интересное путешествие, — сказал он. — Чертовски интересное. Только что вы там будете делать?
— Хлеб убирать, — ответила Валя. — Для этого и едем.
Валя первый раз была у Валентина Николаевича — она забежала, чтобы сказать, что завтра в семь ноль-ноль уезжает на два месяца — и теперь с любопытством оглядывала его комнату.
Книги. Еще книги. Какой-то особенный радиоприемник (это Петька, мой сын, соорудил — Валентин Николаевич следил за ее взглядом и сразу отвечал ей), портрет красивой женщины, написанный маслом, в строгой, классической манере (моя жена, Екатерина Григорьевна), большая фотография худощавого парня с озорными глазами — ну, а это сам Петька…
Валя оглядывалась. Она старалась понять чужую жизнь. Ведь чужой дом, как целая страна: свой уклад, свои законы. Никогда раньше она не думала об этом, а теперь старалась понять — что-то узнавала, как будто видела все это раньше, очень давно, а что-то открывала для себя. Например, портрет этой красивой женщины с темными глубокими глазами — от него веяло чем-то неизменным, неуходящим… И Вале вдруг подумалось: пока этот портрет будет на месте и глаза этой красивой чуть улыбающейся женщины будут так легко, так хорошо смотреть на тебя — в этом доме ничего не изменится. Не может измениться. А сам Валентин Николаевич? Был ли он когда-нибудь другим, таким же молодым, как эта женщина?
Вале казалось — она знает Валентина Николаевича давно, очень давно, с самого детства — и всегда он был такой, чуть сгорбленный, седой, худощавый, нахохлившийся, как птица в дождь, но не страшный. Как добрый волшебник, который все знает, потому что живет уже тысячу лет…
— Тысячу лет… — вслух произнесла Валя. — Это много, тысячу лет?
— По-моему, даже день — много, — ответил Валентин Николаевич.
Он почувствовал что-то новое в ее настроении, какую-то тревогу и сразу вспомнил: ведь он хотел спросить у Вали, что она играла в тот вечер, когда во дворе впервые появился парень в светлом плаще. Но сейчас он решил, что спрашивать не будет.
Валентин Николаевич много раз видел родителей Вали, моложавых и одетых по моде. Они всегда торопились и были, по-видимому, целиком поглощены своей жизнью. Дружит ли Валя с ними?
А Валя все никак не могла наглядеться на портрет этой женщины с ласкающими глазами. Где она сейчас и почему Валентин Николаевич один? Странно: сколько времени они знают друг друга, а ни о чем не спрашивают. Может быть, так и полагается? И вдруг Валя подумала: а что будет с ним, с Валентином Николаевичем, когда она уедет? Она впервые так подумала о своем отъезде — не о себе, не о том, что ее ждет, а о старике, который живет рядом с ней.
Вслух Валя сказала:
— Да, тысячу лет это много, а два месяца не очень. Они пройдут быстро, очень быстро, и я приеду.
— Конечно, — согласился с ней Валентин Николаевич, — они очень быстро пройдут.
— Ну, мне пора. Надо собираться. — Валя встала и протянула руку Валентину Николаевичу. — До свидания. Только не болейте тут без меня.
Разные дома просыпаются в разное время. Дом № 5/31 просыпался не раньше восьми, но сейчас, в семь ноль-ноль, во дворе было уже шумно. Валин дом лежал на пути к Казанскому вокзалу, и поэтому ребята решили собраться у нее во дворе.
Валентин Николаевич спустился вниз, но Валя еще не пришла, и он сел на свободную скамью. Ребята и девушки в тапочках и лыжных брюках целиком оккупировали скверик. Они стояли и сидели небольшими группами, громко переговаривались, перекидываясь остротами, пересмеиваясь, — словом, шумели вовсю. В несколько минут они ухитрились превратить скверик в некое подобие походного бивуака, короткого привала на большом маршруте — рюкзаки как попало были брошены на землю; на скамейках валялись куртки, удочки, рыболовные принадлежности; кое-где, расстелив газету на скамейки, ребята быстро закусывали, в ход пошли припасы «на дорогу», аккуратно упакованные мамашами. Появились пустые банки, огрызки хлеба, яичная скорлупа.
Все шло своим чередом.
Но вот того темноволосого парня в светлом плаще среди ребят не было. Может, запаздывает?
Посидев немного, Валентин Николаевич встал, обогнул скверик, вышел на улицу. На углу остановился — минут на пять, не больше, и повернул обратно.
Парня нигде не было.
Когда Валентин Николаевич вернулся во двор, Валя, одетая, как и все девушки, в брюках и куртке, сидела на скамейке и старалась изо всех сил так же, как и все, громко говорить и смеяться. Она очень старалась. Ее мать, уже начавшая полнеть дама с красивым лицом, стояла рядом.
Валя бросилась к Валентину Николаевичу:
— Как хорошо, что вы пришли!
Она потащила его к ребятам и стала шутливо представлять Валентину Николаевичу своих товарищей. Последней протянула руку Валентину Николаевичу Валина мама, сказав ему что-то полагающееся в таких случаях.
А парень все не шел.
Вероятно, он был не с их курса, а может, и вообще не из консерватории. И, вероятно, никто из Валиных друзей о нем ничего не знал, потому что, кажется, ребята уже никого не ждали. Просто Валя старалась, как могла, тянуть время и не смотреть в сторону арки.
— А что, други, кто знает, чего мы, собственно, ждем? — спросил высокий худощавый парень в очках с толстыми стеклами. — Той роковой минуты, когда уйдет поезд? — И вдруг, приложив ладони ко рту, протяжно крикнул: — По ко-о-оням!
Лицо у Вали дрогнуло, но она сразу взяла себя в руки: по коням, так по коням…
Валентин Николаевич посмотрел туда, где арка. Пока разберут вещи и наденут рюкзаки, пройдет несколько минут — пять или десять, и мало ли что может случиться за эти минуты…
Но ничего не случилось. Валентин Николаевич, идя рядом с Валей, проводил ребят до угла и видел, как они переходили улицу и потом садились в троллейбус. Он видел Валину спину с туго набитым рюкзаком и очень хотел, чтобы тяжесть, которую Валя увозила с собой, не пригнула ее.
Вечером того же дня, дома, когда Валентин Николаевич читал какую-то книгу, он вдруг вспомнил, что именно играла Валя накануне своего отъезда. Конечно, это была «Песня вещей птицы» Шумана. Валентин Николаевич отложил книгу и задумался.
Ночью его разбудил телефонный звонок. Улыбаясь (Валентин Николаевич понял по голосу, что она улыбается), Катя сказала ему, что у Оли родилась девочка. Все прошло отлично. Оля чувствует себя прекрасно, и девочка чудесная, с синими-синими глазами, и вес замечательный — три восемьсот…
Катя помолчала (Валентин Николаевич понял, что пауза «артистическая», для эффекта) и, продолжая улыбаться, объявила: а назвали ее Валей, в честь его, деда. Ведь это же счастливый случай, что девочку можно назвать в честь деда!
— Запомни, — сказала Катя на прощанье, — что ты теперь дед!
Потом трубку взял Петька и почти слово в слово повторил то, что сказала мать, и про вес, и про синие-синие глаза, и про то, что девочку назвали Валей в честь его, деда…
На следующий день, ранним утром, Валентин Николаевич ехал на такси в больницу. Машина неторопливо катила по тихим, прохладным улицам с редкими прохожими, и Валентин Николаевич думал о том, что, быть может, ему повезет, его пустят туда, и он увидит Валю, которую назвали так в честь его, деда. И что очень скоро эта Валя будет хватать его за палец, улыбаться и тянуться к нему. А потом она, так же, как та, другая Валя, сделает первый шаг и упадет, и встанет, и начнет карабкаться вверх, со ступеньки на ступеньку, и научится сначала бегать, а потом — летать…
И когда-нибудь, хотя до той поры немало воды утечет, эта Валя с синими-синими глазами перед дальней дорогой станет так же вопрошать судьбу.
Поезд подходил к Москве.
— Порядочек, — твердил про себя Николай, — нормальный ход.
Он всегда говорил так, когда волновался. Сейчас он выйдет из вагона. Его встретит Рая, а с тем проклятым разговором покончено. В конце концов прав он, Николай, а не начальник мехколонны. Что, Николаю больше всех надо, что ли? Он свое отработал. Согласно трудовому соглашению — на три года нанимался, три года и отработал. Все законно, чин чином. Вкалывал на совесть — тут уж ничего не скажешь. Зря фотокарточку не станут вешать на доску Почета. Пусть теперь другие узнают, с чем ее кушают, тайгу-матушку.
В сотый раз он говорил себе все это, как будто убеждал упрямого человека — несговорчивого, да еще с занудным характером. Николаю было очень важно убедить его — заставить замолчать он не мог. Этот невидимый, бесплотный человек изводил его всю дорогу, не давал покоя ни на минуту. Вот и сейчас, хотя и скоро Москва, он опять, не упуская ни одной подробности, повторял тот разговор с начальником мехколонны.
Чудной был разговор. Начальник мехколонны, когда Николай сказал, что уезжает, не поверил, рассмеялся: ладно, баки заливать сами умеем… Но, взглянув в лицо Николаю, вдруг скис, ты что, серьезно?
А Николай словно не слышал вопроса. Смотря в сторону, он все повторял: я — по закону. Не как другие. Отработал — и баста. По закону… — будто не знал других слов.
Это «по закону» и сказало все. Яснее ясного. Начальник мехколонны круто повернулся — аж скрипнул снег — и пошел от него…
Нехороший получился разговор. Как-никак, а три года вместе жили, всякого хлебнули. Но ведь по закону, опять повторил Николай, словно отвечая тому, другому, человеку, — по закону…
Уже кончились пригороды, и электровоз осторожно, словно боясь запутаться, входил в густую сеть привокзальных путей.
Николай торопливо надел кожанку и присел к столику, навалившись на него локтями и подавшись вперед, чтобы с перрона можно было его увидеть в окно.
Поезд двигался все тише. Лязгнули буфера, и волна дрожи прокатилась по всему составу. Прокатилась — и замерла в хвосте.
Николай выглянул в окно. Раи не было. Он подождал еще немного, потом поднялся, взял чемодан и не спеша двинулся к выходу. На перроне остановился.
Падал мелкий, мягкий снежок. Сквозь легкую белую завесу виднелся силуэт высотки у Красных ворот, а там, за вокзальным зданием, угадывалась Москва — припорошенная снегом, своя, обжитая, знакомая до мелочей, шумная, меняющаяся, а в чем-то неизменная — со своим воздухом, голосами. У Николая потеплело на сердце. Эх, шут с ними, со всеми — а Москва вот она, Москва.
Он стоял и курил, поглядывая по сторонам. Люди понемногу разбредались. В конце концов Рая могла и не получить телеграмму. Бывает же так. Или не смогла прийти: время дневное, не отпустили с работы. Ну, Алешка, понятное дело, в школе.
Так оно и есть, решил Николай и зашагал к выходу.
Просыпался Николай трудно, словно освобождаясь от тяжелого груза. Вот он ползет на своем самосвале в гору выше, выше. Надо остановиться, а он жмет на газ, и дорога все круче. Еще круче. Надо остановиться, но он чувствует, уберет газ — и тяжелая машина, грохоча и подпрыгивая на ухабах, неудержимо покатится вниз, а там — ни дна, ни покрышки.
Николай заставляет себя проснуться. А может, он не спал? Перед ним, сначала будто в тумане, уголок стены — очень знакомый, и фотокарточка в рамке, и шкаф с зеркалом. Эх, неужто он и вправду дома! И сразу же вспомнилось, как он вошел в комнату и Раи не было, а на столе записка: вызвали на фабрику подменить Клаву (будто он знал, кто такая Клава), приду в восемь. Алеша в школе. Твоя Рая.
Твоя Рая. А он разделся, и стало ему так нехорошо (три года дома не был, а тут — Клава), что достал из чемодана бутылку. Поискал в буфете, чем закусить. Потом лег, опять выпил и прочитал записку. Почему-то на на вокзале, а здесь, дома, он почувствовал обиду, что не встретили. И Алешка не приходил, и опять все вспомнилось про этот разговор, и как повернулся начальник мехколонны — аж снег заскрипел.
— Проснулся? — над ним наклонилась Рая и прижалась щекой к лицу, и больше ничего не говорила. Николай несмело обнял ее, прижал к себе, но Рая мягко освободилась, и тут он увидел Алешку.
Алешка сидел за столом и смотрел на него. Большеголовый, кудлатый, с синими, как у Раи, глазами. Сын. Мужик.
— Ну, здравствуй, сынок, — сказал Николай, — смотри-ка, как вымахал.
Алешка подошел, не зная, что ему делать. В глазах его стояла радость, удивление, любопытство.
— Ну, ну, не бойся, не кусаюсь, — сказал Николай и засмеялся.
А Рая — будто только этого и ждала — весело засуетилась, загремела посудой. Николай (вот она, эта минута!) неторопливо достал чемодан и начал выкладывать на стол дорогие закуски, консервы, шоколад, коньяк — все, чем удалось запастись в вагоне-ресторане.
— Вот, — поднял свою рюмку Николай, когда они уселись, — за то, чтобы всегда были вместе. Так бы жили — и баста!
Он выпил залпом и заблестевшими глазами оглядел жену и сына. Рая, положив вилку, как это она всегда делала, когда начинала разговор за столом, спросила:
— Что же ты, Коля, не написал, что приезжаешь? Мы телеграмму-то поздно получили.
— Да сам не знал, приеду ли. Не пускали, черти. Им ведь знаешь как — только вкалывай. А что человеку домой надо, на это наплевать.
— Кому им? — спросил Алеша.
— Как кому — начальству! Мы насыпь ссыпали, а за нами шли укладчики. Вот они и нажимали. А тут сроки, график, корреспонденты… А что человек по закону действует, как положено, в расчет не берется! — неожиданно раздражаясь, добавил Николай. Он поймал удивленный взгляд Алешки и замолчал. Разве ему объяснить? Да что мальцу объяснять.
— Я о твоей дороге в газетах читал, — сказал Алешка. — Дорога сквозь тайгу. Через горы, реки…
— Складно говоришь… — Николай как-то по-новому взглянул на сына, — а про батьку твоего, часом, не писали?
— Разве не знаешь? — удивилась Рая. — Мы тут все читали. Соседи приходили…
Рая достала из шкафа аккуратно сложенную вырезку из газеты, подклеенную на сгибе. Видно, много рук держало эту газету. Она самая. Все как было. Как Николай чуть не подох с голоду, когда в паводок размыло и унесло временный мост, будто щепочки. А он двое суток замерзал в тайге, пока его не нашел вертолет. А про чувства — черт его знает, какие были у него тогда чувства — может, и такие, как описал корреспондент.
Николай вздохнул, налил себе и выпил, не чокаясь. Снова налил и выпил. Вот оно как получается — другое им отсюда видно.
И вдруг обожгла мысль: а если знают, как он уехал? Но Николай сразу же отбросил ее — не могут знать. А хоть бы так — ведь все было по закону. По закону — да. А по совести? Да что они мне, судьи, что ли? — снова раздражаясь, подумал Николай. Газета — газетой. А уехал, потому что хватит с него. Не Алешке судить. Ради него, ради семьи вытягивал он из себя жилы три года. И все-таки не мог заставить себя встретиться взглядом с Алешкой и не хотел больше говорить об этом. Пусть лучше расскажут сами, как жили тут без него…
Кто-то постучал. Потом в дверь просунулась рыжая голова.
— Заходи, Вася, заходи. Гостем будешь, — приветливо сказала Рая. — У нас праздник! Видишь, дядя Коля приехал.
Николай взглянул на улыбающуюся веснушчатую физиономию и помахал рукой:
— Давай, давай, рабочий класс, проходи.
Ваську, соседа по квартире, Николай устроил в свой таксомоторный парк, когда тот после десятилетки окончил трехмесячные курсы шоферов. Было это месяца за три до отъезда Николая в Сибирь. Паренек оказался смышленый, но доверить сразу ему машину не решались. Начальство, зная Николаев характер, выискало возможность кое-что ему приплачивать, чтобы поднатаскал парня по мотору и ходовой части. Так и получилось — ученик, вроде как для дополнительного заработка. А раз так — занимался Николай на совесть: халтуры он не терпел ни в чем.
Сейчас Василий стоял рядом с ним (сесть он не решался), широко улыбаясь, тряс руку — видно, по-настоящему рад встрече, помнит науку, благодарен за нее, и оттого воспоминание о деньгах, перепавших за Василия, Николаю было неприятно.
А Василий успел рассказать, что заочно учится в институте, недавно получил второй шоферский класс, работа идет нормально.
— Ну, конечно, разные бывают переплеты в нашей водительской жизни, — заметил он, — однако, по сравнению с Сибирью, все это детские игрушки… А про вас я читал. Герой вы, дядя Коля!
— Ну, я-то герой, — усмехнулся Николай, — а что же ты геройствовать не едешь? Или тебе Сибирь заказана по случаю морозов?
— Так ему учиться надо, — вмешалась Рая. — И не сбивай ты парня. У него дорога правильная. Все в свой черед.
— Добрая ты душа! — вздохнул Николай. — Только одно не разочла: если все учеными станут, кому ж тогда баранку крутить?
Эх, Сибирь… Герой он или кто, а что он там вкалывал на совесть — это уж точно. Все, конечно, законно. Он свое отработал. А все ж нехорошо получилось. Зачем полез в бутылку? Характер у тебя, Николай Степанович. Тебе все отдай, что положено. А там — хоть трава не расти. А трава, она растет…
— Кончу институт, поеду, куда пошлют. В Сибирь. Или еще куда. А морозов не боюсь. И работы никакой не боюсь, — Василий от растерянности сел на стул, поспешно подставленный ему Раей.
— Ты, Вася, кушай, кушай, — засуетилась Рая, пододвигая ему тарелку.
Василий молчал, и Николай примирительно добавил:
— Ну, ладно. Прости, коли не так сказал. Ты, я знаю, парень стоящий. Давай-ка лучше выпьем.
Он налил Василию полную рюмку, кивнул головой: дескать, пей, и, усмехаясь одними глазами, смотрел, как парень, морщась, осушил рюмку и поставил ее на стол.
— А теперь закуси. Так-то оно лучше пойдет!
Николай и сам был не рад такому обороту разговора. Он хотел, чтобы все радовались, чтобы море было разливанное, и все видели, какой он есть человек. А Ваську он зря… Васька, конечно, ни Сибири, ни морозов не испугался. А когда поедет, почем платить будут — тоже не спросит. Это уж точно. Николай слишком хорошо знал таких ребят, чтобы ошибиться. Плевали они на рубли. У него самого были такие. Большинство таких. И что правда — то правда: эти ребята не подведут. Проверено. А как они чуют друг друга. Ему нужно пуд соли съесть с человеком, чтобы узнать, на что он годится. А эти только повстречаются — один из Калуги, другой рязанский, а уж на́ тебе: друзья.
Николай только сейчас заметил, как Алешка подсел к Василию и они тихонько завели свой особый разговор. А ведь Алешка и Василий — одна косточка, вдруг подумалось Николаю, как он про дорогу-то сквозь тайгу говорил. Да не про дорогу — об отце… Парню шестнадцать. Какой вымахал. Уж небось и понятие о жизни имеет. Попробуй ему объясни…
Николай задумался и не заметил, как Василий вышел из комнаты, как Алешка взял книгу и, сев к окну, углубился в нее, как Рая, убрав со стола, начала стелить постели.
Стало тихо, лишь будильник на комоде мерно отсчитывал секунды. И почему-то никто не решался нарушить это как-то само собой воцарившееся молчание.
Николай проснулся, словно от толчка, и сразу же открыл глаза. Сквозь окно чуть просачивался тусклый, серый свет, и комната была залита полутьмой, с тенями и темными, почти черными углами. Он знал, что такое мутный рассвет, с леденящим тоскливым ветром за стеной, и приучил себя не думать в эти минуты. Как проснешься, надо было вскакивать, умываться, двигаться, шуметь, будить ребят — и тогда не успеешь оглянуться, как ты уже в машине, за рулем, а там уж не до мыслей…
Но сейчас вставать было ни к чему, не было ветра и мороза и ребят, в комнате было тепло, и тикали часы, и под головой была чистая, белая, теплая подушка, и рядом Рая, и ее рука на его плече. Он только сейчас заметил, что ее рука на его плече. Такая легкая, совсем без тяжести — только тепло от нее. Николай вспомнил — и защемило сердце, так давно это было, — как, просыпаясь, чувствовал на своем плече Раину руку и боялся двинуться, чтобы не разбудить ее. И как, сдерживая дыхание, думал о Рае, восстанавливал в памяти, час за часом, прошедший день. Что говорила, когда провожала утром на работу, и как махала рукой, сначала с лестничной площадки, а потом из окна — будто он уходил не на день, а уезжал надолго. Чудно, но вспоминалось именно давнее — первые годы их самостоятельной жизни. Здесь, на Самотеке. Тогда им было море по колено — лишь бы вместе, лишь бы ему знать, что Рая ждет, что она всегда с ним.
Стало светать. Надо вставать, все равно больше не уснуть. Николай чуть подвинулся, и Рая сразу открыла глаза. Какое-то мгновенье в них еще стоял сон. Она глубоко вздохнула, положила руки под голову. Потом лицо ее собралось, между бровями обозначилась складка. Вроде бы вспомнила что-то. Или задумалась. О чем?
— Знаешь что, — сказал вдруг Николай, — давай сегодня махнем куда-нибудь, возьмем Алешку… Я ведь забыл, какая она, Москва.
— Сегодня воскресенье… — Рая приподнялась на локте и, глядя на Николая, чуть склонив голову, повторила: — И правда, Коля, ведь сегодня воскресенье…
Помедлив, Николай сказал:
— Значит, заметано.
За завтраком он уточнил свой план. Для начала махнут в центр, на улицу Горького, потом — площадь Свердлова. Зайдут в мосторг. Пообедают где-нибудь. А там — видно будет. Алешка молчал, а Рая все поддакивала Николаю. Для нее все было хорошо.
…Они пересекли Самотечную площадь, направились вниз по Цветному бульвару, к центру, мимо рынка, цирка, панорамного кинотеатра, где толпится народ, и вышли к Кузнецкому мосту. Традиционный воскресный маршрут, когда они с Раей заходили в магазины, присматривали, что купить, приценивались, хотя денег у них обычно не было. Впрочем, это больше огорчало продавцов, которые понапрасну тратили на них время. Рая же всегда умела радоваться всякой малости. И теперь, глядя сбоку на ее лицо с пробивающимися морщинками возле глаз, на истертый меховой воротник ее ношеного-переношенного пальто, Николай, кажется, впервые с такой остротой подумал о том, что не так-то легко все давалось ей. И то, что они с Алешкой, даже когда он сам мало зарабатывал, ни в чем не терпели недостатка, требовало от Раи всех ее сил и помыслов. Николай тихо сжал ее пальцы, и Рая, как всегда, чутко откликнулась — повернула к нему голову, улыбнулась.
На улице Горького Алеша потащил их в книжный магазин. Книгу он выбрал сразу же — видно, давно присматривался. Алешка был очень рад своей покупке — все перелистывая страницы, рассматривал картинки. Николай прочитал заглавие: «Телевидение? Это очень просто!» Прочитал — и усмехнулся. Просто. У них все просто. У таких, как Василий и Алешка.
Наконец они подошли к мосторгу — главному пункту запланированного маршрута. Уж здесь-то Николай себя покажет. Чтобы знали, что такое — Сибирь. Во-первых, купят телевизор, Алешке — фотоаппарат, новое пальто Рае. Что захочет — за деньгами не постоит. О своих планах Николай нарочно не говорил. Чтобы получился эффект. Но странное дело — сейчас он не то чтобы потерял интерес к покупкам, но не было в нем той легкой радости, которую он так ясно представлял себе там, в Сибири. Телевидение. Это очень просто… Хорошо, конечно, купить. А можно и не покупать. Не в этом суть. Да, пожалуй, что так. Не в этом — а в чем?
В людском потоке их внесло в универмаг. На первом этаже Алеша потянул к спортивному отделу. И тут (надо же, не успел выйти из дому, а уже знакомого встретил) Николай увидел дядю Костю.
Дядя Костя работал механиком в том же таксомоторном парке, что и Николай. Еще до войны, когда Николай пришел туда, дядя Костя уже был ветераном, таким, как сейчас: седой, худощавый, сутулый, с большими темными узловатыми руками. И так же, как он Ваську, дядя Костя тогда учил его. Давно это было. Очень давно. А не забылось. Может, еще и потому, что Николай любил его.
Побаивался и любил. Дядя Костя никому не навязывался в друзья, не лез в душу, на собраниях выступал редко. Но оттого, что он работал рядом с тобой, что мог вмешаться в любое дело, как-то легче, спокойнее жилось. Перед взглядом его голубых, очень светлых, старчески выцветших глаз нельзя было врать, «финтить», «крутить вола». Дядя Костя состоял в партии с 19-го года, его на пушку не возьмешь, и уж если что говорил — было по справедливости.
Рядом с дядей Костей стоял мальчишка лет двенадцати (внук, наверно) и, держа в руках лыжу, что-то горячо доказывал. Старик молчал и только покачивал головой. Потом вздохнул и махнул рукой: была не была! Ага, уговорил, значит. Парнишка-то, видно, хотел лыжи, какие подороже, а дядя Костя знал цену копеечке.
Если бы он мог сейчас подойти к ним и купить ради старика эти чертовы лыжи! Да попробуй-ка. Старик так шуганет, что не обрадуешься.
Но подойти-то ты можешь. Подойти. Поздороваться. Потом и по маленькой на радостях пропустить. Но Николай представил себе, как обрадуется дядя Костя встрече, что он скажет, как, смотря на него в упор, начнет расспрашивать про сибирскую жизнь — представил это и опять вспомнил свой разговор с начальником мехколонны. Вспомнил — и сразу тот, другой человек, который не отставал от него, затеял свой прежний разговор.
Мог же Николай уехать, когда дорогу построят? Потому что там — тоже люди, Товарищи. Может, он их не увидит больше. Но прожитое — не зачеркнешь. Не забудешь. И законами не прикроешься.
Дядя Костя отдал чек и получил лыжи. Парень взял их и осторожно, будто стеклянные, понес к выходу. Николай увидел чуть сгорбленную спину дяди Кости, и вдруг сквозь гул голосов, шарканье ног, толкотню пробилась из какого-то далекого, казалось, навсегда забытого времени тишина того начинающегося дня…
…Они шли с отцом на рыбалку по бледной от ночного мороза траве, и Николай, ежась от холода, старался не отстать. Сон еще не совсем отпустил его. Густой, влажный туман, закрывший дорогу, оставлял на лице капли, забирался под воротник. Николаю казалось, — не будет конца этому пути сквозь мглу и притаившуюся тишину. Он не заметил, как они вышли к берегу. Поднялся ветер. Отец расстелил брезент, усадил его и пошел разжигать костер. Николай задремал — ему чудилось, что они все идут, а речка отодвигается, и было страшно оступиться, потому что по сторонам чернели ямы. И вдруг кто-то толкает его — он летит вниз. Николай поднимает голову и видит стоящего над ним отца.
— Проснись, — трясет его отец за плечо. — Проснись. Погляди.
Медленно, еще плохо соображая, он встает рядом с отцом. Окончательно проснувшись, оглядывается.
Из-за горизонта в белом накаленном кольце всходит красное солнце.
На той стороне реки, ближе к лесу, растекаясь в воздухе, клубятся у самой земли молочно-белые облака тумана.
И вдруг все словно застыло, остановилось, притаилось.
Только солнце медленно поднимается все выше, светлея и уменьшаясь. Над лесом оно становится розоватым и почти сливается с такой же розоватой полосой, которая тихо разливается по небу. А потом посветлело, и Николай увидел реку, кусты на том берегу, почти незаметное пламя костра недалеко от него.
— Запомнишь? — спросил отец и, не дожидаясь ответа, чуть согнувшись, пошел к воде.
Вот оно как. Оказывается, запомнил. Сгорбленная, как у отца, спина дяди Кости уже скрылась в толпе. Да мало ли что вспоминается, подумал Николай, памяти не прикажешь.
Но смутно он чувствовал — то далекое утро, когда они с отцом смотрели, как поднимается солнце, имеет какое-то отношение к спору о том, в чем же суть. Ему ведь тоже хотелось что-то показать, что-то объяснить Алешке в этой жизни. Встать рядом с ним и, не боясь его глаз, с чистой душой сказать: запомнишь?
Может, когда-нибудь он и скажет. Только не теперь. Пусть сегодня идет, как идет.
Пусть сегодня будет так.
А — завтра?
Публикацию этих немногих страниц из дневника мне хотелось бы предварить несколькими замечаниями. Во-первых, я не могу сказать, что сам дневник предстает перед читателем в своем первозданном виде — кое-что пришлось опустить, кое-что слегка изменить, что, впрочем, никак не повлияло на существо рассказанной истории. Разумеется также, что изменены имена действующих лиц и некоторые второстепенные обстоятельства, сопутствующие событиям, о которых говорит Вика Колесникова.
Остается прибавить, что мне не удалось уговорить Вику включить сюда же, хотя бы выборочно, те места из дневника, где она высказывает свои мысли о прочитанном и увиденном — о поэзии, об искусстве, о людях, которые поразили ее воображение…
Очень жаль — это бы значительно обогатило представление читателей об авторе дневника. Но делать нечего. Как говорится, хозяин — барин.
И — последнее. По моей настоятельной просьбе Вика познакомила меня с Марией Игнатьевной — одним из главных действующих лиц этой истории. Некоторые наши беседы с Марией Игнатьевной я записал и кое-что сжато передаю здесь — то, что относится к делу.
Вот, пожалуй, и все. А теперь представим себе небольшой старинный городок, не очень далеко от Москвы, где течет неспешная жизнь, есть река и много тополей, а на окраинах сохранились тихие улицы с одноэтажными домами и перед ними палисадники, пестреющие яркими цветами.
Ее чай давно остыл, но рука еще машинально помешивает ложечкой в стакане. За окном шумит дождь. Тяжелые капли бьют в окно, и от этого тихая, чистая, аккуратно прибранная комната кажется особенно уютной. В дальнем углу, за чертой освещенного круга, письменный стол. На нем стопки аккуратно сложенных книг, журналов. Взгляд Маржи Игнатьевны устремлен туда, в этот темноватый угол…
Она сидит прямо, собранная, тщательно одетая, — кажется, совсем еще молодая, начинающая седеть женщина.
— Вот так все произошло… Теперь это прошлое. Ошибка исправлена. Выяснились недоразумения, распутан клубок стечения обстоятельств. Много людей вступились за правду и справедливость…
Она говорит медленно, спокойно, как бы раздумывал. И я понимаю — говорит для себя. Может быть, слишком спокойно. Но так ей легче…
— Да, все устроилось. Кирилл, как мы хотели, учится в университете. И моя жизнь течет по-прежнему. Но ночами, когда не идет сон, я все вспоминаю то лето, день за днем, хочу понять, когда, как, с чего все началось, ищу и не нахожу… И тогда мысленно возвращаюсь к тем далеким годам, когда отец Кирилла, оставив меня с двухлетним малышом, уехал в Москву.
Мне было тогда двадцать три…
У меня не было специальности, я жила интересами мужа. Он был талантлив, и я гордилась им. В том, что он должен был совершить, была бы и моя доля, мой труд.
Разное вспоминается с той поры… Кирилл родился, когда его отец кончал аспирантуру. Потом он защитил диссертацию и уехал в Москву — мы с Кириллом мешали ему целиком отдаться науке. Он писал мне, присылал деньги — они всегда для него мало значили.
…В ту ночь, когда он уезжал, шел дождь, бесконечный дождь, и отец Киры шутил — на счастье. Есть такая примета — дождь перед дорогой на счастье. Он говорил, что уезжает на год, но я знала — навсегда… А Кира плакал — очень хотел поехать с ним. А потом уснул, вот в этом кресле. Какая это была ночь… Кира спал, а я смотрела на него и думала, думала… Я не знала, как жить дальше, что делать… Не знаю, что было бы, если бы не Кира. Я нашла в себе силы жить — ради него.
Потом поступила на курсы бухгалтеров — до замужества я кончила почти три курса планово-экономического института. Я стала бухгалтером. Заочно окончила институт. Мне доверили большую работу.
…Кирилл уже учился в школе. Мы очень любили вечера, когда оставались дома. Бывало, уголком глаза я тихонько наблюдала, как он читает, подперев голову, иногда покусывая карандаш. Я видела его глаза, когда он поднимал голову от книги, его чистый лоб, и я верила, что он правдив, добр, талантлив. Мне казалось — моя жизнь оправдана.
В седьмом классе он увлекся математикой и физикой, побеждал в олимпиадах, начал переписываться с одним крупным ученым из Московского университета. В нашем небольшом городе о Кирилле заговорили. Даже в газете написали.
Потом появилась Вика, его одноклассница… Помню, как она первый раз пришла к нам сердитая, разгоряченная от спора (она и потом всегда препиралась с Кириллом по всякому поводу), и как потеплели ее глаза, когда она увидела нашу комнату, этот угол, где занимался Кирилл, его книги. И как Кирилл отозвал меня в сторону, шепотом, краснея и волнуясь, попросил меня приготовить что-нибудь к чаю…
Чем он жил тогда, что любил, к чему стремился? Я была уверена, что все знаю, что ни одна его мысль, ни одно настроение не ускользают от меня.
Времени — вот чего стало не хватать Кириллу. Ему так много нужно было успеть, узнать, освоить! Как жить, чтобы не терять попусту ни одной минуты? Попусту… Что это означало? Встречи с товарищами? Книги, если они не нужны ему, как будущему ученому? Дважды он с восторгом прочитал статью крупного ученого, где говорилось о цене времени для ученого. Она утвердила его, развеяла сомнения. Все для науки, каждый день, каждый час — только тогда он сможет что-то сделать, чего-то добиться.
Добиться — мне не очень-то нравилось это слово. Оно слишком напоминало мне его отца. Но какой смысл Кирилл вкладывал в него? Я успокаивала себя: так ли уж худо, если мальчик в семнадцать хочет заявить о себе, ставит перед собой большую цель. Придет время, думала я, и Кириллу откроется и другая сторона жизни, связанная с духовными исканиями, с моральной ответственностью перед людьми, обществом…
— Скажи мне, — спросила я его в один из вечеров, когда мы были с ним вдвоем, — а время, проведенное с друзьями, ты тоже считаешь потерянным?
— Да, — ответил он, не отрываясь от книги.
— А с Викой?
Кирилл поднял голову, словно услышал что-то неожиданное, помедлил и снова уткнулся в свои страницы.
— А со мной? — упрямо продолжала допытываться.
— Это другое дело… — он сказал это неуверенно, очевидно, чувствуя, как колеблется почва под его теорией…
Ну, что ж, подумалось мне, вероятно, так устроена жизнь: когда мы молоды, мы, не раздумывая, берем все, что сделано до нас и для нас, и лишь повзрослев, начинаем отдавать… И начинаем понимать, что жизнь другого человека — это целый мир, что, отгородившись от людей, мы теряем себя. Юность эгоистична, утешала я себя. И все же я чувствовала: в моих рассуждениях что-то не так, что-то не сходится. Ведь его товарищи жили не так.
А Кирилл? Неужели наука для него — это он сам в науке?
После разговора с ним а впервые так прямо начала думать об этом. И чем больше я присматривалась к Кириллу, тем сильнее росла моя тревога. Я чувствовала: все, что находится за пределами его интересов, его мира математики и физики, просто перестает существовать для него, теряет всякий смысл.
Я ошибаюсь? Сужу слишком строго, слишком лично? Может быть. Но мне становится страшно, когда я думаю о том, что произошло. Как он будет жить дальше, чем будет мерить свои поступки?
Мария Игнатьевна замолкает, задумывается. И вдруг, словно стряхнув с себя оцепенение, неожиданно говорит, и в голосе ее звучит затаенная надежда:
— А может быть, это все-таки возрастное? Мальчишеская корь? Он «переболел» — и все пройдет… Бывает же всякое в этом возрасте, правда?
18 июня.
Итак, школа позади! И как будто судьба ждала этого момента, когда я сдала последний экзамен, произошло то, о чем боялась и думать… Я еще не могу разобраться в этом, не знаю, как теперь сложится моя жизнь. Попробую написать все как было, хотя мне это очень трудно.
Мне было так хорошо, так радостно, когда я бежала вниз по лестнице, а Кир, как всегда, ждал меня в школьном садике. Он сдал экзамен утром, раньше всех, и ушел из школы. Потом из окна класса я видела, как он появился во дворе и затеял с малышами возню. А теперь он ждал меня, и будто что-то пело, звенело во мне, хотелось куда-то идти, бежать, все равно куда, лишь бы не сидеть на месте.
— Все в порядке? — спросил Кир и засмеялся, потому что спрашивать было не надо. Мы пошли к реке. День был чудесный — нежаркий, очень светлый, с белыми кучками облаков и глубоким-глубоким небом.
— Давай уплывем, — сказала я. — Далеко-далеко…
— На край света? — спросил Кирилл.
— Да.
— В Лапландию?
Я кивнула. Мне захотелось, чтобы сейчас началась сказка — Лапландия, Лапландия, гусиная страна! И пока Кир отвязывал лодку, я представила себе, как мы с ним плывем далеко, неизвестно куда, со всякими приключениями, и как Кир защищает меня…
Он греб, а я смотрела на воду, на серебряные блики, которые переливались и сверкали, как живые, а когда закрывала глаза, слышала скрип уключин и плеск воды, и какие-то далекие голоса на берегу… Потом долго-долго смотрела на небо, и мне казалось, что я делаюсь все меньше и легче, еще чуть-чуть — и меня не останется совсем, только одно небо кругом.
Я сказала об этом Киру. Он усмехнулся…
— Типичные высказывания эмоцика.
— А кто такие «эмоцики»? — спросила я. — Такие допотопные чудища — вроде динозавров?
— Вот именно, — ответил Кир. — И как динозавры, обреченные на вымирание. К примеру, твой Андерсен, Ганс-Христиан. Мне искренне жаль его. Наверно, он был способен не только на свои красивые сказочки — мог бы заняться чем-нибудь стоящим, а? — он усмехнулся. — Как думает комиссар?
Вот всегда он так — лишь бы позлить меня.
— Сколько лет я тебя знаю, Кир? — неожиданно спросила я.
— Пять, десять, тысячу, — ответил он.
— Ну, вот. Целых тысячу, а все не могу понять, шутишь ты или вправду такой…
— А я хочу, чтобы ты поняла, — Кир произнес это так, что у меня все оборвалось. — Ведь ты для меня…
— Подожди. Не надо, — наверно, так я сказала ему, потому что у него вдруг пропал голос. — Скажи, когда я уйду. Ладно? Громко. На весь мир. И много раз…
Потом мы гуляли, пока не стало темно. И молчали. И только когда подошли к моему дому, Кир проговорил:
— Считай, что я это сказал. Много, много раз…
Он поцеловал меня, и я убежала.
15 июля.
Сегодня снова открыла свою тетрадку. Хотела сказать — случайно, но это была бы неправда. Когда все хорошо и когда не происходит ничего особенного, я не могу и словечка написать. Сколько раз пробовала — не получалось. А эти три недели были, наверно, самыми лучшими в моей жизни! Мы с Киром виделись каждый день — ходили купаться, катались на лодке, уезжали с ребятами на 65-й километр за малиной… Об этом с того раза не было сказано ни слова. Но для чего слова? Когда я вижу его лицо, улыбку, слышу его голос — и все во мне звенит от одного его взгляда?
Через неделю Кир должен уехать в Москву — сдавать экзамены в университет. Его там уже знают как победителя заочной математической олимпиады. Даже письмо прислали — вроде приглашения, неофициального, конечно. А я остаюсь и буду поступать на медицинский. Встретимся зимой, в каникулы, и тогда… Но об этом я не хочу думать — ведь еще целая неделя!
Сейчас я была у Кира дома. Всю вторую половину дня он как всегда занимался. Когда я вошла в комнату, Мария Игнатьевна сидела за столом. Она подняла голову — и у меня сжалось сердце: такое было у нее лицо! Я бросилась к ней: что-нибудь случилось?
— У мамы неприятности, — сказал Кир. — Ревизия вскрыла какие-то махинации на складах горторга, и этим делом занялось ОБХСС.
— Ну и что? — спросила я.
— Да ведь мама бухгалтер — финансово-ответственное лицо.
— Ну и что? — снова вырвалось у меня. Я не могла понять, какая связь между махинациями на складе и Марией Игнатьевной.
— Вот и я говорю! — закричал Кир. — Все знают, что мама честный человек! Всем ясно, что ее провели какие-то проходимцы. Уверен, все скоро выяснится. Те, кому полагается, найдут концы, разберутся, и все встанет на свое место.
Мария Игнатьевна молчала. Она смотрела остановившимися глазами на меня, на Кира — и не видела нас. Никогда еще она не была в таком состоянии. Мне стало страшно.
— Как же быть, Кир? Что же делать? — спросила я, когда мы вышли с ним на улицу.
— А что мы можем сделать? Здесь нужны факты, а не эмоции… Одно я знаю: раз мама не виновата, значит, все будет в порядке.
Дома я пробовала читать, даже взяла Лермонтова, но не смогла понять ни одной строчки. У меня так и стояло перед глазами серое, с застывшим отчаянием и остановившимся взглядом лицо Марии Игнатьевны.
Если все так просто, как говорит Кир, почему же у нее было такое лицо? А может, он хотел уверить себя о том, в чем сам сомневается? Но — для чего?
19 июля.
Мария Игнатьевна взяла себя в руки и держится хорошо. Она сказала, что теперь, когда началось следствие, ей стало легче. А о своем разговоре со следователем — ни слова. На все наши расспросы с Киром только и ответила: следователь — человек умный и хочет во всем объективно разобраться.
— А подписку о невыезде все-таки взял, — и горько усмехнулась.
— Формальность, — глухо сказал Кир, — служба такая.
21 июля.
Вчера вечером рассказала все отцу. Он долго молчал, потом проговорил: не нравится мне эта подписка о невыезде. Потом раскурил свою трубку, спросил:
— А Кирилл что думает делать?
Я хотела сказать «ничего», но не смогла, только пожала плечами.
Отец не ответил. Он курил и смотрел, как у потолка растекается дым. И вдруг сказал:
— Ну а ты-то что?
Я ждала этого вопроса, но ответила так, будто только сейчас пришло мне в голову:
— А если мне пойти к следователю и рассказать все, что я знаю о Марии Игнатьевне? Она же честный, она… замечательный человек!
Я выпалила это одним духом, смотря в пол. А если отец просто-напросто высмеет меня, как несмышленую девчонку? И правда — что бы я ни говорила следователю, к тому делу это все равно не будет иметь ровно никакого отношения. Там нужны факты, а не эмоции…
Отец помедлил (я чувствовала — он пристально смотрит на меня) и наконец сказал негромко:
— Что же, дочка, действуй.
23 июля.
Мне очень трудно писать — хоть бы забиться куда-нибудь в уголок и нареветься, как раньше, когда я была маленькой. Но не могу плакать. Только как-то холодно, пусто внутри. Хочу рассказать все, как было. Всю правду. Для себя. Может быть, потом когда-нибудь пойму, почему мне так тяжело…
Да, надо только написать все, как было — будто я ни при чем и смотрю на это со стороны.
Так вот, на следующий день после разговора с отцом я пошла к следователю. Не буду описывать, чего стоило найти того, кто мне нужен. Это неважно. А страшно было только одну минуту, пока говорила, кто я и зачем пришла.
Следователь не удивился. Он усадил меня и, не перебивая, выслушал все, что я сказала. Потом начал спрашивать обо мне — о нашем классе, об учителях, о моих родителях. Он спрашивал, ходил по кабинету, подолгу стоял у окна, снова ходил… Потом вдруг остановился около меня:
— Ну, что же, Вика, ты правильно сделала, что пришла. Спасибо. А ведь трусила, наверно?
— Я вообще трусиха, — призналась я, — даже пиявок боюсь…
Он засмеялся и протянул мне руку:
— А к экзаменам готовиться надо, не то провалишься, год потеряешь. Обещаешь заниматься?
Теперь я понимаю, почему он говорил со мной так, как с маленькой. Заниматься. Провалишься. И — ни слова о Кире.
Я ответила:
— Попробую. А с Марией Игнатьевной очень опасно?
— Сказать по правде — опасно. И очень. Так все хитро сработано, что и концов не найдешь, — следователь вздохнул, нахмурился. — Все у них продумано, предусмотрено. Люди бывалые, с опытом… А ты все же постарайся взять себя в руки.
— Постараюсь.
Вот когда я по-настоящему поняла, в каком трудном положении оказалась Мария Игнатьевна. Я побежала к Киру. Он был один. На столе лежал открытый чемодан, учебники, мыльница. Кир молча протянул мне телеграмму.
Я машинально взяла ее, прочла, но ничего не могла понять.
— Из университета. Просят немедленно выехать, — сказал Кир, — меня зачисляли сдавать в первый поток. Если опоздаю — все сорвется, и целый год к чертям. Ты понимаешь, что такое год. — Он говорил, будто забивал гвозди в железо, бил, а они не забивались, словно не мне говорил, а себе. — Да, знаю, что скажешь. Знаю. Но ведь все в конце концов устроится. Не сомневаюсь. Иначе не может быть. Ну, ладно, хорошо. Предположим — я остаюсь. Что меняется? Да ровным счетом ничего!
— Ничего?
— Ну, да — ничего. Ничего не изменится…
Он говорил, а я все пятилась и пятилась к двери, пока не оказалась на лестнице. Он кричал мне что-то вдогонку, но я сколько было силы бежала вниз и потом по улице…
Рано утром я пошла к Кириллу. Еле дождалась, пока рассвело, пока на улицах появились первые прохожие. Могло же мне все это присниться? Могло же произойти какое-то дикое недоразумение? Ведь бывает же так, всякое бывает! А потом мне вдруг пришло в голову — у «Березовой» поезд останавливается на две минуты. Это сорок километров от нашего города. Кирилл может сойти и добраться обратно на попутных машинах. Или пешком. Чемодан выбросить, чтоб не мешал. Если идти семь километров в час — к утру придешь…
Бывает же у людей такое. Как затмение. Когда не знаешь, что делаешь… А потом вдруг поймешь. Я бежала и надеялась — сейчас увижу Кира и даже не подам вида, что помню вчерашний разговор. Как будто ничего не было.
Дверь открыла Мария Игнатьевна.
— А-а, это ты, Вика, — медленно и очень спокойно сказала она. — А Кирилл вчера ночью уехал.
Мне стало жутко от ее безжизненного голоса. Наверно, так говорят о смерти близкого человека.
Где мне взять силы, чтобы быть рядом с Марией Игнатьевной? Где мне взять силы, чтобы не вспоминать, что было у нас с Кириллом?
И как жить дальше?
Множество вопросов у читателя, вероятно, вызовет чтение дневника Вики Колесниковой. И даже сейчас, год спустя после этого лета, я не смогу ответить на них. Впрочем, дело Марии Игнатьевны, как и следовало ожидать, закончилось благополучно. По этому поводу Кирилл писал матери из Москвы, что ни минуты не сомневался в исходе этой «идиотской истории». Он писал также, что много занимается, что ему очень интересно, и вообще — живет неплохо. О Вике в его письме не было ни слова.
Ну, а Вика? Она действительно в тот год даже не пыталась поступать в институт, а в октябре начала работать в больнице.
Держится она спокойно, ровно, приветливо. Но иногда, разговаривая с ней, вы вдруг чувствуете, что она уходит в себя, глаза становятся словно глубже и смотрят мимо вас. Так может продолжаться долго, пока вы снова не спросите ее о чем-нибудь. Мария Игнатьевна говорит, что это понемногу пройдет.
Недавно я снова побывал в этом городке, цвели тополя и все было бело от тополиного пуха, как в то лето. Жаль, что не удалось повидать Вику — в тот день она дежурила в больнице.
В Крыму была весна, они были вдвоем, и она не хотела ни о чем думать.
Кругом все цвело. Волны зелени полыхали красными, оранжевыми, сиреневыми пятнами. Силуэты далеких гор тонули в мерцающей розовато-фиолетовой дымке. Внизу сверкало синее-синее море. Подальше от берега оно светлело, голубело, все больше и больше, а потом сливалось с небом. Линия горизонта была почти неразличима, но казалось — именно оттуда исходит это нестерпимо яркое сияние воздуха и света.
Она взглядывала на его лицо, когда они выходили из дома и останавливались, прежде чем спуститься вниз, и он, чувствуя это, сжимал ее руку. Они молчали, слова были не нужны. Она любила его лицо с резкими чертами, казавшееся замкнутым и преображающееся будто от внутреннего света, когда он смотрел на нее. Любила эту мгновенную перемену, любила в нем все, — голос, руки, его жажду видеть, знать, которую чувствовала и в себе.
Она гнала мысли о том, что их ждет в Москве, а дни шли, и она уже не могла не считать — сколько осталось. И каждый раз, когда проходил еще день, с болью что-то рвалось в ней, будто уходил, отдалялся и он, и она не могла удержать его. Не могла даже крикнуть, пошевелиться, словно голос не слушался ее и немота отчаяния сковала движения.
А кругом было все то же: буйствовала весна, и горячее солнце заливало землю, и они гуляли, ездили, и все боялись что-то упустить, чего-то не увидеть, не почувствовать.
Четыре, три, два…
Накануне ее отъезда они поехали в горы. Машина шла вверх, горы уже заслонили море, и тишина все больше заполняла пространство, и уже тянуло влажным холодом из ущелья. Она молчала и, положив ладонь сверху на его руку, все смотрела то на далекие синеватые вершины, то на бурые, красные обнажения в трещинах и расщелинах, все ближе подступавшие к дороге.
Когда они вышли из машины и остались одни, их ошеломила тишина. Они остановились, не решаясь идти дальше. Он обнял ее за плечи, и они долго стояли так, прислушиваясь, пока не почувствовали, что эта тишина уже вошла в них и подчинила себе. Она мягко качала их на своих волнах и несла куда-то, и не было берега, не было ничего, кроме этой тишины.
Они пошли вверх по дорожке, которая вела в ущелье, и услышали далекий рассыпающийся звон. Стало темнее — скальные, выступы, нависшие над ними, закрыли небо. Потом они опять увидели облака, деревья на склоне и падающую, струящуюся по камням воду.
Они сели на камень у самой воды. И снова тишина подняла и понесла их. Неужели это кончится? — подумала она.
— Хорошо, что и берега нет, — сказал он.
Она положила, голову ему на плечо, и он обнял ее, и пальцы сплелись, и она почувствовала себя маленькой, как всегда, когда он обнимал ее, и волны несли и качали их, и не было берега…
Облака закрыли солнце, потянуло холодом. Она подняла голову и вздохнула.
— Ты что? — спросил он.
Не думать, приказала она себе. Ну да, опять не думать; чтобы не испортить эту минуту, и еще одну, но ведь настанет и последняя. А она уже настала — вдруг с беспощадной ясностью пронзило ее, — потому что больше уже не повторится это. Им оставалось одно — он должен решить. Все оборвать, все сжечь, и уйти, и не оглянуться. У нее сжалось сердце от одной мысли, что он может быть с ней всегда. И она будет ждать его вечерами, и открывать ему дверь, и что-то поручать сделать для дома, их дома… И то, что открылось им, не кончится, и будет еще другое…
Горы, обступившие их, гряда за грядой, уходили вверх и где-то очень далеко, над облаками, подернутые дымкой, синели и самые высокие вершины.
Тишина шла оттуда, от этих гор, недоступных, немыслимо далеких.
А вблизи, за черным провалом, цепляясь за каменистый склон, стояли деревья. Ей отчетливо виделись узловатые, в наростах корни, бронзовые стволы, ветви с темно-зеленой хвоей.
Отдаляясь, горы словно очищались от всего случайного.
«И мы сейчас так, — подумала она, — есть только мы. Вдвоем. А там…» Она закрыла глаза и снова услышала легкий звон разбивающейся о камень воды. А потом опять — тишину, и опять ощутила себя маленькой, и еще тесней прижалась к нему. Она не хотела отпускать эти минуты. Его пальцы коснулись ее волос, щеки, губ, и она подняла глаза. Никогда еще не видала она его лицо таким напряженным. Он почувствовал, что она смотрит на него и повернулся к ней.
— Пойдем. Пора…
…В Москве он позвонил ей в тот же день, когда приехал. Они условились встретиться, но уже не было у нее того радостного возбуждения, когда она шла к нему, потому что опять они расстанутся, и опять она будет ждать, когда он позвонит, и когда позвонит еще, и не сможет ни о чем думать и будет ждать. Она чувствовала, что устала, у нее не было больше сил, то, что она пережила там, в горах, словно обескровило ее. Иногда со страхом она ощущала, как в душе поднимается незнакомое чувство к нему, и только встречи с ним возвращали ее к прежнему, и ей снова верилось, хотелось верить.
Однажды он позвонил ей, когда у нее были гости — теперь он уже не знал, с кем она встречается, — и он почувствовал, что сейчас ей не до него.
— Повидаемся завтра?
— Посмотрим, — она помедлила, — позвони…
Голос был чужим, холодным, и он взорвался.
— Знаешь что, — сказала она, — может, там отдохнуть друг от друга?
Он помедлил.
— Хорошо. Позвони сама. Когда захочешь.
Как просто он это сказал, как легко. Она ощутила холодную пустоту. Машинально положила трубку, долго стояла так. И вдруг спросила себя:
— Как же теперь?
Шли дни, он не видел ее, и были минуты, когда он не думал о ней, но смутно ощущал, как растет в нем чувство ожидания, как будто она была очень далеко, но должна вернуться, приехать, и надо только дождаться. Он дождется — разве время может разлучить их? Было и другое: он знал, когда они встретятся, опять встанет между ними то же, и нужно будет решать, все равно решать, и никуда от этого не уйти, и он не торопил время, как будто набирался сил для этого решения, и еще, может быть, просто душа требовала отдыха.
Но наступил день, который он хорошо помнил, — день ее рождения. Он пошел давать телеграмму и долго не мог найти слов. Он часто мысленно разговаривал с ней, а теперь не находил слов, как будто потерял ее волну, и не знал, что сказать, чтобы она услышала его. Ему стало страшно — неужели и вправду время что-то изменило?
Она позвонила на следующий день. Все оборвалось у него, когда он услышал ее голос.
— Здравствуй, это — я. Ты думал, я исчезла совсем, навсегда?
— Нет, не думал.
Она поблагодарила за телеграмму и спросила:
— А как твои дела? — Спросила неуверенно. Так неуверенно, словно сомневалась, имеет ли на это право. А ведь она всегда была в курсе всех его дел.
Он подробно, как выученный урок, рассказал ей все и потом с непонятной ему самому тревогой спросил:
— А ты? Как ты? У тебя что-нибудь изменилось?
— Ничего.
— Так уж и ничего? — повторил он и вспомнил, как писал телеграмму и как долго не мог найти слов.
— Ничего… — повторила она и запнулась.
И он вдруг понял: все-таки что-то случилось.
— Нам надо повидаться, — он не узнавал своего голоса, — прямо сейчас. Ты можешь?
Она помедлила, ему показалось, сейчас скажет: нет, не могу.
Но она ответила:
— Хорошо. Жди меня где всегда.
Он увидел ее издалека — тоненькую, в брюках и свитере, по моде, и снова почувствовал эту непонятную тревогу: что-то было не так, не так она стояла, не так ждала его.
— Ну, здравствуй, — сказала она, когда он подошел, и улыбнулась.
А он не верил, что видит ее, у него пересохло во рту, он только кивнул головой. Она засмеялась и взяла его под руку.
— Куда мы пойдем?
— Куда хочешь.
— Ох, опять решать мне. Надоело, устала.
— По тебе этого не заметно. Вид свежий, как будто вчера спустилась с гор. Юная альпинистка. Юная и прекрасная, — он снова не находил слов.
— Сплю хорошо. Ложусь в десять. Все хорошо.
И вдруг он прямо спросил:
— Что произошло?
— Ничего, — ответила она, но отвела глаза.
Он уже все понял, она не могла солгать ему — он это знал. У него все похолодело внутри, но он не мог, не хотел верить, пусть обманет его это проклятое знание, пусть, ведь так часто он ошибался, может же ошибиться и сейчас!
— Ты должна сказать правду, должна. Лучше правда — любая, чем это… — Он не помнил, что говорил еще.
И тогда она сказала:
— Да.
— Кто он?
Дом, у которого они стояли, покачнулся, потом он почувствовал на лице холод — дождь, догадался он. Ну да, ведь накрапывал дождь, а капли на лице, потому что он запрокинул голову. Но прошло мгновенье — он услышал ее ответ:
— Командировочный. Издалека. Приехал — уехал. И концы в воду. Он помог мне… — она не договорила.
— Помог?
— Да, — сказала она зло и вдруг сникла: — Я не могла, не могла быть одна…
— Откуда он взялся, этот твой спаситель. Откуда?! — наверно, он выкрикнул это слово, кто-то из прохожих оглянулся.
— Разве это важно… Пришел с друзьями в дом, — она почувствовала, что должна сказать все — сейчас. Сразу.
Действительно, разве это важно, подумал он, а что же важно? «Черт с ним, с этим командировочным. Что-то еще… Да, да, что-то еще я хотел спросить… Заезжий гастролер, — опять вернулась эта проклятая мысль, — которому все равно. Приехал — уехал. — В этом было что-то постыдное, унизительное. Снова он почувствовал холод на лице. — Спокойно, — сказал он себе, — спокойно. Так и бывает. Именно так. Но что же я хотел еще спросить?»
Мысли его путались.
Она почувствовала его состояние и осторожно погладила по руке:
— Пойдем…
Сыпался мелкий дождь, улица была, как в тумане. У метро они снова остановились. Как они оказались у этой станции, ее станции?
— Когда я с тобой, я другая, — тихо сказала она, — не маленькая, не приниженная. Люди, мир, искусство — все мое, и я с ними.
— Потому что это есть в тебе.
— Всю жизнь я искала, теперь я это понимаю. И нашла тебя. Себе на беду.
Он понял, как трудно ей было это сказать. Как ей трудно. Как отчаянно.
— Родная, — сказал он. — Все равно родная.
Правда ли это? Теперь он не знал. Она хотела что-то сказать, но вдруг оборвала себя на полуслове — лицо ее стало отрешенным, далеким. О чем она думает, куда ушла?
— Ну, пойдем, — теперь он коснулся ее плеча.
— Может, мне уехать? — сказала она.
— Куда?
— Туда. К нему.
— До этого дошло… Поезжай.
Она сказала — уехать. От меня. Или к нему? Не надо, оборвал он себя, не все ли теперь равно…
Они спустились по эскалатору, вышли на платформу. Подошел поезд.
— Я проеду с тобой остановку, — сказал он.
Они вошли в вагон и стали у противоположной двери. Она сжала его руку. Теперь лицо ее было близко, и глаза смотрении на него — она вернулась о т т у д а. Большие темные глаза с золотистой мерцающей глубиной, чуть скуластое, смуглое лицо с нежным овалом. Любимое лицо.
Поезд остановился.
— Тебе выходить, — сказала она.
— Ладно. Выйду на следующей.
И опять поезд остановился, как будто мгновенно проскочил прогон. И — опять.
— Ну, вот и все, — сказал он.
Она потянулась к нему, и он чуть повернул голову так, чтобы она прикоснулась губами к щеке.
— Еще, — сказала она, и он понял — это означало: теперь ты. Но он не мог поцеловать ее. Будто потянуло холодом, и он увидел ее в комнате, как, наклонясь, она зажигает свечу и потом идет навстречу, и лицо ее сияет радостью — или нет, не так. Это было затмение, отчаяние — это была не она. Что ж, так легче думать. Он бы понял это. Но он слишком хорошо знал ее — она не могла быть неискренней. Она искренна в каждом вздохе и не может быть другой. Ведь пришла же ей мысль — уехать к нему.
Он закрыл глаза. «Еще. Теперь ты». Он не мог поцеловать ее и снова, второй раз, чуть повернул голову, и она снова прикоснулась губами к его щеке.
Подул ветер, свежий ветер с залива, а горячее солнце било в глаза, и она вздохнула: как хорошо. Все для тебя, даже ветер. Для нас, сказала она, и коснулась щекой его плеча. Они прошли галерею дворца и теперь спускались вниз по широкой мраморной лестнице, и весь царскосельский парк лежал перед ними с тенистыми аллеями старых лип, и залитой солнцем лужайкой, и с тихой гладью пруда, с легкими мостиками и переходами и тенистыми уголками возле тропинок. И вдруг что-то словно остановило их. Им показалось: вот сейчас, в эту минуту, они ощутили то далекое время, когда здесь бродил кудрявый юноша, и в этой тишине звенели его стихи, и он вдруг задумывался и смотрел в одну точку, и стихал ветер, и останавливались облака, — ощутили, потому что были вместе.
Но, может, этого и не было — не было Ленинграда, и царскосельского парка, и лужайки, такой зеленой, что захотелось зарыться в эту траву, и старых лип с густой тенью, и не было Крыма, и тех минут, когда бьется одно сердце, ничего не было, он все придумал и ее придумал. Не было таинством близость с ней, ее руки, ее губы — целый мир, в котором только они вдвоем могли существовать, потому что сами создавали его. А теперь тайны не было — она разболтала ее первому встречному, все рассказала, все открыла, к чему они вместе шли так долго, так осторожно, взяла да и выплеснула в окно живую воду, которую они собирали по капле.
— Ну, вот и все, — сказал он.
Она чуть прикрыла глаза, прощаясь.
Дверь вагона задвинулась, и он оказался на платформе.
Поезд тронулся, и он уже больше не мог видеть ее лица.
Вот уже который день мы с Володей мотались по степи. Все было хорошо, пока стояло вёдро. Но сегодня с утра пошел дождь — сначала небольшой и приятно освежающий, а потом все сильнее и сильнее. К вечеру дороги превратились в сплошное месиво грязи, и каждый метр давался нам с трудом. Мы измучились и проголодались.
Последние километры, оставшиеся до села, мы ехали в сгущавшихся сумерках под проливным дождем. Машину то и дело заносило, встряхивало на ухабах, и она все медленнее и медленнее продвигалась вперед.
Но наконец совсем близко показались темные пятна домов. В окнах то там, то здесь зажигались огни. Безошибочным чутьем определив, где правление колхоза, Володя остановил машину у высокого крытого крыльца.
Нам повезло: председатель колхоза был еще в конторе. Узнав, кто мы, он накинул на свои широченные плечи брезентовый плащ и без дальних слов повел нас устраивать на ночлег.
Так я оказался в просторных сухих сенях. Не знаю, сколько времени я бы еще вытирал ноги, боясь ступить на чистый половичок, лежавший перед порогом, но спокойный, как мне показалось, чуточку насмешливый голос прервал мое занятие:
— Да вы не стесняйтесь, снимайте сапоги и проходите…
Я последовал этому доброму совету и шагнул за порог. Передо мной, улыбаясь, стояла молодая женщина.
Ее нельзя было назвать красавицей. Но что-то сразу же привлекало, невольно притягивало взгляд в ее смуглом, с неправильными чертами лице и прекрасных темно-синих глазах, смотрящих очень спокойно, я бы даже сказал, тихо. Стянутые в тугой узел на затылке темные волосы открывали чистый лоб, и это сообщало особенную строгость всему ее облику.
«У нее непременно должно быть старинное русское имя, — почему-то подумалось мне, — такое же строгое и степенное, как и она сама. Например, Марфа…»
Пригласив пройти к столу, она вышла, и я услышал, как в соседней комнате она заговорила спокойно и ласково, по-видимому обращаясь к ребенку.
Я огляделся. Вокруг было на редкость уютно и чисто. Возле стола, покрытого блестевшей клеенкой, у самой стены, так, что можно было дотянуться рукой, стояла этажерка с аккуратно поставленными книгами необычных форматов (как я потом понял, это были ноты); кровать в дальнем углу сверкала белоснежным покрывалом. На свежевыбеленных стенах — ни цветных сельскохозяйственных плакатов, ни плохих репродукций популярных картин, и поэтому сразу же обращала на себя внимание висевшая над столом большая фотография в рамке под стеклом. С нее пытливо и чуть насмешливо, улыбаясь одними глазами, смотрел симпатичный молодой парень в военной форме с погонами лейтенанта.
Вошла хозяйка и поставила на стол сковороду с яичницей, молоко и хлеб.
— Муж мой это, — сказала она, проследив за моим взглядом, — как раз перед отправкой на фронт снимался…
Голос ее не дрогнул, в лице ничего не изменилось, но она тут же поспешно добавила:
— Да вы кушайте, кушайте. Если что понадобится, я в соседней комнате, а зовут меня Анна Сергеевна…
Все это было сказано ровно и приветливо. Вероятно, он жив, ее муж, но почему тогда висит эта одна-единственная фотография скорей всего семнадцати-восемнадцатилетней давности?
А кто она сама, чем живет, что делает? Что скрыто за этой ровной, тихой приветливостью? Но я уже знал, что ни о чем не спрошу ее, да и она не начнет такого разговора.
Скоро хозяйка вернулась, ведя за руку светловолосую девочку лет двух-трех с большими голубыми глазами, в которых стояло то же выражение веселого любопытства, что и на фотографии у ее отца.
— Мам, — спросила девочка, искоса посматривая на меня, — а папа скоро придет?
— Скоро. Садись за стол и выпей молока.
Девочка уселась на стул, взяла двумя руками стакан и тяжело вздохнула.
— Мой папа музыкант, а ты кто? — спросила она.
— Олечка, нельзя же так, — засмеялась Анна Сергеевна, — видишь, дядя устал и ему не до тебя…
— А почему папы нет? — плаксиво протянула Олечка, которой сразу стало скучно от такого объяснения.
— А ведь и впрямь уже поздно, — забеспокоилась Анна Сергеевна. — Да и дождь не перестает… Сегодня в нашем клубе концерт, вот он и задерживается. Только пора бы уже прийти…
Она замолчала. Стало слышно, как в окна ровно и сильно бьет дождь, словно кто-то стучится — уверенно, настойчиво. Олечка тоже затихла и, подняв голову, расширенными глазами смотрела в окно, в темноту ночи.
Так мы и сидели все трое, не двигаясь и не говоря ни слова, захваченные, завороженные этой таинственной песней дождя и ветра.
О чем думала, о чем замечталась в эти минуты Анна Сергеевна? Черты лица ее стали мягче и как-то обыкновенней, проще. От образа строгой, властной и волевой Марфы, который возник в моем воображении, не осталось и следа. Это была Анна, Аня, Анюта, милая и простая, которая, наверно, любила, напевая вместе с другими девчатами, идти босиком по колкой траве, метать сено и, быть может, с ним, лейтенантом, до зорьки стояла у околицы…
…Неожиданно звякнула щеколда, и в сенях послышались голоса. Анна Сергеевна медленно поднялась, словно стряхивая с себя оцепенение, и вдруг, подняв высоко дочку, радостно сказала:
— Ну, вот и наш папа! Пойдем скорее встречать.
Она быстро вышла в сени, и уже оттуда послышался ее голос:
— Подождите, девушки, хоть чаю выпейте…
— Да нет, Анна Сергеевна, спасибо. Мы пойдем, — вразнобой, весело ответили ей.
«Даже с провожатыми, — подумалось мне, — совсем как столичная знаменитость…»
Но уже через минуту горячий стыд обжег меня от этой мысли. В комнату вошел высокий светловолосый мужчина. Что-то необычное было в том, как он остановился и медленно повернулся ко мне.
И вдруг я понял: он слеп! Темные очки закрывали глаза. Все лицо от лба до подбородка перерезал шрам. Дочка уже сидела у него на руках. Осторожно ступая, он подошел к столу.
— А у нас гость, — сказала жена, — товарищ из газеты.
— Что ж, давайте знакомиться. Николай Меркушев.
Я назвал себя и погнал протянутую руку.
…Концерт, видимо, утомил его. Он откинулся на спинку стула и долго сидел молча.
— Голова болит? — заботливо спросила жена.
— Да нет. Совсем нет. Просто устал немного. А ты знаешь, наша песня прозвучала. Если бы ты слышала, как ее спели.
— Вы сами сочиняете?
— Немного… — И, предваряя мой вопрос, поспешно добавил: — А записывает моя жена, Анна Сергеевна. Она хоть музыке и не училась, а по теории поспорит с любым студентом консерватории. Если разбираетесь в этом деле, поговорите с ней.
К удовольствию хозяина я мог поддержать этот разговор. И действительно, Анна Сергеевна хоть кого могла удивить превосходной музыкальной памятью. С ней можно было свободно говорить о секвенциях или о движении мелодии по ступеням, о тональностях, модуляции и прочих премудростях, а уж учебник гармонии она, и верно, знала назубок!
…Странный был этот разговор: мы, как на экзамене, боясь ошибиться, вспоминали классические примеры различных гармонических решений, а Меркушев молчал, жадно вслушиваясь в нашу беседу.
Девочка уснула у него на коленях, и он, медленно и осторожно поглаживая ее волосы, сидел, не шевелясь, изредка вставляя какое-нибудь слово.
— А ведь тебе пора отдыхать, — вдруг спохватилась Анна Сергеевна, — да и вы устали с дороги…
Но мы оба решительно запротестовали, и Анна Сергеевна, взяв дочку, вышла в другую комнату.
В окно по-прежнему барабанил дождь. Меркушев долго молчал. А потом как-то сам собой возник у нас разговор о далеких фронтовых годах. И то ли эти воспоминания так разволновали его, расположили к откровенности, к задушевной беседе, то ли так подействовало тепло семейного уюта после нелегкого трудового дня — не знаю, но только далеко за полночь затянулся рассказ о его жизни…
— Не знаю, как это назвать, по-моему, и слов таких на человеческом языке не существует, когда испытываешь не отчаяние, даже не безразличие, — нет, а просто чувствуешь вокруг себя пустоту, страшную, бесконечную… Ты живешь — ешь, спишь, передвигаешься, но тебя нет, это не ты, это какой-то механизм ест, пьет, спит и даже думает вместо тебя…
Вот так было со мной, когда я понял, что ранение принесло мне худшее: безвозвратную слепоту. Хотел ли я смерти? Наверное, да. Но, кажется, я ничего не хотел, вообще ничего…
Тогда-то в госпитале и нашла меня моя жена…
Меркушев замолчал. Что было потом? Всего тремя словами можно ответить на это: она вернула его к жизни. Но попробуй пойми, какой силой, каким прозрением она выбрала, быть может, единственный путь спасения?
А Меркушев говорил о том, как она заставила его поступить в музыкальную школу по классу баяна и прошла с ним все — от первой и до последней нотки, как она записала его первую песню и как они приехали сюда, на целину, и поселились недалеко от ее родных мест. Ее всегда тянуло вернуться в степь… А здесь как раз и началось то новое, что теперь называется одним словом — целина!
— «Нет, не тихо ты должен жить, не на покое, в уголке, — говорила она мне, — а в самой середке, чтобы люди тебя знали, чтоб ты был им нужен!»
А я спорил с ней, понимаете — спорил! Разве нужны песни на целине, разве нужен на целине учитель музыки? Но Аня оказалась сильней. Она ведь у меня сильная. И ведь права она: целина — это жизнь, большая жизнь! А в жизни нужна и песня, и музыка, и красота…
Только здесь я понял, что нужен этим ребятам — понимаете, нужен! И я к ним так привязался, что и не мыслю теперь жизни без них. А какие ребята, как тянутся они ко всему, что греет душу, с каким увлечением учатся находить в искусстве настоящее, искреннее, сильное… У нас ведь, знаете, не только хор да кружок по классу баяна. Мы еще организовали что-то вроде клуба любителей симфонической музыки…
И, помолчав немного, он медленно произнес:
— «Аня, Аня, жена музыканта. Помощница и друг». Да, так говорят… И говорят о ее красоте. А я другое знаю и другую ее красоту вижу…
…Когда я прилег, до рассвета оставалось часа два. Но сон не шел ко мне. В памяти все стояло иссеченное шрамом лицо Николая Меркушева, слышались его взволнованные слова, а то вдруг рядом с ним возникала она: то строгая, суровая Марфа, то милая Аня, Анюта, простая девушка и жена музыканта, красоту которой он, Меркушев, видит совсем не так, как все другие, зрячие.