Луций Анней Сенека, сенатор, не любил быстрой езды. Он не любил ее в молодости, а сейчас, в шестьдесят пять лет, тем более. Старый возница хорошо знал эту его особенность и всю дорогу находился в напряжении, время от времени тревожно оглядываясь назад, где за тонкими занавесками дремал хозяин. Шесть всадников охраны тоже дремали в седлах под равномерный топот копыт и глухое бряцанье доспехов.
Сенатор открыл глаза, ленивым движением руки отодвинул занавеску — справа потянулась оливковая роща, начинались его владения. Из четырех его вилл в окрестностях Рима эта была самой дальней. Дорога утомила его, и сейчас он подумал, что так же его утомила жизнь. Больше, чем он имел, иметь уже было нельзя по сути, он стал богаче императора и обладал не меньшей властью. Но в последние годы все суетное его интересовало мало: здоровье заметно пошатнулось, и все мысли были не о богатстве и власти, а о смерти. Считая себя приверженцем учения стоиков, он не боялся смерти, но почему-то постоянно думал о ней и не умел заставить себя не думать. Порой у него возникало желание покончить с жизнью самому, а не ждать смерти — не смерть, а думы о ней отравляли его существование. Не жизнь, а именно существование, потому что жизнь давно прошла, и он ясно понимал это. Впрочем, смерть и без того стояла слишком близко — император смотрел на него косо, слушал невнимательно, что было явным признаком надвигающейся немилости.
Он хорошо знал императора Нерона, бывшего своего ученика, и не строил иллюзий — все это закончится гибелью, вот только когда и как? Он не очень страшился будущего, но очень хотел закончить последнее свое сочинение «О едином Боге». В преддверии скорой немилости и близкой гибели в этом был свой резон. Он изложил главные идеи сочинения в последнем письме к Павлу, которое отправил накануне, и теперь тревожился, что послание могут перехватить. Если это случится, то у императора будет веская причина расправиться с ним, хотя, конечно, для расправы всегда найдется достаточно причин. «Сегодня решающий разговор с Никием, я должен убедить его согласиться»,— сжав тонкие губы, подумал Сенека, когда повозка уже въезжала в ворота виллы.
Она остановилась у главного входа, слуги бросились помочь ему, но он брезгливым жестом остановил их и вышел сам, разминая затекшие ноги, обутые в мягкие сандалии. На приветствие управляющего он только коротко кивнул и, переваливаясь с боку на бок, медленно вошел в дом.
В триклинии навязчиво пахло розами, и, хотя он любил их запах, сейчас Сенека недовольно поморщился и оглянулся на управляющего — тот бесшумно вошел за ним и теперь стоял чуть согнувшись, преданно глядя на хозяина. Сенека хотел сказать ему о навязчивости запаха, но вместо этого раздраженно спросил:
— Где он?
Старый управляющий с недоумением и страхом поднял седые брови, и хозяин разозлился еще больше:
— Ты стареешь, Теренций, ты стал плохо меня понимать. Я спрашиваю о Никии.
— Он у себя,— быстро отозвался управляющий.
— Он у меня,— недобро усмехнулся Сенека, не в силах подавить раздражение.
— Да, хозяин,— низко склонив голову, отвечал управляющий.
Сенеке стало жаль его. Он посмотрел на увеличившуюся плешь Теренция, его седые редкие волосы и подумал, что сам, наверное, выглядит значительно хуже, тем более что Теренций был лет на десять моложе его.
— Никто не спрашивал о нем? — произнес он уже спокойно, в своей обычной манере, чуть отстраненно.
— Нет, хозяин,— ответил Теренций, подняв голову и глядя на сенатора уже без прежнего страха.— Он выходит на прогулку только по ночам, когда я запираю слуг.
— Хорошо,— кивнул Сенека,— проведешь его ко мне, когда стемнеет. Тогда же подашь ужин, я не голоден,— добавил он отвернувшись и, стараясь шагать твердо, прошел в соседнюю комнату, которая служила ему кабинетом.
Там он скинул плащ, опустился на ложе и закрыл глаза. Так пролежал до темноты, не столько размышляя, сколько предаваясь видениям, наплывшим на него. Все они были страшными: какие-то чудища с людскими головами, люди с головами животных, одутловатое лицо императора, смотрящее на него пустыми глазами, с выпяченной вперед нижней губой, неестественно красной. «От крови, что ли?» — подумал он и, вздрогнув, открыл глаза.
Бесшумно вошел слуга, неся два светильника, поставил их на стол и так же бесшумно вышел, словно не заметив лежащего. Так было заведено у сенатора: с наступлением темноты вносить светильники, не окликая хозяина, не беспокоя его. Слуга сделал все как обычно, но сейчас сенатор подозрительно смотрел ему вослед. То, что в доме живет Никий, знал только управляющий Теренций, и никто из слуг не должен был об этом догадываться, а тем более видеть гостя. На Теренция, конечно, можно было положиться, он был предан и аккуратен — но ведь всегда могло произойти какое-нибудь глупое недоразумение и нарушить весь его план, а с ним... разрушить все. Этот его план был опасной игрой, более того, смертельно опасной, и потому весь последний месяц со дня, как Никий поселился на вилле, тревога не покидала сенатора ни днем, ни ночью.
Он тяжело вздохнул, встал, провел по лицу ладонями, и тут же раздался тихий стук в дверь. Прежде чем ответить, он перешел к столу и опустился в кресло, вытянув ноги; потом, придав лицу спокойное выражение, перевел взгляд на дверь:
— Входи.
Тихо ступая, в комнату вошел юноша лет восемнадцати, стройный и красивый, одетый в короткую белую тунику и сандалии с ремнями почти до колен — на греческий манер. Кротко улыбнувшись, он поклонился сенатору.
— Ты здоров? — спросил Сенека, тоже улыбнувшись.— Я рад тебя видеть здоровым и бодрым.
— Ты приехал за мной? — в свою очередь спросил юноша, и лицо его выразило надежду, но, правда, тщательно скрываемую, едва заметную.
— Вчера я отправил твоему учителю Павлу письмо,— не отвечая на вопрос, сказал сенатор.— Поверь, если его перехватят, меня ждут большие неприятности. И тебя, может быть, тоже,— добавил он после некоторого молчания.— Римский сенатор, переписывающийся с вождем назареев, врагом Рима...— Он чуть развел руки в стороны.— Нетрудно догадаться, как к этому отнесутся на Палатине.
— Назареи не враги Рима, а Павел не вождь,— тихо, но твердо произнес юноша.
Сенатор сделал удивленное лицо, указал глазами на кресло напротив и, лишь когда юноша сел, проговорил:
— Может быть, ты и прав, но император думает иначе, и вряд ли кто-нибудь сумеет убедить его в обратном. Он человек...— Сенека прервался, подбирая точное определение, а юноша неожиданно произнес:
— Он не человек.
Сенатор усмехнулся и невольно посмотрел на дверь. Сказал, понизив голос:
— Ты слишком смел, Никий. Это опасно. И не только для тебя.
— Неужели сенатор боится?
Тень недовольства пробежала по лицу сенатора, он крепко сжал рукой поручень кресла, и губы его дрогнули.
— Прости,— сказал Никий,— я не хотел тебя обидеть. Я только хотел сказать, что такой человек, как ты, не может бояться.
— Ты имеешь в виду мое положение в Риме? — Тонкие губы сенатора, раздвинувшись в гримасе, сделались еще тоньше.
— Нет,— спокойно отвечал Никий, словно бы не замечая состояния собеседника,— я говорю о мощи твоего разума, величии твоей души и чести, которая...
— Оставь мою честь в покое,— перебил его сенатор,— эту часть моего существа я потерял давным-давно. И ты это знаешь, я ничего от тебя не скрывал. Я отдал честь за все то богатство, которое имею, и даже если я потеряю богатство и саму жизнь, я все равно не верну чести.
— Я хотел сказать,— начал было Никий, впервые с начала беседы смутившись от слов сенатора, но тот не дал ему говорить.
— Кроме того,— сказал он,— понятие чести у римского сенатора несколько отличается от оного у назарея, коим являешься ты, и в этом смысле нам трудно договориться.
— Учитель говорит, что понятие чести одно для всех,— осторожно заметил Никий.
— Твой учитель,— сдерживая досаду, проговорил сенатор,— частное лицо, а я государственный чиновник, воспитатель императора и его приближенный. Легко говорить о чести, не имея ничего, не управляя ничем, не завися ни от кого.
— Мы все зависим от Бога,— твердо произнес Никий, и глаза его блеснули,— и бедные и богатые. Учитель служит одному только Богу...
— И управляет...— вставил сенатор.
— Он учит, а не управляет,— чуть понизив голос, сказал Никий.
— Хорошо, хорошо,— чувствуя, что разговор приобретает совсем не тот характер, который бы ему хотелось, примирительно проговорил сенатор.— Я не желал обидеть ни тебя, ни Павла, знаешь, как я к нему отношусь. Я очень высоко ставлю его как философа.
— Он не философ.
— Ну, как пророка, если тебе так больше нравится.
— Он учитель,— твердо произнес Никий и сжал губы.
— Пусть будет так,— почти смиренно заметил сенатор,— я не оспариваю это. Скорее я думаю так же. Но я хотел поговорить с тобой о другом.— Он сделал паузу и, пристально посмотрев на Никия, сказал: Пилишь ли, я получил письмо от учителя.
Никий спокойно смотрел на него, и в глазах его не было вопроса.
— Ты понимаешь, о чем я говорю? — спросил сенатор чуть нетерпеливо.
— Да,— кивнул Никий.
— Почему же ты не спросишь, о чем это письмо?
— Оно послано тебе.
«Резонно»,— про себя подумал Сенека, а вслух сказал:
— Письмо касается тебя.
— Я слушаю.
— Видишь ли,— после некоторой паузы проговорил сенатор,— учитель хочет, чтобы ты остался в Риме.
— В Риме? — переспросил Никий, и лицо его выразило крайнюю степень огорчения,— Но ведь учитель ждет меня, он сам сказал...
— Это было давно,— перебил его сенатор, пряча глаза,— Сейчас он считает, что тебе необходимо остаться в Риме.
— Но я не хочу оставаться! — воскликнул Никий с такой досадой и горечью, что Сенека подумал: «Сколь он еще молод!» И тут же, изобразив на лице граничащее со страхом удивление, произнес:
— Неужели ты можешь?.. Неужели ты можешь ослушаться учителя?!
— Нет,— спустя несколько мгновений, не поднимая головы, глухо ответил Никий и добавил, все же вскинув на сенатора осторожный взгляд: — Ты можешь показать мне это письмо?
— Нет,— в свою очередь проговорил сенатор и вздохнул,— не могу, я его уничтожил.
— Уничтожил?! — вскричал Никий, делая страшные глаза.— Письмо учителя?
— Да, письмо учителя,— холодно кивнул сенатор.— У меня были на то веские причины.
Аннею Сенеке, сенатору, фактическому правителю Рима, писателю и философу, было неприятно отчитываться перед мальчишкой, но дело требовало того, и он, смирив себя, четко и подробно объяснил Никию, что могло бы быть, попади его письмо и письмо Павла в чужие руки. Больше всего он упирал на то, что в этом случае Павел подвергся бы смертельной опасности. И он закончил удрученно:
— Ты же знаешь, как поступает император с назареями.
Лицо Никия вспыхнуло, и сенатор, предупреждая его восклицание, сказал:
— Я знаю, что тебе неведом страх и ты готов умереть за то, во что веришь. Но дело не столько в тебе самом, сколько в Павле. Думаю, его гибель сейчас была бы большой потерей для всех...— Он хотел сказать лишь «для всех нас», но, чтобы усилить впечатление, добавил: — Потерей для всех нас и для меня в том числе.
Некоторое время Никий смотрел на него недоверчиво и наконец спросил, с трудом произнося слова:
— Так хочет учитель?
— Так хочет учитель,— подтвердил сенатор спокойно и веско.
— Я готов,— неожиданно твердо выговорил Никий.— Скажи, что мне нужно делать.
— Ждать,— сказал Сенека как можно спокойнее, скрывая вспыхнувшую внутри радость.— Ждать и быть готовым войти к императору в любую минуту. Я дам тебе знать когда. Теперь иди и будь осторожен, никто не должен видеть тебя.
Никий встал, почтительно поклонился сенатору и молча пошел к двери. Тут сенатор окликнул его:
— Ты ведь грек, Никий?
— Мой отец был греком,— уклончиво ответил тот.
— Значит — греческий клинок,— едва слышно выговорил сенатор и чуть улыбнулся.
— Я не понимаю тебя,— сказал Никий.
— Потом все объясню, будь терпелив,— проговорил сенатор и жестом руки показал, что беседа закончена.
Едва Никий ушел, он вытянул ноги, сложил руки на груди и долго смотрел куда-то в стену. Лицо его было похоже на маску.
Анней Луций Сенека умел принимать жизнь такой, какой она была, и не строить иллюзий. За долгие годы своей жизни он научился отделять реальное от поэтического и никогда не смешивал две эти половины своего существования. Он пережил трех императоров, намеревался пережить четвертого и меньше всего хотел закончить свою жизнь в тюрьме или в изгнании. Он получил от жизни все, что только может получить человек его звания, ума и талантов. Но при этом ясно понимал, что ум и таланты сами по себе значат мало и их опрометчивое проявление скорее опасно, чем полезно, для человека, а зачастую даже и смертельно опасно. Умение жить он ставил выше, чем умение думать, по крайней мере, ясно сознавал, что без умения жить может не быть возможности думать.
При императоре Клавдии, этом ничтожестве, он уже побывал в изгнании и больше не желал испытывать судьбу. То, что называлось отвагой, принципами, борьбой и все подобные определения, которые он именовал трескучими, он презирал, считая их уделом людей поверхностных и неумных. Он знал, что поэтическая часть жизни напрямую зависит от ее реальной части, и поэтому строго следовал законам реализма. Если эти законы требовали быть льстивым, он льстил, если требовали быть нечестным и вероломным, он был нечестен и вероломен, и дух его при этом не терзался сомнениями.
Зато в другой половине жизни — поэтической — он был самим собой: честным, мудрым, справедливым. Поэтическая сторона жизни допускала эти проявления, а в своей жизни он привык не выходить за рамки допустимого, и те рамки свободы, которые ставила поэзия, казались ему вполне достаточными. То есть чтобы вполне проявить себя, ему этой свободы хватало.
Единственный раз он нарушил установления своей жизни, когда вступил в переписку с главой назареев Павлом, которого иные именовали апостолом или посланцем. Свои философские взгляды он называл учением, и они были не просто отличиы от государственных и религиозных установлений Рима, но были для них враждебны и опасны. То есть, в сущности, Павел был настоящим врагом Рима, более опасным, чем это представлялось вначале. Он проповедовал, что нет ни римлян, ни иудеев, ни любых других народов, а есть лишь люди, равные друг другу настолько, что они должны чувствовать себя братьями. Такое положение было противно здравому смыслу и совершенно искажало реальность, которую Сенека привык признавать. Все это могло показаться наивным и даже смешным, если бы воздействие подобных взглядов не было столь серьезным. Не только рабы и бедняки, но и состоятельные люди и даже ученые исповедовали веру в какого-то единого Бога, который делает всех людей равными и потому счастливыми. Этого Сенека понять не мог. Как можно говорить о равенстве! Его нет и никогда не будет, потому что всякий человек отличен от другого: трус никогда не станет смельчаком, а глупый — мудрецом. При каких-то условиях раб может стать господином, но в этом случае он уже не будет равным с рабами.
Нет, Сенека не мог ни понять, ни принять проповедуемого Павлом равенства. Но все же что-то в идеях Павла занимало его. Нечто такое, чего нельзя было постичь разумом. И он, привыкший верить только в то, что можно постичь разумом, мучился от своего непонимания и, главное, от того, что слова Павла проникали в него, жили в нем и тревожили его дух. Порой ему даже хотелось бросить все — Рим, свое богатство, положение, свою поэзию, отправиться к Павлу и жить его жизнью. Такое странное желание походило на приступы неведомой болезни, что проявляется совершенно неожиданно, и в эти минуты ты перестаешь быть самим собой. Потом это проходит, кажется, что болезнь ушла окончательно, но вдруг она проявляется снова, и всякий раз такие приступы делаются все сильнее и мучительнее.
Впервые о Павле он услышал несколько лет назад от родственника жены Клавдия Руфа. Тот был по делам в Александрии и там попал на проповедь Павла. Этот бродячий философ так его заинтересовал, что он задержался в городе, только чтобы еще раз послушать его.
Если бы о Павле ему рассказал кто-нибудь другой, а не Клавдий Руф, он просто отмахнулся бы и не стал слушать. Но Клавдия Сенека уважал, считал его человеком острого ума и глубоких познаний. Восторженность, с которой он говорил о Павле, была необычной. Настолько, что в первые минуты Сенеке показалось, будто Клавдий не вполне здоров. Он прямо сказал ему об этом. Клавдий не обиделся, посмотрел на Сенеку с сожалением и неожиданно сказал:
— Ты сам почувствуешь когда-нибудь, как сильно это забирает.
Сенека, не терпевший неопределенности, сердито потребовал от Клавдия объяснить свои слова. Но тот, словно не замечая резкости собеседника, сказал, что ничего объяснить не может.
— Почему ты не можешь объяснить? — с искренним удивлением спросил Сенека.
— Не сердись,— отвечал тот с недоуменным выражением на лице,— но я не знаю.
Сенека молча ушел в свой кабинет и даже не вышел проводить Клавдия, чем рассердил жену, и вынужден был выслушивать потом ее продолжительную речь про демонстрацию неуважения к ее родственникам. Он возразил, мол, дело здесь не в неуважении, но так как жена, не слушая его, только повысила голос, вздохнул и смиренно дождался окончания ее упреков.
Всю ту ночь он спал плохо, а утром сам отправился к Клавдию. Не понимал зачем, но уж во всяком случае не для извинений. Тот встретил его без удивления и, будто угадав, для чего приехал родственник, снова заговорил о Павле, упомянув между прочим, что тот человек весьма образованный и произведения Сенеки ему конечно же известны. Он так это сказал, будто имел личную беседу с этим Павлом. Подозрения Сенеки усилились, когда Клавдий заявил, что Павел не какой-нибудь иудейский ортодокс, но ученый весьма широких взглядов.
И еще долго рассказывал Клавдий о Павле, словно не мог остановиться, а Сенека слушал, и ему хотелось, чтобы Клавдий продолжал как можно дольше.
Следующие несколько дней Сенека заставлял себя не думать о Павле, но чем больше заставлял, тем больше думал. Наконец, не выдержав, он пригласил Клавдия к себе и, когда тот приехал, прямо попросил свести его с этим иудейским философом.
— Он не иудейский философ,— осторожно поправил его Клавдий.— Иудейские власти тоже считают его врагом.
— Как и римляне! — сердясь скорее на самого себя, чем на Клавдия, воскликнул Сенека.
— Да, это правда,— кивнул Клавдий.
Тогда Сенека сказал, хотя и не собирался этого говорить:
— Значит, ты имеешь сношения с врагами Рима?! — А так как Клавдий молчал, он продолжил: — Имеешь сношения с врагами Рима, не думая о моем положении, уже не говоря о себе самом. Да знаешь ли ты, что будет со всеми нами, если шпионы Нерона дознаются о твоих связях? Все мы будем молить богов, чтобы они даровали нам легкую смерть, но легкой смерти не будет. Ты понимаешь, понимаешь это?!
При последних словах его настиг приступ кашля, и он долго сидел согнувшись, содрогаясь всем телом, с каплями пота на лбу и со слезами на глазах. Наконец он сумел выговорить придушенно и жалко:
— Ты понимаешь, понимаешь это?!
— Понимаю,— необычайно спокойно отвечал Клавдий.
— И ты...— начал было Сенека, но кашель снова прервал его речь, и он не сумел продолжать.
Как же ему хотелось, чтобы Клавдий испугался, сказал бы ему, что никаких сношений он с этим Павлом никогда не имел, признался бы, что и видел его только издалека и все, что он рассказывал Сенеке, было пересказом чужих слов.
А еще лучше, если бы Клавдий признался, что все это придумал, и повинился бы перед Сенекой за свою ложь. Сенека милостиво простил бы его, улыбнувшись и потрепав по плечу, и на этом бы все закончилось.
Сенека смотрел на Клавдия снизу вверх, прижимая платок к губам, и бледное его лицо с красными ободками век словно молило о пощаде. Но Клавдий то ли не понял этого, то ли не захотел понять. Он сказал, глядя на Сенеку в упор:
— Я сведу тебя с Павлом. Несколько дней назад я получил от него послание. Кстати, он спрашивает о тебе.
Признание Клавдия было равноценно государственной измене. В других обстоятельствах Сенека не оставил бы этого без последствий, и родство его жены с Клавдием Руфом не имело бы никакого значения. Да он просто не позволил бы Клавдию так разговаривать с собой, да и тот не посмел бы. Но сейчас Сенека только слабо махнул рукой, показывая, что не в силах продолжать беседу, и Клавдий, вежливо поклонившись, ушел.
Это только кажется, что человек, прожив долгую жизнь и стоя перед неизбежностью смерти, становится смелее и земные блага, почет и власть не играют для него той роли, что играли прежде. Заблуждается тот, кто думает так. Кто думает так, тот еще молод. Годами или умом — значения не имеет. Почет, богатство, власть дают стоящему на пороге смерти ощущение полноты жизни именно потому, что дней осталось так мало — меньше, чем богатства, меньше, чем почета, и меньше, чем власти.
Сенека боялся, что у него все это могут отобрать и тогда он останется один на один с малым количеством дней своей жизни. За почетом, богатством и славой не видно, что осталась такая жалкая горстка дней, и никто, никто добровольно не хочет увидеть эту горстку.
Он не понимал, как мог решиться на столь опасное дело — сношение с врагом Рима. Он — осторожный дипломат и хитрый царедворец. Во всем виновата, наверное, поэтическая часть его существа. Это она желала опасного и неизведанного, и он не умел противиться ей. Но слишком дорого могло стоить ему это предприятие, и он, начав его, неизменно жалел о сделанном.
Клавдий свел его с Павлом, хотя Сенека и не подтвердил своего желания после их последней встречи. Клавдий просто принес и положил перед ним на стол послание Павла. Сенека сделал вид, что ничего не видит, а Клавдий, поговорив короткое время о чем-то совершенно не значащем, распрощался и вышел.
Он долго не решался прочитать послание и в первое мгновение, притронувшись к нему, тут же отдернул руку. Наконец все-таки развернул и стал читать.
Этот Павел, как видно, был человеком ловким. Не теряя достоинства, как равный равному, он писал о том, сколь великим представляется ему ум и талант Сенеки. Легко вставлял цитаты из его трагедий и философских трактатов. Создавалось впечатление, что он изучил их глубоко и знает едва ли не наизусть. Собственно, все его первое послание состояло из дифирамбов. И только в самом конце была фраза, в которой сосредоточивалась вся суть письма: «Ошибается тот, кто полагается на один только разум. Он велик и могуч, когда дело касается жизни, но он беспомощен, когда тщится понять, что же там, за чертой смерти. Разум не может взглянуть на жизнь оттуда, из-за черты смерти, для этого необходим другой инструмент. Взгляд же на жизнь из жизни, то есть взгляд разума, представляется мне односторонним».
Это последнее как бы перечеркивало все, что было написано до, и выходило, что великий ум Сенеки (как его характеризовал Павел) не может правильно оценить жизнь в силу его односторонности. Сначала это раздражило Сенеку, потом заставило думать. Он уже знал, что не сможет не ответить: что бы он ни говорил, но принципиальность и любопытство философа оказывались сильнее разумности богача и царедворца. И он несколько ночей подряд составлял послание в защиту разума, а написав и отослав (Клавдий сам пришел за письмом), понял, что вряд ли что-либо сумел доказать — и Павлу, и самому себе. И он ждал ответного послания с таким нетерпением, какого не испытывал, наверное, за все годы своей долгой и богатой событиями жизни.
Павел ответил довольно быстро — не прошло и трех месяцев, Сенека же быстро написал и отправил ответ. Так началась их переписка, продолжавшаяся уже несколько лет и ставшая теперь едва ли не главным делом существования Сенеки. Более того, ему порой казалось, что прежде он не жил или жил как-то не по-настоящему и только сейчас открылась для него настоящая жизнь. И вот что странно: чем больше он напрягал свой разум, тем более глубокие мысли приходили ему в голову, чем яснее он чувствовал немощь своего ума, его невозможность проникнуть во что-то такое, что было неизвестно ему, но было известно Павлу, и потому превосходство последнего выглядело очевидным и время от времени болезненным для Сенеки. И это признание превосходства Павла над ним и одновременно с этим болезненность от признания заставляли Сенеку испытывать и радость, и печаль. Радость от того, что в мире существует великий ум, и печаль от того, что этот ум принадлежит не ему, Сенеке, писателю и философу, фактическому правителю Рима.
С некоторых пор Клавдий Руф очень тревожил Сенеку. Для переправки писем Павлу и доставки ответов Сенека больше не прибегал к услугам Клавдия, легко найдя собственные каналы — возможностей для этого было много. Но Клавдий знал то, чего ему не следовало знать, а в последнее время, когда положение Сенеки при дворе императора серьезно пошатнулось, такое знание стало опасным. Встречались они редко, Сенека избегал Клавдия, но когда все-таки встречались, последний не выказывал ни в словах, ни в поведении ничего такого, что могло бы вызвать подозрения Сенеки. Более того, Клавдий вел себя так, будто ни о чем таком осведомлен не был, и ни прямо, ни косвенно никогда не затрагивал опасную тему. Но именно это и настораживало. Много раз Сенека думал, что делать с Клавдием, но всякий раз откладывал решение, тем более что решение здесь могло быть только одно, а Сенека не желал крови. Он понимал, что ждать опасно, но все-таки ждал. Неизвестно почему. Впрочем, может быть, он уже и не был прежним Сенекой.
Но однажды жена сказала, что Клавдий Руф сообщил об освобождающемся месте претора в одной из северных провинций. Сенека строго и испытующе посмотрел на жену, а та сказала, сделав злое лицо:
— Да, ты должен это сделать.
«Я вынужден это сделать»,— произнес он про себя, когда жена ушла, и недобро усмехнулся.
Ничего особенного в просьбе Клавдия Руфа не было — через кого же еще устраиваться на теплые места, если не через высокопоставленных родственников? Все так — не будь этой тайны Сенеки. Клавдий сам подписал себе приговор, и тут уж ничего нельзя было поделать. У него оставался выбор: он мог не говорить Сенеке о Павле, мог не приносить письмо последнего, но он сделал это и теперь должен отвечать жизнью. Но у дела могла быть еще и другая сторона: вдруг все это придумали с Павлом нарочно, чтобы уловить Сенеку, держать его в руках?
Так это было, не совсем так или совсем не так — теперь уже не могло иметь никакого значения. Сенека не хотел жертвовать почетом, богатством и властью ради какого-то Клавдия Руфа, родственника своей жены, которую он не любил. Более того, она ему опротивела—и как человек, и как женщина,— и все, что могло причинить ей хоть какую-то неприятность, было приятно Сенеке. Смерть же Клавдия Руфа не нанесет большого урона человечеству, потому что, в сущности, он был посредственностью. Уважение же, которое он испытывал к Клавдию прежде, прошло, а следовательно, рассуждать больше не о чем и не в чем сомневаться.
Устроить Клавдия на освободившееся место не составило для Сенеки никакого труда — да и должность была не столь значительной. Клавдию было предписано срочно отправиться к месту новой службы. Перед отъездом он приехал поблагодарить родственника и попрощаться. Он выглядел довольным и гордым, даже осанка его сделалась величественной. Произнеся приличествующие случаю слова благодарности, Клавдий спросил, какими же новыми философскими трудами вскоре порадует Сенека Рим. При этом он загадочно улыбнулся, словно спрашивал не о философии, а об интимных похождениях Сенеки. Последний сдержанно отвечал, что государственная служба отнимает у него слишком много сил и времени, так что философии придется подождать.
— Это большая потеря для Рима,— участливо произнес Клавдий.
— Одна из многих потерь,— странно ответил Сенека.
Клавдий попросил объяснить, что тот имеет в виду, но Сенека, потрепав родственника по плечу, сказал с улыбкой:
— Ты скоро узнаешь об этом, мой Клавдий, будь терпелив.
Поздним вечером того же дня в кабинет Сенеки вошел плотно закутанный в плащ человек. Он молча поклонился хозяину до самой земли и остался стоять, не разгибаясь. Так же, не разгибаясь, а лишь выпростав из-под плаща руку, он принял тугой мешочек, поданный ему Сенекой.
— Тебе все понятно? — спросил Сенека, презрительно глядя на склонившегося перед ним гостя.
— Да, хозяин,— глухо проговорил тот,— нападавшие будут убиты уже через час после нападения. Верь мне, я все сделаю сам.
— Если сделаешь все чисто, получишь еще,— сказал Сенека, отойдя к столу и повернувшись к гостю спиной.— А если нет, то лучше тебе не возвращаться. Ты понимаешь меня?
— Да, хозяин,— едва слышно произнес тот.
— Тебя выведут через задние ворота. Иди,— холодно проговорил Сенека и нетерпеливо махнул рукой, хотя гость не мог видеть этого жеста.
Через три дня жена с бледным лицом вбежала к Сенеке и сообщила, что Клавдий Руф убит. Какие-то люди напали на полпути к месту назначения. Сенека уже знал о случившемся, но испуганно посмотрел на Жену и, обхватив руками голову, произнес:
— Это моя вина! Лучше бы ему не покидать Рима.
Вольноотпущеннику Аннея Луция Сенеки Теренцию было пятьдесят три года, но он чувствовал себя глубоким стариком. Он не считал, что жизнь его сложилась счастливо, но, с другой стороны, не мог особенно сетовать на судьбу. Его господин, Анней Сенека, все-таки был из лучших, если иметь в виду его отношение к слугам. То, что при всех, в сущности, императорах он оставался неизменно близок ко двору, а при последнем, Нероне, фактически правил Римом, совсем не означало, что он должен был оказаться человеком добросердечным и справедливым. Скорее наоборот — близость ко двору делала господ наиболее безжалостными. Теренций прожил долгую жизнь и понимал больше, чем другие. Он понимал, что чем ближе человек ко двору, тем более он ощущает себя зависимым от императора — если не совсем рабом, то все-таки и не свободным. И потому его жестокость в отношении к собственным рабам вполне понятна.
Анней Сенека был другим. Конечно, он умел жить, и то огромное богатство, которое он нажил, тот почет, которым был окружен, та власть, которую он имел, как раз являлись следствием этого умения. Но он был еще и писателем, еще и философом, и это многое определяло в его поведении. Порой он призывал Теренция к себе и читал ему отрывки из какого-нибудь нового сочинения (что происходило обычно ночью, потому что хозяин любил работать по ночам). И не только читал, но и спрашивал Теренция, что тот думает по поводу прочитанного. Теренций не был глупцом и вполне понимал, что хозяин спрашивает не для того, чтобы получить ответ. Он и не отвечал, а просто смотрел на хозяина преданными глазами и несмело улыбался.
— Именно так, Теренций, ты совершенно прав,— говорил тогда хозяин и либо отправлял Теренция спать, либо читал ему еще один отрывок.
То, что хозяин будил его среди ночи, не сердило Теренция. Напротив, в этом выражалось особенное отношение к нему хозяина, а это всегда нужно ценить.
Теренций умел читать и писать, но научился этому не так давно и не слишком хорошо преуспел в этих занятиях. Он плохо понимал смысл того, что читал ему хозяин, но все-таки понимал достаточно, чтобы уяснить слова о справедливости и доброте одного человека к другому и всех людей друг к другу. Правда, может быть, это и не вполне относилось к рабам и даже к вольноотпущенникам, но все-таки, наверное, как-нибудь относилось, потому что, хотя хозяин и бывал строг, он не доходил до жестокостей, а наказывал всегда справедливо. Правильнее сказать, почти всегда справедливо, потому что порой — довольно редко — у хозяина бывало плохое настроение, и тогда он позволял себе становиться несправедливым.
Но все это мелочи, о которых можно было бы и не упоминать, тем более сыну раба. А вольноотпущенником Теренций был уже давно, несколько лет, с того времени, когда хозяин вернулся из ссылки, еще при прежнем императоре Клавдии.
Теренций считал себя преданным хозяину душой и телом, и хозяин тоже так считал, что радовало Теренция. Теперь он был управляющим большого имения хозяина, но не кичился, как некоторые, своим положением и в отношении слуг, ему подчиненных, был, подобно хозяину, строг, но справедлив. В глубине души он все равно считал себя рабом Аннея Сенеки, и это обстоятельство нисколько его не угнетало. Он считал, что каждый должен знать свое место, потому что главное — это спокойная жизнь, уверенность в завтрашнем дне, а не сомнительная гордость, которой страдали многие из вольноотпущенников.
Вообще теперешнее время было не такое, как прежде, многое перемешалось, и прежние установления нарушаются тут и там. Некоторые вольноотпущенники стремятся сами стать господами, и это выходит у них успешно, что очень не нравится Теренцию. Есть и такие, что считают себя чуть ли не патрициями, а последние — что особенно Теренцию неприятно — признают это чудовищное равенство.
Одного такого Теренций видел не раз в доме хозяина. Это был некто Палант, очень значительная фигура в Риме. Еще при императоре Клавдии он ведал государственной казной и, говорили, неслыханно обогатился. Теперь, при дворе императора Нерона, он поднялся, кажется, еще выше благодаря своей связи с матерью императора Агриппиной. Этому грязному слуху Теренций не верил. Кажется, он не поверил бы в это, даже если бы своими глазами увидел их вместе, потому что не могла мать императора лечь в постель с сыном раба. Так что, скорее всего, это просто слухи, которые, может быть, распускает сам Палант от своей неразумной гордыни.
Но как бы там ни было, держится этот Палант вызывающе. Как-то раз Теренций видел, как он подъехал к дому хозяина в разукрашенных коврами и парчою носилках, словно какой-нибудь восточный царек. И сам был обвешан драгоценностями, как глупая наложница какого-нибудь влиятельного сенатора. Но самое унизительное состояло в том, что хозяин встретил его у порога и, как равного взяв под руку, провел в дом. Он вел себя невежливо, громко смеялся, гримасничал и смотрел на слуг, как на мебель. И это он, сын раба! Хозяин проводил его до порога и стоял, глядя вослед, пока носилки не исчезли из вида. Но Теренций хорошо знал Аннея Сенеку и видел, какая презрительная гримаса лежала в эти минуты на лице хозяина.
— Смотри, Теренций,— проговорил он и насмешливо и грустно одновременно,— смотри, какие люди скоро будут править Римом.
Теренций только угрюмо вздохнул — ему не понравилась эта шутка хозяина.
Но, может быть, то была вовсе не шутка, потому что некоторое время спустя Теренций почувствовал, что власти хозяина в Риме приходит конец. Он не мог бы этого объяснить, не сумел бы привести каких-то особенных фактов, но он чувствовал этот конец так же хорошо, как чувствовал любую смену настроений хозяина. За себя Теренций не боялся, он был готов разделить с хозяином любую судьбу, но становилось обидно, что какие-то выскочки, разряженные подобно девкам, могут занять место хозяина, единственного человека, которого Теренций по-настоящему любил. Впрочем, человеку же надо кого-нибудь любить, а ни жены, ни детей у Теренция не было.
О том, что хозяин ведет тайную переписку с кем-то, Теренций хорошо знал, потому что сам отправлял гонцов с письмами хозяина и сам приносил ему ответы неизвестного адресата. Разумеется, Теренций никогда не пытался узнать, кто этот адресат. Ничего в тайных действиях хозяина не было необычного, и прежде такое случалось не раз, но с некоторых пор Теренций стал испытывать беспокойство, которое все возрастало и томило его все больше. Ночами он просыпался и подолгу со страхом смотрел в потолок и уже не мог уснуть до самого рассвета. Да и сам хозяин казался ему подавленным, таким он не видел его даже перед изгнанием. Он стал заметно сдавать, сутулился, ступал нетвердо, говорил не так ясно и четко, как всегда, а иной раз просто путался в словах. Теренций жалел хозяина, но чем он мог ему помочь! Он готов был отдать жизнь ради хозяина, но кому могла понадобиться его никчемная, ничего не стоящая жизнь. И Теренций только скорбел украдкой, тосковал ночами и скоро сам превратился в старика. Мысли о скорой смерти посещали его все чаще и не только не страшили его, но были ему приятны.
Появление Никия на вилле Теренций впрямую связал с тайной перепиской. Этот красивый юноша сразу же не понравился Теренцию, хотя он был вежлив и прост в обращении и не смотрел на Теренция как на слугу. Но Теренций почему-то решил, что этот юноша принесет хозяину несчастье. Он был в этом почти уверен, хотя и не смог бы объяснить почему. Но никто, конечно, ни о чем таком Теренция не спрашивал, и, несмотря на неприязнь, он служил Никию так, как служил самому хозяину: исполнял все его просьбы, оберегал от чужого глаза. Впрочем, просьб у Никия оказалось немного — он был неприхотлив в еде и одежде, спокойно сносил неудобства своей тайной жизни на вилле. Он выходил на прогулку только ночами и гулял лишь в тех местах, на которые указывал ему Теренций как на самые безопасные. С рассвета же до вечера юноша находился в тайном помещении без окон и все это время сидел за столом при горящих светильниках, обложившись книгами.
При всем подозрительном отношении к этому Никию, неизвестно зачем живущему на вилле хозяина, Теренций не мог не восхищаться его ученостью. Юноше было не больше восемнадцати лет, а он сидел с книгами, будто умудренный жизнью старец, для которого не доступны уже никакие радости существования, кроме чтения этих самых книг.
Теренций сам приносил ему еду, ждал, пока он поест, чтобы сразу унести посуду. И вот однажды, ожидая, он рассматривал ворох свитков, разложенных на столе, и, заметив, что некоторые написаны на незнакомом ему языке, вопросительно взглянул на Никия. Он не смел спрашивать, потому что, во-первых, Никий был гость хозяина, а во-вторых, потому что чувствовал в юноше породу. Теренций всегда чувствовал это очень хорошо и никогда не ошибался — этот Никий был хорошего рода.
Никий сам начал разговор. Оторвавшись от еды, спросил с неизменной улыбкой:
— Ты хотел спросить меня об этих свитках, Теренций? Спрашивай, не стесняйся.
— Я только подумал,— смущенно отвечал Теренций, злясь на собственное смущение,— как такой молодой человек знает столько языков, читает на них и пишет!
— Их не так много,— просто отозвался Никий,— Вот это написано по-гречески, а вот то,— он потянулся через стол и дотронулся до бумаги пальцами,— на еврейском. А вот это латынь — ты, наверное, и сам уже прочитал.
Теренций кивнул, ему были приятны слова Никия, тем более что он уже разобрал несколько слов по-ла-тыни. Показав рукой на дальний свиток, Теренций сказал удивленно:
— На еврейском, значит...
Не посмел прямо спросить Никия, какого он рода и из каких мест, но Никий, угадав вопрос, ответил:
— Мой отец был грек, Теренций. А на еврейском я читаю потому, что в их свитках много мудрости.
Теренцию не понравился его ответ, он считал всех евреев врагами Рима. Он помнил, что при императоре Гае евреи не хотели подчиняться Риму, и их восстания переросли тогда в настоящую войну. Положим, император Гай и сам был человеком вздорным, все римские граждане считали себя его врагами, но все-таки он представлял Рим, а противиться Риму — преступление.
И Теренций сказал осторожно:
— Ты говоришь, что в их свитках много мудрости, но ведь они враги Рима, а враги Рима не могут быть мудрыми, потому что Рим превыше всего, и если они не понимают этого...
— ...то они не мудры, ты думаешь? — досказал за него Никий и рассмеялся.
В первую минуту смех этот показался Теренцию обидным, и он угрюмо опустил голову, глядя на пол. Но Никий, тронув старика за рукав, сказал почти ласково:
— Я не хотел тебя обидеть, Теренций, меня просто рассмешили твои слова.
— Разве я сказал неправду и евреи не враги Рима?! — осмелев от ласкового тона Никия, спросил Теренций все еще с обидой в голосе.
— Нет, по-своему ты прав,— уже без смеха отвечал Никий.— Я смеялся лишь потому, что ты различаешь евреев, греков, римлян, тогда как нет ни евреев, ни римлян, а есть просто люди. Они могут быть и врагами, и друзьями того же Рима, но как люди, а не как евреи или греки. Ты ведь и сам, наверное, не римлянин?
Теренций был галлом, но он очень не любил, когда ему напоминали об этом.
— Я слуга своего господина,— произнес он не без гордости и зачем-то добавил (наверное, потому, что в лице Никия все еще видел насмешку): — Слуга Аннея Луция Сенеки.
— Это мне известно,— сказал Никий.— Но все мы слуги одного господина — и рабы, и свободные, и даже император. Мы все слуги единого Бога, а перед ним все люди равны, и все — только люди.
— Ты имеешь в виду Юпитера? — спросил Теренций, хотя понял, что Никий говорит о другом.
Губы Никия раздвинулись в улыбке, хотя глаза смотрели серьезно.
— Ты знаешь, что я говорю не о Юпитере,— сказал он,— Я говорю о едином Боге для всех: и для евреев, и для римлян, и для греков, и для галлов тоже. Ты ведь галл, Теренций?
— Я...— почему-то растерялся Теренций,— я...
— Ты слуга Аннея Луция Сенеки,— усмехнулся Никий.
Кровь бросилась в голову Теренцию. Он легко бы стерпел оскорбления в свой адрес, в конце концов, жизнь слуги и раба приучила его терпеть. Но в ту минуту ему показалось, что оскорблен его господин, единственный человек, которого он любил. И кем оскорблен? Этим мальчишкой, неизвестно откуда явившимся и неизвестно что из себя представляющим. Теренций забылся и, забывшись, воскликнул:
— Да, я слуга Аннея Луция Сенеки, а ты... ты, я вижу, иудей! Это они, враги Рима, твердят о каком-то там едином Боге!
— О единственном для них,— удивительно спокойно поправил его Никий,— а я говорил о едином для всех, это другое.
Этот спокойный тон и ровный голос подействовали на Теренция сильнее, чем крик. Он понял, что совершил непоправимое — он, раб, возразил господину, да еще в таком тоне.
Испуг оказался так велик, что Теренций, побледнев, замер на месте, не в силах произнести ни одного слова в свое оправдание. Никий пристально смотрел на него, и много повидавший за свою жизнь господин Теренций ясно почувствовал властность этого взгляда, особенную властность господина перед лицом раба.
— Успокойся, Теренций,— сдержанно произнес Никий.— Ты многого еще не знаешь. Иди к себе.
Теренция била дрожь. Он низко склонился перед Никием и, не разгибаясь, спиной вышел в дверь, чувствуя на себе, казалось, прожигающий его взгляд.
Несколько последующих дней Теренций все не мог прийти в себя, со страхом ожидая последствий своего проступка. Дважды в эти дни виллу посещал его господин, Анней Луций Сенека, и Теренций с ужасом думал, что же он сможет ответить, когда тот, строго на него посмотрев, спросит: «Я слышал, ты стал забываться, мой Теренций. С чего бы это, ответь?» Он ждал каких-то подобных слов с таким трепетом, что несколько раз ответил хозяину невпопад, и тот спросил:
— Что с тобой? Ты не болен?
— Нет, хозяин,— выдавил из себя Теренций.— Прости.
Сенека сердито на него глянул, прищурив глаза, но ни о чем так и не спросил, отпустив Теренция нетерпеливым жестом.
Выходило, что Никий ничего хозяину не сказал, а ведь они оба раза подолгу беседовали. Теперь, входя в комнату Никия, он прятал глаза, а если все-таки смотрел, то смотрел виновато. Никий же вел себя как и всегда, разговаривал с Теренцием просто и вежливо. И это было странно, этого Теренций понять был не в силах.
По ночам, когда Никий выходил на прогулку, Теренций неизменно его сопровождал, предварительно заперев всех слуг в доме и проверив, не шляется ли кто-нибудь вблизи виллы. Во время прогулки они никогда не разговаривали, Теренций старался ступать бесшумно и держался поодаль, боясь нарушить сосредоточенность Никия: тот обычно находился в задумчивости, ступал медленно и, кажется, ничего не замечал вокруг. Он не уходил далеко от виллы, и прогулка продолжалась не больше часа.
Однажды во время ужина Никий спросил, какое сегодня число, а когда Теренций ответил, странно добавил:
— Ты уверен?
Теренций вежливо улыбнулся, и повторил еще раз, на что Никий сказал озабоченно:
— Ладно, можешь идти.
Ничего особенного в его словах не было, да и озабоченность не казалась необычной, но Теренция отчего-то охватила тревога, и он никак не мог с нею справиться. Тревога оставалась в нем и когда он поздно вечером пришел за Никием и вывел его во двор. Выйдя за ворота, Никий несколько раз украдкой оглянулся и наконец, подозвав Теренция жестом, сказал:
— Подожди меня у дома, сегодня мне хочется побыть одному.
Теренций молча поклонился и медленно вернулся к дому, а Никий быстрым шагом направился в сторону оливковой рощи и скоро скрылся в темноте.
Потоптавшись некоторое время на месте и поглядывая в ту сторону, куда ушел Никий, Теренций, осторожно ступая и прислушиваясь едва ли не после каждого шага, последовал за ним. Он чувствовал сомнение, но не мог не идти. Его господин не приказывал ему следить за гостем, но приказывал оберегать его от посторонних взглядов. Он никогда и не посмел бы следить за Никием, но как он мог уберечь его от посторонних взглядов, если не знал точно, где Никий. Еще Теренцием двигало любопытство, а оно одинаково у всех — и у господина, и у раба.
Подойдя к оливковой роще, он остановился. Полная луна освещала дорогу и дом за спиной мертвенным светом, но в гуще деревьев оставалось темно, как в яме. Теренций поежился, почему-то представив себя сброшенным в сырую яму, мертвым, окровавленным. Он сделал еще несколько неровных шагов вперед и ухватился за ствол дерева. Ноги были ватными, а кровь тяжело стучала в висках. Он бы вернулся к дому сейчас же, если бы мог. Но силы покинули его, он только прижался к стволу всем телом, чтобы не упасть.
И тут он услышал голоса — тихие, осторожные. Они раздавались где-то совсем близко. Один голос принадлежал Никию, другой был незнаком. Говорили по-гречески. Теренций знал на этом языке всего несколько слов, и из того, что говорил незнакомец, понял два: «сделай» и «учитель». Из слов Никия понял только одно: «хорошо».
Голоса смолкли внезапно. Теренций стоял замерев, боясь дышать и, чувствуя, что действительно не может продохнуть, широко раскрыл рот. Он услышал удаляющиеся шаги — треснула ветка, потом еще раз. Один из двоих уходил. Наконец все стихло. И тут Теренций снова услышал шаги — совсем близко, человек шел прямо на него. Он еще плотнее вжался в дерево, словно пытаясь слиться с ним. Справа мелькнула тень, он узнал Никия. Тот прошел мимо, вышел из рощи и вдруг остановился. Теренций не поворачивал головы: он стоял, упершись лбом в ствол дерева и закрыв глаза.
— Кто здесь? — Голос Никия за спиной прозвучал негромко, но резко.
Теренций не отвечал — мурашки бегали по спине, и она вдруг стала как из камня, он перестал ее чувствовать.
— Выходи! — с угрозой выговорил Никий и тут же спросил: — Это ты, Теренций?
Теренций не в силах был ответить, из его горла вырвался какой-то нечленораздельный звук, похожий на клекот.
Никий быстро подошел и, ухватившись за плечо Теренция, с силой потянул того на себя. Теренций испуганно разжал руки, сделал неловкий шаг назад, неправильно поставил ногу, вскрикнул от боли и едва не упал. Никий поддержал его и, развернув лицом, сказал:
— Ты напугал меня. Что ты здесь делаешь?
— Я... я хотел...— заикаясь, выговорил Теренций и не мог продолжать, увидев, как блеснул отсвет лунного огня в глазах Никия.
— Я же приказал тебе ждать у дома,— сдерживая напряжение и стараясь говорить спокойно, произнес Никий.— Зачем ты пришел? Ты следил за мной?
— Нет,— помотал головой Теренций,— я думал... думал, что ты можешь заблудиться... в темноте.
— Заблудиться? — усмехнулся Никий и, сделав паузу, сказал почти весело: — Ты правильно сделал, Теренций, мне и в самом деле не знакомы эти места. Почему же ты не окликнул меня?
— Не знаю... я испугался.
— Чего же ты испугался? — Теренций снова почувствовал напряжение в голосе Никия и, запнувшись на первом слоге, ответил:
— Те...темноты.
Анней Луций Сенека был человеком разумным и, как разумный человек, оценивал властителя с точки зрения собственных выгод. Ненависть или любовь к императору не были ему присущи. Император не человек, а высшая точка власти, нельзя любить или ненавидеть эту точку, а следует принимать ее как данность, но лучше все-таки находиться вблизи этой данности, чем вдали от нее.
Единственный раз он попытался увидеть в императоре человека, когда Агриппина, жена императора Клавдия (при котором Сенека несколько лет прожил в изгнании), вернув философа из ссылки, поручила ему воспитывать своего сына Нерона. Нерону было тогда двенадцать лет, незадолго до этого Клавдий его усыновил, и при тогдашнем положении дел при дворе будущее его императорство рисовалось весьма отчетливо.
Тогда-то Сенека и впал в иллюзию, единственный раз за всю жизнь. Судьба давала ему великолепный шанс — сделать будущего императора таким, каким хочет он, Сенека, и остаться при Нероне вечно незаменимым. Но иллюзия рассеялась довольно быстро — едва приступив к делу, он понял, что не может внушить мальчику ничего из того, что хотел: Нерон был уже заражен бациллой власти и ей невозможно оказалось противостоять. Уже в следующую ночь после того, как он стал воспитателем Нерона, Сенека увидел во сне, будто воспитывает Калигулу. Видение было таким ясным, что, пробудившись, он некоторое время озирался по сторонам и не мог понять, где находится.
Внешне его воспитанник Нерон ничем не отличался от других мальчиков из патрицианских семей: изнеженный, капризный, требовательный, коварный. При этом любил искусство — занимался ваянием, стихосложением, но более всего предпочитал театр. Можно сказать, что с самого детства театр был его главной страстью. Настоящего таланта Сенека у него не находил, но способности к актерству всегда и во всем были у него бесспорно. Иной раз Сенека ловил себя на том, что не знает настоящего Нерона, а постоянно видит перед собой разные персонажи из посредственных драм. Чтобы сделать приятное учителю, Нерон время от времени выучивал отрывки из собственных трагедий Сенеки и читал их, громко завывая и размахивая руками. Сенека одобрительно кивал, но эти минуты были для него самыми неприятными — ему становилось стыдно. Не за Нерона, а за себя самого. Он не мог бы объяснить определенно причину стыда, по крайней мере не в его сочинениях было дело. Но стыд оказывался столь велик, что в эти дни он старался поменьше встречаться с кем-либо и, если позволяли обстоятельства, запирался у себя в кабинете и не допускал к себе даже домашних. И при этом давал себе слово больше никогда не писать трагедий.
Впрочем, в то время он редко имел возможность побыть в одиночестве. Почти весь день он отдавал Нерону, а еще... его матери, Агриппине.
Агриппина была по-своему удивительной женщиной — стремление властвовать оказалось ее главной страстью. Это и неудивительно, все-таки она была сестрой
Калигулы и женой Домиция, человека гнуснейшего во всякую пору его жизни. Перечень его преступлений занял бы много места, достаточно сказать хотя бы, что он забавы ради давил прохожих на улице, когда ехал верхом, и колол железным прутом проходящих (на свое несчастье) мимо — когда ехал на носилках. Примечательно, что при рождении Нерона кто-то, поздравив его, спросил, сын родился или дочь, и Домиций ответил так: «У меня и Агриппины ничего не может родиться, кроме ужаса для человечества». То, что он развратничал направо и налево, жил со своей сестрой Лепи-дой,— не самые страшные его деяния.
Агриппина в этом смысле мало чем отличалась от мужа, и трудно сказать, кто из них был более беспутен. О том, что она жила со своим братом, императором Гаем Калигулой, знал весь Рим. Но кого это могло удивить, если Калигула поочередно жил со всеми тремя своими сестрами, а младшую, Друзиллу, объявил своей законной (незаконной, разумеется) женой. Агриппина дошла до еще большей низости — стала жить с вольноотпущенником Палантом, ведавшим государственной казной при Клавдии.
Сам по себе придворный разврат был в порядке вещей, стороннему наблюдателю могло бы показаться, что двор занимается исключительно этим и что разврат есть чуть ли не суть власти. Это было и так, и не так, и Сенека, как опытный придворный, хорошо разбирался в сути и смысле подобной жизни. Разврат при дворе, собственно, можно было разделить на две неравные части. Маленькая часть — это разврат сам по себе, из любви к разврату. А большая часть — это разврат для достижения целей, то есть, правильнее сказать, разврат становился инструментом для достижения целей. А цель была одна — подобраться поближе к власти и пользоваться дарованными ею благами.
Агриппина же поставила себе более высокую цель — самой добиться власти. В силу того, что она родилась женщиной, Агриппина не могла сама претендовать на верховную власть, и она делала все, чтобы верховная власть досталась сыну. Ради этого она была готова на все, Сенека хорошо знал это. Еще при рождении Нерона астролог предсказал ей, что сын ее будет царствовать, но убьет свою мать. Она ответила: «Пусть убьет, лишь бы царствовал!»
После смерти ее брата Гая Калигулы, когда жалкий Клавдий волею судеб сделался императором, Агриппина поняла, что наступил ее час. Она добилась того, чтобы Клавдий изгнал жену и женился на ней, своей племяннице. Она заставила Клавдия усыновить ее сына Нерона. И это при том, что собственный сын Клавдия Британик, что было понятно каждому, оставался на вторых ролях.
В последние десятилетия в Риме судьба, смещающая одного императора и ставящая другого, выступала в лице солдат личной императорской гвардии — преторианцев. Командир преторианцев, Афраний Бурр, сделался любовником Агриппины. В результате этого Клавдия отравили, а императором провозгласили сына Агриппины Нерона. Потом Агриппина, указывая Сенеке на Афрания Бурра, шепнула: «Глупо дожидаться милости судьбы, когда так просто можно уложить ее к себе в постель!» И она рассмеялась громким смехом блудницы.
Незадолго до смерти Клавдия настала очередь Сенеки. Агриппина была умелой любовницей — в какие-то минуты Сенека чувствовал, что она по-настоящему любит его и ощущает к нему истинную страсть. Трудно было представить, что она делает «дело». В этом смысле у нее оказался особый дар: она вступала в любовную связь для достижения цели, но умела сделать страсть настоящей, и любовник оставался предан ей еще долгие годы.
То же самое произошло с Сенекой. Он все прекрасно понимал, но не мог выкинуть из сердца Агриппину и после того, как связь их прервалась. Ему казалось, что он вошел в нее и не может покинуть. И сможет покинуть лишь тогда, когда она сама захочет отпустить его.
Он и Афраний Бурр встали у трона молодого императора, а Агриппина... Да что там говорить, она управляла всем. Однажды, выходя из спальни Агриппины, он столкнулся с Афранием Бурром. Тот улыбнулся и сказал, подражая последним словам императора Юлия:
— И ты, Анней?
Сенека смутился лишь на мгновение и ответил, тоже с улыбкой:
— И ты, Бурр?
— Надеюсь, Анней,— сказал Бурр, указывая на свою искалеченную руку,— мы никогда не превратимся в такое.
Левая рука Афрания Бурра была изуродована в одном из сражений парфянской войны, и злые языки говорили, что покой императора охраняет калека.
В свою очередь, указывая на дверь, откуда он только что вышел, Сенека сказал с притворным вздохом:
— К сожалению, мой Афраний, самая нужная для удержания власти часть тела (я имею в виду не голову и не руки) слабеет быстрее остального, так что мы зависим от природы, а не от самих себя.
С Афранием Бурром у них никогда не было дружбы, но они вполне понимали друг друга и держались вместе. Вообще-то Сенека был чужд ревности, но порой в присутствии Агриппины и Бурра невольно представлял их в постели, потом никак не мог отвязаться от этих видений, и ему делалось больно.
Как-то он спросил Агриппину:
— Скажи, ты еще хоть сколько-нибудь любишь меня?
Спросил словно бы в шутку, но с внутренним трепетом и, глядя на нее, ждал ответа.
Она посмотрела в ответ с удивлением, сказала, едва шевеля своими чувственными губами — с возрастом она казалась еще чувственнее:
— О, Анней, всегда и навеки!
Он знал цену этим словам, но ему все равно было приятно. Она провела пальцем по его подбородку, и он, сам не зная зачем, вдруг спросил:
— А Бурр? Тоже всегда и навеки?
Она не смутилась, ее вообще трудно было смутить. Ответила с присущей ей обезоруживающей простотой:
— Нет, Анней, меня всегда раздражала его культя, ч постоянно натыкалась на нее в самые ответственные моменты.
Но, как бы там ни было, положение Сенеки при молодом императоре в первые годы правления казалось почти незыблемым. Он и сам стал верить в это: их тройственный союз — его, Агриппины и Бурра — это такая крепость, которую невозможно ни взять, ни разрушить. Порой ему представлялось, что они единый организм, хотя это звучит двусмысленно. Молодой император не внушал никаких опасений — он жил своей жизнью и, кажется, вовсе не интересовался государственными делами и прочностью своей власти. Облачившись в одежду простолюдина, он с друзьями шатался по притонам, и не было ни одной грязной дыры, где бы они не побывали. Они развлекались с блудницами, затевали драки на ночных улицах Рима — били сами, бывали биты — короче говоря, ничего особенного, обычные утехи молодых людей, переполненных дурной энергией.
Казалось, что молодость, перебесившись, отдаст свои права спокойной зрелости. Но год шел за годом, и не только ничто не менялось к лучшему, но порок неумолимо затягивал Нерона, пока «он сам не сделался воплощением всех пороков.
Мать женила его на Октавии, желая утихомирить, но это не помогло: Октавия ему быстро надоела, а на упреки матери он отвечал, что с нее достаточно и звания супруги римского императора. В год женитьбы он увлекся вольноотпущенницей Актой и так к ней привязался, что решил развестись с Октавией. Он даже пытался подкупить нескольких сенаторов, чтобы они засвидетельствовали прилюдно, что Акта царского рода. С большим трудом Агриппине и Сенеке удалось уговорить его отказаться от этого безумного плана.
Еще не расставшись с Актой, он увлекся мальчиком Спором, сделал его евнухом и объявил, что желает жениться на нем. Мать пришла к Нерону и потребовала, чтобы он положил конец этому позору. Выйдя из себя, она обзывала его всякими поносными словами — ее крик был слышен во многих покоях дворца. Во время этой сцены Сенека сидел за ширмой у двери и подглядывал в щель тяжелых гардин. Сначала Нерон слушал молча и, казалось, чувствовал себя виноватым. Впрочем, он стоял спиной к матери, и Сенека не мог видеть его лица. Агриппина же, взмахивая руками, осыпала его все новыми и новыми оскорблениями. И вдруг, когда она выкрикнула, что он гнусный выродок, он медленно к ней обернулся. Лучше было бы не видеть такого его лица — оно стало страшным. Агриппина запнулась на полуслове, и воздетые над головой руки медленно опустились.
— Я император Рима! — произнес он в наступившей тишине, с каменным лицом, даже, кажется, не пошевелив губами.— Я император Рима,— повторил он, чуть возвысив голос, и вдруг спросил, подняв руку и указывая на Агриппину пальцем: — А ты кто, женщина?
— Я твоя мать! — заявила Агриппина, гордо вскинув голову, но Сенеке почудилось, что в голосе ее не было достаточной уверенности.
Словно в подтверждение этому Нерон спросил:
— Ты уверена?! — И добавил, так как она промолчала: — Я не уверен. Уйди!
И тут случилось невероятное: не сводя глаз с сына, Агриппина стала отступать и, ткнувшись спиной в дверь, вышла. Губы Нерона раздвинулись в нехорошей улыбке, и в единое мгновение Сенека понял, что Агриппина обречена. Он замер.
Тогда же Сенека почувствовал, что это начало конца. Трудно было предположить, может ли его что-то спасти или не может. Агриппина имела власть над Нероном только до тех пор, пока он ей это позволял. Настало время, когда он не позволил, и возвращения к прежнему положению быть не могло. Это обстоятельство Сенека осознавал вполне, и строить иллюзии на сей счет было и бессмысленно, и опасно. Вопрос состоял в том, что же делать теперь ему самому.
Он не впервые в жизни вставал на сторону сильного и не считал это предательством. Более всего в жизни он доверял не чувствам, а здравому смыслу, следовательно, и сейчас ему необходимо было поступить здраво.
Нерон победил, и он встанет на сторону Нерона. Пока еще он имеет влияние на императора. Другое дело, сколь долго он будет иметь это влияние и насколько оно окажется сильным.
Встать на сторону Нерона значило выступить против Агриппины. Но он не хотел выступать против нее: не потому, что до сих пор еще любил, а потому, что понимал: после нее настанет его очередь — Нерон пойдет до конца, и Сенеке вряд ли удастся выйти из игры. Значит, чем дольше продержится Агриппина, тем дольше продержится и сам Сенека. По крайней мере, это выигрыш во времени. Правда, говорить о выигрыше во времени, когда тебе шестьдесят пять лет, несколько опрометчиво, но все же.
В последнее время, после того памятного разговора матери с сыном, Сенека избегал встреч с Агриппиной. Он видел, что так же поступает и Афраний Бурр. Значит, все правильно и Бурр мыслит в том же направлении, что и он, Сенека.
Однажды Нерон позвал его к себе и, глядя в окно и стоя спиной к Сенеке — при важном разговоре он всегда старался избегать глаз собеседника,— сказал:
— Тебе известно, мой Луций, что мать готовит против меня заговор? Или ты скажешь, что тебе ничего не известно?
Спросил он это почти будничным голосом, почти лениво, но Сенека понял — от ответа зависит его собственная судьба и выговорил как можно спокойнее:
— Да, император, мне это хорошо известно.
Нерон не ожидал ничего подобного. Сенека видел,
как дрогнули его плечи. Медленно повернувшись и прищурившись (Нерон был близорук), он недоуменно посмотрел на собеседника и произнес с запинкой:
— В-о-т как? Почему же ты не предупредил меня?
— Я посчитал, что еще не время беспокоить тебя этим,— с поклоном сказал Сенека.— Пока это только разговоры, и мне не хотелось раньше времени бросать тень на мать императора.
— Бросать тень на мать императора,— недовольно проговорил Нерон и поманил Сенеку ленивым движением руки.— Встань к свету, я хочу лучше видеть тебя.
Сенека подошел. Нерон, приблизившись к нему, внимательно, словно тот был статуей, смотрел на его лицо. И вдруг, отступив на шаг и театрально подняв правую руку, прочитал по-гречески из своего любимого Гомера:
(Третий был с ними глашатай) и сведать послал их...
Двух расторопнейших самых товарищей наших я выбрал.
Некоторое время он оставался в этой позе, красуясь перед единственным зрителем, и Сенека счел за лучшее изобразить на лице некое подобие восторга. Нерон милостиво улыбнулся и опустил руку.
— Ну как? — спросил он.
— У меня нет слов! — Сенека развел руки в стороны и чуть склонил голову набок.
— Я спрашиваю о другом,— уточнил Нерон, опустив глаза.
— Прости, если я не сумел понять,— быстро сказал Сенека,— но твоя декламация...— Он сделал паузу, как бы подбирая лучшее определение, а на самом деле ожидая, чтобы Нерон перебил его.
Так и случилось. Нерон сделал протестующий жест и проговорил, не поднимая глаз:
— Оставим это. Ты понял, что я имел в виду, сказав: «Двух расторопнейших самых товарищей наших я выбрал»?
— Я не смею,— поклонился Сенека.
— Говори! — подняв наконец глаза и величественно откинув голову, приказал император.
— Я не смею думать,— повторил Сенека,— что ты имел в виду меня и...
— И кого еще?
— Афрания Бурра,— сказал Сенека на выдохе, словно ему трудно было произнести это имя.
Нерон снова с прищуром посмотрел на него и, чуть помедлив, кивнул:
— Ты правильно меня понял, мой Луций. Я считаю тебя и Афрания своими первыми друзьями. Но тебя, конечно, наипервейшим,— добавил он, подняв вверх указательный палец.— Ты знаешь, я всегда был примерным сыном и никто не мог бы упрекнуть меня в непочтительности к матери. Разве это не так?
— Это так, император,— с медленным кивком подтвердил Сенека,— Никто не может упрекнуть.
— Вот видишь, ты сам говоришь,— сказал Нерон так, будто это Сенека уверил его, что он всегда почитал мать и что упрекать его не в чем.— Но сейчас я не принадлежу себе и не могу быть просто сыном.
— Ты принадлежишь Риму,— заметил Сенека, но тут же подумал, что его слова прозвучали двусмысленно, и добавил: — И Рим принадлежит тебе.
Нерон удовлетворенно кивнул и вдруг сказал совсем другим тоном, хитро подмигнув собеседнику:
— Знаешь, иногда мне хочется изнасиловать Рим как непорочную весталку. Или ты считаешь, что мой Рим скорее площадная девка, чем весталка?
— Я полагаю, что твой Рим многолик,— уклончиво ответил Сенека.
— Может быть,— задумчиво проговорил Нерон, словно решая про себя, на кого же больше похож его Рим.— Но вернемся к моей матери. Значит, ты считаешь, что она готовит заговор? Но в этом случае я не могу вести себя как почтительный сын. Ведь я император, а власть императора священна. Ты думаешь иначе?
— Власть императора священна,— повторил Сенека, стараясь, чтобы голос звучал как можно тверже,— и никто не вправе посягнуть на нее.
— Ты имеешь в виду и мою мать? — быстро проговорил Нерон, пригнувшись к собеседнику и заглядывая в его глаза снизу вверх.
— И ее тоже! — веско кивнул Сенека.
— Хорошо.— Нерон отошел к столу и, опершись на его край, продолжил: — Посоветуйся с Афранием, что тут можно сделать, а потом вместе приходите ко мне. И еще. Попытайся поговорить с матерью, может быть, ты ей сумеешь внушить...
Он не договорил, как видно, не зная (или не желая говорить об этом открыто), что должен внушить матери Сенека. Но последний сказал:
— Я все понял, император,— и, повинуясь милостивому, но твердому жесту Нерона, вышел.
Никогда еще до этого Нерон не разговаривал с ним так, как сейчас: впервые он говорил с Сенекой не как с учителем, а как с придворным. «Что ж,— подумал Сенека,— когда-то же это должно было случиться».
У дверей он столкнулся с Актой. Дочь раба, несостоявшаяся супруга императора, она все еще имела влияние на Нерона, хотя и не такое сильное, как прежде. Но держалась она высокомерно и едва взглянула на Сенеку. Последний дружески ей улыбнулся — никто не знает, какую силу при дворе сможет еще взять эта распутница.
— Приветствую тебя, великолепная Акта,— сказал он с поклоном.
Она едва заметно повела в его сторону глазами и, покачивая пышными плечами, прошла мимо, не удостоив его ответом.
«Или Рим выродился окончательно, или мне пора на покой,— угрюмо подумал Сенека,— раз эта девка имеет смелость не замечать меня, как какого-нибудь простолюдина. Надо бежать отсюда как можно скорее».
Но он знал, что бежать ему некуда. Такие люди, как он, не могут уйти на покой.
— Значит, или гибель, или изгнание,— произнес он вслух.— Или...
При последнем слове он настороженно посмотрел по сторонам и, усмехнувшись чему-то своему, быстро зашагал вдоль галереи дворца.
В тот же день, не переговорив с Афранием Бурром, он отправился на виллу, где прятал Никия. Всю дорогу он размышлял о пришедшей ему в голову идее. Она была опасна, очень опасна, по-настоящему и смертельно опасна. Но разве у него есть выбор? Не сама смерть страшила его, но ожидание смерти. Это ожидание для него еще унизительней, чем презрение этой беспутной девки, жалкой вольноотпущенницы, встреченной им у дверей комнаты императора. Нет, он не будет ждать, он начнет действовать. Власть императора, может быть, и священна, но разве священен сам император?! Кто из предшественников Нерона умер своей смертью? Один только Божественный Август. А остальные? Тиберия придушили подушкой, Калигулу закололи у входа в цирк, Клавдия отравили грибами. Чем же Нерон лучше их и почему его должна ждать более счастливая судьба?
Нет, он, Анней Луций Сенека, не станет участвовать в заговорах, не будет нанимать убийц, не будет подмешивать яд в пищу. Нет, он подарит Нерону меч — не боевой меч, а игрушку для забавы. Пусть только Нерон не расстается с ним, пусть держит все время при себе, пусть забавляется сколько душе угодно. Ему не нужно знать, что эта безобидная с виду игрушка станет орудием смерти, если он позволит себе посягнуть на свободу и жизнь его, Сенеки. Если не будет посягать, то проживет долго, а если позволит себе что-то — умрет.
Никий — вот его меч: подарок праведного Павла он превратил в смертельное оружие.
Он ни о чем подобном не думал, когда Павел прислал ему Никия. Павел писал, что вера в единого Бога распространяется не осознанием ее праведности и истинности (то есть в большей степени не осознанием), а самою этой истинностью — рано или поздно она завоюет весь мир. Сенека отвечал ему, что может согласиться с тем, что вера превыше разума, но настаивал, что без разума вера мертва. Без разума она становится лишь мертвой доктриной, и лишь разум, осознав ее, веры, истинность может ввести ее в обиход человеческого существования.
Павел настаивал на своем, Сенека возражал, и тогда в одном из писем Павел предложил Сенеке разрешить их спор жизнью. Он писал, что готов прислать ему одного из своих многочисленных учеников, молодого человека именем Никий. Пусть Сенека пообщается с ним сколько угодно долго и пусть почувствует, как вера в истину сама войдет в него. Именно сама по себе, своею собственной силой, потому что ведь смешно даже предположить, что какой-то восемнадцатилетний юнец, сколь бы он ни был умен и образован, просто так сможет переубедить такого глубокого философа и блестящего писателя, как Анней Луций Сенека. Пусть последний сам убедится в силе истинной веры.
Предложение Павла понравилось Сенеке. «Собственно, почему бы и нет»,— подумал он и написал Павлу, что с благодарностью примет у себя его посланца и с удовольствием с ним пообщается.
Он, разумеется, не верил в возможность чудесного проникновения этой самой новой веры в его существо, а убедить его в чем-либо мальчишке, конечно, не удастся. Тут не о чем было и говорить. Но посмотреть на ученика Павла любопытно, тем более что его учитель уверяет, будто мальчишка умен и образован.
Правда, при дальнейшем размышлении Сенека пришел к выводу, что у Павла есть еще одна цель кроме разрешения их неразрешимого спора, и эта вторая цель, по всей видимости, главная. Очевидно, в планы Павла входило хоть каким-нибудь образом повлиять на отношение Рима к назареям или христианам, как еще они себя иногда называли в память некоего Иисуса Спасителя, лет шестьдесят или семьдесят тому назад распятого римлянами в Иудее. В самом деле, гонения на христиан принимали порой недопустимо жестокие формы. Правда, Сенека считал, что их деятельность, их проповеди все же вредят Риму и для них было бы разумно пересмотреть кое-какие свои постулаты. Но все равно, жестокость расправ с назареями была излишней. Он и сам возмущался этим, к тому же считал, что такие действия бессмысленны и опасны в свете антиримских настроений в колониях. Применение силы тут только разжигало страсти, и об этом он несколько раз говорил Нерону. Но последний не желал прислушиваться к подобным советам, тем более что христиане были удобным материалом для выплеска зверства, присущего Нерону. Гонения на христиан в этом случае оказывались не просто проявлением зверства и гнуснейших пороков самого императора, а защитой Рима от опасных врагов.
Сенека полагал, что, посылая к нему Никия, Павел хотел иметь возможность хотя бы смягчать такие гонения. Кто же еще, кроме Аннея Луция Сенеки, учителя Нерона, фактического правителя Рима, мог здесь помочь?
Тут Павел не ошибался, но он упустил время. Оттуда, из колоний, не могло быть видно, как потускнела звезда влияния и власти Сенеки. Еще полгода назад Павел вполне мог на него рассчитывать, но теперь...
Впрочем, эти планы Павла представлялись Сенеке все-таки домыслами, и он отдавал себе отчет в том, что вполне может заблуждаться на его счет. Но, как бы там ни было, он с радостью принял Никия, и мальчишка ему понравился. Он думал, что тот станет переманивать его в свою веру, открыто или исподволь подводить разговоры к этому вопросу. Но он ошибся — Никий ничего такого не говорил и, более того, словно бы сам избегал разговоров о вере и этике назареев. Но мальчишка был интересный. Да, собственно, мальчишкой его могли назвать только по годам, тогда как ум его оказался уже вполне зрелым, а знания довольно обширны, хотя и не очень глубоки. Сенека с интересом беседовал с ним — его суждения бывали порой свежи и необычны. Временами старый философ чувствовал этого юношу равным себе. По крайней мере, равным себе собеседником.
Одно только не нравилось сенатору — какая-то почти болезненная преданность Павлу, или, как неизменно называл его Никий, учителю. Не сама эта преданность раздражала Сенеку, а очевидная зависимость Никия от учителя. Говоря о вещах, к учителю не относящихся, он изъяснялся совершенно свободно, мыслил остроумно и живо, и Сенеке было приятно следить за ходом его рассуждений. Но если хоть что-нибудь касалось учителя, а тем более его проповедей — тут Никий делался совершенно невыносим: упорно повторял положения, высказанные Павлом, и ни за что не желал посмотреть на них критически. Мало того, если Сенека начинал рассуждать о своих разногласиях с Павлом — а он всегда делал это осторожно, с очевидным уважением к далекому проповеднику, — то Никий замыкался, смотрел себе под ноги, и порой сенатору казалось, что он его просто не слышит. Порой Сенека относился к этому снисходительно, но бывали минуты, когда он раздражался и не умел себя сдержать.
— Ты раб Павла, а не его ученик! — однажды вскричал он в сердцах.
Никий медленно поднял голову, пристально посмотрел на сенатора, и последний с удивлением заметил в его взгляде снисходительность, а не злость. Никий с жалостью посмотрел на Сенеку и тихо ответил:
— Человек не может быть ничьим рабом, потому что он раб одного только Бога.
— Что значит «не может»? — воскликнул Сенека, все еще не в силах успокоиться.— Пойдем, я покажу тебе своих рабов. Спроси у них сам: рабы они или нет!
— Они рабы Господа,— упрямо отвечал Никий.
— А я, я сам? Я тоже, по-твоему, чей-то раб?
— Да, но не ведаешь об этом.— Голос Никия прозвучал так спокойно, что Сенека в первую минуту растерялся.
— Я, Анней Луций Сенека,— хрипло выговорил он, ткнув себя пальцем в грудь,— не ведаю, что я чей-то раб? Уж не твоего ли Павла?! — добавил он, совершенно потеряв самообладание.
— Не Павла,— покачал головой Никий,— а Господа.
Впрочем, это был единственный раз, когда Сенека
вышел из себя. Тогда, чуть только Никий ушел, он уверял себя, что больше не хочет видеть мальчишку и немедленно отправит его обратно. Но, успокоившись, стал думать, что не стоит принимать скоропалительных решений: нужно смирять чувства и думать о собственной выгоде. Он сам пошел к Никию и сказал, что не нужно на него обижаться — он уже старик и выдержка порой отказывает ему.
Никий посмотрел на него своим светлым взглядом и ответил, что сенатор не нанес ему никакой обиды.
— Это меня радует,— произнес Сенека рассеянно, уже думая о своем.
Актер Салюстий всем был обязан Сенеке. Последний привез его из Александрии несколько лет назад, выкупив у прежнего хозяина. Тщеславие стареющего философа было тому причиной.
Титиний Капитон, его прежний хозяин, оказался большим любителем театра, хотя и на особый, провинциальный лад. Он собрал целую труппу актеров из собственных рабов и вольноотпущенников. Сенека приехал в Александрию по делу об откупах и был принят в доме Титиния Капитона, как император. Во время обеда несколько актеров разыграли перед собравшимися целый акт из трагедии Сенеки «Медея». Медею играл Салюстий и очень позабавил гостя. Он так завывал, так заламывал руки, что Сенека едва удержался от смеха (гости и Титиний Капитон отнеслись к представлению очень серьезно). По окончании Сенека поблагодарил хозяина за доставленное удовольствие, вежливо добавив, что таких актеров, как этот Салюстий, не во всякое время отыщешь в Риме. Хозяин был польщен, подозвал Салюстия и приказал ему исполнить что-нибудь еще. Салюстий прочитал монолог из трагедии Сенеки «Эдип» — глаза его сверкали, а выражение лица было зверским. Сенека похвалил актера еще раз и вступил с ним в разговор, единственно потехи ради. И тут Салюстий удивил стареющего философа по-настоящему. Он прочитал наизусть большой отрывок из его «Писем на моральные темы». Причем читал он это так, как читал бы монолог из трагедии: сверкая глазами и заламывая руки. Наверное, это было смешно, но в этот раз Сенека смотрел на чтеца с искренним удивлением. Но самое удивительное состояло в том, что и Титиний Капитон удивился не меньше: он смотрел то на чтеца, то на Сенеку, ничего не понимая.
Когда Салюстий закончил, Сенека не знал, что сказать и как вести себя: с одной стороны, это кривляние можно было принять за откровенную насмешку, но с другой... Дело в том, что Сенека оказался польщен. Как бы там ни было, но здесь, вдалеке от Рима, актер читает его философское произведение как трагедию! Он был польщен и тронут, но, конечно же, не подал вида, повернулся к гостям с улыбкой (те в ответ настороженно улыбались) и сказал:
— Никогда еще не слышал столь скучное сочинение в столь блестящем исполнении.— И он широким жестом указал на чтеца.
Салюстий нисколько не смутился, поклонился сенатору и гостям и, широко шагая и гордо держа голову, покинул сцену.
Обескураженный Титиний Капитон не сразу пришел в себя и стал было смущенно извиняться перед Сенекой, говоря, что ему ничего заранее не было известно. Но Сенека остановил его и сказал, что все это очень занятно и откровенно его позабавило, а потом добавил, обращаясь уже ко всем:
— Никогда не думал, что мои скучные сочинения известны еще кому-либо, кроме моих ближайших друзей и клиентов. Первые вынуждены читать их по дружбе, вторые — потому, что зависят от меня. Но, честно сказать, я не завидую ни тем, ни другим.
Титиний Капитон, а вслед за ним и гости стали наперебой убеждать сенатора, что он один из самых блестящих умов своего времени и что лучшего писателя не было в Риме испокон веку.
Сенека прекрасно понимал, какова цена всем этим восхвалениям, но все равно ему было приятно. Лесть, разумеется, ниже правды, но у нее есть одно неоспоримое преимущество: она всегда и всем приятна. Кто бы что ни говорил.
Несколько дней спустя, уже перед самым возвращением в Рим, Сенека спросил Капитона, не может ли он продать ему этого самого чтеца. Спросил как бы между прочим, как о какой-нибудь безделице. И добавил скучающе:
— Путь до Рима утомителен. Надеюсь, твой Салюстий развлечет меня.
Титиний Капитон посмотрел на него с удивлением, и Сенека невольно смутился:
— Впрочем,— сказал он,— если тебе, мой Титиний, это как-нибудь затруднительно...
— О нет, что ты! — воскликнул Титиний Капитон, всплеснув руками.— Прости, что я не догадался сам предложить тебе его. Позволь мне сделать тебе такой подарок — я буду испытывать счастье до конца моих дней.
И Титиний Капитон еще долго распространялся о том, какая это для него честь и как он счастлив сделать для сенатора хоть что-нибудь приятное.
Сенека возразил, что не может принять такой подарок, а Капитон настаивал, чтобы он принял. После высокопарно-вежливых пререканий Сенека наконец назвал цену (довольно высокую, тем более что мог получить Салюстия даром). Титиний Капитон замахал руками, восклицая, что не хочет ничего и слышать о цене, но по характерному блеску его глаз Сенека понял, что цена его не очень устроила и он хочет взять больше. Сам сенатор был скуповат, а кроме того, опытен в денежных делах и никогда не бросал деньги на ветер. Слово за слово, и они с Титинием Капитоном стали отчаянно торговаться. В какую-то минуту Сенека понял, что ничего добиться не сможет, и, махнув рукой и сказав, что не желает больше говорить на эту тему, с сердитым лицом пошел к двери. В его действиях были чувства, но был и расчет, и он оказался вполне оправданным.
— О нет, не уходи! — вскричал Титиний Капитон, когда гость был уже у двери.— О нет,— повторил он совершенно трагическим тоном и тихо добавил: — Я согласен.
Последнее он произнес жалобно, но твердо.
— Хорошо,— бросил Сенека, не обернувшись,— я пришлю деньги, а ты пришли мне Салюстия.
И только отсчитав деньги и передав их посыльному, он вполне осознал, что проклятый Титиний надул его и Салюстий обошелся ему слишком дорого — на эти деньги можно было купить полдюжины таких же актеров. И когда Салюстий явился к нему и, пав перед ним ниц, стал высокопарно благодарить, сенатор с досадой посмотрел на него и ничего не ответил.
Впрочем, дорогой Салюстий несколько утомил сенатора. Он без конца пытался читать отрывки трагедий
и, кажется, мог заниматься этим без устали с утра до вечера. Он в буквальном смысле был болен театром.
Сенека, сам не зная зачем (скорее всего от усталости), сказал, похлопав Салюстия по плечу:
— Ты мне нравишься, я сделаю тебя управляющим одного из моих поместий.
— Управляющим? — переспросил актер, и голос его дрогнул.
Сенека сделал вид, что удивлен:
— Не сомневайся, это богатое поместье. Любой из твоих собратьев был бы на вершине счастья, предложи я ему нечто подобное.
— Но как же так, мой господин!..— простонал Салюстий, и на глазах его выступили слезы.— Если ты хочешь, я прочитаю что-нибудь из твоей «Медеи» или...— Он не договорил и вдруг разрыдался, утирая глаза ладонями и тряся головой.
Сенека опять по-настоящему удивился: горе Салюстия было неподдельным. Такая приверженность своему призванию вызвала у сенатора нечто похожее на уважение. Кроме того, ему просто стало жалко актера.
— Успокойся,— улыбнулся он,— ты будешь играть, я пошутил.
Но Салюстий еще долго не мог успокоиться и смотрел на сенатора жалобно, как побитая собака.
Салюстий стал жить в доме сенатора и время от времени забавлял его гостей своими представлениями. Он умел играть сразу за нескольких актеров и даже за хор. Он потрясал руками, делал страшное лицо, стонал — и все это совершенно серьезно, с полным перевоплощением,— так что сенатору иногда казалось, что он от избытка чувств может замертво упасть на сцене. Представлял он серьезно, но бесталанно, и чем более серьезно он играл, тем это выходило смешнее и тем самым забавляло гостей сенатора. Если в гости приходил поэт, Салюстий читал что-нибудь из сочинений поэта, а если философ, то из сочинений философа. И при этом ни разу он не обратил читаемое в шутку.
Однажды к Сенеке пришел Нерон, и хозяин решил угостить императора Салюстием. По приказу Сенеки тот выучил несколько отрывков из трагедий императора. Правда, все, что сочинял Нерон, было в отрывках, он так и не мог довести ни одной своей вещи до конца.
Салюстий вышел, как-то особенно серьезно и проникновенно поклонился Нерону и стал читать. Присутствовавшие при этом приготовились смеяться и только ожидали знака, поглядывая на императора. Но тот слушал актера совершенно серьезно, чуть прищурившись, что было у него знаком особого внимания. И никто из гостей не позволил себе даже улыбнуться. Сидя рядом с императором, Сенека с ужасом думал о совершенной ошибке и ее возможных последствиях, которые могли стать для него крайне неприятными. Он, столь опытный царедворец, позволил этому фигляру читать стихотворения императора, да еще в присутствии других. Сенека в смятении искал выход из этого положения, но ничего не сумел придумать. А тут Салюстий закончил, и в зале наступила мертвая тишина — казалось, все присутствующие замерли и перестали дышать. Сенека почувствовал, как холодок пробежал по его спине, а со лба скатилась и попала в глаз едкая капля пота.
Молчание продолжалось слишком долго: актер склонился перед императором, а тот смотрел на него неподвижно. Вдруг Нерон медленно повернул голову и внимательно, словно видел впервые, посмотрел на Сенеку, сказав:
— Не думал я, мой Луций, что ты так долго будешь прятать от меня такое сокровище.
Сенека не сразу понял смысл сказанного, но, почувствовав укоризну в голосе императора, виновато наклонил голову.
— Подойди ко мне,— приказал император Салюстию.
Тот подошел с таким проникновенно-серьезным лицом, что в другое время сенатор не смог бы удержать-ся от смеха. Но сейчас он настороженно смотрел то на императора, то на Салюстия.
— Ты мне нравишься,— проговорил Нерон, благосклонно глядя на Салюстия, внимательно смотревшего в ответ.— Но там, где «о Гектор, вскричала в слезах темноокая дева», не нужно кричать, а нужно сделать рукой вот такой жест (император поднялся и поднял руку), а потом склонить голову (император склонил голову). Ты понял?
— О император! — вскричал Салюстий.— Я только сейчас понял, как же это нужно играть!
— Это хорошо, что ты понимаешь,— сдержанно проговорил Нерон и добавил, прищурившись: — Ты можешь прочитать мне что-нибудь из Гомера?
— Нет, император,— горестно помотал головой Салюстий,— не могу.
— Но как же!..— вмешался Сенека,— Ты прошлый раз читал несколько отрывков.
— Почему же ты не можешь? — вкрадчиво спросил Нерон и сердито нахмурил брови.
— Потому что я понял, о император, что ничего не умею. После того как ты показал мне, как...— Он не закончил, опустил голову и всхлипнул.
— Вот оно что! — произнес Нерон и, взяв Салюстия за подбородок, поднял его голову.
Когда актер посмотрел на Нерона, в глазах его стояли слезы.
— Хорошо,— милостиво ответил Нерон,— я дам тебе несколько уроков.— И, обернувшись к Сенеке, добавил: — Надеюсь, ты разрешишь ему прийти ко мне, мой Луций. Обещаю, что расставание с ним будет недолгим.
Сенека почтительно склонился перед императором.
Салюстий не вернулся в дом своего хозяина. Нерон больше уже не отпускал его от себя. Однажды Нерон сказал Сенеке:
— Я думаю, что актер не может быть рабом. Способность представлять есть способность свободного человека, или, лучше сказать, благородного. Если покопаться в родословной любого талантливого актера, то обязательно найдешь там благородную кровь. Или ты не согласен со мной?
Сенека сразу же понял, куда клонил Нерон, но ответил так:
— Мне трудно судить о том, благороден ли актер, если он считается рабом. Не каждый может проникнуть в родословную — такой способностью обладают только великие актеры. В тебе Рим приобрел императора, но потерял актера, и я не уверен, что приобретение Рима важнее его потери.
Комплимент вышел несколько двусмысленным и неуклюжим, но Сенека этого не страшился, он хорошо знал своего бывшего воспитанника — талант актера он ставил превыше всего на свете.
— Думаю, ты прав,— задумчиво отвечал Нерон, словно не вполне понимая, что слова Сенеки относятся к нему.— Иной раз я чувствую, как что-то разрывает меня изнутри. Ты не замечал во мне этого?
— Замечал, император,— сокрушенно покачал головой Сенека.— С самого твоего детства в тебе боролись два великих предназначения. Если бы не благо Рима, которое для меня священно, я бы и сам сожалел, что победило твое второе предназначение.
— Так ты думаешь,— со сдержанной радостью спросил Нерон,— что моим первым предназначением была поэзия?
Сенека не ответил, а лишь скорбно уронил голову.
На следующий же день после этого разговора Салюстий стал вольноотпущенником. «Я не удивлюсь, если он станет гражданином Рима, а потом и сенатором,— подумал Сенека, составив нужные бумаги.— Хотя что же удивляться, Римом давно уже правят лицедеи».
Салюстий стал человеком, бывшим при императоре едва ли не все время дня и ночи. На пирах он сидел за императором, в театре — возле. Сказав нечто остроумное или оценив игру актеров, император поворачивался к Салюстию и спрашивал:
— Как тебе это?
И Салюстий глубокомысленно кивал. Еще Нерон любил, чтобы Салюстий слушал его чтение, а иногда они вдвоем разыгрывали какой-нибудь отрывок. Император поправлял чтение Салюстия, а тот восторгался талантом Нерона, и порой в лице его был восторг, а порой в глазах слезы.
Салюстий был значительно умнее, чем могло показаться вначале. Император часто менял любимцев именно потому, что они зарывались — смотрели на окружающих с холодным превосходством, а то и с откровенным презрением, вмешивались в государственные дела, откровенно воровали. Короче, делали все, что делает человек, потерявший чувство меры и мнящий себя значительно выше, чем он есть на самом деле.
У Салюстия же хватило ума не поддаться подобным соблазнам. Он остался почтителен с окружающими, вежливо улыбался, если к нему обращались, и вообще старался быть в тени. Особенное почтение он выказывал в отношении Сенеки и даже несколько раз назвал его «хозяин». Когда Сенека заметил, что называть так его не нужно и что он давно уже не его хозяин, Салюстий приставил ладонь к груди и выговорил чуть дрогнувшим голосом:
— Так я чувствую здесь.— И добавил едва слышно, почти умоляюще: — Ты не оставишь меня, хозя... сенатор?
— Не оставлю, Салюстий, будь покоен,— пристально глядя в глаза актеру (пока тот не увел взгляд в сторону), ответил Сенека.
Он не верил в настоящую человеческую преданность, тем более в преданность раба. Человек может быть предан из выгоды, а не из любви. В такого рода преданности Сенека не только не находил ничего дурного, но считал эту преданность наиболее верной. Если хочешь, чтобы человек был тебе предан, веди себя в отношении его так, чтобы ему это было выгодно. И в отношении Салюстия Сенека вел себя именно таким образом. Он не раз с совершенно серьезным лицом говорил окружающим о замечательных душевных качествах своего вольноотпущенника и о его выдающемся таланте, зная, что его мнение обязательно дойдет и до Салюстия, и до императора. Если кто-нибудь при этом делал понимающее лицо (понимаю, сенатор, тебе нужно говорить именно так), с этим человеком он становился холоден и официален. Он словно чувствовал, что Салюстий ему обязательно понадобится для какого-то важного предприятия, и предчувствие его не подвело. Когда он стал думать, как приставить Никия к императору, то вспомнил о Салюстии — лучшей кандидатуры ему не найти.
Конечно, тут невозможно было говорить о непременном успехе, в этом плане имелись свои подводные камни, но время поджимало, и Сенека все же решился рискнуть. Собственно, ничего другого ему не оставалось.
Самое неприятное заключалось в том, что Салюстия так или иначе приходилось посвятить в свой план, пусть и частично. Неприятно иметь человека, от которого ты зависишь, тем более если этот человек не живет рядом и ты не можешь за ним наблюдать постоянно. «В конце концов,— приняв окончательное решение, сказал себе Сенека,— Салюстий, как и все, смертен, а смерть, как известно, может настигнуть человека совершенно внезапно». При этом он усмехнулся и щелчком пальца сбил пылинку с края стола.
Сначала Сенека окончательно переговорил с Никием. Он не стал заходить издалека и, лишь только Никий пришел к нему, спросил:
— Ты помнишь, как говорил мне, что император Нерон не человек, а чудовище?
— Я не сказал, что он чудовище,— поправил его Никий,— я просто сказал, что он не человек.
— Но разве ты не считаешь его чудовищем?
— Считаю,— после короткого молчания чуть настороженно выговорил Никий.
— Очень хорошо,— сказал Сенека и, пристально глядя на Никия, продолжил: — Я хотел сказать тебе, что тоже так считаю.
Никий не отвечал, хотя взгляда не уводил, и Сенека спросил:
— Что ты об этом думаешь?
— Я думаю,— спокойно отозвался Никий,— что каждый человек рано или поздно должен понять это.
— Очень хорошо,— повторил Сенека,— Теперь я хочу спросить тебя: как надо поступать с чудовищем?
— Ты говоришь об императоре? — в свою очередь спросил Никий, и Сенеке показалось, что губы его раздвинулись в чуть заметной улыбке.
— Ты меня правильно понял, я говорю об императоре,— почему-то почувствовав раздражение и стараясь подавить его, ответил Сенека,— Я повторяю вопрос: как надо поступать с чудовищем?
— Римскому сенатору это должно быть лучше известно, чем мне,— уклончиво ответил Никий.
«А он не так прост, как кажется»,— подумал Сенека и сказал:
— Римский сенатор считает, что чудовище должно убить. Скажи, разве назареи считают иначе?
— Я не могу отвечать за всех.
— Отвечай только за себя,— проговорил Сенека.
— Спаситель говорил, что нельзя убивать,— помолчав и наконец уведя взгляд в сторону, произнес Никий; голос его при этом звучал не очень уверенно.
Сенека хорошо понял причину этой неуверенности и тут же спросил с улыбкой:
— Но разве он имел в виду чудовище? Как я понимаю, он говорил о людях. Или ты признаешь, что император Нерон все-таки человек, хотя и дурной?
— Я...— произнес Никий и запнулся (Сенека с волнением ждал ответа, зная, что это главный пункт всего их разговора).— Я... не знаю,— наконец выговорил он и посмотрел на сенатора виновато.
— Нет, Никий, ты знаешь,— голос сенатора прозвучал как никогда твердо,— ты знаешь, что он не человек. Он истребил тысячи твоих братьев и истребит, если его не остановить, еще многие тысячи. Ты знаешь, и я знаю, что он не просто убивает их, но истребляет, причем получая удовольствие от вида смерти, не щадя ни женщин, ни стариков, ни детей. Или я не прав, мой Никий?
Не поднимая глаз, Никий едва заметно кивнул.
— Вот видишь,— сказал Сенека,— мы думаем с тобой одинаково. Разве ты не убьешь змею, которая жалит ребенка? Разве ты не убьешь зверя, напавшего на женщину? И разве мы не убиваем взбесившуюся собаку?
— Я не знаю, что отвечать, сенатор,— вздохнул Никий.— И я... ты чего-то ждешь от меня?
— Да, Никий, я хочу, чтобы ты поразил чудовище,— шагнув к юноше и глядя на него сверху вниз, сказал Сенека.
— Я? — испуганно проговорил Никий.— Убить? Но ведь я не убийца.
— Именно поэтому я и разговариваю с тобой. Убийца убивает из мести, или за деньги, или для того, чтобы получить власть и привилегии. Так император Гай Калигула задушил Тиберия, так преторианцы убили его самого. За это же мать Нерона, Агриппина, отравила Клавдия. Деньги, власть и привилегии — вот причины, побуждающие убийц убивать. Но разве тот, кто, защищая женщину, старика или ребенка, убивает насильника, разве того можно назвать убийцей! А если можно спасти тысячи стариков, женщин и детей?.. Твоих братьев, Никий. Твоих ни в чем не повинных братьев!
— Спаситель учил...— начал было Никий дрожащим голосом, но Сенека его перебил:
— Знаю, ты скажешь, что человеку нужно дать шанс раскаяться, я правильно тебя понял?
— Да.
— Нерон не человек, а чудовище, но я согласен, ему тоже надо дать такой шанс. Если бы ты имел возможность дать ему такой шанс, ты бы дал?
— Да.
— Хорошо, давай сделаем это, ты согласен?
— Это... может... может сделать только Бог,— запинаясь, произнес Никий.
— Но разве твой Бог не может подсказать человеку, что ему делать? Скажи, может или нет?
Никий вздохнул и, посмотрев на сенатора снизу вверх, ответил:
— Может. Но для этого человек должен быть... должен быть таким, как учитель. Я еще молод и не достоин того, чтобы Бог разговаривал со мной.
— Говоря об учителе, ты имел в виду Павла?
— Да,— с удивлением кивнул Никий.
Сенека отступил и опустился в кресло напротив.
— Я уже говорил тебе о письме. Павел написал мне, что ты должен быть при Нероне, и просил меня помочь.
— При этом...
— При этом чудовище,— досказал за него Сенека,— Учитель считает, что если он все-таки человек, то у него есть шанс и ты поможешь ему воплотиться. Но если он все-таки чудовище и если Бог подаст Павлу знак, то ты должен поступить так, как должно поступать с чудовищем. Я ясно говорю? Ты понимаешь меня?
— Я понимаю,— неуверенно проговорил Никий,— но неужели учитель...
— Ты сомневаешься в учителе? — Сенека удивленно поднял брови.
— Нет, нет,— быстро и испуганно выговорил Никий,— но я хотел бы...
— Ты же знаешь, почему я уничтожил письмо,— нетерпеливо сказал Сенека.— То, что я мог погибнуть, если бы оно попало в чужие руки, не самое страшное — я старик, и моя смерть и без того близка. Но мог погибнуть ты, и тогда...— он прервался, прокашлялся, взявшись рукой за горло, и с трудом закончил,— и тогда у чудовища не будет шанса.
Никий долго молчал. Сенека его не торопил. Никогда он не думал, что его так взволнует этот разговор — пальцы дрожали, а дышать стало тяжело. Он старался дышать ровнее и придерживал одну руку другой.
Наконец Никий произнес:
— Хорошо, я сделаю то, чего хочет учитель.
Сенека не в силах был отвечать и только слабо улыбнулся Никию, превозмогая острую боль в левом боку.
Оставшись один, Сенека подумал с горечью, что все его теперешние усилия, быть может, совершенно бесполезны. Неужели все только ради того, чтобы продлить собственное благополучие? Но глупо продлевать благополучие, когда не можешь продлить жизнь. Неизвестно, сколько еще лет жизни отпустят ему боги — а может, уже и не стоит считать жизнь годами! Что ему по-настоящему нужно от жизни, он уже не смог бы сказать, а затеял он все это лишь потому, что не может сидеть сложа руки и теперь обманывает себя, прикрывая своим трепыханием страх перед смертью.
В этом смысле он завидовал Никию. И не потому только, что тот молод и перед ним целая жизнь, а главным образом потому, что у него есть цель. Истинная или ложная — это другое дело, но, во-первых, она есть, а во-вторых, представляется благородной. А что у него? Мельтешение царедворца? Страх богача?
Сенека вздохнул и подумал, что он более несвободен, чем сам представляет это. Но делать нечего, сейчас нужно не рассуждать, а действовать дальше. После разговора с Никием на очереди был разговор с Салю-стием.
Встретив Салюстия во дворце, сенатор с улыбкой сказал ему:
— Зайди ко мне, когда у тебя будет время, мой Салюстий. Мне прислали из Греции несколько свитков трагедий Софокла и Еврипида. Не могу сказать точно, подделка это или нет, но там есть интересные места.
— Когда ты прикажешь прийти к тебе? — с поклоном ответил Салюстий, и в выражении его лица не было ничего такого, что говорило бы, будто он понимает: сенатор зовет его к себе не просто смотреть какие-то свитки.
— Я не приказываю, а приглашаю,— поправил его Сенека.— Приказать тебе может лишь император. Но если ты спрашиваешь о времени, я отвечу: например, завтра с утра. Это тебя устроит? — И он добавил, кивнув головой в сторону покоев Нерона: — Ведь император любит подольше поспать. К часу его пробуждения ты уже будешь на месте.
— Как прикажешь, сенатор,— снова поклонившись, сказал Салюстий.
Еще с вечера Сенека приказал слугам привести к себе Салюстия, лишь только он явится. Ложился сенатор обычно рано, но в тот день долго не мог уснуть. На сердце было неспокойно, и он уже жалел, что ввязал актера в это дело. Впрочем, еще не поздно все отменить, просто показать ему свитки трагедий (ему их и в самом деле недавно прислали из Греции, и он был совершенно уверен, что это подделка) и отпустить с миром. В конце концов, такое общение с человеком, столь приближенным к императору, и само по себе часто оказывается полезным. Но Сенека знал, что ничего отменить не может, он чувствовал, что уже не принадлежит самому себе. Словно какая-то неведомая сила заставляла совершать те или иные действия, и он не в состоянии был противиться. Он вспомнил о Павле. Вроде бы Павел был тут ни при чем, но все равно Сенека ощущал, что все это каким-то образом связано с Павлом, и ему представлялось, будто Павел находится в центре всего.
«Да не может же быть, чтобы я, Анней Луций Сенека, оказался втянут в неведомые мне игры каким-то провинциальным проповедником! Нет, такого быть не может!» — так он говорил себе, твердо и неоспоримо. Но в глубине души не верил ни в твердость, ни в неоспоримость. И Павел представлялся ему в виде паука в центре неведомой паутины, а он, Сенека, запутывался где-то с краю. Он бился, кричал, но не мог освободиться.
Проснулся он в холодном поту и долго сидел на постели, настороженно прислушиваясь к звукам, доносившимся с улицы: уже рассвело и Рим оживал постепенно. Он позвал слугу, оделся и пошел в свой кабинет. Короткое время спустя ему доложили, что пришел Салюстий.
Он встретил его сидя за столом, ответил на подобострастное приветствие пришедшего коротким кивком и указал на кресло с другой стороны стола. Салюстий подошел, но не сел, как видно ожидая повторного приглашения. Но его не последовало. Сенека внимательно рассматривал Салюстия и молчал, а тот стоял, вежливо потупив взор.
У хозяина почему-то мелькнула мысль, что этот жалкий вольноотпущенник когда-нибудь погубит его. Он вспомнил, как отчаянно торговался с Титинием Капитоном, прежним хозяином актера, и ему представилось, что та сумма, которую он заплатил за Салюстия, есть цена его собственной жизни. Мысль была совершенно нелепа, но сцена торга почему-то неотступно стояла перед глазами. Он помотал головой, отгоняя навязчивое видение, и, поудобнее усевшись в кресле, взглянул на Салюстия с прищуром, подражая императору Нерону. Салюстий поднял глаза, но тут же снова опустил, а Сенека начал так:
— Слышал я, мой Салюстий, что ты тяжело заболел, что время от времени у тебя пропадает голос и ты не можешь читать для императора тогда, когда он хочет.
Он подождал, возразит ли что-либо Салюстий, но тот молчал, и сенатор продолжил:
— Меня очень беспокоит твоя болезнь, и я чувствую себя виноватым перед императором: ты ему очень нужен, и мне не хотелось бы его огорчать. Мне говорили, ты обращался к римским врачам, но никто из них не может тебе сколько-нибудь помочь. Это так? Мне правильно передавали, мой Салюстий?
Салюстий поднял глаза, несколько мгновений смотрел на хозяина неподвижно, потом произнес, кивнув:
— Как будет угодно сенатору.
— Мне угодно благополучие Рима, и тебе это известно, мой Салюстий. А благополучие Рима зависит от настроения императора, а ты умеешь это настроение поднимать. Ты согласен со мной?
— Я думаю, сенатору это лучше известно, чем мне,— осторожно повторил Салюстий.
— Я спросил тебя прямо, и мне хотелось бы получить столь же прямой ответ. Я повторяю вопрос: ты согласен, что благополучие Рима зависит от настроения императора, а ты умеешь поднимать ему настроение?
— Да, согласен,— быстро кивнул Салюстий, отвечая тоном обвиняемого на суде.
— Мне это очень нравится, я рад, что ты согласен,— благосклонно проговорил Сенека и указал Салю-стию на кресло.— Ты можешь сесть.
Салюстий сел на самый край, глядя чуть в сторону от глаз сенатора, всем своим видом выказывая полную свою зависимость от последнего.
Сенека был несколько смущен — поведение актера оказалось слишком уж неожиданным. Обычно вольноотпущенник, приближенный к императору, стоит по высокомерию дюжины сенаторов-провинциалов, а по наглости — так целой когорты преторианцев. Салюстий пробыл уже довольно долго при дворе, чтобы вести себя подобным образом, он, наверное, понимал, что влияние Сенеки на императора Нерона не столь уж значительно теперь. Он не дурак, следовательно, хитрец. Само по себе это обстоятельство не было опасно для Сенеки, но лишь в том случае, если Салюстий не представляет кого-то, кто неизвестен Сенеке, и если этот неизвестный (а скорее всего, группа неизвестных) не имеет целью свалить сенатора. Интриги — вещь для двора обычная, но заговор... А ведь мог быть и заговор.
У сенатора опять мелькнула мысль оставить свое предприятие и ничего не говорить актеру. Но лишь только он подумал об этом, как вспомнил Павла и, сам уже не желая того, продолжил:
— Итак, Салюстий,— сказал он, пристально глядя на актера,— меня очень беспокоит твоя болезнь. Я вижу тут два пути: либо надо излечить тебя, либо...— он сделал паузу, дождался, пока актер поднял на него взгляд, и только тогда закончил: — либо заменить. У меня есть на примете несколько кандидатур, и я уверен, что кто-то из них может понравиться императору. Что ты думаешь по этому поводу, мой Салюстий? Ведь, как я слышал, римские врачи сказали тебе, будто твоя болезнь неизлечима. Это так? Говори.
— О сенатор,— жалобно пробормотал Салюстий, прижимая руки к груди,— я всем тебе обязан, и без тебя я ничего не смог бы сделать в своем искусстве. О сенатор, не лишай меня этого. Ты как скала возвышаешься в этой жизни, а я — как малая песчинка. Будь снисходителен, позволь мне... позволь мне...
Он все не мог выговорить, что же должен был позволить ему сенатор, и тот строго спросил:
— Позволить что?
— Позволь мне остаться! — протянув руку к сенатору типично актерским жестом, вскричал Салюстий так громко, что Сенека поморщился.
— Я все не пойму, мой Салюстий, чего же ты просишь у меня? Остаться в Риме? Но никто не мешает тебе остаться. И не я, а император может решить по-другому. Если же ты хочешь, чтобы я тебе чем-то помог, так и скажи, не стесняйся, я постараюсь сделать все, что в моих силах. Ну же, Салюстий, смелее!
— Я хочу,— слабым голосом выговорил Салюстий, и на глаза его навернулись слезы,— чтобы ты помог мне излечиться. Ты не представляешь, как меня мучает моя болезнь.
— Болезнь? — удивленно посмотрел на него сенатор.— Но я и не знал, что ты болен. Говорили кое-что, но мне казалось, что это пустые слухи, исходящие от римских бездельников. Не верю, что ты болен, мой Салюстий, вид у тебя вполне цветущий.
— Нет, нет,— замахал руками актер,— я болен, я очень болен, я даже могу умереть. Но не смерть мне страшна, а то, что я могу огорчить моего императора и...
— И еще кого? Договаривай же, Салюстий,— Сенека подался вперед и снова прищурил глаза.
— Тебя,— проговорил тот с поклоном,— еще я боюсь огорчить тебя.
— Мне лестно, мой Салюстий,— снова откидываясь на спинку кресла, сказал Сенека,— ты ставишь меня вслед за нашим императором, хотя я этого и не достоин. И я готов помочь тебе, во-первых, потому, что люблю тебя, во-вторых, потому, что за тебя ответствен.
— Ты великий человек, сенатор! — воскликнул Салюстий и встал.— Я не могу сидеть в присутствии столь великого человека. Помоги мне, молю тебя, а я буду всю жизнь просить богов, чтобы они даровали тебе долгую жизнь.
— И счастливую,— со смешком заметил сенатор.
— И счастливую,— как эхо повторил Салюстий, воздев руки кверху и запрокинув голову, словно теперь же и собирался просить богов о продлении жизни сенатора.
— Успокойся, мой Салюстий, и садись,— снова указал актеру на кресло Сенека (тот присел и посмотрел на сенатора умоляющими глазами, в которых все еще стояли слезы).— Я старик, и боги скоро призовут меня, так что просить их долго не придется. Мне жаль тебя, и я тебе помогу. Говоришь, теряешь голос?
— Да, сенатор, совершенно теряю голос.
— И римские врачи не могут помочь?
— Нет, не могут.
Некоторое время сенатор молчал, как бы находясь в глубоком раздумье, потом поднял голову и сказал:
— Вот что, Салюстий...— и долгим взглядом посмотрел на актера.
Тот быстро вставил:
— Я с трепетом слушаю твой приговор!
— Вот что, Салюстий,— повторил сенатор,— ничто не излечивает человека так, как воздух родины. Ты родился в Александрии, и только она может излечить тебя. Ведь ты родился в Александрии?
— Да,— едва слышно произнес Салюстий,— но неужели ты хочешь отправить меня...
Он не договорил, но лицо его приняло самое трагичное выражение, так что сенатор невольно подумал: «Присутствуй Нерон при нашем разговоре, ему бы понравилось такое лицо».
— Нет,— успокоил Сенека актера,— я не собираюсь отправлять тебя в Александрию, хотя это было бы лучше всего, я хочу, чтобы Александрия погостила у тебя в Риме. Как думаешь, Салюстий?
Актер осторожно кивнул.
— Помнится, ты как-то говорил мне... Кажется, по дороге из Александрии,— продолжил сенатор, внимательно глядя на Салюстия,— о юноше, который лечит потерю голоса тухлыми перепелиными яйцами.
— Тухлыми перепелиными яйцами? — переспросил Салюстий, не в силах скрыть недоумение.
— Ну да,— кивнул Сенека,— именно тухлыми перепелиными яйцами. Кажется, он намазывает эту гадость на грудь, втирает, оставляет на некоторое время, а потом смазывает мочой ослицы.
— Мочой ослицы,— выговорил Салюстий, широко раскрыв глаза.
— Я еще тогда посмеялся,— как ни в чем не бывало продолжил Сенека,— а ты уверял меня, что сам видел вылеченных им людей. Ты так рассказывал об этом удивительном юноше, что я поверил. Еще этот способ лечения, как ты мне говорил, возвращает мужскую силу, а при дворе императора Нерона эта проблема всегда остается насущной. Так или нет?
Салюстий испуганно кивнул и с трудом проглотил слюну.
— Я не понимаю тебя, мой Салюстий,— неожиданно заявил сенатор, разведя руки в стороны.
— Чего не понимает сенатор? — осторожно осведомился актер.
— Не понимаю, зачем ты вызвал этого юношу. Его, кажется, зовут Никий, он грек. Так вот, не понимаю, зачем ты вызвал этого юношу в Рим, а сам не прибегаешь к его помощи. Скажу тебе, Салюстий, это неразумно. Не воспользоваться им неразумно, хотя его лечение, я понимаю, не из приятных. Что поделаешь, здоровье превыше удовольствия.
— Но я...— начал было Салюстий, но сенатор не дал ему говорить.
— Ты должен, Салюстий, это твой единственный шанс, ради благополучия императора можно пойти на все. Или ты не согласен с этим? Скажи открыто, не бойся.
— Согласен,— пролепетал вконец обескураженный Салюстий и снова сглотнул.
— За чем же дело стало! Раз уж ты пригласил Никия, то пусть он и вылечит тебя. Он обязательно вылечит, в этом у меня нет никаких сомнений. Или сомневаешься ты сам?
— Нет, нет, не сомневаюсь,— быстро пробормотал актер.
— Это разумно,— заметил сенатор,— А когда он вылечит тебя, ты скажешь о его удивительном даре императору, а если он пожелает увидеть его, то приведешь юношу к Нерону. Императору это может быть интересно, тем более что он сам время от времени подвержен потере голоса. Ты красноречив и артистичен, и ты, как никто, сумеешь раскрыть перед императором замечательные способности твоего земляка. Как его зовут? Кажется, Никий, я не ошибаюсь?
— Никий,— нетвердо повторил Салюстий и тут же повторил уже тверже и осмысленнее: — Да, сенатор, моего земляка зовут Никий.
— Вот и все.— Сенатор сделал жест рукой, показывая, что беседа окончена.— Не буду тебя задерживать, ведь ты должен приготовиться к приходу Никия. Как ты сказал? Он должен прийти к тебе сегодня после захода солнца? Я правильно понял?
— После захода солнца,— согласно повторил актер.
— Тогда поспеши. Прощай.
Салюстий поднялся с трудом, и, когда согнулся в поклоне, сенатор заметил, как дрожат его руки. Актер повернулся и неровными шагами пошел к двери. У самого выхода сенатор его остановил.
— Удивительно. Лечит тухлыми перепелиными яйцами, втирая их в грудь, а смывает мочой...— Он замолчал на несколько мгновений, потом сказал, подняв указательный палец.— Прости, мой Салюстий, я оговорился — не мочой, а молоком ослицы. Я старею, Салюстий, и забываю порой только что сказанное. Значит, тухлые перепелиные яйца и молоко ослицы. Правильно, теперь я ничего не перепутал?
— Нет, сенатор,— жалобно выговорил Салюстий,— тухлые яйца и молоко ослицы.
— Да-а,— протянул сенатор,— в мире много удивительного. Ну ладно, иди.
Но лишь только Салюстий повернулся, как он снова остановил его:
— Забыл тебе сказать. Ты понимаешь, что никому не нужно говорить о том, о чем ты мне поведал. «Хранящий молчание хранит и себя самого»,— продекламировал он, пристально и строго глядя на актера.— Ты же хочешь сохранить себя, Салюстий?
Актер испуганно кивнул.
— Я не ошибся в тебе,— заключил Сенека уже совершенно зловещим тоном,— и надеюсь, ты не разочаруешь меня никогда.
— О сенатор! — воскликнул Салюстий и хотел было продолжать, но под странным взглядом хозяина прервался и замолчал.
— Ты не можешь говорить,— со скорбью напомнил сенатор,— ты совсем потерял голос, всякий произнесенный звук, вернее, только попытка произнесения, доставляет тебе боль. Это так, скажи?
Салюстий хотел было ответить, но только открыл рот — и тут же его закрыл.
— Поспеши, Салюстий,— усмехнулся сенатор,— да хранят тебя боги.
Актер, толкнув дверь спиной, беззвучно вышел, а Сенека вернулся к столу и, опершись о него обеими руками, уставился в одну точку. Лицо его было неподвижно и бледно.
В то же самое утро Никий сказал Теренцию, управляющему на вилле сенатора, что ему необходимо отлучиться.
— Отлучиться? — переспросил Теренций, не понимая.— Что значит «отлучиться»?
— Ты не добавил «мой господин»,— с улыбкой вместо ответа заметил Никий.— С тех пор как хозяин назначил тебя моим слугой, ты должен обращаться ко мне «мой господин».
— Прости, мой господин,— чуть побледнев, нерешительно проговорил Теренций,— но я думал...
— Не думай, не надо, я пошутил,— весело сказал Никий и потрепал Теренция по плечу.— Хотя, конечно, на людях лучше всего соблюдать правила. Кстати,— чуть озабоченно спросил он,— когда мы выезжаем?
— Когда стемнеет,— с поклоном отвечал Теренций.— Я уже все приготовил.
— Но Анней Луций сказал, чтобы я был в доме этого Салюстия уже с наступлением темноты. Или я неправильно его понял?
— Ты правильно его понял, мой господин,— глухо отозвался Теренций, глядя в сторону (когда он произнес «мой господин», Никий поморщился, но не прервал старика).— Но когда хозяин уже сел в повозку, он сказал мне, что лучше отправиться с наступлением темноты, а прибыть в Рим ночью. Он не хочет, чтобы кто-нибудь из слуг заметил, как мы уезжаем.
— Хорошо,— кивнул Никий и, помолчав немного, сказал: — Значит, у нас еще есть время, а мне нужно...— Он пристально посмотрел на Теренция.— Мне нужно сделать одно дело. Но ты считаешь, мне нельзя отлучаться?
— Тебя могут увидеть слуги, мой господин,— с озабоченным лицом ответил Теренций.
— Говоришь, слуги...— медленно выговорил Никий, думая о своем, и вдруг, как бы решившись, махнул рукой.— Тогда я попрошу сделать это тебя. Ты знаешь таверну «Хромая Венера»? Это недалеко отсюда.
Теренций кивнул, но, судя по виду, был недоволен.
— Очень хорошо,— вдруг с властными нотками в голосе продолжил Никий.— Спросишь там Симона из Эдессы и передашь ему записку. Я сейчас напишу.
Он сел к столу, написал на клочке пергамента несколько слов и, свернув его в трубочку, подал Теренцию.
— Ты запомнил, Симон из Эдессы? Кстати, какой дорогой мы поедем в Рим?
— Сначала проселками, мой господин, а у Геркулесова холма свернем на Аппиеву дорогу.
— Это и скажешь Симону, да растолкуй ему получше, он не местный, ты меня понял?
— Понял, мой господин, только...
— Перестань повторять «мой господин», ведь рядом нет никого,— недовольно перебил его Никий.— Ну, что тебе неясно?
— Мне все ясно, мой... Мне все ясно, но хозяин...
— Что хозяин? — вплотную придвинувшись к Теренцию, быстро переспросил Никий.
— Хозяин не говорил мне... не говорил мне ни о чем таком,— с трудом выговорил Теренций, и кожа на его лице стала еще бледнее.
— Ты хочешь сказать, что хозяин не приказывал тебе ходить в таверну «Хромая Венера» и передавать мою записку Симону из Эдессы. Ты это имеешь в виду, я правильно понял?
— Да,— едва слышно отозвался Теренций.
Никий усмехнулся, но взгляд его был строг.
— Но разве он не приказал тебе быть у меня слугой?! И разве слуга не должен исполнять все наказы господина?!
— Да, мой господин, но только...
— Хорошо, Теренций, я скажу тебе все, что думаю по этому поводу. Если хозяин приказал тебе шпионить за мной, то тогда (Теренций сделал протестующий жест, но Никий продолжил с нажимом), тогда ты должен будешь докладывать ему обо всем, что вызовет твое подозрение. Если это так, то делай, как приказал хозяин. Но, с другой стороны, он не приказывал тебе не слушать меня и не выполнять моих поручений. Или приказывал? Отвечай!
— Нет, нет, ничего такого он мне не говорил!
— Вот и замечательно, мой Теренций. Если он ничего такого не говорил, то тебе не в чем сомневаться. Так что отнеси эту записку Симону из Эдессы и поскорее возвращайся.
Теренций поклонился и молча пошел к двери. Когда он уже взялся за ручку, Никий его остановил:
— Вот еще что, Теренций. Я хотел тебе сказать, что не делаю ничего, что пошло бы во вред твоему хозяину. Понимаешь — никогда ничего не сделаю такого, что будет ему во вред. Ты веришь мне? Скажи, веришь?
— Верю,— широко раскрыв глаза и с самым серьезным выражением лица кивнул Теренций.
— Тогда иди,— ласково проговорил Никий.
Поздно вечером Теренций вывел Никия из дома потайным ходом. Они прошли сквозь цепкие заросли высоких кустов и спустились в овраг, на дне которого было слышно журчание ручейка.
— Осторожнее,— предупредил шедший впереди Теренций.— Переступи вот здесь, ручей узкий.
Никий приподнял капюшон длинного плаща, посмотрел по сторонам.
— Куда мы идем?
— К лошадям. Здесь нас никто не заметит, мой господин,— шепотом ответил Теренций.— Я привязал лошадей в роще.
— А если их украли, мой Теренций? — коротко усмехнулся Никий.— Тогда нам придется добираться до Рима пешком, а до него, как я понимаю, путь не близкий.
— Надеюсь, не украли,— серьезно ответил Теренций, выбираясь из оврага и тяжело дыша.— Но если такое случится, то я пойду за другими, а ты подождешь меня там.
Когда они достигли рощи, Теренций остановился и прислушался. Никий, сдвинув капюшон, прислушался тоже. Некоторое время спустя он уловил характерное фырканье.
— Здесь,— выдохнул Теренций и пошел по тропинке между деревьями, едва заметной в темноте.
Едва Никий взялся за поводья, Теренций подошел к стремени, помогая ему сесть, а потом кряхтя взобрался на лошадь. Его дыхание стало прерывистым, когда он предупреждал Никия:
— Осторожнее, мой господин, здесь могут быть острые ветки, береги глаза.
Они тронули лошадей и благополучно выехали из рощи. Покачиваясь в седле и глядя в спину Теренция, Никий вдруг подумал, что быть «господином» все-таки очень приятно. Впрочем, тут же, вспомнив строгое лицо своего учителя Павла, он устыдился этой мысли и, чтобы совершенно отогнать ее, стал проговаривать про себя некоторые из его поучений. Но спина Теренция перед ним почему-то мешала сосредоточиться, и Никий закрыл глаза.
Через некоторое время они достигли места, которое Теренций называл Геркулесовым холмом (хотя никакого возвышения Никий не заметил), и свернули на Аппиеву дорогу. Ехали шагом. Сначала лошади шли,-понуро опустив головы, но вдруг насторожились, зафыркали. Впереди мелькнула тень, лошадь Теренция кинулась в сторону, тут же остановилась, пытаясь встать на дыбы. Теренций испуганно вскрикнул и попытался вытащить висевший у пояса меч. Но это ему не удалось: Никий увидел, как какой-то человек, одной рукой сжав поводья и почти повиснув на них, другой рукой ухватился за меч Теренция.
— Симон! — резко окликнул незнакомца Никий.
— А, это ты, Никий, — отозвался тот на чудовищной латыни,— я тебя не узнал.
— Я тебя тоже,— произнес Никий по-арамейски и легко спрыгнул с седла,— Ты похож на настоящего разбойника.
— В этом проклятом Риме все разбойники,— сказал незнакомец, отпустив лошадь Теренция и подойдя к Никию.— Вчера у меня забрали почти все деньги.
— Ладно, я дам тебе немного. Отойдем в сторону.— Никий поманил незнакомца за собой. Уже из темноты он крикнул Теренцию: — Придержи лошадь, Теренций, я скоро.
Теренций недовольно кивнул, слез с седла, взял лошадь своего господина под уздцы, косясь туда, куда ушли его господин и этот человек. Он был напуган, сердце колотилось в груди, а ноги держали плохо.
Никогда он не думал, что на старости лет придется испытывать такие страхи: ночная дорога, выскочивший из темноты незнакомец...
Он прислушивался к непонятной речи невдалеке — голоса звучали все возбужденней — и ему казалось, что он участвует в чем-то нехорошем и это, конечно же, совсем не понравится его настоящему хозяину, Аннею Луцию Сенеке, Никия он не считал настоящим хозяином, хотя Сенека приказал служить Никию так же, как он служил ему. Никий теперь скорее нравился ему, чем не нравился, но просто он еще не стал настоящим господином, а уж настоящих господ Теренций на своем веку видел много. Никий не был строг и обращался с Теренцием уважительно, не как со слугой, а как с равным себе. Все это так, но разве Теренций был ему равен и разве мог быть! Нет, не мог, а следовательно, предпочитал бы остаться на своем месте, быть слугой и видеть в Никии господина.
И еще ему очень не нравилась эта тайная встреча Никия. Теренций растерялся, он не знал, как ему теперь поступать. С одной стороны, надо все рассказать Аннею Луцию Сенеке, своему настоящему хозяину,— в конце концов, в этом он видел свой долг перед хозяином. Но с другой — Сенека не приказывал ему следить за Никием, и, если Теренций станет докладывать ему, он может и рассердиться.
Да, Теренций оказался в трудном положении, он находился в сомнениях. Кроме того, его обуял страх: кто его знает, как может поступить этот страшный незнакомец! Представить себе, что лежишь тут с перерезанным горлом... Нет, лучше ничего такого не представлять.
Теренций дотронулся до кожаного кошеля, притороченного к седлу его лошади,— в кошеле были все их деньги. Никий сам передал ему этот кошель, но Теренций знал, что там не его деньги, а деньги Сенеки. И его охватил ужас от одной только мысли о том, что деньги его настоящего господина могут вот так просто пропасть.
Между тем голоса вдруг стихли, а через несколько мгновений раздался звук приближающихся шагов. Луна вышла из облаков, и Теренций увидел Никия. Тот шел опустив голову, то ли чем-то недовольный, то ли в задумчивости. Незнакомец, тот самый, которого Теренций нашел в таверне «Хромая Венера», был Симоном из Эдессы — теперь он его узнал,— держался чуть поодаль.
— А, Теренций.— Никий поднял голову и словно бы не сразу узнал своего слугу.— Ты вот что,— он протянул руку и показал на седельную сумку Теренция,— развяжи кошель и дай мне несколько монет.
— Сколько? — жалобно спросил Теренций, взявшись за кошель рукой, но не развязывая тесемок.
— Я же сказал, несколько,— недовольно отозвался Никий.— Ну, дай пять или шесть.
— Пять или шесть, пять или шесть,— шептал Теренций горестно, и его дрожащие пальцы все никак не могли справиться с тесемками.
Наконец он их развязал, засунул руку внутрь и на ощупь отсчитал четыре монеты.
— Побыстрее, Теренций, у нас нет времени! — поторапливал его Никий.
Теренций вынужден был все-таки вытянуть руку из кошеля, но, протягивая деньги Никию, он не сразу разжал кулак. Никий взял монеты и, знаком подозвав стоящего в стороне Симона из Эдессы, передал их ему.
— Тут только четыре,— усмехнулся проклятый Симон, встряхнув монеты на ладони.
— Ты слышал, Теренций? — Голос Никия был строг.
Теренций вздохнул, достал из кошеля еще одну монету и подал незнакомцу. Тот небрежно спрятал деньги под одежду. Так небрежно, будто то были морские камушки или какая-нибудь мелочь, а ведь для такого оборванца это целое состояние — он, наверное, никогда в своей глупой жизни не держал столько в руках. И Теренций снова вздохнул.
Никий еще что-то сказал Симону, тот угрюмо кивнул и отвернулся.
Когда они отъезжали, Теренций несколько раз оглянулся: Симон из Эдессы стоял посередине дороги и смотрел им вслед. Теренцию стало не по себе, ему все казалось, что проклятый Симон вдруг догонит их и... Он опять оглянулся, хотя не хотел этого делать, и — встретил насмешливый взгляд Никия.
— Скажи мне, Теренций.— Голос юноши звучал слишком серьезно для того, чтобы быть естественным.— Неужели ты можешь убить человека?
— Почему ты спрашиваешь об этом, мой господин? — в свою очередь удивленно спросил Теренций.
— Как же, я сам видел, как ты схватился за меч. Неужели ударил бы, успей ты его вытянуть?
Теренций вспомнил ненавистное лицо проклятого Симона из Эдессы, то, как он встряхивал их монеты на ладони, и твердо ответил:
— Смог бы, мой господин! — И добавил, спустя несколько мгновений, уже другим, как бы извиняющимся тоном.— Ты не предупредил меня о его появлении, а моя обязанность защищать тебя во что бы то ни стало.
Никий не ответил, а только неопределенно покачал головой.
Исполняя пожелание Нерона, Сенека отправился к его матери, Агриппине. Теперь она жила в своем доме, сын не только лишил ее покоев во дворце и отобрал телохранителей-германцев, но и приказал не пускать во дворец. Правда, последним приказом она настойчиво пренебрегала и могла появиться в жилище императора в любое время дня и ночи, и ни стража, ни слуги, ни сам командир преторианской гвардии Афраний Бурр не посмели бы ее остановить.
Как-то Сенека напрямую спросил Афрания Бурра, почему он не исполняет приказ императора. Тот повел головой и, пристально посмотрев на сенатора, ответил:
— Пока еще это только семейное дело.
Сенека не счел нужным спрашивать, когда же это перестанет быть только семейным делом. Впрочем, Афраний Бурр вряд ли смог бы ему ответить, даже если бы захотел: невозможно предугадать переплетение всех обстоятельств дворцовых интриг, тем более в семье самого императора. И Сенека дружески улыбнулся командиру преторианцев:
— Ты, как всегда, прав, мой Афраний, я думаю точно так же.
Теперь, идя за управляющим по галерее дома Агриппины, Сенека думал, что все равно придется вмешаться в семейное, как выразился Афраний, дело императора, и главная опасность тут заключается в том, чтобы не стать первым. Вмешаешься первым, первым будешь уничтожен, когда придет время, а в таких случаях оно не заставляет себя ждать.
Агриппина встретила сенатора в центре просторной залы, стены которой были украшены искусной мозаикой. Она стояла, одетая в прозрачную столу с золотой каймой, и лучи солнца, идущие из окон, сходились на ее все еще стройной и гибкой фигуре. Агриппина всегда умела подать себя и показать в лучшем виде все свои прелести. Сенека поймал себя на том, что любуется ею, как великолепной статуей известного мастера, тем более что стояла она недвижимо.
Сенека еще у входа произнес обычное приветствие, подняв правую руку, а когда подошел, то почтительно склонился перед матерью императора. Не поднимая головы, он думал о том, что теперь уже невозможно было не заметить: лицо Агриппины не молодо, и самые искусные и драгоценные притирания не могут этого скрыть. Почему-то он подумал об этом с грустью.
— Встань, мой Луций,— величественно и высокопарно произнесла Агриппина, так, будто он стоял перед ней на коленях. (Эта умная, трезвая и волевая женщина имела одну неприятную слабость — иногда выражалась высокопарно до приторности.)
Сенека Поднял голову и с почтением посмотрел на нее, не спеша что-либо говорить — в сложившихся обстоятельствах разумнее было выждать.
Агриппина вдруг положила руку на талию и, грациозно изогнувшись (Сенека снова с грустью подумал, что годы берут свое и Агриппина уже не та), спросила:
— Скажи, как ты меня находишь?
— Я подтверждаю то, что знают все: ты всегда прекрасна,— улыбнулся Сенека.
— Я спрашиваю тебя не как придворного льстеца, а как мужчину,— пояснила она раздраженно.— Ты можешь сказать мне правду?!
— Не гневайся на меня, Агриппина, я ее уже сказал.
Агриппина недовольно фыркнула, резко развернулась и, подойдя к мягкому креслу у большого окна, села.
— Иди же, Луций, чего ты ждешь,— резко проговорила она, указывая на кресло напротив.
Сенека совершенно не ожидал такого начала разговора и не мог понять, к чему она клонит. Но долгая жизнь при дворе научила его невозмутимости — он подошел и медленно опустился в кресло, продолжая улыбаться. Агриппина, чуть приподняв край столы — будто нечаянно,— выставила вперед свои все еще красивые ноги. Зная, что она ничего не делает просто так (это относилось даже и к чувствам), он произнес сладким голосом, переводя взгляд с ее ног на лицо и обратно:
— Как же ты прекрасна, Агриппина!
Выражение удовольствия мелькнуло на ее лице и исчезло — оно снова стало озабоченным.
— Ты находишь? — спросила она по-деловому.
— Дорогая Агриппина, мы знаем друг друга много лет, и я до сих пор...— Он прервался, словно у него перехватило дыхание, и совершенно в восточном духе, с поклоном приложив ладонь к груди, продолжил: — Я до сих пор чувствую к тебе... Но ты это знаешь сама: кто хоть раз видел тебя, тот не может...
— Оставь,— поморщилась она,— ты всегда был льстецом. Мне не нужны твои славословия, тем более сейчас, когда я нахожусь в таком...— она неожиданно всхлипнула,— в таком затруднении. Ты знаешь, что меня выгнали из дворца как надоевшую девку! Ты знаешь, что меня лишили моих германцев, и теперь любой, ты слышишь меня, любой может оскорбить и даже убить мать императора! И наконец, ты знаешь, что мой неблагодарный сын приказал не пускать меня во дворец! Меня! Ты понимаешь, что это значит?!
Сенека прекрасно понимал, что это значит, но сейчас его беспокоило то обстоятельство, что Агриппина говорит слишком громко, и он невольно повел глазами по сторонам.
— И ты! — усмехнулась она презрительно.— И ты уже стал опасаться! Где твое былое мужество, мой Луций!
Сенатор грустно вздохнул:
— В мои годы это качество кажется обременительным, дорогая Агриппина. Мужество присуще зрелым мужам, а я старик.
— Ты не изменился, Луций,— проговорила она недовольно, глядя в сторону.— Никогда не поймешь, где ты настоящий, а где льстивый и трусливый царедворец.
— Вот видишь,— с чуть заметной обидой сказал Сенека,— ты сама признаешь, что я трус, как же можно требовать от меня мужества? Кроме того, я не понимаю, что мне нужно делать. Скажи, и, быть может, я сумею собрать остатки прежних сил, хотя их осталось так мало.
— Это у тебя мало сил? — усмехнулась она, но уже не презрительно, а скорее интимно, как если бы они разговаривали лежа в постели.— Да ты еще способен завалить какую-нибудь пышнотелую девку, а то и не одну! Не смеши меня, Луций, мне сейчас не до смеха.
Этот грубый комплимент был приятен старому философу: Агриппина, как никто, умела говорить грубости, доставлявшие удовольствие.
— Ты, как всегда, преувеличиваешь возможности,— усмехнулся Сенека ей в тон.
— Ничего я не преувеличиваю,— проговорила она, нетерпеливо поводя плечами,— Но я пригласила тебя не для того, чтобы говорить комплименты, у меня к тебе важное дело,— Она понизила голос, подалась вперед и пристально посмотрела на сенатора.— Дело государственной важности, хотя оно и может показаться тебе странным.
«Наконец-то»,— подумал Сенека, а вслух сказал, тоже подавшись вперед:
— Я внимательно слушаю тебя.
— Прежде всего скажи: на чьей ты стороне?
— Мне не хотелось бы отделять сына от матери,— уклончиво выговорил он.
— Ну ладно.— Она махнула рукой, словно отметая предыдущий вопрос.— Вот что я хотела тебе сообщить: я решила соблазнить Нерона.
— Соблазнить? — не понимая, поморщился Сенека.— Чем соблазнить?
— Собой,— досадуя на его непонимание, ответила она.— Соблазнить собой, как это делают женщины.
— Нерона? Твоего сына?
— Тебя это удивляет? Говори!
— Для меня это несколько неожиданно.— Сенека чуть развел руки в стороны.— Но посуди сама...
— Не надо объяснений,— прервала его Агриппина.— Только я не понимаю, что тебя здесь смущает? Кроме того, что он мой сын, он еще и мужчина. Причем в первую очередь мужчина. К тому же, как всем известно, падкий на женщин. Правда, не только на женщин, но это сейчас не важно. Он мужчина, падкий на женщин, я — женщина, что же тут странного? Мне кажется, все это вполне естественно. Я потому и спрашивала тебя, как ты меня находишь, мне надо знать, могу ли я возбудить страсть.
— Ты можешь возбудить страсть, моя Агриппина,— все еще не совсем придя в себя от ее слов, проговорил Сенека.— Ты, как никто, скажу это тебе без лести, можешь возбуждать страсть, и возраст мужчины и его положение тут ничего не значат, но...
— Что «но»?
— Но он твой сын, Агриппина, ты представляешь, что будут говорить в Риме!
— В Риме? — усмехнулась она с крайней степенью презрения.— В этой помойке, которая по недоразумению все еще именуется Рим? Или ты все еще называешь эту помойку Великим Римом?
— Я думаю, что ты не вполне справедлива,— осторожно заметил Сенека.— Хотя, конечно, и я не отрицаю, что в Риме не все ладно.
— Не все ладно! Не все ладно! — Она схватилась за подлокотники кресла с такой силой, что у нее побелели пальцы.— Презренные рабы правят Римом! Какой-то мелкий жулик Палант разъезжает по городу, как восточный царь. Жалкий вольноотпущенник мнит себя выше римского патриция!
«Ты сама лежала в постели с этим самым Палантом, и тогда он не казался тебе очень уж жалким. И тогда ты не считала себя униженной — жена императора Клавдия и мать Наследника!» — хотелось воскликнуть Сенеке, но, разумеется, он промолчал.
— И ты называешь такое положение нормальным! Ты говоришь, что в Риме просто не все ладно! — все более распаляясь и уже почти крича, продолжала Агриппина.— Называй это как хочешь, а для меня Рим — помойка, и больше ничего.
Она откинулась в кресле, тяжело дыша, ее пышная грудь вздымалась при каждом вдохе, и Сенека невольно отметил, что она и в самом деле все еще соблазнительна, и в гневе даже больше, чем в любви.
Некоторое время они молчали. Агриппина сидела в кресле, а Сенека рассматривал морщины на ее шее и думал о том, что все в этом мире имеет свой предел, а молодость уходит быстрее всего, хотя с этим не хочется соглашаться, особенно женщинам.
Но Агриппина была женщиной сильной, она умела брать себя в руки. Когда их взгляды снова встретились, лицо ее было спокойным и сосредоточенным.
— Прости, Луций,— она грустно улыбнулась,— порой я не умею сдержать себя.
Сенека выразил на лице понимание, но ничего не сказал.
— Так вот, я хочу спросить тебя.— Она снова подалась вперед и заговорила шепотом.— Что ты думаешь о моем плане? Или ты считаешь, что я не сумею?..
— Что не сумеешь?
— Соблазнить Нерона,— поморщилась она.— Ты считаешь, я уже слишком стара для этого?
— Конечно нет,— не сумев скрыть досаду, ответил Сенека.— Но я тебе уже говорил, Рим не примет этого. Ты можешь называть его как угодно, но он не примет такого положения, когда император живет с собственной матерью. Он не примет этого и не потерпит такого императора, потому что подобное положение подрывает все устои — семьи, государственности, чего угодно. Ты не выиграешь, Агриппина, а Нерон проиграет — вспомни, это же твой сын, ты сама отдала столько сил, чтобы он стал императором!
— Ты говоришь, что Рим не примет,— с угрозой в голосе (угроза относилась к Риму, конечно, а не к собеседнику) выговорила она.— А разве твой Рим отверг моего брата Гая, когда император Гай Калигула жил со своей сестрой Друзиллой и даже женился на ней! Или твой Рим отверг меня, когда я вышла замуж за собственного дядю, императора Клавдия! Почему же твой Рим не примет, если я стану жить с сыном? Чем это хуже, чем жить с сестрой?
— Хуже, Агриппина, и ты прекрасно понимаешь это,— твердо и ласково одновременно сказал Сенека.— Кроме того, тебе известно, чем кончил твой брат, император Гай!
— Все они кончают плохо,— отмахнулась Агриппина,— но разве в этом суть? Ты думаешь, я делаю это для себя, ты думаешь, что я испугалась, когда он выгнал меня из дворца и отнял моих германцев? Ты знаешь, я ничего не боюсь и на все готова.
— Знаю,— кивнул Сенека и невольно вспомнил отравленного Агриппиной императора Клавдия.
— Я хочу спасти Рим, вот что мне надо,— подняв правую руку, словно во время клятвы, высокопарно произнесла она.— Я хочу быть возлюбленной сына: возлюбленной женщиной, если не получается любящей матерью. Ты знаешь, в этом не моя вина — ведь я столько сделала для сына. Когда я добьюсь от Нерона того, чего желаю — любви, я вышвырну из дворца всех этих палантов, всех этих презренных вольноотпущенников, всех этих пьяниц и развратников, казнокрадов и льстецов. Да что там дворец — я очищу от них Рим так же, как очищают дом от отбросов и грязи! И тогда Рим перестанет быть смердящей помойкой и не посмеет осудить меня. Ты понял мою цель, Луций? Я призываю тебя помочь мне.
Сенека смотрел на нее, испытывая сожаление. Он думал о том, что же делается с женщиной, когда ее обуревает страсть к власти столь же сильная, как и страсть к мужчине. «Она не хочет спасти Рим, она хочет его изнасиловать»,— сказал он про себя и еще подумал о том, что ему пора на покой. Уехать на дальнюю виллу, жить там тихо и беззаботно, размышлять о высоком и вечном и так же тихо, почти незаметно принять смерть. Он уже стар, чтобы снова ввязываться в эту борьбу. Да и незачем. Чего он хочет от жизни? Покоя и только покоя.
Но, думая так, он знал, что может лишь желать покоя, но не может его обрести. «Не дадут, не позволят»,— вздохнул сенатор.
— Ты вздыхаешь! Ты не хочешь помочь мне спасти Рим? — с напряжением в голосе спросила Агриппина.
— Нет, нет,— быстро ответил он, все еще не отойдя от своих размышлений,— Но я...
— Но что, что? — Она потянулась и больно ухватила его за запястье.
— Я не очень понимаю, Агриппина, что я должен делать,— устало выговорил он, с трудом высвобождая руку из ее цепких и сильных пальцев.
— Во-первых, я хочу, чтобы ты удалил из дворца эту мерзкую Акту,— горячо проговорила Агриппина, блестя глазами.— У меня не должно быть соперницы. Убери ее под любым предлогом. Поговори с Афранием Бурром, сделайте что-нибудь. Ты меня понимаешь?
— Да,— расслабленно кивнул он.
— Во-вторых, скоро состоится суд над этим гнусным Палантом, я выдвинула против него обвинения, их нельзя опровергнуть, он будет осужден. Будь на моей стороне. И в-третьих...— Это последнее она произнесла совсем другим тоном, тоном прежней Агриппины, женщины, которую он любил когда-то.— В-третьих, не мешай, прошу тебя!
Он не ответил, он только кивнул: это могло означать и то, что он лишь слышит ее и понимает, и то, что он сделает так, как она хочет. Но сенатор и сам не знал, что означает его кивок, ему сейчас хотелось одного — покоя.
И даже на улице ему казалось, что взгляд Агриппины все еще достигает его, проходя сквозь стены.
— Мне все надоело, Марк,— проговорил Нерон и протяжно зевнул.— Поверь, я несчастнейший из смертных.
— Ты бессмертен, Нерон, и знаешь это,— отвечал Марк Сальвий Отон, поудобнее усаживаясь в кресле.
Было уже около полудня, император только что проснулся, но не вставал. Лежал на боку, подперев рукою голову, волосы его были спутаны и торчали во все стороны, а лицо бледно. Марк Отон сидел в кресле напротив, вытянув ноги и время от времени незаметно вздыхая, будто ему не хватало воздуха. После вчерашних ночных похождений с императором в самых грязных тавернах Рима он чувствовал себя разбитым. Император прислал за ним, лишь только проснулся. Ему не хватило всего нескольких часов сна, мысленно он сердился на Нерона, но внешне выглядел спокойным.
— Ты спал сегодня со своей женой, Марк? — спросил Нерон, слабо усмехнувшись.
— Нет,— усмехаясь так же, как и император, отвечал Отон,— Поппея закрылась у себя в комнате. Она не любит, когда я возвращаюсь такой.
— Не хочет тебе отдаваться или ты не хочешь ее?
— И то, и другое,— пожал плечами Отон и добавил, прямо глядя на Нерона: — Между нами говоря, сил у меня к утру оставалось немного.
— Надо было взять ее силой. Мне кажется, это самое приятное для мужчины — чувствовать себя охотником. Или ты думаешь по-другому? Может, ты не можешь справиться с ней? А, Марк? Признавайся.
— Я могу,— ответил тот,— но мне не хочется так поступать.
— Почему? — спросил император и снова зевнул.
— Не знаю. Поппея дает наслаждение, когда захочет сама. Она сама как охотник, с нею иногда чувствуешь себя затравленным зверем. В этом особое, ни с чем не сравнимое наслаждение, поверь мне.
— Так, значит, она сама насилует тебя? — оживляясь, спросил Нерон и сел на постели.
Отон улыбнулся лукаво и виновато одновременно.
— Расскажи.— Нерон потянулся и тронул друга за колено,— Она что, прямо-таки набрасывается на тфя? А? Рвет одежду, душит... Ну, говори!
— Она даже связывает меня,— не поднимая глаз, сказал Отон.— Иногда так распаляется, что, мне кажется, может убить всерьез.
— И ты боишься? Боишься по-настоящему? — Нерон пододвинулся ближе и спустил ноги на пол.— Неужели ты так чувствуешь по-настоящему? Или все-таки притворяешься? Скажи!
— Нет, нет,— Отон отрицательно помахал рукой,— не притворяюсь. Если бы ты видел, как она это делает, ты не спрашивал бы. Наверное, и со стороны это выглядит страшно.
— Выглядит страшно,— произнес Нерон, думая о чем-то своем, и опять повторил: — Выглядит страшно.
— Да, поверь мне! — горячо подтвердил Отон.— Со стороны это выглядит еще страшнее!
— Откуда ты это можешь знать? — глядя на друга исподлобья, медленно выговорил Нерон.
— Но я же!..— начал было тот, но Нерон не дал ему договорить:
— Ты не можешь знать того, если сам не видел со стороны. Или ты видел? Ну, отвечай! Может быть, ты заставлял ее так же набрасываться на другого? Так или нет?
— Нет, конечно,— нервно усмехнулся Отон.— Но это легко представить.
— Не думаю,— со странной интонацией то ли угрозы, то ли недоверия проговорил Нерон,— Но я хочу проверить, прав ты или нет. Ты понимаешь меня?
— Не совсем, о император! — пробормотал Отон почти жалобно и привстав в кресле.
— Сядь,— резко бросил Нерон и, сделав паузу, взглянул на того с прищуром.— Я желаю вот что: устрой все так, чтобы я мог посмотреть на это, как ты выражаешься, со стороны. У тебя какие-то сомнения? Ты не хочешь?
— Хочу, но...— под пристальным взглядом императора он не сумел договорить.
Нерон удивленно поднял брови, одну выше другой (это движение на его лице никогда не предвещало ничего хорошего; друзья называли между собой такую императорскую мимику «улыбкой Нерона»).
— Ты возражаешь мне? — Нерон едва пошевелил губами.— Ты отказываешься сделать то, чего хочет император?
— Нет,— быстро и с видимым волнением ответил Отон.— Прости мою глупость, но я просто не очень понял, чего именно ты хочешь. Скажи, я все сделаю!
— Ты все прекрасно понял.— Нерон встал (Отон встал тоже).
Некоторое время они стояли вплотную друг к другу. Отон ощущал нечистое дыхание императора — смесь выпитого и съеденного вчерашней ночью — и сам старался дышать в сторону. От неудобной позы — он старался не касаться императора коленями — у него дрожали ноги. Нерон медленно поднял руку и, положив ее на плечо Отона, с силой надавил.
— Садись, мой Отон,— проговорил он с улыбкой, хотя холодный взгляд его голубых глаз никоим образом ей не соответствовал.— Я пошутил. Но, честное слово, я не понимаю, почему можно смотреть, когда ты занимаешься любовью с продажной девкой, и нельзя, когда ты то же самое делаешь с женой?
— Как тебе будет угодно,— опустившись в кресло под давлением императорской руки, но сидя неестественно прямо, с поклоном сказал Отон.
— Я спрашиваю, что думаешь ты.
— Думаю, что ты... что ты прав,— с дрожью в голосе произнес Отон.
— Значит, ты покажешь мне...
— Да.
— Ты настоящий друг, Марк,— сказал Нерон, подходя к окну и выглядывая наружу.— Ты не можешь представить, как мне скучно. Октавия мне надоела, она холодна как лед и больше не возбуждает меня. Акта... Нет, Акта все еще хороша, но и она, как и все женщины, видит во мне императора, а я хочу... Ты знаешь, чего я больше всего хочу?
— Не... знаю.
— Больше всего я хочу, чтобы женщина причинила мне боль, не услаждала бы меня, а сама хотела бы наслаждаться. Но со мной это невозможно — все они хотят дать наслаждение, чтобы получить от меня что-то взамен. Все женщины продажные. Разве не так? Разве твоя Поппея не продажная?
— Нет, не продажная,— неожиданно твердо выговорил Отон.
— Вот как! — повернулся к нему Нерон.— Это интересно. Ты не ошибаешься?
— Нет.— Отон встал, держась за спинку кресла,— Она другая, она лучшая из женщин, она свободная женщина.
— Свободных женщин не бывает,— возразил Нерон, глядя на друга с любопытством.
— А она свободна.
— Ты должен рассказать о ней подробнее,— велел Нерон, скрестив руки на груди.— Мне необходимо знать все, все детали. Ты понимаешь, что я имею в виду?
— Да,— кивнул Отон.
— Тогда начинай.— Нерон показал глазами на кресло.— Садись, так тебе будет удобнее.
Отон снова опустился в кресло.
— Ну,— поторопил его Нерон, но друг не успел начать свой рассказ: открылась дверь, и на пороге появился слуга.
Нерон поморщился:
— Что там еще? Я же просил не тревожить меня.
— Афраний Бурр,— доложил слуга.
— Ну что, что Афраний Бурр? — нетерпеливо бросил Нерон.— Искалечил и вторую свою руку? Ну, что ты молчишь как рыба!
— Афраний Бурр,— невозмутимо повторил слуга,— просит императора срочно принять его.
— Просит императора срочно принять его,— с издевкой повторил Нерон.— А где ты видишь императора? — Он развел руки в стороны и, переглянувшись с Отоном, снова обратился к слуге: — Здесь нет императора. Пойди и скажи, что ты не нашел меня.
— Я говорил, но он...
— Что он, что?!
— Он говорит, что дело особой важности.
— Ладно,— сердито бросил Нерон, делая нетерпеливое движение рукой,— зови.— И, снова посмотрев на Отона, поднял брови, одну выше другой, что в данном случае должно было, по-видимому, означать нечто вроде «сам можешь убедиться, как я несчастлив».
Афраний Бурр вошел широким шагом военного. Он поднял правую руку и проговорил громко:
— Приветствую тебя, император! — при этом сделал вид, что не замечает сидящего в кресле Отона.
Он не любил этих так называемых близких друзей Нерона, все они казались ему изнеженными выскочками, жалким подобием мужчин. Аннею Сенеке он говорил о них так: «Эти слизняки пролезут в любую щель кладки дворца, для этого им не нужно намазывать тело жиром, они состоят из него».
— Что тебе, Афраний? — недовольно спросил Нерон.— Что за спешка в такой ранний час?
— Твоя мать, Агриппина, уже во дворце,— сказал Афраний, холодно глядя на императора.
В первое мгновение Нерон не сумел скрыть испуга и даже сделал движение, словно собирался бежать. Тем величественнее он произнес, когда сумел взять себя в руки:
— Я же отдал приказ не допускать эту женщину во дворец. Или кто-то посмел ослушаться моего приказа?
Губы Афрания Бурра презрительно дрогнули.
— С утра я был на учениях и поздно вернулся. Солдаты же не посмели остановить эту женщину.
— Почему? — выпятив нижнюю губу, спросил Нерон.— Разве ты не передал им мой приказ? Или твои преторианцы уже не вполне подчиняются своему Командиру?
— Твои преторианцы,— отозвался Афраний, делая ударение на первом слове,— просто не посмели остановить мать императора. Что делать, император,— добавил он, пожимая плечами,— но в них с детства воспитывали почтение к родителям. Вот если бы ты объявил, что отказываешься от матери, то тогда...
— Отказываюсь от матери? — поморщившись, переспросил Нерон.— Но как можно отказаться от матери? Ты говоришь глупости, Афраний.
— Я говорю о том, что может заставить солдат исполнить твой приказ,— холодно пояснил Афраний.
— А я полагал,— усмехнувшись, вмешался Отон,— что доблестный Афраний одним только взглядом заставляет повиноваться.
— Что ты на это скажешь, Афраний? — в свою очередь усмехнулся Нерон.— Я тоже думал, что командир моих преторианцев может все.
— Командир твоих преторианцев,— сказал Афраний с поклоном, все так же делая вид, что разговаривает с императором наедине,— не политик и не умеет давать ценных советов. Я всего лишь солдат, но даже мне понятно, что случится, если мать императора будут задерживать силой. Для солдат император пример во всем, тем более в отношениях с собственной матерью. Они скорее примут убийство, чем непочитание.
Нерон отвернулся к окну и некоторое время молчал.
— Ты думаешь, примут? — наконец сказал он, не поворачивая головы.
— Прости, император,— отозвался Афраний,— я не понял, о чем ты спрашиваешь.
Нерон медленно развернулся, потом долго смотрел на Афрания своим холодным взглядом.
— Ладно, поговорим об этом после. Потом. Пусть ее пропустят, но попроси ее подождать, я должен привести себя в порядок. Я примерный сын и не хочу предстать перед матерью в таком виде.
Афраний поклонился и вышел.
— Что ты думаешь об этом, мой Марк? — обратился Нерон к другу.
— Думаю, что Афраний много на себя берет,— отвечал тот, словно Нерон спрашивал его именно об этом.— Эти старики думают, что у нас республика: они не могут жить без советов.
4 Нерон
- 97 -
— А разве у нас не республика? — опять усмехнулся Нерон.— Ты забываешь, что я всего-навсего верховный понтифик, меня не именуют даже отцом нации, как императора Юлия.
— Но ты и не отец нации,— сказал Отон.
— Что? — нахмурился Нерон, и тут же лицо его исказила гримаса гнева.— Ты считаешь, я менее достоин называться отцом нации, чем император Юлий?
— Император Юлий был всего лишь отцом нации, а ты ее господин,— сказал Отон, встав и поклонившись Нерону.— Ты господин, а мы твои слуги. Разве слуги могут давать своему господину какое-то звание! И разве ты примешь его от слуг!
— М-да,— неопределенно выговорил Нерон и еще раз внимательно посмотрел на Отона.— Значит, ты тоже мой слуга?
— Я? — удивился Отон, правда, несколько чрезмерно.— Как и все в Риме.
— Хорошо,— Губы Нерона скривила странная улыбка.— Но, кажется, мы называем друг друга друзьями. Как же быть с этим? Слуга не может быть другом.
— Слуга не может быть другом,— согласился Отон.— Но господин может его так называть для... Для поощрения.
— Выходит, что ты мне не друг.
Отон не нашелся с ответом — стоял, растерянно глядя на императора.
— Ладно,— презрительно бросил Нерон и указал на дверь.— Пойди и скажи, что я хочу одеваться.
У самой двери он окликнул Отона. Проговорил без улыбки:
— Ты приведешь сюда Поппею, твою жену. Я хочу, чтобы ты посмотрел на нее со стороны. Но не говори ей, что она тоже моя служанка. Ты меня понял?
— Да, император,— поклонился Отон.
Уже третий день Никий жил в доме Салюстия. Теренций с удивлением видел, как менялся его новый хозяин. С Салюстием он держался высокомерно, порой даже грубо, да и с Теренцием обращался уже без прежней вежливости. Салюстий, конечно, всего лишь актер, сын раба, еще только недавно ставший вольноотпущенником. Таких людей Теренций тоже презирал, можно даже сказать, ненавидел. Но Салюстий входил в круг лиц, близких к императору Нерону, и даже его хозяин, Анней Сенека, держался с ним осторожно, хотя и с известной долей пренебрежения. Такие люди, как Салюстий, всегда казались Теренцию наиболее опасными: нет ничего несноснее раба, ставшего любимчиком господина, особенно когда этот господин — сам император Рима. К тому же Теренций считал его бездарным актером. Сам он, правда, ничего в театре не смыслил и внутренне считал театральное действо глупой забавой. Но актерское мастерство было почитаемо в Риме, тут уж ничего не поделаешь. Теренций не раз слышал, как сам Анней ЛуЦий Сенека, его господин, в разговорах с друзьями называл Салюстия жалким комедиантом. Он еще добавлял: «Впрочем, не более жалкий, чем наш великий комедиант». Теренций понимал, о ком идет речь и кого Сенека называл большим комедиантом. Ему делалось страшно от этих слов хозяина, и он убеждал себя, что ничего подобного не слышал, тем более что не его дело прислушиваться к разговорам господ.
Но как он ни уверял себя, будто ничего не слышал и ничего не понял, временами, размышляя об этом, говорил себе, что все это добром не кончится. Вот и поездка с Никием к проклятому Салюстию беспокоила Теренция. Но что поделаешь, не ему обсуждать действия господ, какими бы они ни были. Но все же он считал, что Никий ведет себя неосторожно — от этого Салюстия можно ожидать все что угодно, а то, что
Салюстий смиренно сносит высокомерие и даже грубость Никия, Теренция обмануть не могло,— он слишком молод и еще не понимает, что здесь не Александрия, а Рим.
Наутро после их приезда в Рим Никий велел Терен цию купить две дюжины перепелиных яиц и кувшин ослиного молока. Теренций был слишком опытным слугой, чтобы не только не спросить, зачем все это понадобилось хозяину, но даже не подать виду, что удивлен. Он только заметил, что ослиное молоко вряд ли можно достать сразу в таком количестве.
— Это почему? — недовольно нахмурился Никий.
— Ослица дает значительно меньше молока, чем корова или коза, мой господин,— ответил Теренций и добавил, как бы извиняясь: — К тому же в Риме не принято доить ослиц.
— В Риме много чего не принято,— усмехнулся Никий как-то очень странно (даже зловеще, как показалось Теренцию).— Принеси столько, сколько сможешь найти. Главное, не жалей денег.
«Ему легко говорить «не жалей денег»,— ворчал Теренций, выходя из дома,— когда деньги не его, а нашего хозяина. За что боги прогневались на меня и не дали дожить остаток дней спокойно?»
Перепелиные яйца он купил легко и в нужном количестве, а ослиного молока совсем немного, да и то отчаянно торгуясь и дрожащей рукой отсчитывая монеты. Когда он принес все это Никию, тот приказал держать молоко в холоде, чтобы не прокисло, а яйца положить на солнце, чтобы скорее протухли. Здесь Теренций все же не сумел справиться с лицом, и Никий холодно осведомился:
— Тебе что-то не ясно?
— Ясно, мой господин,— чуть дрожащим голосом отвечал Теренций,— но я хотел спросить...
— Что ты хотел спросить?
— В какой степени яйца должны протухнуть — только слегка или...
— Не знаю, как у вас в Риме, а у нас в Александрии тухлые яйца считаются просто тухлыми, без всякого «слегка». У тебя еще есть вопросы? — Никий помолчал, пристально и строго глядя на Теренция, и наконец медленно выговорил: — Запомни на будущее: тебе придется понимать меня с полуслова и не задавать глупых вопросов. Я не люблю наказывать нерадивых слуг, но сделаю это не колеблясь, если придется. Хорошо это запомни и впредь будь сообразительней. Надеюсь, ты хорошо меня понял?
— Да, мой господин,— испуганно ответил Теренций.
— Тогда иди и делай, как я сказал.
Теренций ушел и впервые за все время общения с Никием ощутил в отношении его некий род уважения, словно он уже стал ему настоящим господином.
Слугам Салюстия Теренций сказал (об этом строго-настрого еще на вилле предупредил его Анней Луций Сенека), что они с Никием прибыли из Александрии, что Никий врач и приехал по специальному приглашению Салюстия. Расспрашивающие недоверчиво поводили головами, говоря, что врач слишком молод, и интересовались насмешливо: «Что, в Риме уже перевелись собственные врачи?» Но Теренций быстро угомонил насмешников — он имел большой опыт обращения с этим народом. Он строго заметил, что не дело слуг вмешиваться в дела господ и если их хозяин Салюстий пригласил такого врача, то ему виднее и что человек, бывающий у императора, наверное, сумеет разобраться, какой врач ему нужен. Еще он добавил назидательно:
— Не знаю, как у вас в Риме, а у нас в Александрии господа легко укорачивают длинные языки, не прибегая к помощи врача.
Слуги недобро посмотрели на Теренция, но глупые расспросы прекратили. После этого разговора, если Теренций что-то спрашивал по хозяйству, ему отвечали угрюмо и неохотно, но Теренцию это было безразлич-но — близкое общение со слугами всегда казалось ему унизительным.
Чтобы яйца быстрее протухли, Теренций проколол каждое иглой и присыпал землей. Из разговора слуг он узнал, что их хозяин Салюстий серьезно болен — он теряет голос. Еще он услышал, что за Салюстием присылали от императора, тот был во дворце, но вскоре вернулся, бледный и раздосадованный. Со слугами актер разговаривал знаками и очень сердился, когда его не сразу понимали. Впрочем, на помощь неизменно приходил Никий, который, казалось, ни на минуту не покидал актера и даже спал в соседнем помещении с открытой дверью. Теренций понимал, что за всеми этими действиями что-то кроется, но, конечно, не мог понять что. Впрочем, он не очень и любопытствовал.
Однажды утром Никий, узнав, что яйца готовы, приказал принести их и молоко ослицы в спальню Салюстия. Когда Теренций вошел, Никий и актер о чем-то возбужденно разговаривали сердитыми голосами.
Салюстий неприязненно посмотрел на вошедшего Теренция, а Никий приказал ему подойти и приготовить яйца, при этом указав на миску, стоявшую на столе.
— Зачем это нужно? — воскликнул Салюстий (Теренций вздрогнул от неожиданности — голос актера звучал почти жалобно).— Если тебе нужно попробовать, то используй его.— И Салюстий указал на Теренция.
— Делай, что говорю,— повелительно произнес Никий и продолжил с улыбкой: — Теренция я мог бы лечить и в Александрии, для чего же ты заставил меня проделать столь длинный путь?
— Я заставил?! — побагровев, закричал Салюстий.— Это я заставил?
— Не кричи так громко, мой дорогой Салюстий. Твоим слугам совсем не нужно знать, что ты обманываешь императора Нерона, прикидываясь больным. Или тебя не страшит немилость?
Салюстий отвернулся и ничего не ответил.
— Ложись,— приказал Никий, указывая на постель,— и постарайся молчать. Помни, что голос должен вернуться к тебе не сразу.
Никий сам помог актеру скинуть тунику и уложил на спину. Между тем Теренций разбил яйца и вылил содержимое в чашку — запах тухлых яиц распространился по комнате. Салюстий поморщился.
— Какая гадость! — И прикрыл руками свою волосатую грудь.
— Чтобы быть здоровым, нужно потерпеть,— философски заметил Никий и велел Теренцию поднести чашку.
Теренций, стараясь не дышать, подал чашку Никию. Но тот только заглянул в нее и сказал с гримасой омерзения, указывая пальцем на грудь актера:
— Сделай это сам, Теренций, ты ведь делал это не раз, помогая мне.
Теренций подошел к постели. Салюстий, приподнявшись на локтях, проговорил гневным шепотом, широко раскрыв глаза:
— Не смей прикасаться ко мне, раб!
— Делай, что я сказал, Теренций.— Никий встал у окна спальни.
Теренций был в нерешительности.
— Я не желаю, чтобы этот презренный раб...— начал было Салюстий, но Никий не дал ему договорить.
— Если ты не уймешься, то сам завтра станешь рабом. Клянусь Аполлоном, я тебе это устрою! Ты понял? Или мне повторить еще раз?!
Салюстий, замерев, пристально на него посмотрел и вдруг рухнул на спину, откинув голову и уронив правую руку, будто с ним случился удар.
— Приступай, Теренций, и, пожалуйста, не мешкай, я не собираюсь полдня вдыхать эту гадость. Втирай ему в грудь, и как можно тщательнее. Делай же, делай!
Последнее Никий произнес в крайнем раздражении, чего никак не ожидал от него Теренций. Так же стараясь не дышать, он опустил пальцы в чашку и, зачерпнув скользкое, дурно пахнущее снадобье, быстрым движением вытер руку о грудь Салюстия. Актер застонал сквозь зубы, но глаз не открыл. Процедура проходила с трудом, мешала главным образом буйная растительность на груди актера. При каждом прикосновении пальцев Теренция Салюстий вздрагивал, словно снадобье обжигало его, и стонал протяжнее. Наконец чашка опустела, Теренций, повернувшись, вопросительно посмотрел на Никия, тот подошел. От груди актера шел нестерпимый смрад, волосы слиплись, кое-где стояли торчком. Салюстий приоткрыл один глаз, посмотрел на Никия, потом, приподняв голову, на свою грудь.
— О-о! — горестно простонал он и снова уронил голову на ложе.
— Теперь это,— улыбаясь одними глазами, сказал Никий и сам протянул Теренцию кувшин с ослиным молоком.
Вторая часть процедуры заняла совсем мало времени: Теренций просто вылил молоко на грудь Салюстия и растер его ладонью.
— О боги! Долго еще мне страдать? — Актер жалобно посмотрел на Никия.
— Потерпи, лекарство должно впитаться как следует. Я скоро вернусь, мы закончим. Пойдем со мной, Теренций.
Теренций, держа выпачканную руку перед собой ладонью вверх, последовал за Никием. Но они успели дойти только до двери. Актер вдруг протяжно и громко взвыл, схватился за грудь, покарябал ее ногтями, словно хотел сорвать засохшее снадобье, как панцирь, затем вскочил и закричал:
— А-а, а-а! О боги, боги!
При этом сдернул с ложа простыню и попытался вытереть грудь. Теренцию показалось, что запах в комнате сделался еще нестерпимее. Актер бегал из угла в угол, крича во все горло — то призывал на помощь богов, то просто выл, как раненый зверь. Голос его стал столь громким, что Теренцию сделалось не по себе. Он посмотрел на Никия. Тот глядел на актера с улыбкой удовлетворения, почти нежно. Когда, устав наконец от беготни и воя, актер упал на пол и затих, Никий произнес;
— Вот видишь, Салюстий, ты не ошибся, вызвав меня из Александрии, а я недаром проделал этот долгий и трудный путь. Ты еще сам не осознаешь, как силен стал твой голос и как быстры движения. Думаю, твои крики и топот слышали на соседней улице. С такими данными, поверь мне, ты станешь первым актером Рима.
В эту минуту скрипнула дверь, и чья-то голова показалась в проеме — круглая, с большим мясистым носом и маленькими глазками.
— Ты кто? — обернулся к нему Никий.
— Парид,— ответила, моргая, голова.
— Что тебе нужно, Парид? — насмешливо спросил Никий и поднял правую руку, как делают актеры на сцене.
— Мне? — переспросил тот, кто назвался Парадом (вслед за головой появилось все остальное: человек маленького роста с большой головой, крикливо разодетый).— Я хотел видеть Салюстия.— Он посмотрел туда, где на полу лежал несчастный Салюстий. Тот поднял голову, затравленно глядя на вошедшего.
— О-о! — простонал Салюстий и снова уронил голову на пол, она ударилась о доски с глухим стуком.
— Ты пришел вовремя,— сказал Никий, обращаясь к Париду.— Мое лечение помогло, болезнь покинула нашего прекрасного Салюстия. Теперь Рим будет восхищен его мастерством, как никогда. А я лишь скромный провинциальный врач и, сделав свое дело, могу собираться в обратный путь. Позволь мне уйти, Салюстий,— добавил он с поклоном в сторону все так же неподвижно лежащего на полу актера, затем, кивнув Париду, вышел в дверь.
Теренций поспешил за ним.
Вечером того же дня, уже лежа в постели, Никий спросил Теренция:
— Послушай, Теренций, ты мог бы сделать с императором то же самое, что сделал сегодня с Салюстием?
— Не знаю, мой господин,— осторожно ответил Теренций.
— Знаешь, на Палатине все запахи ощущаются значительно острее, так что вони, я полагаю, будет больше,— заметил Никий со странной улыбкой, глядя в потолок.
Когда Теренций, вернувшись к себе, лег в постель, его била дрожь. Он никак не мог согреться, хотя ночь была душной.
— Скажи, Афраний,— горячим шепотом выговорила Агриппина и схватила Афрания Бурра за руку у запястья. Он почувствовал, как сильны и цепки ее пальцы.— Скажи, как ты думаешь, я потеряла все?!
Афраний Бурр аккуратно высвободил руку, потер то место, где остались следы пальцев, и поднял на Агриппину свой бесстрастный взгляд.
— Я тебя не понимаю. Что может потерять мать императора Рима?
— Сына! — сквозь зубы проговорила она.— Я говорю о Нероне.
— Да хранят боги его драгоценную жизнь! — произнес он и незаметно повел глазами по сторонам.— Надеюсь, я никогда не увижу, как ты потеряешь сына.
. — Зато он может потерять меня.
— И этого я надеюсь не увидеть и буду молить богов...
— Ты изменился, Афраний,— перебила она его и отвернулась.
Агриппина и Афраний Бурр стояли за одной из колонн галереи, ведущей в покои императора. Когда
Агриппина отвернулась, он быстро посмотрел по сторонам и отступил на шаг.
— Ты тоже покидаешь меня,— сказала она, все еще глядя в сторону.— Все покинули меня, все те, кого я приблизила к трону. А ведь мы любили друг друга, Афраний. Любили! Или ты все забыл?
Он не ответил. Он с грустью подумал, что эта женщина, любившая многих и не любившая никого, умела влюблять в себя каждого. И он, Афраний Бурр, не стал исключением.
— Он сказал, что примет меня? — спросила она холодно и бесстрастно.
— Лишь только приведет себя в порядок,— ответил он и, вопреки собственному желанию, добавил с нежностью, едва слышно: — Годы не изменили тебя, ты так же хороша, Агриппина.
Она медленно повернула к нему голову, осмотрела его лицо — от волос до подбородка — так, будто хотела найти в знакомых чертах что-то очень нужное ей, ответ на незаданный вопрос.
— Я постараюсь доказать это делом, Афраний.— Она улыбнулась одними губами.
— Не понимаю тебя.
— Я и сама не понимаю...— Агриппина вздохнула.— Не красота уходит с годами, а желание пользоваться ею.
— Пользоваться ею? — переспросил он, поморщившись и подавшись вперед.
Она резко выставила руку ладонью вперед:
— Не надо, Афраний. Иди. Не нужно, чтобы нас видели вместе.
Он помедлил, потом не спеша повернулся и, тяжело шагая, придерживая здоровой рукой искалеченную, пошел вдоль галереи.
— Встань вот здесь, за статуей.— Нерон указал на статую в самом дальнем углу комнаты.— Я не хочу оставаться с ней наедине.
— Но я...— Отон был в нерешительности, на лице отразилась тревога.
— Ты отказываешься? — холодно, с глухой угрозой спросил Нерон.
— О нет, император,— поспешно ответил Отон,— но я думал, что твой разговор с матерью...
Он снова не договорил, и Нерон нетерпеливо бросил:
— Договаривай.
— Я думал, что такой разговор... что разговор императора с матерью не для чужих ушей.
— С каких это пор ты стал мне чужим?
— Но я хотел сказать...
— Иди.— Нерон снова указал на статую.— И помни, что жизнь твоего императора сегодня может быть в твоих руках.
— Прости, я не очень тебя понимаю.
Нерон недобро улыбнулся:
— Ты ведь слуга императора, Марк, ты сам мне сказал об этом.
— Да, это так.— Отон кивнул, но не вполне твердо.
— Тогда ты должен знать, что делают со слугами, не понимающими волю своего господина.
— Прости.— Отон виновато улыбнулся.
— Иди,— приказал Нерон,— и будь настороже. Моя мать иногда превращается в львицу. Ты должен знать, что тебе делать, если она выпустит когти.
Отон, неслышно ступая, отошел и спрятался за статую. Нерон повернулся к двери и велел пригласить Агриппину.
Чуть только она вошла, он шагнул к ней, расставив руки в стороны и ласково улыбаясь.
— Твой сын приветствует тебя! — произнес он Громко и обнял мать так стремительно, будто больше всего боялся, что она станет рассматривать его лицо.
Продолжая обнимать, он повел Агриппину к окну, усадил, сел рядом, едва не касаясь ее коленями.
— Видишь, как я рад,— сказал он, держа ее руку в своей.— У тебя примерный сын.
Агриппина, улыбаясь чуть напряженно, смотрела на него.
— Скажи, хорошо ли ты чувствуешь себя? — быстро спросил Нерон.— Может быть, душный воздух Рима стал для тебя тяжел? Мне кажется, тебе надо пожить где-нибудь у моря подальше от всей этой суеты. Подумай, я мог бы навещать тебя там.
— Да,— сказала Агриппина, продолжая улыбаться,— мой врач тоже говорит мне, что воздух Рима стал мне вреден.
— Вот видишь,— радостно подхватил Нерон.— Тебе нужны тишина и покой.
— Скорее морской воздух, потому что в моем доме теперь и без того очень тихо и покойно теперь, когда ты изволил убрать моих германцев. Они так громко топали и бряцали железом, что у меня целыми днями болела голова. Спасибо, ты заботливый сын.
Нерон опустил глаза, его лицо выразило недовольство.
— Я просто хотел поменять твою охрану,— глухо проговорил он.— У меня есть сведения, что эти германцы не слишком надежны. Я пришлю тебе манипулу преторианцев. Надеюсь, ты не возражаешь?
— Кто посмеет возразить императору Рима,— сказала она, усмехнувшись.— Но, пользуясь привилегией, которую мне дает звание твоей матери, я прошу тебя не делать этого.
— Почему же? — удивленно поднял глаза Нерон.— Я прикажу Афранию Бурру выбрать лучших.
— Преторианцы охраняют императора Рима. Если они встанут у моего дома, люди скажут, что я под домашним арестом.
— Кто посмеет сказать такое! — вскричал Нерон.— Ты — моя мать, и все, чем я владею...
— Успокойся,— Агриппина положила руку на колено Нерона,— я пришла говорить не об этом.
— Не об этом? — Нерон попытался убрать колено, но Агриппина удержала его.
— Я пришла сказать тебе,— странно на него глядя, проговорила она,— что больше не хочу быть твоей матерью.
— Не хочешь быть моей матерью? Прости, я не понимаю тебя.
— Я объясню,— ласково сказала она и, склонившись, заглянула ему в лицо.— Не удивляйся тому, что я скажу. Я долго мучилась, не решаясь заговорить. Не представляешь, сколько бессонных ночей я провела в страданиях и слезах. Вспомни, последнее время я была с тобой так неласкова. Я вызвала твой гнев, я сама виновата и признаю это. Мне и сейчас трудно сказать тебе то, что я хочу сказать. Я люблю тебя.
Нерон смотрел на нее, ожидая продолжения, но она молчала, глядя на него с какой-то незнакомой нежностью.
Он неопределенно улыбнулся:
— Говори, я внимательно слушаю тебя.
— Я уже сказала.— Агриппина стыдливо опустила глаза.— Я тебя люблю.
— Ну да.— Нерон был в некотором недоумении.— Я тоже тебя люблю.
— Ты меня не понял.— Она вскинула свои длинные ресницы, глаза ее блестели.— Я люблю тебя не как сына. Я... я влюблена в тебя.
В выражении его лица мелькнул испуг. Он напряженно улыбнулся и с трудом сглотнул.
— Ты говоришь это как-то... в каком-то другом смысле? — пробормотал он, то уводя взгляд, то снова возвращая его.
— Послушай меня, Нерон.— Она резко подалась вперед и цепко схватила сына за плечи (по-видимому, сделала ему больно, потому что в первое мгновение он поморщился и дернул плечами).— Послушай меня, я не могу без тебя жить. Ты каждую ночь приходишь ко мне и... О боги, что происходит в эти ночи!
— Что? — выговорил он, кажется, случайно.
— Я расскажу тебе,— горячо продолжала она,— я больше не в силах держать это в себе. Разве я думала когда-нибудь, что встречу мужчину, который прекраснее всех мужчин на свете, который способен дать женщине такое наслаждение, что ей просто хочется умереть! Не отталкивай меня, я не виновата, что ты лучший из мужчин, ты прекраснее Аполлона, мужественнее Геракла, а когда я вижу тебя на сцене... О Нерон, когда я вижу тебя на сцене, мне кажется, что я схожу с ума! Ты великий актер, Нерон, никто не скажет тебе это так, как говорю я, потому что никто не умеет так чувствовать.
Нерон был не столько удивлен, сколько озадачен. За похвалу его актерского мастерства он мог простить многое. Но он никогда не думал о матери как о женщине, хотя чтил ее красоту. Его извращенное сознание готово было на любой поступок, и сожительство с матерью не представлялось ему чем-то особенно невозможным. «Почему бы и нет?» — подумал он, скользнув взглядом по ее округлым плечам, пышной груди и крепким бедрам. Но он знал свою мать и все еще боялся ее, ведь она способна на все на все что угодно. Для достижения своих целей она пойдет на любое преступление. Он вздрогнул при мысли о том, что она может убить его, и покосился в ту сторону, где за статуей стоял Отон.
В той же стороне находилось и его ложе, и Агриппина расценила взгляд сына по-своему. Она порывисто обняла его и припала губами к его губам. Поцелуй был долгим. Когда она оторвалась, у Нерона перехватило дыхание.
— Я хотел... хотел...— прерывисто выговорил он, но она закрыла ему рот ладонью.
— Не надо, не надо, не говори ничего — я хочу, хочу, хочу тебя!
Нерон сделал непроизвольное движение рукой и коснулся груди Агриппины, впрочем тут же отдернув руку.
— О Нерон! — простонала она, закатывая глаза, схватила его ладонь и, встав с дивана, потянула за собой в направлении ложа.
Отчего-то он не нашел сил противиться ей и пошел следом, неровно ступая, как во сне. Лишь только он коснулся бедром края ложа, как она толкнула его туда и упала сверху, осыпая поцелуями его лицо и шею и резким движением сильных рук пытаясь сорвать одежду. Он ощутил неожиданный прилив вожделения, обхватил ее трепещущее тело и прижал к себе.
— Да, да,— горячо шептала она.— Ты только мой, мой, я сделаю для тебя все! Никто не сможет сделать с тобой то, что сделаю я! О Нерон!
Лучше бы она этого не говорила. Его вожделение уже готово было превратиться в настоящую страсть, но он еще не успел потерять способности к соображению. Ее обещание сделать с ним то, чего никто другой сделать не сможет,— эта фраза решила все. Он вспомнил о ее муже, императоре Клавдии, и ощутил на губах вкус белых грибов — того самого блюда, которым она отравила мужа.
Нерон испуганно дернулся и сбросил Агриппину с себя. Она не успела вновь схватить его — он стремительно соскочил с ложа.
— Нерон! Нерон! О боги! — взвыла Агриппина, протягивая к нему руки.— Ты отталкиваешь меня, ты не желаешь!.. О боги, я не перенесу этого!
— Нет, нет,— торопливо проговорил он.— Ты не поняла меня.
— Не поняла?! — Она приподнялась на локтях и, вытянув ногу, достала ею колено Нерона.
— Да... нет...— бормотал он, поправляя одежду и приглаживая волосы.— Успокойся. Я только хочу сказать, что сейчас не время.
— Не время?
— Да. Я хочу сказать, что мы должны быть осторожными.— Нерон уже пришел в себя и говорил отчетливо. Он отступил от ложа на шаг, опасаясь, что она как-нибудь извернется и снова схватит его.
— Осторожными? — переспросила Агриппина своим обычным голосом, в котором уже не было и тени недавней страсти.
— Конечно, осторожными.— Нерон вздохнул.— Никто не должен знать, что мы... Ты понимаешь, никто не должен этого знать.
— Но ты хочешь меня? Ты любишь меня? Скажи! — Агриппина подвинулась к краю и спустила ноги на пол.
— Да, да! — проговорил он как можно убедительнее, но все же отступил еще на шаг.— Конечно, я люблю тебя. Я не думал, что так... но теперь, теперь понял... Постой.— Он сделал предостерегающий жест, потому что она собиралась встать.— Лучше я приду к тебе. Завтра. Даже сегодня вечером. Ты отправишь слуг, и никто не сможет нам помещать. А потом мы уедем куда-нибудь вместе. Например, к морю, в Байи.
— В Байи? — переспросила она, недоверчиво на него глядя.— Но ты не обманываешь меня, Нерон?
Он пожал плечами и сделал удивленное лицо:
— Нет, ты же видишь!
— Значит, ты придешь сегодня вечером?
— Ну да,— кивнул он.
— И мы будем вместе?
— Да, да!
— И ты будешь любить меня?
— Я буду любить тебя.— Нерон не без напряжения улыбнулся.
Она встала, подошла к нему, протянула руки:
— Тогда поцелуй меня.
Он пригнулся и коснулся губами ее губ.
— Не так, не так! — горячо прошептала она, вытянув вперед губы и закрыв глаза.
Несколько мгновений помедлив, он обхватил ее за плечи и прижался губами к ее губам.
Этот поцелуй был продолжительнее первого. Наконец Нерон оторвал ее от себя:
— Теперь иди и жди меня дома.
— Сегодня вечером?
— Да. Я же сказал,— ответил он, с трудом подавив раздражение.
— Если ты не придешь, я умру.— Она пристально на него глядела.
Он вздохнул нетерпеливо:
— Приду. Только сейчас...— он указал рукой в сторону двери.— Сейчас тебе лучше уйти.
— Хорошо,— кивнула она.— Прощай!
Агриппина одернула платье, поправила прическу и, твердо ступая и держа голову прямо, вышла.
Нерон расслабленно опустился на край ложа.
— Марк! — позвал он.— Подойди ко мне.
Отон вышел из-за статуи и осторожно двинулся к Нерону. Лицо его было бледным, а глаза лихорадочно блестели.
— Ты помнишь...— начал было Нерон, но спазм сдавил ему горло, и он не договорил.
Отон с тревогой на лице пригнулся к нему:
— Я слушаю... император.
Нерон поднял голову, посмотрел так, словно только что увидел.
— А-а,— протянул он,— это ты?
— Слушаю тебя,— осторожно произнес Отон.
— Пойди и скажи Афранию, чтобы он ни в коем случае не пускал мою мать во дворец. Ты понял меня? Она не должна появляться здесь ни при каких обстоятельствах.
— Я приведу Афрания сюда.
— Нет! — воскликнул Нерон сердито.— Ты передашь ему мое желание и добавишь, что я не хочу видеть его... пока. Иди.
Отон поклонился и пошел к двери.
— Вот еще что,— окликнул его Нерон.— Приведешь мне вечером твою жену Поппею.— Он чуть помедлил и договорил с усмешкой: — Я все же хочу посмотреть на нее со стороны.
Когда Нерон остался один, он подошел к ложу и, наклонившись к тому самому месту, где только что сидела Агриппина, понюхал простыню.
Поппея не была красавицей, по крайней мере не числилась в первых красавицах Рима. Она и сама не считала себя красавицей. Впрочем, ее это не очень заботило, потому что она умела хорошо чувствовать мужчин. Это чувствование оказалось таким же даром природы, каким бывает красота, и даже значительно более ценным. Поппея не смогла бы объяснить даже себе самой, как она покоряет мужчин, она просто делала это. Все известные приемы обольщения казались ей глупостью, и она не понимала, почему мужчины все-таки им поддаются. Вообще-то она не уважала мужчин и ни к одному из них не испытывала настоящей страсти. Главным образом потому, что видела — все они хотят от нее одного — удовольствия. Но она принимала как данность, как закон неба, тот факт, что мужчины правят миром и без их помощи ничего стоящего добиться в этой жизни нельзя. Мужчины хотели от женщины удовольствия, и она давала им его, и тут не нужны лишние приемы, а всего только стоит дать понять и почувствовать мужчине, что и сама она испытывает от связи с ним удовольствие. И нечто большее, чем удовольствие,— радость.
Любого мужчину — умного или глупого, патриция или плебея — можно было взять этим, потому что каждый из них желал видеть себя самым-самым: самым сильным, самым страстным, самым великим. За это мужчина мог дать женщине все, что имел, и сделать все, на что оказывался способен. Беда была лишь в том, что Поппея хотела слишком многого, более того, что ей могли предложить.
Родители выдали ее замуж за Марка Отона, и она считала это хорошей партией, хотя не любила мужа. Впрочем, как и всех других мужчин, которых знала. Из них Марк оказался все-таки самым лучшим. Во-первых, он был хорошего рода, хотя и этрусского, а не римского, во-вторых, был богат, в-третьих, всегда оставался своим человеком при дворе, а при последнем принципате считался другом императора Нерона. Да и сам он был человеком неплохим: ровного характера, достаточной смелости и достаточного ума. Правда, достаточным его ум оказался только для других людей, а для Поппеи его явно не хватило.
Дело в том, что Марк Отон не хотел становиться императором, а Поппея больше всего на свете желала быть женой императора. Она с сожалением думала о том, что родилась римлянкой. Родись она, к примеру, в Египте, она бы имела шанс стать царицей, подобно Клеопатре. Но в Риме такое невозможно — грубые мужчины видели в женщине лишь способ получить удовольствие и ничего более, а значит, самое большее, на что могла рассчитывать женщина, это стать женой или любовницей императора. Не самая высокая ступень, но, по крайней мере, близкая к высокой.
Она заговорила об этом с Отоном уже через несколько недель после замужества. Сказала, что готова сделать все, чтобы он стал императором. Он рассмеялся (ведь мужчина считает любую женщину глупей себя), сказал:
— А ты не хочешь, чтобы я стал богом или хотя бы полубогом, например как Геракл?
— Богом стать нельзя,— отвечала она серьезно, не обращая внимания на его насмешливый тон,— им нужно родиться. А императором можно сделаться, стать.
— Но разве это не судьба? — спросил он уже без насмешки.
— Судьба,— подтвердила она.
Он улыбнулся, развел руки в стороны:
— Значит, у меня другая судьба.
— У человека та судьба, которую он выберет и с которой сумеет управиться.
— Значит, ты не веришь в предназначение, данное каждому из нас богами?
Поппея пристально на него посмотрела, прежде чем ответить:
— Боги благоприятствуют лучшим и любят сильных. Я хочу, Марк, чтобы ты стал сильным.
На его лице выразилось недовольство. Он встал и, шагнув к двери, не глядя на нее, сказал:
— Запомни, я не желаю слышать такое. Никогда.
И он вышел, сердито топая.
— Значит, мне придется думать об этом самой,— произнесла она вполголоса и странно усмехнулась.
И она в самом деле думала об этом — каждый день и каждую ночь. Даже тогда, когда муж сжимал ее в объятиях, нашептывая то нежные, то стыдные слова. И когда она отвечала ему страстным шепотом и движением тела — и тогда она думала об этом. Но тот их разговор о ее мечте был первым и последним. Несколько раз, особенно наутро после бурных ночей, когда они лежали расслабленные и удовлетворенные (Марк, разумеется, совершенно удовлетворенный), касаясь друг друга телами, он спрашивал ее:
— Скажи мне, Поппея, ты счастлива со мной?
— Я счастлива с тобой, Марк,— отвечала она.
— И ты больше ничего не хочешь от меня? Не хочешь, чтобы я стал... кем-то другим?
— Нет. Мне так хорошо с тобой.
Она не лгала, ей было хорошо с ним. Обыкновенная женщина и не могла желать лучшего. Но Поппея не считала себя обыкновенной женщиной — только чуть-чуть, только когда бывала с Марком.
Когда Марк Отон вошел в число друзей нового императора, а потом стал считаться его самым близким другом, она поняла, что наступил ее час. Она стала еще нежнее, еще внимательнее к мужу, доставляла ему ночами самые изысканные и необыкновенные удовольствия. Короче, сделалась самой лучшей женой, которую только можно вообразить.
Марк в самом деле был от нее без ума. И это при том, что его дружба с императором Нероном требовала от него вещей, несовместимых с понятием примерного мужа. Бесконечные пиры, ночные кутежи в обществе самых развратных и самых гнусных женщин, путешествия по грязным притонам Рима и... снова кутежи и пиры.
Поппея не ревновала, ей было чуждо это глупое чувство. Она улыбалась Марку, в каком бы виде он ни являлся домой. Она не делала брезгливого лица, когда он обнимал ее, обдавая запахом вина и продажных женщин. И в такие минуты шептала, что любит его, что счастлива с ним и что лучше ее Марка нет мужчины на свете.
О Марк, глупый Марк! Она добилась того, к чему стремилась: он стал восхвалять ее в кругу своих друзей (он сам признавался ей в этом), превозносить замечательные достоинства ее души и тела. Она не знала только, говорил ли он о ней с императором Нероном, хотя, конечно, его разговоры о ней с другими вряд ли могли не дойти до императора. Но он должен был когда-нибудь заговорить с ним самим, и она ждала, ждала этого, нетерпеливо ждала, хотя внешне ничего нельзя было заметить.
В тот день он вернулся домой засветло (что случалось крайне редко), и весь вид его был потерянным и угрюмым. Она, как обычно, встретила его ласково, сказала, что так скучала без него, думала, не вынесет разлуки. Он ничего не отвечал и прятал глаза, только вздыхал виновато.
— Что с тобой, мой Марк? — спросила она, нежно гладя его щеку и стараясь заглянуть в глаза.— Ну, посмотри же, посмотри на меня. Что-нибудь случилось? Расскажи, не бойся, ты же знаешь, я всегда с тобой, все для тебя сделаю. Так что же случилось? Скажи.
— Нерон хочет видеть тебя,— глухо выговорил он, глядя в сторону.
Сердце Поппеи радостно дрогнуло, все внутри нее замерло, и несколько мгновений она не могла что-либо произнести.
— Нерон хочет видеть тебя,— повторил Марк, чуть возвысив голос.
Поппея уже сумела взять себя в руки и наивно спросила:
— Хочет видеть меня? Зачем?
Он тяжело вздохнул и впервые за все время разговора посмотрел на нее:
— Разве ты не понимаешь, для чего Нерону нужна женщина?
Она заморгала глазами, улыбнулась ему еще ласковее, еще наивнее:
— Но я ведь не женщина, Марк, я твоя жена.
Он недобро усмехнулся, так, будто это она была виновата во всем:
— Он сказал, что хочет видеть тебя сегодня вечером. Ты понимаешь, сегодня вечером!
— Сегодня вечером,— повторила она, кивнув.— Я понимаю, Марк.
Он вдруг порывисто обнял ее, прижался щекой к ее щеке и заплакал.
— Что ты, Марк, что ты! Успокойся, я прошу тебя. Что ты, ведь я с тобой.
Она нежно гладила его по затылку, как ребенка, а он, содрогаясь всем телом, говорил сквозь слезы:
— Ты уже не со мной, Поппея, ты с ним, я знаю.
Она невольно вздрогнула — в какое-то мгновение ей показалось, что он действительно знает все. Этого не могло быть, но она почувствовала так и прерывисто вздохнула.
— Он отберет тебя у меня! — плача, продолжал он.— Единственное, что я всегда так боялся потерять. О боги, за что вы так ужасно наказываете меня?
Он долго не мог успокоиться: всхлипывал, утирал слезы ладонью. Наконец спросил, глядя на нее с надеждой и болью одновременно:
— Что же теперь делать?!
Она пожала плечами, улыбнулась ему успокоительно, сказала просто, как о чем-то совсем не значащем:
— Ты отведешь меня к императору, вот и все.
— Я... отведу... тебя? — Отон остался стоять с открытым ртом, и челюсть его заметно дрожала.
— Не надо так волноваться, мой Марк.— Поппея дотронулась до его подбородка,— Ты же знаешь, придворная жизнь налагает на человека определенные обязательства. Возьми себя в руки — ты удивляешься так, будто впервые узнаешь о чем-то подобном. Сейчас вопрос не в том, сделает Нерон то, чего ты боишься, или нет — скорее всего сделает,— вопрос в другом: что нужно предпринять, чтобы все это стало наиболее выгодно для нас.
— Выгодно для нас?! — вскричал Отон.— Ты хочешь отдаться этому...
— Замолчи! — жестко прервала его Поппея.— Не произноси то, чего не следует произносить вслух. Я не хочу отдаваться императору, ты вынуждаешь меня сделать это.
— Я?! — со страхом выговорил Отон.
— Ты.— Она ткнула в его сторону указательным пальцем.— Разве не ты водишь с ним дружбу, разве не ты шатаешься с ним по грязным притонам, веселишься в обществе гнуснейших женщин? Я уже не помню, когда мы спали ночью в одной постели.
— Но я!..— возмутился Отон, делая страшное лицо.
Она снова не дала ему договорить, остановила решительным жестом руки:
— Перестань! Разве я хоть раз упрекнула тебя? Разве я хоть чем-нибудь показала, что мне не нравится твой образ жизни? Будь честен, скажи!
Отон отрицательно помотал головой.
— Вот видишь,— продолжала Поппея,— тебе не в чем упрекнуть меня. Зачем же упрекать в том, в чем я перед тобой не провинилась?
— О прости, прости, Поппея! — Отон протянул к ней руки, но она уклонилась от объятий.
— Нет, Марк, сейчас нужно думать о деле, у нас так мало времени. Мы ничего не можем предотвратить...
— Можем, можем, Поппея! — горячо воскликнул он.— Мы можем бежать, я увезу тебя!
— Куда? — Она устало вздохнула.— Куда мы можем бежать?! Ты предлагаешь мне нечто худшее, чем изгнание. Потерять все, что имеем, влачить жалкое существование, всякую минуту бояться, что нас настигнут и схватят. Очнись, Отон, что ты говоришь! Я пойду за тобой повсюду, но разве ты родился на свет для такой жизни? Я отдам ему свое тело, но разве я отдам ему свою любовь — нашу любовь? Что поделать, Марк, не мы придумали такую жизнь. Помнишь, я говорила тебе: ты должен стать императором? Так стань же им!
— Что ты такое говоришь! Я не понимаю!
— Я не просто отдам ему свое тело, я отдам его ради тебя, ради нас!
— Ради нас,— расслабленно повторил он.
— Да, ради нас! — твердо выговорила Поппея.— Он дорого заплатит за свои мерзкие желания, ты станешь первым в Риме, а потом...
Она замолчала, не договорив, и он спросил, подавшись, вперед:
— Что потом?
Она усмехнулась, прямо глядя в его глаза:
— Есть много способов, чтобы один заменил другого. Никто не вечен, ты знаешь, и к императорам это относится так же, как и к любому другому. Вспомни Калигулу или Клавдия. Чем Нерон лучше их? Он много пьет, много ест. Представь себе, что он выпьет или съест что-нибудь такое, что...
— Молчи! — испуганно прошептал Отон.— Что ты такое говоришь?
Она удивилась:
— А что такое? Только то, что известно всем. Чем Нерон лучше тебя: ты древнего рода, умен и молод.
— Наш род идет от этрусков, мы не римляне.
— И это все, что тебя останавливает? Ты, отпрыск древнего рода, сомневаешься в себе в то время, когда жалкие проходимцы, вольноотпущенники и плебеи правят Римом!
Некоторое время они молчали. Наконец Отон сказал, с надеждой глядя на жену:
— Мне страшно, Поппея.
Она прижала его голову к своей пышной груди, прикрыв ладонью глаза, прошептала в самое ухо:
— Вот так тебе будет не страшно. Доверься мне, Марк, и ни о чем не думай. Я скажу, что делать, когда наступит твой час.
Он ничего не ответил, только порывисто вздохнул и еще плотнее прижался к ней.
— Я недоволен тобой, Салюстий,— проговорил Нерон и покосился на стоявшего с правой стороны от его кресла Аннея Сенеку.— Я сочувствую твоей болезни и сам видел, что ты потерял голос, но ты не явился на мой зов, когда я посылал за тобой. Что скажешь в свое оправдание?
В просторной зале, где Нерон обычно упражнялся в актерском мастерстве, их было четверо. Нерон сидел в кресле с высокой спинкой, развалясь и положив ноги на мягкую скамейку. С правой стороны стоял
Сенека, с левой — Афраний Бурр. Актер Салюстий находился перед императором, и лицо его выглядело виноватым.
— Ты молчишь, Салюстий,— недовольно сказал Нерон.— Как видно, тебе нечего сказать.
— Я так страдаю, император.— Салюстий прижал руки к груди и низко наклонил голову.— Я вызвал твое недовольство.
— Оставь свои восточные ужимки, ты не в Александрии. Ты страдаешь? По тебе этого не скажешь, вид вполне цветущий. Скажи, Анней,— обратился он к Сенеке,— разве я не прав?
— Да, вид у него цветущий,— с улыбкой подтвердил Сенека.
— Вот видишь,— сказал Нерон.— Что ты ответишь на это?
— Я отвечаю,— проговорил Салюстий значительно смелее, почувствовав, что гроза прошла,— что лучше мне умереть, чем огорчить своего императора.
— Но ты, я вижу, избежал смерти,— усмехнулся Нерон.
— Да, император,— поклонился Салюстий,— но только потому, что своей смертью мог огорчить тебя еще больше.
— Ты слишком смел,— сказал Нерон и, кивнув в сторону Афрания Бурра, добавил: — Тебе не кажется, Афраний?
Афраний Бурр, стоявший у кресла с каменным лицом, лишь неопределенно повел головой.
— Ладно, Салюстий,— Нерон нахмурился (молчание Афрания Бурра, как видно, не понравилось ему),— рассказывай, если тебе есть что рассказать.
— Я не мог показаться тебе на глаза,— быстро проговорил Салюстий,— потому что у меня совсем пропал голос. Поверь, мне сделалось страшно. Я послал за врачом в Александрию и ожидал его с большим нетерпением. (Салюстий мельком взглянул на Сенеку. Тот смотрел на него прямо и спокойно.) Это была моя последняя надежда. Я решил, если он не поможет мне, брошусь в Тибр.
— Перестань,— поморщился Нерон.— Какая Александрия, при чем здесь Тибр? Что, в Риме уже перевелись врачи? Ну, отвечай!
— Никто не смог помочь мне,— ощутив, что перемена настроения императора не в его пользу, жалобно произнес актер.
— Ты мог бы сказать, я прислал бы тебе врача. Или ты считаешь, что мой врач тоже для тебя не годится?
— О нет, нет! — воздев руки к потолку, воскликнул Салюстий.
— Тогда что же?
— Я не решился.
— Посмотри на него, Анней,— снова повернулся к Сенеке Нерон.— Этот скромник, видите ли, не решился! Я не узнаю тебя, Салюстий. Ну ладно, рассказывай дальше. Что там с тобой произошло?
— Чудесное выздоровление.
— Чудесное выздоровление?
— Да, император.— Салюстий снова прижал обе руки к груди, но под недовольным взглядом Нерона быстро опустил их.— Я и сам не ожидал. Но он приехал и вылечил меня в один день.
— Ты лжешь, Салюстий, этого не может быть,— сказал Нерон.
— Разве мог бы я лгать тебе? В это невозможно поверить, но вот я перед тобой. Я не в силах был выговорить двух слов, а сейчас? Вот смотри.— Салюстий отступил на шаг, поднял правую руку и, придав лицу совершенно зверское выражение, продекламировал, громко завывая:
Так же скажи, отчего ты так плачешь?
Зачем так печально слушаешь повесть о битвах данаев,
О Трое погибшей...
— Хватит, хватит,— остановил его Нерон,— от твоего крика мы сами сейчас заплачем.
— Я только хотел показать тебе, каким сильным стал мой голос,— виновато отвечал Салюстий.
— Да-а,— протянул Нерон, спустив ноги со скамеечки и подавшись вперед, словно желая получше рассмотреть Салюстия,— ты ревешь, как труба. Как же вылечил тебя твой врач?
— Он делает снадобье,— осторожно начал Салюстий, мельком взглянув на Сенеку.
— Снадобье? Какое снадобье? — еще подавшись вперед, прищурился Нерон.
— Я не могу сказать.
— Что? Это почему же?
— Оно такое... такое...— с запинкой выговорил Салюстий.— Это очень странное снадобье,
— Говори,— Нерон нетерпеливо потряс рукой.
— Тухлые перепелиные яйца и ослиное молоко,— выпалил Салюстий и сделал такое лицо, будто сам только что эти тухлые яйца съел.
Несколько мгновений Нерон смотрел неподвижно и вдруг захохотал, откинувшись на спинку кресла и оттолкнув ногой скамеечку. Она перевернулась, скользнула по гладкому полу и остановилась возле Салюстия. Он поднял скамеечку, поднес ее к вздрагивающим ногам Нерона и аккуратно поставил — осторожно, втянув голову в плечи, словно опасался, что император может пнуть его.
Нерон смеялся долго и весело. Сенека чуть улыбался, мельком поглядывая на Салюстия. Афраний Бурр по-прежнему стоял с каменным лицом, глядя прямо перед собой.
— Ты меня рассмешил, Салюстий,— вытирая ладонью выступившие на глазах слезы, сказал Нерон.— Я удивляюсь, как ты еще жив после такого замечательного лечения. Значит, ваши александрийские врачи лечат отравой? Скажи честно, Салюстий, это, наверное, очень вкусное снадобье?
— Я не знаю,— пожал плечами актер.
— Как это не знаешь, ведь ты съел его!
— Он втирал его в грудь,— сказал Салюстий, виновато улыбаясь.
— Ах, в грудь,— несколько разочарованно проговорил Нерон и, в единое мгновенье сделавшись серьезным (такие резкие перемены настроения были ему присущи), спросил: — И кто он такой, этот твой врач?
— Его зовут Никий,— с поклоном ответил Салюстий,— он грек.
— Грек? — удивился Нерон (так, как если бы актер сказал, что его врач — лошадь или корова).— Ты сказал — грек?
Император Нерон был неравнодушен к Греции, все греческое казалось ему лучше римского: поэты, художники и, главное, публика в театре. Он любил говорить: «Только греки умеют ценить прекрасное». И при этом добавлял неизменно: «Только там понимают мое искусство, грубый Рим не дорос до меня».
— Да, он грек,— кивнул Салюстий.— И при этом из хорошей семьи. Его отец был претором в Александрии, еще при императоре Гае.
— Вот как,— покачал головой Нерон.— И что же, он молод?
— Очень молод. Ему едва исполнилось двадцать лет.
— Ты меня удивляешь, Салюстий, столь молодых врачей не бывает. Совсем мальчишка. Ты говоришь, двадцать лет?
— Двадцать. Но он искусен не только во врачевании. Он хорошо знаком с греческими и римскими поэтами. Мне трудно судить, но, кажется, он очень образован.
— Образован, говоришь,— задумчиво произнес Нерон,— и хорошего рода. И что, красив или уродлив? Эти ученые как будто специально рождаются с неприятными лицами.— Он махнул рукой в сторону Сенеки.— Это к тебе не относится, мой Анней.
Сенека кивнул понимающе, а Салюстий сказал:
— Он очень красив. Я не слишком разбираюсь в науках, может быть, он не столь учен, как мне показалось, но он очень красив.
— Хорошо,— Нерон милостиво (впервые за все время разговора) посмотрел на Салюстия.— Приведи его ко мне, я хочу посмотреть на него.
— Ты не будешь разочарован, император,— радостно выпалил Салюстий, делая шаг вперед,— его красота...
— Я разберусь в этом сам,— перебил Нерон и, отмахнувшись рукой от Салюстия, добавил: — Мне сейчас не до тебя, иди, сегодня декламировать не будем.
Когда Салюстий ушел, император повернулся к Сенеке:
— Как ты думаешь, Анней, этот прохвост Салюстий говорит правду?
— Что ты имеешь в виду? — склонился к нему Сенека.
— Я подумал, зачем такому красивому и ученому юноше, да еще из хорошей семьи, ехать в такую даль, чтобы лечить какого-то Салюстия? Тебе не кажется это странным?
— Нет, не кажется,— сказал Сенека.
— Это почему? — удивленно посмотрел на него Нерон.
— Потому что Александрия не Рим...
— Это я и без тебя знаю,— нетерпеливо перебил его Нерон.— Ты не отвечаешь на мой вопрос.
— Потому что Александрия не Рим,— повторил Сенека.— И если какой-то актер, бывший раб, принимаем при твоем дворе и облагодетельствован тобой, то оттуда он видится значительной особой, равной какому-нибудь влиятельному сенатору.
— Ты так полагаешь? — прищурился Нерон.— Ну ладно, это я выясню сам. Сейчас я хотел говорить с тобой не об этом. Тебе и Афранию я всегда доверял больше других. Мне нужен ваш совет.
— Мы слушаем тебя,— с поклоном сказал Сенека.
— Садитесь вон туда,— Нерон указал на два кресла, стоявшие рядом,— мне нужно видеть ваши лица.
Сенека и Афраний Бурр сели.
— Дело, по которому я позвал вас, очень деликатное, можно сказать, семейное, но я хочу доверить его вам.
— Мы слушаем тебя,— повторил Сенека.
— Это касается...— не очень твердо начал Нерон, исподлобья глядя на сидящих, но, вздохнув, договорил: — касается моей матери, Агриппины.
Сенека невольно вздрогнул. Нерон пристально смотрел на него, его близорукие глаза казались подернутыми серой дымкой.
— Скажите мне,— прервал молчание Нерон,— что делать сыну, если мать посягает на его жизнь, к тому же если этот сын — император Рима? Что ты скажешь, Анней?
— Скажу, что в это трудно поверить,— осторожно проговорил Сенека.
— А что думает наш доблестный Афраний? — с недоброй улыбкой, переведя взгляд на Афрания Бурра, спросил Нерон.
— Думаю, что благополучие Рима важнее сыновних чувств,— спокойно и уверенно выговорил тот.
— Замечательный ответ, Афраний,— чуть удивленно заметил Нерон.— Признаться, не ожидал. Значит, ты считаешь, что с Агри... что с ней нужно поступать так же, как с любым другим заговорщиком? Я правильно тебя понял?
— Ты правильно меня понял,— кивнул Афраний.
— Но, наверное, ты, как и Анней,— вкрадчиво проговорил Нерон,— считаешь, что в это трудно поверить и что сначала нужно иметь неопровержимые доказательства, а уж потом...— Он не договорил, выжидательно глядя на Афрания.
— Нет,— отрицательно покачал головой Афраний,— я так не считаю. Ты всегда был примерным сыном, не я один, весь римский народ знает это. А примерный сын никогда не позволит себе ложные подозрения. Подозрения примерного сына есть лучшее доказательство, и я не понимаю, какие нужны еще.
«Ловок,— подумал Сенека, неприязненно косясь на Афрания,— но не умен, потому что конец Агриппины есть начало нашего с ним конца».
— Ты замечательно сказал, Афраний,— усмехнулся Нерон,— я сам не думал об этом. Но ты прав, хотя мне тяжело сознавать такое. А ты, Анней,— обратился он к Сенеке,— ты все-таки думаешь иначе?
— Нет, император,— сказал Сенека,— тем более что я сам говорил недавно, что такой заговор существует. Я только хочу, чтобы были соблюдены...
Он замялся, и Нерон нетерпеливо махнул рукой:
— Ну что, говори же.
— Чтобы были соблюдены приличия,— вздохнув, закончил Сенека.
Нерон удивился:
— Какие приличия? Я не понимаю тебя.
— Я не думаю,— пожал плечами Сенека,— что с матерью императора можно поступить, как с обычным заговорщиком. Народ этого не поймет.
Нерон смотрел то на Сенеку, то на Афрания Бурра, и лицо его казалось растерянным.
— Что же делать? — едва слышно выговорил он.
— Скажи, Афраний,— обратился Сенека к Бурру,— ты сможешь отдать преторианцам такой приказ?
— Какой приказ? — осторожно переспросил Бурр, будто не понимая точного смысла вопроса.
В свою очередь, Сенеке тоже не хотелось говорить напрямую.
— Я хотел сказать... я хотел сказать...— дважды повторил он, глядя на Нерона.
— Приказ убить ее,— произнес Нерон глухо, опустив глаза.
— Но я не могу отдать такого приказа,— сказал Афраний.
— Не можешь?! — Нерон поднял на него глаза, в них блеснул гнев.
— Преторианцы хорошо помнят отца Агриппины, Германика, твоего деда, император,— спокойно глядя на Нерона, пояснил Афраний.— Они не будут расправляться с его дочерью. Хуже того, если я отдам такой приказ, может произойти возмущение.
— Проклятый Германик! — сквозь зубы выговорил Нерон так, будто его дед не умер давным-давно, а был сейчас во всем виноват.— Скажи, Анней, что же теперь делать?
— Я полагаю,— после недолгого раздумья ответил Сенека,— что это семейное дело нужно и решать посемейному.
— Что значит по-семейному? — нетерпеливо бросил Нерон.— Говори яснее.
— Это значит — тихо. В конце концов, с матерью императора может случиться несчастье.
— Какое несчастье, Анней? Я же просил тебя говорить яснее.
— Ну...— Сенека посмотрел на Афрания Бурра (тот глядел в сторону), поднял взгляд к потолку, прищурился, будто желая прочесть там ответ, и наконец выговорил: — Агриппина может отправиться куда-нибудь, например в Байи, морским путем, а морское путешествие всегда сопряжено с опасностью.
— Это слишком долго, Анней,— возразил Нерон.— Только подготовка займет кучу времени. К тому же нужно уговорить Агриппину ехать, а она может не захотеть — разве ты не знаешь, какой у нее строптивый нрав? Уже не говоря о том, что она может что-нибудь заподозрить. К чему такие сложности?
— Такой план имеет много преимуществ,— рассудительно продолжил Сенека.— Император, оплакивающий безвременно ушедшую мать, вызывает уважение и сострадание. Зачем же плодить в народе подозрения, лучше обернуть их в любовь.
— Ты тоже так считаешь? — сказал Нерон, обращаясь к Бурру.
— Да, император,— кивнул Афраний.— Сенатор прав, в таком деле лучше не торопиться.
— Лучше не торопиться! — с досадой повторил Нерон.— Пока она... есть, я не могу сохранять спокойствие!
— Зато ты сохранишь власть,— поклонился Сенека.
Нерон недовольно взглянул на него.
— Хорошо, идите, я подумаю,— выговорил он, глядя мимо их глаз и вялым жестом руки показывая, что разговор окончен.
Афраний Бурр произнес, когда они вышли за дверь:
— Ты думаешь, он решится?
— Я думаю, мы погибли,— вздохнул Сенека.
Когда Симон из Эдессы въехал в Фарсал, уже стемнело. Звезды на небе горели ярко, ночь была душной. Обогнув базарную площадь, он слез с лошади и взял ее под уздцы. Справа у дверей кабака несколько римских солдат горланили песни. Осторожно, словно боясь, что его услышат, он постучал кулаком в ворота низенького дома. Ему ответил остервенелый лай собак. Он постучал еще раз и еще. Наконец с той стороны ворот испуганный голос спросил:
— Кто?
— Это я, Симон,— оглянувшись по сторонам, а затем вплотную приблизив лицо к дереву ворот, ответил Симон.
— Это ты, Симон? — некоторое время спустя переспросил голос.
— Да, да,— с досадой отозвался тот,— открывай же!
Ворота приоткрылись, и показалась голова человека с длинной бородой и всклокоченными волосами. Он поднял фонарь и вгляделся в лицо гостя.
— Ты? Мы так рано не ждали тебя.
— Я только что приехал. Ты позволишь мне войти?
— Да, входи.— Хозяин пропустил Симона внутрь и похлопал по боку лошади ладонью, словно торопя ее. Лишь только лошадь вошла во двор, он быстро закрыл ворота и задвинул щеколду.
— Не представляешь, как я устал,— сказал Симон, улыбаясь хозяину.— А здесь еще такая духота.
— Значит, воздух в Риме свежее? — со странным выражением на лице поинтересовался хозяин и, предваряя ответ гостя, добавил, беря лошадь за повод: — Потом, после. Войди в дом, я сейчас.
Он повел лошадь через двор, а Симон, открыв скрипучую дверь, ступил в темноту прихожей. Нащупал лавку справа и сел, вытянув ноги.
Вернулся хозяин с фонарем. Трепещущий язычок пламени осветил убогое жилище. Хозяин поставил фонарь на пол у ног Симона, сам присел на корточки рядом.
— Ты голоден? — спросил хозяин.
— Нет, но я очень устал,— вздохнул Симон.
— Забудь об усталости,— сказал хозяин и, почему-то оглянувшись по сторонам, добавил: — Учитель ждет тебя.
— Утром я буду у него.— Симон, пригнувшись, стал расстегивать ремни сандалий.
— Ты пойдешь к нему сейчас,— тронув гостя за руку, велел хозяин.
— Сейчас? — Симон поднял голову, недовольно поморщился.— Он, наверное, уже спит, а я едва волочу ноги. Я пойду к нему утром.
— Ты пойдешь к нему сейчас,— упрямо проговорил хозяин.— Он ждет тебя.
Ждет? Меня? — Симон чуть подался вперед.— Он не мог знать, что я вернусь так скоро. , • ,
— Но он предполагал это,— почему-то вздохнул хозяин.— Ты должен идти сейчас, завтра может быть поздно.
— Поздно?
— Да, поздно,— кивнул хозяин.
— Я не понимаю тебя,— помотал головой Симон.
— Отряд преторианцев Нерона прибыл сюда несколько дней назад,— хозяин понизил голос и мельком взглянул в сторону двери.—Они ищут Павла.— Он вздохнул.— И они найдут его.
— Что ты говоришь! — вскричал Симон и сделал движение, словно собирался встать.
— Тише! — испуганно прошептал хозяин и, положив руку на плечо гостя, заставил его успокоиться.— Они рыщут повсюду. Мы переправили учителя в катакомбы за городом, больше некуда было, но это ненадежное убежище.
— Значит, надо найти надежное! — гневно сказал Симон, но уже значительно тише.— У вас что, мало людей здесь?
— Никого почти не осталось, всех взяли,— отвечал хозяин, проведя ладонями по лицу.— Они выставили заставы на всех дорогах.
— Странно,— пожал плечами Симон,— я ничего не заметил. Нет, меня проверяли, конечно, но я думал... Я думал, что все как обычно, они не говорили ни о чем таком.
— Слава Господу,— хозяин сложил руки на груди,— что ты сумел пройти. Учитель так ждет тебя. Он велел привести тебя к нему, лишь только ты прибудешь.
— Но его надо вывезти из города,— стукнув кулаком по колену, твердо произнес Симон.
— Это трудно,— после непродолжительной паузы заметил хозяин,— и у нас почти не осталось людей.
— А ты?
— Меня уже ищут. Я успел отправить семью. Но дело не в этом...
— А в чем, в чем?
Хозяин опустил голову вниз, потом поднял глаза, исподлобья посмотрел на Симона:
— Учитель Павел не хочет бежать.
— Не хочет? Почему?
Хозяин невесело усмехнулся:
— Я не могу заставить его: он учитель, а не я.
— Но ты же понимаешь,— Симон потряс руками перед самым лицом хозяина,— что если они возьмут его, то мы... то все наше дело...
— Я не могу заставить его,— с жесткостью в голосе повторил хозяин.— Он знает то, чего не знаем мы. Ни ты, ни я, ни кто другой не может указывать ему, что делать и как поступать. Он сказал мне вчера, что сам выйдет и сдастся центуриону преторианцев.
— Сдастся! — с гримасой боли и гнева на лице вскричал Симон.— И ты говоришь об этом так спокойно?!
— Не кричи,— устало проговорил хозяин,— нас могут услышать. Что же до меня, то я знаю одно: учитель видит истину, а я вижу туман. Так как же я могу, я, видящий туман, указывать тому, кто видит свет? Но я, недостойный, все же пытался уговорить учителя. Как и ты, я сказал ему о нашем деле и о всех нас.
— И что, что он ответил?! — нетерпеливо схватив хозяина за руку, воскликнул Симон.
— Он сказал, что Господь хочет этого и что наша вера будет крепче, если он пострадает за нее. Он сказал, что может пострадать лишь за веру, а не за всех людей на земле, как Иисус.
— Значит...— начал было Симон, но хозяин не дал ему говорить:
— Вставай,— сказал он и кряхтя поднялся.— Учитель позволил отправить себя в катакомбы только потому, что ждет тебя и хочет с тобой поговорить, прежде чем...
Он не закончил, поднял фонарь и пошел к двери, слабым жестом руки приглашая Симона следовать за собой.
Симон пошел один. Хозяин сказал, что не будет его сопровождать, опасается шпионов центуриона Флака, прибывшего с преторианцами из Рима.
— Вместе мы можем не дойти, иди один,— сказал он на прощание, выведя Симона потайным ходом на пустырь.
Впрочем, Симону оказался не нужен провожатый, ему хорошо были известны окрестности Фарсала и расположение катакомб. Шел он осторожно, дважды, встречая римских солдат, притворялся пьяным. Когда достиг места, где начинались катакомбы, почувствовал крайнюю усталость и голод. Он опустился на землю и несколько минут лежал недвижимо, глядя на мерцающие над головой звезды и чутко прислушиваясь к шорохам вокруг. Было тихо, и ночь, казалось, не таила опасности. Он с трудом поднялся и шагнул в темноту. Холм справа закрывал полнеба. Едва он достиг его подножья, как чей-то голос окликнул его шепотом:
— Эй!
Он успел только повернуться на звук, как несколько рук крепко схватили его и повалили на землю.
— Этот из них! — сказал над ним дребезжащий мужской голос, и тут же чье-то колено больно вдавилось в его спину.
— Подожди! — Другой голос с властными нотками остановил первого и, обращаясь к Симону, спросил: — Ты кто?
— Симон,— сдавленно выговорил лежащий и добавил уже не без гнева: — Симон из Эдессы.
— Симон? — переспросил властный голос, и Симон только теперь узнал его — он принадлежал Иосифу, одному из близких к учителю Павлу людей.
— Это ты, Иосиф? — Симон сделал попытку пошевелиться.— Скажи им...
Не успел он договорить, как Иосиф сурово бросил в темноту:
— Отпустите его, это Симон. Мы не ждали тебя так рано,«- объяснил он, обнимая его за плечи.— Пойдем, пойдем, учитель уже несколько раз спрашивал о тебе.
Симон последовал за Иосифом, остальные словно растворились в темноте.
— Пригнись, здесь низко,— предупредил Иосиф, нащупав руку Симона.
Они вошли в узкий туннель, от стен пахло сыростью, земля была усыпана мелкими обломками камней, скрипевших под ногами. Вскоре они увидели свет. Иосиф пропустил Симона вперед:
— Он там. Он ждет тебя.
Пройдя еще несколько шагов, Симон оказался в пещере. Свет факела, воткнутого в стену, освещал сидевшего в углу на камне человека. Другой камень служил ему столом, на его широкой поверхности лежало несколько свитков и принадлежности для письма. Человек был одет в темный плащ и сйдел неподвижно, низко опустив голову. Услышав шаги Симона, он медленно распрямился, спросил, напряженно вглядываясь:
— Иосиф?
— Нет, учитель,— ответил Симон чуть прерывающимся от волнения голосом,— Это я, Симон, Симон из Эдессы. Я только что приехал, и мне сказали...
— Я ждал тебя,— перебил его Павел.— У нас совсем мало времени, садись и рассказывай.— И он указал куда-то вправо.
Симон не увидел, на что он мог сесть, и, подойдя к указанному Павлом месту, опустился прямо на землю, обхватив колени руками.
— Рассказывай,— повторил Павел, пристально на него глядя.— Говори тихо, нас никто не должен слышать.
Учитель не любил долгих предисловий и несущественных подробностей, и Симон, зная это, сразу же стал говорить о последней встрече с Никием по дороге в Рим.
Когда он закончил, Павел без паузы спросил:
— Значит, он уверен, что его представят Нерону?
— Он сказал, что совершенно в этом уверен,— горячо прошептал Симон, словно представление Нерону было собственной его заслугой.— Этот Сенека, он разговаривал с одним актером по имени Салюстий, который...
— Знаю,— остановил его Павел.— Это не важно. Слушай меня внимательно: тебе нужно ехать в Рим.
— В Рим? — невольно воскликнул Симон.— Но я же...
— В Рим,— повторил Павел сурово, и Симон быстро и послушно кивнул.— Ты найдешь Никия и передашь ему то, что я тебе скажу,— продолжал Павел.— Ты должен точно понять то, что я скажу, и правильно передать мои слова Никию. Это очень важно, не удивляйся. Если ты что-нибудь не поймешь, спроси, я объясню. Но знать об этом должны только двое и больше никто, ни единый человек, ни здесь, ни в Риме. Ты понял меня? — Симон кивнул.— Ты хорошо меня понял?
— Да, учитель,— убежденно ответил Симон.
— Хорошо,— медленно произнес Павел.— Я всегда доверял тебе, Симон, и ты ни разу не подвел меня. Не подведи и теперь, от этого многое зависит. Очень многое, тебе надо это себе уяснить.
— Я понял, учитель.
— Тогда слушай. Завтра же утром я выйду к римлянам, и, думаю, они уже не выпустят меня.— Он движением головы остановил протесты Симона и продолжил: — У меня больше не будет возможности пообщаться с Никием — ты заменишь меня. Я послал Никия в Рим, чтобы он остался при Нероне и прекратил жизнь этого чудовища, когда других средств остановить его злодеяния уже не найдется. Но обстоятельства изменились, и Никий больше не должен посягать на жизнь императора Рима, напротив, ему надо всячески оберегать ее — как если бы он оберегал мою жизнь.
Лицо Симона вытянулось от удивления, он смотрел на Павла широко раскрытыми глазами.
— Он должен оберегать жизнь Нерона так же, как оберегал бы мою,— повторил Павел и, чуть подавшись вперед, спросил: — Тебе что-нибудь не понятно, Симон?
— Мне? — И Симон, растерявшись, утвердительно кивнул.— Да... Я не знаю, учитель.
Последнее он произнес уже откровенно жалобно. Павел неожиданно улыбнулся. Правда, его улыбка, особенно в колеблющемся свете факела, показалась Симону странной: она одинаково могла означать и сочувствие, и насмешку. Симон не понял того, что сказал учитель, он не понимал, почему Никий должен оберегать жизнь Нерона. И разве можно сравнивать это чудовище с их любимым учителем? Если бы ему кто-либо сказал такое, он бы знал, что ответить, и говорившему пришлось бы горько пожалеть о своих словах.
Но сейчас Симон растерялся. Он не книжник, хотя умеет читать и писать,— может быть, учитель имел в виду что-нибудь другое, и слова его нужно воспринимать как притчу? Среди их братьев есть книжники, и, наверное, они лучше поймут учителя.
— Я сказал то, что сказал,— проговорил Павел, продолжая улыбаться, и, словно прочитав мысли Симона, пояснил: — Нерон — чудовище, он погубил столько наших братьев и, наверное, погубит еще многих. Чудовище должно быть предано смерти, хотя наш Учитель заповедовал «не убий». Но он сказал и другое: «Не мир Я принес вам, но меч». Пойми, Симон, сейчас дело не в Нероне — он лишь орудие дьявола,— а в том, что на смену старому миру приходит новый. На смену миру, где есть рабы и господа, где каждый подобен волку в стае волков, где человек погряз в своеволии и разврате,— на смену этому страшному миру приходит наш, где нет господ и рабов, где человек брат человеку, где нет своеволия, а есть исполнение заповедей Господа нашего Иисуса. Это ты понимаешь, Симон?
— Да, учитель,— горячо отозвался Симон,— я понимаю это.
— Тогда слушай дальше и попытайся понять меня. Наш мир, мир Иисуса, победит этот страшный мир, в том не может быть никаких сомнений. Но старый мир еще силен, а нас еще не так много, и мы не можем победить его силой оружия... Ты что-то хочешь сказать? — внимательно вглядевшись в лицо Симона, остановился Павел.— Говори.
— Но ты всегда учил,— осторожно выговорил Симон,— что мы победим верой.
— Мы и победим верой,— сказал Павел, уверенно кивнув.— Но надо сделать так, чтобы старый мир уничтожил сам себя, и как можно скорее. Такие, как Нерон, уничтожат его быстрее, чем десять тысяч воинов. Его мерзкая жизнь нужна нам для этого, и мы будем оберегать ее. Он расправляется с лучшими, оставляя возле себя таких же, как он сам, и они помогают ему уничтожать их мир, потому что они способны лишь на уничтожение. Такие, как Анней Сенека (я посылаю тебя к нему),— лучшие этого страшного мира. Если таких, как он, будет много, то их мир может продержаться еще очень долго, а значит, погибнут сотни или даже тысячи наших братьев. Если ж их будет мало или не будет совсем, то Нерон и такие, как он, быстро уничтожат все своим развратом, своей алчностью, своим безумием, потому что всякий, предающийся порокам, безумец. Пойми, Симон, в тех обстоятельствах, в которых мы живем, все лучшие — наши враги. Такие, как Сенека, замедляют разрушение старого мира, а такие, как Нерон, убыстряют его. Пусть Никий бережет Нерона и не бережет таких, как Сенека. Чем быстрее Нерон уничтожит лучших, тем быстрее разрушится их мир. Ты понял меня, Симон?
Симон только кивнул, он не мог говорить. Он понял слова учителя и теперь знал, как уничтожить этот мир. Их учитель велик — никто из живущих на земле не сказал бы ему такого. Он смотрел на Павла, как на Бога, не боясь богохульства.
— Ты понял меня, Симон? — повторил Павел, и Симон все-таки ответил:
— Да.
— И ты сможешь передать это Никию?
— Да, учитель, смогу,— уверенно сказал Симон.
— Скажи ему еще, чтобы он не останавливался ни перед чем и не жалел никого. Пусть он будет орудием разрушения, я благословляю его на это. Поезжай в Рим теперь же и живи рядом с Никием, помогай ему во всем и слушайся его так же, как ты слушаешься меня. Он значительно моложе тебя, но я велю подчиняться ему беспрекословно. Ты сделаешь так, как я велю?
— Сделаю, учитель.
— Хорошо.— Павел прижался к стене, откинул голову и закрыл глаза.
Некоторое время он сидел так, казалось погрузившись в раздумья. Симон затаил дыхание, боясь потревожить учителя. В наступившей тишине слышалось лишь слабое потрескивание факела.
Наконец Павел открыл глаза, посмотрел на Симона невидящим взором и, лишь несколько мгновений спустя произнес:
— А-а, это ты?
Симону так хотелось спросить учителя, почему же он оставляет всех их и сдается римлянам и как их братья — и здесь, и в Риме, и в Эдессе, и во всем мире тоже — как их братья будут без него. Ему хотелось спросить, но он не посмел. Между тем Павел произнес, как-то особенно пристально на него глядя:
— Я уйду, и меня долго не будет с вами. Может быть, не будет уже никогда.
— О учитель!..— не в силах сдерживать свои чувства, вскричал Симон.
— Не будет уже никогда,— твердо повторил учитель.— Не возражай, Симон, у нас уже нет времени. Слушай меня внимательно. Ты знаешь, что Петр и Иаков великие учителя.— Он дождался, пока Симон кивнул, и продолжил: — Они великие учителя, и никто не посмеет оспаривать это. Но помни, если, когда меня не будет с вами, кто-нибудь придет к тебе от них и спро-сит о Никии, или спросит о том, о чем я тебе сейчас сказал, ты...— он сделал паузу, подняв правую руку вверх,— ты не должен ни о чем говорить. Повторяю, Петр и Иаков великие учителя, но ты не расскажешь им о Никии — ни им, ни посланным от них,— не расскажешь ни о Никии, ни о нашем с тобой разговоре. Ты понял меня, Симон?
Симон смотрел на учителя со страхом, он ничего не понимал. Петр и Иаков тоже были великими учителями, и они видели самого Иисуса. Как же можно скрыть что-либо от учителя, который видел Иисуса?
— Ты сомневаешься, Симон?
— Нет, нет, но я...— горячо начал было он, но, сбившись, едва слышно досказал:— ...но я не понимаю.
— Это тебе не нужно понимать,— жестко, почти с угрозой выговорил Павел, сердито глядя на Симона.— Сделай так, как я сказал. Ты сделаешь?
— Да, учитель,— не в силах побороть нахлынувшего на него страха, кивнул Симон.
— Тогда иди и будь тверд. Прощай, Симон, я буду молиться за тебя!
И Павел опустил голову и прикрыл лицо ладонями. Симон подождал немного, думая, не скажет ли учитель еще что-то, но учитель словно забыл о нем.
Симон поднялся и, нетвердо ступая затекшими от долгого сидения в неудобной позе ногами, покинул пещеру.
У выхода его окликнул Иосиф.
— Не возвращайся за лошадью, это опасно. Я приготовил для тебя другую. Ты найдешь там все, что тебе понадобится в пути. Иди, он проводит тебя.— И Иосиф указал в темноту.
Симон не видел своего провожатого, а лишь слышал звук его осторожных шагов впереди. Они шли долго. Провожатый оставил Симона в роще на другом конце города, знаком приказав ждать, а сам ушел.
Симон чувствовал какое-то странное расслабление, все происшедшее — пещера, Иосиф, разговор с учите-лем — сейчас казалось ему сном. В голове он чувствовал тяжесть, а в ушах звон. Он сел на землю, прислонился к дереву и неожиданно, едва ли не в первую же минуту, заснул.
Его разбудил странный звук, он вскрикнул в страхе, увидев, как на него надвигается что-то огромное. Вскрикнул, и в то же мгновенье чья-то рука тронула его за плечо. Скользя ногами по земле, он вскочил и тут же услышал рядом с собой лошадиный топот и фырканье.
— Это ты? — сказал он, почувствовав человека рядом.
Его провожатый сунул ему в руку поводья и сейчас же исчез в темноте. Ни слова, ни звука, лишь треснула ветка под ногой, но уже вдалеке. Симон ощупал лошадь, к седлу были привязаны две туго набитые кожаные сумки. Лошадь нетерпеливо перебирала ногами.
Когда Симон вышел из рощи, на небе уже погасли звезды. Спящий город в белесой дымке утра лежал перед ним. Он постоял так некоторое время, глядя на неясные очертания домов, потом вскочил в седло и направил лошадь в противоположную от города сторону.
Когда Никий и Салюстий подошли ко входу в покои императора, последний оглянулся и посмотрел на Никия страшными глазами.
— Ты что, Салюстий? — произнес Никий с усмешкой, но взгляд его остался напряженным.
Салюстий не ответил, только вздохнул и дрожащей рукой взялся за ручку двери.
Никий испытывал настоящий страх и не умел побороть его. Когда Салюстий сказал, что Нерон хочет его видеть и что он проводит его к императору, Никий не чувствовал ничего, кроме любопытства. Павел предупреждал его еще в Фарсале, что ему надо будет побороть свой страх перед властителем Рима и что следует приготовиться к этой борьбе. Никий ответил, что готов, и не понимал беспокойства учителя на этот счет. Нерон представлялся ему ничтожеством (разговоры об этом среди братьев возымели свое действие), а то, что его называли чудовищем, казалось ему вторичным, скорее образом, чем сутью. Но сейчас, когда они вошли во дворец, когда он увидел рослых преторианцев с каменными лицами и роскошь жилища императора — массивность уходящих вверх мраморных колонн, величие фресок на стенах, ощутил гулкость шагов в пространствах залов,— он вдруг испугался, почувствовал себя маленьким, ничтожным, неизвестно почему оказавшимся здесь. Страх уже не отпускал его, хотелось бежать отсюда, и он несколько раз порывался просить шедшего впереди Салюстия вернуться, а один раз едва не отстал, оставшись за колонной и не имея сил двигаться дальше.
Вот оно, страшное величие Рима — Никий понял, оно сосредоточено именно здесь. Разве может что-либо противостоять этому! Он вспомнил учителя и братьев. Он любил учителя больше жизни, знал, что тот обладает истиной, никогда не сомневался во всепобеждающей силе их веры, но сейчас... со страхом оглядываясь кругом, он не мог представить себе, что все это можно победить. Разве убогая комнатка в Фарсале, где он в последний раз разговаривал с учителем, может сравниться с этим дворцом, в котором даже воздух кажется высеченным из мрамора?
— Иди же, что с тобой? — тревожно прозвучал голос Салюстия у самого его уха.
Он очнулся, увидел перед собой открытую дверь и, не чувствуя ног, подгоняемый толчком Салюстия в спину, переступил порог.
У противоположной стены в кресле сидел человек. Полный, с чуть одутловатым лицом и брезгливым изгибом губ. Он с прищуром смотрел на Никия.
— Подойди! — сдавленно прошептал Салюстий, а сидевший в кресле человек поманил его ленивым движением руки и произнес по-гречески:
— Подойди сюда, не бойся. Это и есть твой врач? — Нерон глянул за спину Никия.— Он не кажется мне смелым.
— Его зовут Никий, Император,— быстро проговорил Салюстий и снова толкнул Никия в бок,— Поклонись!
Никий склонился перед императором, глядя на его ноги в сандалиях с выпирающим большим пальцем, и ему показалось, что он уже не сумеет разогнуться.
— Иди, Салюстий, ты мне сегодня не нужен,— сказал Нерон, и Никий услышал за спиной удаляющиеся шаги.
Он заставил-таки себя распрямиться и теперь смотрел на императора, не в силах отвести взгляд.
Нерон усмехнулся, снова спросил по-гречески:
— Тебя зовут Никий? Никий из Александрии?
— Да, император,— выдавил Никий и снова склонился перед Нероном.
— Салюстий говорил мне, ты великий врач,— продолжил Нерон,— но мне кажется, ты еще слишком молод, чтобы называться великим. Ты полагаешь, что я не прав?
— Нет... да... Я не знаю, император,— с трудом выговорил Никий.
— Тогда скажи: кто научил тебя лечить грудь тухлыми перепелиными яйцами и, кажется... кажется, ослиным молоком? Это так, я не ошибаюсь? Странное лекарство, словно насмешка. Что ты ответишь на это? Говори, не бойся.
— Я изучал медицину в Александрии, моем родном городе,— уже смелее произнес Никий.— Там несколько хороших врачей, но я учился у Децима Планта. Он считался известным у нас врачом и умер в прошлом году.
— Децим Плант,— повторил Нерон и помедлил, словно пытаясь припомнить.— Не знаю такого имени. И что, он восстанавливал утерянный голос?
— Да, император. Все актеры Александрии лечились у него.
— Это интересно,— проговорил Нерон, внимательно вглядываясь в лицо Никия.— Но о лечении ты мне расскажешь потом. Скажи мне вот что: для чего ты приехал в Рим? Не поверю, что тебя вызвал Салюстий. Не поверю, чтобы ты, столь красивый молодой человек из хорошей, как мне говорили, семьи... Ведь отец твой был претором в Александрии? — Никий почтительно кивнул.— Так вот,— продолжал Нерон,— не поверю, чтобы ты бросился на зов этого жалкого фигляра Салюстия. Может быть, у тебя есть какая-нибудь другая причина? Может быть, тебя кто-то послал сюда? — Последнее Нерон выговорил едва ли не с угрозой, чуть подавшись вперед и склонив голову набок.— Говори правду, Никий, потому что я умею читать мысли,— добавил он.
— Тебя...— выговорил Никий.—Я хотел видеть тебя.
— Меня? — переспросил Нерон и выпятил нижнюю губу.— И для чего же ты хотел меня видеть?
— Я думал, что смогу понравиться тебе, император. И тогда...— Он замялся, чуть дернув плечами.
— И тогда...— повторил за ним Нерон, поощрительно кивнув.— Договаривай.
— И тогда ты оставишь меня при себе, и я уже не буду жить в провинции.
Нерон удивленно поднял брови и, откинувшись на спинку кресла, оглядел Никия с ног до головы. :
— Оставлю тебя при себе? — медленно проговорил он и похлопал ладонью по подлокотнику.— Почему ты думал, что я оставлю тебя при себе?
— Потому что я люблю тебя,— выпалил Никий и покраснел.
— Любишь? Меня? — Нерон ткнул пальцем в сторону Никия, потом прикоснулся кончиком пальца к своей груди.— Как своего императора, я полагаю?
— Нет.— Твердо и убежденно выговорил Никий.
Нерон смотрел на него едва ли не со страхом, как на сумасшедшего, он даже еще больше вдавился в кресло и поджал ноги.
— Ты сказал, что любишь меня не как императора,— произнес Нерон не очень решительно.— Но ты понимаешь, что это даже не смелость. То, что ты сказал, есть безумие. Никто в империи не посмеет сказать такое, тем более мне самому.
— Прости, если я сказал лишнее,— отвечал Никий так же твердо и уже без малейшей тени стеснения или опаски,— но я всего лишь провинциал и плохо знаю правила придворного этикета..,
— Хорошо, хорошо,— перебил его Нерон и указал на кресло (но Никий остался стоять),— все говорят, когда это им нужно, что не знают Придворных правил. Вы, провинциалы, хитрее, чем представляетесь. Скажи мне прямо: как же ты полюбил меня, ни разу не видя?
— Я видел тебя в Неаполе, император, когда ты выступал там на сцене, а до этого я видел твои изображения.
— И ты влюбился в мои изображения? — недоверчиво хмыкнул Нерон.
— Да,— просто кивнул Никий,— это так.
— Ты не похож на идиота, Никий, а разговариваешь, как идиот,— заметил Нерон.— Мне кажется, ты притворяешься или хитришь. Скажи, может быть, тебя все-таки подослали? Чтобы убить меня, например. Ведь я знаю, обо мне говорят как о чудовище.
Говоря это, Нерон пристально вглядывался в лицо Никия, отыскивая в нем следы неуверенности или страха. Но лицо молодого человека было спокойным, едва заметная улыбка блуждала на его губах. Он даже слегка кивал в тают словам императора, как будто соглашаясь с ними.
— Я не доверяю людям, которых не знаю и которые попали ко мне вот так вот, случайно.— Лицо Нерона делалось все жестче и жестче.— Ты провинциал и можешь не знать, что здесь, в Риме, при дворе императора, используют множество способов, чтобы проверить человека и заставить его открыть правду. Скажу тебе по секрету, иногда мне доставляет удовольствие быть чудовищем. Так ты скажешь мне правду? Ну, говори.
— Я уже сказал ее,— пожал плечами Никий.— Правда в том, что я люблю тебя.
— Ты любишь мужчин? — поинтересовался Нерон, лукаво приподняв брови, одну выше другой.
— Нет, если ты спрашиваешь о плотской любви. Я, правда, любил отца, но не так сильно, как тебя. К тому же, он рано умер, я был еще мальчиком и не умел чувствовать так, как теперь.
Некоторое время Нерон молчал, погрузившись в раздумья. Время от времени он поднимал на стоявшего перед ним Никия блуждающий взгляд, хмурился собственным мыслям, шевелил губами, то ли произнося что-то беззвучно, то ли силясь произнести.
Никий смотрел на Нерона, сейчас не чувствуя ни страха, ни смущения. Он и сам не мог понять, вследствие чего произошла с ним такая перемена,— а ведь только что, лишь вступив во дворец, он в страхе хотел бежать отсюда. Но самым странным было не это, а то, что Нерон нравился ему и, когда он говорил, что любит его, он почти не лгал. Он знал, что император Рима — чудовище, но, стоя перед ним и глядя в его лицо, не чувствовал этого. Император показался ему одиноким и несчастным, и, пока Нерон молчал, Никий думал о том, что ему хочется стать другом императора.
Нерон, словно угадав его мысли, сказал:
— Знаешь, Никий, я хочу, чтобы ты стал мне другом. Ты понимаешь, почему я так говорю?
И Никий ответил:
— Да.
Нерон даже не пытался скрыть удивления.
— Почему же? — выговорил он едва ли не с трепетом, будто в ответе Никия мог содержаться приговор.
— Потому что ты одинок,— просто ответил Никий.— Несчастен и одинок.
— Со мной никто так не говорил;— сказал Нерон.— Даже когда я был ребенком. Даже моя мать.
Никий улыбнулся, просто и открыто:
— Но ты не знал меня, когда был ребенком. Если бы знал, то услышал это тогда же.
Нерон опустил взгляд и, нетерпеливо помахав рукой, пробормотал в смятении:
— Иди, иди... я решу потом... сейчас не знаю...
Никий низко поклонился императору и пошел к двери. Но он не успел сделать и двух шагов, как Нерон приказал ему:
— Стой.— И когда Никий хотел повернуться, добавил отрывисто: — Не оборачивайся.
Никий замер, чувствуя спиной пристальный взгляд императора.
— Ты будешь жить здесь,— глухо сказал Нерон.— Я распоряжусь.
Он замолчал, и Никий не мог решить — уходить ему или оставаться на месте. Он остался стоять и услышал, как Нерон выговорил, словно бы про себя:
— Так встречаешься с собственной смертью.
Никий не мог вспомнить, как он оказался за дверью,— словно бы он не вышел, а его вынесла оттуда страшная неведомая сила. Он огляделся — неподвижные взгляды стоявших на часах у дверей преторианцев, казалось, сгущали воздух дворца. Он взялся обеими руками за горло, словно ему трудно стало дышать, и, пошатываясь, пошел прочь.
Уже на лестнице его догнал центурион гвардейцев и знаком попросил вернуться. Провел его по галереям и залам, потом, толкнув одну из дверей, сказал:
— Здесь.
Глядя вослед удаляющемуся тяжелым шагом центуриону, Никий подумал, что самостоятельно никогда не сможет найти выход из дворца.