Для Мэттью это были замечательные дни. Иногда, возвращаясь с занятий, он выходил из метро на Вавэн или Данфер–Рошеро, а затем упругой походкой проходил все оставшееся расстояние до дома, приятно возбужденный перспективой провести еще один вечер в обществе своих возлюбленных учителей и мучителей.
Но, разумеется, подобное положение дел не могло длиться вечно. Ибо все наркотики берут свою жертву в плен одним и тем же способом, аналогичным тактике картежного шулера, который позволяет своей жертве слегка отыграться перед тем, как окончательно обчистить ее. Teo и Изабель были прирожденными наркоманами, и свои ненасытные аппетиты они удовлетворяли при помощи единственных известных им опиатов — кинематографа и самих себя. И Мэттью — который, останься он в родном Сан–Диего, со временем, после непродолжительного флирта, терпеливого, полного улыбок и взаимопонимания и закончившегося первой сексуальной победой, неизбежно женился бы на одной из своих одноклассниц, — Мэттью отважно и бесповоротно, испытывая одновременно желание и страх, отдал себя на произвол этих переменчивых страстей.
Первая, первобытная фаза игр в «Кинотеатр на дому» продлилась недолго. Изабель быстро наскучило ждать, когда подвернется возможность нанести решающий удар, и она форсировала ход событий.
Как–то вечером она появилась в белом халате, импровизированном белом тюрбане и черных очках в белой оправе, словно голливудская кинозвезда тридцатых годов, растянувшаяся в расслабленной позе на веранде своего особняка где–нибудь в Бель Эр. В этом виде она заглянула в комнату Teo, где он и Мэттью читали друг другу вслух отрывки из старых номеров «Кайе дю Синема». Ее блестящие глаза юрко скользнули по сваленным в кучу журналам, книгам, разбросанному нижнему белью, недоеденным сандвичам и шелухе от арахиса. Улыбнувшись хитро, Изабель взяла одну из своих сигарет и начала отбивать ее концом по пачке злобное, мелкое стаккато. Затем она все же закурила и, не переводя дыхания между затяжками и пережевывая каждое слово так, словно это была жевательная резинка, промолвила краешком рта:
— Ну и помойка!
Teo, не отрывая глаз от страницы, которую читал, механически откликнулся:
— Элизабет Тейлор в «Кто боится Вирджинии Вулф?»
Изабель торжествующе воскликнула:
— Неправильно!
— Нет, правильно!
— Нет, неправильно!
— В первой сцене Элизабет Тейлор… — Внезапно Teo остановился, осознав свою ошибку. — Боже мой, конечно же! Она подражает Бетт Дейвис, разве нет? В…
— В какой картине, драгоценный мой братец?
— Боже, я должен помнить! Я вообще видел этот фильм?
— Мы смотрели его вместе.
— Разве?
Он задумался.
— Дай подсказку.
— Не дам.
— Ну, будь другом! Скажи хотя бы, кто режиссер.
— Не скажу.
— Скажешь!
— Нет.
— Сколько слов в названии?
— Ни за что!
— Неужели тебе трудно? Голос Teo стал заискивающим.
— S'il te plaît{54}, Иза, s'il te plaît!
— Нет.
— Первая буква первого слова?
— Боже, как он жалок! — хмыкнула Изабель. — Не правда ли, Мэттью? Просто жалок!
— Мэттью! — возопил Teo. — Ты–то наверняка знаешь!
Но Изабель потребовала от Мэттью, чтобы тот молчал. Разве сфинкс подсказывал ответы Эдипу?
Вскоре Teo был вынужден признать свое поражение.
— «По ту сторону леса», — сказала Изабель. — Режиссер — Кинг Видор{55}. С тебя штраф.
— Сколько?
— Нисколько, — ответила она по–прежнему тоном Бетт Дейвис. — На этот раз будешь платить натурой.
— Как это — натурой?
Изабель сдвинула черные очки на кончик носа, бросила на него взгляд поверх оправы и холодно изрекла свой приговор:
— Я хочу, чтобы ты сделал сейчас перед нами то, что ты делал перед ее портретом, не зная, что я за тобой слежу.
На последних словах она сняла очки совсем и указала ими в направлении овального портрета Джин Тьерни.
Просьба звучала загадочно — по меньшей мере, для Мэттью, который тем не менее почувствовал, как в комнате сгустились какие–то новые тени — тени, которых пока что не отбрасывал ни один предмет, — и ответом на нее было столь глубокое и напряженное молчание, что его можно было услышать, несмотря на все посторонние, а вернее сказать, посюсторонние звуки. Напрасно голос Трене пытался побороть его:
Ce soir c'est une chanson d'automne
Devant la maison qui frissonne
Et je pense aux jours lointains.
Que reste–t–il de nos amours?
Que reste–t–il de ces bon jours?
Une photo, vieille photo
De ma jeunesse.
Que reste–t–il des billet–doux,
Des mois d'avril, des rendevouz?
Бросив взгляд на Мэттью, Teo вновь повернулся к сестре, чувствуя в горле тоскливый комок.
— Не имею ни малейшего представления, о чем это ты говоришь.
— А я уверена, что имеешь, лапочка, — ответила Изабель вкрадчиво. — Имеешь, да только не знал, что я это тоже знаю. Как–то ты пришел домой из школы и запер дверь, а затем заскрипели пружины матраса — ради всего святого, ты что, думаешь, я совсем дура, чтобы не догадаться, чем ты там занимался? Кроме того, замочная скважина прямо напротив кровати.
Bonheurs fanés, cheveux au vent,
Baisers volés, rêves mouvants,
Que reste–t–il de tout cela?
Dîtes–le–moi.
Un p'tit village, un vieux clocher…
— Плати штраф, — спокойно повторила Изабель.
— Не буду.
— Не будешь?
— Ты бы не стала.
Изабель ухмыльнулась. Посмотрев на Джин Тьерни, она сказала:
— Да, я бы не стала. Она совсем не в моем вкусе.
— Ну и стерва же ты! Стерва и садистка!
— Не садистка, а последовательница де Сада. Это совсем не одно и то же.
Она зевнула.
— Повторяю свой вопрос, Teo: будешь ты платить штраф или предпочтешь струсить — как ты понимаешь, это будет означать, что нашей игре пришел конец.
Взгляд Teo переходил с Изабель на Мэттью, с Мэттью на овальный портрет и обратно.
— Ладно, Изабель, игра должна продолжаться.
Он сказал это голосом актера, который получает судьбоносную телеграмму в первой сцене какой–нибудь салонной комедии.
Мэттью никогда еще не ненавидел Изабель так сильно, как в эту минуту. Он ненавидел ее за то, что она принудила Teo, его лучшего друга, выполнить унизительное требование, сути которого он еще не знал, но которое уже вызвало в его памяти постыдные воспоминания о жестоких детских играх в школе и о забавах бойскаутов в палаточном лагере, разбитом на лесной лужайке.
Мы беспощаднее всего именно тогда, когда замечаем присущую нам самим низость и отвратительное лицемерие в других, и ужас, который охватил Мэттью, был страхом не только за будущее Teo, но и за свое собственное будущее на этом клочке земли, на этой планете, в этой квартире на втором этаже возле площади Одеон, и он был неотделим от с трудом сдерживаемого оживления.
Teo встал, затем торопливо расстегнул рубашку и скинул ее с плеч. На груди у него волосы почти не росли, если не считать узкой темной полоски, которая ниспадала горным потоком до самого пупка, обтекала его и снова скрывалась, нырнув за брючный ремень. Расстегнув пряжку, Teo позволил своим вельветовым джинсам собраться гармошкой у его ног.
И тут, к изумлению Мэттью, Изабель закрыла глаза ладошками и закричала:
— Нет, нет — только не это!
Неужели она передумала? Неужели она поняла, что Teo перехитрил ее, догадавшись, что она блефует?
Отнюдь нет. Ибо, посмотрев лукаво сквозь пальцы так, словно это были рейки жалюзи, она возмущенно прибавила:
— Сколько раз я говорила тебе, чтобы ты не смел снимать брюки прежде носков! Посмотри на себя, недоумок, у тебя на ногах — синие носки! Из–за этого кажется, что у тебя вместо ступней — протезы. Сними их немедленно!
Наградив сестру убийственным взглядом, Teo снял оскорбившие ее в лучших чувствах носки. Затем, после почти незаметной паузы, он снял трусы, скатав их, как скатывают женщины нейлоновый чулок, вместо того чтобы по–мужски стянуть их. Джинсы упали на пол и остались лежать, сморщившись безжизненно, словно сброшенная при линьке кожа. Он стоял перед ними, сведя колени и слегка подрагивая от холода, словно святой Себастьян, в которого еще не успели вонзиться стрелы.
Теперь, когда Teo вышел из куколки собственной одежды, трансформация завершилась, и она оказалась столь же чудесной и бесподобной, как превращение уличных оборванцев Феса и Танжера{56}, которые на пляже предстают в своем великолепном первозданном виде. Несколько секунд Teo не двигался: он молча разглядывал свой член. Тот был почти твердый, яички же были тугие и тяжелые, как две маленькие тыквы.
Он опустился на колени на постель перед овальным портретом, устремив взгляд к маске очаровательной мумии, представлявшей лицо актрисы, и начал массировать свой член. Рука его двигалась все быстрее и быстрее, инстинктивно находя привычный и бессознательный ритм, который все ускорялся и ускорялся, пока рука не начала двигаться уже независимо от его воли. Скрип пружин, отражаясь от стен комнаты, звучал стуком колес курьерского поезда, мчащегося на всех парах к пункту назначения. Со стороны казалось, что теперь уже полностью набрякший и тугой от крови орган повелевал сжимающей его рукой, а не наоборот, словно хозяин не смог бы оторвать пальцы от него, даже если бы попытался. Так в течение одного страшного мгновения создается впечатление, будто пальцы, которыми человек в рассеянности схватился за горячую ручку ковша, припеклись к ней. И наконец, когда настала кульминация, струя жемчужно–белой спермы, которая (или так только почудилось Мэттью) искрилась на лету, устремилась к овальному портрету, как будто Teo специально туда целился, и какое–то мгновение казалось, что долетит до него, но тут она повисла в воздухе, словно замерзший фонтан, и легко было поверить, что, если щелкнуть по этой ледяной сосульке, она прозвенит высокой чистой нотой.
Но долею секунды позже волшебство это обернулось липкими пятнами, мокрыми волосами на бедрах и едва уловимым сладковатым запахом рыбного фарша.
Teo лежал на постели, тяжело дыша, вытянув руки вдоль боков в позе курильщика опиума. В птичьем гнезде его лона покоились два яичка, словно отложенные заботливой птицей.
Изабель, прислонившаяся к подоконнику, с трудом скрывала свое возбуждение. Вуайеризм Изабель был утонченного рода: она предпочитала наблюдать за наблюдателями. В то время как брат мастурбировал, ее глаза беспокойно перебегали с Teo на Мэттью и обратно. Теперь, когда представление окончилось, выражение этих глаз вновь стало непроницаемым. За темными стеклами очков, словно мотыльки в ночи, едва заметно трепетали ресницы.
Что же касается Мэттью, то он смотрел на происходящее не проронив ни слова, но молчание его было слишком красноречиво. Щеки его пылали, руки тряслись, между бедрами у него висело нечто, напоминавшее сжатый кулак. Он гадал, сможет ли он после этого относиться к Teo как раньше.
Самым неожиданным образом за резким поднятием ставок последовало перемирие, нечто вроде прекращения огня, которое продержалось следующие два дня. То ли потому, что ничего из того, что они делали, не походило на сцену из классического кинофильма, то ли (что вероятнее) потому, что ни Мэттью, ни Изабель толком не знали, как вести себя дальше, но безумные вопли «Какой фильм?!» или «Скажи, откуда это?» более не оглашали квартиру.
Мэттью знал, что просто так это не может кончиться и что продолжение еще последует. После выплаты штрафа Teo быстро оделся как ни в чем не бывало и вел себя так, словно ровным счетом ничего не произошло. Но именно поэтому с тех пор и навсегда самообладание друга стало казаться Мэттью очень подозрительным.
Он чувствовал себя так, словно тени невидимых туч, плывущих по потолку, набросили на него свою сеть. В этой новой атмосфере ожидания и настороженности le quartier des enfants походил на подвешенную на веревке и медленно покачивающуюся клетку. И все же, как и paньше, в один и тот же час каждую ночь он прокрадывался на цыпочках по коридору к комнате Teo. Дверь ее, словно нарочно, всегда была приоткрыта, а на тумбочке рядом с кроватью горел ночник. Там он молча наблюдал, как брат и сестра лежали в постели, полунагие, со сплетенными конечностями, похожие друг на друга, как лебедь похож на свое отражение в зеркальной глади озера.
Игра возобновилась на второй день после того, как Тео «выплатил штраф натурой». Они находились, как всегда, в le quartier des enfants. Teo стоял y окна и сонно наблюдал, как длинная тень медленно ползла по ковру.
Внезапно, когда тень образовала перекрестье с перекладиной окопной рамы, он схватился за грудь и рухнул на ковер.
— А–а–а! — закричал он. — Они нашли меня!
Корчась на полу, он рвал на себе одежду.
— Какая боль! Я умираю! Боже, мне конец!
Изабель наконец оторвалась от своего романа.
— Что стряслось с тобой? — спросила она равнодушно.
Teo тут же принял сидячее положение, ухмыльнулся и спросил:
— Какой фильм?
Хотя Изабель два дня ждала, когда он предпримет ответный удар, вопрос все равно застал ее врасплох. Она попросила повторить его.
— Назови, пожалуйста, фильм, в котором крестом отмечено место убийства.
— Ты это серьезно?
— Разумеется.
— Таких фильмов не меньше десятка.
— Тогда тебе не составит труда назвать хотя бы один. Это и к тебе относится, Мэттью.
Мэттью побледнел.
— Ко мне?
— А что, разве задавать вопрос сразу обоим — это против правил?
— Но я–то чем виноват, Teo?
— Назови фильм, — сказал Teo, пропуская вопрос мимо ушей. — Или плати штраф.
Месть, как говорят французы, лучше есть холодной. Но, судя по всему, Teo любил ее больше с пылу с жару. Что ж, еще французы говорят: «A chacun son goût»{57}.
Мысли безостановочно крутились в голове Мэттью. Если сейчас и оставалась какая–нибудь надежда отвертеться от последствий выходки Teo — последствий, о которых Мэттью боялся даже подумать, — то она заключалась только в том, чтобы правильно назвать фильм. Изабель абсолютно права: фильмов, в которых крестом отмечалось место убийства, очень много — если не десять и не пять, то уж три–четыре наверняка.
Но от испуга, от постоянного ожидания чего–то страшного, что должно стрястись с ним в этом проклятом доме, он потерял остатки самообладания. Попроси его Teo просто назвать фильм, любой фильм, он бы не справился и с этой задачей.
Изабель между тем взяла себя в руки. Правда, она так ничего и не ответила на вопрос Teo. Не стала она и просить, как тогда Teo, дать подсказку. Ведь именно по ее инициативе игра приобрела новый оттенок, а она слишком хорошо знала и себя, и своего брата, чтобы поверить, что кто–нибудь из них захочет вернуться к тем детским ставкам, которыми они некогда довольствовались.
— Время, — констатировал Teo. — Платите штраф.
— Фильм? — спросила Изабель. Это была пустая формальность, которую тем не менее следовало соблюсти.
— Фильм? «Лицо со шрамом». Ходард Хоукс{58}. Тысяча девятьсот тридцать второй год.
— А штраф?
— Сейчас подумаю, — сказал Teo, вставая с пола. — Я не садист. Изабель, ты же знаешь. Я хочу, чтобы всем без исключения было хорошо. И поэтому я хочу, чтобы мои самые лучшие друзья, то есть ты и Мэттью, занялись друг с другом любовью.
Изабель невозмутимо закрыла книгу, не забыв заложить закладку на той странице, где она остановилась.
— Как хочешь.
— Не здесь, разумеется. Моя постель и так в жутком виде, и мне совсем не улыбается спать в луже чужой спермы. Извини, Мэттью.
Мэттью стоял не в силах пошевелиться. Изабель же задавала Teo простые, практические вопросы, касающиеся поставленной задачи.
— Тогда где?
— В комнате Мэттью. Под репродукцией Делакруа. Кто знает, — прибавил он с ухмылкой, — не способствуют ли репродукции репродуктивной функции.
— Ты не будешь против, если я разденусь здесь?
— Конечно нет, раздевайся где хочешь.
Изабель потушила сигарету в бронзовой пепельнице, затем подошла к граммофону и вновь завела пластинку Шарля Трене. Мелодия этой песни стала чем–то вроде музыкальной заставки к их игре: они уже не могли представить себе, как можно платить штраф без этого сопровождения.
Она начала неспешно раздеваться, словно готовилась ко сну, не бросая в сторону Мэттью и Teo вызывающих взглядов, но и не отводя глаз. Единственным в ее поведении намеком на порочность, который тем не менее задал тональность всему представлению, было то, что в последнюю очередь она сняла черные очки. И только тут она посмотрела юношам прямо в глаза.
Эта девушка, которая умудрялась носить вышедшие из моды бабушкины платья с такой же непринужденностью, с какой райская птица носит свое невероятное оперение, без одежды выглядела какой–то бесплотной, чужой по отношению к собственному телу, которое она демонстрировала гордо, но в то же время несколько отчужденно, словно это была картина, которую ей предстояло продать с аукциона.
Ее фигурка была стройной и женственной; складки, расщелины и полости плоти манили погрузить палец в их глубины — россыпь ямочек между ягодицами и поясницей, над коленями и под ключицами, две тенистые впадины ниспадали вдоль живота и сливались в глубине темного сказочного леса, покрывавшего лобок.
Она стояла посреди лежащей на полу лужицы одежды и ждала, когда разденется Мэттью.
И вот наконец настал этот миг, которого он так долго боялся, — момент, когда неумолимый вал событий подхватит его и понесет дальше.
Он ощущал лихорадочное влечение и к Teo и к Изабель, и влечение это безуспешно сопротивлялось воспоминаниям, взрывающим его сознание словно мощные глубинные бомбы, — детские воспоминания об одноклассниках, которых, визжащих и отбивающихся, затаскивали в туалеты за игровой площадкой, где снимали с них брюки, вымазывали им половые органы сапожным кремом, а волосы на лобке сбривали. Пусть это было смешно и глупо, и пусть друзья перестанут его уважать, но оставалось только одно: спасаться бегством.
Он бочком метнулся к двери, но Teo, который до этого момента казался таким же томным, как одалиска на картине Матисса, тут же вскочил на ноги и кинулся наперерез. Зажатый в угол, Мэттью отступил на исходные позиции.
Чары развеялись. Teo и Изабель расслабились и засмеялись. Хихикая, они начали медленно окружать Мэттью.
— Ну что же ты, право, мой маленький Мэттью, — ворковала Изабель. — И кто тебя только учил галантности? Неужели перспектива заняться со мной любовью тебя совсем не прельщает?
— Я видел, что вы вытворяете! — выкрикнул Мэттью. — Я видел…
Teo отступил на шаг:
— Что ты сказал?
— Вы лежали в постели вместе. Делайте что хотите, но только меня не втягивайте!
— Вот оно как! — воскликнул Teo. — Наш гость за нами шпионит. Разве друзья так поступают? И этим ты нам платишь за гостеприимство!
— Ты чего так боишься? — уговаривала Мэттью Изабель. — У тебя что, попа без дырки? Мне иногда кажется, что у таких, как ты — чистеньких, воспитанных и культурных, — возможно, и на самом деле никакой дырки там нет, а просто две сросшиеся розовые младенческие ягодицы. Может, в этом все дело, Мэттью? Может, ты поэтому боишься показать нам свою задницу?
— Нет, Изабель, прошу тебя, не надо! Ну, пожалуйста!
Они набросились на Мэттью. Teo, высокий и мускулистый, вскоре повалил противника на ковер, после чего вместе с сестрой они стащили с него кроссовки, носки, фуфайку с гербом университета Лос–Анджелеса. Мэттью предпринимал отчаянные попытки вырваться из их рук; слезы текли у него из глаз, отбиваясь, он невольно ощущал рукой упругость грудей Изабель. Но мучители терпеливо, словно они чистили артишок или подвергали свою жертву какой–то изощренной пытке, освобождали Мэттью от одежды, пока на свет не появились его покрытые гусиной кожей руки, стройные, загорелые ноги и безволосая, несколько впалая грудь.
К этому моменту Мэттью уже прекратил борьбу. Изабель сидела у него на ногах, Teo прижал к полу его руки, так что ему оставалось лишь плакать навзрыд, как ребенок. На нем остались только голубые плавки, которые Изабель сорвала с него одним ловким движением руки и бросила комком на пол.
Больше всего потрясла их белизна его чресл. По сравнению с руками, ногами и торсом, покрытыми прочным бронзовым загаром американского подростка, для которого солнце такой же ежедневный, незатейливый и легкодоступный источник энергии, как стакан молока, низ живота Мэттью выглядел словно пятно, появляющееся на побеленной стене после того, как висевшую на этом месте картину сняли.
Волосы на лобке у него росли очень темные, шелковистые и совсем не курчавые, как у японца или китайца. Яички казались не больше двух сероватых ягод крыжовника, а член с обрезанной крайней плотью был коротким — на грани патологии, но не за нею — и таким пухлым и округлым, что походил больше на третье яичко. Гениталии Мэттью были так трогательны, что вызывали желание немедленно прикрыть их ладошкой, словно дрожащего воробушка.
Именно так Изабель и поступила. Прежде чем Мэттью успел выразить протест, она принялась массировать его член опытной рукой, рукой ваятельницы, придающей глине форму, разглаживая неровности и складки на ее поверхности.
Мэттью ранее никогда не испытывал прикосновения чужой руки к своим половым органам, и ему показалось, что у него выросла новая, неведомая ему часть тела. Он затаил дыхание. В глубине его существа стремительно рассасывался какой–то тугой и тяжелый узел, на котором так долго была распята его душа.
И когда Teo отпустил его руки, Мэттью инстинктивно сомкнул их на плечах Изабель. Тогда она опустилась на ковер рядом с ним, сжав в руке его член, который уже походил на кривую ручку софы в стиле ампир, и вырвав тем самым сдавленный стон из его груди.
Сначала встретились их губы, затем тела.
Оставалось преодолеть последнее препятствие: они оба были в некотором смысле девственниками. Изабель — потому что не занималась любовью ни с кем, кроме своего брата, Мэттью — потому что занимался любовью только с самим собой. И все же слияние произошло легко и быстро, как у двух половинок пуговиц–кнопок, которые ставят иногда на рубашки.
И пока снаружи под окном спальни тем временем звучал необычный аккомпанемент из шороха тысяч ног и завываний полицейских сирен, Мэттью и Изабель, глухие к внешнему миру, предавались очаровательно неловким любовным забавам под пристальным, самодовольным взглядом Teo, следившего за тем, как проигравшие выплачивают штраф.
В этот вечер в le quartier des enfants никто не крался на цыпочках вдоль коридора. Но если бы кто–то крался, то, достигнув приоткрытой двери в комнату Teo, в которой горел ночник, он увидел бы Teo, Изабель и Мэттью, спящих в одной кровати, словно зверь о трех спинах{59}. И хотя эта первая ночь, проведенная вместе, стала поворотным пунктом для существовавшего в квартире равновесия сил, она не положила конец Кинотеатру на дому». Напротив, с нее начался совершенно новый этап игры.
Теперь им предстояло играть в нее изо дня в день с той же монотонной одержимостью, с какой моряк, потерпевший кораблекрушение, играет сам с собой на песке в крестики–нолики, с какой заключенный разрабатывает шахматные эндшпили, используя вместо доски тень, отброшенную на пол оконной решеткой, а вместо фигур — куски хлебного мякиша. Увы, они не знали того, что были в этой игре не игроками, а пешками, которые передвигал с клетки на клетку истинный игрок, тень которого нависала над доской, как тень Фантомаса нависала над Парижем в классическом немом фильме Луи Фейада.
Следующие две недели с неба лились такие потоки колючей холодной дождевой воды, что наша троица была вынуждена почти все время проводить дома.
Вначале Teo еще продолжал регулярно совершать вылазки в шестнадцатый округ, объезжать дворец Шайо по кругу на мопеде, а затем возвращаться домой с картонкой молока или с багетом, за которыми он якобы уезжал. Но вскоре, однако, он стал выезжать все реже и реже, пока наконец окончательно не забросил мопед ржаветь в сыром подъезде.
У настенных часов постепенно кончился завод, но никто их больше не заводил. Постели оставались незаправленными, посуда — невымытой, шторы — задернутыми. Сначала время дня, затем день недели и, наконец, даже месяц года потеряли всякое значение. Субботы и воскресенья, которые в упорядоченной жизни бюргера суть тузы и короли в колоде будних дней, пролетали незамеченными, ибо ничем не отличались от безликих сред и четвергов, и в конце концов единственной точкой отсчета, которой измерялось течение времени, стали визиты в роскошный супермаркет по соседству.
Эти налеты — ибо таковыми они, по сути, были — приводили Мэттью в такую же панику, в какую его привел в свое время забег через Лувр. Пока он наполнял свою тележку продуктами с полок, его спутники ловко набивали карманы и подкладки своих пальто омарами, трюфелями и икрой, манго, паштетом из гусиной печенки, персиками, а как–то раз в запомнившийся всем день Teo даже умудрился спрятать здоровенную бутылку шампанского в недра своих вместительных вельветовых джинсов. На кассе Мэттью нервничал так же, как иные нервничают в аэропорту на таможне.
Между тем чеки, которые поэт оставил детям, лежали нетронутые на каминной полке.
Выброшенные на необитаемый остров, расположенный в двухстах метрах от церкви Сен–Сюльпис и театра «Одеон», трое молодых людей вели себя так же, как вел бы себя на их месте любой потерпевший кораблекрушение моряк. Миновав стадию безумного вглядывания в горизонт в поисках паруса — то есть визитов к дворцу Шайо и даже посещения мимоходом уроков в лицее, — они стали смиряться с мыслью, что на этом острове им придется провести немало времени.
Когда они не воровали деликатесы в супермаркете, то ограничивались тем, что готовили остатки той еды, которую им удавалось находить в холодильниках. Результатом были эксцентричные блюда, произвольно сочетавшие сладкое с кислым, холодное с горячим, мясо с рыбой, Изабель подавала их на стол прямо в той посуде, в которой готовила. И если кто–нибудь из мальчиков в ужасе отшатывался от еле теплого фондю, сопровождаемого ледяным компотом, сваренным из смеси слив и брокколи, или же от лазаньи под горчичным соусом, она с напором заявляла: «Ешьте это, словно вы — в экзотической стране, в которой вы никогда не были прежде, а это — их местное национальное блюдо».
Сдерживать натиск внешнего мира было тоже заботой Изабель. Искусно подделав почерк своей матери, она написала письмо директору лицея, где учились они с Teo, сообщив, что обоих ее детей свалила в постель вирусная желтуха. Отвечать на расспросы тетки, которая в отсутствие родителей должна была печься о благополучии отроков, также выпало на долю Изабель.
Эта замечательная во всех отношениях дама, относившаяся к своей опекунской деятельности довольно небрежно, изумила все семейство тем, что за двадцать лет до описываемых событий променяла скрипку на ночной клуб: она продала Страдивариуса, полученного в наследство от дедушки — прославленного польского виртуоза, для того чтобы приобрести пай в прокуренном кабаре на Елисейских полях, носившем название «Le Nègre Bleu»{60}. Замученная накладными, распоряжениями санитарной инспекции и склочным персоналом, состоявшим в основном из истеричных юношей, она с облегчением выслушивала отчеты племянницы о том, что они с братом хорошо питаются, получают хорошие отметки в лицее и ложатся спать не позже одиннадцати.
Мало–помалу Мэттью познакомился со всеми самыми сокровенными тайнами своих друзей. Например, с пожелтевшей фотографией, которую Изабель вырвала из «Пари–матч» и спрятала между страницами обтрепанного романа Андре Жида, который также назывался «Изабель». Это была фотография в профиль одного из мальчиков клана Кеннеди, сделанная сразу после того, как его, в возрасте четырнадцати лет, ранил в шею бык в Памплоне. По мнению Изабель, у него было «самое прекрасное в мире лицо» и кровь, которой оно было залито, его вовсе не портила.
— Мы прячем нашу кровь, — сказала она, — в то время как следовало бы выставлять ее напоказ. Кровь прекрасна, словно драгоценный камень.
Teo продемонстрировал ему рукопись, украденную с отцовского рабочего стола, которую он на полном серьезе рассчитывал продать в один прекрасный день за крупную сумму. Из примерно двухсот слов в рукописи поэта не были зачеркнуты только три. Но это были те три слова, на которых основывалось его наиболее часто входящее в антологии стихотворение.
Изабель показала Мэттью бутылочку с таблетками снотворного, которые она скопила в течение нескольких месяцев под предлогом бессонницы. Таблетки предназначались для того случая, если Изабель решится покончить с собой.
— Это мой обратный билет, — сказала она. — Люди делятся на тех, кто родились самоубийцами, и на тех, кто ими не родились. Первые необязательно кончают с собой, вторые иногда кончают. Я принадлежу к первым, ты — ко вторым.
— Я никогда не покончу с собой, — отрезал Мэттью. — Я ведь и вправду верю, что самоубийцы попадают в ад.
К тому времени Мэттью тоже раскрыл им свою тайну — тайну авеню Ош.
— Это потому, что если кто–то решился убить себя, то, значит, он уже переживает муки ада.
— Умно, — сказал Мэттью, — но не умнее учения Христа. Попробую объяснить это тебе следующими словами: я никогда не покончу с собой, потому что я люблю тебя.
— Я тебе верю, но ты же не будешь любить меня вечно.
— Я буду любить тебя всегда.
— Посмотрим. Если бы amour не рифмовалась с toujours, нам бы, вероятно, и в голову не пришла мысль требовать, чтобы она длилась вечно.
Мэттью и Изабель часто обсуждали инцест — физическую любовь между братом и сестрой.
Как–то раз он спросил у Изабель, каким образом между ней и Teo возникла близость.
— Между мной и Teo? — ответила она непринужденно. — О, это была любовь с первого взгляда!
— Что вы будете делать, если об этом узнают родители?
— Этого не должно случиться.
— Но давай допустим, просто так, в виде гипотезы, что они узнают. Что вы тогда будете делать?
Изабель задумалась.
— Этого не должно случиться.
После некоторого молчания Мэттью заговорил вновь:
— Мне тут пришло в голову, что когда твои отец и мать спят вместе, то это можно тоже в каком–то смысле считать инцестом.
Изабель рассмеялась:
— Мэттью, милый, ты бесподобен!
Как–то вечером Мэттью впервые заговорил со своими друзьями о семье, о прошлом, о том, что предшествовало его жизни на улице Одеон.
— Это случилось два года тому назад, когда мой отец вернулся из Вьетнама. Он потерял правую руку. Поэтому, когда мы ехали в аэропорт встречать его, мы были несколько напряжены — вы понимаете, что я имею в виду: пытались представить себе, как он будет без нее выглядеть. Мы стояли и ждали, когда он выйдет из самолета. И вот он появился — в форме, с пуговицами, сверкающими на солнце. И он выглядел прекрасно, просто великолепно. Его пустой рукав был заткнут в карман, как делают обычно, и это придавало отцу весьма непринужденный вид. Когда он ступил на летное поле, мы бросились к нему. Мама целовала его, обнимала и плакала, сразу и от радости и от горя. Затем его обняли обе мои сестры. И тут наступила моя очередь.
Мэттью немного помолчал перед тем, как продолжить.
— Мне было шестнадцать лет. Я уже очень давно не обнимал отца. Между нами не было той любви, какая бывает между отцом и сыном. К тому же меня смущало, что он служил в армии и был во Вьетнаме. А он думал, что я, наверное, голубой. Так или иначе, мы стояли друг против друга, и я не знал, что делать. Я не знал, как его обнять. И вовсе не потому, что он был одноруким. Даже если бы у него все руки были на месте, я бы чувствовал себя точно так же. Но ему–то казалось, что дело именно в этом, — я видел. И видел, что ему очень больно, это было для него унизительно.
— И что же ты сделал? — спросил Teo.
— Я пожал ему руку. Он подал мне левую руку, и я пожал ее тоже левой. Затем он повернулся и стал с кем–то говорить. Вот и все. Но странно другое: я начал всерьез любить своего отца, именно когда он потерял руку. Он выглядел таким беспомощным, когда пытался умыться, или развернуть газету, или завязать шнурки на ботинках. Именно потеря руки сделала его в моих глазах полноценным человеком. Но я упустил свой шанс. Это был мой шанс, и я его упустил.
Кинотека подверглась окончательному забвенью. Теперь у них имелась своя собственная Кинотека, из плоти и крови. Поэтому в игру теперь уже нельзя было играть от случая к случаю, под настроение. Днем они читали книги, или играли в карты, или дружелюбно задирали друг друга, но вечером занавес «Кинотеатра на дому» неизменно поднимался три раза — в шесть тридцать, восемь тридцать и десять тридцать, а по воскресеньям бывали еще и утренние сеансы. Le quartier des enfants — к которому для них (если не считать неизбежных визитов на кухню) свелась вся квартира — превратилась в эхо–камеру, в воздухе которой подобно дымным кольцам витали фразы, известные наизусть любому киноману в мире.
Garance! Garance{61}
Ты же умеешь свистеть, верно?
Я могу ходить, Кальверо, я могу ходить!
Чудовище убила Красавица.
Vous avez épousé une grue{62}.
Марчелло! Марчелло!
Понадобилось много мужчин, чтобы я сменила свое имя на Лил из Шанхая.
Tu n'as rien vu à Hiroshima{63}.
Bizarre? Moi, j'ai dit bizarre? Comme c'est bizarre{64}.
Ich kamt nichts dafür! Ich kann nichts dafür!'{65}
Арестуйте обычных подозреваемых.
Ба! Мистер Пауэлл!
Ну и что, у всех есть свои недостатки.
Pauire Gaspard{66}.
Où finit le théâtre? Où commence la vie?{67}
Они придумывали костюмы, репетировали роли, сцены, которые не проходили с первого раза, снимались с программы.
Копаясь в платяном шкафу, Мэттью наткнулся на древнее теплое пальто, которое поэт носил неделю за неделей в одну из ужасных зим немецкой оккупации. Побитый молью мех выглядел так, словно его изготовили из волос, сбритых с лобков тысячи слуг–филиппинцев.
Мэттью набросил пальто на плечи. Затем он довершил свой наряд, надев на голову одну из картонных коробок, в которых Teo хранил подборки «Кайе дю Сине–ма». На одной из сторон коробки он изобразил достаточно правдоподобную обезьянью морду и проделал в ней пару отверстий для глаз. Наряженный таким образом, он неожиданно появился в дверях спальни с вопросом:
— Какой фильм?
Teo и Изабель стали наперебой выкрикивать:
— «Кинг–Конг»! «Годзилла»! «Тайна улицы Морг»!
Мэттью отрицательно покачал своей обезьяньей головой. Он свесил руки, согнул спину, проковылял к проигрывателю и перед ним под неизменную музыку Шарля Трене принялся в картонной маске и меховом пальто отплясывать непристойное шимми. Затем он снял коробку с головы. Лицо его было нарумянено, ресницы накрашены тушью, волосы припудрены мукой. Он медленно скинул с себя пальто, под которым не было надето ничего. Оставшись голым, он вновь принялся танцевать.
Только тут Teo осенило:
— Марлен Дитрих в «Белокурой Венере»!
А затем не прошло и нескольких секунд, как Изабель в свою очередь закричала:
— Какой фильм?
Застигнутые врасплох, мальчики переглянулись между собой, а затем отрицательно покачали головой.
— «Ночь в опере».
Но после этого заявления загадка так и не прояснилась, и тогда Изабель показала на обрезанный член Мэттью:
— Вы только посмотрите: сигара Гручо, шляпа Чико и прическа Харпо!
Все трое расхохотались.
В другой раз Teo наткнулся на хлыст, который лежал в кладовке под теннисными ракетками и полным собранием сочинений графини де Сегюр{68}. Обмотав себя простыней, он затворил окно в ванной и открыл до упора кран с горячей водой, так что поднялся пар как в турецкой бане. Затем он стал крутить хлыст у себя над головой, как Мастроянни в феллиниевском «8 1/2», в то время как Изабель и Мэттью, практически невидимые в клубах пара, забившись в ванную и пригнув голову, уворачивались от ударов хлыста.
Одна сцена перетекала в другую внезапно, как во снах, где перестановка декораций производится монтировщиками, скользящими бесшумно в мягких тапочках. Переполненная ванна превращалась в ванну Клеопатры из фильма Сесиля де Милле{69}. Вместо молока ослицы в ход пошла пара бутылок коровьего молока, которые Мэттью опорожнил в воду, причем Изабель развела широко в стороны ноги, чтобы струи молока стекались, как в рекламе шоколада «Кэдберри» два потока опалесцирующей жидкости.
Теперь уже не комнатка перед спальней, которая раньше служила приютом для временно выбывших из игры, а ванная комната стала альтернативной ареной, на которой разворачивалась их деятельность. Ванна была достаточно большой для того, чтобы они могли поместиться в ней все сразу. Мэттью садился между Teo и Изабель, которые закидывали с обеих сторон от него свои длинные ноги так, что сморщившиеся в горячей воде подушечки пальцев одной касались подмышек другого. А когда Teo нахлобучивал подаренную ему в детстве канареечно–желтую стетсоновскую шляпу, которая некогда была ему велика, а теперь с трудом натягивалась на голову, Изабель и Мэттью выкрикивали в один голос, прежде чем он даже успевал спросить, какой это актер и в каком фильме:
— Дин Мартин в «И побежали они».
— Мишель Пикколи в «Le Mépris{70}».
Правы были оба.
Но шедевром игры оказался, бесспорно, придуманный мальчиками постановочный номер в духе великого Басби Беркли{71}.
Teo всегда испытывал слабость к взрывающимся звездам, вращающимся кувшинкам и украшенным цветами хороводам, на которых этот Великий инквизитор, этот Торквемада всех хореографов мира распял столько изящных мотыльков. То, что предстояло совершить, по мнению Teo, обещало оказаться их самой изощренной затеей с начала игры, настоящим morceau de bravoure{72}.
Безразличные к тому, как воспринял бы их поведение некий незнакомый и незваный наблюдатель, который дерзнул бы нарушить их уединение, и возбужденные абсурдностью своей затеи, Teo и Мэттью сняли зеркало в позолоченной раме, висевшее в гостиной над камином, и еще одно такое же, украшавшее ванную хозяина дома, принесли их в комнату Teo и повесили на противоположных стенах.
На этот раз Изабель была полностью отстранена от всех приготовлений, но, как только репетиции закончились и все было готово к представлению, для нее специально в спальню принесли стул с прямой высокой спинкой, как это делают дети, приглашая кого–нибудь из родителей на импровизированный концерт.
Фильм состоял из двух сцен.
В первой Teo и Мэттью представали перед ней в ролях Дика Пауэлла и Руби Килер{73}, облаченные, соответственно, в выцветшую кадетскую форму цвета хаки и остроконечную шляпу на несколько размеров меньше, чем нужно, и платье из желтой тафты и шляпку–колокольчик, позаимствованные из бабушкиного гардероба. Стоя бок о бок — Teo справа, Мэттью слева, — они приступили к двойному стриптизу. Teo начал с того, что развязал ленту на платье Мэттью, затем проскочил у него за спиной и оказался слева от него, чтобы Мэттью, в свою очередь, смог расстегнуть пряжку на ремне у Teo, после чего позицию менял уже Мэттью, но проскочив перед Teo спереди. И в этом духе они продолжали, пока не были сняты все предметы одежды, за которыми последовало нижнее белье. Все это происходило так быстро и так ловко, что Изабель представилась целая шеренга мальчиков и девочек из кордебалета, которые меняются местами, каждый раз снимая по одному предмету одежды друг с друга, пока не остаются совершенно голыми.
Закончив с этим, они перешли к номеру, который назывался «У водопада». Распростершись на полу, разведя ноги в стороны так, чтобы соприкасались только кончики их пальцев, и напевая песню со всем умением, на которое они были способны, хотя и не помнили половины слов, они начали синхронно мастурбировать. Их члены все более и более наливались кровью, все более и более напрягались, пока не начало казаться, что и они, подобно пальцам на их ногах, встретятся в воздухе. Наконец, добравшись до припева, до места, в котором должна была исполняться трель фальцетом, они одновременно извергли семя. Энергия в такой степени сконцентрировалась в их половых органах, что в этот миг пропорции реальности оказались сюрреалистически извращенными и каждому из них, распростертому нагим на полу, в этот миг почудилось, что он превратился в гигантский фаллос, на вздувшейся вене которого стоял вертикально маленький багровый от прилива крови человечек, испускающий потоки спермы из своего узкого безгубого рта.
Бешено аплодируя, Изабель кричала «Бис!», но ни один из исполнителей не был в состоянии выполнить ее просьбу.
Так, среди раскатов смеха и клубов пара, под музыку Трене, среди остановившихся часов, среди забав и подначек, в затхлой мглистой атмосфере, подобной атмосфере плавательного бассейна, проходили их дни, радостные и неумолимые, дни, отделенные ночами друг от друга, как на киноленте один кадр отделен от другого черной полоской.
Изабель почерком матери написала директору лицея второе письмо, в котором сообщала, что, к сожалению, выздоровление ее детей идет медленно. Кроме того, они с Teo по очереди позвонили родителям в Трувиль. Поэт, судя по всему, подцепил какую–то особо злостную простуду (скорее всего, заразившись от собственного болезненного воображения), и поэтому возвращение в Париж откладывалось на неопределенное время.
Мэттью, со своей стороны, тоже все глубже и глубже увязал во лжи. Он отправил несколько писем своим обеспокоенным родителям, и, хотя уже не расписывал свою жизнь так подробно, как ранее, он все же написал, что покинул гостиницу и переселился на квартиру к одному знаменитому французскому писателю, дети которого, к большому его счастью, не только были одного с ним возраста, но и разделяли его интересы.
Этот непредвиденный поворот событий потряс его родителей тем, что их болезненно застенчивый сын наконец выбрался из своей раковины и стал общаться с полезными людьми.
Чеки, лежавшие на каминной полке, сначала были завалены стопками книг, журналов и комиксов, а затем про них вообще забыли. У Мэттью в банке был давно превышен кредит, поскольку он пополнялся только один раз в месяц чеком из Сан–Диего. Поэтому налеты на супермаркет из баловства превратились в жизненную необходимость. К несчастью, охрана супермаркета начала обращать внимание на троицу, и, хотя они предприняли ответные меры, усложнив отвлекающие маневры и применяемые хитрости (однажды специально прошлись по всему магазину, привлекая к себе внимание, но имея при себе только те товары, за которые намеревались заплатить, чтобы охрана задержала их, а затем, когда обыск ничего не даст, разыграть оскорбленную невинность), вскоре им все же пришлось признать, что райские времена омаров и икры миновали.
Мойка на кухне очень быстро превратилась в кладбище грязной посуды. Рубашки, пуловеры и джинсы были покрыты пятнами всех мыслимых цветов. Нижнее белье, которое было брезгливо брошено на пол несколько недель назад, приходилось поднимать, выгребать из–под стульев и диванов, отбирать то, что еще можно было поносить, и для отвода глаз проглаживать утюгом. А поскольку драные простыни на кровати Teo начали расползаться на лоскуты и застревать между пальцами их босых ног, так что одному из них приходилось вставать рано утром и запихивать расползающуюся ткань под край матраса, то они приняли решение перебазироваться в комнату Изабель.
До сих пор эта комната оставалась вне их досягаемости: в первую очередь из почтения к исповедываемому Изабель буржуазному идеалу уюта и порядка. Словно некоторые полоумные домохозяйки, которые полируют и скоблят свои гостиные до нездорового блеска, так что уже никто не отваживается даже зайти пуда, она настаивала на том, чтобы ее комната оставалась табу для мальчиков, на тот случай, «если вдруг пожалуют гости». Кроме того, когда между ними завязывалась яростная перебранка, она всегда могла гневно хлопнуть дверью и уйти в свою комнату, где, вгрызаясь зубами в яблоко с такой яростью, словно это была плоть родного брата, она погружалась в чтение романа с неизменным убийством в запертой комнате, — на детективах такого рода она была помешана.
Один из распространенных видов несчастья заключается в невозможности получить именно тот вид счастья, который тебе необходим.
Мэттью не только любил Изабель — он был благодарен ей за то, что она спасла его от самого себя, позволила ему расправить крылья в тот самый момент, когда он уже ощущал себя выброшенным на берег и бессильным, когда душа его съежилась в теле точно так же, как его член в трусах.
Изабель любила Мэттью, но удовольствие, которое доставляло ей занятие любовью с ним, коренилось прежде всего в том, что он позволял ей разделить удовольствие, получаемое им самим. Она никогда не переставала удивляться той силе, с которой его голова внезапно откидывалась назад, расширенные зрачки закатывались, крохотный, почти коричневый, какой–то деликатный член внезапно демонстрировал свою мужественность, яростными толчками выплескивая из себя белую влагу, словно комнатное растение, которое наконец–то получило надлежащий уход.
И оба они любили Teo. И все же с того момента, когда Мэттью вошел в жизнь их дома (как иной посетитель кинотеатра входит в зал на середине сеанса), Teo чувствовал, что его приятель постепенно присваивает себе место, ранее по праву принадлежавшее ему. Вначале Мэттью был для них немногим больше, чем домашним любимцем, кокер спаниелем, который радостно виляет хвостом при первом же оказанном ему знаке внимания, забавным новым приобретением, которое должно было развлечь Изабель, задыхающуюся под колпаком их душной страсти. Теперь, несмотря на то, что власть по–прежнему оставалась в его руках, Teo начал, ошибочно или справедливо, все чаще задаваться вопросом, не стал ли он для сестры в большей степени любовником, нежели братом–близнецом, и не станет ли он отныне жертвой присущих всем любовникам тревог, от которых избавлены близнецы: уколов ревности и негодования, мук бессонных ночей, посвященных обдумыванию истинного смысла той или иной реплики. Узел, связывавший их вместе, фатально ослабился для того, чтобы между ними смог поместиться Мэттью.
Если раньше они с Изабель могли воображать себя парой легендарных влюбленных, вроде Ромео и Джульетты или Тристана и Изольды, то в кого они превратились сейчас? В нелепую пару, такую, какой были бы Тристан и Джульетта.
Теперь Teo каждую ночь, возвращаясь на цыпочках из туалета, безмолвно, торжественно, как некогда Мэттью, застывал на пороге спальни, напоминая — своими тревожными глазами и взлохмаченными волосами — трансвестита, с которого только что сорвали парик, и взирал на два нагих сплетенных тела, а затем на грубый отпечаток собственного тела на смятой простыне и собственной головы на подушке, казавшийся ему своим собственным запечатленным отсутствием, привидением самого себя.
Его мстительность, та самая детская мстительность, которую он и его сестра проявляли друг к другу чуть ли не с того момента, как научились ползать, сблизила Мэттью и Изабель и, став тупой, как навязчивая зубная боль, переросла в ревность — чувство, от которого Teo высокомерно считал себя застрахованным. Разумеется, его нельзя было назвать несчастным в полном смысле слова: эти приступы были пока достаточно редкими, слабыми; но счастье, дарованное ему, отныне уравновешивалось тем, в чем он сам был повинен, тем, что он спровоцировал собственными, вполне осознанными действиями.
Действительно ли он ревновал к Мэттью? Скорее можно сказать, что он ревновал в старинном смысле этого слова, не к кому–то, а о чем–то — а именно о том, чтобы вернуть себе то абсолютное право распоряжаться душой и телом собственной сестры, которым он некогда обладал. Временами он даже испытывал сожаление о невинности, даруемой тем запретом, который они с сестрой преступили. То, что теперь этот запрет преступил вслед за ними кто–то третий, для Teo, как он ни любил Мэттью, было причиной невнятного отвращения, которое он к нему испытывал. Кроме того, в их эскападах было нечто, постоянно напоминавшее ему о южноамериканских трансвеститах, наполнявших по ночам Булонский лес, или о тех респектабельных авеню вокруг, где на краю тротуаров выстраивались в ряд через равные промежутки, словно счетчики парковки, проститутки, или об оргиях, организуемых молодыми способными бизнесменами в шикарных отелях с хорошим выбором напитков в мини–барах и зеркалами, через которые можно подглядывать, что творится в соседней комнате.
Teo раздражало еще и то, что Мэттью гордо выставлял напоказ свою любовь, словно иудей–неофит — звезду Давида. Он любил и Teo и его сестру в первую очередь за то, что они позволяли себя любить. Я тебя люблю. Эти слова слетали с губ Мэттью так же естественно, как дыхание. Он никогда не уставал повторять их.
Teo принимал как нечто само собой разумеющееся, когда эти слова были обращены к нему. Когда же они предназначались Изабель, он слушал их с плохо скрываемым раздражением. В этом он был гораздо больше похож на Мэттью, чем ему самому казалось, — он был из тех, кто мечтает обладать бесчисленным множеством любовниц. Для каждой из которых он был бы единственным.
Хотя и чрезвычайно редко, у каждого из них по очереди все же случались озарения, когда вдруг становилось понятно, что час расплаты неминуемо близится и что мир, который так долго смотрел на их забавы сквозь пальцы, вскоре решится предъявить им счет. Но, как ни странно (впрочем, сказать по правде, они не обращали особенного внимания даже на эту странность), наступление рокового часа все откладывалось и откладывалось. Телефонный звонок из Нормандии не возвещал им о скором приезде родителей, тетушка из «Синего негра» тоже не баловала их своим вниманием.
Надо сказать, что телефонных звонков не было вообще — не только из Нормандии, и однажды, когда Teo все–таки снял трубку, решившись позвонить в Трувиль, чтобы опередить неизбежное, он с удивлением обнаружил, что телефон молчит.
Его изумление длилось ровно столько, сколько требовалось, чтобы обдумать, сообщить ли о своем открытии остальным. Затем, предположив, что родители, уезжая, забыли оплатить счет и телефон отключен, он решил больше не думать об этом.
Que reste–t–il de nos amours?
Que reste–t–il de ces bon jours?
Une photo, vieille photo
De ma jeunesse.
Que reste–t–il des billet–doux,
Des mois d'avril, des rendevouz?
Un souvenir qui me poursuit…
…qui me poursuit…
…qui me poursuit…
..qui me poursuit…
Словно нервный ребенок запинается, выговаривая трудное слово, так пластинка, износившаяся от неумеренного прослушивания, заедала теперь всегда на одном и том же месте. Слушать ее стало мучительно. Но после нескольких попыток заменить эту песню Трепе другой или даже популярной классикой вроде «Valse triste»{74} или «Весеннего шелеста» Сибелиуса, они вынуждены были вернуться к тому самому аккомпанементу, под который началась их игра. И постоянные повторения, которые прежде так резали им ухо, стали для них привычными.
Они включали отопление на полную мощность и расхаживали по квартире нагишом. Но они никогда не были просто голыми: каждый из них носил какой–то один предмет одежды, который мог быть у Teo, например, белой простыней, накинутой на плечи словно тога, у Изабель — бабушкиными угольно–черными вечерними перчатками до локтя, отчего в темноте она казалась безрукой, как Венера Милосская, а у Мэттью — ковбойским замшевым ремнем, который он носил на бедрах. В таком вот виде они и валялись лениво в le quartier des enfants, принимая то одну, то другую величавую позу.
Никто из них более не называл игру — если это все еще можно было считать игрой — «Кинотеатром на дому» или как–нибудь иначе, так глубоко проникла она во все их поры, и кинематографические аллюзии, с которых она начиналась, в ходе ее эволюции стали излишними и были при первой возможности отброшены. Теперь они уже не могли удовлетвориться кривлянием, шутовским переодеванием, случайными прикосновениями и прочими похотливыми подростковыми штучками. Старый реквизит больше не использовался, игра предстала во всем своем неприкрытом буквализме полового влечения, кожи, плоти, тела, в отверстиях которого они пытались спрятаться от мира так же, как осиротевшие лисята прячутся в любую дыру в земле.
Постоянное недоедание вызывало у них мучительные головные боли. Оставшись без всяких средств, но отказываясь даже думать о том, чтобы связаться с родными или друзьями (впрочем, с какими друзьями?), они время от времени прикрывали свою наготу грязным, вытянутым пуловером и парой усеянных пятнами джинсов, пробирались на цыпочках во двор и рылись там в мусорных баках, выставленных вдоль одной из стен.
Но все, что они находили там — а находили они не так уж и много, — неизбежно вело к ужасным запорам. После длительного пыхтения и кряхтения, сопровождаемого иными, гораздо более комическими звуковыми эффектами, им удавалось иногда произвести на свет стул, представлявший собой твердые, мускусные катышки, похожие цветом и формой на миниатюрные мячи для игры в регби, так что Изабель кричала, постанывая, из–за туалетной двери, что скоро ей «придется делать кесарево сечение, чтобы испражниться».
Как–то раз, шаря в кладовой в поисках хоть какой–нибудь пищи — рассыпавшегося в пыль сухаря в целлофановой обертке или плитки заплесневелого швейцарского шоколада, — Изабель наткнулась на клад, о существовании которого они с братом совсем позабыли: на верхней полке стояли три банки кошачьих консервов, купленных для давно уже почившей сиамской кошки.
Teo нашел консервный нож и открыл банки. Затем они начали доставать прямо руками влажное мясо, покрытое слоем желе, и пожирать его, не задумываясь о том, чем это может кончиться.
К несчастью, кошачья еда, в отличие от содержимого мусорных баков, подействовала на их желудки прямо противоположно. Их лица стали смертельно бледными. В желудках забурчали обильно выделяющиеся газы. Сжимая ягодицы, закрывая ладонями рты, готовые извергнуться тошнотворною лавою, все трое одновременно стрелами метнулись в туалет.
Изабель, которая сохраняла наибольшее присутствие духа, внезапно сменила курс и помчалась в родительскую спальню, лежавшую за пределами le quartier des enfants, и немедленно закрыла дверь на щеколду, чтобы отгородиться от остальных.
Teo и Мэттью, оставшись в одиночестве, промчались по коридору в туалет, расположенный рядом со спальней Teo.
На пороге у них произошла потасовка, во время которой каждый из них с трудом сдерживался, чтобы его не вывернуло наизнанку. Но, хотя Мэттью достиг унитаза первым, Teo тут же отпихнул его в сторону. Потеряв равновесие, Мэттью поскользнулся на линолеуме и растянулся на полу, словно спущенный воздушный шарик, чувствуя, как во внутренностях у него полыхает настоящий огонь. Прямо на глазах у прочно усевшегося на белом троне Teo тело его извергло неудержимую хлещущую струю грязи, спермы, рвоты, яичного желтка, карамельного соуса и отливающей перламутром слизи.
Спустя мгновение, когда Изабель вошла в туалет, он все еще лежал неподвижно среди жидкостей, извергнутых его телом, словно слепой, налетевший на свой поднос с завтраком.
Она нежно подняла Мэттью с пола, обтерла губкой все сводчатые расщелины и набухшие покатости его тела, осторожно проводя вдоль воспаленной щели между ягодицами. Отчасти испуганный, но покорно принимающий эту заботу, он позволил ей продолжать очистительный ритуал, и тогда она сбрила его лобковые волосы — не только вокруг пениса, но и там, где на внутренней поверхности бедер они образовывали нечто вроде темно–серой пороховой дорожки. Посмотрев на себя в зеркало, Мэттью возбудился от собственного отражения: он терся об него, он ласкал его, но отражение упорно отказывалось целовать его куда–нибудь, кроме как в губы. Бледные следы от этих поцелуев еще виднелись какое–то время на туманной поверхности стекла, пока не растворились в воздухе, подобно улыбке Чеширского Кота.
Внезапно безо всякого предупреждения Teo прижал Мэттью к его отражению в зеркале. Выпучив глаза, с носом, скошенным на сторону, скользя зубами по стеклу и левой щекой, приплющенной к своей правой зеркальной двойняшке, Мэттью ловил ртом воздух так отчаянно, что со стороны можно было подумать, будто отражение делает ему искусственное дыхание.
Было очевидно, что Teo собрался изнасиловать Друга.
До этого между двумя юношами существовала некая граница, которую они всегда соблюдали и переступать не решались. С самого начала, по причине, уже давно ими позабытой, они почувствовали, что им следует ограничить свое влечение ритуальным поддразниванием, словесными унижениями и тому подобными вещами. Теперь, когда Teo собрался изнасиловать Мэттью, который уже предвкушал сладострастный восторг, хотя и прекрасно сознавал, что целью Teo было причинить ему боль и унизить, граница была нарушена обеими сторонами.
Изабель в молчаливом возбуждении от причудливого нового поворота событий наблюдала, как эрегированный член ее брата проник в узкий, заросший волосами проход между ягодицами Мэттью, который, отчаянно пытаясь освободить хотя бы один глаз от созерцания своего двойника в глубинах стеклянного хамелеона, строил такие отчаянные гримасы, что со стороны можно было усомниться, Мэттью ли отражается в зеркале или кто–то иной. С мучительным стоном, который мог быть вызван как болью, так и удовольствием, он безоговорочно капитулировал, приняв наконец ту роль, для которой был создан, — роль ангела–мученика, физически хрупкого и покорного, как агнец, ангела, обреченного на то, чтобы его ласкали и били, носили на руках и плевали в лицо, вызывая у любящих его желание защищать его и в то же время осквернять его невинность, которая и есть причина их любви.
Que reste–t–il des billet–doux,
Des mois d'avril, des rendevouz?
Un souvenir qui me poursuit…
…qui me poursuit…
…qui me poursuit…
…qui me poursuit…
Наконец молодые люди, собравшиеся в этом доме, пришли к тому, к чему стремились с того самого утра, когда уехали взрослые. Тео и Изабель воспользовались правом онаниста творить в своем воображении все, что ему угодно с кем угодно, и так часто, как ему угодно, — привычка, которая ведет к тому, что фантазии с течением времени становятся все ужаснее и ужаснее. Разница заключалась только в том, что Мэттью был не воображаемым, а настоящим. Но, мучимый и подвергаемый всем унижениям, какие только удалось изобрести его мучителям, он в то же время был предметом их любви. После каждого унижения его обнимали, обливая слезами, душили поцелуями, просили прощения в смиреннейших, подобострастных выражениях.
В этой смене пытки и ласки он вновь почувствовал то возбуждающее и униженное состояние, которое в ином виде испытал на авеню Ош.
Между тем большой мир, мир средних, заурядных граждан, которого они сторонились (как, впрочем, и он их), мир, который останавливался на пороге их квартиры, словно не решаясь переступить его, тоже, с какой точки зрения ни посмотри, не чуял под собой ног. Иначе как объяснить молчание телефона, внезапное шарканье множества ног по асфальту под окном спальни, так же внезапно сменяющееся абсолютной тишиной, постоянное завывание машин «скорой помощи», полиции и пожарных, несущихся во всех направлениях по ночному городу, и непонятные звуки, весьма похожие на взрывы, которые звучали так тихо, словно бомбы взрывались где–то под стеклянным колпаком.
Весь этот шум, приглушенный, слышный словно под наркозом, — так бывает, если прикрыть уши ладонями, а затем быстро отнять, — все эти шаги, сирены, взрывы, звон стекла, весь этот ад кромешный или светопреставление служили аккомпанементом к самому последнему этапу игры, во время которого Teo, Изабель и Мэттью предстояло, взявшись за руки, сойти или, скорее, вознестись в Ад.
…qui me poursuit…
…qui me poursuit…
…qui me poursuit…
…qui me poursuit…
…qui me poursuit…
Квартира безмолвствовала — тихая, глухая, как гроб. В воздухе витал тошнотворный запах. Сквозь плотные шторы спальни внутрь не пробивался ни единый луч света. Изабель растянулась вдоль кровати, свесив голову, так что волосы касались ковра, ноги прямые, как у висельника. Teo лежал, прижавшись к сестре; лицо его прикрывал непокорный локон. Мэттью сидел, скрестив ноги, на полу, свесив голову на грудь, причем и лицо и грудь были испещрены крестами, полумесяцами и кривыми завитками, как у дикого индейца, но вместо краски художник воспользовался экскрементами.
Тела трех молодых людей более не напоминали элегантную монограмму; их облик был скорее сродни призрачным, серо–зеленым существам, населяющим «Плот Медузы».
Ничто не удерживало более на сем берегу этих путников, пересекавших Лечу, воды которой были ничуть не чище, чем воды любой другой реки.
Умерли они или просто уснули, разбудить их не могли грубые звуки внешнего мира: шарканье ног по асфальту, завывание сирен, взрывы, крики, вопли, ликующие возгласы, удары, похожие на удары шара о кегли, скрип тормозов, свист и пение, которые звучали все ближе и ближе. Они были похожи на застигнутых волшебной дремой, занесенных пургой, погребенных под лавиной кокаина — ибо вечность уже укутала своим одеялом обитателей квартиры на втором этаже дома возле площади Одеон.
И тут внезапно улица, подобно Питеру Пену, проникла в дом через окно.
Маленький камень, выломанный из мостовой, разбил стекло, влетел в спальню, осыпав постель дождем осколков. Он опрокинул граммофон и разбил пластинку с песней Шарля Трене.
Они не были мертвы.
Через пробоину в виде звезды, образовавшуюся в оконном стекле, в комнату ворвалось холодное, туманное солнце. Шум, раздиравший барабанные перепонки, ослепительный свет и пьянящий воздух мгновенно преобразили комнату.
Они открыли глаза. Напоминая астронавтов, перемещающихся в состоянии невесомости, они неуверенно поднялись на ноги. Медленно они направились к разбитому окну, как будто их влекло туда потоком вырывающегося в космический вакуум воздуха, медленно перенося ногу и осторожно опуская ее на пол. Teo пошатнулся — Изабель подхватила его, Мэттью сбил на пол настольную лампу в стиле ампир, и колба лампочки беззвучно взорвалась при падении.
Они добрались до окна. Teo, отдернув шторы, отворил его и выглянул на улицу. И вот что он увидел, глядя на длинную, извилистую улицу.
Слева по направлению к площади Одеон, посреди наваленных куч булыжника, камней и обломленных ветвей деревьев стояли, выстроившись фалангой, офицеры СРС в шлемах, которые медленно и осторожно продвигались, напоминая всем своим видом римских легионеров. Их кожаные башмаки с хрустом крошили обломки, попадавшие под каблуки; руки в черных перчатках сжимали дубинки и ружья, заряженные резиновыми пулями, а металлические щиты образовывали нечто вроде известной детской головоломки, в которой на шестнадцать свободных мест приходится пятнадцать маленьких квадратиков. Продвигаясь, они перегруппировывались так, что новый щит немедленно занимал освободившееся место.
Посередине улицы над перевернутым автомобилем клубился дым. Кто–то водрузил на него похожие на детали детского конструктора чугунные решетки с волнистым узором, выломанные из мостовой.
Справа, разливаясь по асфальту, текла и колыхалась человеческая река, состоявшая в основном из молодежи. Люди шли, подняв в воздух сжатые кулаки, а вела колонну юная девушка в байковом пальто, совсем еще подросток, которая, уподобившись новой Пассионарии или Жанне д'Арк, размахивала красным флагом, трепетавшим и развевающимся на ветру.
Маршируя, они пели, бесстыдно играя на галерку, которая в данном случае состояла из почтенных домовладельцев, высыпавших на залитые солнцем балконы и после минутного замешательства начавших подхватывать слова, так что вскоре пела, в полном смысле этого слова, вся улица, наконец обретшая голос. И пели они, разумеется, самую прекрасную, самую вдохновенную песню, известную человечеству.
Debout, les damnés de la terre!
Debout, les forçats de la faim!
La raison tonne en son cratère,
C'est l'éruption de la fin.
Du passé faisons table rase,
Foule esclave, debout, debout!
Le monde va changer de base,
Nous ne sommes rien, soyons tout!
C'est la lutte finale
Groupons–nous et demain
L'Internationnale
Sera le genre humain!
Teo, Изабель и Мэттью были потрясены удивительным зрелищем, представшим их глазам, пожалуй, не меньше Сары Бернар: как–то раз, когда ее кучер поехал новым путем от hôtel particulier, в котором она жила, к театру «Комеди Франсез», актриса воскликнула, впервые увидев церковь Святой Магдалины: «Какого черта греческий храм делает посреди Парижа?»
Если даже они и слышали шум вавилонского столпотворения, который нарастал день ото дня, пробиваясь сквозь звуки песенки Трене, сопровождавшей их игру, их внутренний слух был настроен таким образом, что любой внешний шум воспринимался ими как естественное дополнение, не вызывающее вопросов, вроде фоновой музыки к фильму. Поразило их, что этот едва заметный призвук оказался звуковой дорожкой к совершенно другой картине — к исторической драме, в которой они были простыми зрителями, к тому же опоздавшими к началу сеанса.
Первым очнулся Teo.
— Я пошел на улицу, — сказал он.
И направился с балкона в ванную, чтобы умыть лицо холодной водой. Мэттью и Изабель последовали его примеру. Какое–то время никто не произносил ни слова. Они быстро покончили со своим туалетом, ограничившись самыми необходимыми процедурами. Повернувшись спиной к друзьям, Мэттью удалил с лица и торса таинственные знаки. Экскременты, засохшие и ставшие твердыми, как глина, отпадали и осыпались в раковину. Затем воспитание, полученное в Сан–Диего, все же взяло верх, и Мэттью, встав в ванну, облил себя с головы до ног из душа. Остальные обошлись умыванием лица.
Они собрали одежду, которая все еще кучей валялась на линолеуме в прихожей, натянули нижнее белье, рубашки, джинсы, носки и ботинки и, так и не обмолвившись ни словом, сбежали вниз по лестнице на улицу.
Весь день шел дождь. Теперь же, когда наконец вышло солнце, Париж вывесили на просушку. Мостовые, фасады домов, плащи формирований СРС — все влажно поблескивало. Перевернутый автомобиль оказался красным «ситроеном», двери которого были выломаны, чтобы послужить доспехами демонстрантам. Ветровое стекло разбито вдребезги, крышка багажника сорвана. Молодежь, распевавшая «Интернационал», одетая, словно в униформу, в голубые джинсы, алые шейные платки и несколько вязаных пуловеров, натянутых один на другой, сгрудилась за автомобилем.
Эти демонстранты, вглядывавшиеся куда–то задрав голову, очень смахивали на детишек в Люксембургском саду, застывших в ожидании начала кукольного представления. Но как в том случае, так и в этом публика была в каком–то смысле важнее самого представления: поэтому не бойцы СРС с их дубинками, похожие на Петрушек, а именно эти молодые люди, столпившиеся в дверных проемах, притаившиеся за рекламными тумбами, оклеенными киноафишами, которые приглашали на показ «Собирательницы» Эрика Ромера{75} и «Haxan» Беньямина Христенсена{76}, приковали внимание Teo, Изабель и Мэттью.
Кафе уже закрылись. Столы и стулья были свалены в кучи, чтобы заблокировать двери. Сжимая в руках пивные кружки или кофейные чашки, посетители разглядывали происходящее через витрины, но некоторые продолжали как ни в чем не бывало читать свои газеты, писавшие именно о тех беспорядках, что происходили на улице буквально в нескольких метрах от них, — так ценители оперы во время представления сверяются с партитурой, освещая страницы карманным фонариком.
В одном из кафе юный араб с редкозубой улыбкой и рассеченной шрамом щекой яростно тряс китайский бильярд. Рядом с ним другой посетитель, урожденный француз, склонившись над стойкой бара, болтал с барменом, который элегантными движениями протирал один пустой стакан за другим. Рядом с ними кофеварка издавала такой шум, что легко могла заглушить взрыв любой бомбы.
Все замерло, как на съемочной площадке перед началом батальной сцены, когда все: актеры, ассистенты, операторы, статисты — застывают в ожидании команды режиссера: «Камера!»
Тем не менее кругом царил полный бедлам: вдобавок к крикам, свисткам и мегафонам непрерывно пищал клаксон перевернутого «ситроена», придавленного тяжелым куском чугунной решетки. И еще более томительно висело в воздухе едва различимое за писком клаксона, почти неслышное, гнетущее молчание: молчание ожидания, молчание предвкушения, то самое, которое наступает в цирке между последним ударом барабанной дроби и смертельным трюком акробата.
И в этот повисший в воздухе миг трое друзей увидели всю сцену так, как она виделась бы в объектив стереоскопа: бойцов СРС, похожих в своих противогазах на маски смерти, груды вывернутых из мостовой булыжников, толпы в переполненных кафе, клубы дыма, вырывающиеся через разбитое ветровое стекло «ситроена», жильцов, высыпавших на балконы домов, ребенка, который просунул голову между балясинами перил, демонстрантов, рассыпавшихся по улице, и красное знамя в руках Пассионарии в байковом пальто. И граффити. Ибо сегодня, вопреки поговорке, у стен были рты, а не уши.
LES MURS ONT lA PAROLE
SOUS LE PAVE M PLAGE
IL EST INTERDIT D'INTERDIRE
PRENEZ VOS DESIRES POUR LA REALITE
LA SOCIETE EST UNE FLEUR CARNIVORE
ETUDIANTS OUVRIERS MEME COMBAT
COURS, CAMARADE, LE VIEUX MONDE EST DERRIERE TOI
LIBEREZ L'EXPRESSION
L'IMAGINATION AU POUVOIR{77}
И тут режиссер скомандовал: «Мотор!» СРС перешла в наступление. Их дубинки двигались в воздухе медленно, словно под водой. Они больше не походили на римских легионеров — каждый воевал сам за себя. Поодиночке или парами, в противогазах, придававших им обличие пришельцев с Марса, они продвигались вперед, каждый в своем собственном темпе, отражая щитами камни, ветки, комки грязи и водяные бомбы, которые швыряла в них молодежь из–под прикрытия «ситроена».
Сперва какое–то время демонстрантам удавалось удерживать свои позиции. Несколько задир даже стали поднимать в воздух кулаки, торжествуя победу, и снова принялись петь «Интернационал», но их пение тут же утонуло в шуме оскорбительных выкриков и ругательств, которыми осыпали друг друга противоборствующие стороны. Затем, исчерпав имевшиеся в их распоряжении запасы импровизированных снарядов, они начали отступать, пятясь и спотыкаясь, попадая ногой в предательские выемки, образовавшиеся в мостовой от выломанных булыжников, падая и больно ударяясь коленями о камни.
Бойцы СРС начали швырять канистры со слезоточивым газом, падавшие на мостовую с таким же звуком, с каким падает в щель почтового ящика тяжелый пакет. После непродолжительного замешательства, пока обе стороны пребывали в сомнении, состоится ли газовая атака, над канистрами начали подниматься маленькие конусообразные клубы оранжевого дыма, которые вскоре раздулись до чудовищных размеров, нависнув и над борцами за свободу, и над их противниками, словно неукротимый джинн, выпущенный на свободу из кувшина.
Домовладельцы поспешили с балконов в квартиры, закрывая двери и затворяя ставни. Демонстранты один за другим жестом странствующих рыцарей, опускающих забрала перед тем, как принять вызов, натягивали на лица платки, закрывая рты и носы. Затем они пустились в бегство, преследуемые силами правопорядка.
Молодой негр был зажат двумя эсэрэсовцами в дверном проеме одного из кафе. Он зажмурился, прикрыл руками голову, покрытую короткими курчавыми волосами, и упал на тротуар, осыпаемый методичными ударами дубинок. Из переполненного кафе нельзя было разглядеть ничего, кроме полицейских, взмывающих и опускающихся с регулярностью часового механизма. Прижавшись лицом к стеклу, те из посетителей, что оказались ближе к окну, вытягивая шеи, пытались рассмотреть, кому именно так не повезло.
Немного в отдалении молодая женщина в шинели, очень фотогеничная и похожая на Грету Гарбо, с длинными каштановыми волосами, забранными под мягкую шляпу, сшитую из того же шинельного сукна, бежала по улице, спасаясь от преследователей. Поравнявшись с открытым окном полуподвала, она пырнула в него, к изумлению стоявшей за ним пожилой пары. Впрочем, старики тут же начали оказывать ей посильную помощь, и вскоре она уже очутилась внутри их квартиры. Окно захлопнулось, только для того чтобы тут же оказаться вышибленным небрежным ударом дубинки.
Демонстранты со слезящимися от газа глазами метались по улице зигзагами, словно ожившие шахматные кони, время от времени наклоняясь, чтобы подобрать вывороченный булыжник и швырнуть его, не глядя, назад через плечо, постоянно задирая и поддразнивая врага, делая обманные финты, тормозя, падая, унося на себе раненых с поля боя. Между тем бойцы СРС двигались по диагонали, похожие в своих шлемах на шахматных слонов, и неумолимо вытесняли демонстрантов с узкой улицы на площадь Одеон.
На углу улицы Мэттью, потерявший в толпе Teo и Изабель, наткнулся на лишившегося чувств юношу, мрачновато–красивые черты которого чем–то напоминали залитого кровью Кеннеди на фотографии, столь любимой Изабель. В обмороке юноша потерял контроль над собой, и теперь мокрое пятно расползалось вокруг ширинки его джинсов, растекаясь вдоль шва на левой штанине.
Обнаружив эту жертву битвы, Мэттью так расчувствовался, что его глаза наполнились слезами. В его сознании вспыхнуло воспоминание о недавно виденном во сне уродце, пересекавшем улицу перед Национальной галереей. Как и во сне, его потрясли благородный облик юноши, благородство его залитого кровью лица, его сомкнутых глаз, алого шейного платка и мокрых джинсов.
Тогда телефонный звонок Teo не дал досмотреть ему сон до конца, но на этот раз то, что он видел, не было сном. Теперь ничто не мешало ему совершить чудо и воскресить юношу из мертвых.
Он склонился над раненым, который, смущаясь, что не совладал с мочевым пузырем, пытался прикрыть мокрое пятно дрожащей рукой. Но Мэттью был настроен решительно и практически; отведя в сторону руку юноши, он вскинул его на плечи и прислонил к ближайшей стене.
— Ты слышишь меня? — прошептал Мэттью ему в ухо.
Юноша ничего не ответил.
Тогда Мэттью уже громче спросил его:
— Ты можешь ходить? Я уверен, что сможешь, если попробуешь. Главное, опирайся на меня. Я подниму тебя на плечи.
Но как только юноша попытался встать на ноги, они тут же разъехались, и он снова рухнул на мостовую.
— Напрягись изо всех сил. Ты должен смочь! Ну вот, так–то гораздо лучше!
Мэттью удалось наконец придать молодому человеку вертикальное положение. Держась за шею Мэттью обеими руками и волоча ноги по земле, парень немного пришел в себя, и Мэттью повел его в сторону от надвигавшихся рядов СРС.
Внезапно его остановил бородатый человек лет тридцати. Черная кожаная куртка, бежевые хлопчатобумажные брюки и спортивная рубашка с открытым воротом безошибочно выдавали в нем полицейского в штатском. Он был прыщав, и почему–то казалось, что под накладной бородой весьма небрежно выбрит.
Фотоаппаратом, висевшим на груди, он снимал лидеров демонстрантов.
Он ухватил Мэттью за плечо так резко, что юношу отбросило к стене, и он буквально стек по ней, как персонаж мультфильма, которого переехал асфальтовый каток.
— Какого хрена ты его тащишь? — рявкнул шпик в лицо Мэттью.
— Я? Я…
— Если ты не хочешь угодить в каталажку, брось его немедленно и вали отсюда!
— Но, сэр, вы же видите, ему совсем плохо. Нужна врачебная помощь.
Полицейский вцепился в лацканы куртки Мэттью.
— Ах вот оно как! Ты, похоже, не француз, верно? Что у тебя за акцент? — пробормотал он, хватая его рукой за шею. — Немецкий? Английский? А, англичанин! — повторил он медленно, чтобы Мэттью мог его лучше понять.
— Я американец.
— Американец? Поздравляю тебя, мой юный друг! — С этими словами он пнул Мэттью по коленной чашечке кованым носком своего ботинка. — Ты только что заработал себе депортацию. Понял, янки? Де–пор–та–ци–ю. Capisco?{78}
Мэттью извивался, пытаясь вырваться на свободу. Коричневатые ногти полицейского впились ему в затылок, отчего шея юноши покрылась мурашками. Шпик дышал ему в лицо табачной гарью крепких сигарет.
Внезапно рядом с ними волшебным образом возник Teo с булыжником в руке. Шпик повернулся, но не успел толком понять, что происходит, как Teo швырнул камень ему прямо в лицо и сбил с ног. Застонав, шпик схватился за нос, из которого уже брызнули две струйки крови, а черные очки соскочили с переносицы и повисли на одном ухе, словно потрепанный вымпел.
Teo оттащил Мэттью в сторону.
— А с этим что делать? — спросил Мэттью, показывая на юношу, по–прежнему неподвижно лежавшего на мокрой мостовой. — Может, мы…
— Ты что, спятил?
Догнав нервно ждавшую их Изабель, они последовали за толпой демонстрантов, ряды которых под напором СРС катились к площади Одеон, как горный поток, стремящийся к морю.
Квадрат площади Одеон напоминал свалку. Перевернутые автомобили, охваченные пламенем автобусы, разгромленные кафе, разграбленные рестораны, раненые люди, ковыляющие по тротуарам в сторону боковых улочек, — все говорило о том, что столкновение, свидетелями которого они только что стали, было всего лишь мелкой стычкой в сравнении с отгремевшей здесь битвой.
Посреди площади возвышалась баррикада. На ее строительство пошли вековые деревья, окаймлявшие бульвар Сен–Жермен, который оголился буквально за пару часов. После того как защитники баррикады проиграли сражение, она сиротливо возвышалась посреди пустынной площади, годная теперь разве что на дрова.
Старик в голубом берете, с черной повязкой на глазу прятался у входа в кинотеатр «Дантон». Осколки разбитого стекла хрустели у него под ногами, словно снег, когда он топтался, пытаясь устроиться так, чтобы его не было видно с улицы. Слезы струились из его добрых глаз.
— Мерзавцы! Мерзавцы! Эти деревья были частью Парижа, его историей. Они уничтожают историю!
Он, видимо, еще не понял, что они творили историю; а, не наломав дров, истории не сотворишь, точно так же, как не сделаешь яичницы, не разбив яиц.
У входа в метро возвышалась рекламная тумба, на вершину которой взгромоздился, как Кинг–Конг или как Квазимодо (образы эти, впрочем, отличаются лишь местом действия), бородатый молодой человек с брюшком, слегка прикрытым бледно–зеленой ветровкой. После нескольких попыток встать в полный рост, поколебавших его шаткое равновесие и чуть было не приведших к падению, он рухнул обратно на четвереньки и стал обозревать поле боя с таким видом, что казалось, вот–вот начнет бить себя в грудь.
Подчиняясь инстинкту, Teo, Изабель и Мэттью мчались вдоль южной стороны площади, мимо кинотеатра «Дантон», мимо входа в метро, мимо рекламной тумбы к началу улицы Расина. Там виднелись открытые двери Высшей медицинской школы. Двор заполонили демонстранты, искавшие там убежища, как политические беженцы ищут его за стенами иностранного посольства. Стены школы были залеплены напечатанными на мимеографе плакатами с объявлениями о заседании комитетов, о митингах и собраниях, манифестами, ультиматумами и непристойными карикатурами на министра внутренних дел Марселина, префекта полиции Гримо и де Голля.
Увлекаемые толпой, трое друзей вошли в здание.
Атмосфера внутри была непредсказуемой и фантастической. Студенты–медики немногим старше двадцати прогуливались по коридорам в хирургических масках на случай газовой атаки. Над вращающейся дверью операционной какой–то прохвост повесил череп со скрещенными костями — не флаг, но настоящий череп с двумя настоящими костями. В подвале, в учебном морге, на сверкающих тележках лежало не менее полудюжины замороженных, окоченелых трупов.
В этом холодном белом помещении статуи смерти, потрескавшиеся и пыльные посмертные маски, открытые непристойным комментариям и бесстыдным взглядам, могли бы показаться мертвыми даже самим мертвецам. Смерть пронизывала их изнутри так же, как рак пронизывает изнутри умирающего. Даже Христос не смог бы воскресить их.
Вокруг трупов велась дискуссия: если школа подвергнется осаде, следует ли выкатить тележки во двор, а затем швырнуть их за ворота на головы атакующим бойцам СРС?
Существует же прекрасный прецедент, описанный в «Сиде», когда труп героя, привязанный к седлу, вел испанскую армию в битву против мавров. Но никто так и не знал, что делать, никто так и не смог принять решение. Эти юные иконоборцы не отважились замахнуться на саму смерть.
Часом позже поступили сообщения, что СРС повернула по бульварам в направления Сен–Жермен–де–Пре, и тогда студенты, имена которых не значились в списке дежурных на сегодня, прикрепленном кнопками к доске объявлений в главном холле школы, выскользнули на улицу и отправились по домам.
Решив не выделяться среди остальных, дабы не подвергнуться насмешкам, Teo, Изабель и Мэттью также воспользовались этой возможностью, чтобы скрыться.
Отсутствие прохожих и транспорта придавало перекрестку Одеон размах и вид кинодекораций. С каждой стороны вдоль его притоков — улицы де Конде, улицы Античной Комедии, улицы Отфёй — маленькими группками израненные демонстранты плелись прочь со сцены, на которой разыгралась драма. Был там, правда, по меньшей мере, один молодой парень в просторном плаще, который на мгновение прервал свое бегство, чтобы подобрать, исполнив шутливый пируэт опереточного мавра, окровавленный красный платок, оброненный в водосток товарищем по несчастью.
К их большому удивлению, выяснилось, что в тот же самый день на площади Сен–Мишель царило полное спокойствие. Несмотря на это, только одна из многочисленных пивных вокруг фонтана была открыта для посетителей. Они как раз проходили мимо с намерением пересечь мост Сен–Мишель и очутиться на Иль–де–Сите, а затем вновь перейти Сену по мосту, расположенному дальше к югу, как вдруг кто–то постучал изнутри по стеклу и окликнул Teo.
Это оказался Шарль, который, хотя и был на год старше Teo, некоторое время учился с ним в одном классе. Teo не видел приятеля с тех пор, как тот поступил на экономический факультет парижского политехнического института. Даже в школе его политические взгляды были несколько консервативными и про–капиталистическими. Он читал «Уолл–стрит джорнел», который специально заказывал у ошеломленного владельца газетного киоска, и часто высокомерно сообщал, что ему «пора навестить своего банкира», когда речь шла всего лишь о том, чтобы посетить банк, но в этом циничном мире он хотя бы не был циником. Teo очень любил его чопорные старомодные манеры, его привычку постоянно жестикулировать и особенный беззвучный смех, сотрясавший всю его высокую, широкоплечую фигуру.
Они зашли в пивную.
Шарль стоял в одиночестве у окна со стаканом светлого пива в руке. Его трудно было узнать. Вместо темного строгого до пародийности костюма, который был чем–то вроде его отличительного знака, он носил теперь кожаную летную куртку с потасканным меховым воротником, пятнистые джинсы и рубашку в яркую клетку. Еще более экстравагантно выглядела его голова, выбритая наголо, если не считать маленькой косички в китайском духе.
Он хлопнул Teo по плечу:
— Не верю глазам своим! Teo! Как жизнь!
Какое–то время Teo не мог вымолвить ни слова.
— Шарль? Это ты?
— Что ты имеешь в виду? Разумеется, это я. Ты что, меня не узнал?
— Тебя узнал. А вот это — нет, — сказал Teo, показывая на китайскую косичку.
Шарль дернул за нее.
— А что, тебе не нравится? По–моему, мне идет.
— Я не могу понять.
— Что ты не можешь понять?
— Тебя, — беспомощно промолвил Teo. — Ты же всегда был таким шикарным, одетым с иголочки. Двубортный костюм, галстук в горошек, «Уолл–стрит джорнел» под мышкой. А теперь…
Шарль, вместо ответа, пристально посмотрел на Teo.
— Знаешь, а ты тоже изменился. Например, от тебя воняет, — он ткнул пальцем в одежду Teo. — И что за лохмотья? Ты выглядишь будто какой–нибудь персонаж Золя.
— Это долгая история, — сказал Teo после некоторой паузы.
Засим последовала еще большая пауза, после которой Шарль ответил с улыбкой:
— И моя не короче.
Затем, поцеловав Изабель и обменявшись рукопожатием с Мэттью, которого он, не будучи киноманом, видел впервые, добавил:
— Moгу я угостить вас пивом?
Но они попросили вместо этого накормить их.
— Накормить? Ну, не знаю, — сказал Шарль, глядя в сторону стойки. — Некоторые проблемы со снабжением в последнее время. Я посмотрю, что можно сделать.
Они не поняли, что он имеет в виду под «некоторыми проблемами со снабжением». Но они не понимали слишком многого.
Через несколько минут, когда Шарль вернулся с бутербродами и кока–колой, Teo снова задал ему тот же вопрос:
— Итак, откуда эта косичка?
— Я жил некоторое время в Монголии.
Шарль внимательно следил, какое впечатление произведет на друга его ответ. Ему не пришлось разочаровываться.
— В Монголии!
— Я провел семь недель в пустыне Гоби с кочевым племенем.
— Но ты же учился! В политехническом…
— Ну да, учился…
Он посмотрел куда–то вдаль, словно учеба в политехническом институте относилась к туманному, ушедшему в прошлое и не столь уж важному периоду его жизни.
— Посмотри вокруг, Teo. История, знание, воображение — они вышли на улицы. Они ходят вокруг нас. Они больше не принадлежат элите на правах частной собственности.
— Я не знала, — сказала Изабель, — что «Уолл–стрит джорнел» доставляют в пустыню Гоби.
— Я не читаю фашистских листков.
Teo и Изабель были совершенно ошеломлены.
— Что с тобой стряслось? — вскричал Teo.
Он оглянулся по сторонам и посмотрел на уцелевших в битве, они сейчас пили кока–колу и жевали бутерброды с таким видом, словно вышли перекусить во время перемены.
— Что стряслось со всеми вокруг? Почему кругом баррикады и фургоны СРС? Ради всего святого, скажи нам, что происходит?
— Ты меня спрашиваешь всерьез? Ты действительно не знаешь?
Шарль вглядывался в лицо Teo, пытаясь понять, не разыгрывает ли тот его.
— Нет, нет, я не шучу.
— Где же ты, черт побери, пропадал?
— О, очень далеко…
— Далеко? И как же ты оттуда вернулся?
— Вернулся?
— Как тебе удалось въехать в страну?
Ответа не последовало. Брови Teo сами собой в изумлении поднялись, и Шарлю оставалось только вернуть Teo его недоуменный взгляд, сопроводив его легкой улыбкой.
— Я начинаю задумываться, кто из нас двоих жил в пустыне Гоби.
Убедившись наконец, что его друг по какой–то причине, которая оставалась ему непонятной, и в самом деле не знает ничего о волнениях на факультете в Нантерре, охвативших затем весь Париж, все «четыре стороны шестиугольника», как любят выражаться телекомментаторы, он начал пересказывать им краткое содержание той легенды, что позже получит название les événements de mai{79}.
И вот теперь они узнали, каким образом изгнание их любимца Анри Ланглуа из Кинотеки стало настоящим Сараево для этих événements, как вокруг этого незначительного события начал кристаллизоваться дух бунта, который уже витал в воздухе, и как от него возгорелось то пламя, которое теперь передавалось из рук в руки, словно олимпийский огонь.
— Это уже не только университет, не только Париж! — восклицал Шарль, не в силах сдерживать своего воодушевления. — Вся Франция бастует, телефоны не работают, банки закрыты, почта не доставляется, в стране почти не осталось бензина. Это настоящая всеобщая стачка: студенты объединились с рабочими в едином фронте против общего врага. Новое общество рождается у нас на глазах, Teo, новый мир! Мир без grands–bourgeois и petits–bourgeois, без grands–fascistes и petits–fascistes{80}. Мир, в котором станет ненужным усталое искусство старого мира! Долой Леонардо! Долой Моцарта! Долой Шекспира!
Он сделал паузу.
— Долой Росселлини!
— Долой! — подхватил Teo.
Они замолчали.
— Ты увидишь, друг мой! — задушевным тоном сказал Шарль. — Ты сам увидишь.
Париж торжествовал. Мишель Фуко{81} царил над амфитеатром в «Мобер–Мютюалите», Cартр — в Сорбонне, Жан Луи Барро{82} и Мадлен Рено{83} делили сцену со своей публикой в «Одеоне». Очереди были чудовищными, хорошие места доставались немногим — большинству приходилось довольствоваться стоячими.
Старые дамы с седьмого или восьмого этажа выливали из тазиков воду на головы бойцов СРС, а затем закрывали окна и задергивали шторы с пылом, который совершенно не пристал их возрасту и почтенной наружности. Взволнованные мамаши маячили по краям толпы демонстрантов, пока наконец, высмотрев своего несовершеннолетнего отпрыска, не хватали его за ухо и не волокли домой, глухие к повторяющемуся с незапамятных времен возражению, что их приятелям родители разрешили играть в эти игры. Но даже подростки не были самыми юными из уличных бойцов. После исключения ученика из лицея Кондорсе младшие школьники Парижа решили начать свою собственную стачку. Отложив в сторону ручки и деревянные пеналы, они вышли на улицы Левого берега вместе со своими старшими братьями и сестрами. «Что нас ждет дальше? — негодовал автор передовицы в «Фигаро». — Неужели бунт первоклашек?»
Шарль упомянул имя молодого немца, Даниэля Кон–Бендита.
Его прозвище было Рыжий Дани. Он олицетворял дух улицы. Он говорил с улицей, и улица говорила его устами. Он очаровывал улицу так же, как Орфей очаровывал зверей. Куда бы он ни шел, улица шла следом.
Улица всегда робко мялась на порогах домов. Теперь сами дома приглашали улицу к себе в гости. Улица входила. Устраивалась поудобнее. Настанет день, утверждал Шарль, когда все улицы Парижа будут созваны на генеральную ассамблею и Рыжий Дани явится на нее, окруженный кортежем из улиц, которые будут разбегаться от него во все стороны, словно от триумфальной арки в человеческом образе.
Teo готов был провалиться сквозь землю от стыда. Страна перевернулась вверх дном, а он ни о чем и не подозревал. Так вот почему никто не звонил из Трувиля, вот почему поэт и его супруга не возвращались в Париж, вот почему тетушка из «Синего Негра» перестала заботиться об их благополучии, вот почему им было так долго позволено пребывать в полной изоляции и анархии.
Когда в кафе стало душно и тесно от собравшихся людей, друзья решили уйти. На улице барабанил косой дождь, отчего им приходилось идти согнувшись, словно цирковым клоунам в башмаках на тяжелой подошве.
— Нужно срочно заняться вашим образованием, — сказал Шарль, прибавив загадочно: — Идемте со мной к Масперо.
— Кто такой или что такое Масперо? — спросила Изабель, прикуривая на ветру в сложенных чашечкой ладонях.
— Вы что, с Марса свалились, все трое? Идемте со мной, я вам все объясню.
До Масперо было всего несколько шагов. Это оказался книжный магазин на улице Сен–Северин, на входной двери которого было написано «La Joie de Lire»{84}.
Внутри его стены были оклеены — так же густо, как в Высшей медицинской школе, — листовками и сделанными по трафарету плакатами с изображениями кулаков, сжимающих ручные гранаты или розы. На почетном месте размещались, однако, три шелкографических портрета: Че Гевара, Мао Цзэдун и Хо Ши Мин.
Лик первого из трех революционеров, выполненный штриховкой, заполнявшей пространство между иссиня–черными кудрями, черным беретом, густыми черными бровями и еще более густой черной бородой, напоминал скорее увеличенное пятно Роршаха{85}, нежели человеческое лицо. У второго была лоснящаяся, загадочная внешность евнуха. Третье, скуластое, как у китайского мандарина, украшенное козлиной бородкой, относилось к тому забавному типу, которое, будучи перевернутым на 180°, превращается в другое, неправдоподобное лицо, напоминающее карикатуры Рекса Уистлера{86}.
«La Joie de Lire» использовалась постоянными посетителями в большей степени как библиотека, нежели книжный магазин. Множество зачитанных до дыр книг, разбросанных по столам или кое–как распиханных по книжным полкам из некрашеных досок, читали сейчас, прислонившись к стенам или усевшись на покрытом ковром полу, те же самые молодые люди, что шли в колоннах демонстрантов по улице часами двумя раньше. Даже продавец, наклонившись вместе со стулом так, что чуть не падал, и забросив ноги на прилавок, невозмутимо читал томик Розы Люксембург.
В углу сбились в кучку несколько латиноамериканских студентов. То, что они из Латинской Америки, легко было определить по тому залихватскому виду, с каким они носили свои береты а–ля Че Гевара, по их подбитым гвоздями сапогам с голенищами столь же замысловатыми, как морские узлы, и революционным очкам в круглой оправе, выуженным из бабушкиного сундука. Они курили тонкие сигары, которые косо свисали, мокрые и изжеванные, с их губ, издавая острый перечный аромат, и гасли после каждой затяжки, так что приходилось разжигать их снова и снова. Они все как один носили усы «под Сапату»{87}, похожие на те, что дети любят пририсовывать к лицам на афишах, и воображали себя политическими изгнанниками. Но, невзирая на все усилия, они смотрелись донельзя абсурдно в камуфляжных формах, которые они с удовольствием на себя надевали.
Шарль начал брать книги со столов так же механически, как если бы он покупал продукты в супермаркете. В основном там лежали маленькие плотные книжечки в мрачных черно–красных обложках, по которым за версту было видать, что это революционные памфлеты. Такие издания не могли осквернить собой патрицианскую безмятежность библиотеки поэта, отца Teo и Изабель. Он отверг бы эти дешевые книжонки с презрением, как коллекционер картон отвергает репродукции. Его бы просто передернуло при виде примечаний и комментариев, которые поднимались вверх от нижнего края каждой страницы, словно столбик ртути в термометре больного.
— Почитайте, — сказал Шарль. — Может быть, тогда вы поймете, почему и как меняется мир.
Изабель полистала брошюры.
— А где же «Das Kapital»? Разве не следует для начала погрызть «Das Kapital»?
— «Капитал», — для Шарля, как истинного посвященного, труд этот уже стал частью родного языка, — это Библия. Один из величайших текстов, который когда–либо был напечатан. Но оп слишком труден, чтобы с него начинать. Сначала следует заслужить право читать его.
— А как мы заплатим за все это? — спросил Teo. — Мы банкроты, разве ты не заметил?
— Возьмите их. Так поступают все. Заплатите за них, когда сможете и если сможете.
Выйдя из книжного магазина, они побрели вдоль бульвара Сен–Мишель. На перекрестке с бульваром Сен–Жермен витали в нерешительности клубы пепельно–серого дыма, не зная, вдоль какого из бульваров им полететь.
Друзья разговаривали, точнее, говорил в основном один Шарль.
Если бы его наивную веру в восстание масс изложить на бумаге, она показалась бы донельзя банальной. Но она не была банальной, поскольку, разговаривая об изменении мира, мы в первую очередь изменяем самих себя. Слушая его, Teo и Изабель не отдавали себе отчета в том, что попали под очарование новой игры, нового восхитительного наркотика. Впрочем, для заядлых маньяков, каковыми они являлись, игра и наркотик, в сущности, одно и то же.
Что же касается Мэттью, то его глаза, будучи открытыми, оставались в то же время как бы закрытыми, как глаза Мадонны с авеню Oш, не позволяя никому погрузиться в их тайные глубины.
Было ровно полпятого, когда они добрались до американской закусочной в Сен–Жермен–де–Пре. В этот час она выглядела как оазис тепла и уюта посреди серого бульвара.
— Одолжи мне немного денег, — сказала Изабель Шарлю. — Я куплю сигарет.
С одной стороны от закусочной горел зеленый неоновый крест аптеки, с другой располагалась пивная «Липп», соседствовавшая с café tabac{88}, над входом в которое висело что–то, напоминавшее перевернутый красный огнетушитель. Перед застекленной верандой, где молодые официантки в блейзерах из шотландки подавали банана–сплит и Pêche Melba{89}, расхаживали, кто пугливо, кто с явным вызовом, проститутки–мужчины, одетые по последней моде их древнейшей профессии.
Друзья пересекли пустынный бульвар.
Когда Изабель отошла, чтобы купить сигарет, мужчины зашли в закусочную. Слева от входа лестница вела в ресторан, находившийся на галерее второго этажа, обегающей зал по периметру. Стены украшали огромные, отлитые из бронзы губы знаменитостей — Брижит Бардо, Катрин Денёв, Эльзы Мартинелли. Еще левее другая лестница вела во второй, практически такой же, ресторан. Далее, третья лестница спускалась вниз в подвал, где располагался магазин, торговавший игрушками для успокоения расстроенных нервов: ряды привязанных к шкиву стальных шариков, которые приятно пощелкивали один о другой, когда их приводили в движение, прямоугольный стеклянный ящик, укрепленный на гидравлической подвеске и наполненный ртутью, внутри которого, стоило потянуть за рычаг, перед глазами зрителя возникала знаменитая волна с гравюры Хокусая{90}.
Хотя вид с веранды омрачался целой эскадрой фургонов СРС, запаркованных вдоль бульвара, посетители американской закусочной поглощали свои гамбургеры, салаты и телячьи ножки, как будто ничего не переменилось и этот май в Париже для них ничем не отличался от всякого другого. На мужчинах были итальянские пиджаки с глубокими шлицами на спине и рубашки с незастегнутыми верхними пуговицами, манжетами с оборками и широким заостренным воротником, выпущенным поверх лацканов пиджака. Когда один из них вставал, в свете лампы мелькало маленькое золотое распятие. Женщины носили браслеты, ожерелья, веревочки на запястьях, различные мелкие побрякушки и серьги, позвякиванье которых превращало американскую закусочную в подобие альпийского пастбища.
Шарль взирал на эту публику с отвращением. Он уже представлял, как эти люди стоят перед расстрельным взводом, распятия сорваны с их шей, а колокольчики смолкли навсегда.
— Это те самые petits–fascistes, о которых я говорил. Мусор истории.
Когда Изабель вернулась, Teo спросил Шарля, не могут ли они переночевать у него. Не сказав друг другу ни слова, они единодушно решили, что не могут вернуться так быстро в квартиру возле площади Одеон, в квартиру, которая до этого самого утра оставалась отрезанной от внешнего мира.
Шарль ответил утвердительно, не поинтересовавшись их мотивами и не поставив никаких дополнительных условий. Однако предупредил, что зайдет домой только принять душ и переодеться. К шести часам ему нужно оказаться на площади Данфер–Рошеро. Факультет в Нантерре вновь открылся, и студенты решили, что их победа, какой бы недолгой она ни была, заслуживает того, чтобы отпраздновать ее демонстрацией на весь Париж. Сегодняшние дневные стычки — это только первые ее предвестники.
План заключался в том, чтобы идти к телевизионной студии с протестом против того, как телевидение освещает ход восстания, затем направиться к Дворцу правосудия, чтобы выразить молчаливое возмущение пародией на правосудие, которое отправило в тюремные камеры их товарищей. Но префект полиции принял твердое решение загнать отныне все демонстрации в гетто Латинского квартала. Если таким путем он надеялся вырвать жало у восстания, он крупно заблуждался. Демонстранты восприняли запpeт как призыв к действию — вот зачем Шарль собирался идти на площадь Данфер–Рошеро.
Он жил рядом с Эйфелевой башней, на третьем этаже, в двухкомнатной квартире, которую снимал очень дешево, потому что окна ее выходили во двор–колодец и там было всегда темно, как в подвале. Teo сразу же улегся в свободной комнате, где на полу были расстелены матрасы, словно в дортуаре. Кроме матрасов, вся меблировка состояла из двух предметов: иллюстрации к какому–то роману Жюля Верна, увеличенной и вставленной в рамку, на которой был изображен бородатый мужчина посреди лесистой местности рядом с обсерваторией, увенчанной хрустальным куполом, показывающий молодому безбородому человеку, стоящему рядом, на необычно яркий лунный полумесяц в небе (подпись под иллюстрацией гласила: «La lune! dit le docteur»{91}), a еще — аквариума, вода которого была столь непроницаемо темной — Шарль уже несколько недель не находил времени ее поменять, — что его обитатели (если допустить существование оных, поскольку рассмотреть ничего не представлялось возможным) могли воображать себя без особого труда жителями мутной океанской бездны.
В квартиру они пришли чуть позже половины шестого. Вспомнив о голоде, они налетели на холодильник, уничтожив салями, подсохший кусок сыра и миску редиски. Готовясь примять душ, Шарль еще раз посмотрел на своих гостей.
Мэттью сидел в углу комнаты, положив подбородок на колени; на его верхней губе обозначилась мраморная полоска, словно он только что пил молоко из пакета, линия нижней губы напоминала детский рисунок, изображающий летящую чайку. Изабель развалилась на животе на незаправленной кровати Шарля, уложив локоны, обрамлявшие ее лицо, словно половинки театрального занавеса на картине Поллока{92}, и нахмурив брови, похожие на два черных пера. Teo рухнул в бесформенное мягкое кресло.
—Да, кстати, — наконец нарушил молчание Шарль, — где же вы все–таки пропадали?
Сначала все молчали. Затем Изабель ответила, повторив рукой жест астронома, изображенного на иллюстрации из Жюля Верна:
— Там. На Луне.
Ранним вечером в половине седьмого несколько демонстрантов из числа собравшихся на площади Дан–фер–Рошеро начали взбираться на спину бельфоровского льва.
Выкрикивая «Освободите наших товарищей!», остальные двинулись по бульвару Араго, миновали тюрьму Санте, из зарешеченных окон которой заключенные — вряд ли среди них был хоть один студент — махали им невидимыми платочками.
На пересечении бульваров Сен–Мишель и Сен–Жермен СРС преградила дорогу, закрыв тем самым проход с одной стороны к площади Сен–Мишель и к мостам через Сену, с другой — к бульвару Сен–Жермен, вынуждая демонстрантов устремиться по улице Гей–Люссака и площади Эдмона Ростана, которая прилепилась к бульвару и напоминала своей формой нос одного из самых прославленных персонажей этого драматурга.
В течение всего вечера скопление демонстрантов в Латинском квартале росло: поскольку большинство из них силами СРС зажало между площадью Эдмона Ростана и улицей Гей–Люссака, опоздавшие расползались по прилегающим улицам и площадям — улице Сен–Жака, Пантеона, Эстрапады и площади Контрэскарпа. Из булыжника, решеток и металлических ограждений возводились первые баррикады.
На улице Эстрапады лежал перевернутый одноэтажный автобус. Его четыре колеса застыли в воздухе, словно окоченевшие лапы мертвой твари, а прохожие с интересом рассматривали, удивляясь — точно так же, как в случае со срубленными деревьями, — насколько иначе выглядит привычный предмет, увиденный в необычном ракурсе.
К десяти часам запутанный лабиринт баррикад протянулся от площади Эдмона Ростана на севере до улицы Эскарпов на востоке, от пересечения улиц Ульма и Гей–Люссака на юге до лицея Святого Людовика на западе. К несчастью, эти баррикады, которые, будучи нанесенными на карту, легко сошли бы за мосты, на самом деле являлись их полной противоположностью. Идея строителей заключалась в том, что если, подобно корабельной переборке, одна из баррикад будет снесена натиском, то, приняв удар на себя, выдержат другие.
Но вместо этого подобная система только затрудняла защитникам отступление, поскольку сами баррикады использовались также и в качестве арсеналов. В случае атаки обороняющиеся, не располагая более сложными орудиями войны, нежели железные прутья и булыжники, вынуждены будут извлекать их из баррикад, действуя тем самым по пословице «нос прикроешь — ноги высунутся».
В одиннадцать пятнадцать префект полиции выступил по телевидению: он говорил в целый букет микрофонов и терпеливо разъяснял, что и сам когда–то был студентом, что в юности ему тоже доставалось полицейской дубинкой и что, следовательно, он понимает мотивы студентов и даже отчасти им симпатизирует. Но всему есть предел: и сказано, и сделано по этому поводу было уже довольно.
Затем, обращаясь напрямую к самим демонстрантам и используя один из тех эвфемизмов, что звучат грубее, чем слово, которое они заменяют, он заявил, что получил от министра внутренних дел разрешение на «зачистку» Латинского квартала, если митингующие не покинут его к полуночи.
В полпервого ночи новая «линия Мажино», возведенная студентами, по–прежнему оставалась в их руках. Тогда приказ министра довели до командира сил СРС.
И вот на эти–то улицы, парадоксальным образом одновременно и залитые лунным светом, и похожие на лунный пейзаж, на эти улицы, пересеченные баррикадами, напоминающими с высоты птичьего полета не что иное, как шахматную доску, вышли Teo, Изабель и Мэттью.
Из квартиры Шарля — сам хозяин покинул ее еще за два часа до того — они отправились по набережным Левого берега, вдоль набережной Орсе, набережной Вольтера и набережной Конти, пока не свернули на улицу Сен–Жак, в начале которой они застыли в неподвижности на несколько минут. Вокруг пахло слезоточивым газом. Уличные фонари окружали лиловые нимбы. Дома, наглухо запертые, безразличные, показались им такими же незнакомыми, как и весь город, как какой–нибудь Цюрих или Барселона, где они никогда не бывали прежде.
Продвигаясь к полю сражения, они видели впереди кроваво–красное небо, по которому скользили вытянутые, как цеппелины, облака дыма. Иногда в небо поднималась ракета и падала, рассыпая на лету искры, выхватив при этом из темноты для них, словно они были зрителями на этом спектакле, очередной эпизод мужества и самоотверженности: молоденькую девушку, колотившую кулаками в грудь полисмена, свалившего с ног ее приятеля, или средних лет домовладельца в джемпере и шлепанцах, выбежавшего на улицу, чтобы помочь демонстрантам перевернуть свой собственный автомобиль.
Троица продолжала идти вперед.
Каким–то чудесным образом, перескакивая от правого тротуара к левому и обратно, ныряя в никем еще не занятые дверные проемы, пересекая перебежками улицы и площади, Teo впереди, а Изабель и Мэттью сзади, изо всех сил стараясь не отставать от него, — так же, как в тот раз, когда они устроили забег по коридорам и залам Лувра, словно тогда репетируя то, что происходило сегодня, — они достигли баррикады на площади Эдмона Ростана. Под зеленым аптечным крестом они рухнули на разложенный на деревянных ящиках пятнистый матрас, из которого, словно седые волосы из ушей старика, выбивались клочки желтовато–белой шерсти. Они лежали на нем скрючившись и смотрели на полосатые тени, мелькавшие в их затуманенных дымом глазах.
Лучи света от фонариков бойцов СРС чертили на стенах, на баррикадах, на лицах защитников звезды, круги, подобия снежинок. То там, то здесь выхватывался образ, обрывок образа, отдельная деталь, выбранная наугад: открытый рот, перевязанное запястье, тайный поцелуй, на что–то указующий перст, — но на что? зачем? и чей? Откуда–то раздавался скрипучий смех, выкрики «СРС равно СС! СРС равно СС!» или «Де Голль — убийца!», но звучали они глухо, словно плохо прописанная звуковая дорожка кинофильма.
Пролетали часы, а может, только казалось, что пролетали.
Три, четыре, пять раз бойцы СРС пытались прорвать оборону, и каждый раз их отбрасывали назад. Канистры со слезоточивым газом полетели через баррикаду, и тут же лица защитников украсили красные полотняные забрала. Домовладельцы открывали окна над головами демонстрантов и бросали сверху полотенца, чтобы помочь им защититься от газа, наполняли тазики и кувшины ледяной водой и лили ее с балконов на улицу, поскольку, как известно, вода подавляет действие слезоточивого газа.
По соседству с площадью Одеон под уличным фонарем, бросавшим круг желтоватого света к ее ногам, молодая чернокожая женщина была задержана тремя офицерами СРС. Пока двое из них дули на ладони и хлопали ими по бокам, чтобы не замерзнуть, третий методично бил ее об решетку Люксембургского сада. При каждом ударе все трое отсчитывали хором:
— … et trois… et quatre… et cinq… et six…{93}
Одурманенная газом, доведенная до отчаяния, она наконец, сорвав перчатку с руки, набросилась на своего мучителя и длинными накрашенными ногтями прочертила четыре параллельных царапины на его щеке, настолько глубоких, что их можно было увидеть с баррикады на противоположном конце площади.
Офицер завопил от боли. Осторожно он провел пальцем по царапинам и посмотрел на капельку крови на его кончике. Завопив «Salope!»{94}, он злобно ткнул молодую женщину в живот прикладом винтовки. Зашатавшись и жалобно вскрикнув, как раненое животное, она рухнула на тротуар, откинув в сторону ногу под нелепым углом, словно вылизывающая себя кошка.
Этого Teo, разом забывший о ракетах и канистрах со слезоточивым газом, вынести уже не мог: он вскочил и кинулся туда, где разворачивались эти события. В последнее мгновение офицер повернул голову в его сторону. Teo ударил его коленом в пах с такой силой, что тот почувствовал, как его гениталии превращаются в желе.
Лицо офицера стало похоже на комок мятой бумаги.
И тут Teo допустил роковое промедление. Он не мог решить, что ему делать дальше. Ему следовало бы кинуться в сторону улицы Медичи, или же попытаться найти прибежище водном из домов за спиной, или перепрыгнуть через ограду Люксембургского сада, чтобы выйти затем из него через южные ворота. Вместо этого он неподвижно застыл живым воплощением апории Зенона, ожидая и чуть ли не желая, чтобы его арестовали трое полицейских, стоявших всего лишь в нескольких метрах от него. Через мгновение они уже опрокинули его на тротуар. Он едва успел прикрыть пах ладонями, как на его тело посыпались удары дубинок.