Слушатель

Я пытаюсь обуздать свой индивидуализм, который пестовала столько лет. Он был моим гимном, гимном моего мира, но грядут тяжелые времена, и, возможно, он будет мне помехой. Поэтому, когда Джек за ужином спросил: И как же ты сегодня проводила свой годичный отпуск? — я решила представить отчет о проведенном дне, ведь если я начну вспоминать посетившие меня умные мысли, голова распухнет.

Я спросила: Начать с начала?

Да, ответил он. Люблю начала.

Как все мужчины, ответила я. Неизвестно, сумеют ли они от этого избавиться. Сотни тысяч слов понаписали — и по велению души, и на заказ. И все равно неизвестно.

Знаешь, сказал он, я и середины люблю.

Да уж я знаю. Это из-за возраста или потому, что газетные статьи стали длиннее? — спросила я.

Не знаю, ответил он. Я часто об этом думаю, и мне кажется, что мой отец — он был приличный человек, типичный «с девяти до пяти», так вот, по-моему, он только начал ценить середину, как моя мать сказала: Ну все, Уилли, хватит. Прощай. Следи, чтобы дети одевались потеплее, а он (то есть я) пусть хотя бы школу закончит. А потом поцеловала его, поцеловала нас — детей. Сказала: Позвоню на следующей неделе, и с тех пор от нее ни слуху ни духу. Интересно, где она?

Эту историю я слышала раз тридцать, но до сих пор мне ее слышать тяжело. Вообще-то Джек часто рассказывает ее, когда я делаю что-нибудь наперекор ему — чтобы меня устыдить. Иногда я начинаю плакать. Иногда немедленно варю суп. Как-то раз я решила погладить его нижнее белье. Я слышала, что так делают, только не могла найти провод от утюга. Я уже много лет не глажу благодаря знаменитым американским ученым, которые в одной пробирке преподносят нам одежду, не требующую глажки, а в другой — нервно-паралитический газ. И левая пробирка не ведает, что творит правая.

Отлично знает, говорит Джек.

Поэтому я предпочитаю продолжить свой рассказ. Или даже начать его с начала. Джек спросил: Как же ты проводила сегодня свой годичный отпуск? Я ответила: Дорогой, поздним утром я вышла из квартиры. На коврике у квартиры 1А лежала газета «Таймс». Я увидела, что она черным-черна от историй про землетрясения, войны и убийства обычных граждан. Было совершенно ясно, что смерть преуспела везде, но только — это я поняла, выйдя из подъезда, — не в нашем квартале. Здесь царила весна — и потому, что пришло ее время, и потому, что у нас в квартале своя организация по озеленению улиц, и она обрамила дорогу платанами, снабдила нас рябиной, двумя гинкго и насадила там и сям (поскольку мы — часть целого) ясеней — спасителей города.

И я сказала себе: Что за денек! Надо заглянуть в магазин, купить что-нибудь из гастрономии. Именно так я и подумала. Пойди я в магазин, не думая, слово «гастрономия» ни за что не пришло бы мне в голову. Мелькали бы отдельные слова: голодный ужин вечер Джек овощи сыр магазин прогулка улица.

Но мне нравится этот язык — и зерна, и шелуха, нравится, что иностранных генов в нем все больше, и поскольку мне никогда не доводилось произнести слово «гастрономия» вслух, было приятно сделать это хотя бы мысленно.

В бакалее я встретила старинного друга, который жил ровно так, как и жил с самого начала, — был авангардистом, но даже без намека на эгоизм. В былые времена он устраивал перформансы в духе революционного театра и никогда не говорил о людях плохо. А большинство художников говорят, потому что у них мало зрителей, вот они на зрителей и злятся — за то, что их не становится больше.

Да как же они могут помочь? — часто спрашиваю я. А что, у них языка нет? — сварливо отвечают чуть не все художники.

Сначала мы с моим другом поговорили о «салатном бойкоте»[51]. Это старая история. Я рассказала другу (его зовут Джим) о «бойкоте шелковых чулок» — его объявили как раз в то время, когда японцы разорили Маньчжурию, тогда же закрыли линию надземки на Шестой авеню, металл пошел в японские печи[52], а через несколько лет вернулся — практически на то же место — в виде шрапнели, изуродовавшей многих ньюйоркцев моего поколения.

Перл-Харбор из-за этого случился? — спросил он уважительно. Он знал, что некоторые события происходили на моей памяти — я тогда уже была в сознательном возрасте, а он учился в начальной школе. Из-за такого его отношения я могла позволить себе резкости и критику. Я сказала: Джим, давно хотела высказаться — твои вопли про Вьетнам на нашей последней демонстрации, по-моему, были ни к чему. Я считаю, что смысл нашей борьбы не в том, чтобы поднимать шум.

Ты не понимаешь Арто[53], сказал он. Я считаю, что театр — горничная революции.

Ты хотел сказать, лакей.

В ответ на мою поправку он молча кивнул. Он легко принимает критику, поскольку всегда может с улыбкой поставить заслон — мнения его непоколебимы.

Тебе надо бы побольше узнать про Арто, сказал он.

Правда, надо. Только у меня всегда столько дел. К тому же, возможно, когда-то я знала о нем больше. В последние годы у меня в голове переплелись все литературные герои. Бывает, король Убю[54] возникает рядом с мистером Спарситом — или это была миссис…[55]

И тут мясник спросил: Что будете брать, барышня?

Я отвечать отказалась.

Джек, которому, если помните, я рассказывала про свой день, пробормотал: Г-споди, только не говори, что ты взялась за старое.

Взялась, ответила я. Это оскорбление. Женщине моего возраста, которая на свой возраст и выглядит, никто не говорит: что будете брать, барышня? Я не стала ему отвечать. Когда такое говорят кому-то вроде меня, на самом деле это значит: Что будешь брать, кошелка старая?

Ты решила такой и стать? — cпросил он.

Джек, давай обратимся к фактам. Допустим, мясник не хотел меня обидеть. Эдди, он вообще неплохой. Два часа едет из Джерси в Нью-Йорк. А потом два часа обратно. Поэтому мне его жалко. Но я буду стоять на своем. Не должен он так говорить.

Эдди, сказала я, больше не обращайтесь ко мне так, иначе я вам не скажу, что мне нужно.

Как скажете, дорогуша. Так что вы будете брать?

Не могли бы вы дать мне пару куриных окорочков для жарки?

Всенепременно, ответил он.

А мне свиную лопатку, сказал Джим. Кстати, знаешь, летом мы устраиваем представление в Городском университете. Не в зале, а в биологической лаборатории. Совершенно новый ход. Нам не хотели разрешать. Мы не делали таких политических представлений со времен «Выхлопа».

Вы сказали «Городской университет»? — спросил Эдди, вырезая из курицы ногу. Когда я был мальчишкой, совсем ребенком, мы называли Городской университет — ну, знаете, он тогда был Городским университетом Нью-Йорка, сокращенно ГУН, — так мы его звали «Граждане урезанные Нью-Йорка», там обрезанных было много.

Да? — сказал Джим и посмотрел на меня. Как я на это? Не обиделась?

Разговоры о мужском обрезании меня нисколько не оскорбляют, сказала я. Однако, насколько мне известно, в Марокко девочкам до сих пор отрезают клитор.

Джим в чем-то очень застенчив. Он забрал свиную лопатку и попрощался.

Я осмотрела куриную печенку. Она иногда бывает не красная, а бурая, но, как я понимаю, это не страшно.

Вдруг рядом возник Тредвелл Томас и тут же меня обнял. Он известный гурман и привереда, поэтому я обрадовалась: пусть мясник видит, как мы с ним нежно обнимаемся. Ну, придумал какие-нибудь новенькие эвфемизмы? — спросила я.

Ха-ха-ха, сказал он. Он до сих пор стыдится своей службы в лингвистическом отделе при Министерстве обороны. Год или два назад Джек брал у него интервью для журнала «Отбросы общества», первого главреда которого через пять номеров (они выходили раз в квартал) взяли в «Таймс». Журнал до сих пор хороший.

Вот отрывок этого интервью.

Мистер Томас, в чем заключается работа лингвистического отдела?

Видите ли, Джек, он был создан для того, чтобы воспрепятствовать английскому языку точно освещать факты. Разумеется, это не первая (и не последняя) попытка, но определенный успех был достигнут.

Мистер Томас, это ироничное высказывание сделано под влиянием вашего свежеиспеченного идеализма и разнообразной секретной информации, которая стала доступной для нас благодаря ему?

Вовсе нет, Джек. Выражение «защитная реакция» изобрел не я. И не я, а Эйзенхауэр придумал (когда тысячами водородных бомб начиняли баллистические ракеты и подлодки) — так вот, не я придумал «мирный атом» и его кодовое название «Операция Хлопья»[56].

Не могли бы вы привести пример выражения, которое вы придумали, чтобы выхолостить или оглупить выразительные средства языка? (Джек, завопила я, «выхолостить», «оглупить» — ты тоже подцепил заразу! Заткнись, сказал Джек и продолжил интервью.)

Итак? сказал он.

Итак, ответил Тредвелл Томас, меня попросили разработать слово или ряд слов, которые могли бы определить, описать любую латиноамериканскую страну в условиях перемен — нечто, что, будучи произнесенным, могло бы низвести или осмеять революционную ситуацию. Я много это обсуждал, подпитывался чужими идеями, фантазировал — без этого не обходится ни один творческий акт, и в конце концов придумал «ревударство». Это слово стали употреблять в Вашингтоне, парочка журналистов его радостно подхватила. И оно долгое время было в ходу у профессионалов. Но вы наверняка видели монографию «Ревударственные крестьяне современной Бразилии». Оно в ходу даже у вас, «розовых» либералов. Что уж говорить про поэтический опус Вассермана «Тропический лес, тихий омут и культура ревударства», опубликованный, собственно, в этом журнале.

В точку, Тредвелл, говорили наши черные братья, а через пару лет это выражение пошло дальше — чтобы язык продолжал выхолащиваться и оглупляться.

Впрочем, Томас на самом деле мог пойти далеко — настолько далеко, насколько это возможно в наше время и в нашем поколении, и сотни безработных, но честолюбивых выпускников университетов смотрели бы ему в рот в день набора новых служащих в Министерство обороны, но дело в том, что Томас не только много чего насочинял, он еще имел привычку похрюкивать при разговоре. Некоторые считают, что похрюкиванье помогает прочистить носовую полость, что признано мудрым Востоком. Другие же так не считают.

Что напомнило мне, пока нам упаковывали мясо, про Гасси. Как она?

Гас? Увлеклась гидропоникой. У нас теперь повсюду бадьи со всякой всячиной. Скоро вообще перестанем ходить в магазин.

Как же я хохотала! До вечера успела рассказать эту историю несколько раз. Отпускала Джеку язвительные шуточки про Гас. Дважды съязвила на ее счет в беседах с посторонними. А она уже была на волне будущего. О чем я и не подозревала. Она была на волне не моего океана.

Вообще-то, вокруг меня свои волны, приливы и отливы. Вам никогда не хотелось подняться над временем, над средой? Мы, конечно, все пытаемся, но вечно поскальзываемся, падаем, опять оказываемся там же, говорим все тем же плоским языком, хотя тема-то — как спасти мир, причем быстро — необъятная.

Прощай, Тредвелл, грустно сказала я. Мне еще овощей надо купить.

Владелец лавки поливал овощи из шланга. Он знал, как сделать салат свежее, чем он есть. На кочанчиках брокколи висели капли — размером с сами крохотные зеленые пупырышки.

Орландо, сказала я, на прошлой неделе Джек выгуливал нашего пса в два часа ночи, а я в семь утра, и вы оба раза были на месте.

Да, ответил он, был.

Орландо, да как же так? Как же вы работаете, как же вы живете? Когда же вы видитесь с женой и детьми?

А я и не вижусь. Разве что раз в неделю.

Вы-то как?

Отлично. Он отложил шланг и взял меня за руку. Понимаете, это замечательная работа. Это же еда. Мне нравится любая работа, связанная с едой. Мне повезло. Он отпустил мою руку и погладил кочан красной капусты. Посмотрите на меня. Я мелкий лавочник. У меня с одной стороны супермаркет «Эй-энд-Пи», с другой «Бохак», а дальше по улице роскошный «Интернешнл» с сырами и селедкой. Если я не буду работать по шестнадцать часов в сутки, мне конец. Но вы посмотрите, миссис А, на стойку с овощами, на эти бобы, вон туда — на петрушку, рукколу, укроп, красиво ведь, правда?

Да, конечно, красиво, согласилась я, но мне больше всего нравятся букетики кресс-салата, вы здорово обрамили ими морковку.

Вы, миссис А, молодец. Вы понимаете. Красота! сказал он и убрал три подпорченные клубничины из в остальном безупречной коробочки. Через пару лет, уже в настоящем — я его, считай, не касалась (но коснусь) — мы с ним поцапались из-за чилийских слив. И расстались. И мне пришлось ходить в супермаркет с разумными ценами, где бродили равнодушные покупатели и где никто не просил и никто не предлагал кредит. Но в тот момент между нами был мир. То есть я была должна ему 275 долларов, и он не возражал.

Ну хорошо, сказал Джек, раз вы с Орландо так закорешились, то почему так много неспелых клубничин? Он вытащил ягоду с зеленцой и гнильцой. Я придумала ответ с антропологическим уклоном. Отец Орландо — старый человек. Единственная работа, которую Орландо может поручить старику, — это раскладывать клубнику по коробочкам объемом в пинту и кварту. И чтобы было по справедливости, он в каждую подкладывает по паре зеленых ягод.

Я пожалуй спать пойду, сказал Джек.

Я просто развивала мысль из его статьи в третьем номере «Отбросов общества» — «Торговля едой, или Кто придумал жадного потребителя». О чем ему и сообщила.

Он вежливо протянул: А-аа.

День длился долго, и я не успела даже словом обмолвиться про «Сообщество молодых отцов» или про беседу с аптекарем Загровски. Решила, что это мы обсудим за завтраком.

Мы легли спать, он нежно обнимал меня — как, наверное, обнимал после долгого дня свою предыдущую жену (а я своего предыдущего и т. д. и т. п). Мне было очень удобно: наш отличный матрас так уютно сочетался с нашими нежными чувствами, что я даже вспомнила песенку, которую моя подруга Руби сочинила в насмешку над временем, местом, нами:

Ах, супружеское ложе,

Ну что может быть милее:

Дни, ночи, годы напролет

Лежишь с любимым рядом,

Рука сплелась с рукою,

Нога сплелась с ногою,

Пока в судьбой намеченный,

но черный день — как ночь

не уведет тебя любовник

прочь прочь прочь

Часа в три ночи Джек в ужасе завопил. Все нормально, малыш, сказала я, ты не единственный. Все мы смертны. И я всей своей мягкой мощью привалилась к его тощей спине. И мне приснился сон, цветной и широкоэкранный, — что дети совсем выросли. Один переехал в другой район, другой — в далекую страну. Того, объяснялось во сне, я больше никогда не увижу, потому что он взорвал один бандитский банк, причем — опять же во сне — по моему настоянию. Сон продолжался, точнее, разворачивался по спирали — до самой моей старости. А история, приведшая к его исчезновению, откручивалась назад — как это иногда бывает в кино. На самом дне — недосягаемое — оказалось их детство, и там они играли в войну и весело смеялись.

Я проснулась. Где мой стакан с водой? — заорала я. Джек, мне надо тебе кое-что сказать.

Ну что? Что? Что? Он увидел, что у меня сна ни в одном глазу, и сел в кровати. Что стряслось?

Джек, я хочу ребенка.

Ха-ха, сказал он. Не получится. Слишком поздно. Ты года на два опоздала, сказал он и снова заснул. А потом добавил: Ну, допустим, это сработает, допустим, случится чудо. Ребенок вполне может оказаться умненьким, получит стипендию в Массачусетсском технологическом, займется решением сложнейших задач и, господибожемой, даже изобретет что-что совсем плохое, чего мы, старые хрычи, и вообразить не в силах. Он заснул окончательно и захрапел.

Я достала из-под кровати, где я держу все свое чтиво на ночь, Ветхий Завет. Подсунула под голову еще одну подушку, села и стала читать историю про Авраама и Сару, стараясь многое угадывать между строк. В том, что сказал Джек, было немало здравого смысла — его замечания порой очень точны и направляют мысль в нужное русло. Ведь отлично известно, чем кончается эта старая история. Тем, что эти три всадника-монотеиста — христианство, иудаизм и ислам — веки вечные скачут, воюют, бьются за сферы влияния.

И все равно, сказала я тихо похрапывающему Джеку, до того, как мир не стал насквозь плохим, сначала появился младенец Ицхак. Ты же понимаешь, о чем я: он смотрел на Сару так же, как смотрели на нас наши дети, — он учился пользоваться своими пятью чувствами. Ой, Джек, и этот Ицхак, сын Сары, до того, как он вырос настолько, что отец повел его на заклание, он, наверное, лежал, улыбался, гулил и слушал, а женщины пели ему песни и заворачивали в прекрасные ткани. Так ведь?

Джек, который во сне так же сварлив, как и наяву, сказал: да, но зачем ему разрешили кидаться песком в брата.

Ты прав, прав. Я там, с тобой, сказала я. А тебе надо только быть здесь, со мной.

Загрузка...