ДВА

Белаква сидел на причальной тумбе у края Карлайлова пирса, окутанный влажной мглой и по уши влюбленный в девчонку-недотепу по имени Смеральдина-Рима, которую повстречал однажды вечером, когда, как нарочно, он был до смерти уставшим, а ее лицо — скорее прекрасным, чем глупым. По роковому же стечению обстоятельств усталость заставила его пристально вглядеться именно в лицо, каковая часть ее излучала, насколько он мог различить, неземное сияние, а потому он так забылся, что, оглядевшись, стал на мертвый якорь в тихой сливочной бухте ее лона, которое (как он опрометчиво вывел из черт ее лица, оставлявших желать только смерти) ввиду отсутствия Авраамова весьма сгодилось бы в этом хрупком мире, сплошь состоящем из искушений и рыцарских подвигов. Затем, прежде чем он успел разобраться в своих чувствах, она сказала, что ничего на небе вверху, и на земле внизу, и в воде ниже земли не интересует ее больше,[1] чем музыка Баха, а потому она вот уже совсем скоро уезжает в Вену учиться пианофорте. Сливочная бухта поросла саргассами, и он попался.

Так, ссутулившись, он сидел на тумбе пирса, в благодатной измороси великолепного прощания, уронив голову на грудь, а его руки увязли в студне между ног. Так он пытался родить фонтанчик слез, что принесли бы ему облегчение. Почувствовав их близость, он отключил голову и позволил себе успокоиться. Сперва осторожное вращение ее образа, пока мысль о ней, разбухая и грохоча, не заполнит голову целиком, затем — но ни секундой раньше, чем нужно, — стремительное опустошение и очищение мозга, так, чтобы фонтанчик, не родившись, убрался назад, под землю, где все начиналось da capo.[2] Он обнаружил, что лучший способ зажечь фитиль — это подумать о берете, который она сорвала с головы, чтобы помахать ему, когда корабль начал удаляться. Солнце обесцветило зеленый берет до горчайшего оттенка резеды, и тот всегда, с той самой секунды, как Белаква его увидел, представлялся ему предметом необычайно убогим, бессмысленным и трогательным. Она сорвала берет с головки, как срывают пучок травы, и принялась по-идиотски, будто заводная, размахивать им в вытянутой руке, вверх и вниз, но не как платком, заставляя его трепыхаться, а перехватив пополам, размеренно поднимая и опуская руку, словно выполняла упражнение с гантелью. Теперь же легчайшее мысленное прикосновение к этим прощальным взмахам, безутешная скорбь в руке, что сжимала смертельно бледный берет и молотила им, будто пестиком, в воздухе, вверх и вниз, так что каждый удар, казалось, исторгал из его сердца истошный вопль и увозил ее все дальше в море, приводили его разум в состояние мучительной истомы. Он выяснил это после нескольких фальстартов. Так, следуя укоренившемуся обычаю, он разжигал себя до крошечного слезливого извержения, душил его на самом острие, потом, опустошив голову, ожидал, пока волнение уляжется, наконец, когда все возвращалось в норму, вновь вспоминал трагический берет и семафорное прощание, и все начиналось сызнова. Сгорбившись, он сидел на пирсе в вечерней измороси, любопытнейшим образом раздувая и уничтожая огонь, а его руки на коленях были что два белых, волглых куска трески. До тех пор пока, к его досаде, ее махи беретом, которые мы (то есть здесь и далее, по единодушному согласию, — я) с таким превеликим трудом описали, не растаяли без следа. Он завел мотор как обычно, утопил педаль газа, но ничего не произошло. Мозговые цилиндры пребывали в безмятежности. Шутка, если позволите, вышла прескверная, полный провал всего дела. В приступе паники он бросился на поиски образа, который мог бы снова завести мотор: печальное, как у арабской лошадки, выражение в ее запавших к вечеру глазах, тусклое свечение лба под темными, густо растущими на висках волосами, подносовой желобок, который она позволяла ему трогать подушечкой и ногтем указательного пальца. Но все без толку. Его разум оставался безмятежным, колодцы слез — сухими.

Не успел Белаква признаться себе в том, что ничего не поделаешь, что он полностью осушил себя в результате этого камерного концерта сублимации, как его сковала боль, черная как ночь, и «смеральдиналгия» немедленно растворилась в еще большей печали — наследстве сыновей Адама и проклятии непослушного разума. Разум приказал лежащим на коленях рукам перестать быть слабыми и вялыми и станцевать небольшую чечетку конвульсий, и те тотчас повиновались; но, когда разум приказал самому себе пролить несколько слезинок по уехавшей далеко-далеко девушке, он стал сопротивляться. То была очень жестокая боль. Все еще на тумбе пирса, под моросящим дождиком, который и не думал утихать, пока все не попрячутся по домам, выкручивающий себе, faute de mieux,[3] руки, не думающий о Смеральдине-Риме, он погрузился в новое горе.

Между тем кобальтовый дьявол, куда более мрачный и могущественный, выжидал, пока Адамова печаль, исчерпав себя, не отступит, как прежде отступали все прочие горести Белаквы, оставляя его в неприятнейшем состоянии обезоруженности. Великое Забвение с его дерзкими, как солнечные отсветы на грозовом облаке, каденциями, обладало для него странной привлекательностью. Нестрашно, если разум тонет в печали или, из уважения к ней, слепнет куриной слепотой; и, разумеется, затемнение и погребение разума тем особым способом, который мы не раз еще исследуем, было истинным удовольствием. Но нахальное вмешательство отвратительной задницы мира, несущей погибель его унынию и грубо выволакивающей его из уютной канавы, — против такого разрыва целостности он возражал особенно.

Не то что он мог пожаловаться, будто строение его теперешней угнетенности было серьезным образом повреждено. Раньше между кончиной любовной тоски и приступом острой боли не бывало хоть сколь-нибудь значительной паузы. Поистине, даже кратчайший интервал между двумя элементами, связанными искусно сработанной цепью, оказывался заполненным ergo.[4] Теперь же, в самом сердце его расстройства, которое проистекало из сознания, что он сын Адама и, как следствие, поражен разумом, не повинующимся собственным приказам, сгущалась тьма, готовая поставить точку в его раздумьях — предложить кульминацию, неведомую ему по истории знакомства с меланхолией. Определенно, непостижимый мрак собирался поглотить лучшие и самые сочные куски его мысленной композиции, бесцеремонно нарушая то, что на первый взгляд казалось заключительным аккордом. Понятно и так, что этот аккорд не станет заключительным. Метаться в постели, ворочаться и подвывать, пытаясь уснуть в сумраке сомнительного утверждения, — такая перспектива не оставляла надежд на лучшее.

Он был все еще поглощен задачей № 2, не отрывая рук от мякоти между ног, когда внезапно смутное ощущение того, что перед ним стоит сурового вида мужчина и чеканит слова, неприятно смахивающие на ультиматум, заставило его поднять голову. К сожалению, так оно и оказалось. То был смотритель пристани, рыщущий в поисках жертвы. Белаква прислушался и выудил из могучего потока непристойностей просьбу удалиться.

— Убирайтесь с моего пирса, — сказал смотритель грубо, — и позвольте мне вернуться домой, к чашке чая. — Его требование звучало справедливо. Белакве показалось вполне справедливым и то, что мужчина назвал пирс своим. В каком-то смысле это был его пирс. Вот почему он здесь находился. Вот за что ему платили. И представлялось естественным, что ему хочется выпить чашку чая после целого дня работы.

— Ну разумеется, — сказал Белаква, поднимаясь с тумбы, — как же я не подумал. Могу ли я… — Он пошарил в кармане брюк, пытаясь нащупать шестипенсовик или, в крайнем случае, шиллинг, и вытащил все, что у него оставалось, — монетку в два пенса. Под моросящим дождиком Белаква стоял перед противником без шляпы; пола его куртки отогнулась, выцветшая изнанка кармана обнажилась как Бог знает что. Положение было неловкое.

— Можете ли вы что? — поинтересовался смотритель.

Белаква покраснел. Он готов был провалиться сквозь землю. В смущении он снял очки. К чему после драки кулаками махать? Кто осмелится предложить два пенса такому раздраженному господину?

— Мне остается только извиниться, — пробормотал он, — за причиненное неудобство. Поверьте, я и понятия не имел…

Смотритель сплюнул. Курить на пирсе было запрещено, но плевать — это другое дело.

— Вы уберетесь с моего пирса, — сказал он тоном, не допускающим возражений, — еще прежде, чем высохнет этот плевок.

Белакве подумалось, что в устах смотрителя это была очень необычная фраза. Фраза прозвучала не к месту, подумал он, конечно, что-то с этой фразой было не так. В такую погоду это было все равно что предложить ему остаться на пирсе до греческих календ. Столь причудливые мысли посещали его, пока он быстрым шагом шел к берегу, а гонитель неотступно следовал за ним по пятам. Когда ворота за его спиной благополучно захлопнулись, Белаква обернулся и любезно пожелал смотрителю доброго вечера. К его удивлению, смотритель дотронулся до фуражки и кратко, но тоже вполне любезно пожелал ему доброго вечера. Белаква возликовал.

— Ах, — воскликнул он, — доброго вам вечера, вы ведь простите меня, сударь, я не хотел вас обидеть.

Однако ответить на вежливое приветствие порядочного на вид господина — это одно, а вот так вот сразу извинить за чудовищный проступок — это нечто совершенно другое. Поэтому смотритель вмиг посуровел и скрылся в своем домике, а Белакве только и оставалось, что заковылять прочь на своих загубленных ногах — без снисхождения, отпущения или прощения.

Благослови, Боже, дорогого батюшку, — невнятно и без особой причины молился он тем вечером, прежде чем лечь в кровать, — матушку Джонни Бибби (бывшую няню, вскормившую, точно тысячелистник у садовника, не одну тысячу младенцев) и все что я люблю и хорошим мальчиком Ты помоги мне стать во имя Иисуса Христа. Армен.

Этому вступлению научила их матушка, сперва Джона, потом Бела, держа братьев на коленях, когда они были крошками. Это была их молитва. То, что следовало дальше, принадлежало Господу. Их молитва была красивой маленькой коробочкой, а Господня — большой и скучной коробкой. Вы едете в лифте, а ваш единственный желудок готов вылезти через глотку. У-ух ты.

Он поднялся с колен и лег в кровать, а синий дьявол, который только и дожидался такой возможности, возник перед ним и тут же, в самых хитрых выражениях, растолковал, что это очень здорово, когда сын Адама может сокрушить любовника Смеральдины-Римы или, коли на то пошло, любовника любой другой девушки, и если к этому его влюбленность по уши в девушку и сводится, то чем скорее он от нее избавится, тем лучше. Потом его окутала тьма, и он провел чудесную ночь. Ощупью, точно путник в лесу при лунном свете, он шел по безмятежной ночи к дерзкому утреннему шампанскому. Грех полезен, но все будет хорошо, и все будет хорошо, и всевозможные вещи будут хороши. Inquit Grock.[5]

На капители в крипте базилики Сен-Сернен, что в восхитительнейшем городе Тулузе, изображена крыса, вгрызающаяся в земной шар. Голландский сыр из Лафонтеновой басни о чудище,[6] отстранившемся от треволнений мира? Думаем, что нет.

Дело в том, что мы не слишком хорошо понимаем, чего ждать от этого рассказа. Вполне возможно, что некоторые из наших существ выдержат забег и не доставят нам хлопот. Но так же верно и то, что к другим это не относится. Предположим, что Немо — один из тех, к кому это не относится. Джон, большинство родителей, Смеральдина-Рима, Сира-Куза, Альба, Мандарин, Белый Медведь, Люсьен, Шас — вот те немногие, которые будут, сиречь которые могут, что-то означать, или же их можно заставить что-то означать. И почти настолько же очевидно, что Немо невозможно заставить что-либо означать, по крайней мере мы этого сделать не в силах. Он просто не такой.

Теперь предположим, что для оркестровки сказанного мы поведаем коротенькую сказку о Китае. Да? Итак, допустим, что Линь Люнь отправился в Западные пределы, в Бамбуковую долину, и, срезав часть бамбукового стебля между двумя узлами, дунул в него, после чего, зачарованный, констатировал, что стебель издал звук его, Линь Люня, собственного голоса, вполне, впрочем, безэмоционального, как всегда, когда он говорил. Из того же стебля любезно согласился извлечь шесть нот самец феникса, а самка феникса — шесть других нот, и тогда министр Линь Люнь срезал еще одиннадцать стеблей, дабы они соответствовали всему, что он услышал. Потом он преподнес двенадцать лиу-лю своему господину — шесть лиу самца феникса и шесть лю самки феникса: например, Желтый колокол, Великий лю, Большой железный шпиль, Придушенный колокол, Древнее очищение, Молодой лю, Благотворное плодородие, Колокол лесов, Мудрое правление, Южный лю, Несовершенный, Колокол эха.

Мы, в свою очередь, от всей души надеемся, что по крайней мере некоторые из наших персонажей могут быть назначены исполнителями ролей в лиу-лю. К примеру, Джон мог бы стать Желтым колоколом, а Смеральдина-Рима — Молодым лю, а Сира-Куза — Придушенным колоколом, а Мандарин — Древним очищением, сам же Белаква — Благотворным плодородием или Несовершенным и так далее. Тогда нам оставалось бы лишь жонглировать, подобно Конфуцию, нефритовыми кубиками и выдувать мелодию. Будь все наши персонажи таковы — лиу-лю-душны, — мы могли бы написать маленькую, чисто мелодическую книжку: подумайте только, какой славной бы она вышла, звучала бы линейным, прелестным причинно-следственным пифагорейским речитативом, монохроматической телеофонией, слушать которую одно удовольствие. (Этого, да будет позволено заметить, и вправе ожидать читатель от любимого романиста.) Но что поделаешь с типом вроде Немо, которого ни при каких обстоятельствах не ужать до одного лиу, который и не нота вовсе, но прискорбнейшая совокупность нот, звучащих одновременно? Если было бы возможно озвучить полдюжины фениксов Линь Люня, объединить их в одну бессмертную лиловую птицу, восстающую из общего погребального костра и выкрикивающую одновременно, по необходимости, крик удовлетворения или разочарования, мы бы получили приблизительное представление об этом Немо — как о симфонической, а не мелодической единице. Наша строка распухает при каждом его появлении. Этого мы как раз не любим, тем более что прекрасно осведомлены о том, насколько редко единица встречается без двойки. Можем ли мы рассчитывать на Альбу? Можем ли мы рассчитывать на Шаса? Поистине по зрелом размышлении мы чуем симфоническую крысу в нашем главном мальчике. Он может справиться, semel et simul,[7] с Благотворным плодородием и Несовершенным; или, того лучше, образовать бисексуальную отдулину с Большой лесной железкой. Но пинг! простой лиу! Позволим себе усомниться.

Так или иначе, за этим последовала размолвка с дамой, о, с настоящей леди, которая сказала Белакве, бросила ему прямо в бесстыжую физиономию, что он относится к ней как к грязи и ведет себя как хам, забирая все и ничего не давая взамен; он же говорил за ее спиной, что она ревнует к Смеральдине-Риме. Эта дама, с которой мы предполагаем покончить теперь раз и навсегда, обладала изрядной долей хищного мазохизма страстных квакеров. Ей казалось, что мучения ада — это вздор, если только они не приведут в трепет какого-нибудь соловья-соглядатая. Она бы не позволила вам что-нибудь для нее сделать, но отказать ей, если вам понятно, о чем мы, было истинным удовольствием. Миранда была совсем не его поля ягода. Предположительно, он мог сопереживать тем, о чьих страданиях писала континентальная пресса. Но sonst, как поется в песне, gar nix.[8]

Ее реальное присутствие было непереносимо, так как не давало передышки воображению. Не заходя так далеко, как Стендаль, который сказал или повторил за кем-то, что лучшая музыка (что вообще он понимал в музыке?) — это музыка, становящаяся неслышимой после нескольких тактов, мы утверждаем (по крайней мере, в рамках данного абзаца), что объект, исчезающий на ваших глазах, — это, так сказать, самый яркий и лучший объект. Из этого не следует, что так поступила упомянутая дама. Мы всего лишь подразумеваем, что в указанное время она, строго говоря, не была объектом в каком-либо значении слова. Это ли мы имеем в виду? Что мы имеем в виду? Так или иначе, дело сводится к следующему: ему не хотелось, чтобы его слюнявила и облизывала она, но он полагал, что ради разнообразия было бы приятно, чтоб его слюнявили и облизывали где-нибудь еще. Потому он уложил чемодан и собрался в дорогу. Отец сказал: «Tant pis,[9] желаю удачи», пожал плечами и заплатил за его билет. Мать просунула голову в окошко такси и, прежде чем зареветь, выдохнула: «Будь счастлив», словно намекая: «Снова и снова прошу тебя сохранять веселость». Длинный Джон Сильвер, Белый Медведь и дорогой друг, который, как мы склонны надеяться, поставит точку в этом повествовании, помахали ему, в духе Малларме,[10] с Карлайлова пирса. В Остенде он раздобыл угловое место в беспересадочном общем вагоне до Вены и в течение 29 часов защищал его от всех незнакомцев. Последние 599 километров на пиве (жуткое пойло!), да к тому же в общем, а не купейном вагоне, так что вполне объяснимо, почему он поспешно покинул поезд на Вестбанхоф и стал лихорадочно оглядывать перрон.

Событие или симфония событий, которые извлекли на свет Смеральдину-Риму, маловажных, как нам кажется, и, насколько нам известно, скучных, как зеленая тоска, постулирована, по вышеназванным и иным, не заслуживающим рассмотрения причинам, не будет. Окружающая среда, раса, семья, строение, темперамент, прошлое и настоящее и последовавшее и предшествовавшее вплоть до первой комбинации и папы и мамы и любовницы и чичисбеи и нянины нотации и обои в детской комнате и простуды третьих и четвертых поколений… Это нас утомляет. Словно благородный читатель не более чем страховой агент или профессиональный понтер. Прошлое, выставляемое как гарантия… это нас утомляет. Единственная достойная упоминания перспектива — это место развязки, способное, как сонный пейзаж слияния, напомнить о молодом флорентийце кисти Франчиабиджо из Лувра, портрет, в котором, хотелось бы надеяться, он может с радостью или печалью раствориться, хотя вовсе необязательно, что он с него сошел. Мы никогда не придавали значения отутюженным брюкам этого мошенника. Смеральдина-Рима недоказуема. Ее можно взять или оставить. Белаква сделал немного того и другого. Она его вынудила.

Ей казалось, что она изучает музыку и ритмику в очень передовой Schule Дункельбрау, в десяти милях от города, на опушке заросшего старого, огромного старого парка Мёдельберг. Этот парк был много красивее и запущен гораздо больше, чем Булонский лес или любые иные леса, что multis latebra opportuna fuistis,[11] тише и свежее, кроме как по воскресеньям, когда из города приезжали толпы, чтобы глотнуть воздуха и, может быть, даже увидать краешком глаза Эвиток. Девчонки из Дункельбрау были до крайности Эвитками и нудистками и, направляясь в своих арлекиновых панталонах или просто кюлотах и свитерах и неподражаемых накидках в местное кино, шокировали даже коренных мёдельбергцев. Сплошная каллистения и цереброгигиена и воспевание замечательной силы и красоты. Летом они лежали на крыше и поджаривали ягодицы и лобки. Весь день проходил в танцах и пении и музыке и душе и содроганиях и приседаниях и растяжках и занятиях — Harmonie, Anatomie, Psychologie, Improvisation, с сильным иктом на последнем слоге в каждом случае. Дружеские связи между учителями и ученицами всемерно поощрялись, и Apfelmus был основой питания, а иногда стайка девиц срывалась в город, на концерт или Abknutschen.[12] Посреди — в месиве, и жаре, и напряжении — всего этого наша Смеральдина-Рима была всеобщей любимицей, такая юная, с таким прелестным личиком, она развлекала всех девчонок противными историями и прекрасно импровизировала. Только посмотрите на герра Аршлохвея, меланхоличного высоколобого швейцарца и учителя импровизации. В этом джентльмене Смеральдина-Рима будила некие туманные желания, или так, по крайней мере, она давала понять, и уж точно именно такое впечатление складывалось у Белаквы, когда он видел их вместе, что, следует тотчас отметить, случалось нечасто. Смеральдину трудно было заподозрить в способностях к игре на фортепиано, но у нее был любопытный талант к импровизации, когда она говорила. Если она была в форме, так сказать, заведенной, то прямо-таки искрилась веселостью — странное лихорадочное красноречие, слова, текущие и струящиеся, как цветная бумага фокусника. В сетях логорреи она могла удержать всех присутствующих, даже свою семью, — извергающиеся фонтаны, льющиеся ручьи. Пена выступала у рта ее собственной Мамочки, а о Мандарине все забывали.

— Ах, — заходилась тогда Мамочка, — ей следует выступать на эстраде. — И Смеральдина принималась разматывать новую катушку.

Ей нравился Аршлохвей, она обожала Improvisation; но вот Anatomiestunde и наклоны и растяжки она не любила.

— Фи! — говорила она с отвращением, приподнимая плечи и разводя руками, как Мандарин. — Фи! Старое тело! — И это рождало в Белакве надежду, пока она не дала понять, не разъяснила это по-разному и со всей определенностью, что имела в виду совсем не то, на что он, говоря по правде, надеялся.

Потому что ее тело было совершенно неправильным, павлиньи когти. Да, даже на этой ранней стадии определенно неправильным. Poppata, большой зад, Боттичеллиевы бедра, вывернутые внутрь коленки, лодыжки сплошь в жировых шариках, вихляния, маммата, слюни-всхлипы, буббуб-буббуб, пуговица вот-вот отлетит, Weib,[13] зрелая. Выше, на этой поросячьей призме, на морской свинке — прелестнейшее бледное личико, подлинная камея, самая прекрасная из всех, на которых когда-либо останавливались его ярко горящие голубые глаза. Господи, ему часто казалось, что она воплощенная Мадонна Лукреция дель Феде.

На краю деревни припал к земле большой голубой Хоф, пустой, тронутый разрушением квадрат на заросшем сорняками дворе. Там он жил, в высокой темной комнате, пахнущей сырыми одеялами, со стеклянной дверью, открывающейся в парк. Чтобы попасть в комнату, он мог войти в Хоф с дальней деревенской улицы, или пересечь двор, или, например, пройти лабиринтом коридоров, или, наконец, он мог умышленно войти с другой стороны, из парка. Насколько он знал, насколько он мог слышать, в его части дома, той, что выходила в парк, он был совершенно один. Ночью, разумеется, были крысы, пляшущие и низвергающиеся за потеющими обоями, прямо за обоями, оскальзываясь на невидимой плоскости, были их отвратительно приглушенные кувырки и сальто-мортале. На пути обратно, поцеловав Мадонну на ночь под аркой школьного здания, во время десятиминутной прогулки по парку, уговорившись, когда они увидятся вновь (увидятся вновь!) следующим утром, он думал о гнусной темной комнате, мирной, замиренной, как он войдет, потом первое шевеление за бумажными обоями, первые отдаленные шорохи.

Он на большой открытой площади. Справа от него, там, куда он не смотрит, высокий частокол деревьев; слева приземистые деревенские строения и скошенный вход в ущелье последней деревенской улицы; позади святилище Дункельбрау, куда она только что вошла; впереди кусты, где он мочится, и узкий пролом в живой изгороди. За проломом он видит, в апексе аллеи — припавший к земле Хоф и далекую освещенную комнату. Но ему кажется, что он потушил свет прежде, чем проводить ее в холодную октябрьскую ночь! Определенно ему так кажется. Каждую ночь, когда он протискивается через пролом в изгороди и его поглощает аллея, ему так кажется. Но теперь, прежде чем это произойдет, прежде чем он вернется в осажденный город своего безумия, он стоит здесь, на темной арене, неудобно задрав голову на звездную пашню, подобно г-ну Рескину[14] в Сикстинской капелле, выискивая Вегу.

Ночной небосвод — абстрактная плотность музыки, симфония без конца, свечение без конца, но свечение более пустое, более редкое, чем даже самое краткое созвездие гения. Бездонная подкладка полушария, безумная россыпь звезд — это страстные пути разума, прочерченные в свете и во тьме. Напряженный страстный разум, когда утихает арифметика, торит путь, небесный крот, уверенно и слепо (если б только мы так думали!) через межзвездные угольные мешки творимого небосвода, он извивается между звездами своего мироздания сетью траекторий, которые никогда не будут сведены к одной системе координат. Незыблемый остов поэзии и музыки, непринцип их пунктуации, представлен в сумасшедшей перфорации ночного дуршлага. Экстатический ум, ум, достигающий творения, возьмем, к примеру, наш, восходит к острию вещей, к невразумительным связям утверждений, из мук и утомленности литейных форм, не терпящих эскизов. Ум, внезапно погребенный, затем стремительный в гневе и рапсодии энергии, в суете и спешке финала — ваг конечный метод и движущая сила творческой целостности, ее протон; но там — настойчивая, невидимая крыса, беспокойно шевелящаяся за астральной невразумительностью искусства. Таково круговое, милое сердцу Дионисия Ареопагита, движение разума, раскрывающегося, бутон за бутоном, через тьму к зениту, по сравнению с которым все иные методы, все вежливые околичности — лишь часовой механизм бумажных душ.

Ничто подобное, конечно, не занимало его зловонную голову, и не было места для столь странных чувств в его страждущем сердце, пока он неуверенно волочил ноги в пустынных далях, вытаращив, как дурак, глаза на свою дорогую маленькую, милую маленькую Fiinkelein,[15] зеленую, яркую и томящуюся в Лире. Вот-вот он покончит с частностями туалета, и что-то выпрыгнет из колодца старого сердца, и он увидит крысиную ловушку, а свихнувшийся мозг затопит сияние, льющееся из всепроницающей укрытости всепроницающего сверхсущностно сверхсуществующего сверх-Божества. Sonst, как поется в песне, gar nix.

Так и было, вечер за вечером, неизменно, и то, как он потом продирался сквозь чащу ночи и достигал утра, мы не в силах рассказать вам. Но утром, не слишком ярким или ранним, она проскальзывала внутрь в простеньком шерстяном гимнастическом костюме, пухлые блестящие лодыжки разгорелись ad sudorem,[16] и заваривала чай с лимоном. Многие недели, пока не произошло то, о чем мы собираемся вам поведать, это было лучшим часом дня: ночь ушла, лежать в полудреме в ожидании желанных шагов, слышать, как с ее приходом открывается дверь в прохладный свежий парк, быстро миновать разновидности ее устричных поцелуев на фоне кипящей воды, пить ведра слабого чая, смягченного лимонным соком, курить «Македонию». С этого высокого часа день соскальзывал в яму вечера, снова ночь, осторожное возвращение от стен школы, мучительная боль перед вспышкой света, крысы, затхлая ловушка и чаща.

Пока она его не изнасиловала.

Тогда всему настал капут.

Безжалостная, ненасытная, утренними растяжками разгоряченная на сей раз до сладострастного sudorem, она изнасиловала его после чая. Хотя он твердо намеревался, и дал это понять тысячу и одним мягким и деликатным способом, содержать всю историю в относительной чистоте и за порогом распутства. Так основательно она испортила благодатную для него пору дня, что он был принужден, in petto,[17] процитировать «Iе soleil est mort»,[18] и его лилейное время обратилось в ночные часы, в бдение среди крыс, alia fioca lucerna leggendo[19] Мередита. Начались ссоры. Он пошел с ней в магазинчик, где, по обыкновению, они покупали яйца и помидоры, чтобы потом сбить их в эдакую дымящуюся марилоренсианскую[20] поленту. Она взвилась.

— Прикрой дверь, — закричала она, преувеличенно ежась от холода.

— Прикрой сама, — сказал он грубо.

Такие вот дела. Еще как-то раз она заставила его ждать, а приготовленный им ужин портился, еда быстро остывала. Он услышал, как она скачет по аллее. Давай, давай, беги, подумал он. Она рассыпалась в извинениях.

— Ах, — тяжело дышала она, — я встретила Аршлохвея, мне надо было, чтоб он непременно поупражнялся со мной в Брамсе.

Брамс! Старый писун! Выделывающий свои пиццикато в лучшем из возможных миров. Брамс! Она начала ластиться. Такой вот она умела прикинуться кошкой.

— Не сердись на меня, Бел, не будь таким bose,[21] — растягивая, со стоном, гласный.

Брамс!

— Ты не любишь меня, — сказал он горько, — а иначе не заставила бы меня ждать из-за такой Quatsch.[22]

Все же, хотя после утра жертвоприношения дела и приняли гадкий оборот, они это кое-как тянули, он — из последних сил стараясь ее ублажить, она — силясь быть ублаженной, в геенне пота, фиаско, слез и отсутствия всякой теплоты. Мы признаем, что очень привязаны к нашему главному мальчику, а потому не можем не надеяться на то, что она пожалела с тех пор о той первой атаке на его достоинства. Хотя, думаем, ей вряд ли приходило в голову связывать медленную безвкусную сумятицу всей несчастливой истории, два существительных и четыре прилагательных, с той лезией платонической ткани, что случилась морозным октябрьским утром. Хотя именно в связи с этим они часто ссорились и наконец рассорились. Высматривала малышей в его глазах, она, эта… в этом была ее игра, поэтому его amorosi sospiri[23] звучали просто смешно. Так что однажды он забыл о воспитанности и предостерег ее:

— Господи Боже, а не завести ли тебе чресластого cavalier servente,[24] и не ввести ли меня во грех ревности ante rem,[25] и не утихомирить ли немного допотопный зуд, и не предоставить ли меня моей собственной грошовой смерти и моему собственному грошовому блаженству?

Нет нет нет нет, она не подпустит к себе мужчину, если только не полюбит его очень сильно, furchtbar lieb.[26] И она была права, и он был не прав, и так оно и было — и не будешь ли ты так любезен занять исходное положение, мой грустный прекрасный возлюбленный? Так. Мужчина знает, но женщина знает лучше.

Теперь ему предстоит выдержать испытание письмом, довольно неприятным письмом, в котором хандры больше, чем кажется при первом прочтении:

«Cher, (говорилось в письме)

Се qu'on dit du style, et je veux dire, a coup sur, ce que ce cochon de Marcel en dit, me plait, je crois, si j'ose accepter, en ce moment, les hauts-de-petit-coeur- de-neige. Je te fais Fhonneur, n'est-il pas vrai, de te par- ler, quoi, sans reserve. Done: me trouvant couche, hier, aupres de Finenarrable Liebert, j'ai propose a sa puis- sante lucidite une phrase — pourqoui te le cacherais- je — de ta lettre qui n'a pas ete, je te l'avoue, sans me faire de la peine: P. se paye de mots. II ne salt jamais resister a I 'extase du decollage. II realise (et avec une morgue!) des loopings verbaux. Si loin, oh degout! du reel dermique qui le fait tant trembler et transpirer. Liebert, negligemment etendu a cote de moi, beau sans blague comme un reve d'eau, lache: «tunnel!» «Hein?» «II est si beau, ton ami, si franchement casse-poitri- naire, que je suis pret a Г aimer. Est-il maigre et potele la et la ou il faut? Vulgaire? Lippu? Ah! Vulgaire lippue chaude chair! Cratte-moi» vocifera-t-il, en nage pour toi, «ardente cantharide, gratte, je te l'ordonne!» Je grat- te, je caresse, je me dis: ce jugement est par trop indigne de cet esprit, vu que P. ne s'arrache a nul moment de l'axe glaireux de son reel. II у reste enfonce, il tord les bras, il se demene, il souffre d'etre si platement com- promis, il n'execute nul looping, il s'est engage trop profondement dans le marais, il atteint du bout de son orteil au noeud de son univers.

L. se leve d'un bond, se deshabille, fait son poeme, fuit de tous les cotes. Devant moi, croisee tennysoni- enne, ta belle face carree bouge, bat comme un coeur. L'interet de l'etat de l'orient s'affirme. II n'y a que lui, me dis-je, qui sache avoir honte, laisser percer une honte frivole, rougir. Les tiraillements du bas ciel cassent les carreaux. Du matin le tiroir s'entrouvre, crache le bebe, Polichinelle, sanguinolent a en mourir. En attendant que monte le the simple que par consequent je viens de commander, au fond des yeux clos le poeme se fait:

C'n'est au Pelican pas si pitoyable ni a PEgyptienne pas si pure mais a ma Lucie

opticienne oui et peaussiere aussi

qui n'm'a pas gueri mais qui aurait pu et a Jude

dont j'ai adorore la depouille qu'j'adresse la cause desesperee qui a Pair d'etre la mienne

Je me penche, dominando l'orgasmo comme un pilote, par la fenetre pour halener seulement un peu le placenta de Paurorore. II est inodore.

Oh et tu sais tu serais infiniment aimable de me faire savoir, des que cela se pourra, a quel moment precis et du bord de quel rapide exact tu te proposes a te jeter sur Paris fiimant. Je tiens a etre le premier a t'etreindre a ton arrivee.

Quel interet aurais-je a te cacher que je suis, en ce moment, et ceci durera, MOROSE? que physique- ment je degrignole a tombeau ouvert et qu'intel- lectuellement c'est plutot et le plus souvent le calme plat ponctue, il est vrai, de vertigineuses ejaculations d'ecume et de clarte. И fait un temps notable — cette lumiere pulpeuse a l'aube que tu aimes tellement a invoquer.

Ton petit flirt — he! he! Touche done a sa fin?

«Ma surerogatoire et frele furibonde!»

Ne t'amertume pas. C'est toi qui l'as dit.

Done, tu viendras, pique des accidences de cette fraiche Jungfrau… Je tendrai les doigts, comme pour froler une surface peinte, et en t'effleurant comme ce papillon de mai que chante qui tu sais je saurai, n'en doute pas, tout ce qui a du echapper a ses plus suaves et juteuses embrassades. Toutefois, si cela t'est preferable, j'amortirai le geste, je le calmerai, oui, je ferai cela. Tu sais, et ceci va te suffoquer, quand tu sentiras a quel Everest je suis a ta disposition…! С'est plus fort, gros couillon, que ton Lucien».[27]

Это показалось Белакве посланием темным и неприятным — для письма, которое один мужчина может получить от другого, и тем более недостойным Люсьена, молодого эстета, о котором предстоит еще многое сказать. Он не вправе, подумал Белаква, спускать на меня своего безумного Л ибера, и ему не следует скрючивать пальцы в сторону Смерри, будь она холодной, или хрупкой, или Jungfrau, или какой бы то ни было еще. Словно во сне он увидел, как его руки поднимаются с колен, тщетно хватают и протыкают воздух медленными тяжелыми тычками, затем опускаются, нерешительно усаживаются на колени или на стол, затихают, застывшие и застенчивые. При мысли о маленьких голых руках, об этом угрожающе коченеющем жесте его чуть не стошнило. Ах, одиночество, когда человек сможет наконец с удовольствием поковырять в носу! Он посмотрелся в зеркало и не испытал желания стереть отражение своего лица. Оно не красивое, подумалось ему, но не квадратное. С горечью он спрятал письмо в туалете, пообещав себе прочитать его снова утром, если все пойдет хорошо, когда, быть может, он будет в более приемлемом состоянии рассудка и, кто знает, обнаружит некие благотворные чувства в письме, которое теперь ему, неусыпному, так как она приближалась, уже слышны ее шаги, представлялось лишь безвкусным салмагунди пошлостей.

Она выглядела очень грустной и после обычного села неряшливой грудой на край кровати.

Он поинтересовался, в чем дело, почему она такая измученная и унылая.

— Ты выглядишь так, будто потеряла что-то очень ценное, а нашла что-то, что не представляет никакой ценности, ну или почти никакой.

— Ох, и то и это, — сказала Смеральдина устало, — и то и это. Такая жизнь, — она вздохнула.

В последовавшей тишине он изучающе оглядел свою Смерри. Она была бледной, бледной, как Плутус, и клонилась к земле. Она сидела там, сгрудившись на кровати, ноги согнуты, величина бедер и живота несколько сглажена сутулостью позы, на коленях нет места от рук. Posta sola soletta, подобно львиному духу достославного трубадура, tutta a se romita.[28] Такой, грустной и недвижимой, без ног и рук и сосков в великой неподвижности тела, она была тем летним вечером на зеленом острове, когда впервые сорвала с петель его душу; тихая как дерево, колонна тишины. Pinus puella quondam fuit.[29] Увы, fuit.[30] Такой бы он и хотел ее видеть всегда, унесенной, как дух трубадура, не отбрасывающей тени, сама — тень. Хотя, конечно, пройдет несколько секунд и она вскинет голову и набросится на него, радостная, и пышущая здоровьем, и молодая, и похотливая, да, сладострастная и вздорная дева, щедрая кобыла, ржущая вослед могучему жеребцу. Она не могла сдержаться. Никто не может сдержаться. Никто не может жить здесь и сдерживаться. Только дух трубадура, унесенный в скальную пещеру, съежившийся и навеки отстраненный, если за него не возносят молитвы, raccolta a se,[31] аки лев. И без гнева. Это дурной гнев, тот, что поднимается, когда неподвижность нарушена, наш гнев, дурной гнев мира на то, что жизнь не может быть неподвижной, что живые вещи не могут двигаться тихо, что наш ближний — не луна, с медленно прибывающими и убывающими фазами, неизменная в безмятежности перемен. Но и я, думал он, и она, и ближний — города, лишенные огня, где горожанин несет свой факел. Я отделю себя и ближнего от луны, и страшное место, что есть он, от страшного места, что есть я; тогда мне не придется брать на себя труд ненавидеть ближнего. Еще я погашу, запретив факельные процессии в городе, что есть я, изнуряющее желание чувствовать. Тогда мы все окажемся в одной заднице.

После коротенькой случайной беседы она, казалось, действительно была готова поднять голову, и вновь он обратился к ней с просьбой доверить ему суть дела, рассказать, что могло так расстроить ее и привести в состояние столь мертвого спокойствия. Он использовал именно эту фразу: мертвое спокойствие.

— Ты уезжаешь, — снизошла она до разговора, — и я не увижу тебя месяцы и месяцы. Что я буду делать?

— Ах, — сказал он легко, — время пролетит незаметно. Я буду писать тебе каждый день и думать о том, как чудесно-расчудесно встретиться снова.

— Мужчины, — стенала она, — не чувствуют это так, как женщины.

— Наверное, нет, — сказал он, — полагаю, действительно не чувствуют. Ты помнишь, — конечно, она помнит! — беседу или, пожалуй, мне стоит сказать — монолог…

— Монолог? — Она вдруг озлилась. — Что это? Это что-то съедобное?

— Ах, — сказал он, — слова, которые не делают никакой работы и не больно этого хотят. Слюноотделение слов после банкета.

— У тебя они такие длинные, Бел. — Всегда одно и то же, сначала влажный, блестящий глаз и вздымающаяся грудь — и тут же самодовольная ухмылка. Ему подумалось, что это хорошо, что ему следует быть благодарным за то, что у него есть что-то длинное.

— Что ж, — сказал он, — я, помнится, говорил или, точнее, повторял вслед за кем-то, а ты, казалось, слушала, и понимала, и соглашалась, что он… хм… обладал ею истинно и полностью, согласно своему Богу, не тогда, когда держал ее в объятиях, и не тогда, когда сидел чуть поодаль и вбирал, так сказать, ее воздух и вдыхал ее суть, но только тогда, когда находился в одиночестве и в относительной тишине и созерцал ее в видениях или посвящал ей стихи, во что бы то ни стало пытаясь ощутить ее реальность, как она неслышно ерзает где-то в катакомбах его души. Так что в известном смысле можно сказать, если ты по — прежнему готова молчаливо согласиться с таким взглядом на вещи, я оставлю тебя через денек — другой для того, чтобы обладать тобой — спустя три или четыре дня или даже в следующем месяце, согласно моему Богу.

— Besten Dank,[32] — сказала она.

— Но, Смерри, — он воззвал к ее чувству справедливости, — неужели ты не понимаешь, что я имею в виду? Разве ты не соглашалась со мной, когда я говорил это раньше?

— Не знаю, — сказала она грубо, — о чем ты там говоришь, я никогда ни с чем не соглашалась, ты никогда не говорил мне таких ужасных вещей.

— Ладно, ладно. — Он поспешил исправить положение: — Прошу прощения, извини. Давай не будем об этом.

— Нет, я буду об этом. Что ты вообще хочешь сказать — уезжаешь, чтобы обладать мной? А ты здесь мной не обладаешь? Такое сказать, — взорвалась она, — bist Du verriickt geworden?[33]

— Это говорит маленький поэт, — объяснил он, — не обращай на него внимания.

— Но я буду обращать на него внимание, — застонала она на пороге, да, на мраморном пороге слез. — Никто никогда не говорил мне такого. — Потом удар животом о воду. — Бел, ты меня больше не любишь!

Ну не Божье ли милосердие в том, что утешить их может даже посредственный атлет?

Вена, ждущая своего часа, и ужасный Винервальд, поля, подобные челу спящего, отступающие к темной кромке деревьев, окружили его и обесчеловечили его последние дни. Он более не был отстранен, не был наедине с девушкой, но стал лишь одним из рядовых невидимого гарнизона Хофа и сходил с ума в четырех стенах. Джунгли камня и те, другие джунгли, сжирали игривую дикую жизнь парка точно губка. Ночью он копошился в темной комнате, и с ним были крысы, теперь он был одной из них. Он болел их тревогой, он стенал и метался по комнате. Снаружи громоздились батальоны, тяжелый беспорядок зарослей и камня. Он не покидал пределов Хофа, хотя девушка все еще приходила к нему, невредимая, извне. Он стоял во дворе, обреченный. Хрупкие плотины рассыпались, он утонет, камни и заросли захлестнут его и землю, кошмарная строма деревьев, и листьев, и побегов, и каменных глыб. Он стоял посреди водорослей, подле скорлупки Хофа, выдерживая напор тяжких масс, отцеживая их. Над краем воронки, когда он смотрел вверх, было ночное небо, натянутое точно кожа. Он сумеет взобраться по внутренней стенке, его голова пробьет огромную брешь в тугом небосводе, он поднимется над потопом, в тихую местность, что выше кошмара.

Пока он издавал свои обычные стоны о разных разностях, о любви, искусстве и минеральном Дунсинане, его семья, он рад был это слышать (все равно что далекий дружелюбный собачий лай деревенским вечером), была все такой же, какой он ее оставил, — спокойной, голубоглазой, чистой и благородной. Белый Медведь свирепо отзывался в письмах о «суках и ублюдках» — неделимая фразочка-гантель Б. М., все равно что «истинно и истинно»,[34] свидетельствующая о том, что, вне зависимости от избранного чувствительными любовниками modus vivendi, последний приведет только к разочарованию, к спуску, так сказать, флага, ибо чувственная любовь, по определению, выходит за пределы жизненных интересов. Эту интересную мысль Белаква не преминул записать. Однако по чьему определению? Он предпочитал старую трактовку: Бог, или Дьявол, или страсть разума, или же частично Бог, частично Дьявол, частично страсть. Дефис страсти между Шилли и Шелли, старый мост над рекой. Точно взволнованный купец, он суетливо ходил взад и вперед, настолько озабоченный, что даже не остановился на гребне моста, у Челлини, посмотреть вниз, на королевский ручей.[35] Таков был его modus vivendi, балансирующий между Богом и Дьяволом, Жюстиной и Жюльеттой, в мертвой точке, в безмятежности нейтральной точки, живой мертвец между любовью к Богу и любовью к Дьяволу, зависший, в отсутствие любви, над королевским ручьем, стремительно утекающим на запад. Самоубийцы бросаются с моста, а не с набережной. Меня, продолжает лепетать он, не хотят обидеть, для меня самое главное заключается в отношении: перекладина гантели, молчание между моими глазами, между тобой и мной, все разновидности молчания между тобой и мной. Истинное равновесие мне суждено найти только на верхушке отношения, укоренившегося в нереальных утверждениях, Бог — Дьявол, Мазох — Сад (от этой бородатой парочки он мог бы нас и избавить), Я — Ты, Единица — минус Единица. Я живу на гребне страстного отношения, мертвый для единичности, несуществующий и неодинокий, невосприимчивый к одиночеству, покоящийся над глубоким зеленым срединным потоком, распадающимся на призрачные берега, красное одиночество и лиловое одиночество, красную единичность и лиловую единичность; на вершине арбалета, безразличный к ложной целостности, молчание между моими глазами, между тобой и мной, тело между крыльями.

Ну разве он не развит для своего возраста!

Здесь они убивали лиричные октябрьские дни, подернутые волшебной пеленой света. А там, погруженная в безразличный сон, земля вступала в медленную пору. Мужчина, дюжий мужчина, Немо, если быть точными, остановился на О'Коннелл-бридж и воздел очи к тюльпанам вечера, к зеленым тюльпанам, сиявшим как карбункул, отбрасывавшим свет на баржи Гиннессов. За его спиной серое море изрыгало батальоны ночи, они уже поглощали небо, пропитывали изодранное небо гибельными чернилами. Город накроет капюшоном, сумерки будут изгнаны.

В этот час от Моста, вдоль правой набережной, до самых Парковых ворот все дышало Ронсаром. Волшебство, или Избавление от Любви.[36] На Айленд-бридж — мучительный свет на чердаке у шлюхи. В Чапелизоде, мы отъехали уже довольно далеко, в долгий час, когда тьма заполняет улицы, все есть Гомер. Он блюет, а мы слизываем. Укромные уголки «У Изольды» — великое смятение потных героев, спешащих после хоккейного матча на Килмайнхам опрокинуть пинту вина забвения, или настойки моли,[37] или эля пополам с портером. Он тоже выпьет там стакан-другой, а потом трамвай увезет его назад, и он пойдет в кино, нырнет в утробу горящего на набережной «Гранд-централ»,[38] а оттуда поползет в сторону дома по булыжной мостовой, его сердце — камень.

Будьте уверены: on va demenager… gaz! electricite! salle de bains! ascenseur! vide-ordures! …Ah, que la vie est belle![39]

Он встал в полный рост, он должен был это сделать, и назвал день, и горьким утром вышел, пропустив ее вперед, в стеклянную дверь, и запер ее за ними, и положил ключ в карман, и они направились на вокзал. Она, думалось ему, несказанно красива в грубой твидовой накидке и бледно-зеленой шапочке, сокращавшей окно ее лба до нелепой белой фрамуги. Впереди них бодро вышагивала крепенькая местная девка, его маленькая прачка, везущая в хлипкой ручной тележке его пожитки. Смеральдина-Рима купила билеты, себе — в два конца, ему — в один. Он чувствовал себя все более счастливым — смесь рома и Reisefieber;[40] его потянуло к пухлой маленькой прачке, она так славно покраснела, когда он дал ей чаевые, и помахала рукой, очевидно растрогавшись, вслед отъезжающему поезду. Слезы в его глазах. Смеральдина, неподвижная и молчаливая, заламывала руки, наклонившись к полу, в углу купе. Его охватывало все большее волнение. Он пересел к ней и принялся играть с ямочкой между ее бровями, у основания носа. Он мягко тыкал в нее пожелтевшим ногтем указательного пальца, ногтем, обкусанным так коротко, что, пожалуй, правильнее было бы сказать, он надавливал на ямочку подушечкой пальца, а не ногтем, а еще он надавливал на нее опухшей костяшкой. В школьные годы он всегда хрустел пальцами и так и не избавился от этой привычки. Она сорвала с головы шапочку, она вырвала шапочку с корнем, и та пересекла купе в диагональном полете, ее голова откинулась на его вполне мужественное плечо, правой рукой она обхватила его шею, не обращая внимания на нарывчик, который он всегда носил прямо над воротничком, она завозилась и, быстро перевернувшись, залезла на него.

— Ну же, ну же, — убаюкивал он ее, — ну же, ну же. Nicht kiissen, — говорил он лукаво, — bevor der Zug halt.[41]

Тогда она застонала, пианиссимиссимо и, предполагаем мы с сожалением, хладнокровно. Однако он был так светел и свеж и весел, горя ромом и лихорадкой, что ни о каком утешении не могло быть и речи. Он продержался до Вены, в видениях плавучих льдин и звезд и алмазов и стали и слюды и полевого шпата и заливов и горящих углей и пены, а она лежала на нем, вялая, ей положительно было неудобно, бормоча свои немецкие жалобы: «Dich haben! Ihn haben! Dich haben! Ihn haben!».[42] Они помчались на такси к ювелиру, у которого он купил ей изысканную серебряную пудреницу в форме ракушки, почти плоскую, с насечкой и гравировкой, хрупкую серебряную штучку как раз для дамской сумочки. Очень изящно. Потом — к парикмахеру, купить пудры, столько, чтобы хватило заполнить пудреницу не меньше дюжины раз. Потом — в кафе. Потом на вокзал. Все беспощадное утро они вращались вокруг Стефанскирхе, не смотря по сторонам, переплетенные в поместительном открытом Wagen. В кафе он сбросил последние мешки с балластом и воспарил, он говорил и говорил непрестанно, а она мурлыкала над подарком. Ее глаза перебегали с наручных часов на его пылающее лицо и снова с его пылающего лица на наручные часы, а потом остановились, в экстазе и муке, на подарке. Она была точно птичка, глазки стреляют по сторонам, потом чик-чирик, приглушенный щебет, подобно заклинанию, над подарком. Как птичка и как ребенок, у которого есть яркая и красивая игрушка, и тот, кого можно любить, и Viennese Schokolade с языками взбитых сливок. Вокзальная суета оказалась вполне сносной, умеренно неприятной, подобно увертюре. Для него, освещенного ромом и лихорадкой и эротико-мистическим французским скорым поездом, который на ее здравый вкус показался тошнотворным, не было в мире ничего более естественного, чем хладнокровно пережить акт разлуки, каковой человеку, скажем, склада Малларме, храбрецу и viveur,[43] причинил бы боль столь чудовищную, что на стеклах его очков собралась бы лазурная влага. Смеральдина с замечательным старанием закусила губу и тщилась выглядеть стойкой девушкой, пока проводники не перестали выкрикивать: «Platznehmen».[44] Тогда по щекам быстро заструились слезы. Поезд содрогнулся от икоты. Отлетел бледно-зеленый шлем…

Она уверяла его в письме, что весь день бродила по улицам как помешанная и вернулась в Дункельбрау только ночным поездом. Шквал настиг его сразу после границы, вскоре после посещения таможенников, и был настолько яростным, что он позавидовал мужеству Туссен-Лувертюра,[45] вслушиваясь, как копыта колес отстукивают ночь напролет черный тезис:

Кто добровольно потерял

то, что должен любить,

в печали потеряет

то, что любил.

По пути через тьму, что предшествует рассвету, в свою комнату за рекой, на Монтань-Сент-Женевьев, он ощущал в голове великое смятение. Во рту словно ночевал эскадрон. Его ноги были что горячий кисель. Тело плавало в мерзости, как и одежда. После путешествия от него воняло. По мере того как они погружались, неослабно, в городской колодец, из безутешного часа, из катастрофичного, как разрыв бомбы, предутреннего часа, из мертвенно-бледных полос на востоке placenta praevia[46] выбился фонтанчик волшебной пыли, и пыль голубиного сердца покрыла его. Douceurs…[47] Есть души, которые должны быть спасены, и есть души, которые не должны быть спасены. Волшебство, Гомерова пыль предрассветной мглы. Но то было только смутное впечатление, неспокойная ценестезия (браво!) дегенерата. Факты — подайте нам факты, факты, много фактов — были таковы: ноги в гадкой патоке, зловонная голова — галитозный восторг, все вместе — порча и гниение. Плечо Люсьена касалось его плеча, ему было очень стыдно, стыдно за оскорбительное состояние, в котором он пребывал.

— Мой дорогой друг, — сказал он, стараясь не поворачивать голову, — тебе действительно не следовало утруждать себя пробуждением в столь безбожный час только для того, чтобы приветствовать меня чуть раньше, чем это произошло бы в обычной череде событий. Видишь ли, я так измучен и огорошен этой отвратительной поездкой, что неспособен даже на малейшее выражение разумного товарищества. Мне нет прощения, ведь я стал причиной твоего раннего выхода на улицу, даром что ты птичка не более ранняя, чем я. Будь у меня хоть малейшее подозрение о моем плачевном состоянии по прибытии, я, несомненно, написал бы тебе с просьбой отказаться от своих добрых намерений и просил бы о встрече после полудня, в одном из кафе квартала. Но мне не приходило в голову, что железнодорожный вагон, обычный железнодорожный вагон может стать причиной столь чудовищных перемен. Знаешь, я оставил Вену щеголем, я был как свеженаточенный томагавк. Хотя, опять же, мне кажется, было бы неправильно возлагать всю ответственность на вагон, он, вне всякого сомнения, одно, но не более, из множества обстоятельств моего распада. Алгия по любимой девушке, взбесившиеся ромовые феи, безымянное уныние, сползание в безжалостную топь как расплата за предотъездное возбуждение и лихорадку, этот старый ублюдок Августин, тренькающий всю ночь меланхоличные гимны, — эти и бесчисленные другие пороговые возмущения сговорились, чтоб меня разрушить.

Они прибыли. Шофер бодро вытащил сумку и поставил ее на тускло светящуюся панель.

— Расплатись, пожалуйста, — сказал Белаква, — потому что я потратил последние гроши на бутылку.

Люсьен расплатился.

— Я только и могу сказать спасибо, — заключил Белаква, глядя вслед исчезающему в утренних сумерках такси, — за твой благороднейший поступок и принести извинения, да, да, попросить прощения за то, что я есть.

Руки Люсьена задрожали.

— Мой дорогой друг, — сказал он тихим, серьезным голосом, — пожалуйста, умоляю тебя, не надо, не надо извиняться. Всю ночь я провел с Либером, который, кстати, все время о тебе спрашивает. Вечером мы обедаем все вместе, конечно, при условии, — добавил он с коротким всхлипом, сверкнув глазом, — что ты не против.

Сира-Куза:[48] ее тело более совершенно, чем сказочный ручей — амарантовая лагуна. Она льется шагами, исполненными нервного самодовольства, широко поводя тонкой рукой. Сильная лодыжка продолжает, птица Бранкузи,[49] обутую ножку, голубоватой аркой вен и косточек поднимаясь, точно средневековый романс, к крепкой, натягивающей вожжи кисти, к грудям Билитис.[50]

У нее была худая шея и пустая голова. Faciem, Phoebe, cacantis habes.[51] Когда ее водили в ресторан, она имела обыкновение блевать, правда, делала это изящно, в салфетку, а все потому, что, как считалось, висцеральные муки делали ее невосприимчивой к еде и питью. Взять ее под руку, плыть рядом с ней, не попадая в шаг, по асфальту, было все равно что упасть в музыку, в медленном невыразимом полете сновидческого ныряльщика врезаться в щедрую, страшную водную гладь. Ее фация была что ползучее растение, что позорный стул в шотландской церкви, что cavaletto,[52] он дрожал будто на трамплине, чуть прогибаясь, обреченно зависнув над сказочной водой. Утонет она или выплывет в этом колодце Дианы? Зависит от того, что мы подразумеваем под девой.

В молодых мыслях Белаквы, противостоявших его собственным интересам, в мыслях неестественно путанных, Смеральдина-Рима и Сира-Куза подвергались теперь сравнению, примерно так же, как на контрольные весы могут встать позже Люсьен и Шас. Бремя его рассуждений состояло в том, что:

здесь, в данной категории (юбки), существует два независимых объекта: справа от меня -

мощная Смеральдина-Рима, слева — более изящная Сира-Куза. Обе — красивы, постольку поскольку я язычески замираю как перед первой, так и перед второй, я стою как вкопанный. Если некое общее свойство, которое приводит в движение или, точнее, останавливает меня, — не красота, значит, это нечто другое. Впрочем, это буквоедство. Важно то, что я могу (ведь верно?) предположить, будто улещиваниями заставлю эти две драгоценные меры дискретного количества произвести на свет мельчайшую общую составляющую, в которой, как следует ожидать, и пребывает сокровеннейшее ядро и чистое воплощение оккультной силы, что завораживает меня, приводит меня в состояние языческой бездвижности, — ядро красоты, если мы говорим о красоте, по крайней мере в данной категории (юбки).

Но, бедный Белаква, неужели вы не сознаете, что сущность красоты безутвердительна, что красота проницает все категории?

Бедному Белакве и впрямь как-то пришло в голову, что так оно и есть.

Но мне бы очень хотелось понять, продолжает он, как распоряжаться разнородными сущностями. Родственные объекты, одноплеменные, сходные по типу — они, представляется мне, могут быть сведены к некой глубинной общей точке расходимости. Где-то там лежит магическая точка, в которой раздваивается облаченная в юбку красота, позволяя и мне, и всем, у кого есть глаза, видеть, по одну руку, Смеральдину-Риму, тяжелую брюнетку, а по другую руку — Сира — Кузу, брюнетку полусреднего веса. Но сопоставить, скажем, объем с расстоянием, прекрасную курицу, скажем, с прекрасной сухой иглой гравера… Иди ты! Ни один узел не способен расщепиться — тут на красоту птицы, там на красоту сухой иглы. (Если предположить, что сухой игле может быть присуща красота.) Я не способен вывести из основания Аа, где А — курица, а а — сухая игла, треугольник с желаемой вершиной, потому что (надеюсь, вы по достоинству оцените мою неспособность) я не могу вообразить себе основание Аа.

Несчастный Белаква, вы не ухватили нашу мысль, ту самую мысль: красота, при конечном рассмотрении, не подпадает под категории, она вне категорий. Есть только одна категория, ваша, которая происходит из вашего же статического равновесия. Подобно тому, как все мистики, независимо от символа веры, цвета и пола, пресуществляются в безверного, бесцветного, бесполого Христа, так и все категории красоты сплавляются в вашу категорию. Примите это, голубчик, от нас в подарок: красота неповторима и uni generis,[53] имманентна и трансцендентна, totum intra omnia, голубчик, et totum extra,[54] с центром везде и окружностью нигде. Набейте этим свою трубку, дорогой друг, и медленно затянитесь.

Однако в молодых мыслях Белаквы, неестественно путанных, а потому противостоявших, как мы упоминали, его истинным интересам, — все равно что размножение кретинских причуд а-ля Neue Sachlichkeit,[55] — двух девушек непременно нужно было сравнить, подобно тому как, на более поздней стадии, сравнению могли бы подвергнуться Люсьен и Шас.

Тут вдруг все это потеряло смысл, перестало заслуживать даже брани, даже брани ломового извозчика, все эти люди, Смерри, Сира, Люсьен, Шас, ну и имена! Песок на ветру. Все равно. Утробы, что носят меня, и утробы, что носили меня, и arces formae[56] и arses formae.[57] Egal.[58] EGAL. Суматошная горсть песка в мистрале. (Его мысль была молодой, и еще не было Альбы, только имя, волшебное имя, заклинание, абракадабра, два толчка, т, т, дактиль трохей, дактиль трохей, на вечные времена.).[59] Они глубоко затягивались чертами своих лиц, своим драгоценным маленьким жаждущим закутанным ханжески стыдливым телом, они выдавливали из себя мнение, они позволяли мнению вытечь через сопло ложной скромности и хорошего воспитания: «Мне кажется…» Вас забрызгали с головы до ног. Затем вы приводили себя в порядок, бодрый гомункул, вы раздвигали бутон губ, pompier,[60] cul de coq,[61] и сочились фразой: «Готов согласиться с вами…», «Боюсь, что не могу вполне с вами согласиться…» Если только, конечно, они не были слишком заняты, делая с вами что-то противное, если только они не насиловали вас, не трясли вашу руку, не терлись о вас как кошка во время течки, не похлопывали вас по плечу, не обнюхивали или не прыгали на вас как кошка или собака, всячески вам досаждая или же заставляя вас совершить некое действие — покушать, или отправиться на прогулку, или залезть в кровать, или вылезти из кровати, или стоять, или шагать, если только они не были слишком заняты, досаждая вам или понуждая вас досадить самому себе, дабы иметь возможность отворить сопло ложной скромности и хорошего воспитания.

Quatsch quatsch quatsch. Песок, уносимый мистралем, скворцы, изорванные вьюгой необорной,[62] лопающиеся от надежд, веры, милосердия и благих дел, несказанно довольные тем, что смогли сделать то-то, и несказанно гордые оттого, что смогли сказать то-то, обоняющие вас, и хватающие вас, и совершающие с соплом всяческие благопристойные гадости.

Vuolsi cosi cola, dove si puote

cio che si vuole, e piu non dimandare…[63]

Cola?[64] И где же это там может быть, если, конечно, вопрос не слишком грубый? За газовым заводом, голубчик, за газовым заводом.

От голубых глаз дома приходили деньги, и он тратил их на концерты, кино, коктейли, театры, аперитивы, в частности на крепкий и неприятный Мандарин-Кюрасао, вездесущий Фернет-Бранка, который ударял в голову и успокаивал желудок и был похож на рассказ Мориака, на oxygene[65] и Реал-Порто, да, Реал-Порто. Но не на оперу, нет, никогда и ни при каких обстоятельствах, если только его не тащили туда волоком, не на оперу и не на бордели. Либер заставил его пойти на… «Валькирию», билет за полцены. Une merveille![66] Им дали от ворот поворот. Белаква долго-долго смеялся.

— Ступайте домой, — сказали им вежливо, — и переоденьте свои велосипедные брюки.

Либер распахнул пальто.

— Мои брюки гольф, — кричал он, — мои великолепные брюки гольф.

— Ваш друг, — объяснили они, одобрив грязно-коричневые штаны Белаквы, — нам подходит. Вы — нет. Вы должны уйти.

Белаква выпятил живот. Образцовый вагнерит в гольфах, которого не взяли на конную прогулку!

— Надень мои, — упрашивал он, — а я возьму твои. Пойдем переоденемся в «Бьярде», через дорогу. Я не горю идти в оперу.

Он стоял в вестибюле Национальной академии музыки и живо предлагал задыхающемуся от гнева Либеру свои многоуважаемые брюки. Напрасно он умолял Либера взять его брюки, напрасно говорил, что они в его исключительном распоряжении на весь оставшийся вечер, что он может делать с ними все что заблагорассудится. Нет, отказывался тот, ни в коем случае. Кто вообще этот Вагнер?

— Кто такой Вагнер? — сказал Белаква.

— Вот именно, — раздраженно отвечал Либер, — кто он вообще такой?

— Он — ревущая Мег,[67] — сказал Белаква, — которая изгоняет меланхолию.

И не на бордели…

Что, поистине, вводит нас в очень чувствительную область и требует разъяснений сложных и деликатных, избежать которых, увы, не удастся. Prima facie[68] это нас шокирует. Мы поместили нашего главного мальчика в это веселое место и при этом настаиваем, чтобы он избегал местных борделей. Для начала это шокирует. И мы страшно боимся, как бы все течение его жизни в этот период, когда мы займемся соответствующим описанием и попытаемся елико возможно сдержанно и мягко, сообразно предоставленным нам привилегиям, поведать вам о мотивах, принуждавших его к неким заключениям и действиям, которые позволяли ему очень успешно, ох успешно и преотлично, уклоняться от этих превосходных учреждений удовольствия и гигиены, мы страшно боимся, сказали мы так давно, так давно, что недурно было бы повторить это вновь, как бы его поведение показалось не просто шокирующим, но положительно choquant.[69]

Теперь по-быстрому, и смелее, и с краткой молитвой взывая к вашей серьезности, хотя бы на несколько минут, мы дрожащим голосом выдавливаем из себя очень сомнительное утверждение:

Любовь потворствует… нарциссизму.

Мы выжидаем, мы умоляем вас не придавать значения терминологии, не гневаться из-за терминологии, и, трепеща, возвышаем это утверждение на самую чуточку:

Любовь требует нарциссизма.

Не судите слишком строго, выслушайте нас до конца. Не позволяйте словам распалить вас. Никто не знает лучше нас, что в обнаженном виде они отвратительны. Следовательно, мы опускаемся на все наши колени, начиная с правого, мы склоняемся в смиреннейшем поклоне и из глубины этой почтительной позы множественного коленопреклонения умоляем вас не выходить из себя, повременить с обвинениями. По сути, мы просим вашей серьезности. Мы полагаем, что нас окружает атмосфера серьезности. Нам вовсе не хочется вас убеждать, но мы стремимся вас уговорить. Однако какая серьезность, как бы нам того ни хотелось, устоит против обобщений, против западного быка с его предсмертным ревом? Если б только вы могли временно, до окончания упражнения, смириться с умышленным credo quia absurdum, ut intelligam[70] наши щеки были бы избавлены от краски смущения, а наши губы — от коварных слов. Если же мы сможем положиться на вас, (а вы) прекратите военные действия хотя бы на один абзац (один в целой книге, разве это непомерно?) и откажетесь от своих прав на развлечения, тогда мы тоже сможем разоружиться и сказать то, что должны сказать, ибо это должно быть сказано, per fas et nefas,[71] как сказано, мы не имеем представления, не смеем об этом думать, во всяком случае учтиво, и, насколько касается нас, без стилистических изысков. Какое все-таки унизительное для нашего достоинства вступление, но дело в том, что мы нервничаем как кот в мешке. И еще одна просьба: верьте нам, когда мы говорим, что, когда мы сказали, резко и без церемоний, набравшись смелости, не ступая, но врезаясь в воду — Любовь требует нарциссизма, мы имели в виду, что, в известном случае, в его несомненно изолированном случае, определенное качество любви (согласно его понятию и опыту, только его, из всех любивших, если вам угодно так думать, не в наших интересах это отрицать) подразумевает определенную же систему нарциссистских маневров. Вот все, что мы имели в виду. Только это. Таково корчащееся утверждение, от произнесения которого мы бы охотно отказались, смиренное утверждение, которое теперь, если только вы будете так любезны притушить свет, мы готовы внести на рассмотрение.

Вообразите его, любящего Смеральдину-Риму и на полконтинента удаленного от аромата и звука ее дыхания. Ах, несмотря на дефлорацию в Дункельбрау, любящего Смеральдину-Риму. Разлука усиливает любовь, справедливая поговорка. Но усиливает по-своему, согласно его Богу, как он и грозился. Hoc posito,[72] как могло бы умеренное потребление борделя, согласно его системе отсчета, к каковой системе, естественно, только и можно прибегнуть в рамках данного абзаца, хоть в малейшей степени нанести оскорбление чувству, которое он питал к далекому цветку, а также музыке, свету, благоуханию, сути и самовосприятию его внутреннего человека? Но: внутренний человек, его голод, тьма и молчание, оставались ли они совершенно за стенами борделя, не участвовали ли они хоть в малости в темном приобщении борделя? Не оставались и участвовали. Еще раз: не оставались и участвовали. После акта, в святилище, само возникновение которого зависело от нее и от мыслей о ней, умилостивление которого было связано с ней или со страстными мыслями, туда входили мир и сияние, пир музыки. Это было так. Она переставала быть невестой его души. Она просто угасала. Ибо его душа, по определению, имела столько же невест, сколько его тело. Чудо осуществления, которое соотносилось и приписывалось ей, исключительно ей, ее колдовской дар душе, реальный и идеальный, вокруг которого вращалась вся его поглощенность ею, разрушение которого, будь таковое мыслимо, неминуемо привело бы к краху этой поглощенности, так вот это чудо и этот колдовской дар — разлученные с ней и с мыслями о ней, могли быть с легкостью найдены у ближайшего красного фонаря. Это было так. Беатриче таилась в каждом борделе. По окончании обычного поставщик обычного пуст, как раньше, начиналось новое излияние, в засушливое святилище струился другой ручей, милосердная сила и добродетель, щедрая река. Всегда и только после обычного и поставщика обычного, обусловленная ими и затопляющая их, помойку обычного и кочерыжки секса, уничтожающая их, только тогда, в конце, когда приходила пора подниматься и идти, проливалась внутренняя река. И не только помойку обычного и кочерыжки, но и саму Смеральдину-Риму, ее непроницаемую единичность и ее исключительное положение как дарительницы. Так обстояло дело. Цветок — не то чтобы в его воображении или с точки зрения собственной личности она имела какое-то отношение к растительному царству, но только антитезы ради — благодаря этому странному истечению цветок восставал из помойки рекой и затоплял ее, а затем исчезал вместе с кочерыжками. Это было нехорошо. Поэтому он воздерживался в то время от посещения домов терпимости. Было невыносимо, что она рассыпается на вереницу шлюх только потому, что он, заклейменный проклятием престранной ассимиляции, безумной, не повинующейся приказам гидравлики, считал себя обязанным извлечь из бляди то, что не было блядским, или же, наоборот, обратить ее в феод Смеральдины-Римы, которая, как ему тогда казалось, должна была или оставаться единой и неделимой, или исчезнуть полностью, превратиться в пустое место. И еще более невыносимым было то, что он уже столкнулся с ее расщеплением если не на множественную шлюху, то, по крайней мере, на простую шлюху. Единой и неделимой. Дуралей на этом настаивает. Нетленной, неуязвимой, неизменной. Она есть, она существует в одном и том же измерении, она во всем она сама, ее невозможно ранить или изменить, она неподвластна времени, она не может быть одной в данную минуту, а другой — в следующую минуту. Это — или ничто. Шлюха и парад шлюх. Он облеплял несчастную девушку плеромой.[73] А потом ему никак не удавалось удержать плерому на месте. Он тащил ее такой, разукрашенной, вопреки самому себе, в бордель; а там, как говорилось выше, все прелестные перья слетали. Там, как единичность и как дух, как дух его духа, она упразднялась.

В другой же обители, в доме разутого,[74] все происходило наоборот. Он совершал обман — но имел ее, ее по существу, ее согласно своему Богу, избавившись от ужасного анахронизма внутреннего истечения, который свергал ее с престола и обесчещивал ее в его уме. Ее посредством обмана, но по существу и с равнодушием, в одиночестве другой обители. (По крайней мере, таково было его впечатление, он был удовлетворен, помоги ему Бог, этим впечатлением.) В борделе, из незначительности, что была не она, конечно нет, он извлекал (sua culpa и sua culpa)[75] реальность, которая могла быть только ею, смела быть только ею — и не была ею. Там, в борделе, он внезапно оставался наедине с внутренним восторгом, ужасной путаницей между даром и дарителем. Плотское легкомыслие, призванное в первую очередь не допустить вырождение истинного духа в суккуб, производило истинный дух. То была отвратительная путаница, дробление ее и его реальности, реальности, в которой она и он соотносились. В то время как теперь, посредством обмана, он заставлял ее играть роль шлюхи, он использовал ее нереальную и условную, с тем чтобы присвоить ее — реальную и единственную в своем роде, с тем чтобы умиротворяющий как обертон дар, при истечении, мог одновременно быть дарителем, с тем чтобы Бетховена при нем не исполняли на волынке. Когда он исключал ее в плотском обличье, без колебаний стирая плотские подробности из головы, теперь она не плоть, а дух, о реальной материи, следовательно, не могло быть и речи, тогда она ускользала от него как дух (устали от этого слова), как дух она оказывалась упраздненной. Когда же он весьма правдоподобно постулировал ее как плоть, упрямо вырисовывая плотские подробности, тогда она снисходила на него как дух, она утверждалась как дух. Восприняв мошенническую систему платонической мануализации — хироплатонизм, он постулировал физическую встречу и доказывал духовное соитие. Страшась, что его вознесение в утреннее шампанское пройдет в одиночестве или, того хуже, что он будет обременен плотскими подробностями, он заставлял ее участвовать в своей тьме.

Таковы были жутковатые маневры, на которые в то время вынуждала его природа чувства к Смеральдине-Риме. Их необходимо было раскрыть. Учитывая его молодость, его зеленые дни, они представляли собой вынужденную меру.

Da questo passo vinti ci concediamo…[76]

Тяготы обустройства в незнакомом месте положительно истощают. Первая неделя и даже больше ушла на земляные работы: укрепления предназначались не столько для того, чтобы остановить прилив людей и вещей к нему, сколько для тою, чтобы упредить отток ею к людям и вещам. Сообразно инстинкту он творил из себя пленника, и инстинкт, как никогда ранее или позднее, сослужил ему добрую службу, подготовил тот великолепный срок блаженства, которому суждено было простираться от середины октября до Рождества, когда он умышленно взобрался по стенкам полностью отскобленной от мира чаши, чтобы вернуться в непереносимое сияние ее плоти, чтобы предать свои пути мира и землю покоя. Однако в течение двух месяцев и более он лежал вытянувшись в чаше, укрытый от ветров и укрытый от вод, сознающий, что ею собственные туманные желания и исходящие от него лучики никогда не выберутся за высокую кромку воздвигнутых вокруг стенок, что они струйкой стекут обратно и пополнят запасы его тягучих размышлений, подобно бракосочетанию земли и девственною рая, что он может безмятежно пускать бумеранги своих фантазий по всем сторонам, что они вернутся один за другим с трофеем эха. Он лежал, укутанный в блаженство праздности, что мягче елея и слаще меда,[77] не существующий для черных страданий сыновей Адама, ничего не просящий у непокорного разума. Он перемещался с тенями умерших, и мертворожденных, и нерожденных, и тех, кому не суждено родиться, в Лимбе, очищенном от желания. Они передвигались печально, толпы младенцев, и мужей, и жен, и облик их был ни весел, ни суров.[78] Они были темные, но в еще более темном месте, где они находились, от них исходил свет утренней зари. Они были молчаливой толпой, бременем того, что было, и чего не было, и что должно было случиться, и чему не суждено было произойти никогда, они шевелились и чуть трепетали, как сердце, бьющееся в песке, и испускали темный свет.

Если это и есть погружение в собственное сердце, то может ли быть что-нибудь лучше, в этом или в следующем мире? Разум, тусклый и притихший как комната больного, как chapelle ardente,[79] заполненный тенями; разум, наконец превратившийся в собственное убежище, безучастный, безразличный, его ничтожные вспышки эретизма, его предпочтения и тщетные вылазки подавлены; разум — его казнь внезапно отсрочена, он перестал быть приложением к неугомонному телу, резкий свет понимания погас. Веки тяжелого, болящего разума прикрыты, разум вдруг стал окутан мраком: не сном, еще нет, не ночной грезой, с ее потом и страхами, но бодрствующей внемозговой тьмой, заполненной серыми ангелами. От него не осталось ничего, кроме полной тени — замогильной и утробной, где полагается пребывать сонму духов его умерших и его нерожденных.

Он понял, выйдя из туннеля, что именно там заключалось нечто стоящее, Саймон Пьюр[80] этой хрупкой жизни, которую уже описывали выше как совокупность искушений и рыцарских подвигов, поддельных искушений и бутафорских перепалок, нижнего белья, вызывающего восторг (dessous de femme «Mystere»),[81] и бойскаутов, вожака бойскаутов Чарли, вопящего чур-чура. Пытка мыслями и судилище жизни, ибо мысли были поддельными и жизнь поддельной, остались за пределами туннеля. Но в полной тени, в туннеле, где разум погружался в замогильную утробу, — там мысли и жизнь были настоящие, там была живущая мысль. Мысль, не прислуживающая жизни, и жизнь, не истязающая мысль вплоть до грошового приговора, но — живые размышления, не работа ради жалованья, не опустошение помойных ведер. В туннеле был только тяжкий приступ беспричинных мыслей, его мыслей, свободных и непрофессиональных, безвозмездных, живущих так, как вольны жить только духи. Да еще звуки монолога, и диалога, и полилога, и каталога, исключительно внутреннего. Ах, belle blague![82] Это его утомляло. И Gedankenflucht![83] Pons Asinorum[84] состоял из Gedankenflucht. В полной тени и туннеле не было размена, не было полетов и течений, не было Bachkrankheit,[85] но только живая мысль, движущаяся в затемненном, погруженном в замогильную утробу разуме. Le train ne peut partir que les paupieres fermees.[86] Хи! Хи! Жар похоти и невыносимый свет жизни отставлены, трусикам и бойскаутам положен конец, дамы полусвета и Сен-Пре,[87] и baci saporiti,[88] и все иное упразднено, он был во мраке, в чаще, он целиком был в уютной тьме призраков, в Лимбе, из которого изгнан мистраль желания. Он не был горд, не был парящей птицей, не достигал вышних пределов, не извергал сокровеннейшие свои части, его душа — на горшке, per faecula faeculorum,[89] он не совал клюв в небеса. Он не был любопытен, не был рыбой в морях, не шнырял в океанской толще, не извивался в глубинах мира и помоях погибшего времени. Он — великий, большой, обращенный внутрь человек, сдержанный, замкнутый, versus internus. Jawohl.

Мы обнаружили, что написали он есть, хотя, конечно же, мы имели в виду, что он был. Для постпикассовского человека с пером в руке, обреченного на литературу исключающих оговорок, представляется невозможным, пожалуй, дерзким — возможно, нам следует сказать, излишним, даже невежливым — флегматично и без содрогания склонять глагол быть. Мы, конечно, хотели сказать, что он тогда был великим, большим, обращенным внутрь человеком и т. д. Теперь он вновь простая наружность, фасад, он пронзен, если нам позволительно будет стащить достойную всяких похвал фразу месье Жида, своим фасадом, он, как видите, с восторгом катается в свиных помоях. Но в течение двух с небольшим месяцев, проведенных в чаше, в полной тени, в туннеле, уколы извне были нечастыми и, благодаря его бастионам, умеренными. И все равно они сводили его с ума, мучили его как краба, извлеченного из сумрачной глубины на чумной солнечный свет, выдернутого из берложки — мох, камень, зеленая вода — жариться на солнце. Они: Люсьен, Либер, Сира-Куза. Люсьен был наименее гибельным. Он не врывался в комнату с яркой веселой развязностью и лязгом, подобно Сира-Кузе, и не грохотал по лестнице и коридору, взрываясь последними новостями, и любовью, и идеями (прости его Господи, да, идеями), подобно Либеру. Люсьен просачивался внутрь илом, он подкрадывался к двери и тихо проскальзывал в комнату. Его слова были изощренными, он говорил тихо и неспешно, с большим достоинством, он был умен, он обладал замечательно унылым интеллектом, приглушенным настолько, что это было приятно. Он не собирался убеждать, а-ля Либер, или возбуждать и щекотать, а-ля Сира-Куза, он не говорил с человеком, он просто лился балладой, охваченный сладостной абулией, и — ах, douceurs! — он говорил под сурдинку.

— Пассаж в Лейбнице, — сказал он, — где он сравнивает материю с садом, полным цветов, или с прудом, полным рыб, где каждый цветок есть опять такой же сад и каждая частичка каждой рыбы есть опять такой же пруд…[90] — он попытался сделать жест и улыбнулся улыбкой утопленника, — создал у меня впечатление, что Эстетика — это область философии.

— Ах, — произнес Белаква.

— В то время как это, разумеется, — он вздохнул, — не так.

— Нет?

— Нет, нет, — сказал он, — между двумя предметами нет связи.

Улыбка была ужасной, словно на нее смотрели сквозь воду. Белакве захотелось стереть ее губкой. А еще Люсьен не мог избавиться от повисшего в воздухе жеста, который уже нельзя было заставить что-либо означать. Кошмар, точно мертворожденному младенцу делали искусственное дыхание.

В другой день, заметив отражение своей руки в зеркале, он начал подвывать. Это в большей мере соответствовало настроению Белаквы, это не тревожило его в той же степени. Люсьен не знал, как справиться со своими руками.

Он любил рассказывать истории — в основном собственного сочинения — об обиде, которую Декарт таил на Галилея. Тогда он начинал смеяться над ними как девчонка, заливистым смехом. «Идиот, идиот», — хихикал он.

Однажды именно Люсьен, в связи с предметом, который остался нам неизвестен, беспечно обронил фразу, обронил ее с такой беспечностью, что, должно быть, принадлежать она могла ему одному: «Черный алмаз пессимизма». Белаква подумал, что, в царстве слов, это замечательный пример горящего уголька в куче золы, бесценной жемчужины, сокрытой от многих, которую интересный собеседник, презирающий клише и трюизмы, дать вам не в силах. Так как восхождение к вершине начинается как раз таки с клише и трюизмов. То же со стилем. Вам не найти жемчужину у Д'Аннунцио, потому что он отказывает вам в праве на гальку и песок, в котором она содержится. Единообразное, горизонтальное, льющееся без случайностей письмо стилиста никогда не откроет вам жемчужины. Но письмо, скажем, Расина или Малерба, перпендикулярное, изрезанное, ямчатое, разве нет, оно усеяно искорками; песок и галька на месте, смиренным банальностям нет конца. У них нет стиля, они пишут без стиля, правда ведь, они даруют вам фразу, искорку, бесценную жемчужину. Возможно, это удается только французам. Возможно, только французский язык способен дать вам то, что нужно.

Не будьте к нему слишком строги, он учился на университетского преподавателя.

Однако Либер и Сира-Куза были проклятыми занудами. Как нам заставить себя рассказать о Либере? О, он был ничтожным человечишкой. Он был чумой. Он являлся утром, с первыми рубцами зари, и стаскивал с безвинного Белаквы одеяло. Что ему было нужно? Сложно понять. Он и дня не мог прожить без толкования Валери. Он витийствовал в духе тошнотворных гнусностей Валери.

— Он — незаконнорожденный кретин, — одним прекрасным днем сказал донельзя уставший Белаква за его спиной, обращаясь к шокированному Люсьену, — миссис Битон[91] и Филиппа Бомбаста фон Гогенхайма.[92]

Люсьен отшатнулся. Потому что всякий, кто был знаком с Либером, считал его восхитительным. Как-то он заявился поздно вечером с портативным граммофоном и поставил Kleine Nachtmusik,[93] а потом «Тристана» и настаивал на том, чтобы выключить свет. Это был конец. Больше Белаква не мог его видеть. Однако Либер был совершенно неспособен на неприязнь. Недоброжелательность была ему абсолютно чужда. Так что, поехав в Англию, он всюду называл Белакву своим закадычным другом, ami unique и так далее. Где-то в провинции он подобрал прилизанную английскую университетскую девицу, она была женщиной до кончиков ногтей, и, ей — богу, он должен был на ней жениться. Белаква чуть не умер от смеха. Он вспомнил, как в Париже Либер посещал Мюссе на Пер-Лашез и, сидя у могилы, делал записи для медитации, а потом приезжал домой на автобусе и вытаскивал фотографии своей последней pucelle,[94] такой восхитительной (elle est adorable, oh elle est formidable, oh elle est tout a fait siderante),[95] она сводила его с ума, и оказывала на него такое сильное влияние, и так его воодушевляла. Он подробно рассказывал о сильном влиянии, он описывал воодушевление, с пантомимой рыбака, хвалящегося уловом. Поистине, ничтожный человек.

Почему на этом повороте нам захотелось втащить сюда Сира-Кузу, мы объяснить не вправе. Она принадлежит другому рассказу, гораздо, гораздо лучшему рассказу. Может быть, она растворится в пометах на полях. Наверное, все же мы сможем выжать из нее абзац, а каждый абзац на счету. Однако она остается, как бы мы ее ни изображали, hors d'oeuvre.[96] Мы могли бы скрепить ее цепью со Смеральдиной-Римой и крошкой Альбой, нашими главными дивами, и сочинить из этого подобие сонаты, с повторяющейся темой, ключевыми знаками, плагальным финалом и т. д. Из чрезмерной Смеральдины и убогой Сиры вы могли бы и сами вывести Альбу, могли бы управлять нашим рассказом о маленькой Альбе. Не переводя дыхание ее, Сиру, можно было бы даже уговорить изнасиловать Люсьена, сыграть Смеральдину в отношении Белаквы Люсьена. Одним словом, заманить ее можно куда угодно. Qa n'existe pas.[97] Разве что для того, чтобы задержаться в Париже еще на пару сотен слов. Час немецкого письма еще не пробил. Абзаца будет с нее достаточно. Потом она вольна удрать и удушить банщика своими подвязками.

Она была одержима Великим Дьяволом, она испытывала острую нужду в полуденном тяжеловесе. Мы говорим, что она никогда не была lassata, не то что satiata;[98] очень маточная; Лукреция, Клитемнестра, Семирамида, средоточие неутолимых графинь. Вечный паточный месяц у Порт-де-ла-Вийетт с широкогрудым Бальмонтом в малиновом свитере, твидовой каскетке и велосипедных бриджах — вот какие у нее были вкусы. У нее были похотливые глаза, они вращались и блуждали, сладострастные, алчущие лакомств, стряпчие ее жара, глаза василиска, птицеловы ее Любви-и-и, горящие стекла. Сильные пронзительные черные глаза. В остальном, нам кажется, лицо ее должно быть скрыто. Однако от горла до пальцев ног она была гибельной, пирогенной, Сциллой и Сфинксом. Прекрасные маленькие крепкие груди, небольшие холмики, придавали ей замечательное изящество. А бедра, поджарый зад — после вопиющих о розгах, прутьях, плетках примаверовских ягодиц Смеральдины-Римы — бедра были песней, могучей канонадой. Глаза — менее удачные, говоря по правде, чем мы описали, перо увлекло нас в сторону, — а тело как сжатая пружина и еще как силок для вальдшнепов. И пустота. И ничего за ней. Она сияла как драгоценный камень, как коричное дерево и богатый мех (кролик под котик) и как галка Эзопа и шпанская муха Плиния. Еще один из множества самоцветов. Она всегда была за работой, а работа состояла в сиянии самоцветом.

— Она живет, — однажды сказал совершенно изможденный Белаква Люсьену, за ее спиной, — между гребнем и зеркалом.

Шутка состояла в том, что она думала, будто испытывает к Белакве желание, это она сумела дать ему понять. Она была так же импотентно одурманена малышом Белаквой, воплощенным фиаско, обитателем Лимба, как луна Эндимионом. В то время как было совершенно очевидно, со все возрастающей очевидностью, что он скорее годится на роль Октава де Маливера, чем Бальмонта, и что он больше усоногий рак из Лимба, чем первый или второй из вышеперечисленных, одним словом, mollicone,[99] как говорят на берегах Муньоне, талый снег, тоскующий по темноте.

Однажды ненастным вечером Белаква, охваченный огнем, иначе не скажешь, «Руффино»,[100] настолько поддался обаянию ее личности, что навязал ей, в качестве подарка и в знак уважения (знак уважения!), прекрасную книгу, которую он очень любил, которую, пренебрегая величайшей опасностью, он некогда украл с полок; он снабдил ее вполне уместным посвящением, сплетенным из волосков текста. Глупец. Его прелестная книга! Теперь у него только флорентийское издание в подлой серии Салани, чудовищное, замызганное гротескными примечаниями, выглядящее как чековая книжка в белой картонной оболочке с бледно-золотым титулом, ужасная безвкусица. Не то чтобы мы собирались расхваливать Папу Исодоро, с его педантичными primo и secundo и вариантами, что как запеченные в тесте яблоки. Однако сама книга была славной, в хорошем переплете, с плохой репродукцией кудесника Санта-Мария-дель-Фьоре, отличная печать на дорогой бумаге, с комментариями, знающими свое место, не мозолящими глаз.[101] Он навязал ей это сокровище. Освещенный вином, он заставил ее принять подарок. Она отказывалась, говорила, что не хочет его. Ей он был не нужен, она никогда не прочтет книгу, все равно большое спасибо. Вот если б у него было что-то из Сади Блэкайз…[102] Но он приставал к ней, не давал ей прохода, пока, чтобы от него избавиться, она не сдалась и не взяла книгу. Потом она забыла ее в баре, и он потащил Сиру обратно, из Батиньоля в Гобелин,[103] чтобы ее вернуть.

Теперь, пожалуй, мы ухватили суть Сира-Кузы. Она была чертовской занудой. Уходи, puttanina,[104] иди-иди, не соскучимся, радости тебе и бутылочку мха.

Toutes etes, serez ou futes,

De fait ou de volonte, putes,

Et qui bien vous chercheroit,

Toutes putes vous trouveroit…[105]

Процитировано Шасом, много долгих дней спустя, по печальному случаю — его дорогим другом Жаном дю Шасом, который плохо кончил.

Там, пока не исчезал свет дня, он лежал на спине в кровати, в утробе туннеля. Голова — в чаше сомкнутых за затылком рук, ногти больших пальцев ритмично почесывали шишечку афродизии, руки были трансептами креста на валике подушки, подтянутые к подбородку ноги раздвинуты, образуя глазок. Он смотрел в просвет между коленями, поверх перильца кровати, в мутное окно. Он слышал обрывки из диссертации по шестой заповеди Десятисловия: возвысь свой разум свой разум к Господу, призови Его, signo cruris se munire… Deum placidum placidumdumdum invo- care. B. Virginem… angelum custodem…[106] Он лежал на спине в кровати и как дурак таращил глаза на умирающий день. Во-первых, голое дерево, роняющее капли; затем, позади дерева, дым из трубы привратника, вздымающийся как сосна из пепла; затем, позади, позади мира, проливающие немного света на длинное ущелье клонящейся на запад, к Люксембургскому саду улицы, полускрытые промокшими ветвями, посылающие немного света в комнату, где распростертым орлом он лежал на жаркой кровати, благословенные и невыразимо далекие — изорванные вечерние цветы, сладостный цвет сапфира, неисследованный золотоносный пласт цветов. Там на веки вечные поселилась шлюха, задушенная шлюха, руками разламывающая желтое золото заколки для волос, делящая на половинки эмалевую брошь. Там она горюет, Янг, на вечные времена, поливая слезами цветущий букет, Янг, гейша Раав, удушенная евнухами, повелительница евнухов…[107]

Его Мать купила торфа у двух мальчишек, которые своровали его с болота, а воровать торф с болота научили их родители. Впоследствии полицейские предъявили этим плюшевым увальням обвинения по двум пунктам — нарушение права добычи торфа и жестокость по отношению к ослу. Они торговали краденым, развозя его на запряженной ослом тележке, и его Мать письменно засвидетельствовала, что купила полдюжины мешков. Теперь, следовательно, комната, где они сидели, напоминала святилище больше, чем когда-либо, лампы были зажжены, занавески — опущены. Его Мать уснула над газетой, но потом, в кровати лежала не смыкая глаз. «Тяготы и опасности этой ночи…»[108] Какими были они? Из своей кузницы за чашкой горячего питья пришел, тяжело ступая, Джон. Его отец собрал арсенал остывших трубок, включил книгу, подключился, а остальное свершилось само собой. Так и надлежало читать — найти соответствующий тебе литературный вольтаж и подключиться к электрическому току книги. Этот способ был известен всем — вельветовые штаны и кучка высоких наград. Тогда все пойдет правильно. Несчастный читатель снимает пальто и смело берется за книгу, принимается за поэзию самоуверенным маленьким чертиком-из-коробки, науськивает свой разум и клюет броню, едва завидев трещинку. И старый вельветовый способ, когда вы подключаетесь и ставите заглушку и все бросаете, окунаетесь в книгу, ожидая, пока она снимет воспаление подобно току самой что ни на есть правильной частоты, однажды ушедший, ушел навсегда. Разве что иногда, при счастливом стечении обстоятельств, можно вернуться, и тогда вы поймете, где находились. Для идущего на поправку, для здорового, но еще слабого, старый способ может сгодиться; или же зимой, в деревне, ночью, в ненастье, далеко от клик и шумных компаний. Но его Отец никогда не забывал старый способ. Он недвижно сидел в кресле, под поющей лампой, поглощенный и отсутствующий. Трубки гасли, одна за другой. Долгое время он не слышал ничего из того, что говорилось в комнате, не важно, были ли слова обращены к нему или нет. Если б назавтра вы спросили его мнение о книге, он не смог бы вам ответить.

Шас, в его сердце черный серафим, выключил свет в своей большой комнате и маленьким тяжелым молоточком, что был в его распоряжении, расколотил все граммофонные пластинки. «Je les ai concasses, — говорил он в письме, — tous jusqu'a Tavant-dernier».[109] Трамваи, направлявшиеся в Блэкрок, в Дун Лаоэр, в Далки, один, идущий в Доннибрук, и маленький однопалубник, спешащий к Сэндимаунт-тауэр, прокричали ему что-то в одобрение с мостовой Нассау-стрит и умчались прочь.

Альба, объятая болью, сидела на кухне, nес cincta nес nuda,[110] в царственном пеньюаре из золотой парчи, потягивая «Эннесси». Трамваи кричали ей что-то, проезжая взад и вперед по улице, радио напевало «Авалона», старую грустную песенку,[111] она продолжала сидеть, отверженная дочь королей, неустрашимая дочь, на затонувшей кухне, посылая огромные клубы дыма в загубленную гортань, она с горечью думала о былых днях, она допила свой «Эннесси», она гневно велела принести еще. «Что же я, сокол во время линьки? — крикнула она — Что же мне, всю жизнь сидеть взаперти? Всю жизнь?»

А Белаква, в горячей постели, час молитвы закончился, благословенный остров пропал из виду, улицы заполнены тьмой, произносил ее имя — раз, два, заклинание, абракадабра, абракадабра, и чувствовал, как кончик языка проходит между резцами. Дактиль-трохей, дактиль-трохей, говорил он влажно, закусывая, на раз и четыре, клейкую губу.

Там ярился ветер, и благоразумно поступал тот, кто вовсе не шевелился, не выходил из дому.

Мужчина, точнее сказать, Немо стоял на мосту, перегнувшись через западный парапет. Склонившись высоко над черной водой, он испустил пенящийся плевок, тот упал как раз на шелыгу свода, потом его рассеял Злой Западный Ветер. Он дошел до конца моста, безучастно сошел вниз, на набережную, где остановка автобусов, он угрюмо зашагал прочь, его горестная голова, сгусток гнева, высоко задранная, задыхающаяся в канге[112] ветра, лаяла как пес, восстающий против наказания.

Бел, Бел, мой собственный любимый, фсигда и нафсигда мой!!

Твое письмо прапитано слезами смерть фее что осталось. Я горько плакала, слезы! слезы! слезы! и ничего больше, потом пришло твое письмо где были снова слезы, и когда я перечитала ею снова и снова то увидела на своем лице чернильные пятна. Слезы текут по щекам. Сейчас очень ранее утро, сонце встает из за черных деревьев и скоро фее изменица, небо будет голубым а деревья золотыми и бурыми, но есть что то что никогда не меняеца, эта боль и эти слезы. Ах! Бел я ужасно люблю тебя, я ужасно хочу тебя, я хочу твое тело твое нежное белое тело нагим! нагим! Мое тело так страшно в тебе нуждаеца, мои руки и губы и груди и фсе-фсе-фсе на мне, иногда я чуствую что очень трудно сдержать мое обещание но сдержала его до сих пор и буду сдерживать пока мы не встретимся снова и я наконец ни завладею тобой, ни буду наконец «Deine Geliebte».[113] Что есть сильнее: боль от разлуки друг с другом или боль от прибывания вместе, от слез которые текут от невозможности наглядеца на красоту друг друга? Я палагаю что второе сильнее, иначе мы бы потеряли фсякую надежду на что то кроме вечного нисчастья.

Вчера вечером я ходила на великолепный фильм, во впервых там не было никаких обычных обниманий и целований, мне кажется я никогда раньше не восхищалась и не грустила о фильме как об этом: «Sturm iiber Asien»,[114] если его привезут в Париж ты должен пойти и посмотреть, та же Regie[115] что «Der Lebende Leichnam»,[116] он панастоящему отличается от фсех других фильмов, ничего общего с «любовью» (как фее понимают это слово) никаких глупых девушек с приторными улыбками, почти фее старые люди из Азии с чудесными лицами, черные озера и великолепные Landschaften. По пути домой было новолуние, оно было так прикрасно над черными деревьями что я заплакала. Я широко раскрыла руки и попыталась представить как твоя голова покоица на моих грудях и ты смотришь на меня, как ты делал в те лунные ночи когда мы гуляли вместе под большими каштанами и звезды сверкали сквозь их ветви.

Я познакомилась с новой девушкой, она очень красивая, черные как смоль волосы и очень бледная, она говорит только по-египетски. Она рассказала мне про человека которого любит, сейчас он в Америке очень далеко в каком то одиноком месте и не вернется еще 3 года и не может ей писать потому что там где он живет нет почты и она получает только по одному письму каждые четыре месяца, придставь что было бы если бы мы получали от друг друга только по одному письму каждые 4 месяца, в каком состоянии мы бы находились, бедная девушка мне очень ее жалко. Мы ходили на чайный вечер и танцы, это было довольно скучно но очень забавно смотреть как люди думают только о том что на них одето и как они выглядят и хорошо ли у них накрашены губы, а мужчины каждые 5 минут поправляют галстуки. По пути домой я внизапно впала в состояние ужасной фусти и не проронила ни слова, конечно они на меня разозлились, но в ту минуту мне было наплевать, когда я вошла в автобус то я вытащила маленький блокнот и карандаш и написала в нем 100 раз: Любимый Любимый Любимый Бел Бел Бел, я чуствовала что никогда в своей жизни так ни тосковала по мужчине которого люблю, ни хотела быть с ним, с ним. Я так хочу тебя в каждом смысле слова, тебя и только тебя. Когда я вышла из автобуса и шла по улице я крикнула во фее горло wahnsinnig! wahnsinnig! wahnsinnig![117] Фрау Шланк нашла твой носок и я расплакалась так горько как никогда ни плакала. Я не пошлю его тебе а положу в ящик с твоими сладкими письмами. Еще я получила письмо от человека который приглашал меня пойти с ним на танцы в субботу вечером, я думаю что пойду, я знаю мой любимый не возражает и от этого время летит быстрее, он немножко дурак но хорошо танцует и хорошего для меня роста. Флирт это забавно но дальше заходить нельзя.

Потом я встретила старика с трубкой и он сказал что мне пришло голубое письмо, а потом толстого мужчину с ключами в коридоре и он сказал Grus Gott,[118] но я не слышала его.

Скоро я начну отсчитывать часы до того дня когда я пойду на вокзал и найду тебя на людном перроне но я думаю что не смогу надеть свой серый костюм если будет очень холодно и тогда мне придется надеть мамину шубу. Ты будешь рядом со мной 23-го правда Бел, мой Бел с прекрасными губами и руками и глазами и лицом и фсем что в тебе есть, и даже с твоей болячкой на лице это не будет иметь значения. Целых две недели муки боли и печали! Еще 14 дней ах! Бог и эти бесонные ночи!!! Сколько еще? сколько?

Вчера ночью мне приснился очень странный сон о нас с тобой в темном лесу, мы лежали вместе на тропинке, когда внизапно ты превратился в ребенка и не знал что такое любовь и я пыталась сказать тебе что люблю тебя больше фсего на свете но ты ни понимал и ничего не хотел делать но это фее было сон и поэтому не считаеца. Во мне нет цели пытаца объяснить тебе на сколько я тебя люблю потому что мне никогда не удатеца, я знаю точно. Тот ли он мужчина которого я феигда искала? Да! но тогда почему он не может дать мне то о чем я тоскую последние 6 месяцев? Я часто спрашиваю себя что в тебе такого что заставляет меня так сильно любить тебя. Я люблю тебя uber alles in dieser Welt, mehr als alles auf Himmel, Erde und Holle.[119] Одна вещь за которую я благодарна Богу это то что наша любовь такая огромная. Я часто думаю кого я должна благодарить за то что ты родился и за то что мы встретились, я пологаю мне лучше не пытаца выяснять чья вина в том что ты родился. Фее приходит к одной и той же вещи, а именно что я знаю только ОДНУ ВЕЩЬ а именно что Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ И Я ФСИГДА ТВОЯ СМЕРРИ и это то единственное что больше фсего значит в нашей жизни ТЫ ЛЮБИШЬ МЕНЯ И ТЫ НАФСИГДА МОЙ БЕЛ.

Анализе бренчит на пианино без остановки так что я заканчиваю. Сейчас я собираюсь читать свою Книгу которая называется «Die Grose Liebe»,[120] а потом может быть я попытаюсь прадраца сквозь сонату Бетховена, это единственная вещь которая может отвлечь меня от моей печали, я люблю играть тихо для себя по вечерам это приносит мне такое спокойствие.

Бел! Бел! Бел! только что пришло твое письмо! Даже если ты перестанешь быть весь и нафсигда моим!!! Ах! Боже как ты мог сказать такое, ради Бога не надо!!! ради Бога никогда больше ни говори такого! Я зорываю свою голову в руки и обливаю твое письмо слезами… Бел! Бел! как ты мог во мне усомница? Mein Ruh ist hin mein Herz ist schwer ich finde Sie nimmer und nimmer mehr. (Herr Geheimrat Johann Wolfgang Goethes Faust).[121] Господи Господи Господи ради Бога скажи мне немедленно что именно я сделала. Неужели тебе фее равнодушно? Наверно тебя не может волновать такая дурочка как я. Если я не остановлюсь писать ты не сможешь прочитать это письмо потому что чернила смоются от слез. Бел! Бел! моя любовь так огромна что когда меня знакомят с каким-нибудь молодым человеком и он начинает ухаживать меня охватывает судорога. Я знаю зачем я живу, твое последнее письмо феигда на моей груди когда я просыпаюсь утром и вижу как встает сонце. Ich seh' Dich nicht mehr Tranen hindern mich![122] Мой Бог! мой верный пес! мой малыш!

Мне нужно сменить перо, эта старая ручка пошла к чертям, не могу ей больше писать, это та которую я купила в Волворте так что можешь представить какая она.

Мама хотела чтобы сегодня днем я пошла на прогулку но я ненавижу ходить, я так устаю ставить одну ногу перед другой. Ты помнишь прошлое лето (конечно помнит!) и как прилестно было лежать слушая жужжание пчел и пение птиц, и большую бабочку которая пролетела мимо, она была великолепной, темно коричневая с желтыми пятнами и такая прикрасная на солнечном свету, а мое тело было сплошь коричневое и я больше не чуствовала холода. Теперь весь снег растаял и лес черный как обычно а небо фсигда серое кроме как рано утром и даже тогда можно различить только красные просветы среди черных туч.

Мои волосы свежевымыты и у меня чуть больше энергии чем обычно, но я фее еще очень пассивна. Бога ради не уставай чересчур и пытайся не напиваца, я имею в виду так как когда тебе становится плохо.

Сегодня вечером мы приехали домой на автобусе, но мы не проехали дорогой между полей со фсеми маленькими тропинками потому что большую дорогу ремонтировали. Мама фсигда спрашивает о тебе. Она говорит что время летит, до Рождества и обернуца не успеешь и она говорит что надеется что фрау Холле будет часто стлать постель. Я слышала как она говорила папе: интересно почему Айви и Джеки действуют мне на нервы когда они вместе, а Смерри и Бел никогда. Она имела в виду когда мы сидим у друг друга на коленях и так далее, я думаю это потому что любовь между Айви и Джеки ненастоящая, в ней фсигда есть какая то нарочность.

Еще я весь день праклинаю дурацкое тело потому что у меня какая то праклятая вещь на ноге так что я едва хожу, ни знаю что это или как она там появилась но она там и к черту ее.

Сегодня один из дней когда фее мне видеца более низамутненным и я уверена что в конце концов фее будет правильно.

Der Tag wird kommen und die stille

NACHT!!![123]

Я genau[124] не знаю когда, но если бы я так ни думала я бы сломалась под этой мукой, в эти ужасные черные ночи когда только твой образ меня утешает. Мне так нравица маленькая белая статуя и я тоскую о дне когда ты и я будем стоять как она и нам не надо будет думать что кто то может в любую минуту войти в комнату.

Ты просишь меня дать тебе задание. Я думаю я уже дала тебе достаточно большое задание, я тоскую увидеть ту «вещь» которую ты написал о моей красоте (как ты это называешь) я должна сказать (ни напрашиваясь ни на какие комплементы) что я не вижу что об этом можно написать особенного не считая обычной чепухи которую мужчины пишут о женщинах.

Аршлохвей женился и отправился с женой в Швайц.

Милый Бел я должна кончать. Моя постель одинока без меня и твоя фотография ждет чтобы я ее целовала поэтому мне лучше успокоить их обоих. Скоро это фее придет к концу, ты будешь рядом со мной и снова почуствуешь ту восхитительную боль которую мы ощущали в темных горах и у черного озера в низу, и мы будем гулять по полям поросшим первоцветом и бузиной и ты вновь будешь держать в обьятиях

свою собственную печальную возлюбленную

Смерри

P. S. Еще одним днем ближе к молчаливой ночи!!!

Жестокий приступ печеночных колик заточил его в комнате. Они измотали Белакву, свели его к тени здорового, крепкого естества. Дух изнемогал. Как несвоевременно, стонал он, они меня скрутили. Как раз когда я так хотел быть в форме, a point,[125] чтобы бороться с Мадонной. Боже, стенал он, прости меня, но я прибуду, как Сократ, холодный, как январь, маленький и беспомощный, словно ребенок, просто мешок с костями. По этой причине он был печален, как заяц. В сладком мясе свирепствовала буря. Non est vivere, он был абсолютно согласен с этим знаменитым утверждением, sed valere, vita.[126] Он отверг мрачнейшие пассажи Шопенгауэра, Виньи, Леопарди, Эспронседы, Инге, Хафиза, Саади, Эспронерды, Бекера и других Эпиметеев. Целый день он перебирал четки своей хандры. К примеру, or posa sempre, склонен он был бормотать, поглаживая больное место, stanco mio cor. Assai palpitasti…[127] — и что-то еще, что приходило на ум из этого невеселого сочинения. Своей гневливой Braut[128] он накалякал пару строк, смысл которых состоял в том, что, чувствуя некоторую склонность к недомоганию, он, возможно, задержится и, возможно, не станет предпринимать столь длительное путешествие так скоро и что она не должна позволять себе расстраиваться, не должна беспокоиться, ни в коем случае не должна вбивать себе в голову мысли о чем-то серьезном, что он просто хочет, чтобы она была готова к его вынужденному опозданию надень или два, то есть он приедет чуть позже того срока, на который надеялся и к ожиданию коею он ее побудил, immer Dein, tuissimus,[129] и он отдал записку синюшному valet de chambres.[130] Что ж, верьте или нет, но последовавший незамедлительно ответ от Мамочки заставил его буквально вскочить в кровати.

«По получении твоего письма у Смерри случился почти что припадок. Она закатила истерию (sic), и семья не смеет к ней подойти. Она, кажется, вбила себе в голову, о чем ты там ни писал, что ты либо умираешь, либо разлюбил ее. Бога ради, возьми себя в руки, брось в сумку бутылку и зубную щетку и приезжай. Ожидаем тебя безо всяких промедлений к… дневным поездом».

Ха! Значит, он должен взять себя в руки. Не важно, что он болен как собака, ему нужно взять себя в руки и броситься навстречу неизвестному, захватив лишь бутылку и зубную щетку.

Не на шутку разозлившись, он снова упал на кровать. Он вытянул ноги и напялил шапочку для размышлений. Чтобы отправиться в дорогу, ему придется уничтожить Лимб, ему придется вышвырнуть серых ангелов и рассеять светом сонм душ. Этого хватит, чтобы положить конец его блаженству, это означает погружение в туннель, в ад болезни, что начала угрожающе приближаться с письмом от Смеральдины, это означает колики и сопутствующую тревогу. Теперь или никогда, теперь, когда он один в своей комнате и разгневан, теперь надо умертвить ветхого Адама, сбежать, здесь и сейчас, от любви. Однако миг решимости растворился в мыслях тоскливых и сонных. Сейчас же, сказал он, сейчас, поспеши, и он широко распахнул веки своего разума и впустил непереносимый свет. Бобр откусывает себе яички, чтобы жить, мне это известно, сказал он. Это очень убедительная страница естественной истории. Все же он тут же напомнил себе, что он не только не бобр и нисколько не сочувствует его устремлениям, но что он, ни много ни мало, возлюбленный Белаквы Иисуса и очень замкнутый человек. Легче на поворотах, подумал он неприязненно, нет смысла пытаться перекричать эхо.

Так он вышел из туннеля, дверь закрылась за ним с лязгом, разгорелась libido sentiendi,[131] и он потащился дальше в лисьих раздумьях. Начнем с того, что он находил оскорбительным тигриный тон письма мультипары. «Возьми себя в руки и приезжай!» Легко сказать. В уме он принялся сочинять ответ:

«Соблаговоли Вы взять на себя труд разъяснить содержание моего письма Вашей столь чувствительной третьей или четвертой дочери (и, несомненно, в тревожную минуту получения моего письма Вы могли бы это устроить), Вы вряд ли, как мне кажется, сообщили бы такой бездумный тон Вашим рекомендациям. В моем письме с почтением и любовью говорилось, что я, заключенный болезнью в свою комнату, буду вынужден отложить приезд на день или два. Я пребываю в одном из состояний промежуточных между смертью и равнодушием к Вашей дочери Смеральдине-Риме. Я страдаю от ДИАРЕИ. Нет никаких причин полагать, что этот недуг окажется фатальным или поставит под угрозу мои чувства к Смеральдине-Риме…» — и так далее. Потом он передумал, он сказал себе, нет, я не могу такого написать, и, кроме того, я не умею писать язвительные письма на английском, я всегда захожу слишком далеко. Вот по-французски я могу сочинить язвительный ответ, а по-английски я захожу слишком далеко. И потом, возможно, Мамочка действует из лучших побуждений. Все дело в этой огромной девственной телке, что орет и содомирует собственную красоту, — вот кого мне надо достать. Я поднимусь с кровати, я сяду в поезд сегодня же, к приезду я буду выглядеть как св. Франциск с черепом, и потом, когда все провалится, я скажу: я тебя предупреждал.

Он лежал в кровати, обдумывая это, и ReisefieЬег уже жгло его изнутри. Он встал, преодолев судорогу, он телеграфировал «Gewis»[132] и поехал.

Сходишь вниз и поворачиваешься кругом. По меньшей мере два часа менопаузы. Волочи свой гроб, мой господин. Полдня и я буду с. HIER! Яркое пиво словно вода льется в близорукого fliegende[133] франкфуртского носильщика. В Перпиньяне изгнанные сновидческие Данте кричат в платанах и затмевают солнце павлиньими перьями[134] и наконец обыкновенный черный лебедь с кровавым клювом и HIC! для мочевого рывка маленького каталанского почтальона. О, разве, думая о льдах Кавказа, ты можешь руку положить в огонь?[135] Здесь ох здесь бледен ли ты от утомленья.[136] Надеюсь, что так, после континентальной бессонницы третьего класса среди вынужденно филологичных военных, до зубов вооруженных назальными и дентальными согласными. Смех. Монетка в десять пфеннигов, брошенная в изящную прорезь, дает мне искомое, ему я должен уступить, и высвобождает тоник для убывающей любви. Умеренные попытки. Звенит звонок. Черта с два. Cosi fan tutti с волшебной флейтой.[137] Даже в рождественские каникулы. Полдня — и я буду в.

Итак, после этого краткого вокзального очищения, точно ко времени, она вплывает на перрон как Гоцци-Эпштейн,[138] бережно держа в руке перронный билетик за десять пфеннигов, возвещая Эдемский сад в Мамочкиной шубе, слегка соблазнительная благодаря слабенькому афродизиаку дешевых, слишком просторных черных русских шнурованных ботинок, но ноги, ноги, даже нервно напряженные в черных чулках, натянутых до точки расслоения, обозреваемые с тщательно подобранной Blickpunkt,[139] не содержат в жестком свете овуляции и толики соблазна, увы нет. Поистине чудовищная чаша бедер (часто и легко) рвется прочь от туловища (вините Луперка) луковицей «Руффино», два обруча ягодиц обтянуты черным кожаным чехлом. Ножны в ножнах, а меча-то и нет. Ни на мгновение не забывая о том, что на нем костюм, который он купил за бесценок у некого неделимого левши, охваченный милосердным желанием оправдать свою усталость, он протиснул правую руку вдоль изобилующего утесами тазобедренного сустава (в этих брюках тот был почти как женский таз) вниз, в смазанные белком глубины, и выудил презерватив. Сигарету, быстро, между верхней и нижней челюстью, билетик удобно лежит в нагрудном кармане куртки, тяжелый чемодан искусно отставлен в сторону, худосочная любовь — выкурить после этого сигарету было почти так же приятно, как в парижском кафе.

— Наконец!

— Любимая!

— Такси!

Vie de taxi.[140] Je t'adore a l'egal.[141]

Волочи свой гроб, мой господин. Manner.[142] Движемся на восток к сегрегации по половой принадлежности. Ausgang[143] справа. Правила дорожного движения. Дама справа. Nonsens unique.[144] Astuce.[145] Спать на правом боку. Благосклонный читатель, не оставьте без внимания, пожалуйста, тот факт, что заключение Перемирия он отпраздновал почесыванием лобкового лануго, и что

БЕЛАКВОЙ мы нарекли его, и что неленивая дева это его сестра (ленивая дева!), и что вне зависимости от того, бренчит ли он на рояле в четыре руки или нет, сидя за клавиатурой, он не собирается соблюдать правила дорожного движения (он, видите ли, одержим манией величия и, как правило, зажимает голову в собственных бедрах), поэтому мы просим вас приноровиться к тому, что при естественном ходе вещей выглядело бы просто кишечной бессвязностью, и помнить, что он принадлежит к разночинной эпохе слабого и пылкого поколения, и молиться за него, дабы он успел испустить несколько добрых вздохов пока не слишком поздно, пока Господня птица не призвала его к восхождению.[146]

А барышня, которая даже за такой короткий и уже ставший общественным достоянием отрезок времени (и вопреки тому, что мех не обладает свойствами проводимости, заслуживающими упоминания) сумела вызвать в молодом госте некие неожиданно возбуждающие ощущения, разве не были мы обязаны прозвать ее

СМЕРАЛЬДИНОЙ-РИМОЙ, хотя, конечно, сошло бы и любое другое имя, например Геспера, куда удачнее и короче, так нам кажется. Он помог ей сесть в Wagen (салон был обит кожей в очаровательную голубую крапинку) и уверенно назвал адрес шоферу, который только мгновение назад собирался закурить сигарету и, разумеется, был вовсе не расположен заводить мотор и отправляться в путь, однако теперь, уступая многообещающему иноземному акценту зеленого туриста, бодро водрузил его тяжелый картонный чемодан слева от себя, засунул еще нетронутую «Ову» между жесткой, как резина, ушной раковиной и гипертрофированным сосцевидным отростком, одарил стоявших поблизости товарищей по — видимому страстной гессенской эпиграммой и сердито привел в движение автомобиль, с безнадежным интересом наблюдая за странноватым поведением своих клиентов.

Вниз, по мощеной аллее скорбных рождественских елей, дрожащих в тяжкой дреме между трамвайными путями и тротуаром, помчался великолепный Wagen, полетел по направлению к замковому шпилю, чья безупречная имперская строгость затмевает потускневшую громаду Геркулеса и унылый, покинутый, вдоль гогенцоллернских завитушек сбегающий вниз (ведь, черт побери, именно вниз он обязан сбегать), задушенный снегом каскад.[147]

— Где ты взяла эту шляпку? — Еще один серовато-зеленый шлем.

— Тебе нравится?

— Очень хорошенькая, а тебе?

— Ах, я не знаю, а тебе?

Гулкое, веселое сморканье облегчения в ознаменование личной шутки.

— Очень подходит к кольцу.

Он повернул ее руку ладонью вверх и посмотрел на бородавки. Две убывающие бородавки в тени венериного холмика. Бородавки в долине в тени.

— Твои бородавки выглядят лучше.

Он нарочито захлопнул рот. Она прижала Джудекку[148] своей ладони к его щеке, впившись в скулу ногтями большого и указательного пальцев. Это было чудесно. На рю Деламбр шелковым платком разве не остановил он рвотную изморось мертвецки пьяного и вдобавок вставшего на рога от «Перно-Фис»[149] литератора? Сколько же раз он открещивался от знакомства с «Эрнани»? Несчастный Гамлет, потрясавший жиром на брюхе, вощивший фитилек в преддверии красного жилета. Вожделение к бусинкам. Ни при каких обстоятельствах он не пойдет на это предприятие, ничто не сможет поколебать его решимости. Застрявший в черном песке.

Однако оставим на время это струнное тутти и попросим, чтобы вы сказали нам честно, прикрыв глаза, как Рультабиль,[150] что вы думаете о нашем эротическом состенутино. Кремьё, не пускай слюни и ты, Курций,[151] где-то у нас сохранилась записочка об Антэросе, то есть мы, кажется, вспоминаем, что когда-то написали о нем поэму (Норс-Грэт-Джордж-стрит, трифтонг, капрал Банко, если вы будете так любезны) или же посвятили ему поэму, стибренную из Магической Оды похотливого мирского епископа,[152] и, если память не подведет нас, мы последуем правилам хорошего вкуса и втиснем куда-нибудь маленького ныряльщика в качестве эдакой контрапунктной компенсации, ну вы понимаете, уважая ваши пизанские позывы к литературным акцентам.

Нет, взаправду, несмотря на фасолину черепа и тягу использовать все излишки красок, она, так он думал, была воплощением мадонны Лукреции дель Феде. Ne suis-je point pale? Suis-je belle?[153] Ну конечно, бледная и красивая, моя belle Braut с зимней кожей, что как старый парус на ветру. Желобок между маленьким атлетичным или эстетичным кончиком птичьего носика и верхней губой был, уверяем вас, вечным источником восторга и изумления (если только одиночество фильтра не было нарушено острым насморком) для подушечи и ногтя его указательного пальца, трущего и трогающего и тыкающего в бороздку — так же как на протяжении долгих лет он полировал (экстаз истертости!) свои очки или сносил трели и мелизмы и судорожные всхлипы и вздохи безвыходной музыки Шопена или Пичона или Шопинека или Шопинетто или кто там трогал ее до глубины души, по крайней мере известно, что звали его Фред, он только и делал, что умирал (спасибо, г-н Обер), пестуя свой больничный талант (спасибо, г-н Филд)[154] и Kleinmeister's Leidenschaftsucherei[155] (спасибо, г-н Беккет) или же переходил Сену или Пегниц или Тольку или Фульду, в зависимости от обстоятельств, при этом ни разу, ни в одном из вышеупомянутых случаев, ему не пришло в голову, что во всех упомянутых и схожих случаях (к сожалению, приходится отметить, что недостаток места обязывает нас исключить их описание из этой хроники) он не только не отказывал себе, но и прямо потворствовал мерзейшим и подлейшим проявлениям своеобразной сублимации. Несчастная маленькая влажная верхняя губа, что затычкой тянулась к ноздрям в утиной или змеиной усмешке, немного (совсем немного) смягчалась красивой линией губы нижней и чуть выступающим вперед, твердым, приапическим подбородком — по крайней мере, тут присутствовало восстановление сигнала и подтверждение обещания сентиментальной горячности, которую, впрочем, с готической силой выдавала и клинообразная голова этой рослой ветреницы. Иногда казалось, что ей нужно всего лишь сбросить паллий и Папа Иоанн Поцелуй-меня-в вмиг вспомнит об Орхидеях — такой, по крайней мере, она предстала в два послушнических дня: primo, пригвожденная, иначе не скажешь, к своей лоджии сияющим гинекологом; secundo, заключенная Термидором, в интересах собственных подмышек, в ванную комнату, горящая от стыда, да, и все же — оплакивающая обреченные оливки. Что ж, мы должны сказать, пожалуйста, без обид, такое эготерминальное безукоризненное надувательство вызывает у нас тошноту, если что-то вообще способно вызвать у нас тошноту. Какой бы она ни была, но она была не такой. Думаем, можно сказать, что она выглядела как сова цвета pietra serenа, попугай в Пиете. То есть иногда выглядела. В шлеме спасения.[156]

Клянемся Юпитером, какой же целомудренной видится нам теперь страсть, некогда соединившая двух этих молодых людей! Несомненно то, что не в наших тающих силах дать вам даже и отдаленное представление о той почтительности, с которой они — как бы это сказать? — прилеплялись друг к другу в экстазе и муке мистического слипания. Ессьсэр! Экстазе и муке! Сентиментальный сгусток, сэр, не поддающийся описанию. Не знаем ли мы наверное, что несчастный Белаква, отделенный от своей сладостной Веги двумя проливами и 29 часами в третьем классе, если ехать через Остенд, часами, состоящими из метаний в койке, и бессонницы, и крайнего напряжения белых червячков nervi nervorum,[157] и китайских хроматических песен в исполнении лягушек и коростелей, посвятил своему драгоценному голубому цветку один из лучших всхлипов Майских ночей.[158] Напр.:

В своей душе, смятенной и бесцельной,

Как темный кипарисовый огонь,

Я осознал, что я не стану цельным

И полностью свершившимся, доколь

Не буду поглощен тем белым жаром

Печальной ее сути, чтоб рука

Ничья не развела свершенной пары,

Необратимо ставшей на века

Единой с ясным и бесптичьим небом,

С чистейшим, породившим нас огнем,

Ради которого, за единеньем следом,

Мы странно и восторженно умрем,

Как сизигийных звезд ярчайший сонм,

Соединенных в вечном и одном![159]

У Лилли Ниэри прелестная лялька, а ее ученый Падди стал бакалавром искусств, и, клянусь святым мотыльком, не надо меня спрашивать, под каким они сидели деревом, когда он положил свою руку на ее, и ему это понравилось. Благодать на бедре, смотрим сквозь пальцы: что, по-вашему, сохранит красоту ее бедер? Персик-мельба и долгое долгое туда-и-обратно перед завтраком и гренками и. Целомудренная хладная Лукреция, и нечестивец в жестоком балетном трико, и Иисус, полезная кульминация, все сочится сквозь пальцы пустотой. Нет, больше — больше? — по-другому, а не просто моя сияющая агенезия. Нет-нет, не восхищайтесь так бурно. Нет, но я думал, я думал, что может быть жимолость вокруг моей колыбели, анона и мускатный орех на моей могиле, и Eingang?[160] Затем рукой, отнятой от нее, он перепачкал себе нос красным. Иисусе, это тоже было здорово. Не буду я смотреть на твой Дом Альбрехта Дюрера и на Адама Крафта, моя железная дева.[161] Не курить в пыточной камере. Нет, взаправду, не надо мне этого говорить! Итак, тоненькая маленькая рыжеволосая костлявая с красивым маленьким полненьким сыном в Ганновере, внезапно разразившаяся слезами, теперь я должна идти и dienen[162] в, другие метут улицы, но я устроилась и хожу dien в furchtbar, найти гостиницу, взять такси, нет? — пиши, к чертовой матери тебя, борись за своего полненького маленького hoffentlich[163] мудастого ублюдочка, я проведу ночь на вокзале, без «Бенедиктины»,[164] моя старая лысая возлюбленная, на твоем чердаке воняет, я не стану целовать твою шаловливую руку, das heist spielen,[165] моя скорбная нимфа, и tic doulheureux[166] в заращенной девственной плеве, как по-голландски шалава, моя грязная маленькая голодненькая маленькая костлявая птичка-стервятник моя whorchen[167] спрятавшаяся наверху на втором этаже в сторону бурга над ручьем, я вышлю тебе Schein,[168] когда буду Schwips.[169] Не пускать вонючий дым, слышишь ты меня, в вонючей Folterzimmer.[170] Мне пришлось спросить ее младшую сестру, и она закрыла мне гласный. Интересно, правильно ли я поступил, оставив свои записи дома, на 39 под восточным ветром. Что ж, возвращаясь к тому, о чем мы говорили, немного поковыряв в носу и почесав ляжки, Gott sei dank[171] он поднялся и оставил ее совершать омовения, ох не беси меня, не досаждай мне, позволь мне заплатить, позволь мне купить тебе etwas,[172] съешь мои маленькие сельдереевые Augen,[173] он не стал, он пошел ходить по горам, по долам как в сказке о дружбе кошки и мышки[174] или Marientotenkind.[175] Нет-нет, я не скажу всего, я не стану говорить вам всего. Нет, но вы, конечно, видите, кто он есмь? Смотрите! Heiliger[176] Брахмапутра! Разбойник в засаде. Любопытный Том[177] в велосипедных штанах, таких полным-полно! Он вставал и без страсти подкарауливал парочки, в священный день отдохновения нежившиеся в зарослях и у подножия холмов. Да, конечно, ну разумеется, вы правы, вам сложно понять, что я имею в виду, видите ли, давным-давно повел он маленькую пухлогубую девушку, я мог бы сказать Jungfrau, в лес, я мог бы сказать в Wald, и принялся подглядывать вместо того чтобы. Ах, правильно ли я поступил, оставив свои записи дома. Так что еще через некоторое время он вернулся и стал смотреть лукаво вместо того чтобы.

J'aime et je veux paaaalir.[178] Мертвенно-синий экстаз сурбарановского св. Онана.[179] Schwindsucht[180] и поллюция в тени в туннеле в Фиваиде. Мы странно и восторженно умрем! Plus precieuse que la vie,[181] грязный пес! Но ведь верно, что может быть жалостнее жалкого, который не жалеет себя,[182] цезура, кто другой болью не болеет в боли своей, томясь двойной печалью,[183] не умирает двойной смертью у берега?[184] Кто сказал все это? Так ворочалась мятежная душа, отдыха не зная — на спину, на бок, на живот, — как маленькая мисс Флоренция на перине,[185] пока Вергилий и Сорделло — и все равно беспокоили пролежни. Как герпетический таратантаратарантул (узнаете стиль?), он чах. Он возымел смелость не узнавши броду сунуться в воду со своей сумеречной любовью и каждый день поливал понемногу землю под своим лицом и винопитие не взяло в осаду его дух и он был сдержан хотя и совсем не воздержан и многие из его месяцев пролетели мимо и застали его несносного человека врасплох и заставили его заглянуть в свою изъязвленную глотку и он варился в этих ласках и шалостях и горько и слепо выл восставая против меда какого меда все ты прекрасно знаешь какого меда[186] и валялся в грязи и сдирал струпья похоти. Все это, конечно, во вполне умеренных дозах, не поймите превратно, «Кофе Патерсона» — Лучше Всего с «Санка».[187] Может быть, наше перо занялось самоуправством, так что Бога ради не подумайте, что Белаква полетел в тартарары, конечно, он немножко утомился, это должно было произойти, и сучка его сердца выбивает из его груди дух три или четыре ночи в неделю, короче говоря, Люси и Джуд отлично ладят от восхода до заката с его лишаем, и писчей судорогой, и мокнущей экземой, и общим состоянием, но при всем при этом мы единогласно признаем, что есть большая разница между ощущением слабости и бесчувственностью в смертном поту.

Ну вот мы и здесь. Вылезаем. Поворот на месте. Спасибо, голубчик. Включи свет. Идем наверх. Не попадаем в ногу. Взрыв горестного веселья в ознаменование частной шутки. Вот мы и здесь. Вот они и там. Привет-привет. Здорово возвращаться. Замечательно возвращаться. Та же старая Wohnung.[188] Чууудесно быть здесь снова. Prosit. Дай Бог здоровья. Туалет слева. Только на секундочку. Не наступи на велосипед. Не наступи на лыжи. Beschissenes Dasein beschissenes Dasein Augenblick bitte beschissenes Dasein Augenblickchen bitte beschissenes.[189]

* * *

Весь этот цветистый вздор служит единственной цели — дать некоторое представление о том, в каком состоянии находился бедный юноша по прибытии. Нам бы меньше всего хотелось, чтобы читатель неверно понял или, упаси Бог, поспешил составить мнение о нашем молодом герое, испытывая недостаток в фактах. Мы стремимся изложить все важнейшие обстоятельства его дела. Факты, не устаем мы повторять, подайте нам факты, побольше фактов.

Теперь — затишье, теперь — Мама Мадонны, вечная бабушка, если только все пойдет по плану, осмелилась на сострадание. Она уложила его на канапе.

— Бедный Бел, — сказала она, — взгляни-ка, Смерри, он болен.

Смерри, ожидая в углу подходящего момента, изучала содержание своего изможденного любовника и выглядела точь-в-точь как Пресвятая Дева перед Благовещением.

— Выпейте это, — молвил Мандарин.

— Domine, — ответил Белаква, садясь и чуть наклоняя бокал с огненной жидкостью в сторону родителей и чада, — nоn sum dignus.[190]

— Вам не кажется, — сказала Мама, — что в этом платье Смерри просто чудо?

Белаква, коньячный пьяница, превосходно справлялся с ролью лживого, учтивого, ласкового демона.

— Ваша третья или четвертая дочь, — произнес он, — видится мне более прекрасной, чем когда — либо ранее, если только это возможно. Жаль, — он втянул щеки и тяжело вздохнул, — что этого нельзя сказать обо мне.

— Бедный Бел, — сказала Мама. — Ничего, мы будем за тобой ухаживать, правда, Смерри?

— Ловелас, — вкрадчиво сказал Мандарин, — родственная душа, волокита.

Смеральдина-Рима разгадала игру и очень рассердилась.

— Что с ним вообще такое? — требовательно спросила она.

Белаква сыграл волокиту и хитро перемигнулся с Мамочкой.

— Колика, — сказал он лукаво.

С этим Смеральдина, которая, как мы уже знаем, отличалась особой уязвимостью в отношении своего небольшого словарного запаса, мириться не собиралась.

— Что это? — простонала она. — Что-то съедобное?

Мандарин сделал быстрый шаг назад, постучал длинным желтым ногтем по крылу носа и, подогнув колено, балансируя на одной ноге подобно балерине и помахивая бутылкой, возгласил, не обращаясь ни к кому в отдельности:

— Der Mensch ist ein Gewohnheitstier![191]

— Что-то, что ты уже съела, милая, — игриво сказала Мамочка.

Смеральдина-Рима осталась безучастной к всплеску веселья, сопровождавшему слабые Мамочкины попытки разрядить обстановку.

— Не будьте такими гадкими, — вскричала она. — Дурацкие шутки. Откуда мне знать, что такое толика.

— Ко, — поправила Мамочка, — лика.

— Egal! — взорвалась Смеральдина. — Откуда мне знать, если вы так и не отправили меня в школу?

— Моя дорогая девочка, — сурово сказал Мандарин, — твое образование стоило нам тысячи. Никак не меньше нескольких тысяч фунтов.

— Не унывай, Смерри, — увещевала мультипара, — будь я молодой и красивой, а симпатичный молодой человек, — сдерживая аподозис, чтобы пожрать глазами надежду своего праматеринства, — выводил бы меня погулять, я бы не расстраивалась из-за колик. Скоро узнаешь. Поживи с мое, — воскликнула она, словно говорила о чем-то невероятном, — и узнаешь.

Смеральдина-Рима изучила симпатичного молодого человека, собиравшегося вывести ее на прогулку. Тот лежал, вытянувшись на канапе.

— На прогулку! — Она ехидно хихикнула. — So siehst Du aus![192]

Правда, вследствие его привычки валяться по утрам в постели, и вечерних попоек с Мандарином, и послеполуденного чтения найденного в библиотеке хозяина Вазари, и новых картин, висящих на стене кабинета, и бесплодных упражнений на фортепиано, к которым он питал склонность в разные часы дня и ночи, и ею нежелания идти на улицу и мерзнуть как пес, когда ничего не удерживало его от взращивания какой-нибудь замечательной мысли у камина, он за неделю, отделявшую ею приезд от дня святого Сильвестра, только трижды вышел с ней погулять, и в двух из этих случаев их сопровождала Мамочка, чья лихорадочная веселость раздражала Мадонну сверх всякой меры. Мадонна была недовольна, она не привыкла к подобному обращению. Так что единственный вечер, который они провели наедине, был испорчен серьезной размолвкой с последовавшими слезами.

Все это, разумеется, накладывалось на обычные фиаско и полуфиаско, он — страдальчески пытался ублажить ее, она — силилась почувствовать себя ублаженной; Мамочка делалась все более недовольной по мере того, как терял очертания образ счастливой прародительницы; Мандарин — всегда навеселе, изысканно жестикулирующий и чуточку похожий на венецианца — при каждом удобном случае потрясал своей patria potestas.[193]

Сильвестр, наступивший после раннего плотного ужина, застал его сидящим на диване, в одиночестве, разумеется, при зажженных свечах и, конечно же, с бутылкой. Пусть сейчас их и нет, но через минуту они появятся. Белаква чувствовал себя очень скверно. Продержится ли он до Нового года, вот в чем вопрос. Он боялся развалиться на части. Он ощущал тошнотворную легкость, не столько в голове, сколько в центре, примерно в области грудобрюшинной преграды. Малейшая неосторожность с моей стороны, думал он, и я рассыплюсь.

Он прочитал все вступление Вазари и подивился, зачем он это сделал, так мало оно значило. Беспристрастный крючкотвор. Что имело значение? Он имел значение.

Он как дурак таращил глаза на пронзительную паулло-пост-экспрессионистскую[194] «Тайную вечерю», висевшую перед ним на стене, мертвенно-бледную в беспокойном желтом свете, на тринадцать плоских ужасных яйцеобразных голов, собравшихся вокруг искусителя и его размокшего хлеба, и предателя, и его кошеля.[195] Искуситель и предатель и Jugendbund[196] из одиннадцати. Иоанн Богослов был зеленым яйцом во главе доски. Поистине, какое очаровательное выражение лица, а какая выступающая вперед челюсть! Будто вот — вот съест жабу.

Заказывай (просим прощения, но, похоже, он вновь за порогом физиологического ощущения, нашей вины в этом нет) свою жабу, Иоанн, проглоти гадюку, или скорпиона, или мандавошку,[197] и дозвольте рассказать вам, ребята, что это значит — быть в лохани Старого Ника.[198] Я нахожусь в крайнем центре лохани Старого Ника, в сердцевине у меня пустота, я размазан по границам безграничного, я — сливки человеческих несчастий, да, их суть и результат. Шлюха, ребята, это глубокая пропасть дьявольской воды,[199] там я и пребываю, должно ли мне из-за этого горячиться по пустякам, следует ли ожидать такого поворота событий, не было бы гораздо приятнее испытать несколько добрых уколов раскаяния и немедленно устранить Иисуса и принять обет вечного поста? Ах, иногда, как сейчас, мне кажется, что ничто не похоже на меня меньше, чем я сам. Должно быть, я или недостаточно щелочной, или же под моей пупочной спиралью, там, где место для тяжелого предмета, находится полость, которую необходимо заполнить.

Огонь и камень и мука насаживания на вертел. Четыре вертела и добрый укол клинком, и вот вам Кафедральный собор. А также все за и против.

Ох, ну и отлично, в таком случае, если вы настаиваете, мои огненные василиски, в первую очередь алгебраически, отведите праотца в святилище слоновой кости. Нет аппетита для пасхи, что ж, ребята, будь по-вашему. Греза из линий окутала прах земной, начальные пылинки Вселенной.[200] Да! Время мое близко.[201] Вернемся в песочницу. Сложное искусство перспективы, ребята, темпера и масло, фрески и миниатюры на дереве, и камне, и холсте, интарсия и крашеное дерево, все для сказочек, гравирование железом и чеканка на меди, следуйте за человеком с кувшином,[202] чернь на серебре, эмаль золотых дел мастера и золото, и дамаск, им так хорошо вместе, ступай наверх за хозяином дома,[203] фигуры на стекле, и цветы, и еще фигурки на золотой парче, и сказки и акварельные страсти на глиняных сосудах, я ли это, прекраснейшее из вытканных на гобелене созданий, свистопляска металлов и самоцветов, я ли это. Да! Так, было бы недурственно узнать, какое отношение эта лапидарная бурда, повествующая о тяжеловесном большинстве, толкающем ядро во славу нрзб., имеет к одному-единственному херувимчику, ах драгоценному херувимчику, к краскам и акварельным кистям и смиреннейшей алтарной ступеньке. Я иду, как писано обо мне.[204] Кукиш с маслом, вот что такое твои янтарные олени, и бронзовые сосны, и мраморные фонтаны с любовным зельем, и заиндевевшие фуги, как писано обо мне, так что помоги мне, но горе тому человеку,[205] и твое скульптурное дерьмо с золочением, и расписные серебряные пластины, и крутящееся вертящееся хныкающее чудо твоих совокупностей и ипостасей, и не было со мной косматой руки.[206] Кто твои покровители? Греки? Цари? Влюбленные? К счастью для Апеллеса, похоть воина, восхитительная Кампаспа.[207] Да! Со мной на столе. Джорджа Бернарда Пигмалиона можешь оставить себе. Я свои слоновьи яички. Человек мирный со мною.[208] Неужто не слыхали, как Большой Джордж слепил обнаженную в латах? Поднял на меня пяту.[209] Страшный суд влажной извести. Что делаешь, делай скорее.[210] Руно может стать золотым. А была ночь.[211] Как ярко светит луна над Акелдамой, его ботинки трещат из-за нехватки…[212]

Простите за задержку, но только подумайте, как буйная кровь сворачивается в комки и как расседается чрево казначея.[213] В вопросах экскрементов всегда доверяйте медицинскому дьякону.

Теперь еще быстрее, с восьмицилиндровым аччелерандо, вот я и здесь, сумеречный мумиплод, с водою снеговою вместо крови,[214] застывший перед синюшным призраком диадемотонического цезариста, распоротый от Дана до Вирсавии, молчаливый, заключенный в верхнюю пыточную камеру. Равви, лимонно-желтое яйцо, неиграющий капитан в блейзере, зашитом, можете в такое поверить, спереди, там, где он должен был бы застегиваться, измеряющий невидящим взглядом поверхность операционного стола, по правую руку — его лизоблюд, разумеется, зеленый. Между этой головой и этой грудью — какая скорбь Херскритских сомнений, какой игрек перекрестков. Драгоценный мой, избавь от псов одинокую мою,[215] чей драгоценный, все ты прекрасно знаешь, от чего он там отказался, от вина со смирной на последний завтрак или от белого платка музыкального мертвенно-бледного грабителя-полиглота? На вероломного председателя, конечно, пойдет розовая краска, да, на нашего председателя, переплюнувшего в коварстве даже папский ключ, с фаллическим мешочком, зажатым в пухлых розовых пальцах, его губы разомкнуты в преддверии сада, или, быть может, то был уксус с желчью, невидимый мне нарыв на шее, глазницы как у Жиля де Ре, слишком Рио-Санто,[216] он чересчур сосредоточен на висельнической меланхолии лимона всех лимонов, так был ли то уксус, или иссоп, или губка, напоенная уксусом на трости,[217] и, разумеется, прежде чем перейти к более приятным темам, следует упомянуть багроволицего Фому с его усами бабочкой, не верующего в шерри-коблер,[218] что есть мой. Мастерское исследование, ребята, от этого не уйдешь, крупнейшей мясорубки в истории бойскаутов, одиннадцатое одиннадцатого через одиннадцать лет[219] и ни капельки Sehnsucht[220] между картонными крышками этой книги. Вспороли они тебе нёбо, Тереза Философ? Только малые губы? Что ж, рад слышать.

— Скажу как хам: из всех сучек, — сказал он, — которые schweigen niemals im Wald[221] или когда-либо развязывали перед лицом моего незнания накрахмаленную девичью ленту и из всех почтеннейше abgeknutscht[222] (вытаскивай, вытаскивай его как пробку из сопатки: abbb-gekkk-kkknnn-nutscht) телок, которые когда-либо тратили свои тугозадые штанишки на мою бескровную беспечность, ты — чемпионка, ты — испанская королева, и плевать я хотел на кокосовые орехи, я никогда не любил кокосовых орехов.[223]

Ах Флоренс, Флоренс, что касается отрубевидного шелушения моей папулезной пустулезной оспы, сообщи об этом медику. Обсыпь меня, Флоренс, фиалковой или крахмальной пудрой. Оботри меня винным или коньячным спиртом. Гляди, как лакмус удручен моим недержанием. Положи меня на надувной матрац. Приподними меня чуть-чуть. Приспусти подстилку. Приподними фиксирующую повязку. Видишь, я дышать не могу от рвоты. На языке — гадость, кишки сведены судорогой. Я раздражителен в обращении. Я терпеть не могу, когда меня тревожат. Я не переношу свет. Кто-то заметил, что руками я хватаю простыни. Это конец. Дыхание останавливается на полчаса. Volens nolens я спускаю все под себя. Мое лицо не просто бледно, оно стало мглистым. Я обильно потею. Я постепенно угасаю. Я умираю в конвульсиях. Оберни меня, ох, оберни меня в паклю или корпию. Дважды перевяжи пуповину. Помести меня во фланелевый чехол, делай это бережно. Лучшая в мире бутылочка — с каучуковой соской. В полтора года, не раньше, начинай кормить меня мясным пюре и легким пудингом. У меня сап в третьем или четвертом поколении, очень утомительно, а ягодицы болят в отсутствие изумрудного стула. Дай мне кумыса и манны и поставь обильную клизму из Revalenta arabica.[224] Оберни меня в стерильную простынку. У Мамы, увы, пигментация маммы, clavus hystericus,[225] фантомная опухоль, ложная боль, два чана молозива, бели и белый болевой флебит. Она домашняя прислуга с бледным лицом. Осторожно узнай о ее лохиях. Кельнской водой воздай фараонову ласку ее соскам. Оботри вымя глицерином или белладонной. После маленького приятного ужина с сыром, вином и напитками покрепче меня обнаружили храпящим в сидячей позе, руки обнимают колени,[226] голова увеличена, живот раздулся, мой симпатичный родничок широко раскрыт. Остается только одно: сделай мне горячий компресс из терпентина. Кровать трясется, и я синею. Я пытаюсь выпить кипятка из носика чайника. Убери подставку для инструментов, флеботомы, ножи, лезвия, кюветы, стерилизационные коробки, подкладные судна, катетеры, зонды, проволочные петли, щупы, ранорасширители, помпы, бистури, уголь, зажим Аллингама, не забудь о зажиме Аллингама,[227] и шприц Хиггинсона.[228] Спеленай меня, ох спеленай меня суровым полотном. Телефонируй хирургу Бетти, Болсбридж, два с хвостиком.[229] Гляди, пот у меня желтый, гляди, как он пачкает пеленки. Гной доброкачественный — желтый, сладковатый и тусклый. Губкой быстро сотри с меня ночной чахоточный пот. Стерилизуй акупунктурные иглы для родимых пятен, у меня их пять. Вытри его мягкой тряпочкой, положи в стакан, предложи ему немного молока, посоли его чуть-чуть, и он извергнется, прополоскай его немного, и он снова это сделает. Нанеси немного пироксилинового коллодия из «Британской фармакопеи». Смажь меня костяным маслом. Сильно сожми мои ступни, все-таки не слишком сильно, поверти пальцы ног во всех направлениях, разотри малые мышцы, разотри большие мышцы, сожми мои ноги, по отдельности, сильно проведи рукой вверх, помассируй мышцы очень сильно, массируй, постукивая, поколачивая и поглаживая, пощипли весь живот, сожми живот обеими руками, сильно вдави брюхо аж в толстую кишку, будь тверда во всем, пощипли мне спину, несколько раз промчись рукой вниз — фьюить — вдоль расщелины позвоночника, прокатись по ягодицам, покрой синяками сгибающие мышцы, отдубась разгибающие мышцы, заверни меня в шерстяное одеяло и оставь лежать. Помазание оспенным язвам, и — угадай, в какой руке спрятано! — покрытый горгонзольным лаком я испускаю дух. Вперед, на седьмое небо.

Кроткая, ее прелестное белое лицо смотрит в сторону, грудь и живот выдаются вперед, — она сносила его насмешки с какой-то противовоздушной бдительностью, и от этого, пока он, стискивая мочевой пузырь под щегольским плащом, тащился по Тюильри к остановке А1 бис, ныне — АА,[230] его подвижные губы кривились в усмешке. Водители трамваев хихикали, глядя, как я с трудом переставляю ноги в надежде, что Венеция разрешит мою жизнь. Mes pieds. Mes larges pieds. Aux cors sempiternels.[231] Очень изящно. Очень умно и проницательно. Голгофа на демпферах. Кон… стан-ти- но. пель. С.М.Е.Р.А.Л.Ь.Д.И.Н.А.Р.И.М.А. Как долго, о Господи, как долго это тянется. Nicht ktissen bevor der Zug halt.

— Это скверный диалог, — произнесла она с горечью. — Бог мучил меня всю жизнь, — добавила она с замечательно поясняющим жестом, — нельзя так говорить с Офелией. Почему ты ешь эту Sauladen,[232] пытаясь быть самим собой? Такой малиш, — ухмыльнулась она, — я далжна засмеяца.

Не поворачивая головы, не изменив позы, она резко лягнула его свитком.

Ох а я мечтала что он придет и кончит кончит кончит и назовет меня душкой-пампушкой и уложит в двуспальную кроватку мой мальчишечкааа моя тоненькая гибкострунная имелка из Уиклоу утешь мои дни розы дни красоты дни красноты сними дикий срам с моих срамных губ с моего срамного холмика новейшая из новых владычица она-востей это я прокаженная похотью мне нехорошо ох лучше б мне быть воробушком для моей ряженой птички птичка и ветка или углешахтой с золотыми жилами для моего нечестивого гнилого половника быстро на помело улетучился нашатырь и испарилось вино первоцвета и пилоточка обглодана обглодана не последний день красоты красной поры раскрылась роза и уколола шипом ох я как фрикассе и салмагунди одинешенька одна в кровать она сказала я не потерплю слизи в этом доме и чьей неоперившейся птичкой была я хотела б я узнать от моего веселого вечно пьяного дублинского бродяжки и чьей наемной кобылкой выходящей на старт как венская Taubchen[233] послушай моего совета и навесь замок на свои греческие панталоны пока я жива и живу надеждой и рада поделиться радостью с моей имелкой и врастаю врастаю в землю-мать чья есмь кружка подаяльная и первопричина.[234]

«Hure!»[235] — отступая к окну, чтобы встретиться с ней лицом, — «Hure! Hure!» — с внезапной жаждой жизни и страстью Дмитрия Карамазова.

Но он был только Белаквой, а поэтому попытался опереться ягодицами о подоконник, — опустошенный, его сердце тронуто больше, чем если б он услышал звуки трубы, и нужда его пришла как человек вооруженный,[236] «Hure! Hure!» в диапазоне прозаической поэмы, ищущий подставку для жопы. Тогда гордая адская красавица блондинка отступила, или, возможно, нам показалось, что отступила, — с суровым безразличием суккуба, моей усопшей Инфанты,[237] ох, Шопенгауэр переступил через крепенькую греческую рабыню с мальчишеской грудью, или охотницу, или крепенькую танцовщицу — в назначенный вечер, вниз по гальке — через потеющую, алчущую озноба Билитис, спешащую навстречу деянию тьмы на жестких простынях гальки, что терзает наши жаркие шкуры, наши сухие шкуры и ломает кости наших чресел, наших плеч ночь напролет, если она выйдет lil pute,[238] позорящей, расходующей плоть, насильно прижимающей мои лопатки, мои ягодицы к твердым ледяным ягодам галечника, впивающимся в почки, Лесбия, крепенькая, и маленькая, и ох такая ладная, она превратилась da capella[239] в разновидность стелы, можно так сказать, и в картине вновь замаячила Смеральдина-Рима, пропитанная влагой маммозная poppata,[240] чудовищные слюни-всхлипы.

— Как случилось, — посетовал он, — что ты так плохо говоришь на родном языке, пусть даже ты и провела много лет в чужой земле?

Смешно выпятив грудь, она, казалось, зло смотрит на него через плечо. Как большая светло — каштановая сука, сидящая у окна и готовая залаять. Он хотел сказать, ради Бога, давай прекратим разговор, он уже собирался это сказать, как она сама оставила это.

— Egal, — сказала она резко и грубо, — egal.

— Так плохо, — настаивал он, — так плохо.

Тринадцать, а не двенадцать раз — ошибка.[241]

Здесь я тебя поймал, merde, рычал прогнатический Коммендаторе, стирая премоляры в ухмылке. Кличка. Имя. Возраст. Рождение. Недоношенный или доношенный. Вскормленный грудью или искусственник. Белым медведем Сэмом ох фульва вульва merde на одном из Гебридских островов подглядывающий и крадущийся за hontes sangsuelles[242] канавных Николетт сидящих на корточках без прокладок и пеленок merde merde merde только посмотри на мой цефалический индекс надлобие давит на глаза, и подглядывание — вспоминаю я не без удовольствия — было все равно что прикосновение или звучащий далеким охотничьим рогом на закатных полянах хотя возможно чуть больше чем следует склонный к Желтой любви и Анку[243] во всяком случае чуть больше чем следует на вкус таких как ты и я анекдотец на сей раз не связанный со сфинктером Бедного Лелиана[244] распростертого наверное в какой-то ужасной мерзопакостной вокзальной гостинице с Тихим Бредом или Летней Диареей и сливными noli me tangere разъедающими язвами пронзающими его желудок и гнидами пригретыми какими гнидами ежу понятно какими в надкожнице черные пятна багровеют на крестце его рот — мерзкая корка утолщенные пальцы судорожно хватают одеяло его хрипы не говоря о вздохах (нет нужды подробно рассматривать эту сторону его болезни) они — стрекочущие слизистые стерторозные свистящие сопящие потрескивающие шипящие каркающие и верите или нет звонкие приглушенные рефлюксом и сливовой мокротой большой слякотный мальчишка-педераст Боже о Боже как же он довел себя до такого состояния — и том Расина тонущий в биде… Douceurs! Ух, это слово вызывает у меня судорожный кашель, а у тебя? Есть души которые должны быть спасены и когда в ночном поту я истаю как все мы высокие и низкие должны рано или поздно в один прекрасный день Флоренс велят или попросят просунуть поглубже ох douceurs антисептические тампоны. Отче сегодня женщина божемойбожемой жажду баста Отче в руки твои.[245] Разум его был стерт (хотя установить это с точностью невозможно), ему внезапно захотелось, чтобы потушены были все свечи, кроме одной, чтобы одна была беспечно оставлена на старом добром рояле, не задергивай занавески, ты, глупая девчонка, Мамочка само уныние, крытую повозку мне, утомленному дорогой, чего-нибудь мягкого, без нот, порви струны Бога ради, мягкого и низкого и медленного и приятного, как колечко с рубинами, и ad мой libidinem,[246] хотя я и заявляю, что сегодня я в такой превосходной форме, что не отказался бы поскулить немного аристофановскими Квакушами без слов.

Судя по тому, как Мадонна повела плечами и осела в сыром разочаровании, можно было подумать, что она совсем недавно пыталась надоить молока из колибри или тигра. Это, по крайней мере, понятно. Мамочка с грохотом закрыла крышку рояля, а Мандарин метнул яростный взгляд исподлобья и вернулся к своей пиротехнике.

— Сильвестр, — сказала Мамочка убитым голосом.

Господи Боже, тут его любовница страшно разозлилась. И потом, хотел бы он знать, как это связано с близящейся бурей, любопытно было бы узнать, думал он, мечась в привычном приступе раздражения.

— Если ты не пойдешь с ней на прогулку, — зловещий речитатив, впору задрожать, вытягивая шею, так что огромная, в пятнах, челюсть легла на выступ, который мы, с непреклонностью используя предоставившуюся возможность, назовем грудиной, и мелко затряслась над болтающимся кровяным балластом ее опухших лап, — ты просто с…

Пиротехник отреагировал неподражаемым тиком — плечо-локоть-рука-бровь.

— Между года-а-а-ами, — застонал он, — гляди на ночь. — Агония молитвы. — Старый город, — хрипел он, — Gewohnheitstier,[247] не валяй дурака.

Приступ был очень сильным. Смерть может наступить на третий или пятый день. Не ломай мои резцы, просто вставь свечку панкреатированной икры и прочисти мне мозги.[248] Если сложно снять брюки, разрежь шов с внешней стороны, не бойся, теплый успокаивающий глоток теплого тусклого вина, и пощекочи мне глотку, в случае покраснения, вздутия, жара и боли opium guttatim.[249]

Ну давай же, сестра-помощница. Турецкая баня изгоняет из души тоску. Свободный среди мертвых. Ах в мире ах на сие самое.[250] Optumo optume optumam operand.[251] Демон иронии жизнь иронии алмаз. Налегай на апельсиновую корку, восхитительно, если с морским ангелом, чтобы… э-э-э… воспряла душа наша от усталости. Так. Viel Vergniigen.[252]

— Ну вот, — говорила она раздраженно, с трудом взбираясь по ступенькам, — теперь мы не сможем войти.

После видений он чувствовал слабость. Но его умишко был чист, чист, как звон колокольчика, ум поэта, par excellence и parenthese:[253]

Чистым и ярким он будет всегда,

Журчащий хрустальной рекой,

Чистый и яркий, как ветер и свет.[254]

И, пребывая в ту минуту в состоянии ума ярко освещенного, исчерченного прозрачными каналами и журчащего, он сказал:

— Конечно, сможем, еще нет двенадцати.

Они вместе толкнули тяжелую дверь и по заполненному людьми вестибюлю прошли к верхней площадке лестницы.

— Я же говорил, — сказал он, — что мы сможем войти.

Погребок при ратуше был запружен праздничным народом. Они стояли наверху, выискивая взглядом столик.

— Ну вот, — сказала она, — теперь мы уж точно не найдем столик. Почему ты не вышел, когда я тебе говорила?

Похоже, они действительно не найдут здесь столика.

— Нет смысла оставаться, — сказал он, — здесь нечего делать. Здесь мы не выпьем. Пошли.

— Пошли куда?

— Пойдем выпьем в «Барберину».

— В «Барберине» будет gleich.[255]

— Вовсе нет, — сказал он, — пошли.

— Все равно мы пропустим полночь. — Сердце ее переполняли злость и безумие. — Почему бы тебе…

— Не пропустим, — заученно проговорил он, — если ты поторопишься.

Уговаривая, он провел ее обратно через вестибюль и потянул за ручку тяжелой двери. Та оказалась заперта.

— Мы не можем выбраться, — сказал он.

Мадонна царапалась в дверь. Она тяжело дышала от гнева. Он, опустошенный, прислонился к стене. Ему нужно было срочно выпить.

— Не поможет, — сказал он, — нам не выйти.

Она накинулась на него как пантера, но ему вовсе не хотелось позволить ей себя растерзать или что-либо в этом роде.

— Быстрей, — кипела она, — попробуй другую дверь.

На это потребовалось время. В положенный час он вернулся.

— Заперто, — сказал он, — мы заперты до конца года.

Смеральдина-Рима захихикала:

— Мы заперты между годами! — Она прислонилась к стене и, дрожа от смеха, стала делать в его сторону вялые жесты руками. Он взглянул на часы.

— Через минуту все кончится, — сказал он, — тогда мы выберемся, пойдем в «Барберину» и выпьем, тихо и приятно. Это всего лишь полночь.

Мадонне вовсе не хотелось тихо и приятно выпить. Она с силой оттолкнулась от стены и горделиво прошествовала мимо, отважная allumeuse,[256] на верхнюю площадку лестницы. Она перегнулась через перила, и тонкое черное платье прилипло к ее ягодицам. Он подошел и встал рядом.

Скоро вернусь, — сказал он, осторожно спускаясь по ступенькам.

— Фау-фау! — весело прокричала она вслед. Это была очень личная шутка, и он, не оборачиваясь, помахал ей рукой. Она глядела, как, с присущей ему преувеличенной холодностью, он прокладывает себе дорогу через толпу. Один или двое мужчин заметили и поприветствовали его. Женщины, окинув Белакву взглядом, вычеркивали его из памяти. Это обстоятельство не ускользнуло от ее внимания. Она смотрела, как, вдали, он, ковыляя, вошел в туалет. Оставшись в одиночестве на заполненной людьми площадке, наблюдая, как он втащил себя в уборную, она вдруг поняла, что ничего уже не поделаешь, что бедный Бел пропал и что, возможно, жизнь его уже окончилась. Ей стало его жаль, и на глаза навернулись слезы.

Чья-то рука фамильярно опустилась на ее плечо. Она отстранилась от перил, впрочем без негодования, и, обернувшись, лицом к лицу столкнулась с пухлым шахматным чемпионом (и, кстати, мелким финансистом), который, как ей было хорошо известно, тайно искал ее благорасположения. Он светился радостью.

— Прекрасная девушка, — сказал он, — присоединится к нам? Она присядет за наш столик?

Он был тучный и восхитительный, как сатрап. Он обладал женщинами, которых желал, и теперь он пытался определить, желает ли он эту. Потому что ею он еще не обладал.

— Кто с вами? — спросила она, отстраняясь.

Он назвал трех франтов или пижонов, нескольких тощих девиц с сомнительной репутацией и указал на столик.

— Простите, — сказала она, — но я с Белом.

Как-то Валтасар разгромил Белакву в шахматы, а как-то привез его, мертвецки пьяного, из старого города, так что он его знал. Он считал его наивным, скучным, пустым и изнеженным хлюпиком. Это был проницательный человек.

— Не стоит отказываться, — с иронией заметил он, — когда за столиком есть место для двоих.

— Простите, — повторила она.

Он приблизил к ней лицо.

— Но почему нет, — мягко настаивал он. Тьма египетская сгущалась.

— Он не сядет с вами за один стол, — сказала она после секунды сомнений.

— Что ж! — улыбнулся Валтасар, нимало не обидевшись. — Что ж! — Он был искренне тронут. — Увидимся позже, — выразил он надежду и удалился.

Часы на ратуше пробили полночь, празднующие соединили руки и запели хором. Замечательная делимость двенадцати проникла в мозг Белаквы; тот недооценил свою нужду и теперь прижимался лбом к прохладной плитке. «Prosit Neujahr», — сказал он очень слабым и гнусавым голосом и дернул за ручку. На обратном пути Белакву остановил Валтасар, который заметил его издалека и, оставив троих дылд колыхаться в тесной гирлянде, поспешил навстречу.

— Итак, — заговорил он, — как поживаете?

— Неважно, — сказал Белаква. — А как вы?

— Присоединяйтесь к нашей скромной компании, — продолжил Валтасар.

— Простите, — сказал Белаква, — я со Смеральдиной.

— Приходите, — зашептал Валтасар, — приходите со Смеральдиной, приходите оба.

Это показалось Белакве вполне приемлемым. Достигнув верхней площадки, он застал свою девушку беседующей с очаровательнейшим молодым человеком.

— Могу ли я, — произнес Белаква, слоняясь по опушке ее внимания.

Молодой человек отступил, и Мадонна грациозно встала справа от своего спутника. Она внимательно его оглядела.

— В чем дело? — сказала она. — Ты белый как полотно.

— Мне не по себе, — сказал он, — но ты будешь рада узнать, что я нашел столик.

— Где?

— Тот жирный ублюдок, — сказал он, — тот комнатный повеса приглашает нас за свой столик, а я устал и хочу выпить, и ты хотела остаться здесь, так что…

Он стал спускаться по ступенькам.

— Кто? — закричала Мадонна. — О чем ты говоришь? Кто нас приглашает?

— Откуда я знаю? — застонал он. — Пойдешь ты, наконец? Этот толстый дантист от шахмат…

— Стой! — сказала Мадонна. — Вернись. Я иду в «Барберину».

Он сделал шаг назад.

— Мы не можем выйти, — яростно возразил он на предложение идти в «Барберину». Она повернулась к нему длинной спиной и исчезла в вестибюле. У двери он нагнал ее.

— Какой смысл, — сказал он, — зачем вообще говорить о «Барберине», когда мы не можем ВЫЙТИ? — Но она открыла дверь своей нежной ручкой, и ему оставалось только последовать за ней.

Усевшись в баре «Барберина», она изучала ситуацию.

— Он вот-вот появится, — сказала Мадонна, — так что лучше поторопись. Пей, и пойдем.

— Разве Папа не говорил, что придет после фейерверка, — сказал Белаква, зная, что через час или около того станет охоч до слов, — и приведет Мамочку?

— Дай мне сигарету, — сказала она.

Он предложил прикурить ей сам. Она взглянула на него остолбенело. Ему хотелось немножко с ней поиграть.

— Можно? — сказал он.

— Дай мне ту, которую куришь сам, — сказала она наконец, — и закури другую.

Он перегнулся через стол, и она вытащила недокуренную сигарету у него изо рта. Он так смешно чмокнул губами!

— Теперь, — сказала она, — закури другую.

Но он откинулся на спинку стула и не сделал ничего подобного. Он предпочел надуться, потому что она отказывалась шутить.

— Ну, а как твой парень? — сказал он. — Голова у тебя болит по утрам не от пива, а от всех этих сигарет.

— Что?

— Я говорю, не от пива…

— Нет, что ты до этого говорил?

— А, твой парень…

— Какой парень?

Откуда ему было знать, какой парень!

— Может быть, — сказал он уклончиво, — я подумал о том парне в ратуше.

— Что ты хочешь этим сказать, «может быть, я подумал»?

— Я не знаю.

— Ты вообще что-нибудь знаешь? — застонала она — Это не парень, это чемпион по планеризму.

— Как чемпион по планеризму?

— Он совершил самый длительный полет на планере.

— Не парень?

— Нет.

— Что такое парень?

— Не знаю. А ты?

— Нет. А ты?

— Нет.

— Я — парень?

— Мой ли ты парень? — Да.

Она задумалась.

— Нет, — сказала она, — нет.

— Кто я? — сказал он. Она обдумала и это.

— Ты — мой Mann.

— Но не с двумя «н», — сказал он.

— Что?

— Я говорю, Я ТВОЙ МЭН с одним «н». Она ужасно нахмурилась.

— Что? — закричала она.

— Я имею в виду, не твой M-A-N-N.

— Не беси меня, — она тяжело вздохнула, — не выводи меня из себя. Пей, и пошли.

— Пошли куда?

— Куда угодно. Эта скотина появится здесь с минуты на минуту.

— Но мне казалось, что ты хочешь танцевать.

— Нет, — сказала она резко, — какой смысл хотеть танцевать, если танцевать не с кем?

— А со мной ты не можешь танцевать?

Тут она встала и оправила платье. Бедная девочка, оно всегда смотрелось на ней rutschig,[257] такой колоссальной была ее попа. Он с трудом поднялся.

— Я не могу танцевать, — раздраженно сказал он.

Она стояла, глядя на него через стол.

— Du lieber Gott! — прошептала она. Теперь он был напуган и разъярен.

— Прости, Смерри, — захныкал он, сердито жестикулируя, — я не могу танцевать. Я бы и хотел уметь танцевать, но я не умею. Я не знаю, как танцевать. Я устаю. Я не знаю, как это делать.

Она села.

— Сядь, — сказала она.

К чертям тебя собачьим, подумал он.

— Зачем, — осведомилась она очень тихим голосом, — ты приехал из Парижа?

— Посмотреть на твое лицо, — сказал он коротко и уверенно.

— Но ты не смотришь на него.

— Я смотрю на него.

— Нет, Бел, не смотришь, ты знаешь, что не смотришь.

— Ты меня не видишь, — сказал он.

— Когда-то ты говорил, что только хочешь посмотреть на мои глаза, заглянуть в мои глаза.

Он не обратил на это внимания.

— Бел! — умоляла она.

Он ожесточил свое крохотное сердце.

— Он больше не хочет, — заскулила она, — смотреть в мои глаза.

— Может быть, потому, что теперь я хочу смотреть на твое лицо? — глумливо усмехнулся он, охваченный бешенством. — Я привержен классицизму, — сказал он, — или ты не знала?

— Если б ты любил меня, то не вел бы себя так!

— Вел себя как? — закричал он, ударив кулаком по столу.

— Так, как ты всегда себя ведешь, — возвышая голос до писка, — равнодушный ко всему, говоришь, что ты не знаешь и что тебе наплевать, целый день валяешься в этой verdammte старой Wohnung,[258] читаешь свою старую книгу и дурачишься с Папой. И этот человек, — заключила она безнадежно, — в меня влюблен!

К чертям тебя собачьим, подумал он.

— Он хочет смотреть на мое лицо, — передразнила она, выдавив смешок, — он проделал весь путь из Парижа, — фыркнула она, — третьим классом, чтобы посмотреть на лицо своей драгоценной Смерри! — Она облокотилась на стол, прикрыла глаза, выставила вперед сердитое, ставшее красным, как Иудины волосы, личико и насмешливо сказала: — Ну так смотри хорошенько.

— Ты не понимаешь меня, — сказал он важно, — это должно быть исподтишка.

— Это что такое? — Она открыла глаза. — Это можно съесть?

— Когда я говорю, — объяснил он, — что хочу посмотреть на твое лицо, я имею в виду, что хочу взглянуть на него украдкой. Украдкой.

— Ты пьян? — сказала она, развеселившись от его серьезности.

— Leider![259] — сказал он.

— Итак, он приехал из самого Парижа, третьим классом, чтобы украдкой взглянуть на мое лицо.

— Преподноси это так, — сказал он, — если тебе так нравится.

— Я ничего не подношу. Это ты сказал.

Он заметил, что, возможно, им следует оставить эту тему.

— Ты сам начал, — ответила она.

Ссора вышла такой громкой, что притихший было в дальнем углу бара преступного вида тип помахал Мадонне большой похотливой рукой, а Ungekute[260] Ева одарила Белакву медленным изгибом верхней губы. Ungekuste Ева была барменшей. Добродетельная девушка, она растеряла красоту, предположительно (потрясающее наречие Диккенса) благодаря своей страсти к штайнхегеру[261] и ночному образу жизни. Штайнхегер она в изобилии добывала благодаря клиентам покладистым и несчастным, и в нашем молодом герое она тотчас распознала удобную жертву. Так теперь, в знак своего желания, она обнажила зубы. Белаква забился в угол и поглядывал в сторону Мадонны — та уже обрела привычную бледность и выставляла себя напоказ. Белаква испустил глубокий вздох, надеясь вернуться в поле ее зрения. Далеко, у стойки бара, бдительная Ева подняла свою личную бутылку.

— Darf ich,[262] — пропищала Ева.

Белаква покраснел.

— Ты сбежал, — бросила Мадонна через плечо, — с барменшей.

Ева протянула в их сторону плод своей отчаянной храбрости.

В бар горделивой походкой вошел Пиротехник. Белаква был в восторге.

— Выпьем, — радостно возгласил он, — выпьем же. Я угощаю, — добавил он, однако это щедрое предложение не было встречено с ожидаемым воодушевлением.

— Где Мамочка? — сказала Мадонна очень злым голосом.

Пиротехник стоял на пороге алькова, оценивая ситуацию.

— Где Мамочка? — повторила Мадонна.

Он погладил небритую Джокондову улыбку.

— Это — город чудес, — сказал он наконец. — Траулер привез меня сюда на своем роскошном авто.

— Могу ли я предложить вам выпить? — сказал Белаква.

— Что я всегда говорил, — застонал Мандарин, вдруг очень встревоженный и возмущенный. — Можете вы вообразить такое, — ошеломленно оборачиваясь, — в Дрогеде?' — снова оборачиваясь, с искоркой в бледно-голубом глазу.

— Кана Галилейская, — сказал Белаква.

— Но это ведь, — всхлипнул Мандарин, отдаваясь течению мыслей, — даже не немецкая Дрогеда. Даже не Дрогеда,[263] это Беллибогхилл[264] Германии!

— Папа! — Мадонна задыхалась.

Папа оправил жилет.

— Я все еще ношу ваши превосходные подтяжки, — сообщил он Белакве по секрету. — Там, на дне бутылки, есть хоть рубинчик?

Тибо в Сала Бьянка[265] прервало внезапное «с вашего позволения». Чемпион по планеризму вежливо ждал, нахально возвышаясь рядом с Мадонной.

— Пожалуйста, — сказал Белаква, снова краснея.

Мандарин сел. Смотреть, как они в танце удаляются от стойки бара, было первым приступом боли в новом году. Она танцевала совершенно неправильно, бросаясь из стороны в сторону. Она выделывала кренделя и виляла почетным местом. Fessade, chiapatta,[266] порка буковыми палками. Он стиснул под столом ладони. О величайшее бастинадо[267] a la mode!..

— Что говорит Гораций? — сказал он. — Тощий…

— Carpe diem,[268] — сказал Мандарин.

— Нет. Он говорит: тощий зад, плоский нос и большая ступня…[269] Человеческий зад, — продолжал он, — заслуживает высочайшего уважения, сообщая нам, так сказать, качество усидчивости. Великий Законник побуждал учеников развивать железную голову и свинцовое седалище. Греки, вряд ли стоит напоминать, высоко ценили его красоту; а прославленный поэт Руссо молился в храме Венеры Каллипиге.[270] Римляне удостоили эту часть тела эпитетом «прекрасный», а многие полагали, что она может обладать не только красотой, но и достоинством и величием. Месье Павийон, академик, остроумец и племянник епископа, написал благороднейшую поэму «Metamorphose du Cul d'Iris en Astre».[271] Ax, Катерина, — вскричал Белаква в порыве чувства, — ах, маленькая Катерина из Кордоны, как могла ты обнажить эти прелести для столь низкого наказания, — он прикрыл глаза, — а также для цепей и крючьев!

— Кто эта дама? — осведомился Мандарин.

— Не имею представления, — сказал Белаква, — соперница святой Бригитты.

— Никогда не слышал, чтобы ее раньше так называли.

— Ее никогда так раньше не называли, — воскликнул Белаква, — ее никогда так раньше не называли! Святая Бригитта без белой козы! Блаженная святая Бригитта без белой козы, связки ключей и веника!

— Посвятите ей поэму, — сказал Мандарин мрачно.

— О да, непременно, — крикнул Белаква, — длинную поэму об измученной заднице Катерины. Я был бы адамитом, — орал Белаква, не замечая возвращения своей траурной невесты, — я бы погиб во славу Юниперуса Гимнософиста! Юниперус Гимнософист! Я напишу длинную — предлинную поэму о Катерине и Юниперусе Гимнософисте, как он воображал ее непослушной весталкой в темной кисее, или Медузой в кармелитском Ессе homo,[272] или истекающей кровью бесплодной королевой, кровоточащей как знамя, кровоточащей в дни луперкалий, и брал в руки розги…

— Подвинься к стенке, — сказала Мадонна.

— Это притон, — проворчал Мандарин, — пора уходить, найдем место, где выпивка дешевле.

— Или на алтаре, спартанским мальчишкой…

— Иди, — сказала Мадонна, — кто тебя держит?

— О, меня никто не держит, — сказал Мандарин с холодной учтивостью, — насколько мне известно. Не думаю, что меня кто-то держит. Во всяком случае, это не то, что вы назвали бы держать. Но, подумалось мне, быть может, наш друг не отказался бы разделить со мной, например, бутылку темного.

— Бутылку, — вздохнул юниперит, — бутылку темного «Экспорта».

— И-и-и-менно, — сказал Мандарин, — темного разливного, темного «Экспорта», как вам будет угодно.

— Оставь его в покое, — огрызнулась Мадонна, — иди и пей свое дурацкое вонючее пиво.

Мандарин просиял, потом его лицо нервно исказилось.

— Дорогая моя, — из центра гримасы донесся сдавленный смех, — это именно то, ты указала в точности на то, что я сам собирался предложить. Если, конечно, — добавил он, — ни у кого нет других предложений.

— Но почему бы тебе не побыть здесь, — сказал Белаква, — еще чуть-чуть, не станцевать еще раз с планеристом, а потом присоединиться к нам?

— Нет, — завыла Мадонна. Все были против нее.

— Ну же, Смерри, — увещевал Мандарин, — не валяй дурака. Мы всего-то идем за угол, в «Майстерс».

Чреватое неприятностями положение спас рекордсмен. Силы небесные, он действительно был подходящего роста, это стало очевидно, когда они прилепились друг к другу перед началом танца. Белаква прикрыл глаза.

Из-за плеча рекордсмена высунулось ее лицо.

— Schwein, — сказала она.

Перед выходом на улицу случилась мимолетная встреча. Белаква предложил Еве выпить штайнхегера.

— Если вы не возражаете, — сказала Ева, — я бы выпила капельку «Золотой воды».

— Мне все равно, — ответил Белаква, краснея, — что вы будете пить.

Мандарин поглощал тушеный сельдерей.

— Это не еда, — говорил он, — это эстетическое переживание.

Лицо Белаквы было очень красным.

— Это запутывает дело, — сказал он.

— Hast Du eine Aaaaaahnung![273] — вскричал Мандарин.

Белаква уронил сигарету на скатерть. Скоро он начнет говорить.

— Weib, — сказал он неожиданно и умолк. Мандарин поднял голову, его вилка застыла в воздухе.

— Благослови их Бог, — сказал он с чувством, — нам без них не обойтись.

— Weib, — сказал Белаква, — жирное, дряблое, мучнистое слово, сплошь груди и задница, буббуббуббуб, бббаччо, бббокка, чертовски хорошее слово, — он ухмыльнулся, — взгляните на них.

— Не знааааю, — тяжело вздохнул Мандарин.

— И как только, — продолжал Белаква, — вы осознали ее как Weib, можно посылать все к чертям. Я ненавижу лжецов, — сказал он в бешенстве, — которые приемлют путаницу, faute de mieux, помоги нам Бог, и ненавижу жеребцов, для которых путаницы не существует.

— Жеребцов? — эхом отозвался Мандарин. Он был поражен. — Лжецов? Путаница?

— Между любовью и таламусом, — воскликнул Юниперус, — как вы можете спрашивать, какая путаница?

Мандарин грустно вытер рот тыльной стороной ладони.

— Я только несведущий женатый человек, — сказал он, — обремененный семьей, но мне никогда не приходило в голову, что я — или лжец, или жеребец.

— И уж точно не любовник.

— Любовник, но только по-своему, возвышенно и благородно, — сказал Мандарин, — не по-вашему. Не лучше и не хуже. Просто не по-вашему. Я вас знаю, — молвил он, — грошовый недоносок, бесчестный высоколобый протестант от низкой церкви, задирающий свое ветхозаветное рыло на все, что вам недоступно.

— Хуже! — крикнул Белаква. — Гаже! подлее! мерзее!

Мандарин был в восторге.

— Ненавидящий плоть, — хохотал он грубо, — по определению.

— Я ничего не ненавижу, — сказал Белаква. — Она меня не увлекает. Она пахнет. Я никогда не страдал геофагией.

— Бабство и разврат, — усмехнулся Мандарин, — а как же наш старый приятель Воплощенный Логос?

— Не глумитесь надо мной, — воскликнул Белаква, — и не пытайтесь увести меня в сторону. Какой смысл говорить с иезуитом!

— Полагаю, вы сентиментальный пурист, — сказал Мандарин, — а я, слава Творцу и да святится имя Его в веках, — нет.

— То есть, — сказал Белаква, — вы можете любить женщину и использовать ее как личную уборную.

— Буде таково, — улыбнулся Мандарин, — ее желание.

— Можно и так и эдак.

— Ибо таково ее желание. — Внезапно он вскинул свои большие руки и опустил голову в жесте отчаянной мольбы. — Lex stallionis,[274] — сказал он.

— Уйди на конюшню![275] — сказал Белаква.

— Ваш словарь ругательств, — сказал Мандарин, — отличает случайность и литературность, и порой он меня почти развлекает. Но он меня не трогает. Вы не можете меня растрогать. Своей литературной математикой вы упрощаете и драматизируете все дело. Я не стану тратить слова на аргументы, происходящие из опыта, из внутренней декристаллизации опыта, так как тип вроде вас никогда не примет опыта, ни даже понятия опыта. Поэтому я говорю исключительно из потребности, потребности настолько же истинной, что и ваша, потому что она истинна. Потребности жить, потребности подлинно, серьезно и всецело отдаваться жизни своего сердца и…

— Забыли, как по-английски? — сказал Белаква.

— Своего сердца и крови. Реальность личности, имели вы наглость сообщить мне как-то, — это бессвязная реальность, и выражена она должна быть бессвязно. Вы же теперь требуете устойчивой архитектуры чувства.

Мандарин пожал плечами. Никто в мире не сумел бы так пожать плечами, и немного сыщется в целом свете плеч, как у Мандарина.

— Вы превратно меня поняли, — сказал Белаква. — Те мои слова никак не связаны с презрением, которое я испытываю к вашим грязным эротическим маневрам. Я говорил о вещах, о которых вы не имеете и не можете иметь ни малейшего представления, о бессвязном континууме, выраженном, скажем, у Рембо и Бетховена. Мне в голову пришли их имена. Элементы их фраз служат только для разграничения реальности безумных областей тишины, их внятность не более чем пунктуация в последовательности молчания. Как они переходят от точки к точке. Вот что я подразумевал под бессвязной реальностью и ее подлинной экстринсекацией.[276]

— В чем, — спросил Мандарин терпеливо, — я неправильно вас понял?

— Не существует, — сказал Белаква в ярости, — одновременной бессвязности, нет такой вещи, как любовь в таламусе. Нет слова для такой вещи, нет такой омерзительной вещи. Понятие неопределенного настоящего — простое «я есть» — это идеальное понятие. Понятие бессвязного настоящего — «я есть то-то и то-то» — абсолютно омерзительно. Я признаю Беатриче, — сказал он мягко, — и бордель, Беатриче после борделя или бордель после Беатриче, но не Беатриче в борделе или, точнее, не Беатриче и меня в постели в борделе. Понимаешь ты это, — кричал Белаква, — ты, старая мразь, понимаешь? Не Беатриче со мной в постели в борделе!

— Может быть, я и глуп, — сказал Мандарин, — но тем не менее я не могу…

— В тысячу раз лучше Хип,[277] — сказал Белаква, — чем беспристрастная мразь.

— Мне отвратительны, — убежденно сказал Мандарин, — вещи, о которых вы пишете.

— Чертовски отвратительны! — сказал Белаква.

— И ваш нелепый континуум! — Мандарин умолк, подыскивая слова. — Что дурного, — сказал он внезапно, — в том, чтобы быть счастливым с Беатриче в «Мистической розе», скажем, в пять вечера, а потом снова быть счастливым в № 69, скажем, в одну минуту шестого.

— Нет.

— Почему нет?

— Не говорите со мной об этом, — с мольбой в голосе произнес Белаква. Он посмотрел через стол на коралловое лицо. — Простите меня, — простонал он, — неужели вы не видите, что унижаете меня? Я не могу вам сказать, почему нет… не сейчас. Простите меня, — и он вытянул вперед руку.

Мандарин сиял улыбкой.

— Дорогой мой! — возразил он. — Смею ли я дать вам скромный совет?

— Конечно, — сказал Белаква, — конечно.

— Никогда и не пытайтесь сказать мне это.

— Но я и не должен, — сказал Белаква, несколько озадаченный. — Почему вы так говорите?

— Возможно, тогда нам придется вас оплакивать.

Белаква засмеялся.

Тогда иудей говорил:

— Смотри, как он любил ее,[278] — и засмеялся вместе с Белаквой.

Они все еще добродушно хихикали, когда явилась Мадонна, а по пятам за ней следовал Валтасар, ни больше ни меньше, как Валтасар.

— Просто собиралась сказать вам, — уведомила она их, — что вас приглашают в мастерскую Зауэрвайна.

— А потом, — сказал Валтасар, — я повезу вас всех на гору на своем новом авто. — Для Валтасара все складывалось как нельзя лучше.

Белаква изучил предприятие.

— J'ai le degofit tres sfir,[279] — сказал он.

— Что ты говоришь? — взорвалась Смеральдина.

— Сообщите господину Зауэрвайну, — надменно сказал Мандарин, — что сейчас мы не считаем возможным посетить его мастерскую, но мы более чем рады знать, что он дома. — Он удостоил присутствующих хитрым взглядом.

— Говори за себя, — огрызнулась Смеральдина, — разве ты еще не все испортил?

— Мое прекрасное новое авто, — вкрадчиво пел Валтасар. По крайней мере, вот мужчина, вдруг подумалось Смеральдине.

— Бел, — сказал Мандарин.

— Сэр, — отозвался Белаква.

— Еще один грязный и подлый немецкий механик.

— Altro che,[280] — сказал Белаква.

— Что ты говоришь, — кипела Смеральдина, — что он говорит?

— Это по-португальски. Родная, сделай одолжение, скажи от меня господину Зауэрвайну или Зауэршвайну…

— Бел!

— Алло, — откликнулся Белаква.

— Ты идешь?

— А планерист? — сказал Белаква.

— Бел, ты ведь говорил, что хочешь посмотреть на портрет.

— Портрет?

— Черт побери, ты прекрасно знаешь, какой портрет, — грохнул Мандарин.

— Портрет, что он написал с меня в купальном костюме.

— Его рука, должно быть, дрожала, — сказал Мандарин, — когда он его писал.

— Скажи господину Зауэрвайну…

Смеральдина свистнула Валтасару и ринулась к двери.

— Смерри! — крикнул Белаква, с трудом поднимаясь на ноги.

— Прежде чем был Зауэрвайн, — изрек Мандарин, — есть мы.

— Какая муха ее укусила? — в отчаянии вопросил Белаква.

— С ней все будет в порядке, — сказал Мандарин. — Почему это происходит, я не знаю, она…

Голоса их будут отдаляться, возникать и умирать, слоги звучать, звучать и уходить, второй после первого, третий после второго, и так далее, и так далее, по порядку, пока наконец, после паузы, не прозвучит последний, и, если выпадет толика счастья, не наступит после последнего тишина…

— Что ж, — молвил Белаква, — наконец я могу сказать, что у меня на уме.

Мандарина сковала судорога внимания.

— В старом городе, — продолжал Белаква, — поправьте меня, если я ошибаюсь, сидит у окошка некая фройляйн Анита Фуртвенглер.

— Мудрость освещает меня, — воскликнул Мандарин, — я трепещу и полыхаю.

— Совершенство ее конечностей, — продолжал Белаква, — возносило меня к благодати иерусалимской. У меня есть адрес Авраамова лона.

— Zahlen![281] — позвал Мандарин. — Телефонируйте Траулеру!

— Истинная шекина,[282] — сказал Белаква, — это Женщина.

— Настасья Филипповна!

— В свои последние дни, — сказал Белаква, оставляя на столе сдачу, — верно хотели вы сказать?

— Может быть, — ответил Мандарин, — может, вы и правы.

Рассвет. Белаква позвонил в мастерскую герра Зауэрвайна. В его сердце — иссиня-черный серафим, оно истекало кровью.

— Смеральдина?

— Она ожидает вас, — сказал герр Зауэрвайн с презрением.

— От rosa mundi, — объяснил Белаква, — к rosa munda.[283]

[284]

— Может быть, и так, — сказал герр Зауэрвайн.

Ей очень нравился ресторанчик на горе, и Траулер повез их туда на своем замечательном автомобиле, выше и выше, от городских помоек — к снегам. Там они снова поцеловались, пролив только Богу ведомо сколько слез. Чтобы утешить его, она заказала тарелку супа, она заказала его огненно горячим, а еще горячего шоколада и пирожных — чтобы утешить себя. Осознав, что она сделала, он произнес:

— Восхитительная моя, я не хочу супа, я не люблю суп.

— А что тогда?

— Ничего, — сказал он. — Я хочу смотреть на тебя. — Он расплакался пуще прежнего. — Я хочу, — говорил он сквозь слезы, — смотреть в твои глаза, в твои прекрасные глаза, а потом — из окна на утро, а потом снова на тебя. Я не хочу супа, я ничего не хочу.

— Немножко горячего супчику, — улещивала его она, — тебе ведь полезно, да ведь? Nik?[285]

Вот чего он не выносил, так это когда его задабривали или выставляли идиотом в вопросах еды. Всякий суп был ему действительно ненавистен.

— Говорю же тебе, — сказал он раздраженно, — я не хочу эту чертову бурду, я не буду это есть. — Потом, обнаружив, что милая девочка обиделась, он сказал спокойнее: — Родная, позови его обратно, будь же хорошей девочкой и отмени заказ.

Она отменила суп. И набросилась на пирожные. Склонившись над тарелкой как кошка над молоком, она, бедная девочка, вовсю старалась не выглядеть жадной. То и дело она поднимала глаза от своего масляного пира, точно хотела убедиться, что он все еще здесь, готовый дарить и принимать поцелуи, вот только она утолит голод горячим шоколадом и пирожными. Она ела их изящно, вилкой, изо всех сил сдерживаясь, исполненная решимости не показаться ему жадной, часто останавливалась, осторожно вытирая губы бумажной салфеткой, а самый лакомый кусочек каждого пирожного оставляла на закуску. Она была как кормящаяся птичка, что радостно поклевывает пищу и вертит головкой посмотреть, все ли в порядке.

Закончив, она придвинулась ближе и принялась его лапать. Ему не хотелось, чтобы его лапали, его уже лапали сегодня столько, сколько он мог вынести, в другом месте; к тому же он рассчитывал, что герр Зауэрвайн и Валтасар, один или другой или оба вместе, ублажили Смеральдину. Могло ли случиться так, что они этого не сделали? Ладно, он на мгновение закрыл ей глаза руками, а потом отошел к окну и стал смотреть наружу. Может быть, худшее еще впереди, но в ту минуту он не мог позволить, чтобы его лапали и слюнявили, а тем более чтобы это делал идол. Все, что ему нужно, — это испытать несколько добрых уколов раскаяния и обдумать, как лучше вынести на воздух свой или, того лучше, их смешанный тихий вздох.

Спиной он ощущал ее раздражение и слышал, как она стала барабанить по столу ногтями. Она не оставила ни крошки от своего скромного кремово-шоколадного пира. Итак, почему он не идет? Он так и стоял спиной к ней, глядя в окно и игнорируя барабанную дробь. Его подташнивало от всех объятий, прижиманий и поцелуев, 0 т похотливого тисканья и блуждания рук… Вдруг ему стало дурно, он ощутил сильное желание выбежать вон и лечь в снег. Он прижал лицо к заиндевевшему стеклу. Это было чудесно, как глоток родниковой воды в темнице.

В пароксизме желания она затопала ногами, она задала дикий кошачий концерт.

— Бел, — мяукала она, — иди сюда. — Она отбила на столе марш вечерней зари. — Mus Dich haben, mus Dich haben… — Визг ее либидо снизился до гнусавого бормотания: — Haben, ihn haben…[286] — Что она имела в виду и какое удовольствие намеревалась из этого извлечь, остается только догадываться.

Ощутив новый приступ тошноты, он перевел лицо на другой участок холодного стекла. За спиной продолжалась невнятная воркотня. Словно капли падали в пустое ведро. Еще секунда — и он облюет весь пол.

Вдруг он повернулся кругом, выносить это дольше было невозможно, и сухо сказал:

— Мне нехорошо, мне нужно на воздух.

Она затихла и сгорбилась, ее голова лежала на коленях, а тяжелая, выгнутая спина выглядела совсем не элегантно. По крайней мере, больше не капало.

— Иди, — сказала она, не двигаясь с места.

О, ей не стоит злиться, он и так собирается.

Вопрос в том, идет ли она с ним или остается тут.

— Нет, — сказала она.

Что ж, замечательно, как ей будет угодно, тогда — Aufwiedersehen. Можешь оставаться там, думал он, глубоко ступая в снег, можешь скулить и истекать жидкостью, пока коровы не вернутся домой. Женщину, орущую как кошка, думал он, жаль не больше, чем гусей, которые ходят босиком. Он зачерпнул полную горсть снега с верхушки сугроба и умыл лицо. Это вернуло его к жизни. Explicit, сказал он вслух, и gratias tibi Christe.[287] Так оно и было. Хоть раз в жизни он сказал что-то правильно. Разумеется, не считая того, что ее частички сохранились в его сердце, как ветры в желудке человека, страдающего диспепсией, и время от времени давали о себе знать в виде сентиментальной отрыжки, которую никак не назовешь приятной. Она продолжала тревожить его как нечастые приступы сентиментальной изжоги, в общем и писать-то не о чем. Лучше, думал он, странная изжога, чем постоянные рези.

Так и случилось, не к чести их обоих. Она знала, и он знал, и Бог знает, что время пришло.

Конечно, в те несколько дней, что оставались до его отъезда в Гамбург, были еще слезы, и снова взаимные упреки, и снова слезы, и телячьи нежности, и беспорядочные ласки, и потная борьба, и фиаско — больное время. Но он знал, и она тоже. Все, кроме разве что объяснений и возни, кончилось тем новогодним утром, когда он шагнул из ресторанчика на горный воздух, предоставив ей начать новый год так, как ей заблагорассудится. У нее был обширный репертуар приемов и замечательное умение приспосабливаться. В последний раз он смотрел на нее сквозь пелену тошноты, и Смеральдина чудесным образом превратилась в икоту.

Одиночество она приправляла воспоминаниями о нем.

Удивительно, что все заканчивается будто в сказке или, по меньшей мере, все можно завершить именно так; даже самые негигиеничные эпизоды.

Загрузка...