Пролог. 1936

– Говорят, в одном промышленном центре на западе Германии осудили больше восьмисот рабочих. Все проходили по одному процессу. Всех в каторжную тюрьму. На большой срок.

– А я слышал, что их было всего пятьсот. И еще больше ста даже не судили – убили тайком за убеждения.

– А что, правда у них такие низкие заработки?

– Ужасно низкие, и все ниже и ниже, а цены растут.

– Оформление оперного театра к сегодняшнему торжеству обошлось, говорят, в шестьдесят тысяч марок. Плюс по крайней мере сорок тысяч марок других расходов, да еще прибавьте убытки в связи с закрытием театра на пять дней из-за подготовки к балу.

– Милый семейный праздничек, день рождения, видите ли.

– Чудовищно, а ведь хочешь не хочешь, надо в нем участвовать.

Оба молодых иностранных дипломата, любезно улыбаясь, раскланялись с офицером в парадном мундире, подозрительно глянувшим на них сквозь монокль.

– О, тут весь генералитет!

Они вновь заговорили, лишь когда офицер в парадном мундире оказался вне пределов слышимости.

– Все они говорят только о мире, – горько заметил один.

– Интересно, надолго ли их хватит, – весело усмехнулся второй, кланяясь низенькой даме из японского посольства, шедшей под руку с великаном в морской форме. Рядом с ним она казалась совсем маленькой и очень изящной.

– От них всего можно ждать.

К обоим атташе присоединился господин из министерства иностранных дел. Молодые люди тотчас принялись восхищаться великолепием праздничного убранства.

– Да, это во вкусе господина премьер-министра, – слегка смутился господин из министерства иностранных дел.

– Но какой блеск изобретательности, – поспешили заверить его молодые дипломаты чуть не в один голос.

– Безусловно, – выдавил из себя господин с Вильгельмштрассе.

– Такого великолепия нигде, кроме Берлина, и не увидишь, – успел добавить один из иностранцев.

Господин из министерства иностранных дел секунду помедлил, потом вежливо улыбнулся. Наступила пауза. Все трое осматривались, прислушиваясь к праздничному шуму.

– Невероятно, – шепнул, наконец, один из молодых людей, на этот раз без всякого сарказма. Он был в самом деле потрясен и даже несколько подавлен окружавшим его великолепием. Воздух был насыщен благовониями и освещение так ярко, что ему слепило глаза. Чуть недоверчиво, но с благоговением он смотрел на мерцающие огни.

«Где я? – подумал молодой человек, он был представитель одной из Скандинавских стран. – Ну и убранство – просто невероятно. Даже страшно. Что-то подозрительна мне веселость этих нарядных господ. Движутся, как марионетки, – угловато и даже вроде дергаются. В глазах ожидание, взгляд неприятный – много страха и жестокости. У нас люди смотрят не так – приветливей, свободней. У нас… И смеются у нас не так. Да… У нас на севере. У этих смех язвительный, и в нем слышится отчаяние. И что-то наглое в нем, вызывающее, и безнадежно злое, и печальное. Люди с чистой совестью так не смеются».

Пышный бал, данный по случаю сорокатрехлетия премьер-министра, распространился на все помещения Оперного театра. Нарядная толпа текла по длинным фойе, кулуарам и вестибюлям. В ложах, убранных дорогими драпри, откупоривали шампанское. Из партера унесли стулья, там танцевали. Оркестр, разместившийся на сцене, освобожденной от декораций и кулис, был столь велик, что вполне мог исполнять по меньшей мере симфонию Рихарда Штрауса. Звучала, однако, всего лишь странная мешанина из военных маршей и джазовой музыки. Правда, джаз в рейхе презирали по причине негритянского происхождения, но вельможный именинник на своем торжестве не мог от него отказаться.

Здесь собрались все те, кто что-то значил в этой стране, – все, кроме самого диктатора, сославшегося на болезнь горла и переутомление. Не было также кое-кого из партийных выскочек – но это так, плебеи, их просто не пригласили. Зато тут блистало несколько наследных принцев, и множество князей, и почти вся придворная знать. Весь генералитет вермахта, влиятельнейшие финансисты и промышленники, члены дипломатического корпуса – в основном представители малых или отдаленных стран; несколько министров, несколько знаменитых артистов – о благосклонном отношении юбиляра к театру знали все – и даже один поэт очень демократичного вида. О нем было известно, что он снискал дружеское расположение диктатора. Всего разослали около двух тысяч приглашений. Из них около тысячи почетных с правом бесплатно наслаждаться празднеством; прочие должны были платить по пятьдесят марок за вход, и таким образом часть издержек окупалась, а остальная часть ложилась бременем на тех налогоплательщиков, которые не принадлежали к ближайшему окружению премьер-министра и ни в коей мере не входили в состав элиты нового немецкого общества.

– Какой чудесный праздник! – воскликнула дородная супруга рейнского фабриканта оружия, обращаясь к жене дипломата из Южной Америки. – Мне так весело, я так счастлива! Вот бы всем людям в Германии и во всем мире было так же хорошо, так же весело, как мне!

Жена дипломата из Южной Америки, плохо понимавшая немецкий, кисло улыбнулась: она скучала…

Счастливую фабрикантшу разочаровало это отсутствие энтузиазма, и она двинулась дальше.

– Простите меня, дорогая! – сказала она, изысканным движением подбирая сверкающий шлейф. – Мне надо поздороваться с моей старинной приятельницей из Кельна – матерью директора государственных театров, вы же знаете – великого Хендрика Хефгена.

Тут американка, наконец, раскрыла рот, чтобы опросить: «Who is Henrik Hopfgen?»[1] – что дало повод фабрикантше потрясенно воскликнуть:

– Как, вы не знаете нашего Хефгена? Хефген, моя дорогая, а не Хопфген, и Хендрик, а не Хенрик – он придает большое значение этому маленькому «д»!

Но она уже метнулась к изящно одетой матроне, которая под руку с поэтом – другом фюрера важно плыла по залу.

– Дорогая фрау Белла! Мы ведь не виделись целую вечность! Как поживаете, моя дорогая? Не тоскуете иногда по нашему Кельну? Правда, здесь у вас такое блестящее положение! А как поживает Йози? Ах, какое прелестное дитя! Но прежде всего: что Хендрик, ваш великий сын? Боже, как он вознесся! Ведь он почти равен министру! Да, да, дорогая фрау Белла! В Кельне так не хватает вас и ваших изумительных детей!

На самом деле миллионерша никогда не интересовалась фрау Беллой Хефген, пока та жила в Кельне и пока сын ее еще не сделал такой головокружительной карьеры. Дамы были едва знакомы. Никогда фрау Беллу не приглашали на виллу фабриканта. Но теперь веселая и благостная богачка так и вцепилась в женщину, сын которой считался близким другом премьер-министра.

Фрау Белла благосклонно улыбалась. Она была одета очень просто, но не без кокетства. На ее гладком, отливающем черным блеском бальном платье сверкала белая орхидея. Седые скромно убранные волосы пикантно контрастировали с еще довольно молодым, чуть подкрашенным лицом. Широко раскрытые зеленовато-голубые глаза приветливо, но сдержанно смотрели на болтливую даму, обязанную и своим потрясающим ожерельем, и длинными серьгами, и парижским туалетом – словом, решительно всем великолепием – оживлению немецких военных приготовлений.

– Грех жаловаться, нам всем живется неплохо, – сказала со сдержанной гордостью фрау Хефген. – Йози обручилась с молодым графом Доннерсбергом. Хендрик немного переутомлен, он столько работает.

– Ну еще бы! – Лицо фабрикантши выражало почтительность.

– Разрешите вам представить нашего друга Цезаря фон Мука, – сказала фрау Белла.

Поэт наклонился к усыпанной бриллиантами руке, и болтовня тотчас полилась снова.

– Ах, как интересно, я ужасно рада, я тотчас же вас узнала по фотографиям. Вашей драмой «Танненберг» я восхищалась в Кельне, постановка хорошая, правда, хорошая, конечно без того блеска, каким нас избаловали в Берлине, но вполне приличная и, без сомнения, достойна всяких похвал. А вы, господин государственный советник, вы же проделали такое огромное путешествие, весь мир говорит о ваших путевых очерках. На днях они у меня будут.

– Я видел на чужбине много прекрасного и много уродливого, – скромно отвечал поэт. – Но путешествую я не только ради собственного удовольствия, а скорее с миссионерскими целями.

Голубые, стальные глаза, проницательность и пламенная чистота которых отмечалась во множестве статей, оценивающе смотрели на драгоценности миллионерши. «Неплохо бы пожить на ее вилле, если я поеду в Кельн для доклада или новой постановки», – подумал поэт.

– Для нашего прямого ума просто непостижимо, – продолжал он, – сколько намеренной лжи о нашей стране распространяют в мире.

Лицо его было так устроено, что любому репортеру тотчас напрашивалась ассоциация с резьбой по дереву: изборожденный морщинами лоб, стальные глаза под светлыми бровями, сжатые губы… Говорил он с легким саксонским акцентом. Жена фабриканта оружия подпала под обаяние этого лица и этой речи.

– Ах, – посмотрела она на него мечтательно. – Когда приедете в Кельн, непременно будьте нашим гостем!

Государственный советник Цезарь фон Мук, президент академии писателей и автор шедшей на всех сценах пьесы «Танненберг», поклонился с рыцарским достоинством.

– Почту за честь, мадам, – и при этом он положил даже руку на сердце.

Промышленница нашла его прелестным.

– Какое счастье слушать вас целый вечер, ваше превосходительство? – воскликнула она. – Чего только вы не повидали на веку! Вы даже были, кажется, директором государственных театров?

Этот вопрос показался бестактным как изысканной фрау Белле, так и автору трагедии «Танненберг». Он довольно резко отчеканил:

– Да, разумеется.

Миллионерша ничего не заметила. Напротив, она продолжала трещать с неуместной шаловливостью:

– Вы, государственный советник, наверное, чуть-чуть завидуете нашему Хендрику, вашему преемнику, – и она погрозила ему пальцем.

Фрау Белла не знала, куда деваться. Цезарь фон Мук, однако, доказал, что безупречная светскость может вполне заменить то, что люди называют благородством. На его сошедшем с гравюры лице проступила улыбка, лишь на первый взгляд несколько горькая, на самом же деле кроткая, добрая и даже мудрая.

– Это тяжелое бремя я с радостью – от всего сердца – передал моему другу Хефгену, который, как никто иной, призван его нести.

Голос его дрожал. Он был сильно взволнован своим великодушием, благородством своих помыслов. Видно было, что на фрау Беллу, мать директора, его слова произвели сильное впечатление. Подруга же фабриканта оружия была настолько растрогана благородством и величием знаменитого драматурга, что чуть не расплакалась. Героическим усилием воли она сглотнула слезы, вытерла уголки глаз носовым платком и вернулась к обычной своей чисто рейнской веселости. Взгляд ее вновь засиял.

– Какой восхитительный праздник!

Праздник был действительно восхитительный, тут уж ничего не скажешь. Как все блестело, пахло, шуршало! Трудно было понять, что больше блестело: драгоценности или ордена. Огни огромных люстр скользили по обнаженным спинам, раскрашенным лицам, по жирным затылкам, крахмальным воротничкам, и галунам мундиров, и по вспотевшим лицам лакеев, пробегавших с освежительными напитками. Благоухали цветы, со вкусом расставленные по всем помещениям театра. Благоухали парижскими духами немецкие дамы. Благоухали сигары промышленников и напомаженные волосы юношей в скромно-элегантных формах СС. Благоухали принцы и принцессы, руководители тайной полиции, редакторы газет, кинозвезды, профессора университетов, заведующие кафедрами расовых и военных наук и даже кое-кто из еврейских банкиров, чье богатство и международные связи так подняли их, что невозможно было их не пригласить даже в такое высокое собранье. Эти облака искусственных благовоний словно призваны были заслонить другой запах – пресный, сладковатый запах крови, столь обожаемый в этой стране. Но здесь, в присутствии иностранных дипломатов, его все же несколько стеснялись.

– Невероятно! – сказал высокого роста рейхсверовец своему спутнику. – И чего только толстяк себе не позволяет.

– Мы же сами ему потакаем! – ответил тот.

И они изобразили на своих лицах хорошее настроение. Ибо их фотографировали.

– Платье на Лотте стоит, говорят, три тысячи марок, – сообщила киноактриса наследнику Гогенцоллернов, с которым она танцевала. Лотта была супругой титулованного и могущественного премьер-министра, который решил отпраздновать свое сорокатрехлетие, как сказочный принц. Прежде Лотта была провинциальной актрисой и считалась скромной и доброй, истинно немецкой женщиной. В день свадьбы сказочный принц приказал казнить двух рабочих.

Гогенцоллерн сказал:

– В нашей семье не знали такой роскоши… Когда же, наконец, пожалует высокая чета? Очевидно, они хотят, чтоб наше нетерпение достигло предела!

– Лотхен это умеет! – деловито заметила бывшая подруга хозяйки страны.

Поистине великолепный праздник! Это живейшим образом ощущали все приглашенные: как почетные гости, так и те, что заплатили по пятьдесят марок за право присутствовать на балу. Танцевали, болтали, флиртовали; восхищались самими собою и другими, но особенное восхищение вызывала власть, которая могла себе позволить такую расточительность. В ложах и кулуарах, возле буфетов, ломившихся от яств, велись оживленные беседы. Спорили о дамских туалетах, о богатстве того или иного из гостей, о призах, которые будут раздаваться при розыгрыше благотворительной лотереи: самым ценным призом, говорили, был бриллиантовый фашистский знак, изящный и очень дорогой. Его можно носить вместо броши или кулона. Посвященные утверждали, что заготовлены и очень забавные утешительные призы, например пушки и танки из марципана. Совсем как настоящие! Иные из дам капризно уверяли, что предпочитают драгоценной свастике это сладкое оружие смерти. То и дело раздавался смех. Приглушенные голоса обсуждали политическую подоплеку празднества. Отмечалось, что диктатор отказался явиться и что нет многих партийных деятелей. С другой стороны, бросалось в глаза присутствие большого количества членов княжеских семей. С этим обстоятельством связывали темные многозначительные слухи, шепотом передававшиеся из уст в уста. Кое-кто знал мрачные подробности о состоянии здоровья диктатора. Все это взволнованным шепотом обсуждалось и в кругу иностранных журналистов и среди представителей рейхсвера и промышленников.

– Значит, видимо, все-таки рак, – сообщал, прикрывая рот носовым платком, представитель английской прессы одному из своих парижских коллег.

Но он не на того напал. Пьер Ларю был отвратительным, коварным карликом, но это не мешало ему восторгаться красотой военной формы, а заодно и героизмом представителей новой Германии. По существу, он даже не был настоящим журналистом, но просто богатым человеком, автором книг-сплетен об общественной, литературной и политической жизни европейских столиц. Истинным смыслом его жизни было заводить знакомства со знаменитостями. Этот отвратительный гном с острым личиком и тонким старушечьим голоском презирал демократию собственной страны и объяснял каждому, кто желал его слушать, что Клемансо прохвост, а Бриан идиот, и любой чиновник из гестапо был для него чуть ли не полубогом, а верхушка нового немецкого режима сонмом небожителей.

– Это гнусная и глупая клевета! – Гном лопался от злости. Голос шелестел, как опавшая листва. – Состояние здоровья фюрера не оставляет желать лучшего. Он лишь немного простужен. – Было похоже, что маленькое чудовище тотчас побежит с доносом.

Английский корреспондент начал нервничать. Он попытался вывернуться:

– Мне намекнул на это мой итальянский коллега.

Но слабосильный обожатель военных мундиров строго его оборвал:

– Замолчите! Ничего не хочу знать! Все – безответственная болтовня. Простите, – добавил он помягче, – мне надо поздороваться с бывшим королем Болгарии. Рядом с ним принцесса Гессенская, я познакомился с ее высочеством при дворе ее отца в Риме. – И убежал, прижав к груди маленькие, худенькие ручки. Он напоминал теперь какого-то хитрого, коварного аббата.

Англичанин пробормотал:

– Damned snob![2]

В зале зашушукались, заволновались: вошел министр пропаганды. Его не ждали: все знали о его напряженных отношениях с жирным именинником, который, впрочем, все еще не прибыл, видимо, намереваясь произвести максимальный эффект своим появлением.

Министр пропаганды – властитель дум многомиллионного народа – быстро прохромал сквозь блестящую толпу, расступавшуюся перед ним с поклонами. Казалось, вместе с ним в зал ворвался ледяной ветер. Казалось, некое злое, опасное, одинокое и суровое божество сошло в толпу примитивных и жалких смертных. На несколько секунд все общество словно парализовал ужас. Танцующие застыли в прелестных па, устремив испуганные, подобострастно-ненавидящие взгляды на карлика, наводящего ужас. А тот, очаровательной улыбкой растягивая худые губы до самых ушей, пытался несколько сгладить впечатление. Он хотел очаровывать, старался смягчить выражение своих острых, глубоко сидящих глазок. Грациозно волоча косолапую ногу, он ловко проходил по залам, показывая обществу из двух тысяч рабов, попутчиков, обманщиков, обманутых и дураков свой ложно значительный профиль хищной птицы. Коварно улыбаясь, пробегал он мимо сгрудившихся миллионеров, послов, кинозвезд и военных чинов. Остановился он только перед директором Хендриком Хефгеном, государственным советником и сенатором.

Еще одна сенсация! Директор Хефген принадлежал к числу явных фаворитов премьер-министра и генерала авиации, который и устроил его на пост руководителя государственных театров вопреки воле министра пропаганды, вынудив того после долгой и упорной борьбы поступиться интересами собственного протеже, поэта Цезаря фон Мука, и отправить его в путешествие. И вот он демонстративно чествует креатуру своего врага, здоровается с ним, беседует. Хочет ли хитрый министр пропаганды показать международной элите, что в немецких верхах вовсе не существует несогласий и интриг и что слухи о распрях между ним, шефом рекламы, и генералом авиации – гнусные побасенки, не более? Или Хендрик Хефген – одна из самых популярных фигур в столице – со своей стороны, столь хитер, что сумел завести такие же интимные отношения с министром пропаганды, как и с генералом – премьер-министром? И, играя на вражде всесильных властей, пользуется милостями обоих сразу? О, он такой ловкач, он на все способен.

До чего же все это интересно! Пьер Ларю бросил бывшего короля Болгарии и, гонимый любопытством, как перышко порывом ветра, просеменил через зал, чтобы в непосредственной близости лицезреть эту встречу. Стальные глаза Цезаря фон Мука недоверчиво сощурились, миллионерша из Кельна сладострастно застонала от радости, что присутствует при столь необычайном событии. А фрау Белла Хефген, мать великого человека, улыбалась всем, кто стоял поблизости, – улыбалась милостиво и ободряюще, словно хотела сказать: «Мой Хендрик – великий человек, а я его достойная мать. О, нет-нет, вы можете не преклонять колен. Он и я – мы ведь всего лишь существа из плоти и крови, хотя во всем прочем и отличаемся от остальных людей».

– Как поживаете, мой дорогой Хефген? – спросил министр пропаганды, приятно улыбаясь и глядя на директора.

И директор заулыбался. Но улыбка его была сдержанной, почти горькой.

– Спасибо, господин министр!

Он говорил тихо, несколько напевно и очень подчеркнуто. Министр все еще не выпускал его руки из своей.

– Могу ли я справиться о здоровье вашей супруги? – спросил директор.

И тут уж его высокому собеседнику пришлось сделать серьезную мину.

– Она сегодня не совсем здорова, – ответил он, выпуская, наконец, руку сенатора и государственного советника.

И тот отозвался печально:

– О, как жаль!

Конечно, он, как и все присутствующие, знал, что жена министра пропаганды совершенно сломлена и опустошена завистью к супруге премьер-министра. А поскольку сам диктатор был неженат, то законная жена шефа рекламы оказалась первой дамой в рейхе и эту функцию божьей милостью исполняла с приличием и достоинством, каковых не смог бы отрицать даже ее злейший враг. Но вот явилась эта Лотта Линденталь – средняя актриса, и особенно молодой ее тоже не назовешь, – и женила на себе влюбленного толстяка. Жена министра пропаганды страдала ужасно! Подумать только! Оспаривается ее право называться первой дамой рейха! Другая вырывается вперед! С комедианткой носятся так, словно воскресла сама королева Луиза! Каждый раз, когда чествовали Лотту, жена шефа рекламы так злилась, что у нее начиналась мигрень. И сегодня она осталась в постели.

– Вашей супруге было бы здесь очень приятно. – С лица Хефгена все еще не сходило выражение торжественности. В словах не было и следа иронии. – Как жаль, что фюреру пришлось отказаться. Английский и французский послы тоже не смогли прибыть.

Этими замечаниями, произнесенными самым мягким тоном, Хефген предавал собственного друга и покровителя, премьер-министра, которому был обязан всем своим блеском, – ревнивого министра пропаганды надо было попридержать в резерве.

Колченогий спросил доверительно, не без презрения:

– Ну, а как общее настроение?

Директор государственных театров ответил сдержанно:

– Кажется, веселятся.

Оба высокопоставленных лица понизили голос. Ибо их уже обступили любопытные фотографы. Пушечная фабрикантша шептала Пьеру Ларю, потиравшему в экстазе костлявые ручки:

– Наш директор и министр! Ну разве не восхитительная пара? Такие значительные лица! И оба так хороши собой!

Она притиснула пышные, украшенные драгоценностями телеса к слабому телу карлика. Хрупкий галл – почитатель германского героизма, стройных юношей, идей фюрера и высоких дворянских имен – испугался близости такого количества воздыхающего женского мяса. Он метнулся в сторону, бормоча:

– Потрясающе! Великолепно! Несравненно!

Дама с Рейна настаивала:

– Наш Хефген – настоящий мужчина, уверяю вас! Гений, какого не сыщешь ни в Париже, ни в Голливуде! Истинно немецкий дух, прямой, простой и честный! Я его знала, когда он был еще во-от такой! – И она довольно верно показала, каким маленьким был Хендрик, когда она, миллионерша, игнорировала его мать во время кельнских благотворительных мероприятий. – Изумительный мальчик! – сказала она, и глаза у нее подернулись такой подозрительной поволокой, что Ларю пустился в бегство.

Хендрику Хефгену можно было дать лет пятьдесят. Но ему было всего лишь тридцать девять – невероятно мало для такого поста. Бледное лицо в роговых очках выражало то каменное спокойствие, которое умеют напускать на себя очень нервные и очень тщеславные люди, когда замечают, что на них смотрят. Лысый череп был благородной формы. Высокие дуги светлых бровей, резко выделявшиеся на сером, бледном и отекшем лице, шли к впавшим, страдальческим вискам. Он гордо нес выдающийся подбородок, так что подчеркивалась благородная, красивая линия от подбородка к уху. На бледных губах застыла многозначительная, презрительная и одновременно заискивающая улыбка. За большими сверкающими стеклами очков почти не видно было глаз. Когда же они показывались, то наводили ужас, ибо при всей своей бдительности были ледяными, при всей меланхоличности – жестокими. Эти серо-зеленые переливчатые глаза напоминали редкостные драгоценные камни, приносящие несчастье. И в то же время они напоминали глаза жадной, злой и опасной рыбы. Все дамы и большинство мужчин находили Хендрика Хефгена не только значительным и в высшей степени ловким, но и замечательно красивым. Его сдержанная – от сознания своей неотразимости – манера держаться, рассчитанные движенья и дорогой фрак отвлекали внимание от того факта, что он был явно жирноват, особенно в бедрах.

– Поздравляю вас с вашим Гамлетом, мой милый, – говорил министр пропаганды, – блестящее достижение. Немецкая сцена может вами гордиться.

Хефген слегка наклонил голову, опустив красивый подбородок; над высоким ослепительным воротником шея пошла складками.

– Кому не под силу сыграть Гамлета, тот не достоин называться артистом. – В голосе прозвучала скромность.

Министру оставалось лишь констатировать:

– Вы глубоко прочувствовали всю трагедию.

Но тут по залу прошло волнение.

Генерал авиации и его супруга, бывшая актриса Лотта Линденталь, появились в центральной двери. Громкие аплодисменты и возгласы приветствовали их появление. Сиятельнейшая чета прошла сквозь шпалеры ликующих людей. Ни один царь не выходил с таким великолепием. Энтузиазм был невероятный. Каждый из двух тысяч благороднейших избранных хотел как можно более громкими возгласами и аплодисментами доказать самому премьер-министру и всем прочим, как близки его сердцу праздник сорокатрехлетия всесильного господина и вообще судьбы нации и государства. Орали: «Хох!», «Хайль!» и «Поздравляем!» – бросали цветы, которые фрау Лотта ловила с грациозным достоинством. Оркестр играл большой туш. У министра пропаганды лицо перекосилось от злости. Но на это никто не обратил внимания, кроме, может быть, Хендрика Хефгена. Он стоял неподвижно. Учтиво застыв, он ожидал своего покровителя.

Держали пари, в каком фантастическом одеянии на этот раз появится толстяк. Он избрал путь кокетства аскетизмом и потряс общество скромным одеянием. Бутылочного цвета тужурка производила впечатление почти домашней куртки строгого покроя. На груди блестела лишь совсем маленькая орденская звездочка. В серых штанах его ноги, которые он обычно скрывал под полами пальто, казались особенно толстыми – словно две медленно передвигающиеся колонны. Колоссальные размеры и чудовищная тучность словно специально были даны ему, чтобы нагонять на всех страх и благоговение, – смеяться над ним ни у кого не было охоты: и у самого храброго в горле застревал смех при мысли о том, сколько крови пролито по указанию этой мясной туши и сколько, возможно, еще прольется ее в его честь. Массивная голова на короткой толстой шее, казалось, была полита красным соком: голова Цезаря, с которой содрали кожу. В лице не было уже ничего человеческого – бесформенный кусок сырого мяса.

Премьер-министр величаво проносил через сияющее собрание свой огромный живот. Премьер-министр ухмылялся.

Его жена Лотта не ухмылялась, но одаряла улыбкой – королева Луиза до мозга костей. И ее драгоценное платье – предмет обсуждения дам – было тем не менее скромно: гладко скользящая, мерцающая серебром ткань падала по-королевски длинным шлейфом. Бриллиантовая диадема в белесых, как сноп пшеницы, волосах, жемчуга и смарагды на груди затмевали самые дерзкие мечты присутствующих дам. Гигантские драгоценности провинциальной актрисы составляли несметное богатство: то были дары любезного супруга (так бичевавшего в официальных речах склонность к роскоши и продажность республиканских министров и бургомистров), а также подношения кое-кого из хорошо устроенных верноподданных. Фрау Лотта умела принимать такого рода знаки внимания с простотой и веселостью, которые упрочили за ней славу женщины наивной, матерински доброй и достойной всяческого уважения. Честь ее была незапятнана, бескорыстие бесспорно. Красота ее стала идеалом немецкой красоты. У нее были большие, круглые, немного навыкате, коровьи глаза, сверкающие влажной голубизной, красивые светлые волосы и белоснежная грудь.

Впрочем, и она тоже начала слегка полнеть в результате обильного питания в президентском дворце. О ней с восхищением говорили, что она просила мужа за нескольких евреев из хорошего общества – правда, евреи тем не менее попали в концентрационный лагерь. Ее называли добрым ангелом премьер-министра, хотя чудовище не смягчилось под ее воздействием. Одна из наиболее известных ее ролей была леди Милфорд из «Коварства и любви» Шиллера: содержанка власть имущего, которая не в силах вынести блеска драгоценностей, а также и близости своего князя, после того как узнала, чем оплачиваются драгоценности. Выступая на сцене Государственного театра в последний раз, она играла Минну фон Барнхельм. Перед тем как переехать во дворец генерала авиации, она декламировала строфы поэта, которого ее супруг и его сообщники преследовали бы и травили, живи он поныне в этой стране. В ее присутствии обсуждались самые страшные тайны тоталитарного государства, а она по-матерински смеялась. По утрам, кокетливо выглядывая из-за плеча супруга, она видела на письменном столе в стиле ренессанс смертные приговоры – он их подписывал. Вечером она демонстрировала белую грудь и хитроумную пышную прическу на премьерах в опере или за столом тех избранных, которых удостаивала знакомством. Она была недоступна осуждению. Ибо ничего не подозревала и была сентиментальна. Ей казалось, что она окружена «любовью своего народа», потому что две тысячи тщеславных, продажных снобов рукоплескали в ее честь. Она проходила сквозь блеск и раздаривала улыбки, кроме них, она ничего никогда не дарила. Она вполне серьезно считала, что бог благоволит к ней, раз наделил ее столькими драгоценностями. Недостаток фантазии и ума хранил ее от мыслей о будущем, которое, возможно, и непохоже на прекрасное настоящее. Идя с гордо поднятой головой, в сиянии света сквозь восторженный гул толпы, она ни секунды не сомневалась в незыблемости этой волшебной сказки. Никогда – так думала она с уверенностью, – никогда не прейдет этот блеск. Никогда не отомстят ей истязаемые, никогда не поглотит ее тьма. Все еще играли туш, и все так же громко. Все еще раздавались подобострастные выкрики. Тем временем Лотта и толстяк подошли к министру пропаганды и Хефгену. Трое господ подняли руки, небрежно намекая на церемонию приветствия. Потом Хендрик с серьезной, проникновенной улыбкой склонился над рукой важной дамы, которую он имел возможность довольно часто обнимать на сцене. И так они стояли, пронзаемые любопытными взглядами лучших представителей избранного общества – четверо властителей страны, четверо комедиантов – шеф рекламы, специалист по смертным приговорам и бомбардировщикам, замужняя инженю и бледный лицедей. Избранное общество наблюдало, как толстяк с треском похлопал по плечу директора и с хрюкающим смешком спросил:

– Ну как дела, Мефисто?

С эстетической точки зрения ситуация была выгодна для Хефгена: рядом со слишком уж крупной четой он казался стройным, а рядом с подвижным, но уродливым карлом – шефом рекламы – высоким и статным. Впрочем, и лицо его, как оно ни было бледно и мрачно, все же являло собой отрадный контраст с теми тремя лицами, которые его окружали: впалые виски и сильный подбородок все же выдавали лицо человека, жившего и страдавшего. Лицо же его мясистого покровителя было разбухшей свиной маской, мордочка инженю – маской воплощенной глупости, а у руководителя пропаганды была просто перекошенная рожа.

Инженю сказала, метнув задушевный взгляд в директора, к которому питала тайное – однако же и не слишком тайное – расположение:

– Я вам ведь еще не говорила, Хендрик, в каком я восторге от вашего Гамлета!

Он молча пожал ей руку, причем подошел к ней на шаг и попытался взглянуть на нее тем же задушевным взглядом, каким ее наделила сама природа, Попытка была обречена на неудачу: рыбьи глаза, напоминающие драгоценные камни, не могли излучать столько мягкого тепла. Поэтому он тотчас сделал серьезное, почти сердитое официальное лицо и пробормотал:

– Я хочу сказать несколько слов.

И поднял голос.

Голос был безукоризненно поставлен, и утонченные металлические переливы достигли самых дальних уголков огромного зала:

– Господин премьер-министр, ваши превосходительства, ваши высочества, дамы и господа! Мы гордимся – да, мы гордимся, что имеем счастье праздновать эту дату в этом доме с вами, господин премьер-министр, и с вашей очаровательной супругой…

При первых же звуках его голоса смолк взволнованный говор двухтысячной толпы. Все, подобострастно застыв, слушали длинную патетическую и пошлую поздравительную речь, которую произносил директор, сенатор и государственный советник в честь своего премьер-министра. Все глаза устремились на Хендрика Хефгена. Все им восхищались. Он принадлежал к власть имущим. Он купался в сиянии власти – до поры до времени. Он был одним из самых изысканных представителей этой власти. Сорокатрехлетие хозяина придало знаменитому голосу неожиданно радостные тона. Хефген высоко поднял подбородок, глаза сияли, скупой и смелый жест был очень красив. Тщательнейшим образом он избегал правды. Скальпированный Цезарь, шеф рекламы и всесильная инженю, казалось, следили за тем, чтобы с его губ сходила только ложь, одна ложь, ничего, кроме лжи: таков был тайный сговор, связывавший всех в этом зале, да и во всей стране.

Когда он в бравурно-приподнятом темпе приближался к концу своей речи, красивая моложавая дама – жена известного кинорежиссера, скромно стоявшая в дальнем углу, беззвучно шепнула своей соседке:

– Когда он кончит, надо будет подойти и пожать ему руку. Фантастика! Я ведь его знаю еще по Гамбургу. Вот были веселые времена! Ну и карьера!

Загрузка...