В последние годы мировой войны и в первые годы после ноябрьской революции литературный театр Германии процветал. В эти времена, невзирая на тяжелое экономическое положение в стране, дела у директора Оскара X. Кроге шли блестяще. Он руководил камерным театром во Франкфурте-на-Майне: в тесном гулком подвальном помещении интимно встречался интеллектуальный цвет города, и прежде всего увлекающаяся, взбудораженная событиями молодежь, любящая поспорить и поаплодировать после премьер Ведекинда или Стриндберга, Георга Кайзера, Штернгейма, Фрица фон Унру, Хазенклевера или Толлера. Оскар X. Кроге, который и сам был эссеист и писал стихотворные гимны, придавал большое значение моральной функции театра: со сцены должно воспитывать новое поколение в тех идеалах, которым, казалось, пришло время, – в идеалах свободы, справедливости, мира. Оскар X. Кроге был патетичен, доверчив и наивен. В воскресные утренники, перед постановкой пьесы Толстого или Рабиндраната Тагора, он выступал перед своим приходом с речью. Часто употреблялось слово «человечество». Молодым людям, теснившимся в партере, он кричал: «Смелее, братья!» – и собирал урожай аплодисментов, заключая свою речь словами Шиллера: «Обнимитесь, миллионы!»
Оскара X. Кроге любили и почитали во Франкфурте-на-Майне и повсюду, где интересовались смелыми экспериментами интеллектуального театра. Выразительное лицо, высокий, изборожденный морщинами лоб, редеющая грива седых волос и добрые, умные глаза за золотыми очками в тонкой оправе часто мелькали в авангардистских ревю. А иногда и в больших иллюстрированных журналах. Оскар X. Кроге принадлежал к числу наиболее активных и успешных, поборников экспрессионизма в драме. Вне всякого сомнения – и он сам слишком скоро это понял, – с его стороны было ошибкой оставить маленький театр во Франкфурте. Гамбургский Художественный театр, где ему предложили место директора в 1923 году, правда, был больше. Потому он и принял предложение. Но гамбургская публика оказалась далеко не столь отзывчивой к тонкому, прочувствованному эксперименту, как изысканный и подготовленный круг франкфуртских завсегдатаев. В Гамбургском Художественном театре Кроге приходилось, кроме вещей, близких его сердцу, показывать такие пьесы, как «Похищение сабинянок» и «Пансион Шеллер». И он страдал. Каждую пятницу, когда утверждался репертуар на неделю, происходила баталия с господином Шмицем, директором театра по административной части. Шмиц хотел ставить фарсы и ходкие комедии-боевики. Кроге же настаивал на художественном репертуаре. Большей частью Шмиц, который, впрочем, был сердечно расположен к Кроге и безмерно им восхищался, должен был уступать. Художественный театр придерживался художественного репертуара, но это уменьшало доходы.
Кроге жаловался на безразличие гамбургской молодежи и на антидуховность всего общества, не принимавшего ничего высокого.
– Куда все подевалось! – говорил он с горечью. – В 1919 году ходили еще на Стриндберга и Ведекинда. В 1926 году жаждут одних оперетт.
Оскар X. Кроге был чересчур требователен и не обладал к тому же провидческим даром. Разве стал бы он жаловаться на судьбу в 1926 году, если бы мог себе представить год 1936-й?
– Хорошие вещи не тянут, – жаловался он. – Вчера даже «Ткачи» прошли при полупустом зале.
– Но ведь сводим же мы как-то концы с концами.
Директор Шмиц пытался утешить друга: озабоченные морщины на добром детски-старческом кошачьем лице Кроте причиняли ему боль, хотя у него самого были все основания тревожиться и несколько глубоких складок уже прорезали его пухлое розовое лицо.
– Но как! – Кроге никак не поддавался утешениям. – Каким образом мы все же сводим концы с концами? Приходится приглашать знаменитых гостей из Берлина – как сегодня вечером, например, – чтобы гамбуржцы к нам пожаловали!
Гедда фон Герцфельд – актриса, давнишняя их сотрудница и приятельница Кроге, уже во Франкфурте ставшая его советчиком, замечала:
– Опять тебе все представляется в черном свете, Оскар! В конце концов что же постыдного в том, что мы приглашаем Дору Мартин? Она великолепна, а гамбуржцы посещают нас и когда играет Хефген.
Выговаривая слово «Хефген», фрау фон Герцфельд тонко и нежно улыбнулась. По ее большому напудренному лицу с крупным носом и с большими золотисто-карими грустными и умными глазами прошло скромное сияние.
Кроге отвечал ворчливо:
– Хефгену переплачивают.
– Но ведь и Мартин тоже, – возражал Шмиц. – Признаю ее волшебство и невероятный успех. Но тысяча марок за вечер – не слишком ли бешеная цена?
– Запросы берлинских звезд, – заметила презрительно Гедда.
Она никогда не работала в Берлине и утверждала, что ненавидит столичную суету.
– Тысяча марок в месяц Хефгену тоже многовато, – уверял Кроге, вдруг почему-то обидясь. – С каких же пор мы ему платим тысячу? – спросил он вызывающе у Шмица. – Всегда платили восемьсот, и это тоже предостаточно.
– Что же делать? – Шмиц извинялся. – Он ворвался ко мне в кабинет и сел ко мне на колени…
Фрау фон Герцфельд заметила, что Шмиц покраснел, рассказывая об этом эпизоде.
– Он щекотал мне подбородок и все время повторял: «Мне необходима тысяча марок! Тысяча марок, докторишка! Это такая кругленькая сумма!» Что же мне оставалось делать, Кроге? Ну, скажите!
Это был обычный прием Хефгена: когда ему нужен был аванс или повышение заработка, он влетал в бюро Шмица как ураган. Он разыгрывал милого капризулю, прекрасно зная, что толстый, неуклюжий Шмиц не устоит, если потрепать ему волосы и ткнуть пальцем в живот. Ну, а если речь идет о тысяче марок, можно и сесть к нему на колени. Шмиц, покраснев, во всем этом признался.
– Все глупости! – Кроге сердито и озабоченно покачал головой. – Хефген, по существу, кривляка. Все в нем фальшиво, начиная от его литературного вкуса до его так называемого коммунизма. Он не художник, он только комедиант.
– Что тебе сделал Хендрик? – фрау фон Герцфельд старалась говорить иронически. На самом деле ей было вовсе не до иронии, когда она говорила о Хефгене, чьи точно рассчитанные чары слишком на нее действовали.
– Ведь он наш первый номер. Только бы его не переманили в Берлин.
– Не разделяю ваших восторгов, – сказал Кроге. – Просто опытный провинциальный актер, и в глубине души он сам это прекрасно знает.
Шмиц спросил:
– А куда он подевался сегодня?
На что фрау фон Герцфельд тихонько хихикнула:
– Спрятался в своей уборной за ширмой – мне донес маленький Бёк. Он всегда страшно волнуется и ревнует, когда приезжают берлинские гости. «Так далеко мне никогда не пойти», – говорит он в таких случаях и прячется за ширмой. Чистая истерика. Особенно его выводит из себя эта Мартин, у Хендрика к ней какая-то сложная любовь-ненависть. Сегодня вечером, говорят, у него был просто настоящий нервный припадок.
– Комплекс неполноценности! – воскликнул Кроге и торжествующе огляделся. – Или я вам больше скажу: в душе он знает себе точную цену!
Все трое сидели в театральной столовой, которая называлась в честь Гамбургского Художественного театра коротко «Г. X.».
Над столами с грязными скатертями висели запыленные фотографии всех, кто в течение десятилетия здесь играл, – целая галерея. Фрау фон Герцфельд иногда во время беседы улыбалась фотографиям инженю, комических стариков, героев-отцов, молодых любовников, интриганов и салонных дам; Кроге и Шмиц не обращали на них никакого внимания.
Внизу, на сцене, в каком-то боевике играла Дора Мартин, которая своим хриплым голосом, соблазнительной юной худобой и трагически расширенным бездонным детским взором околдовывала публику больших немецких городов. Оба директора и фрау фон Герцфельд покинули ложу после второго акта. Остальные члены коллектива Художественного театра оставались в зале, чтоб до конца видеть игру берлинской штучки, которую они и обожали и ненавидели.
– Ну и труппу она приволокла. Ниже всякой критики, – презрительно заметил Кроге.
– Что же вы хотите? – возразил Шмиц. – Как же ей заработать свою тысячу марок, если брать с собой дорогих актеров?
– Но сама она с каждым разом все лучше, – сказала умная Герцфельд. – Она может себе позволить любое манерничание. Как она говорит! Голос душевнобольного ребенка. Нет, она неотразима!
– Душевнобольной ребенок – неплохо сказано, – засмеялся Кроге.
– Кажется, кончили, – добавил он, глядя в окно.
Люди проходили по мощеной дорожке мимо ресторана, к воротам на улицу. Ресторан постепенно заполнялся людьми. Артисты подчеркнуто почтительно и сердечно приветствовали директора и громко поддразнивали низенького крепыша хозяина с белой бородой и сизым носом. Хозяин ресторана папаша Ганземанн был для труппы почти столь же важной персоной, как Шмиц – директор по административной части. От Шмица, когда он бывал в добром расположении, всегда удавалось получить аванс, а во второй половине месяца, когда жалованье уже кончалось и аванса не давали, можно было занимать у Ганземанна. Все были у него в долгу. Утверждали, что Хефген должен ему больше ста марок. Так что Ганземанн вполне мог себе позволить не реагировать на шутки несолидных гостей. С застывшим, угрожающе серьезным лицом он подавал коньяк, пиво и холодную закуску, за которую никто не платил.
Все говорили о Доре Мартин, у всех было свое мнение о качестве ее игры. Все сходились в одном: ей явно слишком много платят.
Моц объясняла:
– Из-за этих звезд погибает немецкий театр.
На что ее друг Петерсен мрачно кивал головой. Петерсен исполнял роли отцов, но посягал на роли героев. Ему хотелось играть королей или старых благородных рубак в исторических пьесах. Но он не вышел ростом и был для этих ролей чересчур толст – как ни пытался он держаться прямо. К его подчеркнуто простодушному лицу очень пошла бы седая шкиперская борода. А поскольку бороды он не носил, лицо с длинной верхней губой и ярко-голубыми выразительно поблескивавшими, но слишком маленькими глазками казалось голым. Моц любила его больше, чем он ее. Это все знали.
Он кивнул, и она тотчас повернулась и интимно, многозначительно сказала:
– Правда ведь, Петерсен, мы уже говорили об этом разбазаривании денег?
Он подтвердил:
– Конечно же, – и подмигнул Рахели Моренвиц – молоденькой девице, которая, несмотря на черную челку до самых подбритых бровей и большой монокль, выглядела почти ребенком.
– В Берлине фокусы Мартин, может быть, и производят впечатление, – очень решительно говорила Моц, – но нас, стреляных воробьев, она не проведет.
Моц оглянулась, ища поддержки. По амплуа она была комической старухой. Иногда ей разрешали играть салонных дам. Она часто, много и громко смеялась, показывая золотые зубы, и тогда у рта собирались складки. Сейчас она была совершенно серьезна, даже строга.
Небрежно поигрывая длинным мундштуком, Рахель Моренвиц сказала:
– Нельзя отрицать, что в чем-то Мартин все-таки невероятно сильная личность. Стоит ей выйти на сцену, и она уже в центре внимания. Вы меня поняли?
Все ее поняли. Но Моц недовольно тряхнула головой, а маленькая Ангелика Зиберт высоким робким голоском объявила:
– Я в восторге от Мартин. Она сказочно обаятельна, так я считаю.
И залилась краской, произнеся столь длинную и смелую фразу. Все даже несколько растроганно на нее посмотрели. Маленькая Зиберт была очаровательна и коротко остриженной светлой головкой с косым пробором напоминала тринадцатилетнего мальчика. Светлые невинные глаза не портила близорукость. Некоторые считали, что именно манера Ангелики щуриться придает ей особую прелесть.
– Наша малышка опять размечталась. – Красавец Рольф Бонетти, пожалуй, чересчур громко рассмеялся.
Никто в труппе не получал столько любовных записочек из публики. Следствием этого у Рольфа явилось высокомерно-брезгливое выражение лица. Но маленькой Ангелики он домогался и уже давно искал ее благосклонности. На сцене он часто обнимал ее – по роли. Но в остальное время она держалась неприступно. С удивительным упорством она изливала свою нежность на объект, взаимности которого не могла ожидать. Трогательная, милая, она, казалось, была создана для того, чтоб ее носили на руках. Но странное упрямство сердца оставляло ее холодной к бурным заверениям Рольфа Бонетти и обрекало ее горько плакать из-за ледяного пренебрежения к ней Хендрика Хефгена.
Рольф Бонетти произнес с видом знатока:
– Как женщина эта Мартин, конечно, ничто: гермафродит какой-то – наверняка холодна как лягушка.
– А по-моему, она красивая, – тихо, но решительно сказала Ангелика, – самая красивая женщина, вот. – И глаза уже были полны слез, Ангелика часто плакала без особого на то повода. Она добавила мечтательно: – Странно, я нахожу какое-то таинственное сходство между Дорой Мартин и Хендриком.
Все удивленно встрепенулись.
– Мартин – еврейка. – Это вдруг открыл рот молодой Ганс Миклас.
Все посмотрели на него озадаченно и брезгливо.
– Ну, Миклас неподражаем, – нарушила неловкое молчание Моц. И попыталась засмеяться.
Кроге в негодовании нахмурил лоб, фрау фон Герцфельд лишь покачала головой и побледнела. Когда молчание стало невыносимым – молодой Миклас весь побелел, – директор Кроге сказал довольно резко:
– Что это значит? – и сделал такое злое лицо, какое только мог.
Другой молодой актер, до тех пор тихо беседовавший с папашей Ганземанном, вмешался примирительно и бодро:
– Неосторожно! Ну да ладно, со всеми бывает, Миклас, а вообще-то ты вполне сносный парень! – И он похлопал злодея по плечу и так сердечно засмеялся, что заразил всех. Даже Кроге постарался развеселиться, хоть вышло это несколько натужно. Он хлопал себя по ляжкам и задирал голову, как бы изнемогая от смеха. Но Миклас оставался серьезным. Он поднял бледное упрямое лицо, зло сжал губы.
– И все же она еврейка.
Он сказал это так тихо, что никто не расслышал, кроме Отто Ульрихса, который только что спас ситуацию своей милой непосредственностью. И тот наказал его строгим взглядом.
Директор Кроге, дав понять своим смехом, что принял промах молодого Микласа за веселую шутку, кивнул Ульрихсу:
– Ах, Ульрихс, подите-ка сюда на минутку!
Ульрихс сел за стол к директорам и фрау фон Герцфельд.
– Я не хочу вмешиваться в ваши дела, ей-богу!
Кроге нахмурился, показывая, что тема разговора ему в высшей степени неприятна.
– Но вы что-то уж очень часто стали выступать на коммунистических собраниях. Вот и вчера. Ведь это же вредит вам, Ульрихс, да и нам тоже.
Кроге говорил тихо.
– Вы же знаете буржуазные газеты, Ульрихс, – продолжал он наставительно. – Мы и так уже у них на подозрении. А если хоть один из нас подвергает себя политическому риску – это же нас погубит, Ульрихс.
Кроге одним залпом проглотил свой коньяк и даже покраснел.
Ульрихс ответил спокойно:
– Я рад, господин директор, что вы со мной заговорили об этих вещах. Я и сам об этом думал. Может, нам лучше расстаться, господин директор, поверьте, мне очень тяжело вам это говорить. Но от своей политической деятельности я отказаться не могу. Ради нее я пожертвую и работой в театре, а это немалая жертва. Я ведь с удовольствием работаю у вас.
Голос был приятный, низкий и теплый. Кроге с отцовской симпатией смотрел в умное волевое лицо. Отто Ульрихс был хорош собою. Высокий открытый лоб, отброшенные назад черные волосы, узкие карие умные и веселые глаза внушали доверие. Кроге его очень любил. Поэтому он почти разозлился.
– Что вы, Ульрихс! – воскликнул он. – Об этом не может быть и речи. Вы же прекрасно знаете, что я вас никогда не отпущу.
– Нам ведь без вас не обойтись, – добавил Шмиц. Толстяк иногда поражал удивительными обертонами ясного, красивого голоса. На это замечание Герцфельд серьезно кивнула.
– Вас же просят только о некоторой сдержанности, – уверял Кроге.
Ульрихс сказал проникновенно:
– Вы все очень добры ко мне – правда, очень добры, – и я постараюсь не слишком вас компрометировать.
Герцфельд доверчиво ему улыбнулась.
– Вы ведь сами знаете, – сказала она тихо, – что ваши политические взгляды нам близки.
Ее бывший муж, чье имя она носила, был коммунист. Он был гораздо моложе ее и ее бросил. Теперь он был кинорежиссером в Москве.
– И весьма, – поддержал Кроге, назидательно подняв палец. – Хотя и не всегда, не во всем. Не все наши мечты исполнились в Москве. Разве могут мечтания, требования, духовные запросы осуществиться при диктатуре?
Ульрихс отвечал серьезно, и узкие глаза стали еще уже, в них появилось что-то даже угрожающее.
– Не только люди с духовными запросами или те, кто так себя именует, имеют надежды и требования. Еще важней требования пролетариата. А они, покуда мир устроен так, а не иначе, могут быть осуществлены только при диктатуре.
Тут лицо директора Шмица выразило недоумение. Но Ульрихс уже свернул разговор на легкую тему, улыбнулся:
– Кстати, Художественный театр на вчерашнем собрании чуть было не блеснул своим самым видным представителем. Хотел выступить Хендрик – в самый последний момент дело почему-то не выгорело, что-то там ему помешало.
– Хефгену всегда что-то мешает в последний момент, если под угрозой его карьера.
Тут Кроге презрительно скривил рот. Гедда фон Герцфельд кинула на него умоляющий озабоченный взгляд. Но Отто Ульрихс убежденно проговорил:
– Хендрик – наш, – и тогда она улыбнулась и с облегчением вздохнула. – Хендрик – наш, – повторил Ульрихс. – И он это докажет. Доказательством будет Революционный театр. Он откроется в этом месяце.
– Пока его еще не открыли, – Кроге злобно рассмеялся. – Пока есть только красивая писчая бумага со штампом «Революционный театр». Но даже если на минуточку допустить, что такой театр откроется, неужели вы думаете, что Хендрик решится поставить действительно революционную пьесу?
Ульрихс довольно резко ответил:
– Да, я в это верю. Впрочем, пьеса уже выбрана. И можно сказать, что это революционная пьеса.
На лице у Кроге мелькнули усталость и презрение.
– Посмотрим.
Гедда фон Герцфельд, заметив, как Ульрихс покраснел с досады, нашла, что пора переменить тему.
– А что вы скажете о невероятной реплике Микласа? Значит, все-таки верно, что парень – антисемит и водится с национал-социалистами?
При слове «национал-социалисты» ее лицо исказилось отвращением, как если бы она дотронулась до дохлой крысы. Шмиц презрительно рассмеялся, а Кроге сказал:
– Этого еще не хватало!
Ульрихс, удостоверясь, что Миклас их не слышит, приглушенно сказал:
– Ганс ведь по сути парень хороший – я знаю, я часто с ним беседовал. С таким парнем надо просто терпеливо заниматься – и тогда можно отвоевать его для доброго дела. Я не верю, что он человек пропащий. Его упрямство и недовольство просто не на то направлены. Я ясно выражаюсь?
Фрау Гедда кивнула. Ульрихс истово шептал:
– У него по молодости лет все в голове перепуталось, сплошная каша – и сегодня ведь уже миллионы таких, как этот Миклас. Главное у них – ненависть, и это хорошо, потому что есть, что ненавидеть. Но потом не повезет такому парню, попадется он в плохие руки – и его честная ненависть загублена. Ему тотчас разобъяснят, что во всем виноваты евреи и Версальский договор, и он ведь верит, и забывает, кто, собственно, во всем виноват. Это и есть знаменитый отвлекающий маневр, и у молодых путаников, которые ничего-то не знают и не хотят как следует поразмыслить, он имеет успех. И вот сбитый с толку глупец причисляет себя к национал-социалистам.
Все четверо глянули на Ганса Микласа, который сидел за маленьким столиком в самом дальнем углу со старой толстой суфлершей фрау Эфой, Вилли Бёком, маленьким гардеробщиком, и швейцаром сцены господином Кнурром. Про господина Кнурра говорили, что за отворотом пиджака он носит свастику и что его квартира увешана фотографиями фюрера, которые он все же не рискует вывесить в швейцарской. Господин Кнурр жарко спорил с коммунистами – рабочими сцены, которые не посещали «Г. X.», а ходили в свою столовую, где их порой наведывал Ульрихс. Хефген не решался посещать эту пивную. Он боялся, что рабочие будут смеяться над его моноклем. Но он жаловался, однако, что в «Г. X.» ему противно бывать из-за националиста господина Кнурра.
– Проклятый мещанин, – говорил Хефген, – только и ждет своего фюрера и спасителя, как непорочная дева ждет самца, чтобы забеременеть. Меня бросает то в жар, то в холод, когда я иду мимо швейцарской и думаю о свастике за отворотом пиджака…
– У него было тяжелое детство, – сказал Ульрихс, все еще продолжая разговор о Микласе, – он мне как-то рассказывал. Рос в медвежьем углу, в Нижней Баварии. Отец погиб в мировую войну, мать, видимо, взбалмошная баба. Закатила ему дикий скандал, когда парень пошел работать в театр. Словом, сами понимаете. А он малый честолюбивый, прилежный и способный. И очень многому научился, больше, чем большинство из нас. Сначала хотел стать музыкантом, обучался контрапункту, может играть на рояле, обучен акробатике, чечетке, игре на гармонике и бог знает чему еще. Работает день-деньской, а ведь наверняка болен, послушайте, как он кашляет. Конечно, ему кажется, что его обходят, что не имеет успеха, что у него плохие роли. Он думает, мы в заговоре против него из-за его так называемых политических убеждений.
Ульрихс все еще внимательно, серьезно смотрел в сторону молодого Микласа.
– Девяносто пять марок в месяц, – сказал он вдруг и глянул с угрозой на директора Шмица, который тут же заерзал на стуле, – не больно-то разживешься, а ведь надо притом еще держать марку.
Герцфельд тоже внимательно смотрела на Микласа.
К гардеробщику Бёку, к суфлерше Эфой и к господину Кнурру Миклас подсаживался обычно тогда, когда ему казалось, что его подло оскорбила дирекция Художественного театра, которую он в разговорах с политическими единомышленниками именовал «ожидовевшей» и «марксистской». Но больше всех он ненавидел Хефгена, этого мерзкого «салонного коммуниста». Хефген, если послушать Микласа, был ревнив и тщеславен. У Хефгена была мания величия, он посягал сразу на все роли, но главное – вечно отнимал роли у него, у Микласа.
– Ну и подлость, отнял у меня Морица Штифеля, – заявлял невинно оскорбленный. – Ну ладно, ставь себе «Весеннее пробуждение», но почему же хватать еще и самые лучшие роли? А для нашего брата ничего не остается. Подлость! И вообще он слишком толст и стар для Морица. Представляю его в коротких штанишках! – И Миклас злобно глянул на собственные худые, мускулистые ноги.
Гардеробщик Бёк, глупый малый с водянистыми глазами и светлыми, очень жесткими волосами, подстриженными щеточкой, хихикал, поглядывая в пивную кружку. Над Хендриком ли Хефгеном, который будет смешно выглядеть в роли гимназиста, над бессильной ли яростью молодого Ганса Микласа – сказать трудно. Суфлерша Эфой, напротив, пришла в негодование. Она поддержала Микласа. Ну конечно, это подлость. Материнский интерес, который пожилая толстуха выказывала молодому человеку, сулил практические выгоды. Впрочем, она разделяла и его политические симпатии. Она штопала ему носки, приглашала ужинать. Оделяла колбасой, ветчиной, вареньем.
– Надо поправляться, дружок, – говорила она, с нежностью его оглядывая. Но ей нравилась именно его худоба, его тренированное, гибкое, узкое тело.
Когда его густые темно-русые волосы поднимались непокорным хохолком на затылке, Эфой говорила:
– Ой, ну прямо уличный мальчишка? – и вынимала из сумки гребешок.
Ганс Миклас действительно походил на уличного мальчишку, не слишком избалованного судьбой. Жизнь у него была нелегкая. Он тренировался целыми днями, изнуряя свое узкое тело. Потому-то, очевидно, он и был так раздражителен и обидчив и усвоил такое брюзгливое выражение лица. Это юное лицо портила болезненная, серая бледность. Скулы выдавались, а щеки глубоко запали. Вокруг светлых глаз – почти черные круги. Зато детский, чистый лоб как бы освещался бледным сиянием. Сверкал и рот, но было в нем нечто болезненное губы, выпуклые, резкие, всегда горели, словно вся кровь, схлынув с лица, собралась в них. Под этими чувственными губами, от которых суфлерша Эфой не могла отвести взгляда, странным казался слабый подбородок.
– Сегодня утром на репетиции ты выглядел просто ужасно, – озабоченно сказала Эфой. – Весь почернел! И кашель! Такой глухой – просто ужас!
Миклас не выносил, когда его жалели. Лишь материальные воплощенья состраданья он принимал охотно, хоть и без лишних слов. Он пропустил мимо ушей причитания Эфой, обернулся к Бёку и стал его выспрашивать:
– А что, Хефген правда весь вечер прятался за ширмой?
Бёк не стал этого отрицать. Поведение Хефгена показалось Микласу таким нелепым, что он даже развеселился:
– Я же говорил – абсолютный дурак, – и он торжествующе рассмеялся.
– И все из-за еврейки, у которой голова провалилась в плечи! – Он изобразил горб, чтобы показать, как выглядит Мартин. Эфой веселилась от всего сердца. – Видали вы таких звезд?
Язвительное восклицание относилось не только к Мартин, но и к Хефгену. И он и она, на его взгляд, – одна бражка. Ненастоящие немцы, ни к черту не годятся.
– Мартин! – продолжал он, уперев страдальческое, перекошенное злобой юное лицо в не вполне чистые худые ладони. – Хорошо ей болтать коммунистическую салонную пошлятину, когда ей платят по тысяче марок за вечер! Просто банда! Ну ничего, мы от них избавимся, Хефген еще увидит!
Обычно он остерегался таких речей в кафе, особенно в присутствии Кроге. Но сегодня не мог удержаться, хотя и произносил свои тирады громким шепотом. Эфой и господин Кнурр одобрительно кивали головами, а Бек уставил в него свой водянистый взгляд.
– Настанет час, – продолжал Миклас тихо, но страстно, и его светлые, окруженные темной тенью глаза лихорадочно заблестели. Тут он закашлялся, и фрау Эфой похлопала его по спине.
– Опять глухой кашель, – сказала она тревожно. – И такой глубокий…
В тесном кафе плавал густой дым.
– Ужасный воздух, – пожаловалась Моц. – Такого и самый здоровый мужик не вынесет. А мой голос! Вот увидите, завтра мне опять придется тащиться к врачу. Если хотите получить удовольствие, можете проверить.
Но никому не хотелось получить это удовольствие.
Рахель Моренвиц иронически заметила:
– Тоже мне колоратурное сопрано!
За этот возглас Моц наградила ее уничтожающим взглядом – она и раньше недолюбливала Рахель. И Петерсен знал, отчего. Не далее как вчера его застукали в уборной сей инфернальной дивы, и Моц рыдала по этому поводу. Но сегодня она, видимо, решила, что не позволит, чтоб эта воображала с моноклем и идиотской прической портила ей настроение. Она сложила руки на груди и явно делала хорошую мину при плохой игре.
– Как здесь мило, – сказала она прочувственно. – Что, папаша Ганземанн?
Она подмигнула хозяину, которому задолжала двадцать семь марок, и тот по этой причине ответил ей каменным выражением лица. И когда Петерсен заказал себе бифштекс, к тому же с глазуньей, она возмутилась:
– Неужели двух сосисок мало!
От возмущения у нее даже слезы выступили на глазах. Моц и Петерсен часто ссорились из-за его излишней, как она полагала, расточительности. Он всегда заказывал самые дорогие блюда и к тому же швырял кучу денег на чаевые.
– Без бифштекса с глазуньей ему, видите ли, не обойтись! – жаловалась Моц.
Петерсен в ответ бормотал, что мужчине надо хорошо питаться. Тут Моц, уже в совершенной ярости, осведомилась у Моренвиц, не предлагал ли ей случайно Петерсен бутылку шампанского.
– «Вдову Клико», высший сорт! – кричала Моц, но, несмотря на свою озлобленность, произнесла название этой марки с небрежностью, которая должна была свидетельствовать о ее принадлежности к высшему обществу.
На этот раз Моренвиц по-настоящему обиделась.
– Что вы хотите этим сказать? – закричала она. – Вы изволите острить?
Монокль выпал из ее глаза, толстощекое лицо залилось краской и потеряло всю инфернальность. Кроге удивленно глянул в их сторону. Фрау фон Герцфельд иронически улыбалась. Прекрасный Бонетти похлопал по плечу Моц, а заодно и Моренвиц, которая грозно приблизилась к ним.
– Не ссорьтесь, дети! – посоветовал он. Вокруг его рта собрались особенно горькие складки. – Все равно этим ничего не добьешься. Лучше давайте в карты сыграем.
Тут раздались глуховатые выкрики, и все обернулись к распахнувшейся двери. На пороге стояла Дора Мартин. За ней теснился, словно свита королевы на сцене, ансамбль, с которым она приехала.
Дора Мартин смеялась и кивала с порога всем участникам Гамбургского Художественного театра. Она кричала своим хриплым голосом, растягивая отдельные слова – особенная, прославленная ее манера, которую пытались копировать тысячи молодых актрис по всей стране:
– Ах, ребятки, нас пригласили, очень скучный банкет, ужасно жалко, но нам необходимо пойти.
Казалось, она пародировала собственную манеру, так своевольно она удлиняла слоги. Но всем это понравилось, даже тем, кто терпеть не мог Мартин, например молодому Микласу. Спору нет, ее появление произвело большой эффект. Широко раскрытые, детские, загадочные глаза под высоким и умным лбом сбивали с толку и очаровывали каждого: даже папаша Ганземанн идиотски заулыбался. Фрау фон Герцфельд, прежняя подруга Мартин, крикнула ей:
– Какая жалость, Дорочка! Но, может, ты все же присядешь к нам на минутку?
Акции Гедды, запросто обращавшейся к Мартин на «ты», тотчас поднялись. Но Мартин, улыбаясь, отрицательно покачала головкой, почти потонувшей в буром воротнике дорогой шубки.
– Ужасно жалко! – проворковала она, и ее рыжая грива рассыпалась по воротнику: она не носила шляпок. – Мы и так ужасно опаздываем!
Вдруг кто-то сзади протиснулся сквозь свиту. То был Хендрик Хефген. На нем был смокинг, который он носил на сцене, когда выступал в светских ролях, правда, уже довольно поношенный и грязный. На плечах лежал белый шелковый шарф. Хендрик тяжело дышал. Щеки лихорадочно горели. Он нервно, беспокойно смеялся, и плечи его тряслись, когда он склонился над рукой дивы. Казалось, он исполнен самых глубоких чувств.
– Простите, – с трудом выговорил он, все еще склоняясь над ее рукой, как ни странно, не роняя монокля и продолжая смеяться. – Просто фантастика: я так поздно… О, что вы обо мне подумали… Просто фантастика… – Он трясся от смеха, лицо его все больше краснело. – Но я не мог отпустить вас, – тут он, наконец, выпрямился, – не сказав вам, какое наслаждение был для меня этот вечер – какое наслаждение!
И вдруг то невероятно смешное – то, из-за чего он так надрывался от смеха, что чуть было не лопнул, – казалось, перестало существовать. Лицо его стало совершенно серьезным.
Тут уж смеяться настала очередь Доры Мартин, и она засмеялась – особенно хрипло и особенно чарующе.
– Мошенник! – воскликнула она, растягивая «е» в слове «мошенник» почти до бесконечности. – Вас ведь и не было в театре. Вы же спрятались! – И она легонько похлопала его по плечу перчаткой из ярко-желтой свиной кожи.
– Но это ничего, – и она пронизала его лучистым взглядом. – Говорят, вы такой талантливый.
Это столь неожиданное замечание напугало Хефгена так, что вся кровь схлынула с его лица. Однако почти тотчас он томно проговорил.
– Я? Талантливый? Да ведь это же совершенно необоснованные слухи!
Он тоже умел растягивать гласные, это удавалось не одной только Доре Мартин. Но он кокетничал выговором на свой лад, никого не копируя. Дора Мартин ворковала. Он же буквально пел. И при этом продемонстрировал ту улыбку, которую на репетициях показывал дамам, когда разыгрывались пикантные сцены. Эта улыбка обнажала зубы и была достаточно вульгарна. Он называл такой оскал стервозным. «Постервозней, – слышишь, милая? – еще постервозней!» – увещал он на репетициях Рахель Моренвиц или Ангелику Зиберт и демонстрировал этот вид улыбки.
Дора Мартин тоже осклабилась, но, пока из уст вырывался детский лепет, а головка кокетливо покачивалась на короткой шее, большие, умные, всепонимающие и грустные глаза испытующе смотрели в лицо Хефгена.
– Вы еще сумеете выказать ваш талант! – сказала она тихо, и целую секунду не только ее взгляд, но и лицо оставались серьезными. Серьезно, почти грозно она кивнула Хефгену, и тот, всего пятнадцать минут назад прятавшийся за ширмой, твердо выдержал ее взгляд. Тогда Мартин снова засмеялась, проворковала: – Мы очень запаздываем! – кивнула и исчезла вместе со свитой. А Хефген вошел в столовую.
Встреча с Дорой Мартин каким-то чудом его взбодрила, он пришел прямо-таки в праздничное настроение. Лицо благосклонно сияло. Все смотрели на него почти так же благоговейно, как на берлинскую диву. Прежде чем поздороваться с директором Кроге и фрау фон Герцфельд, он подошел к гардеробщику Бёку.
– Послушай-ка, Бёк, – пропел он и встал в позу соблазнителя – руки засунуты в карманы брюк, плечи высоко подняты, а на губах стервозная улыбка.
– Ты мне должен дать взаймы по крайней мере семь марок пятьдесят пфеннигов. Я хочу как следует поужинать, а у меня есть подозренье, что папаша Ганземанн потребует сегодня наличными.
Его глаза, переливчатые, словно драгоценные камни, метнули косой взгляд в Ганземанна, свесившего сизый нос над стойкой.
Бёк подскочил: от выходки Хефгена, и польстившей ему и перепугавшей его, глаза у него стали еще водянистей, а щеки побагровели. Пока он молчал, рылся дрожащей рукой в карманах, а Ганс Миклас враждебно и внимательно наблюдал за происходящим, к ним поспешила маленькая Ангелика.
– Хендрик! – заговорила она робко. – Если тебе нужны деньги, я же могу тебе одолжить пятьдесят марок до первого.
Глаза Хефгена тотчас стали по-рыбьи холодными. Он высокомерно бросил через плечо:
– Не вмешивайся в мужские дела, малышка. Бёк мне все даст.
Гардеробщик закивал, и Зиберт ушла с мокрыми глазами. Хефген, не сказав спасибо, небрежно опустил серебряные монеты в карман. Миклас, Кнурр и Эфой были мрачны, Бёк – смущен, а Ангелика провожала его заплаканным взором. Он покачивающейся походкой, с белым шелковым платком на плечах, прошел по столовой.
– Папаша Шмиц решил уморить меня голодом, – объяснил он, обращая победную улыбку к директорскому столику.
Там его встретили приветственными возгласами. Даже Кроге, пожалуй, чересчур шумно и не вполне искренне произнес:
– Ну, старый грешник, как дела? Хорошо перенесли сегодняшний вечер?
Вокруг кошачьего рта собрались складки, почти как у Моц, фальшивые глаза блеснули за стеклами очков. Вдруг стало явно, что он не только пишет эссе о политике и культуре и стихотворные гимны, но к тому же более тридцати лет имеет отношение к театру. Хефген и Ульрихс долго и проникновенно жали друг другу руки. Директор Шмиц неожиданно мягким, приятным голосом произнес какую-то безобидную шутку. Фрау фон Герцфельд беспричинно улыбалась, иронически устремив золотисто-карий, увлажнившийся, почти молящий взгляд на Хендрика. Помогая ему выбирать блюда для ужина, она вплотную придвинула к нему тяжело вздыхающую грудь. Его стервозная улыбка нисколько ее не пугала: она к ней привыкла, она ей даже нравилась.
Когда папаша Ганземанн принял заказ, Хефген заговорил о своей постановке «Весеннего пробуждения».
– Думаю, что получится очень сносно, – сказал он с серьезным видом.
А испытующие глаза скользили по столовой, оглядывая актеров, как глаза полководца оглядывают войско.
– Вендлу Зиберт не испортит. Конечно, Бонетти далеко не идеальный Мельхиор Габор, но его можно дотянуть. Из демонической Моренвиц выйдет первоклассная Ильза.
Не часто случалось, чтобы он говорил вот так, не валяя дурака, а серьезно и деловито, как сейчас. Кроге уважительно, не без удивления прислушался. Но Герцфельд испортила Хефгену настроение. Она льстиво, вкрадчиво приблизила к нему большое, густо напудренное лицо и заметила:
– Ну, а что до Морица Штифеля, то высокий авторитет – сама Дора – утверждает, что молодой актер, которому мы поручили эту роль, не лишен дарованья…
Кроге неодобрительно нахмурил лоб. Хефген, казалось, не заметил насмешки.
– А что бы вы сказали, дорогая, если бы вам поручили роль фрау Габор? – спросил он Герцфельд напрямик.
Это было открытое и грубое глумление. Фрау Гедду бог обделил талантом – это все знали. И все знали, что она мучится от этого. Много насмешек вызывало то обстоятельство, что умная женщина не смогла себя пересилить и ограничиться хотя бы скромными ролями старух. В ответ на выходку Хефгена она попыталась равнодушно пожать плечами. Но краска залила все ее немолодое крупное лицо. Кроге все видел, и сердце у него защемило от жалости, граничившей с нежностью. Много лет назад у Кроге был роман с фрау фон Герцфельд.
Чтобы переменить тему или, верней, чтобы перейти к той единственной теме, которая его всерьез интересовала, Ульрихс без обиняков заговорил о Революционном театре.
Революционный театр был задуман как серия воскресных утренних спектаклей в постановке Хендрика Хефгена и под покровительством коммунистической организации. Ульрихс, для которого театр прежде всего и в первую очередь был политическим орудием, страстно добивался осуществления этого проекта. Пьеса, которую выбрали для премьеры, очень подходила для открытия театра, он еще раз ее основательно изучил.
– Партия очень серьезно относится к нашему начинанью, – заявил он и кинул многозначительный, заговорщический взгляд на Хефгена, как бы не замечая Кроге, Шмица и Герцфельд, но гордясь тем, что и они его слышат и что его слова произведут на них впечатление.
– Да, но партия не возместит мне убытков, когда добрые гамбуржцы станут бойкотировать мое заведение, – ворчал Кроге, которого мысль о создании Революционного театра всегда огорчала и настраивала на скептический лад.
– Да, – добавил он, – в 1918 году еще можно было себе позволить подобные эксперименты. Но сейчас…
Хефген и Ульрихс обменялись взглядами, в которых можно было прочесть высокомерие и тайное взаимопонимание, а также презрение к мещанским сомнениям директора. Так они смотрели друг на друга довольно долго, фрау фон Герцфельд все видела и страдала. В конце концов Хефген несколько свысока, отечески обратился к Кроге и Шмицу:
– Революционный театр нам не повредит, наверняка не повредит, поверьте уж мне, папаша Шмиц. Подлинно хорошее никогда никого не скомпрометирует. Революционный театр будет хорошим театром, блестящим театром. Дело, за которым стоит настоящая вера, подлинный энтузиазм, убеждает всех – даже враги умолкнут, видя манифестацию наших пламенных идей.
Его глаза блестели, чуть-чуть косили, и казалось, они зачарованно прозревают даль великих свершений. Он гордо поднял подбородок. На бледном, взволнованном, запрокинутом лице отпечатался блеск уверенности в победе.
«Вот это истинная увлеченность, – подумала Герцфельд. – Этого ему не сыграть, как бы талантлив он ни был».
Она торжествующе посмотрела на Кроге, который не мог скрыть волненья. Лицо Ульрихса торжественно вытянулось.
Все еще сидели во власти его трогательного энтузиазма, а Хефген уже изменил позу и выражение лица. Он вдруг расхохотался и показал на фотографию трагического героя, которая висела на стене над столиком: руки грозно скрещены, гордый взор сверкает из-под сдвинутых бровей, окладистая борода тщательно уложена по какой-то причудливой охотничьей куртке. Хендрик никак не мог успокоиться – таким смешным казался ему этот тип. Под общий хохот, лишь после того как Гедда похлопала его по спине – иначе бы он подавился салатом, – он выговорил, что сам очень походил – почти не отличишь – на этого типа, когда играл роль отцов в северо-немецком бродячем театре.
– Когда я был еще мальчишкой, – веселился Хендрик, – я выглядел дико старым. И по сцене всегда ходил сгорбясь от смущения. В «Разбойниках» я играл старика Моора. Я был изумительно добрым Моором. Оба сына были лет на двадцать меня старше.
Смеялся он очень громко, и речь пошла о бродячем театре, и к ним со всех сторон сходились коллеги. Все знали, что теперь пойдут анекдоты, причем не залежалые, а совсем свеженькие и наверняка хорошие – редко случалось, чтобы Хендрик повторялся. Моц в предвкушении удовольствия потирала руки, обнажая золотые зубы, и с мрачной веселостью констатировала:
– Сейчас будет весело!
Она успела метнуть строгий взгляд в Петерсена, который заказал двойной коньяк. Рахель Моренвиц, Ангелика Зиберт и прекрасный Бонетти – все не сводили глаз с красноречивых уст Хендрика. Даже Миклас вынужден был прислушаться. Тонкие остроты врага вызывали у него невольную угрюмую усмешку. А глядя на веселье своего любимого злюки, радовалась и толстая Эфой. Она кряхтя подвинула стул поближе к креслу Хендрика и пробормотала: «Господа не возражают», – и, отложив в сторону спицы и чулок, она приложила правую руку к уху, чтобы лучше слышать.
Вечер на редкость удался. Хефген был в ударе. Он очаровывал, блистал. Словно перед большой публикой, а не перед группкой жалких коллег, он задорно транжирил шарм, остроумие, запасы анекдотов. Чего только не происходило в бродячем театре, где он играл роли отцов! Моц буквально задыхалась от смеха.
– Ой, не могу! – кричала она, а Бонетти с шутливой галантностью обмахивал ее платком, так что она и не заметила, как Петерсен опять заказал водку.
Когда же Хефген, повысив голос до визга, извиваясь и невероятно кося глазами, стал изображать молодую инженю бродячего театра, даже недвижная мина папаши Генземанна скривилась в улыбке, а господину Кнурру пришлось скрыть ухмылку за носовым платком. Большего триумфа нельзя было выжать из данной ситуации. Хефген смолк. И Моц посерьезнела, увидела, как пьян Петерсен. Кроге дал знак расходиться. Было два часа ночи. На прощанье Моренвиц, у которой всегда возникали оригинальные идеи, подарила Хефгену свой длинный мундштук – декоративный и абсолютно ничего не стоящий предмет.
– Это тебе за то, что ты сегодня был так забавен, Хендрик.
Ее монокль сверкал навстречу его моноклю. У Ангелики Зиберт, рядом с которой стоял Бонетти, от ревности побледнел нос и в глазах сверкнули слезы и злость.
Фрау фон Герцфельд предложила Хендрику выпить еще по чашке кофе. Папаша Ганземанн уже тушил свет в пустом ресторане. Гедде полутьма была на руку: ее большое нежное лицо с умными лучистыми глазами казалось теперь моложе. Это уже не было типичное лицо стареющей интеллектуалки. Щеки словно разгладились. Улыбка на губах, полных восточной неги, утратила ироничность и стала почти соблазнительной. Молча, нежно глядела фрау фон Герцфельд на Хендрика Хефгена. Она не сознавала, что выглядит привлекательней, чем обычно. Она замечала только лицо Хендрика с вдавленными висками и благородным подбородком, бледное и отчетливое в полутьме, – смотрела на него и наслаждалась.
Хендрик оперся локтями о стол, сплетя пальцы вытянутых рук. Обладая красивыми готически длинными руками, можно себе позволить такую претенциозную позу. Но руки Хефгена никоим образом нельзя было назвать готическими. Казалось, своей топорностью они опровергают страдальческие очертания его висков. Тыльная сторона ладоней была слишком широкой и поросла рыжими волосками. Широки были и довольно длинные пальцы, а ногти – квадратные и не вполне чистые. Именно эти ногти придавали рукам что-то неблагородное, почти отталкивающее. Казалось, они сделаны из недоброкачественного материала рассыпчатые, хрупкие, без блеска и без формы.
Но эти недостатки скрывала благосклонная полутьма. А вот мечтательный косой взгляд зеленых глаз делался еще загадочней и прелестней.
– О чем вы думаете, Хефген? – интимно приглушенным голосом спросила Герцфельд после затяжной паузы.
Хефген ответил так же тихо:
– Я думаю о том, что Дора Мартин не права.
Гедда ни о чем не спросила и не возразила, а он все глядел поверх своих сплетенных пальцев.
– Я несостоявшийся человек, – жаловался он в темноту. – Да и чему состояться? Мне не выбиться в первый сорт. Я провинциален.
Он сжал губы, словно ему самому стало страшно от такого признания, вырвавшегося вдруг в этот странный час.
– Ну, – сказала фрау фон Герцфельд с мягким укором. – А больше вы ни о чем не думаете? Только об этом?
Он не отвечал, и она подумала: «Да по-видимому, одно это и занимает его всерьез. А разговоры о политическом театре и революционный энтузиазм – просто комедия». Это открытие преисполнило ее разочарованием. Но в то же время ей странно полегчало.
Глаза его загадочно блистали. Он молчал.
– Неужели вы не замечаете, как вы терзаете бедную Ангелику, – спросила женщина, сидевшая возле него. – Неужели не замечаете, как заставляете страдать других? Неужели не ощущаете ответственности? – Она не отрывала от него жалкого, ищущего взгляда. – Когда-нибудь должны же вы покаяться – и любить.
Ей тотчас стало стыдно, что она это произнесла. Это было слишком много – она просто не совладала с собой. Она оторвала взгляд от его лица. К ее удивлению, он не наказал ее ни злобной ухмылкой, ни презрительным словом. Напротив, его взгляд, косой, блестящий и неподвижный, был направлен во тьму, словно искал в ней ответа на неотложные вопросы, словно пытался найти утешение в сомнениях или угадать силуэт будущности, где единственно важно для него было сделаться великим человеком.