В доме школьного учителя истории Матвея Петровича Беспалова все было таким же, как и прежде, и стояло на том же месте: большой, по-канцелярски неуклюжий письменный стол с книгами, газетами и зеленой настольной лампой, и книжный шкаф позади стола, у стены, а между столом и шкафом старое деревянное кресло с жесткими подлокотниками и мягкой подушечкой на сиденье, лоснившейся, как и прежде, и лежавшей так, будто никто ни разу не сдвигал ее с места с тех самых пор, как Николай был здесь в последний раз. Те же однотонные и тусклые оконные гардины, крупными складками стекавшие к полу. Тот же журнальный столик, неуместно и неуклюже стоявший перед кушеткой. И сама кушетка, на которую Нина Максимовна предлагала теперь Николаю присесть, тоже была застлана знакомым шерстяным клетчатым пледом. Все здесь было таким же, и даже Нина Максимовна, эта пожилая и близорукая женщина, казалось, была в том же неизменном широком платье, в каком он видел ее прежде, и встретила она Николая у дверей тем же вопросом: «К Матвею Петровичу?» — и так же, добавив «Входите», пропустила его вперед, а затем пристально рассматривала лицо. Она не узнала Николая; и даже когда он назвал себя: «Богатенков, помните?» — и она ответила: «Ах да, как же, помню», — по тону ее голоса понял, что она все же не узнала его. Мало ли к Матвею Петровичу приходит учеников, разве всех упомнишь? Но и в том, что Нина Максимовна, как и раньше, не узнала его, Николай почувствовал, что жизнь в этом доме нисколько не изменилась.
— Он вот-вот подойдет.
— Ничего, Нина Максимовна, я подожду.
— Почитайте книги пока, газеты свежие посмотрите.
— Не беспокойтесь, Нина Максимовна.
Папку с рукописью, которую Николай принес с собой и держал в руках, он положил на журнальный столик и взял «Известия», Но как только Нина Максимовна вышла и закрыла за собой дверь, он отложил газету. Читать ему не хотелось. Он еще раз оглядел комнату и представил себе, как войдет сюда Матвей Петрович, представил его самого, низенького, полного, стареющего, с бородкой, словно расщепленной надвое, с густыми еще, но уже поседевшими волосами, зачесанными назад и тоже рассыпанными надвое, — войдет, увидит Николая и скажет: «Батенька мой, кто к нам!» — скажет непременно это, и Николай улыбнулся, мысленно повторив знакомую фразу. Он еще представил, как потом они будут сидеть на кухне, пить чай и разговаривать, и Матвей Петрович, сам наливая себе заварку по вкусу и бросая в стакан белые ровные кусочки сахара, будет говорить, покачивая головой: «Да, затеяли вы, да, я понимаю вас, понимаю, но…» Это «но» Николай добавлял теперь как бы от себя, вслушиваясь в свой собственный внутренний голос и улавливая в нем что-то тревожное и в тоже время приятное и возбуждающее. Он продолжал улыбаться, теперь больше, чем когда-либо, чувствуя расположение к Матвею Петровичу; те слова: «Старик все поймет», — какие говорил себе в день приезда в доме отца, — он не произносил сейчас, но они жили в нем и придавали его размышлениям ровное и спокойное направление.
Он подошел к книжному шкафу, как подходил всегда, и, как всегда, рассматривая корешки книг и прочитывая надписи, старался отыскать что-либо новое и неизвестное ему; в прошлый раз Матвей Петрович показывал квитанцию на подписное издание многотомного труда Соловьева «История России с древнейших времен»; теперь уже на полке стояли две первые книги, и Николай, заметив их, и беря одну из них в руки, и наугад раскрывая ее, вспомнил, с какой торжественностью Матвей Петрович говорил об этом издании: «Наконец-то нашлась светлая голова! Ведь здесь факты, документы, это — богатство, да, история народа — это величайшее богатство», — и вспомнил еще, как Матвей Петрович рассказывал, называя Николая уже коллегой и делясь с ним своими учительскими заботами, как искал у букинистов «Историю России» Соловьева, и писал в разные города, й писал в Москву. Воспоминание это тоже было приятно Николаю. Но сам он не думал теперь о грандиозности труда Соловьева; он прочитал заголовок на раскрытой наугад странице: «Внутреннее состояние русского общества от кончины князя Мстислава Мстиславовича Торопецкого до кончины великого князя Василия Васильевича Темного», — прочитал начало главы: «Мы обозрели события более чем двухсотлетнего периода времени…» — и вспомнил и тут же мысленно повторил начало своей рукописи: «В Федоровке восемьдесят дворов…» — и это невольное сопоставление сразу же натолкнуло его на тревожную, часто и раньше приходившую ему в голову мысль, что хотя он и написал на заглавном листе своих набросков «К ИСТОРИИ КРЕСТЬЯНСТВА…», но, в сущности, изложил лишь историю одной деревни, вернее, даже просто историю двух-трех деревенских семей, и что это хотя и представлялось ему характерным, но все же было еще далеко не историей. «Черновик для одной обобщающей фразы в томе истории, — проговорил Николай, чуть повернувшись и искоса взглянув на свою рукопись, лежавшую все на том же месте, на журнальном столике. — Черновик для нового Соловьева, свидетельство современника». Но вместе с тем как он произносил эти слова, он чувствовал, что не совсем справедлив к себе, что все уже теперь сделанное им, — это не просто свидетельство современника; он стремился писать «историю действенную, чтобы она была не только исследованием, но и влияла и изменяла к лучшему ход развивающихся событий». Еще там, в Федоровке, он сочинил эту формулировку и сейчас лишь мысленно повторил ее. Усмехнувшись и сказав себе: «Ну, посмотрим», — он захлопнул том Соловьева, поставил на прежнее место и снова принялся разглядывать корешки книг.
Не было слышно, как приоткрылась дверь; Николай оглянулся потому, что почувствовал, будто кто-то смотрит ему в спину; оглянувшись же и увидев в дверях Матвея Петровича, на секунду замер от неожиданности. То, как он представлял себе встречу со старым учителем, каким предполагал увидеть его, и то, каким видел теперь, — Матвей Петрович казался постаревшим, ссутулившимся и оттого совсем маленьким, а главное, на лице его в это первое мгновение, пока они смотрели друг на друга, не было ни обычного по-стариковски нескрываемого удивления, ни доброй и приветливой улыбки, а, напротив, и в глазах, и в уголках сжатых губ, и даже в той взлохмаченности седых волос, теперь не распадавшихся на две равные половины, было отражено какое-то беспокойство, — это поразило Николая; вместо того, чтобы шагнуть навстречу Матвею Петровичу, протянуть ему руку и обняться с ним, как бывало прежде, когда Николай, приезжая, заходил к старому учителю, он продолжал стоять у книжного шкафа, не двигаясь, только чувствуя, как в нем самом тоже поднимается и нарастает тревога.
— Богатенков? Батенька мой. — Это «батенька мой» Матвей Петрович произнес негромко, так, что Николай даже не понял, что сказал старый учитель; вернее, не услышал его слов, в секундной растерянности глядя на Матвея Петровича. — Приехал? Не забыл старика? Ну, здравствуй. — И Беспалов сам шагнул навстречу все еще неподвижно стоявшему Николаю.
Минуту спустя, когда они уже сидели на кушетке перед журнальным столиком и Матвей Петрович, положив руку на папку с рукописью Николая, говорил:, «Ну, молодец, хвалю; я всегда говорил: все начинается с малого и приходит к великому! Все начинается с первой буквы!», — Николай уже не замечал поразившего его в первое мгновение беспокойства на лице учителя; все было так же, как бывало прежде, во всяком случае, так представлялось Николаю, и разговор шел так же отрывисто, быстро, с желанием поскорее узнать главные «вехи» прожитого года, чтобы потом, за чаем (Нина Максимовна, знавшая привычки мужа, накрывала на кухне стол), побеседовать обо всем поподробнее, разобрать или, вернее, разложить по полочкам каждую «веху», как любил выражаться Матвей Петрович.
— Женился?
— Нет.
— Невеста есть?
— Матвей Петрович…
— Есть, так. А здесь — о Петре?
— Нет.
— О чем?
— О нашем времени.
— Точнее.
— Крестьянство тридцатых — шестидесятых годов нашего столетия.
— Ну-ка, ну-ка. — Матвей Петрович взял папку с рукописью и направился к столу, где было светлее и среди тетрадей и книг лежали его большие круглые роговые очки.
Усевшись в кресле за стол, он раскрыл папку и, едва глянув на первую страницу рукописи, спросил:
— Без предисловия?
— Нужно ли оно, Матвей Петрович?
— Ну-ну.
В комнате было тихо и потому особенно слышно, как шуршали перелистываемые Матвеем Петровичем страницы. Он не читал, а лишь просматривал, пробегал взглядом по абзацам, и, когда его взгляд на секунду дольше задерживался на очередной странице, Николай, сидевший по-прежнему на кушетке и следивший за учителем, весь как бы приподнимался и вытягивался, стараясь увидеть, что именно привлекло внимание Матвея Петровича. Для Николая эти минуты молчания казались длинными; он смотрел на учителя, на его седую, склоненную над столом взлохмаченную голову и еще мучительнее, чем в прошлый вечер в доме отца, напрягал мысль, восстанавливая в памяти все то, что заставило его в Федоровке отложить уже начатую было работу об эпохе Петра и взяться за другую. Он видел теперь перед собой Федоровку, видел деревенских мужчин и женщин и слышал их голоса; все, о чем он размышлял вечерами, трудясь над рукописью в избе старика Минаева, сейчас снова наваливалось и волновало его. «Нет, — говорил он себе, — я сделал то, что нужно»:
— Надо читать основательно. А так что же, — сказал Матвей Петрович, не долистав рукописи и закрыв папку. — Отступник вы.
— Но, Матвей Петрович!
— Отступник. Одно дело — эпоха Петра. Петра Великого! Столетия отделяют нас от нее, и мы можем видеть ее в самых различных исторических аспектах. Она описана, но для пристального исследователя в ней еще много интересных открытий и загадок.
— Но!..
— Не спеши. Все прочитаю, что ты написал, но скажи мне в двух словах, что ты хотел сказать своей работой?
— Как что?
— Вот именно: «как» и «что»?
— Мысли здесь разные. Понимаете, Матвей Петрович, — Николай слегка смутился, глядя на прямо и вопросительно смотревшего на него учителя, — я задумал историю крестьянства. Здесь пока — история одной деревни, но факты, как мне кажется, носят обобщающий характер. Мы вот, например, трубим об агрономии, агротехнике, механизации, но забываем душу крестьянина, а она у него есть, эта душа, и у мужика есть свои склонности и привычки. — Произнося это, он вспомнил о старике Минаеве, потому что тот постоянно твердил ему о крестьянской душе. — Мы говорим об урожайности, о хлебе, но забываем о душе хлебороба.
— Так, психологическая сторона, душевная. Понятно.
— И еще, Матвей Петрович… Тут я, может быть, неправ, может быть, это и не дело историка, но мне хотелось, чтобы не просто история, не на полку, как описание каких-то событий, а чтобы повлиять, воздействовать на эти события.
— Очень благородная цель, но это, батенька мой, к сожалению, не история. Это экономические и психологические моменты текущего дня, вот что, но это важно, согласен, очень важно и нужно.
— Что главное, что поразительно. — И Николай, загибая пальцы и произнося при этом «во-первых», «во-вторых», «в-третьих», начал рассказывать Матвею Петровичу, что он увидел в Федоровке. Он пересказывал теперь все то, что говорил вчера вечером отцу и Даше, не сдерживаясь и увлекаясь рассказом, и ему самому казалось, что сегодня он излагал свои мысли более убедительно, чем вчера, — он замечал это по выражению лица Матвея Петровича, по тому, как старый учитель, слушая, то и дело вставлял реплики вроде: «Да, возможно», «Да, пожалуй».
— Ну, что же, — проговорил Матвей Петрович, когда Николай закончил рассказывать. — Надо читать. — И он снова положил ладонь на папку с рукописью. Затем добавил: — Все начинается с первой буквы, так? — И вдруг улыбнулся болезненной, жалкой улыбкой.
— Ко всему прочему, Матвей Петрович, — не заметив вгорячах болезненной улыбки, продолжал Николай, — по Белодворскому району второй год засуха.
— Это плохо, согласен. Но прежде давайте выпьем чайку, — предложил Матвей Петрович и, встав из-за стола и взяв Николая под руку, повел его на кухню, говоря на ходу: — Нас ждут, коллега.
В первые минуты за столом на кухне Николай чувствовал себя неловко. Неловкость эта происходила оттого, что все молчали. Лишь когда входили, Нина Максимовна спросила:
— Что сказал доцент?
— Потом, после, — ответил Матвей Петрович и как-то сразу сник, ссутулился, и то болезненно-беспокойное выражение, какое Николай заметил в начале встречи, снова появилось на его лице.
Матвей Петрович болел давно, и болезнь его, как он сам думал, была неизлечимой. «Сердце не заменишь, это тебе не мотор», — думал он, смиряясь и отлеживаясь, когда чувствовал недомогание. Большей же частью он забывал о своей болезни, занятый работой в школе и делами своего класса, которым руководил. Так продолжалось из года в год, но в эту прошедшую зиму и весну болезнь обострилась, несколько раз отнималась рука, появились головные боли, тошноты, общая слабость; по настоянию Нины Максимовны он пошел на прием к известному доценту, и тот предложил ему лечь на операцию. «Как, оперировать сердце?» — спросил он у доцента. «Да, а то будет поздно», — ответил тот.
Пока Матвей Петрович разговаривал с Николаем и слушал рассказ Николая, на время забыл о доценте и предложенной им операции, но теперь, после вопроса Нины Максимовны, весь разговор в клинике снова всплыл в памяти Матвея Петровича, и он болезненно и неприятно поморщился. Но он наклонил голову, чтобы скрыть это выражение своего лица, главное, от Николая, и, неторопливо помешивая чай в стакане, глядел лишь на пальцы и ложечку, и ничего не отвечал жене.
— Берите варенье, берите побольше, не стесняйтесь, — первая нарушила тишину Нина Максимовна, угощая Николая.
— Да, да, коллега, угощайтесь, — поддержал жену Матвей Петрович.
«Милый человек, — между тем говорил он себе, стараясь уйти от неприятных размышлений о доценте и операции; он называл так Николая и теперь в мыслях обращался к нему, — то, что затеяли вы, это интересно и нужно, но хватит ли у вас сил и энергии довести дело до конца? А то, может, так же, как Иван Федосеич…» — Матвей Петрович усмехнулся про себя, в душе, вспомнив, как знакомый ему агроном Иван Федосеевич Савельев, живший когда-то по соседству и работавший в тресте, однажды ездил по ответственной командировке в район для обследования колхозов. Матвей Петрович хотел теперь же непременно поведать эту историю Николаю, но не решился и молча продолжал размешивать ложечкой чай в стакане. Он все еще не мог сосредоточиться на чем-нибудь одном. «Как он смотрел? Как они (лечащий врач и консультировавший доцент) переглянулись?» — спрашивал себя Матвей Петрович. «Сами себя под корень подрыли, как свинья под дубом, — думал он, представляя Ивана Федосеевича Савельева, сидящего напротив, на том месте, где, приходя в гости к Беспаловым, он садился всегда и пил чай, — на этом месте теперь сидел Николай, вновь чувствовавший непривычную неловкость от наступившего молчания. Матвей Петрович же, вспоминая, все яснее представлял себе Савельева, его высокую костлявую фигуру — как тот входил, садился на стул, отпивал глоток чая и каждый раз начинал почти с одного и того же:
«Нам планируют, мы планируем, Матвей Петрович, а земель не знаем».
«А почему?»
На это Савельев не отвечал, лишь пожимал плечами.
«Ты же агроном, тебе и карты в руки».
«Какой я агроном, я толкач, а не агроном — вот кто я, если смотреть прямо».
С особенной отчетливостью вспомнил Матвей Петрович вечер, когда Савельев, взволнованный и обрадованный, рассказывал о своей предстоящей командировке. В тот вечер пили не чай, а вино, принесенное Иваном Федосеевичем. А было все это в пятьдесят первом году и теперь казалось событием значительным.
«Вообще-то я не должен был вам ничего рассказывать, велено особенно не разглашать, но поймите, не могу же я молчать, когда такое событие», — говорил Иван Федосеевич, глядя доверительно и возбужденно, и Матвей Петрович, хотя прошло с тех пор одиннадцать с лишним лет, хорошо помнил его доверительный взгляд и возбужденный голос и еще яснее помнил, о чем он говорил, и те его слова теперь как бы вновь отчетливо звучали в голове Матвея Петровича. Но то, о чем Савельев рассказывал вначале: как его вызвали в республиканский Совмин на совещание, сколько там было агрономов и зоотехников, — около двадцати пяти, как всех провели в малый зал, где заседают министры и где на каждом столе, на зеленом сукне под стеклом, надписи: «Министр… Министр…» — и как уже одно это придавало совещанию оттенок торжественности и чрезвычайности; как затем из боковой двери вышел заместитель Председателя Совета Министров и с ним еще трое и как заместитель председателя представил этих троих: «Уполномоченные из Москвы…» — все это начало рассказа Матвей Петрович теперь опускал и восстанавливал в памяти только окончание, лишь то место, где Иван Федосеевич пересказывал слова выступавшего: «Такие комиссии сейчас направлены во все республики, края и области нашей страны. Какова же задача, поставленная перед нами партией? Тщательно и всесторонне изучить нынешнее состояние колхозной деревни. Мы дадим вам вопросники и направим в районы. Каждый побывает в двух колхозах, познакомится с хозяйствами, с людьми и соответственно заполнит все девяносто с лишним граф вопросника. Записывать надо только то, что есть на самом деле, что увидите своими глазами, и, главное, ответы и мнения самих колхозников о колхозе. У вас полномочия большие, вы едете наблюдателями, а еще точнее — констататорами фактов. Для нас важнее всего знать теперь истинное положение дел в деревне. Короче говоря, пишите правду, как она есть, плохая или хорошая; в конце вопросника есть графа и для вашего заключения, для ваших выводов и мнений как специалистов. Документы ваши потом будут изучаться и обобщаться в Центральном Комитете…»
Иван Федосеевич ушел в тот вечер от Беспаловых в приподнятом настроении, полный всяких замыслов и, главное, взволнованный ожиданием предстоявших теперь перемен, а Матвей Петрович долго после его ухода не мог заснуть. Он вспомнил сейчас, какие мысли приходили ему в голову, как он, бывший сельский учитель, всего несколько лет назад перебравшийся в город, подумал тогда, не вернуться ли ему снова в деревню, и даже утром, за завтраком, сказал об этом жене.
«Тебя посылают?»
«Нет».
«Так чего же нам ехать?»
Повторив сейчас мысленно эти слова и искоса взглянув на Нину Максимовну, Матвей Петрович снова про себя усмехнулся; но усмешка его относилась не к давнему утреннему разговору с женой, а к другому — к тому, как Иван Федосеевич Савельев спустя месяц, уже вернувшись из командировки, сдав вопросник и отчитавшись, опять сидел на кухне и рассказывал о том, что он увидел в селе и что и как написал в графах вопросника.
«Не мог написать всего, ну, не мог, плохой мне колхоз достался».
«Смелости не хватило?»
«Как можно сказать, что в колхозе плохо? Как? Язык не поворачивается, а ведь на самом деле так и было в этом колхозе».
«Но ведь от вас требовали правду!»
«Не мог».
«А другие?»
«Что другие? Не знаю. Кто в каком районе был…»
«Ты обманул государство, народ. На основе этих документов будут делаться выводы, а ты?!.»
Так же, как тогда, в тот вечер, Матвей Петрович, мысленно воспроизводя теперь этот диалог, испытывал то же неприятное чувство, и на болезненном лице его появлялись и расплывались красные пятна. «Нет, этого не следует сейчас рассказывать Николаю, — мысленно проговорил он себе. — После, потом; надо сначала почитать рукопись, посмотреть, а потом, после…»
— Что же все-таки сказал тебе доцент? — опять заговорила Нина Максимовна; она думала о своем, и ей непременно хотелось узнать, что сказал консультировавший мужа доцент. Она видела теперь болезненное выражение на лице Матвея Петровича, и ее волновало это.
— Потом, потом о доценте, — ответил Матвей Петрович, едва взглянув на жену, и ладонью слегка дотронувшись до ее плеча. — Вы помните Левина из «Анны Карениной»? — обратился он к Николаю, чувствуя потребность возобновить и продолжить именно тот разговор, начатый еще в кабинете.
— Да.
— Его изыскания, философский трактат о мужике?
— Да.
— Его споры с братом Сергеем Ивановичем? Да что говорить, я сейчас прочту вам.
Он сходил в другую комнату, кабинет, как она называлась, и сейчас же вернулся с томом Толстого.
— Слушайте. Ниночка, слушай и ты, это весьма любопытно: «Для Константина Левина деревня была местом жизни, то есть радостей, страданий, труда; для Сергея Ивановича деревня была, с одной стороны, отдых от труда, с другой — полезное противоядие испорченности, которое он принимал с удовольствием и сознанием его пользы. Для Константина Левина деревня была тем хороша, что она представляла поприще для труда несомненно полезного; для Сергея Ивановича деревня была особенно хороша тем, что там можно и должно ничего не делать». И вот дальше: «Сергей Иванович говорил, что он любит и знает народ, и что беседовал с мужиками, что он умел делать хорошо, не притворяясь и не ломаясь, и из каждой такой беседы выводил общие данные в пользу народа и в доказательство, что знал этот народ». А вот: «Для Константина Левина народ был только главный участник в общем труде, и, несмотря на все уважение и какую-то кровную любовь к мужику, всосанную им, как он сам говорил, вероятно, с молоком бабы-кормилицы, он, как участник с ними в общем деле, иногда приходивший в восхищение от силы, кротости, справедливости этих людей, очень часто, когда в общем деле требовались другие качества, приходил в озлобление на народ за его беспечность, неряшливость, пьянство, ложь».
Он закрыл книгу и обвел сидящих вопросительным взглядом.
— Ну и что? — совершенно неожиданно для Матвея Петровича сказала Нина Максимовна.
— Как «что»? Разве не ясно: два отношения, два взгляда на вещи. Это я для вас, батенька мой, — обратился он к Николаю, — как высмотрите на деревню и мужика? Чувствуете ли вы себя «участником с ним в общем деле», прониклись ли его мыслями и заботами или на все смотрите со стороны, как на картину, которая близка и дорога вам, но которая все-таки остается лишь картиной, лишь видимой и внешней формой жизни. Ведь в деревне произошли такие перемены, такое расслоение и объединение, что тут с налету не возьмешь. Тут понадобятся годы труда. А впрочем, не будем предварять. Мне надо почитать, хотя я ведь тоже не большой знаток и не судья в этом вопросе. Вот эпоха Петра…
За все время, пока сидели на кухне, Матвей Петрович наконец поднял стакан с чаем и отхлебнул глоток. Он чувствовал слабость, хотя все еще старался держаться бодро и говорить с Николаем; лицо его бледнело; он едва не уронил стакан, качнулся на стуле, чуть не упал, и Нина Максимовна, тоже бледная и озабоченная, увела его в комнату и уложила на диван.
«Что с ним? Да он же страшно болен!» — подумал Николай.
В какую-то минуту, заметив, что все смотрят на него, Егор почувствовал, что он здесь лишний, что всех пришедших проститься с покойником смущает его милицейский мундир. Особенно он увидел это выражение неприязни и отчужденности в глазах Настасьи, вдовы Ипатина. «Теперь-то уж чего, умер», — говорил ее взгляд, и Егор, подошедший было к столу и разглядывавший лежащего в гробу старика, пятясь, отошел к двери и уже издали, стоя почти у самого порога, в тени, продолжал смотреть на гроб и на чуть видное за краем гроба темное лицо покойника, удивляясь тому, что покойник — это тот самый странный старик, остановивший его утром на базарной площади и затем вместе с ним пришедший в отделение и молча сидевший в его кабинете. Осторожность, с какою старик присел тогда на край стула, огромная кожаная кепка, которую держал в руках, и сами руки, показавшиеся тогда Егору натруженными, желтыми и потресканными от работы, особенно пальцы, угловатые и расплющенные, и ногти, и весь болезненный вид старика — все это теперь живо предстало перед глазами Егора. Он случайно оказался в доме Ипатина. Он шел к Лаврушину, но когда проходил по Кордонной, вспомнил, что на этой улице живет Ипатин (он записал тогда его адрес), и ему захотелось зайти к старому человеку и спросить, для чего же он все-таки приходил в отделение; ему хотелось хоть как-то исправить свою вчерашнюю нерасторопность и невнимательность, но старик уже лежал в гробу. «Зачем все же приходил он?» — снова и снова задавал себе вопрос Егор, чувствуя, что между тем, зачем приходил к нему старик, и тем, отчего он умер, есть, наверное, или, вернее, должна быть, какая-то связь; ему так казалось, и он невольно направлял ход своих рассуждений на то, чтобы уяснить себе эту связь. Он перебирал в памяти подробности вчерашней встречи с Ипатиным, прислушиваясь и даже будто присматриваясь — еще и в силу профессиональной привычки — к движению своих мыслей и чувств, и уже не ощущал ни запаха сосновых стружек, всегда сопутствующего покойникам, потому что в гробы под белые покрывала насыпают стружки, ни запаха мертвого тела, уже около суток находившегося в комнате, ни нафталинного духа от черных шерстяных платков и черных широких старушечьих кофт и юбок, вынутых из сундуков и надетых по случаю, — все его внимание сосредоточивалось на одном: отчего умер старик? «Что может быть? Может быть, все естественно, все шло своим чередом, — рассуждал он, не в силах ответить на главное и уходя от главного. — Что может быть?»
— Ну, — услышал он неожиданный и негромкий возглас, раздавшийся за спиной, в самом проеме раскрытых дверей. — Привезли?
— Привезли.
— Слава богу. А краску?
— Все, все, Иван Прокофьич.
— Слава богу.
Привезли крест, сделанный из старых водопроводных труб, — это потом догадался Егор, когда вышел из комнаты и чуть не наткнулся на приставленный к стене дома высокий железный крест. Теперь же, оглянувшись и увидев говоривших мужчин, и заметив, как они тоже взглянули на него, на его милицейский мундир и погоны, — мужчины на секунду смолкли и затем, подталкивая друг друга, ушли на крыльцо, — заметив в их глазах уже знакомую ему настороженность, и поняв эти взгляды, и посмотрев на гроб и на стоявших вокруг и сидевших женщин, на вдову Ипатина Настасью, и уловив на ее лице то же выражение: «Теперь-то уж чего, умер», — уловив это выражение на лицах других, по-прежнему смотревших на него, — он повернулся и направился к выходу. Уже выйдя из избы и очутившись на улице, он все еще не мог отделаться от гнетущего впечатления. Он думал: «Надо идти», — но продолжал стоять у калитки; что-то еще удерживало его здесь, что-то еще казалось невыясненным, но что, Егор еще менее мог сейчас сказать себе, — что же? — чем в ту минуту, когда находился в комнате, у гроба.
— Отчего умер? — спросил он, повернувшись к сидевшему на лавочке пожилому морщинистому человеку и глядя сверху на его голову, покрытую редкими седыми волосами.
— Отчего в нашем возрасте умирают, — охотно отозвался сидевший. — От старости. Годы прошли, и умирать пора.
— Болел чем?
— Кто знает.
— Да, кто знает, — повторил Егор негромко и более для себя, относя это не столько к тому, о чем разговаривал сейчас, сколько к своим тревожным раздумьям: отчего умер Ипатин?
— Во-он трубу разобранную видишь? — Сидевший на лавочке протянул сухую руку, показывая на противоположную сторону улицы и приглашая Егора взглянуть туда, на что показывал. — Кирпич на крыше, во-он. Печь-то успел перебрать, а трубу не закончил. Нынче должен был, а оно вон как обернулось. Часом живет человек.
— Он что, печником был?
— Так ведь оно как сказать, был, не был, а класть умел. Да он ничем не гнушался, хоть печь сложить, хоть ограду выправить, — охотно продолжал, сидевший на лавочке старик. — Как это говорят: рука-то у него золотая, да и в руку медь не клади, о-о, брал так брал, ни капли своего не оставит.
— Умер-то отчего?
— Кто знает. Опять же: время пришло…
«Может быть, ничего и нет, все естественно», — снова подумал Егор, слушая старика. «Что же я стою, надо идти», — спохватился он, вспомнив, куда и зачем шел.
Сегодняшний день его был так же наполнен событиями, как и все предыдущие, и, как всегда, десятки разных и неожиданных вопросов возникали в голове, и это, что и как он думал о неожиданной смерти Ипатина, не было для него главным и не могло долго занимать его. Допрос «доктора тэжэ» Сивирина — он допрашивал его перед концом работы, как раз перед тем, как идти сюда, — и мысль о том, следовало ли уже теперь просить у прокурора санкцию на арест Сивирина или повременить еще, по-прежнему беспокоила Егора; и что произошло между ним и Шурой — он ушел от нее на рассвете и весь день ни на минуту не забывал о ней, — это тоже и еще сильнее, чем дело Сивирина, сейчас волновало Егора; именно потому, чем менее он видел возможностей еще что-либо добавить к тому, что уже знал об Ипатине, тем явственнее ослабевало желание думать о нем.
За низкими крышами деревянных изб, где садилось солнце, были видны новые многоэтажные жилые дома, «наши Черемушки», как писалось в местных газетах, — туда посмотрел Егор, ладонью прикрыв глаза от бьющего света, туда ему надо было идти; и он, еще раз окинув взглядом двор, калитку и старика на лавочке у калитки и ничего больше не говоря старику, зашагал прочь. Он шел быстро, чувствуя облегчение оттого, что удалялся от дома Ипатина и от неожиданных и тревожных раздумий. Тени от домов, прямые и длинные, падали на дорогу, на тротуар, на траву по обочине, росшую дружно и густо, и там, где обочину освещало солнце, трава казалась особенно зеленой и радовала глаз; и деревья, стоявшие вдоль палисадников и, как решета, просеивавшие солнце, тоже казались удивительными и воздушными в этот предзакатный час и оживляли улицу. Егор чувствовал прохладное дыхание вечера, и от этой свежести, от вида зелени и неба мысли его как бы настраивались на другой лад. Он не заметил, как снова начал думать о Шуре. Так же, как днем в кабинете, отвлекаясь от дел, звонков, он представлял ее себе, но не той, какой знал и видел всегда, а другой, какой она была сегодня перед рассветом, когда он уходил от нее: в халате, лишь накинутом и незастегнутом, новая и необычная для него, — так сейчас, шагая по тротуару вдоль низких деревянных изб, он представлял ее себе той и тихо, для себя говорил: «Какая она!»
— Знакомьтесь, — сказал Лаврушин, представляя Егору Николая как своего бывшего школьного товарища и теперь сельского учителя истории, пишущего или, вернее, уже написавшего кандидатскую диссертацию, а на какую тему, он пока сам толком не знал, потому что не успел еще подробно поговорить с ним, как пришел Егор; и, представляя Николаю Егора как своего университетского друга, с которым учился на одном факультете и работал сейчас в одном городе, хотя и не в одной организации, не в милиции, а в прокуратуре, но это уже несущественно. — Одно дело делаем, верно, Егор? — докончил Лаврушин, кладя Егору на плечо руку и не замечая своего снисходительного тона и этого жеста — похлопывания, — ставшего уже для него, преуспевающего следователя городской прокуратуры, привычным. Ему теперь особенно хотелось казаться своим среди бывших друзей, и он старался быть им, улыбался, говорил громко и, как представлялось ему, запросто, но он не мог при всем том не оставаться самим собой, и сознание своего превосходства и преуспевания по службе выпирала из него так же, как выпирала из-под пиджака белая нейлоновая рубашка, которую он надел только что, перед самым приходом гостей, и еще не успел застегнуть на все пуговицы.
— Убери руку, — неожиданно раздраженно проговорил Егор, потому что ему неприятны были и тон и похлопывания Лаврушина.
— Ты чего?
— Убери.
Лаврушин смутился и чуть заметно покраснел, но, краснея, продолжал улыбаться, как бы говоря этим: «По-дружески же».
— Ну, а зашел ты вовремя, — перестав улыбаться, сказал он. — Старухи нет. — Старухой он называл свою мать, которая сегодня работала во вторую смену и должна была вернуться с фабрики только к двенадцати ночи. — Сам хозяйничаю, видишь. — Он кивнул головой в сторону стола, на котором уже стояла водка, две рюмки и были приготовлены десертные тарелки и вилки.
— Да, вижу. По какому поводу торжество?
— Как «по какому»? — пододвигая стул Егору и приглашая сесть, продолжал Лаврушин. — Во-первых, у меня гость, — он указал на Николая, — и, во-вторых, ты тоже гость, потому что, черт возьми, по месяцу мы с тобой не видимся, хоть и живем в одном городе.
— Дела, — как бы оправдываясь, сказал Егор.
— Это просто хорошая отговорка, не больше. Ну, — он на минуту остановился, — а что в-третьих? В-третьих, будем считать, что это — маленькое новоселье. Вы, друзья, пока побудьте вдвоем, а я сейчас, моментом, — добавил он, — надо усилить стол, — и пошел на кухню.
Пока он был на кухне, споласкивал третью рюмку и вытирал ее полотенцем, пока открывал консервы и дополнительно нарезал хлеб, Егор и Николай сидели за столом друг против друга, не зная, что сказать, оба чувствуя неловкость оттого, что Лаврушин, едва познакомив их, оставил одних. Егор, хмурясь, осматривал комнату. Он как бы не замечал сидевшего напротив Николая. Но вместе с тем, как он видел уже знакомые ему светлый диван, светлый шифоньер и невысокую этажерку с книгами, все это было перевезено с прежней квартиры Лаврушина, — и мысленно отмечал ветхость лаврушинской мебели, белизну еще не обжитых и не запыленных стен новой квартиры, он все время чувствовал на себе взгляды Николая и сам начал незаметно рассматривать его. Видя его гладко зачесанные назад волосы, он говорил себе: «Конечно, учитель». Видя его спокойное и, как представлялось Егору, ничего не выражавшее лицо, он мысленно произносил: «Какую диссертацию ты можешь написать?» Он все еще был недоволен лаврушинской снисходительностью и похлопыванием и раздражение свое переносил на Николая.
— На какую тему? — обратился он к Николаю, чтобы только не молчать.
— Что? — в свою очередь, спросил Николай, который был занят своими размышлениями, далекими от того, о чем думал Егор, и эти размышления волновали его сейчас так же, как и несколько часов назад, когда он сидел в доме старого школьного учителя истории Беспалова.
— Диссертация.
— А-а… Да какая это диссертация, это еще только проба.
— Все же?
— На историческую, — уже совсем неохотно, вполголоса проговорил Николай и, встав из-за стола, окликнув Лаврушина: «Скоро ты там?» — и выслушав долетевшие из кухни слова: «Сейчас иду, сейчас, минуту!» — и неодобрительно покачав головой, направился к этажерке с книгами. Он давно уже приглядывался к этажерке и давно заметил лежавший на ней среди других книг роман Толстого «Анна Каренина»; подойдя, он взял именно эту книгу и, раскрыв ее, начал перелистывать страницы. Николаю хотелось теперь же отыскать то самое место, которое читал сегодня ему Беспалов. «Для Константина Левина деревня…» — мысленно произносил Николай, пробегая взглядом по абзацам, видя и прочитывая пока совсем не то, что нужно. Он знал, что Егор сейчас смотрит на него. Но он не испытывал ни малейшего желания разговаривать с Егором. «Что он может понять в том, что делаю я! Он не знает и сотой доли того, что знаю я, и не может знать в силу определенных причин», — думал он, вполне представляя узость взглядов лейтенанта милиции, объясняя себе эту узость и относясь к ней снисходительно как существующей «в силу определенных причин». Он более был склонен рассказать все Лаврушину, чем Егору, но неожиданное появление Егора только смутило и охладило его.
«Хлюст», — думал Егор, разглядывая спину Николая и особенно обращая внимание на его пиджак с разрезом. Он видел и чувствовал теперь в Николае то, что минуту назад видел и чувствовал в Лаврушине; но в то время как Лаврушину он мог простить многое, он не хотел и не мог ничего простить Николаю. «На историческую, — про себя повторил он слова Николая. — Но что ты знаешь о жизни, чтобы писать диссертацию, что ты знаешь о настоящих проблемах, какие волнуют людей?»
— Заждались, — прерывая размышления Егора и размышления Николая, сказал Лаврушин, входя в комнату и неся в руках сразу и рюмку для Егора, и тарелку с нарезанным хлебом, и распечатанную банку крабов на этой тарелке рядом с ломтиками хлеба, и еще нож, ложку, вилку и желтый, будто уже наполненный лимонадом фужер. — Но кто же знал, что вы придете сегодня! Все, что есть, а в общем, неплохо, Неплохо, — продолжал он, расставляя все принесенное на столе и первой наполняя рюмку Егора из уже раскупоренной бутылки.
Николай, положив книгу на прежнее место, вернулся к столу; но в то время как он усаживался, двигая стулом, Егор поднялся и вышел из-за стола.
— Ты чего? — удивился Лаврушин.
— Извини, не могу.
— Чего так?
— Спешу.
— Куда? Уже вечер, скоро ночь, куда? Может быть, к девочкам? — добавил он, повернувшись к Николаю и чуть заметно и прищуренно подмигнув ему. — Если к девочкам, то возьми и нас, а если к одной… — Он опять посмотрел на Николая, ища у него поддержки и согласия со своими мыслями (Николай же только улыбался, принимая все за шутку). — Если к одной, то подождет. Будь же ты наконец современным, относись ты к этому просто. Поверь мне: девочки сами сейчас на свои любовные связи смотрят просто, по-современному.
— Оставь глупые шутки, — негромко и тем же строгим тоном, каким говорил «убери руку», произнес Егор, прерывая Лаврушина. «Только об этом, всегда об этом, — уже мысленно и с раздражением продолжил он, испытывая желание поскорее выйти отсюда и придумывая повод для этого. — Всегда одно и об одном: по-современному…»
— Да что с тобой сегодня на самом-то деле?
— Я к тебе по пути, на минутку. — Егор сказал противоположное тому, как все было. — К старику здесь одному шел, я к нему, а он уже в гробу, — и невольно чуть заметно усмехнулся.
— Не дождался, отдал концы.
— Не в этом дело.
— Убийство?
— Нет.
— Самоубийство?
— Не-ет.
— А что? В трех словах, любопытно.
— Все это…
— В трех словах, ну?
Нехотя и лишь потому, что Лаврушин уже не улыбался, и все в нем казалось серьезным, и в тоне, каким он настаивал, было выражено искреннее любопытство, Егор уступил просьбе и, обращаясь лишь к Лаврушину и не замечая Николая, рассказал все, что знал и думал о старике Ипатине, вставив в конце, что все же весьма странно и загадочно все это.
— Ипатин! — воскликнул Лаврушин. — Это не тот ли вахтер со швейной, что проходил у меня по делу? Где его дом, на какой улице?
— На Кордонной.
— Он! А зачем он к тебе приходил?
— Этого я как раз и не знаю.
— Он, понимаешь… Когда я взялся разбирать это дело, — ведь на фабрике было крупное хищение! — я сразу почувствовал, что охрана замешана. Так оно, кстати, и оказалось. Правда, не все…
— А Ипатин?
— Он непричастен, как теперь выяснилось, но я его проверял. Как всех вахтеров. У него собственный дом под железом, а на какие деньги построен? Какие могут быть у вахтера деньги? Так он к тебе, наверное, оправдываться…
— Значит, он непричастен?
— Нет. Да брось ты об этом старике, умер и умер, ну и что? Я знаю, все в порядке, все естественно, чего он тебе дался? Он судился и сидел; по запросу на него целый том пришел, в сейфе у меня, хочешь, приди полистай, чего там только нет! А-а, все они воры, жулики и дельцы. Садись, пропустим-ка лучше по рюмке, да хоть квартиру мою похвали, — докончил он, опять приглашая Егора к столу и преграждая ему дорогу к выходу.
Егору не хотелось оставаться, но в нем уже не было той решимости немедленно уйти, с какой он поднялся и вышел из-за стола. Он стоял, раздумывая, уступить или не уступить просьбе Лаврушина, и прикидывая в уме, не опоздает ли к Шуре; в конце концов, уступая настоянию Лаврушина, повернулся к столу и уже взялся было за спинку стула, но в это самое время увидел, что Николая за столом нет, что тот вновь стоит возле этажерки с книгами, стоит спиной к двери и к ним, Лаврушину и Егору, и перелистывает роман Толстого. Как только Егор увидел это — спину Николая и особенно его пиджак с разрезом, — не произнося «хлюст», он всем телом ощутил это выражение, и свое отношение к Николаю, и отношение к Лаврушину.
— Нет, не могу, спасибо, — сказал он, прощаясь и не протягивая руки Лаврушину. — Мне на дежурство, — тут же добавил он, чтобы Лаврушин больше не возражал и не задерживал его.
— Ты же говорил, в четверг.
— Перенесли на сегодня.
— Тогда в четверг приходи.
— Постараюсь.
Очутившись на улице, оглядевшись и зашагав по тротуару, опять быстро и размашисто, Егор почувствовал еще большее облегчение, чем в минуту, когда покидал избу Ипатина. Легкость эта происходила сейчас в нем от сознания того, что то промежуточное время, которое ему надо было чем-то заполнить и которое он заполнил так необдуманно и неудачно, кончилось, что теперь, уже не заходя никуда и не встречаясь ни с кем, он мог идти к Шуре и что ничто уже не могло отвлечь его от воспоминаний и размышлений о ней. В нем еще жило то лаврушинское, отравляющее «по-современному», но чем дальше он отходил от дома Лаврушина, тем приглушеннее звучало в нем это слово и тем сильнее возникала в душе его нежность к ней. «Какая она!» — снова говорил он себе, как говорил днем, вспоминая и думая о Шуре.
Он шел тем же путем, каким шел сюда, к Лаврушину, но он заметил, что идет тем же путем, только тогда, когда поравнялся с домом Ипатина и когда сквозь редкую решетчатую ограду увидел стоявших во дворе людей (стоявших так, как обычно стоят люди перед домом покойника), и увидел высокий железный крест, прислоненный к стене (этот крест был теперь выкрашен в темно-зеленый цвет, и рядом еще находился человек с банкой и кистью в руках), и увидел скамейку у калитки и старика на скамейке (тот был уже в телогрейке и сидел понуро, разминая в руках тоненькую папиросу), того самого старика, который так охотно разговорился в прошлый раз с Егором. Егор только чуть замедлил шаг, но не остановился. «К ней!» — звучало в душе Егора; он прошел мимо и удалялся, не оглядываясь, чувствуя себя обновленным и чувствуя все вокруг обновленным и чистым.
Хотя уже начинало темнеть, и трава на обочине, и дорожная колея — все сливалось, принимало один серый цвет, и дома, побеленные и непобеленные, одинаково смотрели темными окнами и крыши, не крутые, шиферные и железные, неразличимо темнели на фоне вечереющего неба, — хотя все было так, и на столбах еще не зажигались фонари, Егор, проходя мимо изб и обращая внимание на ставни, наличники, карнизы, хорошо различал на них узорчатую, кружевную деревянную вязь; он заметил и крышу дома с разобранной трубой, и в памяти живо встали слова, сказанные сегодня сидевшим на лавочке, у ипатинской калитки, стариком: «Часом живет человек». Егор повторил это выражение, вглядываясь в крыши и трубы, затем повторил слова, как бы отгораживаясь ими от того, что действительно мог бы теперь думать об Ипатине; но как раз потому, что он отгораживался, он все более погружался в размышления и воспоминания о нем.
Выйдя на проспект, он остановил такси; сидя в машине, поглядывая на мелькавших сбоку прохожих, и не замечая их, и не замечая зажигающихся витрин, думал о том же. Перед Егором снова возник вопрос: «Отчего умер старик?» И он принялся мысленно сопоставлять то, что знал сам об Ипатине, с тем, что услышал о нем сегодня от Лаврушина. Он повторял слова Лаврушина и вместе с тем, как говорил себе: «Проверяли, на какие деньги дом у него построен», — видел в воображении Ипатина, сидящего в кабинете, кожаную кепку на его острых, старческих коленях, согнутую папку в руках — это была домовая книга, — Егор вспомнил, что на изломе папки он тогда заметил и прочитал несколько букв: «Домо…» — и ему сейчас было понятно, зачем приходил старик; и робость и бледность Ипатина были понятны ему сейчас и даже то озлобление в глазах и на лице старика. В то время как Егор говорил себе, опять и опять повторяя слова Лаврушина: «К швейному делу, впрочем, старик, как выяснилось сейчас, непричастен», — он как бы входил в то состояние, в каком должен был находиться Ипатин, чувствуя обрушившуюся на него несправедливость. Егору казалось, что он понимает обиду старика и что умер Ипатин не от старости.
«Не выдержал».
«Или… преступление?!»
Егор пока не произносил это, но всем ходом рассуждений и чувств приближался к этой мысли, вдумываясь в слова Лаврушина и представляя себе, как все было, как Лаврушин, — ОН вписал, ОН вел дело! — составляя список, самоуверенно и с легкостью говорил: «А-а, все они…»
«Вон ты кто!» — тревожно и торжествующе поднималось в душе Егора, когда он теперь думал о Лаврушине, о его квартире, о Николае и о его пиджаке с разрезом.
Настасья не плакала, потому что горе бывает разным и, как все на свете, имеет свою меру. Смерть Андрона, первого мужа, была для нее страшной и непоправимой бедой, смерть же Ипатина вызывала сейчас лишь жалость, какую нельзя было не испытывать к этому доброму, как ей казалось, одинокому и несчастному человеку. Она сидела перед гробом, и запах горевшей в холодных и скрещенных на груди руках Ипатина восковой свечи казался запахом смерти, уже знакомым, однажды ощущавшимся ею, когда в таком же вот деревянном гробу и так же обложенный сухими сосновыми стружками, бугрившимися под белым покрывалом, лежал худой, сморщенный, ставший как-то вдруг, сразу, неузнаваемо маленьким Андрон Наумов. Тогда для отпевания она пригласила живших неподалеку двух пожилых женщин, Марфу Ильиничну и Ефросинью Григорьевну; эти же самые женщины, — Настасьины сестры во Христе — Марфа и Ефросинья, одетые все в те же широкие черные юбки и кофты и повязанные черными пронафталиненными платками, сидели теперь вместе с нею перед гробом Ипатина и поочередно, то одна, то другая, тихо, тем проникающим в душу шепотом, как только умеют делать отпевальницы покойников, повторяли молитвы и причитания. Ни во дворе, ни в комнате, кроме них, уже никого не было; хоронить собирались завтра, и это была ночь прощания. Для Настасьи она казалась нескончаемо долгой. Она как будто то дремала, закрывая глаза и низко склоняя голову на грудь, и тогда, словно не желая ее будить, постепенно затихали голоса Марфы и Ефросиньи; то вновь приподнимала голову, и в старческих глазах, во всем лице ее, освещенном красным и мигающим язычком горевшей свечи, появлялось выражение отчужденности, пугавшее и настораживавшее отпевальщиц. Но в то время, как им казалось, что Настасья подавлена и угнетена горем и что горе это настолько велико, что даже и «слезу-то, ишь, перекрыло, и давит пудами каменными», в душе Настасьи происходило совершенно иное и понятное только ей движение мыслей. «Господи, — говорила она себе, — ведь приедет теперь, не написать нельзя, а приедет… Боже, опять разговор, опять…» Она думала о брате, Семене Минаеве, которого ненавидела и боялась и перед которым всегда чувствовала себя особенно слабой и беззащитной. Он уже приезжал однажды, после смерти Андрона, и приезд тот был памятен ей. Он явился под вечер, когда вот-вот должны были зажечься уличные фонари и сумрак надвигавшейся теплой летней ночи уже вороненой синью лежал на окнах домов. Настасья была во дворе и в первую минуту увидела у калитки лишь темную фигуру человека с мешком за спиной и с редкой и выдвинутой вперед клином бородкой; но она сразу же узнала его. «Он!» — с удивлением и мгновенно вспыхнувшей тревогой сказала она себе и торопливо, как только позволяла ей нездоровая и душившая полнота, направилась к калитке. Хотя перед нею сейчас были желтые руки Ипатина с горевшей в них восковой свечой, было худое и желтое лицо с медными пятаками в провалах глаз, был сумрак комнаты и знакомые черные кофты и черные платки Марфы и Ефросиньи, — лишь временами, как бы выходя из забытья, она видела это, — она жила в ином мире, в своем прошлом, которое должно было повториться с нею, и именно это — должно повториться — как раз и держало ее в напряжении. «Да, да, он», — тихо и с той же нарастающей тревогой, будто все уже повторялось, говорила она себе, и чувство, с каким она тогда шла к калитке, навстречу брату, вновь охватывало ее. Сейчас он снимет с плеч свой нетяжелый, с хлебом и салом в полотенце и с банкою грибов в старой газете (потом он преподнесет их ей, как гостинец), мешок, поправит на себе ветхий, суконный пиджачок и, разводя руки и говоря при этом: «Ну здравствуй, сестра!», — шагнет к ней И обнимет ее. Она с замиранием ожидала теперь мгновения, когда он сделает это, и все в ней съеживалось и вздрагивало от предстоящего неприятного прикосновения его холодных губ; она почувствовала это прикосновение, жесткая и редкая бородка словно вновь защекотала ей шею, и, как тогда, кровь хлынула к вискам и щеки и шея покрылись гусиной кожей; она почувствовала на плечах его короткие, худые и цепкие руки, и объятие это, помнившееся ей еще с детства и всегда вызывавшее отвращение, было теперь особенно неприятно и противно, будто огромный клещ вцепился в ее полное и мягкое тело.
«Аль не рада?»
«Как не рада, родному брату и не рада!»
«Ну, веди в избу».
Пропустив вперед Настасью, он двинулся следом, взяв мешок и держа его на весу перед собой. Мягкий стук его ботинок на резиновых подошвах, шорох одежды и дыхание, неровное и усталое, — теперь она как будто вновь слышала за спиной эти звуки и слова: «Крыльцо-то ладить надо, шатается», — которые он произнес, поднимаясь по ступенькам, и на которые она ничего не ответила, и надтреснутый, стариковский голос, прозвучавший уже в полутьме комнаты, когда переступили порог, и она, проводя рукой по стене, искала вдруг потерявшийся включатель: «Что же ты, у себя дома, а шаришь, ровно в гостях», — на что она также ничего не ответила, а лишь подумала: «Да где же он в самом-то деле, господи!» и все последующие минуты, как Семен рассматривал комнату, как и что говорил ей и как и что говорила ему она, — все оживало в памяти Настасьи.
«Оградку-то справила?» — спрашивал он, глядя на нее как будто единственным и налившимся краснотою бельмовым глазом; маленький же, зрячий глаз его был прищурен, будто от света низко висевшей над столом лампы, но на самом деле оттого, что старик чувствовал себя сильнее духом и хитрее сестры и прищуром выражал эту свою силу и хитрость.
«Справила».
«Заслужил Андрон, что и говорить».
Он пил водку и ел яичницу, приготовленную на сале, и Настасья теперь с удивительной ясностью, как это бывает с людьми лишь в самые тяжелые минуты жизни, видела перед собой освещенное светом морщинистое лицо брата; он ел неторопливо, и в редких и желтых зубах его виднелись белые комочки непрожеванного яичного белка и смоченного слюною хлеба. Она чувствовала запах водки и запах жареного сала, хотя в комнате пахло лишь догоравшей в мертвых руках Ипатина восковой свечой, и по всему ее телу, как в тот вечер после выпитой (он настоял, и она не смогла отказаться) водки, как бы растекалось успокаивающее душу тепло. Может быть, оттого, что близкая старость иногда делает людей добрее, в ней на мгновение шевельнулось забытое, но жившее все эти годы родственное чувство к брату, и что-то вроде улыбки, насильственной, вымученной, появилось на чуть дрогнувших, бледных, покрытых морщинками губах. «Что ж, и его понять надо, мается человек жизнью», — мысленно проговорила она. Ей хотелось теперь, спустя столько лет, хоть как-то смягчить то впечатление, какое осталось тогда от встречи и особенно от разговора с братом; но между желанием и теми картинами, какие возникали в ее голове отчетливо и, казалось бы, с давно стершимися подробностями, лежала несмыкающаяся пропасть; и голос старого Минаева и его налитый краснотою незрячий глаз как бы распугивали, давили и приглушали в ней все доброе и располагающее к брату.
«Ты, Настя, не скрывай, хоть покойник и не может подтвердить, но я скажу: долг платежом красен».
«Какой долг?»
«Забыла?»
«Господи, какой долг?»
«Эть, коротка у вас, у баб, память. Пачпорт-то, — он посмотрел вокруг и, заметив на комоде рядом с зеркалом и фотографиями небольшую деревянную шкатулку, накрытую кружевной салфеткой, остановил на ней взгляд, — небось там хоронишь, а? Я говорю, пачпорт? А ведь его надо было получить. Не я к вам, а вы ко мне прикатили ночью. Что за скрип, думаю, под окном, кого в такой поздний час несет? Ан это вы, голубчики: «Брат Семен… Семен Петрович… Семен, Семен, погибаем…» Покойничек-то, Андрон, в ноги, и гордости как не бывало: «Помоги, справка от сельсовета нужна, пачпортизация».
«Андрон просил, Андрон и уплатил».
«Не мне, не мне, эть у тебя память бабья. Надо было еще, чтобы кто-то принял те деньги, и Андрон, тот понимал это и век благодарен был. — Он старался говорить медленно, маленький глаз его, которым он то и дело посматривал на Настасью, был все так же прищурен; выпитая водка, казалось, не пьянила, а напротив, отрезвляла его, и лишь лицо будто наливалось свекловичным соком. Это раскрасневшееся лицо теперь словно стояло перед глазами Настасьи. — Ты вот что: нынче я в беде, избу надо править, хозяйство обновить… Я ведь знаю, что после Андрона осталось у тебя».
«Коршун ты».
«Но-но!»
«Коршун несчастный, всю жизнь крыла свои так и пущаешь надо мною».
«Эть ты как?!»
«Бери, забирай все, грабь!»
«Но-но!»
«Коршун, коршун несчастный!»
Она повторяла эти слова теперь, и вся с годами копившаяся неприязнь к брату с новой силой охватывала ее. С лампой в руках она как будто вновь, как в ту ночь, лезла на чердак, и Семен Минаев внизу поддерживал лестницу; потом и он тоже забрался на чердак, и уже вместе — брат и сестра — рылись в запыленном чердачном хламе, отыскивая нужный узелок, спрятанный когда-то Андроном. Настасья знала, где он был спрятан, но в том возбужденном состоянии, в каком находилась, ничего не могла вспомнить и лишь поминутно повторяла: «В красной тряпице, в красной тряпице». Она наклонялась, ей тяжело было дышать; пыль еще более затрудняла дыхание; лоб и щеки ее были потны и красны; и лицо брата — он стоял так близко к ней, что она слышала его дыхание, — тоже было потно и красно, а незрячий глаз при свете лампы, казалось, вращался, оглядывая все вокруг. Настасья теперь видела все это и себя как бы со стороны, видела согнутые старческие фигуры и огромные тени от них, двигавшиеся между стропилами по рейкам и еще не поблекшим листам проолифенного железа, и то, о чем не думала и не могла думать тогда, в ту ночь: «Что за жизнь; копить, таиться, снова копить и таиться, что за жизнь?» — эта простая и ужасающая истина приходила ей на ум теперь. «Господи!» — твердила она, желая сбросить с себя то, что сейчас наваливалось на нее тяжелым душевным грузом. Но она уже не могла остановить раскручивавшуюся ленту воспоминаний: узелок в красной тряпице был наконец найден, они спустились вниз, вошли в комнату, пыльные, потные, с налипшей паутиной на платье, на пиджаке, и, не замечая этого, не отряхиваясь, принялись развязывать узелок. На миг, когда были отвернуты концы красной тряпицы и отдернуты закрывавшие содержимое ее, Настасьины, полные, с короткими и одутловатыми пальцами, и его, Семена Минаева, с худыми, костистыми пальцами руки, — словно маленькими искорками, вспыхнули и засветились на столе под электрической лампочкой золотые кольца, коронки, серьги. Хотя все это давно, с войны, хранилось в ее доме, но она еще ни разу сама не видела это богатство вот так, все сразу, в кучке, при ярком, прямом освещении. Она была потрясена и заворожена видом золотых вещей. Но сейчас она не думала о себе; снова и снова перед нею повторялось то, что запомнилось ей тогда и что теперь казалось главным и характеризующим сущность брата: постоянно прищуренный маленький глаз его вдруг впервые за весь тот вечер, округлился, стал большим, равным бельмовому. Никогда прежде и никогда потом она уже не видела брата таким, с одинаковыми, большими, круглыми и выпученными глазами. Он брал золотые кольца и дрожащим голосом повторял: «Не все мне, поровну, как водится меж родственниками», — взвешивал их на ладони, подбирая одинаковые и затем раскладывая на две горки. Теперь для Настасьи эти минуты тянулись долго, пока он раскладывал, и хотя она уже не произносила «коршун» и «крыла», но все переживаемые ею чувства сами собой как бы собирались в эти точные и, как ей представлялось, самые страшные определения. Потом, когда все было поделено и спрятано, и успокоившийся и притихший Семен уже лежал в приготовленной Настасьей постели, кряхтя и ворочаясь, пытаясь уснуть, и сама Настасья тоже, уже раздевшись, утопала в своей перине, чувствуя мягкость и тепло и согреваясь этим теплом, — впервые за всю жизнь случившееся горе не вызвало, у нее слез; она была в том же состоянии, в каком была теперь, сидящая перед гробом Ипатина. Она думала о муже, как он доставал и накапливал это богатство. Беспалый, с одним лишь большим пальцем на левой руке, он всю войну работал на хлебовозке, и остававшиеся за день буханку или две (это только он знал, как и что надо было делать, чтобы оставались буханка или две) хлеба нес на вокзал, к эшелонам эвакуированных и выменивал на кольца, серьги, лишь бы золото, потому что оно, только оно, как ему казалось, имеет и будет иметь цену, все же остальное — прах. Эшелоны проходили каждый день, иногда по три, по четыре скапливалось их на станции, и небольшая столовая, сооруженная специально для эвакуированных, не могла обеспечить всех, и люди, измученные и голодные, бегали между путей и по станционной площади и готовы были променять все на хлеб; тут-то и поджидал их Андрон Наумов. Настасья не ходила на перрон, к поездам; она не умела выменивать; но она знала, как это делал Андрон, и тогда, и особенно теперь, хорошо представляла все: люди, снующие вдоль эшелонов, и среди станционного шума и суеты, за синими дощатыми ларьками, прислонившийся плечом к стенке Андрон с буханкою под полой. Он производил обмен быстро и скрывался сразу же, нахлобучивая шапку. «На светлый день, — приходя домой, говорил он, — не на черный, их и так много, а на светлый, Настюшка!» И голос его, как живой, звучал в ушах Настасьи. Ей казалось, что на мертвом лице Андрона, когда он лежал в гробу, и на худом и неподвижном лице Ипатина, которое она видела теперь перед собою, было одно и тоже выражение: «На светлый день». Она слегка наклонилась над гробом, чтобы пристальнее всмотреться в лицо Ипатина; и хотя оно ничего не выражало, потому что медные пятаки на глазах как бы скрывали теперь даже те страдания, в каких умирал старый Ипатин, Настасья откачнулась, вскрикнула тяжелым, беззвучным душевным криком. Она увидела не то, что было на самом деле, а другое, что рисовало ее воображение и что она ожидала увидеть. «Боже, — прошептала она, шевельнув морщинистыми и бледными теперь губами, — дай им приют и покой!» Но не столько им, как ей самой был нужен этот покой. Более, чем когда-либо, она страдала сейчас, и страдание ее происходило от сознания того, что она никогда не жила своими желаниями, своей волей, а лишь подчинялась, подчинялась и подчинялась, — сначала матери, потом брату Семену, потом Андрону, кочуя с ним по городам, мытарствуя в ожидании этих самых «светлых дней» (она знала, какой смысл вкладывал в них муж), потом Ипатину; чутьем улавливала она, что жизнь ее была пустой и никчемной, как она была пустой и никчемной у Андрона и Ипатина, лежавшего теперь в гробу, что мучения и страдания их были «противу ветра», «от духа», «от дурного характера» и что она, как пристяжная к кореннику, пробежала по жизни, позванивая теми же бубенчиками, какие звенели под дугой коренника. Ей страшно было оглядываться на прошлое, но вместе с тем она чувствовала, что, если бы ей пришлось жить снова, она не смогла бы ничего изменить в своей судьбе, — от нерешительности, от сочувствия к «маявшимся жизнью» рядом с нею людям, — и сознавать это было для нее еще страшнее и мучительнее; она не хотела оглядываться на прожитое, но это прожитое как будто само собой наплывало на нее темной и мрачной стеной.
«Господи боже!..»
«Господи!..»
С тех пор как Настасья помнила себя, ей казалось, что она всегда жила в напряжении и боязни.
Сначала это был зарытый у амбара хлеб. И хотя ей никто не говорил тогда, для чего делалось это, и она знала, что хлеб не чужой, не украденный, не привезенный откуда-то, и в детском сознании ее еще никак не укладывалось, что кто-то может вдруг, ни с того ни с сего, прийти и забрать принадлежащее человеку добро, но вся обстановка в доме, лица матери, деда, отца, брата Семена, их приглушенные голоса, когда они говорили о хлебе, и сама та холодная осенняя ночь, когда копали у амбара яму (Настасья сидела в избе, в темноте, на печи, и ей казалось, что она слышала, как скрежещут железные языки лопат о мерзлую землю), — все это вызывало у ней нехорошее предчувствие. Для нее не существовало понятий «законно» и «незаконно», но она видела, что было что-то противоестественное в том, что делали ее отец и брат, и это противоестественное не могло, казалось ей, остаться безнаказанным; именно этот страх перед наказанием, не божьим, а людским, какою-то постоянной тяжестью давил ей душу. Яму, впрочем, так и не открывали, хлеб сгнил. Она узнала об этом от брата, когда он спустя много лет однажды приехал к ней и Андрону и рассказал, что земля у амбара осела и что он забросал ее навозом, чтобы не было заметно. «Вот так и живем, ни себе, ни людям, как ироды проклятые», — сказала тогда Настасья. «Да и только ли хлеб? — позднее думала она. — Хлеб — лишь начало…» Она помнила, как в ту зиму вдруг начали появляться в их сарае оседланные кони; они стояли иногда по неделе и больше, спрятанные от соседских глаз, от всей Федоровки, затем исчезали и снова появлялись, и оттого в доме все жили напряженной, противоестественной жизнью, и в Настасьиной душе вновь назревала и таилась, как она таилась, наверное, и в душах матери, отца, деда и брата Семена, боязнь. Потом — спрятанные под домом, в подполье, ящики с винтовками, гранатами и патронами; их тоже привезли ночью на арбе, под сеном, и сгрузили сперва в сарай, а затем торопливо, напрягаясь и кряхтя в темноте, перенесли в избу. Настасья как будто спала, но она все слышала: и шарканье ног, и скрип то и дело открывавшихся дверей, и шепот незнакомых мужчин, тихий, заговорщицкий: «Смотри, Минай, на тебе все (это обращались к отцу), а ты, Семен (это брату), за девкою гляди, упаси бог, дознается да расскажет — голову долой, понял?» Она никому ничего не рассказала; даже потом, через года, когда встречалась с братом, ни разу не заговорила с ним об этом, будто и в самом деле ничего не знала, не видела и не слышала. Но, в сущности, она не знала лишь одного: куда потом делись ящики, увезли ли их, или они до сих пор так и хранятся в подполье у Семена. Ей казалось, что их никто никуда не увозил, и хотя она давно уже не жила в доме брата, и ей не было никакого дела до спрятанных там ящиков, боязнь, чувство неотвратимой расплаты за содеянное отцом и братом всю жизнь тяготили ее. Как будто огромная глыба вины нависала над нею, и все, что было потом, все позднейшие опасения: когда ее муж Андрон торговал вишнею с арендованного сада, а затем открыл бакалейную лавку на белодворской привокзальной площади и намеревался открыть еще, «расширить дело», как говорил он, радуясь успеху и потирая руки, а она молча и с тревогою смотрела на этот успех; когда затем, бросив дом, лавку, товары, нерассчитанных приказчиков, бросив все, тайно, в ночь, скрылись из Белодворья, как скрывались и убегали многие нэпманы, боясь ареста, и вся она опять была наполнена боязнью перед будущим; и справка для паспортов и сами паспорта, полученные на эти купленные справки, и работа Андрона на хлебовозке и приносимые им золотые кольца, коронки, серьги, и даже ипатинские дела, когда он нанимался класть печи и править ограды у соседей, — все это позднейшее, чего она опасалась и о чем думала, было лишь добавлением к той огромной и с детства нависавшей над нею тяжелой глыбе. Она не делала ничего дурного, а делали родные и близкие ей люди, но делали при ней; она знала и хранила в себе эти их дела и считала себя причастной; именно потому в старости, надеясь «опростать душу от груза томящего», потянулась в молитвенный дом, к баптистам. Она относила пожертвования пресвитеру и молилась, молилась, но лишь в минуты служений и после, пока еще казалась себе «овеянной божьей благодатью», тяжелые мысли как будто покидали ее; наутро же — вместе с домашними заботами, видом комнаты, двора, видом худого, немощного Андрона (когда он был еще жив и она жила с ним), видом совершенно ссутулившегося Ипатина (когда жила уже с этим) — все снова возвращалось к ней. Особенно тягостно становилось по вечерам, когда принималась вязать. Она лишь выглядела спокойной; в то время как пальцы ее привычно перебирали пряжу и спицы, вся она как бы переносилась в мыслях в прожитый мир.
Было в ее жизни и хорошее, доброе, и среди этого хорошего и доброго чаще, чем что-либо другое, вспоминалось лето тридцать третьего года, когда они с Андроном жили в деревне и работали на колхозном поле. Это был тяжелый, неурожайный год. Многие тогда из городов потянулись в деревню: кто — пережить трудное время, кто — чтобы навсегда остаться у земли и хлеба. Ранней весной, еще ледяные корки по утрам покрывали дороги и ветры дышали зимнею стужей, приехали они на попутной подводе в незнакомое, одной длинной улицей растянувшееся вдоль речки село. Настасья хорошо помнила, как встретил их председатель, высокий, в бекеше и ушанке мужик, как отвел на постой и определил на работу; помнила избу, где жили, и хозяйских детишек, шестерых, один одного меньше, сидевших на печи и полатях; но больше всего помнила росистые и солнечные утра, когда Андрон уходил к правлению, на хозяйственный двор, а она — к женщинам, собиравшимся у кооперативной лавки в ожидании подвод, и вместе с ними уезжала в поле. Она высаживала капустную рассаду, согнувшись над черными грядками, было трудно с непривычки, болела поясница, немели и затекали руки, и вся она тогда разве только не плакала от усталости и изнеможения; теперь же она не думала об усталости, а вспоминала лишь чувство, какое владело ею тогда. Она казалась себе счастливой, потому что сознавала себя в том общем течении жизни, какое было знакомо ей еще с детства, в Федоровке, когда всей улицей, артельно, выезжали корчевать кустарник на низменных лугах или сходились на «помочь» к отделявшемуся и строившемуся хозяину; дела те всегда оставляли на сердце приятный и добрый след. Она с удовольствием ела чечевичную кашу, которую варили на полевом стане; с охотою, как все другие, ставшие ей близкими деревенские женщины, она пропалывала свеклу, окучивала картофель, сгребала и копнила сено, а потом, когда начали убирать хлеб, задавала снопы в барабан огромной, с приводным ремнем, молотилки, стоявшей на открытом току, и пыль и забивавшие глаза и нос остья — это уже не замечалось, потому что захватывали и владели ею иные, никогда прежде и никогда потом уже не испытываемые чувства. Ей было приятно все, что она делала и чем жила тогда, и месяцы те, проведенные в деревне, лежали теперь в ее памяти какой-то особой, радостной и светлой полосой.
«Может быть, останемся здесь, — сказала она Андрону осенью, когда закончились полевые работы, выпал снег и Андрон стал собираться в город, чтобы по первопутку, пока не ударили морозы, увезти полученные на трудодни хлеб и картофель. — Живут же люди, и мы будем жить».
«Нет».
«Оставайся, Андрон, на избу ссудим», — сказал председатель, пришедший проводить их.
«Нет!»
«Отчего же?»
«У вас своя дорога, у меня своя».
«Куда же она привела, эта дорога? Чего добились? Всю жизнь только и делали, что маялись: и работать как будто работали и заработанного боялись, — думала она потом, оглядывая прошлое. — А ведь была возможность, остались бы и жили, как все, как другие…» Именно то, что она могла, но что в силу своей привязанности к мужу и в силу необъяснимого, как ей представлялось теперь, — хотя, впрочем, она все понимала и все вполне могла объяснить себе, — упорства Андрона не жила, «как все, как другие», а лишь постоянно таилась, оглядывалась на совершаемые им чаще незаконные и отвращающие, как было в войну с хлебом, кольцами и серьгами, но иногда безобидные дела, даже приносящие добро людям, как это было уже в старости, незадолго до смерти, когда он вдруг принялся чинить валенки и сапожничать, — именно это, что она могла, но что в силу непостижимых ею теперь причин прожила не «как все, как другие», и составляло главный предмет ее тревог и раздумий. Они, эти раздумья, охватывали ее и сейчас, когда она сидела перед гробом Ипатина и в ужасе шептала: «Господи боже!..»
Давно перевалило за полночь.
За городом, в степи, начинался рассвет.
Как ни казалось Настасье, что она не сможет заснуть в эту ночь, как ни была она возбуждена и расстроена, с приближением утра все чаще и чаще смыкались ее отяжелевшие веки, все явственнее чувствовала она усталость во всем своем старческом теле и все менее было у нее сил сопротивляться этой усталости и дремоте; она облокачивалась на спинку стула, голова ее склонялась набок, и только что будоражившие сознание картины, какие рисовало ей воображение, сливались в одно серое полотно, на котором уже нельзя было ничего разобрать, и мысли как бы отдалялись, превращались в какой-то монотонный и убаюкивающий шепот, и вся она словно проваливалась в небытие. Но минутами что-то еще будто встряхивало ее, она мгновенно открывала глаза, и то унылое зрелище — гроб, свеча, отпевальщицы — вновь возвращало ее к еще не совсем затихшим в ней переживаниям. Прежде чем заснуть, она успела еще сменить догоревшую в руках Ипатина свечу и снять застывшие на его холодной и желтой коже капельки воска; потом укрыла клетчатой шалью умостившуюся калачиком на сундуке Марфу и предложила Ефросинье прилечь на кровать; сон как будто развеялся, пока она делала это, и когда снова села на стул, опять с ясностью, как час назад, подумала о брате, которому завтра ли, послезавтра ли, но надо было все же написать о своем горе — смерти Ипатина, — и то, что брат непременно приедет («Может, угомонился к старости», — думала она в утешение), и то, для чего приедет, бросало ее, как и час назад, в неприятный озноб.
Вглядываясь в мертвое лицо старого Ипатина, она по-прежнему видела в нем выражение: «На светлый день», — и выражение это уже не было для нее лишь внешним сходством с покойным Андроном.
Как-то однажды, когда она уже жила с Ипатиным, гостил у нее брат Семен. Уезжая, он сказал ей:
«А старик-то с мошной».
«Что ты!»
«Сколько и где, не знаю, а что есть, поверь, насквозь вижу».
«Да что ты!»
«Не будь дурой-бабой!»
Она не поверила тогда брату, потому что у нее было свое мнение о старом Ипатине; но теперь, с той минуты, как увидела на мертвом лице это выражение: «На светлый день», — ей казалось, что брат был прав. «Господи, дай же им наконец приют и покой!» — снова и снова, уже засыпая, шептала она морщинистыми губами. Она теперь просила за всех троих — Андрона, Ипатина и брата Семена, — видя в них одну и ту же непостижимую для нее, отталкивающую и ужасающую сущность.
Утро застало Настасью спящей на стуле.
Шура, казалось, была вполне счастлива и счастью своему радовалась молча, незаметно и скрытно от других. В то время как круг ее повседневных дел и забот оставался прежним и ничто будто не могло ни нарушить, ни изменить привычного ритма ее жизни, внутренний ее мир, которым она жила более, чем этим, внешним, открывался перед ней той своей ласковой и обнадеживающей стороной, той иллюзорной прелестью, какая может грезиться лишь молодым женщинам и лишь в минуты счастья. Когда Егор на рассвете ушел от нее, шум его шагов уже затих в лестничных пролетах, а она все еще стояла у двери, прислонясь к ней, и тишина ей казалась наполненной им, звуками его шагов, его улыбкой, шепотом: «Какая ты, Шура!» Ей не надо было думать, какая она; она чувствовала, что она красива и нравится Егору, и оттого счастье переполняло ее. Она уже по-другому видела свою комнату и обстановку в ней, — все было как бы обновлено его пребыванием здесь и жило теперь другой, новой и более объемной жизнью, чем прежде; все представлялось Шуре иным, как бы освещенным тем же мягким и теплым светом, каким светилась сейчас ее душа, возбужденная и согретая думами о нем. «Нет, нет, я никогда и никого так не любила; боже мой, как я его люблю!» — говорила она себе, забывая и не желая вспоминать ничего прошлого и живя только этой минутой счастья.
Она еще стояла у окна и смотрела на пустынную синюю улицу; потом лежала на кровати, совсем по-детски подогнув колени и укутавшись в одеяло. В это утро, собираясь на работу, она долго обдумывала, что ей надеть. Она понимала, что сегодня должна выглядеть лучше, чем вчера, перебирала все свои платья, примеряя их перед зеркалом, и никак не могла выбрать, что же теперь более всего пошло бы ей. Она то включала, то выключала утюг, решая, что бы погладить, и поминутно оглядывалась на стрелки часов, которые двигались, как ей казалось, быстрее обычного. «Может, это?» — говорила она, прикладывая к плечам голубое платье, и тут же отбрасывала его. «Может быть, юбку с кофточкой?» Но кофточка выглядела старомодной, и она снова брала в руки платье. Она думала, что вся ее судьба теперь будет зависеть от того, что наденет она, и то, что у нее не было другого и лучшего платья, чем узкое коричневое, в котором она ходила вчера, представлялось ей роковым. «Что же мне надеть сегодня, что?» — со страхом спрашивала она себя. Между тем любое платье было бы теперь хорошо ей, потому что особенными и привлекательными были ее лицо и глаза, помимо ее воли отражавшие все ее чувства.
В конце концов она оделась так же, как была одета вчера, и, увидев себя в зеркале и отметив про себя, что все же именно в этом платье она понравилась Егору, она немного успокоилась; она успокоилась совсем, когда уже на работе все и всегда замечавшая Анастасия Михайловна, внимательно оглядев Шуру, с восторгом и завистью (Шуре же казалось: с радостью и восторгом за нее) сказала:
— Удивительно идет тебе это платье!
Обычно молчаливый и строгий начальник паспортного стола, будто в противоположность Анастасии Михайловне никогда и ничего не замечавший, сегодня тоже несколько раз внимательно и с удивлением, прямо из-под очков посматривал на Шуру, особенно когда она вставала, шла к сейфу и обратно; Шура чувствовала на себе эти взгляды, и ей было приятно. Она жила весь этот день необычным и как бы раздвоенным желанием: хотелось непременно и теперь же увидеть Егора, и она боялась встретиться с ним вдруг, здесь, на людях. Каждый раз, когда открывалась дверь и кто-нибудь входил в комнату, она опускала голову и не решалась посмотреть на того, кто вошел; со страхом и замиранием ждала она, когда вошедший скажет первое слово. «Не он», — успокаивалась она, едва начинался разговор возле стола начальника. Она почти не выходила в коридор, боясь все того же — встречи с ним; в обеденный перерыв, когда Анастасия Михайловна, захлопнув окошечко и по обыкновению ничего не трогая и не прибирая на столе, встала и пригласила Шуру в буфет, поспешнее, чем нужно бы, и не задумываясь в первую секунду над своим ответом, Шура сказала: «Нет, не могу», — и живое, возбужденное лицо ее залилось краской. Но она все же пошла в буфет, потому что не могла не уступить настоянию Анастасии Михайловны.
— Ну, Шурочка, видела я вчера этого молодого священника из Никольского, — говорила Анастасия Михайловна, держа Шуру под руку и спускаясь с ней по ступенькам к буфету.
«Здесь? Нет?» — думала Шура, не слушая Анастасию Михайловну.
Народу в буфете было много, но Шура никого не видела; перед ней мелькали только синие кители и синие фуражки с красными околышами, и в шуме голосов она старалась уловить его голос; каждую секунду она ждала, что вот-вот Егор подойдет и скажет: «Здравствуй, Шурочка!» — и все увидят и поймут, почему он подошел, и это смутит ее, и всем еще яснее станет всё, и она заранее, только еще думая об этом, чувствовала себя смущенной и краснела. Пирожки и кофе казались безвкусными; из того, что говорила ей Анастасия Михайловна, то и дело бумажной салфеткой промокавшая свои полные, крашеные губы, Шура почти ничего не слышала и не воспринимала. «Священник… молодой… Почему Егор не приходит? Почему его нет здесь?» — думала она, глядя на Анастасию Михайловну.
— Да, послушай, — опять беря под руку Шуру, как только они вышли из буфета, и наклоняясь к ее лицу, начала Анастасия Михайловна. — Я не говорила, что тебя разыскивает кто-то из родственников?
«Сейчас он встретится, он, наверное, приходит позднее…»
— Я не говорила тебе об этом? Но, знаешь, пока между нами. Мне это по секрету знакомая из адресного бюро сказала. Она тебя знает. Может быть, он и не родственник вовсе. У тебя же-нет родственников?
— Никого у меня нет.
— Ну вот.
«Не он», — думала Шура, глядя на спускавшегося по ступенькам майора Теплова.
День для Шуры был долгим и мучительным; мучительным было и само счастье, которое испытывала она, потому что, и это она хорошо сознавала, счастье было более воображенным, чем настоящим, и все еще должно только решиться, и мучительным было ожидание вечера, когда все должно решиться. «Так не может быть, как сейчас. Он-то что? Как он?» — спрашивала она себя, и ей все настоятельнее хотелось еще до конца работы увидеть его. Сомнение сильнее охватило Шуру, когда она пришла домой, так и не увидев Егора. Но она ждала его теперь дома, прислушиваясь к каждому шороху и стуку за дверью, на лестничном пролете, и опять те же «он», «не он», мысленно, со страхом и разочарованием произносившиеся ею, волновали ее. Она сняла и заново отутюжила свое коричневое платье, помявшееся за день и выглядевшее уже не так, как хотелось. Торопясь, она принялась переделывать прическу, нервничая оттого, что волосы плохо слушались ее рук. Уже темнело, и вся она, опрятная и строгая, осмотревшая на себе все и нашедшая все вполне приличным и шедшим ей, стояла у окна и ждала, а Егор все не появлялся. Базарная площадь была пустынной, фанерные ларьки, мясной ряд, прилавки — все казалось серым, неприветливым, и синие фосфорические потоки света от рекламы «ДАМСКИЙ САЛОН» сейчас особенно напоминали дождь. «Он придет, он не может не прийти», — говорила себе Шура в то время, как чувствовала совершенно противоположное этому и готова была заплакать.
Когда у двери задребезжал звонок, Шура еще несколько секунд стояла неподвижно, веря и не веря тому, что услышала.
— Я так ждала, я уже думала…
— Ну что ты, Шура!
Егор не мог быть веселым в этот вечер. Как только он с Шурой вышел на улицу и как только снова увидел все то, что минуту назад, когда ехал в такси, проплывало перед его глазами, мысль о том, что Лаврушин виноват в смерти Ипатина, опять вернулась и захватила его. «Надо будет завтра же поинтересоваться результатами вскрытия», — думал он, в то время как Шура, улыбаясь и глядя на него доверчивыми и счастливыми глазами, спрашивала, куда, в какой кинотеатр и на какой фильм они идут, и говорила, что ей не хочется смотреть ничего «шпионского», ни военного, а лучше что-нибудь другое, современное.
— Да, конечно, — отвечал Егор, поворачиваясь к ней и улыбаясь. «Ну Лаврушин, ну друг, вон, оказывается, кто ты», — думал он, живо представляя себе те пренебрежение и легкость, с каким Лаврушин, говоря об Ипатине, произнес: «А-а, все они…»
Егор вначале испытывал неловкость оттого, что, разговаривая с Шурой, думал о Лаврушине; но потом неловкость эта прошла, и состояние его представлялось ему столь же естественным, как если бы он думал только, о Шуре или только о Лаврушине. Шура же с первых минут почувствовала, что Егор сегодня не такой, как обычно, и не такой, каким был вчера, и эта его перемена, объясненная и воспринятая по-своему, радовала ее. Идя рядом с ним, локтем прижимая к себе его руку, слушая его и улыбаясь ему, она в то же время следила за выражением его лица; ей казалось, что она вполне понимала то, о чем он думал; она видела его таким, каким ей непременно хотелось видеть его сегодня, и оттого была весела, возбуждена и радостна. Как и вчера, все в ней теперь как бы говорило: «Мой! Мой!» — и в том, как она шла, особенно когда на нее смотрели встречавшиеся прохожие, и в ее взгляде, во всей ее гордой осанке; она не замечала за собой этого, но она так же не могла бы сейчас скрыть свои чувства, как не могла не думать о Егоре и не восхищаться им. Ей снова казалось все решенным, и те нужные и непременные слова, — «Будь моей женой», — какие он еще не сказал ей, он скажет сегодня, может быть, еще теперь, перед сеансом, пока будут сидеть на скамейке или прогуливаться по аллее, может быть, даже раньше, вот-вот, пока они только идут к кинотеатру, — «Боже мой, какой же он нерешительный!» — может быть, после, у дома, когда будет провожать ее; она нисколько не сомневалась в том, что все главное произойдет именно сегодня — «Не может же все оставаться так, он-то что, он?» — и чувствовала себя счастливой, как еще никогда в жизни.
Они сидели в полупустом зале и смотрели фильм о деревне. Когда вышли на улицу, Егор предложил пройтись пешком, потому что «такой вечер!». Шура охотно согласилась. Она сразу же и по-своему поняла, для чего он предложил это. «Теперь… сейчас… вот когда!..» — думала она с необыкновенным и новым для нее чувством и беспокойством, вся готовясь услышать от Егора то главное, что он должен сказать ей.
— Тебе понравился, фильм? — спросил он, как только они отошли от кинотеатра, от яркого света и от людей, сновавших и толпившихся перед входом и у рекламных щитов.
— Не очень, скучный.
— Ты права, скучный. Но беда, Шура, не в том, что фильм скучный. Получается так: народ — ничто, а все зависит от председателя, хорош он или плох. А дело-то ведь не только в председателе — каждый человек на своем месте должен быть хорошим, и от того, как он выполняет порученное ему, с каким чувством ответственности, с каким желанием, старанием или равнодушием, зависит общее благополучие, — говорил Егор, оживляясь и чувствуя, что это интересно не только для Шуры, но и для него самого. — Все дело в людях, в каждом человеке, а не только в одном плохом или хорошем председателе. Постановщикам, конечно, важен драматизм, это понятно, но в том-то и суть, что драматизм они ищут не в том и не там, где нужно.
Совершенно не желая этого, бессознательно и незаметно для себя и незаметно, как представлялось ему, для Шуры, которую он держал под руку, Егор поставил себя в обычное для него, но неожиданное и нежелательное теперь для Шуры положение рассказчика (так бывало почти всегда, когда он раньше встречался с ней; так было вчера утром, когда она вошла к нему в кабинет со списком, и он говорил ей о причинах, порождающих преступления! «Может быть, есть все же какая-то одна, общая и характерная для каждого данного времени причина…») — он поставил себя сейчас в это положение и, забыв обо всем, что тревожило его, о Лаврушине и старике Ипатине, и все более увлекаясь и волнуясь, будто кто-то опровергал его и надо было непременно доказывать и отстаивать, развивал начатые суждения. «Как он все понимает!» — думала Шура, глядя на Егора и ощущая теплоту его руки. Опять и еще более, чем прежде, она чувствовала в нем то достоинство, какого не видела и не замечала ни в одном из своих прежних и теперешних знакомых, и оттого, что он шел сейчас с ней рядом, и, главное, от сознания, что она нравится ему, она испытывала особенную и нескрываемую гордость. Улица была пустынной, им почти никто не встречался, но Шура держалась так, будто чувствовала на себе десятки женских завистливых глаз. Она не слышала и не могла слышать всего, что говорил ей Егор; ее переполняли свои думы, и она вполне понимала сейчас лишь одно — что счастлива и что ради этого счастья готова на все для Егора.
— Ну вот и пришли, — сказала она, остановившись и повернув к Егору счастливое лицо. «Постановщики, драматизм, люди… А я? Я, взгляни», — выражали ее глаза. Она думала, что сейчас должна наступить главная минута, и весь вечер и разговор были лишь подготовкой к этой главной минуте; она так верила в свое счастье, что не могла даже предположить, чтобы хоть что-нибудь было иначе.
— Уже! — удивился Егор, посмотрев на подъезд, к которому они подошли. «Конечно же ошибка постановщиков в том, — про себя подумал он, как бы завершая наконец свои рассуждения о фильме, — как они понимают главный и сопутствующий мир!» Он взглянул на Шуру, и ему вдруг стало ясно, что вовсе не нужно было так много и старательно объяснять ей все, что он хотел доказать, а достаточно было привести лишь это сравнение, она бы все поняла.
— Ты хотел мне что-то сказать? — спросила Шура.
— Что еще тебе сказать? — ответил он, обнимая ее и тихо и нежно приближая ее лицо к себе. — Что я еще могу тебе сказать, кроме того, что уже говорил: я люблю тебя.
— Я счастлива, Егор.
— Ну, пойдем.
— Пойдем.
Они вошли в подъезд и поднялись на четвертый этаж. «Так не может все оставаться, все решится сегодня, в этот вечер, он скажет мне здесь, в комнате», — говорила себе Шура, подходя к двери, вынимая из сумочки ключ и слыша за спиной дыхание Егора.
«Почему бы мне не жениться на ней? — думал Егор, стоя возле стола и листая тот самый номер «Сибирских огней», который просматривал вчера, ожидая, пока оденется Шура. — Если бы я уже был женат на ней, все было бы сейчас по-другому, и я не испытывал бы этого неприятного ощущения, будто делаю что-то нехорошее; если бы я уже был женат на ней, я бы теперь ни о чем не думал и ни о чем не волновался, и это — то самое, чего мне всегда не хватает: спокойствия, спокойствия; если бы я уже был женат на ней…» Он слышал, как Шура для чего-то входила в комнату и затем снова ушла на кухню, где она готовила ужин, потому что оба они проголодались и еще потому, что ей хотелось угодить Егору, и она старалась и суетилась. «Почему бы мне не жениться на ней?» — продолжал размышлять Егор, не чувствуя и не замечая в себе той степенности и рассудочности, с какою он не мог думать о Шуре днем, потому что тогда он не видел ее и жил впечатлениями вечера и ночи, и с какою мог думать обо всем теперь, потому что она была рядом, доступная и любящая его, и все могло повториться с такой же простотой, как и вчера; он не чувствовал этой рассудочности и, думая о Шуре, более думал о себе. Он говорил себе: «Мне хорошо с ней теперь, но будет ли мне хорошо с ней завтра, послезавтра, через год и будет ли хорошо потом, всю жизнь?» Закрыв журнал и отодвинув его на середину стола, он повернулся и пошел на кухню к Шуре. Но у самой двери остановился: ему захотелось понаблюдать за ней, пока она не могла видеть его. На ней был светлый фартук, надетый поверх узкого и шедшего ей коричневого платья, и оттого вся она, минуту назад торжественная и праздничная, выглядела теперь так по-домашнему просто, и все ее движения были так легки и красивы, что Егору вдруг показалось невероятным, как он мог сомневаться в том, что ему будет хорошо с ней завтра. Ему было приятно видеть ее такой; он подумал, что чувство, какое испытывает он теперь, испытывают, должно быть, все семейные люди, и что так будет всегда, и это хорошо и покойно — испытывать это. Он уже не рассуждал; с единственным намерением сразу и обо всем сказать Шуре он переступил порог кухни и подошел к ней.
«Все хорошо, все счастливы, что же мне еще надо? — говорила Даша, вытирая слезы на своих тяжелых, отвислых щеках и снова принимаясь за работу (утром, за завтраком, все решили, что на ужин должны быть пельмени, и Даша сейчас готовила фарш и месила тесто). — Что же мне еще надо, когда все так счастливы, и Коленька такой мужчина, красавец такой вырос, и уважительный, и все-все так хорошо». Но чем настойчивее Даша уверяла себя, как все хорошо, и как все счастливы в доме, и как счастлива она сама оттого, что все счастливы, тем сильнее было в ней желание плакать, потому что она не только не испытывала теперь этого счастья, но, напротив, вполне понимала, что никогда не была и не может быть счастливой. Ее волновали и мучили те же вопросы, какие волновали и мучили вчера вечером, и она сейчас не столько думала о Николае, сколько о его матери, милой белой Сонюшке, и о себе: «Как все в жизни: ей бы радоваться, ей бы жить…» Она достала вчерашнее письмо, полученное братом с разъезда от Прасковьи Григорьевны, и письмо это еще сильнее расстроило ее. Она не была на разъезде и знала о кладбище на косогоре и о могиле Сонюшки только по рассказам брата и Николая, но она всегда так ясно представляла себе все: и деревянные домики разъезда, и полотно железной дороги, убегающее в степь, к горизонту, и телеграфные столбы, и косогор, и кладбище по косогору на виду у домиков, что ей казалось, будто она была там и видела и знала все, и это все и могилу Сонюшки теперь должны разровнять бульдозерами, потому что прокладывается лесная полоса вдоль железной дороги. «А Коленька ничего не знает, надо же что-то делать! Как же, Емельян, наверное, все забыл», — думала Даша, белыми от муки руками складывая и вталкивая письмо в конверт и кладя этот конверт на посудный шкаф. «Нет, он не забыл, — через минуту уверяла она себя. — Он вчера был так расстроен письмом; он сделает все, все». Она утешала себя, но как раз потому, что утешала, слезы снова текли по ее щекам.
В одиннадцатом часу позвонила соседка: ей надо было что-то заправить луком, но лук у нее кончился, а в ларек идти не хотелось, и она решила попросить у Даши; остановившись в коридоре и видя Дашины заплаканные глаза, спросила:
— Вы что это, Даша?
«На радостях, от счастья: Коленька наш приехал, — хотелось сказать Даше, и она всеми силами старалась выразить это своими влажными и красивыми глазами. — Коленька приехал, как тут не радоваться».
— Одной хватит, куда мне! — возразила соседка, беря луковицу из Дашиных рук. — А вчера наша Ирочка, — добавила она, улыбаясь и не собираясь пока уходить, — говорит: «Мама, ты, говорит, видела, к Богатенковым Николай приехал. Такой стал!» Здесь он, дома?
«Нет, — ответила Даша, покачав головой и чуть прикрыв глаза. — В городе».
— Наша-то последний экзамен сдает, занимается. А диплом на «отлично» защитила, я говорила вам? Сдаст последний и тоже — специалист.
«Все хорошо, и все вы очень хорошие люди, — выражали глаза Даши, — и я рада за вас, и за себя, и за Коленьку». И она действительно была рада всему, что слышала, и что окружало ее, и что в общем-то никак не касалось ее и не было и не могло быть ее счастьем.
Как только соседка ушла и Даша снова села за стол и принялась раскатывать тесто и лепить пельмени, складывая их рядками на застланный полотенцем и посыпанный мукою противень, прежние мысли о Сонюшке, Николае и о самой себе вернулись к ней, но теперь она уже не плакала; она все глубже погружалась в то угрюмое и сосредоточенное состояние, которое всегда было мучительным для нее и которого она боялась так же, как в детстве боялась оставаться одна в пустом доме. Это состояние прежде всего выражалось в том, что она начинала думать, что каждый человек может и должен быть счастливым своим счастьем и что она тоже могла быть счастлива своим, и размышления эти всякий раз пробуждали в ней воспоминания юности, она как бы переносилась в тот мир надежд и мечтаний, когда ей было восемнадцать лет и когда все было впереди и представлялось радостным и необыкновенным, и она не думала ни о войне, ни о том, что может принести людям и ей эта война, а просто радовалась жизни, как травы радуются росе и солнцу, — она переносилась в тот мир красоты, надежд и мечтаний, и тем больнее было ей сознавать то, что с ней случилось потом. В ней просыпалось чувство любви и жизни, той любви и той жизни, какой не испытала она, но для какой рождаются люди, и тем острее ощущала в себе Даша, что изменилось в ее прежней девичьей фигуре и делало теперь старой; она чувствовала, что жила для счастья, как чувствуют это в душе все люди, и была готова и способна дать счастье, и тем больнее и мучительнее было ей видеть, как все лучшее и доброе, жившее в ней, увядало и умирало, не примененное ни к чему. Но она не раскаивалась в главном своем поступке, в том, что пошла на фронт и служила в санитарном поезде, — она лишь задавала себе вопрос, почему все случилось с ней, и это почему, так как на него не было ответа, сильнее всего действовало на нее. Она все более погружалась в то угрюмое и сосредоточенное состояние, в котором весь ход ее мыслей, как бы ни противилась она этому, всегда приводил ее к одному и тому же заключению — для чего и зачем жить так, как живет она; все в ней как бы сходилось к страшному и пережитому однажды, когда она хотела покончить с собой и стояла в тамбуре у раскрытой двери мчавшегося поезда.
«Даша, вернись в купе».
«Зачем ты пришел?»
«Вернись сейчас же».
«Зачем ты пришел? Зачем, зачем?»
Она думала и вспоминала сейчас лишь те подробности своей жизни, которые непременно должны были вызвать и вызывали в ней жалость к себе; она теперь видела, что всегда только притворялась спокойной и счастливой, чтобы спокойно и счастливо чувствовали себя Емельян и Коленька, но сама она никогда не была спокойной и счастливой. «Что они знают? Они ничего не знают, как это тяжело все время притворяться», — думала Даша. Два противня пельменей уже лежали в холодильнике, она заканчивала третий и последний, не замечая и не радуясь тому, что заканчивала. Неожиданная и никогда раньше не тревожившая ее мысль пришла ей в голову, что еще более, чем она, несчастен Емельян и что несчастен он из-за нее. «Если бы меня не было, он бы женился, и теперь была бы у него семья и еще дети, и он не был бы таким молчаливым и мрачным, какой он теперь; он не сознается, не скажет, но он, наверное, еще несчастнее, чем я, и все это из-за меня. Лучше бы уж тогда меня убило и не выносили бы из горящего поезда, лучше бы уж сразу, и все. И надо было прыгать и не ждать, пока придет он». Более несчастной, чем теперь, Даша еще никогда не чувствовала себя; вместе с тем как ей мучительно было думать о себе, еще мучительнее было сознавать себя причиной несчастья брата; то, что она вырастила и воспитала Николая и была нужна брату (так она всегда думала раньше), представлялось ей теперь маленьким и ничтожным в сравнении с тем, что она была не нужна и мешала ему. «Как же это, что же я? — говорила себе Даша, растерявшаяся от того, как она думала обо всем и как все представлялось ей теперь. — Что же это, Емельян, Коленька?»
Она закончила стряпать пельмени, но последний противень не поставила в холодильник; было половина второго, с минуты на минуту мог приехать на обед Емельян, — редко и только когда что-либо особенное и срочное задерживало его в отделении, он спускался в буфет, но тогда звонил и предупреждал Дашу, — и Коленька тоже должен был вот-вот подойти, и Даша, думая и предвидя это, поставила на газовую плиту кастрюлю с водой, чтобы в любую минуту, как только придут они, можно было быстро сварить пельмени. «Хватит и на обед и на ужин», — прикидывала в уме Даша, прибирая все со стола и поглядывая на кастрюлю с водой. Она делала все машинально, по привычке, как делала сотни раз до этого: убрала муку в шкаф и заодно посмотрела, есть ли еще у нее рис, и сколько, и сахар; вымыла и перетерла полотенцем тарелки, и вымыла и вытерла клеенку на столе; посмотрела, есть ли разведенный уксус к пельменям и хватит ли его, и потому, что разведенного было мало, достала из глубины шкафа треугольный флакон с уксусной эссенцией; она все делала машинально, но была в таком состоянии, что как только в руках ее оказался флакон с эссенцией, она мгновенно вспомнила слышанную ею когда-то, может быть, даже еще в госпитале фразу: «Долго ли, глотнул, и все», — и мысленно с ужасом повторила ее. Ей не важно было, кто и когда произнес эту фразу (кто о чем думает, что замышляет, тот всегда услышит и запомнит нужное и беспокоящее, его), а важен был смысл: «Глотнул, и все», — и смысл этот более чем когда-либо был понятен и близок ей. Она поставила флакон и пошла из кухни в свою комнату; но она не знала, зачем ей нужно было в свою комнату, и вернулась на кухню; и как только вошла, взгляд ее снова упал на флакон. «Нет», — говорила она себе, чувствуя неотвратимость того, на что теперь решалась и что могло сразу избавить ее от всех мучительных вопросов. «Нет, нет», — повторяла она тем чаще, чем более была готова исполнить задуманное. Вспотевшей и горячей рукой она взяла флакон и, запрокинув голову, отхлебнула глоток; она еще успела подумать неожиданное и уже не нужное ей, что не выключила газовую плиту, что вода выкипит и что надо было бы сначала сделать это, но обжигающая боль, которую она почувствовала во рту, в горле, во всем теле, так ошеломила и напугала ее, что она бросила флакон и с криком ужаса, не думая, что этим привлечет соседей, но инстинктивно сознавая это и стремясь к людям, выбежала из квартиры на лестничный пролет.
Опасным для Даши было не то, что она выпила глоток уксусной эссенции, а другое, что она упала и стукнулась головой о плиты лестничного пролета. Это беспокоило врачей, когда ее привезли в больницу, сделали промывание и когда она, не приходя в сознание, уже перевязанная, лежала в палате. Но как ни тяжела была травма, жизнь пробуждалась в Даше, и пробуждение это было радостным для нее. В ней происходил тот процесс обновления, какой непременно происходит в людях после больших потрясений; ей было противно и больно сознавать совершенное ею, но вместе с тем было приятно и радостно чувствовать в себе и вокруг себя жизнь. «Боже мой, что я наделала!» — было первой ее мыслью, как только она очнулась и открыла глаза. «Со мной ничего не случилось, я жива», — тут же подумала она. Как ни стремилась она только что к смерти, как ни представлялась ей смерть лучшим и необходимым исходом для нее, ей казалось теперь, что ничего нет и не может быть более дорогого и желанного, чем жизнь. Она не видела неба и солнца, но видела на стене солнечный квадрат от окна, и этого было достаточно, чтобы представить, как тепло греет солнце и как приятно чувствовать на себе его лучи, каким голубым и бесконечным бывает небо весной и как чист и свеж воздух по вечерам; и как хорошо шагать по улице морозным утром; как приятно постоять после ливня на мокром асфальте; как приятно все-все, что было видено, прочувствовано, пережито и не замечено ею тогда, и что теперь, все сразу соединенное в одном слове жизнь, было необыкновенным, дорогим и желанным. Она не видела, кто сидел возле ее кровати (голова была перебинтована, и Даша не шевелилась), но чувствовала, что кто-то сидит рядом, и ей было покойно чувствовать это; в ней не только не возникала та мысль, как тогда, в тамбуре вагона: «Зачем ты пришел!» — которая теперь могла быть выражена: «Зачем вы спасли меня!» — но, напротив, она была благодарна всем и с нежностью и добротой думала обо всех. Она смотрела на подошедшего, и наклонившегося над ней врача, на его немолодое лицо и шевелящиеся губы, слышала его слова: «Как самочувствие, больная?» — и привычно ответила ему глазами: «Хорошо, спасибо». Может быть, сидевшая рядом дежурная сестра, может быть, сама Даша сделала так, что нижняя и безобразная часть ее лица была прикрыта одеялом, и видны были только ее красивые, наполнившиеся слезами и счастливые в эту минуту глаза.
— Спокойно, плакать не надо, — сказал врач, глядя в эти влажные и красивые Дашины глаза, и видя, и понимая, потому что нельзя было не видеть и не понимать то, что они выражали. — Больную можно оставить одну, — затем заметил он, обращаясь уже к дежурной сестре, но не поворачиваясь к ней, а по-прежнему глядя на Дашу. — Больной нужен покой и сон. Постарайтесь уснуть, — и, еще постояв минуту, но не говоря ничего больше, мягко и быстро вышел в больничный коридор.
Повторив сказанное врачом: «постарайтесь уснуть», — дежурная сестра тоже вышла из палаты, и Даша осталась одна. Несмотря на то, что она чувствовала себя слабой, — временами ей казалось, будто она проваливается куда-то в медленном падении, — несмотря на слабость, тошноту и боль в желудке и несмотря на радостное и возбужденное состояние, в каком она находилась теперь, в минуты пробуждения и обновленного восприятия жизни, она все же не могла не думать, как она встретится с Коленькой и Емельяном и как теперь будет смотреть им в глаза. «Боже мой, боже мой, что я наделала!» — все чаще и чаще повторяла она, то представляя себе Николая и то, что он будет говорить, то Емельяна и то, что скажет брат, то дом и как все будет в доме без нее. Хотя ей нужно было спокойствие, но она не только не была спокойной и не могла уснуть, но с каждой минутой, чем больше думала о Емельяне и Николае, тем сильнее волновалась и тем острее чувствовала свою вину перед ними. «За что так наказывает меня жизнь? — спрашивала она. — Сонюшка, Коленька, Емельян!» Она смотрела на стену, но уже не видела солнечного квадрата; ей опять начали припоминаться те подробности жизни, какие всегда вызывали лишь мрачные мысли. Она вспомнила день, когда в госпиталь за ней приехал Емельян. Ей принесли в палату ее армейскую старенькую юбку, гимнастерку и шинель, потертую, с плохо отстиранной на плече и воротнике кровью, и она, одевшись во все это, вышла к Емельяну. Она вспомнила, как Емельян посмотрел на нее, каким взглядом, и тогда впервые она почувствовала и поняла, что безобразна, худа, что неприятно смотреть на нее людям. Хотя она после войны в первый раз видела в тот день брата, но ей не хотелось ни видеть его, ни говорить с ним, и это старое и забытое чувство снова просыпалось в ней. «Зачем он приезжал, — думала она теперь, — лучше бы не приезжал, и тогда определили бы меня в какой-нибудь дом инвалидов». Она вспомнила выражение лица брата в ту минуту, когда он вышел вслед за ней в тамбур и говорил: «Вернись…» — и хотя не могла представить себе это лицо злым, но, как ей казалось, вполне понимала, что чувствовал и как должен был злиться на нее тогда Емельян. «Как отец: всегда молча, всегда все в себе; или зол, или озабочен, не узнаешь». Она выискивала в Емельяне, что оттолкнуло бы ее теперь от брата, и вспоминала и те годы, когда брат еще служил в армии и часто ездил по командировкам, а она оставалась с Коленькой и встречала и провожала брата, и эти, когда он уже работал в отделении, а Николай учился в Москве, но она видела только, что Емельян всегда был добр к ней (о чем бы ни думал и что бы ни переживал в себе), и чувствовала себя виноватой перед ним, особенно теперь, и виноватой перед Коленькой, и сознавать это было еще больнее и мучительнее, чем собственное несчастье. По щекам ее текли слезы и увлажняли бинт. «Что ему скажу, когда он придет? — мысленно говорила она, вздрагивая от беззвучных рыданий. — Что скажу Коленьке? Почему я не умерла? Зачем спасли?!»
Под впечатлением утра, солнца, свежести и веселого и улыбающегося лица шофера Павлика, довольного собой, жизнью и чистотой вымытой им и отливавшей глянцем машины; под впечатлением разговора с Павликом, которому Богатенков помог достать путевку для матери в Железноводск на воды и у которого теперь расспрашивал о здоровье матери; под впечатлением быстрой утренней езды, ветерка, холодившего руки, шею, лицо, и ровного и еле слышного шума мотора и шипения шин по асфальту, и набегавших и проплывавших мимо домов, киосков, магазинов, витрин, всего привычного, сотни раз виденного, но теперь виденного заново и по-иному — вчерашние мысли рассеивались, и ничто уже не казалось Богатенкову ни безысходным, ни могущим даже хоть сколько-нибудь омрачить и осложнить ему жизнь. «Человек привык всегда преувеличить, а, в сущности, не так уж все плохо, как нам представляется; главное, надо не забыть дать телеграмму в Талейск и заказать разговор с Талейским райкомом, и еще — ответить Прасковье Григорьевне», — думал Богатенков. Хотя он так же, как Даша, как Николай, плохо спал прошедшую ночь, но под впечатлением утра он не чувствовал себя невыспавшимся; напротив, он даже казался себе бодрее, чем вчера и позавчера, и это происходило прежде всего от того отцовского удовлетворения встречей с сыном, какое Богатенков сейчас, подъезжая к отделению, особенно сознавал в себе. «Не о Петре, ну что ж, и о деревне важно и нужно, — говорил себе Богатенков, не желая теперь вспоминать неприятные подробности вчерашнего разговора именно в силу своего утреннего, бодрого настроения и даже видя в тех подробностях и в той работе, какую начал Николай, серьезное и свое отношение сына к жизни. — Прочтут, обсудят, а что не так, сам доберется до сути». Он видел в сыне, потому что ему хотелось непременно видеть это, повторение себя, и представлял его будущую жизнь подобием своей; не в той ее внешней форме, как и где он служил и работал и что пришлось испытать ему, а в том внутреннем, духовном ее течении, в стремлении к лучшему, в долге перед людьми, что Богатенков всегда считал наивысшим принципом жизни.
— Н-ну, приехали, — сказал Богатенков с особенным ударением на слове «ну», как он всегда произносил, готовясь к чему-нибудь серьезному, требовавшему умственных и физических усилий. — Н-ну, — повторил он, поднимаясь и вылезая из машины и чувствуя неуклюжесть и тяжесть своего уже огрузневшего тела.
— Я могу на заправку? — спросил Павлик, не выключая мотор. — А то на нуле.
— Поезжай, — сказал Богатенков. — Но недолго, — добавил он, вспомнив, что собирался сегодня сразу же после рапорта дежурного по отделению поехать к полковнику Потапову, и затем, если потребуется, и к Ядринцеву. «Еще это», — мысленно проговорил он, морщась и отворачиваясь, чтобы не видел Павлик, и, направляясь к подъезду, почувствовал, что настроение его уже испорчено и что он не сможет не думать теперь о Теплове, Потапове, Ядринцеве.
От солнца, света и свежести Богатенков должен был теперь войти в тусклый, освещавшийся только лампочками коридор отделения. Так же как неприятны были ему после размышлений о сыне размышления о Теплове, Потапове, Ядринцеве, так неприятно было ему со света входить в этот тусклый, плохо проветриваемый коридор. Переступая порог, он как бы попадал из одной сферы жизни в другую (это испытывал он и раньше, но это представлялось ему естественным); он попадал в ту сферу напряжения и деятельности, в тот мир служебных переживаний, чувств, мыслей, какие были привычны и необходимы ему и без которых он не представлял себе существа жизни, но какие в то же время отягощали его; пока он находился в отделении, он ни на минуту не оставался свободным, его постоянно как бы угнетал этот принятый темп жизни, так как в силу своей крестьянской натуры (хотя он сам никогда не был крестьянином, но были хлебопашцами его отец, дед и все по нисходящей в роду, как, впрочем, у каждого из нас) всю жизнь стремился к медлительности и размеренности. Он чувствовал теперь, шагая по коридору к своему рабочему кабинету, как он весь будто втягивается в эту сферу своей обычной напряженной и деловой жизни. В то время как служащие отделения здоровались с ним, отдавая ему честь, и в то время как он отвечал им, лишь мельком взглядывая на них и не видя в этом ничего предосудительного, — он, уже подчиняясь темпу деятельности, распределял на часы и минуты свое служебное время. «Рапорт, паспорта, — мысленно перечислял он, что должен был сделать прежде всего другого. — Да, Талейск, вот еще где головотяпство». Через минуту, едва он успел войти в кабинет и сесть за стол, перед ним уже стоял дежурный и докладывал о событиях прошедшей ночи.
Богатенков, как ни привычно было ему видеть перед собой утомленного дежурного с желтым от бессонной ночи лицом, как ни привычны были события, о которых тот рассказывал и какие происходили и вчера (кто-то напился, разогнал детей, избил жену и теперь сидел в камере, каялся и просил отпустить и не давать пятнадцати суток), и позавчера (опять угнали мотоцикл, или разбили витрину, или какой-нибудь ресторанный завсегдатай отказался платить по предъявленному счету), и месяц, и год назад (меняются лишь фамилии, а суть одна); как ни привычно было Богатенкову все это и как ни старался он поскорее закончить разговор и отпустить дежурного, он не мог не вникать в подробности и детали каждого дела и, вникая, забывал о своем, личном, что намечал и что непременно нужно было ему сделать сегодня, отдалялся от впечатления утра и от размышлений о сыне, и работа его уже текла в той обычной последовательности, в какой она должна была течь на службе. Он принимал начальников отделов, сотрудников, выслушивал их, делал замечания и давал указания; долго и неторопливо подписывал паспорта, внимательно просматривая и вчитываясь в документы, и не только потому, что паспорта были заполнены сегодня не Шурой, а Анастасией Михайловной, к которой Богатенков относился с недоверием и которую недолюбливал за болтливость и за ее вульгарные, как он мысленно называл их, глаза, а делал все так по привычке, по строгому, раз и навсегда заведенному для себя правилу. Когда Анастасия Михайловна вышла из кабинета, унося стопку новеньких подписанных паспортов, было уже около часу.
«Да, Талейск», — вспомнил Богатенков, оставшись наконец один в кабинете. Он попросил заказать разговор с Талейском и в ожидании звонка с междугородной вышел из-за стола и начал прохаживаться вдоль кресел. Он ходил и раздумывал обо всем, что тревожило его, но ни во что не вникал особенно и оттого чувствовал легкость и бодрость в теле, как утром, когда выходил из дому и садился в машину. «Человек сам иногда усложняет себе жизнь. Ну что бы им там не продумать самим, этим лесопосадчикам? А Теплов и вся эта нелепая история с моей старостью, — продолжал он, незаметно и по-новому открывая для себя те стороны жизни, о которых, в сущности, давно имел ясное и твердое суждение. — Ну что бы Потапову или Ядринцеву вникнуть и разобраться; ну что бы оглянуться тогда Андрейчикову, всего только оглянуться, и сохранена жизнь». Думать так было спокойно, потому что все вопросы как бы сами собой снимались и разрешались, и жизнь вокруг представлялась Богатенкову проще, а люди — добрее. «Если бы все было так и каждый понимал, как важно делать добро», — говорил он, не останавливаясь и продолжая медленно ходить вдоль кресел, В этом спокойном и задумчивом состоянии и застал его майор Теплов, когда вошел в кабинет.
Майор все эти дни тоже был озабочен: в то время как он уже представлял себя начальником отделения, он все еще руководил только уголовным розыском; еще сильнее, чем Богатенков, он чувствовал свое неопределенное и ложное положение, мешавшее ему работать, и еще более, чем Богатенков, но по иной причине, хотел, чтобы поскорее кончилась эта неопределенность. Он ожидал приказа о своем назначении сегодня утром, но приказа не было, и ни его, ни Богатенкова не вызывали в управление, и это уже казалось Теплову нехорошим и подозрительным; он сам собрался в городское управление, чтобы там выяснить все, но, как человек осторожный, перед уходом решил на минуту заглянуть к Богатенкову.
— Иду в управление, опять вызывают. На два, — сказал он с тем оттенком неудовольствия, какой должен был скрыть его истинные чувства и намерения, но какой в силу своей наигранности и неестественности (что Богатенков не мог не заметить сразу и сразу же не ощутить обычной настороженности к Теплову), напротив, лишь подчеркивал его истинные чувства и намерения.
— Что-то часто вас вызывают, — ответил Богатенков, продолжая ходить, не глядя на майора и видя только его начищенные сапоги, но хорошо представляя себе его всего, низенького, полного и короткошеего, с опущенными вниз, по швам, руками и с какой-то вызывающей, неприятной, почти никогда не сходящей с губ усмешкой. «Ну что бы Потапову или Ядринцеву взглянуть и разглядеть сущность этого человека», — продолжал вместе с тем думать Богатенков, не испытывая, однако, раздражения при виде Теплова, какое испытывал к нему вчера, и чувствуя желание и потребность поговорить с ним. Но он не начинал разговора, потому что не мог представить себе, как и о чем можно теперь говорить с ним. И чем дольше он молчал, прохаживаясь вдоль кресел, и чем дольше молчал майор, стоявший неподвижно и наблюдавший прищуренным взглядом за Богатенковым, тем более был невозможен сейчас разговор между ними.
— Идите, что ж, — сказал Богатенков. — Идите, — повторил он, видя, что майор медлит и не уходит.
Когда майор Теплов вышел и Богатенков снова остался в кабинете один, он некоторое время продолжал еще прохаживаться вдоль кресел. Но он уже не мог вернуться к своему прежнему спокойному состоянию, и не только из-за майора Теплова, — почти сразу же после ухода майора ему позвонил из управления полковник Потапов и попросил приехать после обеда. «Чтобы объявить о снятии, — подумал Богатенков с раздражением и тем разраставшимся чувством растерянности, какое в последние дни все чаще испытывал он. — И все теперь, когда гостит Николай!» Богатенкову хотелось думать о сыне и заниматься сыном, но он вынужден был думать о своем увольнении, и это было неприятно ему. Он ходил и посматривал на телефон, ожидая звонка с междугородной, но так как разговор с Талейском был уже подготовлен им, — он постепенно начал размышлять о предстоящей встрече и беседе с полковником Потаповым. Однако в этот день ему так и не удалось ни поговорить с Талейском, ни вовремя приехать к полковнику Потапову; ему сообщили, что Дашу в тяжелом состоянии отправили в городскую больницу.
— Отравление? — переспросил он, чувствуя, как все холодеет в нем, с трудом переходя от прежних своих мыслей к мыслям о Даше и представляя ее судьбу и то, как все могло произойти с ней; ему казалось, что он всегда знал, что это могло произойти с ней, могло произойти каждый день все восемнадцать лет, с тех пор, как он взял ее из госпиталя и привез к себе, но он все время приглядывал за нею и скрытно для нее предупреждал в ней это.
«Ну вот, еще это», — мысленно произнес он, мрачный и сосредоточенный, садясь в машину и не видя удивленного и настороженного лица шофера Павлика.
«Не уберег, не сумел», — говорил себе Богатенков, в то время как машина, обогнув базарную площадь, уже мчалась по проспекту к окраине, где размещалась городская больница. «Но почему именно теперь, что могло произойти?» — спрашивал он себя, не зная, что предположить, не находя в памяти ничего, что могло бы хоть как-то объяснить ему поступок Даши, и в то же время понимая и объясняя себе этот поступок ее судьбой и видя перед собой ее — не эту сегодняшнюю, к которой привык и в которой уже не замечал уродства, а ту, только что выписавшуюся из госпиталя, в шинели и солдатской ушанке, какою он вез Дашу из Иркутска домой и какой она была в минуту, когда он застал ее в тамбуре у раскрытых дверей мчавшегося поезда. Он видел сейчас перед собой именно ту Дашу, ее страдающие глаза, и весь как бы переносился в прошлый, пережитый мир тревог. За несколько минут, пока мчалась машина, он вспомнил все, как и что было в ту ночь в поезде, когда Даша хотела покончить с собой и когда он — Богатенков и теперь не знал, какое предчувствие подсказало ему пойти за ней, — в темноте купе быстро, без портянок натянув сапоги, набросил на плечи китель и метнулся к тамбуру.
«Даша, ты чего здесь?»
«Даша, вернись!»
«Даша, сейчас же пойдем отсюда!»
Так хорошо и так ясно слышал он теперь тот свой голос и так отчетливо представлял себе все, как было тогда, как он подошел к Даше и почувствовал в своей ладони ее холодную, худую, обессиленную руку и почувствовал через эту руку дрожь ее тела; как вел по коридору в купе, как уложил на полку, укрыл одеялом и сверху шинелью и затем лег сам; он не спал, весь был насторожен, прислушивался к ее всхлипывающему дыханию и ничего не говорил ей; он понимал сестру и думал, что сам сделал бы то же, окажись в ее положении, сделал бы еще раньше, чтобы не мучиться и не мучить других; но в то же время он осуждал Дашу, и осуждение было в нем сильнее и логичнее: то, что относилось только к ней, ее несчастье (вместе с тем и свое) он сопоставлял с тем, что было огромным и неохватным горем, было несчастьем народа, перенесшего войну, и ему становилась более чем ясна вся очевидная нелепость и глупость ее поступка. «Достаточно только уяснить себе, — рассуждал он тогда, в купе вагона, под грохот и стук колес, и повторял те же слова теперь, прислушиваясь к шуршанию шин мчавшей его машины, — достаточно только взглянуть пошире и охватить все, что же пережили другие и что переживают теперь; чего нам, нам-то чего: все вполне хорошо, и дома, и Николай, и так вчера все были рады». Он говорил то, что должен был сказать и не сказал Даше в свое время, что было бы утешительным и необходимым для нее и предостерегло бы ее; он думал так, и тем досаднее было ему сознавать это, и тем сильнее чувствовал он себя виноватым перед Дашей. «Не уберег, не сумел», — говорил он, особенно чувствуя горечь этих слов и желая еще большего наказания себе.
Впервые за много лет, теперь, когда Богатенков входил в палату, где лежала Даша, входил тем осторожным и мягким шагом, каким обычно подходят люди к больным, в нем как бы прояснялось, светлело и волновало его неожиданное и новое для него ощущение жизни; в то время как врач, шедший вместе с ним, говорил ему, что опасность уже миновала и что рентгеновский снимок головы в общем-то вполне удовлетворительный, Богатенков улавливал лишь одно слово «миновал» и прислушивался к этому новому ощущению. Он говорил себе: «Я жил семьей… Нет, я не жил семьей, а жил собой, а они собой; что думала Даша — я не знал, не хотел и не пытался узнать; но я понимаю и вижу теперь все, и все будет теперь по-иному; каждый день, каждое слово, каждый взгляд, каждое движение». Он испытывал такое чувство душевной близости к Даше, какого еще не испытывал никогда, и ему было сейчас особенно жаль ее. Но сильнее, чем жалость к ней, пробуждалось в нем другое чувство, вызванное этим новым ощущением жизни: что-то будто обновлялось в нем, смягчалось, добрело и к самому себе, и ко всем людям. Как только он подошел к кровати и увидел Дашу, увидел ее плачущие и выражавшие отчаяние глаза, лишь одни глаза, потому что нижняя и безобразная часть ее лица была прикрыта светлым больничным одеялом, — наклонился и сказал: «Прости, Даша, прости меня, ты знаешь, за что». Все суровое и строгое в нем, к чему он привык и что считал образцом жизни, все то, в чем он видел совершенство и что предполагало молчаливое понимание поступков, познание их, что он считал своим неизменным правилом — все делать молча, ничего не объясняя людям и предоставляя каждому доходить до истины своим путем (лишь тогда она будет настоящей и движущей силой в тебе); все, что наложила на него служба и работа и что он вынес из нее чистым, но огрубелым и суровым, — теперь переворачивалось в нем; он не сознавал, а лишь чувствовал обновление в душе, обновление мысли и взгляда на все окружающее и испытывал от этого непривычное и возбужденное ощущение радости, которое, в сущности, не воспринималось и не могло восприниматься им как радость, а только приятно и сильно волновало его.
— Даша, — сказал он, присаживаясь на пододвинутый ему стул. «Как же ты это, что с тобой происходит?» — проговорил он мысленно, не отрывая взгляда от настороженного и остановившегося выражения глаз Даши. — Даша, — повторил он, наклоняясь к ней и думая: «Как же я не уберег; где я был; как она несчастна!» Он видел крупные и прозрачные слезинки, скатывавшиеся от ресниц к вискам, за бинт, и видел бинт, белый, спеленавший голову и влажный там, куда стекали слезинки, и волосы, выглядывавшие из-под бинта и закрывавшие лоб, и глаза, такие же удивительные и красивые, как прежде. Видя эти глаза и понимая их и видя и представляя (он на минуту как бы сдвинул с ее лица одеяло) изуродованную войной нижнюю часть ее лица, он теперь, в эту короткую минуту, с новой, обжигающей болью осознал, как она должна быть несчастна от своего уродства, — он осознал это с такой ясностью и так отчетливо на мгновение поставил себя на ее место, что у него самого глаза начали медленно заволакиваться слезами. Он не мог говорить; он только смотрел; и белый бинт, и лицо Даши, и светлое больничное одеяло — все мутнело и расплывалось перед ним, будто он смотрел на все сквозь смоченное дождем стекло. Он снова вспомнил, как ездил за ней в Иркутск и какой она была в своей потертой солдатской шинели: жалкой и уродливой, особенно в первый день, когда он увидел ее, — он тогда отвернулся и не мог смотреть, и то чувство боли и ужаса он вновь испытывал теперь; он вспомнил и то, как ездил за Николаем и как застал его на скошенном пшеничном поле, собирающим в сумочку колосья, и это воспоминание и воспоминание о Даше были сейчас для него не только неразделимыми, но, напротив, одной большой картиной, одной ступенью его собственной жизни. Он вспомнил Дашу маленькой, девчонкой в коротеньком клетчатом сарафане, все лето в одном этом клетчатом сарафане и с одной тоненькой косичкой на загорелых плечах, и вспомнил ее уже девушкой, как раз перед войной; и ее первое письмо с фронта и фотография в рост на фоне санитарного поезда, и опять — дорога из Иркутска, купе, тамбур, и все последующие годы жизни, заботы и опасения за нее, и ее счастливые глаза, и проводы и встречи Николая — все было в слезах, заволакивавших Богатенкову глаза и мешавших ему смотреть и говорить. Он не слышал, как стоявший за его спиной врач, сказав сестре: «Пойдемте, оставим их», — тихо вышел с ней из палаты, как закрылась за ними дверь, бесшумно, как все больничные двери; в какое-то мгновение, обернувшись, он увидел, что никого позади нет, и почувствовал облегчение оттого, что теперь был один с Дашей и что уже не нужно было сдерживаться, горбить спину и прятать наполненные слезами глаза и можно было, ни от кого не хоронясь, сказать Даше все, что он только что пережил и о чем непременно должен был рассказать ей.
— Даша, — произнес он, снова вглядываясь в ее настороженные глаза. — Даша, прости меня.
Хотя он чувствовал многое, но ничего не мог сказать ей более, чем это, уже сказанное только что, потому что никакие другие слова не могли так полно выразить его теперешнее состояние. Он достал носовой платок, поднялся и, отойдя к окну, принялся сморкаться и вытирать глаза. Ему нужно было успокоиться самому, чтобы начать разговор с Дашей. Прежде чем вернуться к ней, он еще с минуту постоял у окна, а когда подошел к ее кровати и опять присел на стул, лицо его было спокойным и строгим, как обычно, и сам он теперь не сутулился и не склонялся над Дашей, и белый халат, накинутый поверх кителя, был расправлен, и полы его положены на колени и придавлены тяжелыми, все еще сильными, но уже заметно стареющими руками. Он смотрел на Дашу и молчал. «Как ей сказать то, что испытываю я, — спрашивал он себя, чувствуя неловкость оттого, что молчание затягивается, — что сказать ей в утешение? Я не знаю ни одного ее желания!» С каждой секундой, чем напряженнее Богатенков думал о том, что бы он мог сейчас сделать для Даши, тем яснее, ему становилось, что он не знает и не может проникнуть в душевный мир сестры, и тем смущеннее, растеряннее и виноватее чувствовал он себя перед ней и уже не смотрел ей в глаза, а разглядывал бинт на голове, вдавившуюся под тяжестью головы подушку и руки, лежавшие поверх одеяла. «Чем она жила, что интересовало ее, что мне теперь делать?» — думал Богатенков, и то усилие, с каким он пытался найти нужное слово, и страдание были выражены на его лице. Но больше уже нельзя было сидеть молча, и он спросил:
— Тебе больно? Нет, нет, ты не двигайся и лежи спокойно.
«Да».
— Даша, теперь все будет по-иному, поверь мне, все будет по-иному. Я все понял, — сказал он наконец то, что хотел и что было трудно ему выговорить. — Ты понимаешь меня?
«Да, да», — было в ее влажных глазах.
Богатенкову же показалось, что прежнее и счастливое выражение, какое он так хорошо знал и любил, вновь появилось в ее глазах.
— Ты понимаешь меня? — повторил он. — Все будет хорошо, ты скоро поправишься. Завтра мы с Николаем придем к тебе, если, конечно, пропустят, — добавил он, с усилием улыбнувшись. — Выздоравливай только, Даша, все будет хорошо. — Он еще несколько раз вставал, подходил к окну и, вернувшись, поправлял на Дашиной кровати одеяло; потом спросил, не принести ли ей что-нибудь почитать или что-нибудь из продуктов, что она хочет, и положил на ее тумбочку ручку и несколько чистых страниц, которые он тут же вырвал из своей записной книжки, и только после этого, сказав еще: «Напиши, как сможешь, что тебе нужно, мы с Николаем все сделаем», — начал прощаться.
Он дотронулся до ее руки и, слегка пожав ее, неторопливо вышел из палаты. Пока шел по больничному коридору и сдавал халат, пока садился в машину, пока ехал к управлению, где ждал его в своем кабинете полковник Потапов (Богатенков опаздывал и знал это), — он находился в том же тревожном и возбужденном состоянии. Ему было страшно сознавать, что произошло с Дашей, и в то же время он с облегчением думал, что хорошо, что все окончилось благополучно; было неловко, что он не сказал, не смог сказать ничего утешительного сестре, — теперь он чувствовал это еще острее, чем там, в палате, — и в то же время было приятно, что он знал сейчас, как и в чем был виноват перед Дашей, приятно было испытывать это свое неожиданное и обновленное ощущение жизни и понимать, что все с этого дня должно измениться и уже изменяется, главное, изменяется в нем самом. «Теперь ничего не будет по-старому, поскольку я вижу и понимаю все и поскольку все будет зависеть от меня самого», — думал он.
— Мне к Потапову, — сказал Богатенков, проходя мимо дежурного по управлению.
— Его нет, товарищ полковник у товарища комиссара. Но он просил вас подождать.
— Ну хорошо.
Богатенков прошел к лифту, поднялся на третий этаж и открыл дверь в приемную полковника Потапова. «Ничего не будет по-старому», — негромко, почти про себя, проговорил он, входя и оглядывая знакомую ему приемную, в которой сейчас никого не было, ни секретарши, ни помощника, и отыскивая глазами то кресло, на которое всегда садился, приходя и ожидая приема. «Ничего не будет по-старому», — повторил он, находясь еще в том возбужденном состоянии, в каком он вышел от Даши; но ход мыслей его был нарушен: он вспомнил, для чего пригласил его Потапов, вспомнил о майоре Теплове и нахмурился от того нехорошего чувства, какое вызвали в нем эти воспоминания. «Как раз теперь, когда я так понимаю жизнь, так понимаю людей и так вижу и понимаю работу, именно теперь, когда я вижу и понимаю не только то, что связано с работой, но шире и больше, меня надо убирать», — рассуждал он, уже сидя в кресле, опершись на спинку и отдыхая. Ему казалось, что он еще никогда не понимал так сущности своей работы, как понимал это теперь, и казалось, что не просто знал всех сотрудников отделения, но чувствовал их, как чувствовал самого себя, и видел каждого из них на той ступени, которую сам уже прошел, но с которой всем им надо было еще карабкаться вверх: и этому молодому следователю Егору Ковалеву с его горячностью, и майору Теплову, о котором теперь мог думать спокойно, без неприязни и неуважения к нему, и начальнику паспортного стола — всем надо еще карабкаться вверх, и Богатенков чувствовал, что своей прожитой жизнью и пониманием он был в силах помочь им. Но то, что он понимал теперь, он не мог объяснить Потапову. «Это невозможно объяснить, это надо видеть и понимать», — говорил он, продолжая сидеть неподвижно и внешне оставаясь спокойным, но уже чувствуя то раздражение, какое в последнее время все чаще и чаще начинало одолевать его. Он подумал, что, может быть, Потапов не понимает его так же, как он сам до сегодняшнего дня не понимал Дашу. «Нет, это — одно, а то — другое. — Богатенков встал и принялся ходить по приемной. — Это должно быть всегда, а то?..» Он хмурился, и в глазах его, потому что никто не видел и не наблюдал за ним, были заметны усталость и раздражение. Он взглянул на часы: стрелки показывали четверть пятого. «Может быть, он совсем не придет», — подумал Богатенков, продолжая прохаживаться от двери к окну и от окна к двери. Его беспокоило еще одно обстоятельство, о котором ему не хотелось вспоминать, но которое все более поднималось в нем и заслоняло собой все остальное. «Они (и Николай, и Даша) считают, что у меня все хорошо, и верят в мое преуспевание и благополучие, и я всячески и всегда поддерживал в них это; что ж будет теперь, когда я им объясню все, — говорил себе Богатенков. — Что подумает и как воспримет все Николай?»
«Ну что ж», — останавливаясь и как бы подытоживая все свои размышления, проговорил Богатенков и опять посмотрел на часы. Ему хотелось, не откладывая, сейчас же решить все, но Потапов не появлялся, а подошедший дежурный сказал, что ждать уже больше нечего, и Богатенков, еще раз повторив: «Ну что ж», — вышел в коридор. Он спускался по лестнице быстро, глядя себе под ноги, так же быстро прошел мимо постового и, сев в машину, сухо и строго сказал шоферу Павлику:
— В отделение!
В седьмом часу Богатенков приехал домой. Когда он вошел в комнату, он чувствовал себя настолько усталым и разбитым, что, не переодеваясь, а лишь сняв и повесив китель на спинку стула, прилег на диван, и так, не меняя позы и не замечая, что затекают и немеют руки, пролежал около часа. Он ждал Николая и думал о нем; и думал о Даше; и думал о себе самом. Ему было жаль утраченного спокойствия и уверенности, так необходимых каждому на склоне лет. «Ну что бы ей не жить», — рассуждал он, возвращаясь к той своей несложной житейской философии, которая теперь представлялась ему единственно верной. От усталости ли, или оттого, что к сложностям, какие он испытывал на работе и какие уже сами по себе требовали от него немалого напряжения, прибавилась еще эта забота — болезнь сестры (к тому же теперь не было ее перед его глазами), он думал почти противоположное тому, что он думал о ней в палате; ему казалось, что при всех тех ошибках, какие он видел теперь в своих отношениях к Даше, он все же сделал для нее многое, хотя бы уже то, что она не нуждалась ни в чем, и она могла бы добром, а не этим отплатить ему. «В самом деле, что я мог сделать для нее большее, чем сделал, рассуждал он. Она сыта, обута, одета, ухожена, у нее нет никаких забот, кроме домашних, и Николай уже вырос, уже большой, самостоятельный, только и жить теперь, ни тревог, ни волнений», — думал он. Но когда Богатенков, уже переодевшись, в домашней куртке и мягких туфлях вошел на кухню и когда увидел уроненный Дашей флакон с уксусной эссенцией, все так же лежавший на полу, и муку на столе, и противень с уже засохшими и потемневшими пельменями, он опять почувствовал острую жалость к ней и опять с прежним беспокойством подумал, что если бы все же был повнимательнее к ней, как в первые годы, когда забрал из госпиталя к себе, ничего этого не случилось бы теперь.
Он не стал ничего прибирать на кухне, только поднял с пола порожний флакон, повертел его в пальцах и швырнул в мусорное ведро. Ему хотелось дождаться Николая и поужинать вместе с ним; и хотелось успокоиться. В кабинете, на столе, лежала рукопись, еще утром оставленная Николаем для него, и Богатенков, вспомнив о ней, прошел в кабинет и сел за стол.
Но он не сразу начал читать, потому что перед глазами все еще как бы стояло заплаканное лицо Даши; лишь постепенно, переворачивая страницу за страницей, он почувствовал, что все более отходит от мыслей о Даше и вникает в рукопись Николая. Ему было интересно читать то, что написал его сын, и любопытство тем сильнее разгоралось в нем, чем более он углублялся в чтение. Незаметно для себя он как бы перемещался в Федоровку, далекую и глухую российскую деревню, о которой писал Николай и в которой было в свое время около двухсот дворов, а теперь едва набиралось восемьдесят; он пока читал цифры: сколько было раскулачено семей, как происходило раскулачивание, читал о том, что было знакомо ему, что он когда-то видел и пережил сам, но теперь, в пересказе сына, это представлялось ему настораживающим и странным.
Он читал:
«Избы в Федоровке как будто отнесены далеко одна от другой. Но дело здесь не в широте крестьянской натуры, не в обилии земли, наконец, не в алчности — подгрести под себя побольше; когда-то, как говорят старожилы, деревня выглядела по-иному, избы стояли плотнее, а улица тянулась на две версты, до самой протоки, с тех пор обмелевшей и заросшей камышом. Теперь же на тех местах, где стояли избы, черными кудрявыми островками виднеется крапива и бурьян. Кстати, удивительно буйно растет эта трава на развалинах.
Когда же и как пустела деревня, уходил из нее настоящий, знающий землю хлебороб?
Шесть изб было заколочено в 1905 году, во время японской войны — кости кормильцев приняла маньчжурская земля, а солдатки с детьми, прижатые нуждой, двинулись с сумой по дорогам России; еще больше было заколочено в первую мировую, и опять — солдатки и сироты; потом колчаковщина, и снова пылают мужицкие избы… Все это, конечно, история, но вот что говорит старый Минаев, у которого я стою на квартире:
— Когда-ть надо, народом стоим, землю защищаем, а вот когда-ть не надо, зачем же губить людей?
— Это «когда-ть» не надо? — спрашиваю я.
— Когда-ть хозяевов разгоняли. Взять, скажем, деда моего. Он имел десятин двести земли и управлялся, и каждый год, бывало, обоз за обозом на ярмарку в Белодворье отсылал, только снежок за санями. Ну, батраков держал, так и кормил их, обувал и одевал, можно сказать, все на полном пайке. Раскулачили его, отобрали все да и все сгубили. На другой уже год, почитай, — и кони порчены, и сбруя в клочьях, и виноватого нет. Это все на моих глазах было. А главное, человека сгубили, хозяйственного человека. Немец, что ли, он на русской земле? Он ведь как говорил: «Дайте мне в руки хозяйство, хоть колхозом назови, хоть как, но под моим началом, — завалю хлебом. И тут ты не трожь меня…»
Переворачиваемые страницы шелестели в крупных и сильных пальцах Богатенкова. Он сидел тихо, склонившись над рукописью, и лицо его, освещенное матовым и неярким светом лампы, казалось неподвижным. Но чем более он вчитывался и чем более задумывался над прочитанным, тем сильнее охватывало его беспокойство. Беспокойство это было иным, чем то, какое он испытывал, ожидая в приемной полковника Потапова, и происходило оно не от сознания собственного неблагополучия или, наоборот, благополучия, беспокойство это было отражением тех мыслей о Николае и его работе, какие возникали в нем теперь. «Какая же это история? Да так ли все было? Он бы завалил хлебом, но только себя, свои амбары. Как говорит-то: немец, что ль? Пожалуй, и хуже, если пристальнее взглянуть. Ведь как все было…»
Было морозно и солнечно; снег, шедший всю ночь и весь прошлый день, был так свеж и пушист и лежал на всем таким белым, мягким и искрящимся покрывалом, что нельзя было, не щуря глаз, смотреть на избы, баньки, амбары, на дорогу, дугой уходившую к лесу, на все, что попадалось и на что непременно хотелось взглянуть. Ниже и меньше казались избы, стоявшие по окна в снегу и по окна нахлобучившие свои соломенные и вдвое отяжелевшие крыши; дым от топившихся печей синими столбами поднимался над трубами; иней был на косяках, на фронтонах, на перилах, игольчатый и синий в тени, розовый и сверкающий на солнце; и ручки дверей обледенелые, и возле колодезных срубов свежие наледи от расплесканной воды, и плетни, как черные жилки на снегу, сбегающие к скованной льдом реке, и лошаденки в санях, мохнатые и в инее, как чалые, и мужики с обледенелыми бородами и усами, и бабы в платках, собравшиеся у лебедевской избы, и владелец мельницы Лебедев Тихон (тот, кого раскулачивали, выселяли из дому по решению схода) в накинутом на плечи бараньем тулупе с отвернутым белым воротником, стоящий на крыльце, лютый и сдерживающий себя, и Никанор Фонин (тот, кто выселял и кому было поручено это сходом), и еще десятки знакомых деревенских лиц, и сам Богатенков, совсем парнишка, подросток, Емелька Богатый, стоящий на снегу, у плетня, и наблюдающий за тем, что происходит во дворе и на крыльце лебедевской избы… «Сколько мне было тогда лет? Тринадцать, четырнадцать? Да, мне было тогда тринадцать лет, и я стоял у плетня, который примыкал к Василисиному дому. А он-то, он, Лебедев, как поначалу держался!» — говорил себе Богатенков. Ему было удивительно теперь, что ничего не было забыто из прошлого деревенского мира, ни лица, ни слова и речи, какие произносились в тот день, ни свои собственные детские мысли и чувства, которые и теперь не представлялись ему ни наивными, ни смешными. Он видел, как с Лебедева, когда тот выхватил из-под полы маузер, сорвали бараний тулуп, как скрутили ему руки, связали и увели в сарай, затем на крыльцо выносились лебедевские сундуки, самовары, перебирались вещи, записывались и ворохом накладывались на сани. «А ведь он застрелил бы Фонина, многих пострелял бы, но не дали, успели связать. Злобы, лютости сколько! — думал Богатенков, снова и снова представляя себе лицо Тихона Лебедева. — Такой завалит хлебом, дай волю». Он вспомнил, как вечером, вернувшись домой, он вошел во двор и стоял, глядя на низкую дверь своей избы, на окно, замерзшее, сквозь которое ничего не было видно ни со двора в избу, ни из избы во двор, на коровник, стог сена на крыше коровника, на кучу смерзшегося и не преющего навоза тут же, во дворе, возле коровника, — он видел все это сейчас перед собой так же, как видел это тогда, и видел бедность, в какой жил, и так же, как в те зимние дни теперь, спустя столько лет, в нем шевельнулась ненависть к Лебедеву. «За то самое сено на коровнике я ведь почти все лето работал у Тихона на мельнице», — мысленно проговорил Богатенков, не прерывая, а лишь усиливая этими словами те далекие детские воспоминания. Его заставляли сидеть по ночам возле крутившегося жернова, он не смел ни на минуту сомкнуть глаз; белыми пригоршнями летела в лоток теплая, пряно пахнувшая мука, сыпались струйки зерна из ковша, беспрерывно, бесконечно, как соскальзывающая медная цепочка, а жернов наполнял монотонным гулом все ветхое деревянное строение мельницы. Все это видел перед собой Богатенков, видел всю обстановку мельницы, батрака-мельника, дядьку Василия, самого хозяина, Тихона, ходившего с хлыстиком между кулей с зерном и мучных ларей; когда дядька Василий, ремонтируя желоб, поскользнулся и, подхваченный струей воды, попал под мельничное колесо и разбился, Тихон лишь сказал: «Не можешь, не берись, болван!» — и на другой же день, как только похоронили дядьку Василия, Васильевой жене и двум детишкам ее, худеньким и заплаканным, велел убираться вон с мельницы. Богатенков хорошо помнил, как Тихон вышвыривал их пожитки во двор, говоря: «Вон! Вон!» — потому что надо было ему поместить в ту комнатушку вновь нанятого батрака; помнил, и видел перед собой убитую горем, плакавшую и причитавшую женщину: «Куда же я с ними, господи! Ирод! Нет жалости в тебе, ирод!» — и притихших, с испуганными глазенками мальчика и девочку, которые стояли возле выброшенных вещей, держась за руки и ежась. «Что же было с ними? Ах да, они ушли, кто-то увез их на подводе», — продолжал думать Богатенков: Он все отчетливее представлял себе свою жизнь, отца, который был тяжело болен и лежал в ту зиму на печи, не слезая, весь опухший и бледный, а к весне скончался, и не помогла ему бабка, приходившая из соседней, деревни с узелком травы и уходившая с колобком сливочного масла в узелке; представлял мать, тихую и худую женщину, которая сначала записалась в колхоз, а потом криком кричала, когда, уводили со двора корову в общий коровник; представлял Дашу (ей было тогда семь лет) и все, что и как было в избе, из которой он потом уехал учиться в Смоленск, а затем в Москву, из которой Даша в сорок первом ушла на фронт санитаркой (изба была сожжена немцами, а мать умерла в первую же зиму во время оккупации), — он представлял себе все это лишь для того, чтобы подтвердить свою обычную и всегда жившую в нем мысль, что все, что происходило в тридцать первом году в деревне, было необходимым и справедливым. «Неправильное отношение к мужику, непонимание души крестьянина, — снова повторил он прочитанные у Николая слова. — Так ли? К мужику ли?» Он как бы сдвинул и поставил рядом свою избу с пятистенником Лебедева, свою коровенку с шестью холмогорками Лебедева, свою мохнатую монгольского вида лошаденку с конями Лебедева. Он представил себе не только Лебедева, а всех, кого раскулачивали в ту зиму и весну в Нижней Рыковке, их избы, подворья, их коров и лошадей, и вспомнил, как с группой таких же, как он, подростков бегал замазывать печные трубы в кулацких избах, чтобы не могли топить и уезжали бы из деревни. Он не мог теперь припомнить, как это получилось, что он пошел замазывать трубы, но зато отчетливо помнил, как в чугунах прямо на улице, на кострах, грели воду и размешивали глину, как он по лестнице взбирался на соломенные крыши и кричал оттуда: «Подавай!» — и как ругали его и всех, кто был с ним, выходившие из дома женщины, жены раскулаченных и выселенных из деревни мужиков, крича: «Что вы делаете, люди!»
«А-а, теперь «люди» — вон как заговорили!»
В квартире было тихо, и Богатенков все так же сидел за столом, склонившись над рукописью и прикрыв непрочитанные страницы своей по-крестьянски широкой и по-крестьянски сильной ладонью. Он не знал, сколько просидел, полчаса или час; вся его прошлая деревенская жизнь проходила перед ним, вызванная в памяти записями сына, с которыми он как бы спорил теперь, и хотя он не искал оправдания своим делам и поступкам, — это было совершенно не нужно ему, — он видел, что все, что когда-либо он делал, как думал и как жил, — все было движимо лишь одним желанием добра и счастья людям. Перед ним не стоял вопрос: правильно ли он понимает, что такое добро и что такое зло; он знал, что Тихон Лебедев был злом, потому что десятки человеческих жизней зависели от него, и он как хотел, так и распоряжался этими жизнями (как с вдовой батрака-мельника, дядьки Василия), и у Богатенкова не было ни малейшей жалости, когда зло это искореняли мужики и искоренял он сам в родной ему Нижней Рыковке. «На земле не должно существовать зла, и тут не может быть двух мнений», — говорил он себе.
Он снова было принялся читать рукопись, но в это время пришел Николай.
— Наконец-то, — сказал Богатенков, открывая Николаю дверь. Он сказал это с той теплотой и мягкостью в голосе, без которой не смог бы сейчас обратиться не только к Николаю или Даше, но к любому другому и незнакомому ему человеку. Он чувствовал себя изменившимся, и это новое отношение ко всему (в эту минуту, главное, к сыну) помимо его воли и как бы само собою проявлялось в нем теперь. Но, несмотря на то, что творилось в его душе, внешне, как всегда, он оставался спокойным и неторопливым и, пропустив вперед себя Николая, не спеша закрыл за ним дверь и только после этого повернулся к нему.
— Ты извини меня, отец, я пьян, — проговорил Николай. — Выпил, ну выпил, ну и все.
— Ничего, ничего, — сказал Богатенков. «Только этого недоставало!» Он взял Николая под руку, провел в столовую и принялся молча снимать с него пиджак и развязывать ему галстук.
— Где тетя Даша?
— Будешь ужинать? — не отвечая на вопрос и будто не слыша этого вопроса, спросил Богатенков.
— Нет.
— Тогда спать.
— Спать так спать. — Николай сел на стул и, пока отец стелил ему на диване постель, сидел так, наклонив голову и прикрыв глаза. Как только отец сказал: «Готово», — он как бы очнулся, выпрямился и, глядя пьяными и прищуренными глазами перед собой, медленно и негромко проговорил: — А Лаврушин, оказывается, мерзавец. Ты слышишь, отец: Лаврушин — мерзавец, и я сказал ему об этом. «Дух народа, говорит, это дух пота и портянок». А? Мерзавец…
— Хорошо, раздевайся.
— Где же Даша?
— Ложись. Она спит.
Богатенков помог Николаю раздеться и уложил его в постель.
Уже лежа в постели, Николай повторил свое:
— «Дух народа…» Ну, мерзавец!
Богатенков выключил свет и ушел к себе в кабинет. Он был огорчен и расстроен.
«Мы сами создаем себе трудности, потом открываем их и ломаем головы, как бы поскорее преодолеть их. Ну чтобы не создавать этих трудностей, а сразу все делать так, как нужно, — думал он неторопливо и основательно и с той привычной для себя рассудительностью, которая всегда действовала на него успокаивающе. — Мы мечемся в поисках истины, в то время как истина проста, и только слепой не может видеть ее: истина в правильном понимании жизни и в правильном понимании людей. Есть добро, и есть зло, и существует то и другое потому, что есть носители добра, и есть носители зла, как Тихон, и для меня это очевидно», — продолжал размышлять он, чувствуя верность и убедительность своих доводов и сейчас особенно удивляясь тому, как этого не понимает, к примеру, Николай.
Он был утомлен и чувствовал это, но не стелил себе постель и не ложился, потому что знал, что все равно не сможет заснуть теперь и что лежать в темноте будет ему еще мучительнее, чем сидеть за письменным столом. «Для меня все это очевидно», — продолжал думать он, вместе с тем сознавая, что ни это, ни все предыдущие рассуждения о себе, о Даше, о Николае и его рукописи и ни то проясненное и обновленное ощущение жизни, которое и теперь все еще волновало его, — ничто не может объяснить ему всей сути явлений и тем более не может что-либо изменить в жизни. «Все сложно, — через минуту уже снова говорил он себе. — Хотя бы полковник Потапов… или майор Теплов… или я сам по отношению к Даше и ко всей жизни…»
Обычно Богатенков не любил ночные звонки и вызовы, но он поспешно и с радостью снял трубку с зазвонившего телефона, сразу прервавшего все его размышления, и громко и доброжелательно сказал:
— Да, слушаю.
Егор так и не сказал Шуре, что хотел и что готов был сказать ей в тот вечер. Он страдал от своей нерешительности, был мрачен и неразговорчив и, как вчера, почти не выходил из кабинета, в то время как работа его по расследованию «парфюмерного дела», почти уже завершенная, плохо подвигалась в этот день. В сущности, он лишь подготовил документ на арест «доктора тэжэ» Сивирина и с этим подготовленным документом сам решил сходить в городскую прокуратуру за санкцией.
«Отчего я не могу сказать ей, — думал он, подходя к зданию городской прокуратуры. — Нет, так нельзя, надо решить». Он вспомнил, как в это утро (как и в прошлое), еще было темно, еще только чуть заметной синевой прояснилось небо на востоке, он попрощался с Шурой и вышел из ее дома; вспомнил, как осторожно закрывал дверь, как затем спускался с четвертого этажа по лестничным пролетам, стараясь ступать на носки, чтобы не шуметь, и ему было неприятно вспоминать все. Вместе с тем, как он был теперь вполне счастлив и чувствовал и сознавал это, он испытывал какое-то не совсем ясное беспокойство; беспокойство происходило от основательности его намерений, было естественным, неизбежным и было мучительным, тяжелым и угнетало его. «Что же останавливает меня, и чего я боюсь, откуда эта робость во мне? — продолжал думать он, уже входя в здание городской прокуратуры, направляясь к лифту и представляя в эту минуту Шуру в узком коричневом платье, с тем необыкновенным и так нравившимся ему выражением ее глаз и опять мысленно восхищаясь ею. — Сегодня же, и непременно, и больше ни дня отсрочки».
— Егор, — услышал он за спиной знакомый голос и, обернувшись, увидел шедшего к нему Лаврушина.
— К Игорю Матвеичу? — спросил Лаврушин, подойдя, протягивая Егору руку и называя прокурора города Нефедова, своего главного начальника, по имени и отчеству (хотя этого теперь, кроме Егора, никто не мог слышать, но это должно было прозвучать так уважительно и ласкательно, как было необходимо и привычно для Лаврушина). — Опять за санкцией на кого-нибудь?
— К сожалению, да, — ответил Егор, машинально протягивая руку и здороваясь.
— Почему же «к сожалению»? Отбросы общества должны быть на задворках. — При этих словах Лаврушин взглянул на Егора с тем особенным выражением довольства на лице, какое прежде всегда скрывал от него, но какое теперь, со временем, не считал нужным и не хотел скрывать.
— Ты неисправим.
— Ну полно, шутки надо понимать. Я ведь тоже принадлежу к тем людям, которые считают, что только меры решительные и жесткие по отношению ко всякой преступности могут в конце концов привести к желаемым результатам. Мы, Егор, откровенно говоря, такие либералы, каких еще не видывал свет, а для преступности либерализм — это та питательная среда, та благодатная почва, на которой можно бурно расти и развиваться. Я всегда был согласен с тобой. Ну что ты, разве забыл? Я даже стою на более крайних позициях, чем ты. И жизнь вполне убеждает меня в этом. — Лаврушин говорил то, о чем уже не раз рассказывал Егору, но говорил он все так, будто делился интересными и новыми мыслями, и своим тоном, и выражением глаз, и чуть заметным наклоном туловища, и плавными жестами рук — всем собою как бы подчеркивал доверительность этого разговора, и что доверительность вовсе не случайна, и Егор должен понимать это.
Егор же, слушая Лаврушина, испытывал свое обычное двойственное чувство к нему, видя в нем и своего прежнего университетского товарища и в то же время непонятного, не разгаданного еще и неприятного человека. «Все они воры, жулики…» «Может быть, все, а может быть, и не все», — подумал он, вспомнив вчерашние слова Лаврушина. Вместе со словами он припомнил вчерашний разговор с ним, всю встречу в его новой квартире с первой минуты и до последней: как вошел, как сидел напротив Николая, и разговор с Николаем, которого он сейчас снова мысленно назвал хлюстом (как он сказал: «На историческую!..»), и его пиджак с разрезом — все мгновенно встало перед глазами Егора, и как вчера он уже испытывал лишь одно желание: поскорее расстаться с Лаврушиным. «Старик Ипатин не просто умер, нет-нет, просто ничего не бывает, — как бы продолжая свой вчерашний разговор, снова думал Егор, глядя на Лаврушина, слушая его и обращая внимание особенно на его уже явно обозначившиеся залысины; эти залысины были белые и гладкие и придавали его лицу выражение ранней учености и уже усталости от этой ранней учености, что казалось внушительным и благородным для тех, кто не знал Лаврушина; для Егора же эти гладкие и белые залысины имели лишь то значение, как если бы человек носил на пиджаке не заслуженный им орден. — Еще в университете наметились у него эти залысины, да, они были у него еще тогда, и тогда уже было это выражение усталости и учености». Егор слушал и смотрел на Лаврушина. Лаврушин говорил неторопливо, спокойно, уверенный в себе и в том, что его понимают правильно; он говорил, не переставая, и в лифте и еще с минуту, когда на шестом этаже вышли из лифта.
— Теория — одно, а практика — другое; в теории все предусмотрено, все логично. На практике же столько невероятных неожиданностей, столько отклонений, что без своей и твердой точки зрения работать невозможно. Я смотрю на это дело так: честный человек всегда остается честным, а раз за кем хвост, ты понимаешь, к тому мера только одна — строгость. Так что ты прав: «Отбросы общества должны быть на задворках». — На улыбающемся лице Лаврушина опять появилось выражение довольства. — Ну, к Игорю Матвеичу? Я к себе, желаю удачи.
— Ты вчера обещал мне показать дело Ипатина, — напомнил Егор.
— С удовольствием. Как освободишься, заходи, двенадцатая комната налево, да ты же знаешь.
Прокурора Нефедова не было у себя, и Егор, оставив принесенные документы в приемной, вышел в коридор и сразу же направился к Лаврушину.
— Один? — спросил он, открыв дверь и шагнув через порог.
— Один, входи.
Лаврушин писал и не посмотрел на вошедшего Егора; но, закончив работу и положив дописанную бумагу в стол, поднял голову и весело и с удивлением сказал:
— Так быстро!
— Его нет.
— Игоря Матвеича нет! Вон что. Ничего, часом раньше, часом позже… Да, ты не собираешься в воскресенье на футбол? — неожиданно и с присущей ему легкостью поворачивая разговор, спросил он у Егора. — Игра на кубок, могу достать вполне приличные места на западную трибуну. Ну?
— Пока еще не решил. Ты мне…
— А-а, дело Ипатина! Дался же он тебе! — продолжал Лаврушин, вставая и выходя из-за стола. — Придется минуту подождать, я его уже сдал, и если его еще не отправили в архив, то сейчас принесу. Это дело можно полистать просто ради любопытства, как роман, и не детективный, а психологический.
Лаврушин улыбнулся. Он был доволен собой, сдержанностью своего голоса, всем ходом разговора, в котором, как ему казалось, главенствовал он, и был доволен впечатлением, какое производил на Егора. Он видел, что Егор взволнован, и объяснял по-своему эту взволнованность, будто Егор завидовал его преуспеянию (в сущности же, он сам всегда завидовал Егору, чувствуя в нем внутреннюю силу, какой недоставало ему самому); он видел, как Егор осматривал его кабинет; новый письменный стол, новое кресло, новый шкаф для дел (во всей прокуратуре была недавно заменена мебель, но Егор не был в других кабинетах, а видел только лаврушинский), и это тоже было приятно Лаврушину.
— Ты посиди здесь, у меня, — говорил он Егору, глядя на него и радуясь тому выражению неловкости и смущения, какое замечал на его лице. — По-моему, в архив еще не отправили.
«Похоже, он действительно хочет принести, — подумал Егор, как только остался один. — Он так весел и так оживлен, неужели не понимает, почему я интересуюсь Ипатиным? А если и в самом деле старик умер не от болезни и старости, а от невнимания, небрежения («А-а, все они»)? Каким бы ни был он в прошлом, это ведь не может ничего оправдать теперь, — продолжал думать Егор, и ему представлялась странной и поразительной та уверенность, с какою только что разговаривал и держался с ним Лаврушин. — Может быть, он притворяется, играет?» — думал он, зная, что Лаврушин способен на это.
Лаврушин вскоре вернулся; он вошел в кабинет плавной походкой, держа в руке толстую папку — дело Ипатина, — и, подойдя к столу и положив папку перед Егором, весело сказал:
— Тебе повезло, не сдали. Какой том, а!
— Да, внушительный, — согласился Егор.
— Роман, чего только в нем нет: и плен, и лагеря, и раскулачивание — на десять жизней. — Лаврушин опять улыбнулся довольной улыбкой. — У людей гениальных, у людей выдающихся жизнь всегда бывает наполнена разными необычными событиями, и это вполне понятно, но как у этих, — он кивнул на раскрытое уже Егором ипатинское дело, — как они, мужички эти, за свою жизнь иногда ухитряются столько натворить, уму непостижимо. Тебя не удивляет это? Меня удивляет. Вот нам с тобой уже скоро по тридцать, но какое выдающееся событие было у нас? Никакого. А какое предвидится? Тоже никакого. Нет, меня все это удивляет, Егор, всякие такие дела есть отклонение от норм человеческой жизни, одни отклонения возвышенные, в сторону гениальности, другие же, и их в сотни раз больше, в сторону низменную, к преступности. И этот твой Ипатин — как раз очень типичный экземпляр, — заключил Лаврушин так же неторопливо, как он произносил первые слова; он был сейчас еще больше доволен собой, и сказанное им представлялось ему настолько значительным, что он видел, что нужно дать возможность Егору и конечно же самому себе обдумать все, чтобы продолжить разговор; еще ему хотелось сохранить подольше то впечатление, какое, как полагал он, произвели его слова на Егора, и он, сказав: «Полистай», отошел к окну. Но он не мог долго стоять у окна; он чувствовал в себе то приятное волнение и то беспокойство, какое приходило к нему всегда в минуты особенного удовлетворения собой; ему хотелось говорить, и он все время оглядывался на Егора, листавшего и просматривавшего ипатинское дело. «Есть норма жизни и есть отклонения, — продолжал мысленно Лаврушин, готовясь сразу же начать разговор, как только Егор закроет папку. — Мера отклонения есть мера гениальности или мера преступности; поощрение гениальности и пресечение преступности — вот главные задачи общества. Нам, юристам, дано второе — пресечение, и в этой сфере мы должны действовать смело, решительно и жестко». Он был теперь вполне уверен, что его мысли не только совпадают с суждениями Егора, но точнее и яснее выражают суть дела. Он не задумывался, как Егор, над причинами, порождающими преступления (это требовало иных, настоящих усилий), он просто был убежден, что главное — в этом делении на нормы и отклонение, и чем дольше он думал об этом, тем сильнее назревало в нем желание говорить. Он отошел от окна и прошелся по кабинету; затем сел в свое новое кресло, за стол, и просмотрел несколько лежавших перед ним бумаг.
— Ну что, любопытно? — сказал он, снова поднимаясь и подходя к Егору. — Есть в этом ипатинском деле, между прочим, характерная сторона: старик ни разу и ни в чем не признал себя виновным, но вовсе не потому, что был невиновен, а понимал, что трудно доказать его вину. Как он, к примеру, попал в плен? Дезертировал, сдался, как изменник, как предатель, но обрати внимание, на что он делает упор: попал в плен, и все! Вот основная трудность и основная сложность нашей юридической практики: определить, умышленно или неумышленно. Сложность невероятная, тогда как в нашей науке и в нашей практике более, чем где-либо, должна быть ясность и определенность. Всякое преступление — это прежде всего отклонение от общепринятых норм жизни. Мера отклонения есть мера преступности, вот что должно лежать в основе законодательства. Это и точно и, главное, ясно и просто.
— А кто, скажи мне, будет определять эту самую твою меру отклонения? — заметил Егор, неохотно и не очень внимательно слушавший Лаврушина, но уловивший главную суть его рассуждений.
— Я не о том, кто будет определять…
— Все же кто?
— Общество.
— Да, вот уж где ясность полная, — сказал Егор и вновь принялся листать ипатинское дело.
— Все и всегда будет решать общество, и как бы мы ни хотели уйти от этого, мы никуда не уйдем, — заметил Лаврушин.
Хотя он так же, как и Егор, видел, что слова его звучат неубедительно, но фраза была уже произнесена, и он не мог теперь отказаться от нее; он мысленно торопливо начал искать пояснение к этой своей фразе и, чтобы Егор не заметил выражения сосредоточенности на лице, отошел и остановился за его спиной. Но найти сразу нужное и точное пояснение он не мог; чем сильнее он волновался и чем торопливее искал, тем настойчивее в мыслях его вертелось одно слово — «общество» и тем отчетливее, как это всегда случалось с ним, он чувствовал, как поднималась в нем и начинала мучить его тихая и неприязненная зависть к Егору, и, как всегда, зависть эта выливалась теперь в раздраженность. «Тебя не устраивает общество, однако что же тебя устраивает? — мысленно говорил он, наклонив голову и исподлобья глядя на сгорбленную спину Егора. — Однако что же ты можешь существенное возразить против общества?» Пройдясь и опять остановившись за спиной Егора, Лаврушин снова заговорил, теперь еще внимательнее следя за тоном своего голоса и с уже наигранным довольством на лице:
— Главным критерием всему всегда было, есть и будет, надо полагать, общество…
— Никто это не оспаривает.
— Так чего же ты?
— Общество вырабатывает законы, а исполняют их, вернее, следят за их исполнением отдельные люди, в данном случае мы с тобой.
— И я это говорю.
— Так вот и скажи, что представляет собой твоя мера: линейку, арифмометр, безмен?
— Ты шутишь, а я говорю серьезные вещи. Ведь дело идет о сложной психологической структуре людей, и здесь нужны точные критерии и мерки, чтобы определить именно эту психологическую структуру…
«Ну, понес: термины, термины, теперь не остановишь», — недовольно подумал Егор, продолжая листать ипатинское дело. Он всеми силами старался вникнуть в то, что читал, но неторопливый и ровный голос Лаврушина поминутно отвлекал его.
— Ты все говоришь и говоришь, ты же мешаешь мне.
— Но разве я не прав?
— Может быть… Знаешь что, ты дай мне дело с собой на вечер.
— Возьми, тебе-то я могу доверить, а?
— Ну, разумеется.
— Только на вечер, и не подводи. Возьми-ка вот газету.
Егор взял протянутую ему газету и принялся не спеша, аккуратно заворачивать в нее ипатинское дело.
— Я думаю, завтра мы еще вернемся к нашему разговору, — опять начал Лаврушин. — Мы еще многое должны себе уяснить: и в отношении общественности и в отношении норм и отклонений… Да! — перебил он себя, и лицо его снова сразу все, от залысин до подбородка, оживилось и приняло то выражение лукавства и довольства, какое было привычно, естественно ему и было знакомо и неприятно Егору. — Ты знаешь, кто он, с кем я тебя вчера знакомил? Богатенков, сын вашего подполковника, начальника отделения… Ну? — повторил он секунду спустя и, не видя особенного удивления на лице Егора и, главное, не слыша ответа на свой намек и опять испытывая прилив мучившей его тихой, неприязненной зависти к Егору, добавил: — Между прочим, историк, закончил диссертацию.
— Хлюст.
— Ты же не знаешь его.
— Хлюст, — повторил Егор, беря готовый сверток под мышку.
— Но ты же совсем не знаешь его.
— Возможно. Ну, до завтра, — сказал Егор и, пожав Лаврушину руку, не глядя на него, быстрым шагом вышел из кабинета.
Для Егора то, что он делал (особенно когда он начинал что-либо), всегда представлялось значительным. Таким он считал теперь «дело Ипатина» и потому, выйдя из городской прокуратуры, не мог думать ни о чем другом. «Ведь это преступление, если все действительно так, как я думаю, — говорил он себе, вспоминая Лаврушина и мысленно обращаясь к нему. — Ну, допустим, формально ты прав, но разве может быть в нашем деле формальность? Каждый отдельный случай требует всегда своего подхода. Я тоже за строгие меры, но если я говорю «Отбросы…», то ведь имею в виду преступников, а не это твое обобщающее «все они…». У нас совершенно разные точки зрения», — думал Егор. Он вспомнил Ипатина, как он видел его вчера лежащим в гробу, и эта картина лишь сильнее утверждала его в решимости разобраться во всем. «Нет у меня предвзятости, но есть долг», — уже с горячностью повторил он, сворачивая за угол высокого серого здания и подходя к отделению.
В то самое время к подъезду отделения подъехал подполковник Богатенков. Он вылез из машины и несколько секунд, прежде чем подняться по ступенькам к двери, стоял внизу и смотрел на приближавшегося Егора. Он был мрачен, устал, и лицо его выражало недовольство, что сразу же заметил Егор; но хотя недовольство это происходило вовсе не оттого, что подполковник увидел его, Егору показалось, что выражение это на лице подполковника появилось именно в тот момент, когда он посмотрел на него. «Чувствительная девица», — мысленно произнес Егор свое обычное, что произносил в минуты, когда бывал в чем-нибудь не согласен с Богатенковым, как на прошедшей летучке, о которой он вспомнил: и свои мысли, и реплику, и разговор после летучки в кабинете, и все свое отношение к чрезмерной осторожности и, как ему казалось, нерешительности подполковника. Еще отчетливее, чем он только что представлял себе Ипатина, каким он видел его вчера в гробу в его доме, он представил себе Андрейчикова на обочине в свете фар, каким видел и запоминал его в ту ночь, и все связанное с этим убийством, все прежние доводы и рассуждения сейчас снова как бы захлестнули Егора. И так же, как минуту назад он думал о Лаврушине, он подумал теперь о Богатенкове. «Формально он тоже прав; он не арестовал Брагу, тогда как эти самые Браги, эти отбросы… вот о ком надо: «Все они!» — торопливо говорил себе Егор, приближаясь к Богатенкову. Но вместе с тем, чем ближе подходил он к Богатенкову, тем сильнее чувствовал в себе неловкость перед пожилым подполковником за эти свои мысли. Он видел уже не столько суровость, как усталость на его лице; он как бы впервые заметил, что все лицо Богатенкова и особенно лоб изрезаны тяжелыми морщинами; морщины эти, освещенные солнцем, казались теперь резче, будто в глубине их лежали тени. То, что Егор никогда не мог проникнуть в ход мыслей подполковника, тогда как другие люди казались простыми и понятными, удивляло Егора и пробуждало в нем любопытство к этому неизменно спокойному человеку. То же любопытство, но острее он испытывал теперь, подходя к подполковнику. Он все яснее видел в глазах Богатенкова выражение доброты и участия, и оно откликалось в душе самого Егора. Он совсем смутился, уловив непривычную, не слышанную им прежде усталость в голосе подполковника: и когда здоровался с ним, и когда, поднимаясь по ступенькам к двери, напомнил Богатенкову о своем отпуске.
— К матери хотелось, пока лето.
— Заканчивайте «парфюмерное», и я подпишу приказ.
Чтобы попасть к себе в кабинет, Егор должен был пройти по коридору мимо двери, ведущей в паспортный отдел, за которой сидела Шура; проходя же мимо этой двери, он не мог не подумать о Шуре и не ощутить в себе все чувства к ней, какими жил он эти последние дни, особенно сегодняшнее утро, и не мог не вернуться к тому своему состоянию нежности и счастья, когда все окружающее как бы отдалялось от него и становилось незначительным и неощутимым, а значительным было только сознание своего счастья, своей радости и своего отношения к Шуре. Он не мог не вернуться к этому своему состоянию и вновь не сказать себе с тем особенным волнением, как говорил утром: «Чего я боюсь, откуда во мне робость? Сегодня же и непременно, и больше ни дня отсрочки!» Он проходил мимо двери с тем невольно приглушенным в себе дыханием и тем отчетливо слышимым им биением своего сердца, как еще никогда не было с ним, и состояние это было приятно ему и приподнимало и окрыляло его. «Чего мне ждать и зачем мне ждать? — продолжал рассуждать он, уже войдя в кабинет и разворачивая на столе ипатинское дело. — И что за глупый вопрос: буду ли я с ней счастлив всегда? Такого вопроса нет и не может быть! С ней, да, с ней, и что мне еще надо!» Он положил перед собой ипатинское дело, но еще не скоро принялся просматривать его. Прежде ему надо было успокоиться, чтобы возвратиться к размышлениям об Ипатине и Лаврушине. Но когда он сказал себе: «Ну, формалист!» — имея в виду Лаврушина, он уже не испытывал прежней решимости непременно и теперь же, не откладывая ни на час, разобраться в своих предположениях. Он вдруг подумал, что не так-то просто обвинить Лаврушина, потому что умер старик от сердечного приступа, и врачебное освидетельствование не сможет, пожалуй, установить, какими обстоятельствами был вызван этот приступ. «Ну он внес его в список. Но внести в список можно и должно просто ради проверки. Ведь и так можно поставить вопрос, и тогда… Тем более все недоказуемо, — думал Егор, удивляясь, как еще там, у Лаврушина, не пришло ему в голову это. — Если уж обвинять Лаврушина, то надо обвинять и себя! Ведь и сам я, пожалуй, не менее виноват в смерти старика Ипатина, чем Лаврушин, потому что для Ипатина последним толчком было, очевидно, не только лаврушинское «все они…», но и мое отношение к нему в то утро, когда он с истрепанной и захватанной пальцами домовой книгой молча сидел в моем кабинете…» Как только Егор сказал себе это, он тут же инстинктивно, как все люди, чувствуя, что ему надо оправдаться, подумал, что если бы не та минутная тишина ожидания и напряжения, какую он привык выдерживать каждый раз перед допросом, та самая минутная тишина, которую подполковник Богатенков всегда называет «психологическим фактором воздействия», и если бы не летучка, на которую надо было спешить, — все было бы иначе, все выяснилось бы, и старик, успокоенный, а не удрученный, вернулся домой. «Ведь он давал мне домовую книгу, ведь вот в чем суть!» — говорил он себе.
Он снова взглянул на лежавшую перед ним на столе папку.
«Ипатинское дело… «роман»… Что может еще прояснить этот… «роман»?» — думал он, не раскрывая папку и чувствуя нежелание приниматься за нее. Но он все же заставил себя открыть первую страницу и медленно начал читать.
Ипатинское дело, как, впрочем, всякое судебное дело, состояло из многочисленных протоколов, справок, актов, заключений и приговоров, по которым при желании можно было бы вполне уяснить себе, в чем обвинялся Ипатин, подтверждалось или не подтверждалось это обвинение, но менее всего можно было узнать из него о всей жизни старика, какой она была на самом деле; если бы даже Егор захотел, он все равно не смог бы теперь представить себе всю ипатинскую жизнь уже потому, что мир мыслей и чувств старика и мир мыслей и чувств самого Егора были совершенно противоположны друг другу. Егор не вникал в суть жизни Ипатина, в то понимание добра и зла на земле, какое носил в себе сын петрушинской кабатчицы; не вникал он и в подробности того, как Ипатин попал в плен и что заставило его работать на ферме у бюргера (хотя обстоятельства плена и работы, потому что они не были изложены подробно и потому, что сам Ипатин в ответах отрицал все и не признавал за собой никакой вины, представлялись Егору не вполне обоснованными, но и не вызывали сочувствия: «Предал Родину, за то и был осужден!»), — он думал сейчас лишь о том, что Ипатин, отсидев срок и вернувшись, мучился, наверное, своим предательством, был несчастен, жалок, всего боялся, а тут его еще — в список по «швейному делу». «Вот ведь как, наверное, было», — говорил себе Егор.
Он отложил ипатинское дело, но еще некоторое время продолжал сидеть за столом; ему казалось, что что-то еще было недодумано им, что-то он должен был сделать еще, открыть, установить, уяснить себе. Было уже около семи вечера, когда он, закрыв кабинет, вышел в пустой и темноватый коридор отделения. Когда он проходил мимо двери, за которой днем находилась Шура, но за которой теперь, потому что рабочее время давно кончилось, уже не было никого, — он снова подумал о Шуре. Но то, что он только что испытал в кабинете, те чувства еще как бы продолжали жить в нем, оттесняя мысли о Шуре. «Человек умер, — говорил он себе, — и тут нельзя отмахнуться. Может быть, Лаврушин и прав, одним собственником, — он усмехнулся, повторив это лаврушинское слово, потому что прошлое Ипатина, как ни скудно было оно отображено в деле, подходило под еще более веские определения, чем «собственник», — на земле меньше. Может быть, все так, и все же — это «все они…». Нет, нет, дело не в жалости к старику, а в методе, в подходе».
Он вышел на площадку перед подъездом и с минуту стоял, оглядывая улицу, прохожих, окна домов, крыши, освещенные теплыми и желтыми лучами садившегося солнца. Потом зашагал знакомой дорогой через базарную площадь к Шуре.
Привычный мир вещей и событий все эти дни не только не интересовал Шуру, но он как бы более не существовал для нее; все, на что она смотрела, с кем разговаривала, что делала, — все происходило само собою, и выражение участия на ее лице было лишь тем щитом, который ограждал от проникновения в мир ее теперешних мыслей и чувств всего, что не было связано с представлениями и думами о Егоре. Она была счастлива, живя ожиданием счастья. Обращался ли к ней начальник паспортного стола, или Анастасия Михайловна надоедала своей болтовней, Шура казалась внимательной, слушала, понимающе кивала головой, но она почти ничего не воспринимала из того, что ей говорили. В душе ее постоянно жило что-то несбыточно-радостное и отвлекало ее. Она думала о нем, вспоминала, и воспоминания эти, в сущности, не были для нее воспоминаниями, а были жизнью, какой она жила в этот день.
Когда она после работы вернулась домой — едва она успела снять туфли и пройти в комнату, — у двери раздался звонок. Она никого не ждала, кроме Егора, и потому сразу же подумала о нем.
— Так рано, — сказала она, открывая дверь и не пряча своей радости, но вместо Егора увидела перед собой совершенно незнакомого ей пожилого человека и быстро спросил: — Вам кого?
— Александру Григорьевну Волох.
— Это я.
— Василий Сергеевич Варзин. Я к вам.
Пока он входил, осматриваясь, ступая осторожно и неторопливо, как обычно входят люди в незнакомую квартиру, пока, войдя в комнату, долгим и внимательным взглядом, будто отыскивая знакомые ему черты в Шурином лице, смотрел на нее, — Шура мгновенно охватила мысленно все, что было в ее жизни (что могло привести к ней сейчас неизвестного ей Василия Сергеевича), но она не нашла ничего, что хоть как-то объяснило бы ей его появление, и это вызвало в ней беспокойство и тревожное предчувствие чего-то, что должно было свершиться теперь. Она заметила, как он посмотрел на нее — прямо и пристально, — и от этого взгляда она еще сильнее ощутила беспокойство и предчувствие чего-то. «У меня есть для вас такое, о чем вы не подозреваете, но прежде я хочу убедиться, вы ли это, кому я должен раскрыть все», — выражали его глаза. Он волновался, щека его, чуть вздрагивавшая от напряжения, выдавала волнение, Шура видела и чувствовала это, и волнение невольно передавалось ей. «Кто он?» — думала она, медленно и незаметно для самой себя меняясь в лице и настораживаясь. Она искала ответ и неожиданно вспомнила слова Анастасии Михайловны: «Тебя разыскивает родственник». «Нет!» — тут же сказала она себе, еще более бледнея от беспокойства и предчувствия. «Нет, нет», — повторила она, стараясь вспомнить, что же еще говорила ей вчера Анастасия Михайловна; вместе с тем она пристально, словно тоже хотела отыскать в нем знакомые и близкие черты, всматривалась в вошедшего. Еще в дверях она заметила, что голова у него седая, но теперь она видела, что седина его не была неприятной и «грязной», а была белой и шелковистой, особенно с той стороны, на которую падал оконный свет. «Боже мой, кто же он?» — продолжала спрашивать себя Шура.
Между тем Василий Сергеевич Варзин не был ни ее отцом, ни родственником. Он был одиноким пенсионером и жил в Сарханах, в небольшом и глубинном районном центре, в отведенной ему комнате в доме брата. Дом стоял на окраине, заслоненный от дороги кустами сирени, поглощавшими обильную, особенно в осенние дни, пыль от беспрерывно проезжавших и гудевших грузовиков; огород же с несколькими кустами тощих яблонь, грядками капусты и густой и зеленой картофельной ботвой выходил к реке, неширокой в этом месте, стесненной крутыми глинистыми берегами, и дальше, за рекой, был редкий, смешанный — береза с дубом — лес. Лес этот был самым любимым местом Василия Сергеевича, и прогулки по нему и длинные, «государственные» разговоры с объездчиком составляли теперь главный смысл его жизни. «Ведь вот, черт, все понимает, что к чему, а прикидывается, притворяется: отчего это, да отчего то в районе не так да не эдак», — говорил себе Василий Сергеевич, сидя вечерами у раскрытого окна и вспоминая объездчика. В разъяснении, в растолковании всего, в воспитании доброго духа у объездчика находил свое удовлетворение Василий Сергеевич. Но так было летом; зимою же, когда все вокруг заваливалось снегом, когда разыгрывались на неделю, на две метели или морозы давили так, что чернели лица людей, и над всеми Сарханами, особенно по утрам, как столбы, застывали над избами серые ленты дыма, — жизнь будто останавливалась для Василия Сергеевича. Он чувствовал себя больным и старым и тяготился бездельем. Но вскоре он нашел себе занятие, которое на многие годы захватило его. Давно уже замечено, что каждому человеку прожитая жизнь представляется значительной, если и не отражающей всей сущности его времени, то, во всяком случае, характерной и поучительной; Василий Сергеевич не был исключением и, как тысячи нынешних пенсионеров, принялся описывать месяц за месяцем все, что он делал, с кем встречался и о чем думал тогда, в прошлые и деятельные годы своей жизни, когда он был комиссаром в кавалерийской бригаде, которой командовал в то время Григорий Волох. С того дня, как Василий Сергеевич принялся писать воспоминания, он как бы весь погрузился в прошлое и был счастлив, живя своим прошлым; сам того не сознавая, он стал одним из тех собирателей истории, которые безвестны и незамечаемы в жизни, но труд которых, как труд пчел, сносящих нектар, необходим и важен. Он писал о себе, о людях бригады, о том, как создавалась она и как приехал в бригаду комбриг Волох; и первое впечатление о нем в день знакомства, когда Волох принимал бригаду, и дальнейшая служба, когда он день за днем как бы раскрывался перед ним, комиссаром Варзиным, и перед своими солдатами, показывая удивительные и замечательные стороны своего характера, свои военные способности, наконец, дружба с этим интересным человеком, со всей его семьей (это было перед самой войной, Волох только что женился, и молодая жена его, Лиза, жила вместе с ним в части); и трагическая гибель комбрига и его жены в первые дни войны и весь славный боевой путь бригады, с которой Варзин затем прошел до Вены, — все это вспоминалось, ложилось в строчки на бумагу, перепечатывалось, переписывалось и снова перепечатывалось. В какой-то день законченная рукопись, напоминавшая более документ, чем беллетристику, в общем потоке таких рукописей с редакционной почтой прибыла в один из толстых и уважаемых Василием Сергеевичем журналов. Печатать ее не стали, а посоветовали как запись очевидца передать в архив. Василий Сергеевич сам возил ее в архив и был доволен приемом и беседой с работниками архива; теперь он с каждым годом расширял и пополнял свою рукопись, уточняя факты, даты, имена, и работа увлекала его.
В этот очередной свой приезд он ничего не привез для архива, — он приехал по пенсионным делам и хлопотал о путевке в Кисловодск, чтобы подлечить сердце, — но все же зашел в архивное управление, зашел просто так, встретиться, посидеть, поговорить. Когда он, собираясь уходить, прощался со всеми всегда приветливо встречавшими его архивными работниками, — уже в коридоре, ведя его под руку, старший научный сотрудник Демидов (это был тот самый толстяк Демидов из архивного управления, который ходил к Шуре и намеревался жениться на ней) сказал ему:
— Я давно все хочу спросить вас, Василий Сергеевич, ведь вы хорошо знали комбрига Волоха?
— Конечно.
— Скажите, были у него дети?
— Дети? Нет… Не помню… А вы к чему это?
— Да просто…
— Все же?..
— Я знаю: живет здесь одна Александра Волох. Ни отца, ни матери, росла в интернате.
— Отчество?
— В том-то и дело, что все сходится: Григорьевна.
— Вряд ли это возможно, — сказал Василий Сергеевич, подумав. — Не было у комбрига детей. Скорее всего, совпадение фамилий. На что уж моя, Варзин, вроде редкостная, а и то — в нашей только бригаде было три Варзина: командир шестого эскадрона и еще штабной радист.
Василий Сергеевич будто забыл об этом разговоре, как только распрощался с Демидовым и вышел из архивного управления. «Да нет, этого не может быть, — сказал он себе, — это совпадение». Но в стариковской памяти его, чем менее он хотел думать об этом, тем яснее возникали картины и события тех лет; он вдруг вспомнил, как последний раз был в гостях у комбрига, как его жена Лиза подавала на стол, и теперь Василию Сергеевичу казалось, что да, Лиза была беременна, что это было очень заметно в ней тогда. Он вспомнил, как уже за Могилевом, когда в бригаду, отведенную на день на отдых и пополнение, вдруг вернулся бывший начальник снабжения, который вместе со штабом бригады, с комбригом и со всеми тыловыми обозами попал под Белостоком в окружение и считался погибшим, — как этот начальник снабжения, повторив все уже известное о гибели комбрига (Волох вел бой и, раненный, истекавший кровью, отбивая очередную атаку немцев, бросился с гранатами на танк), сказал: «А Лизу схватили немцы», — и эта фраза и все, что стояло и виделось за этой фразой, весь день не давала ему покоя. «Ее схватили, она была беременна!»
Под вечер Варзин все же зашел в адресное бюро и, назвавшись родственником, попросил сообщить ему адрес Александры Григорьевны Волох. Но зайти к Шуре он решился только сегодня, когда все дела в городе были сделаны и путевка в Кисловодск и билет лежали в кармане. «Нет, это невозможно», — говорил он себе, идя к Щуре. Волнение же его, по мере того, как он приближался к ее дому, усиливалось, и в глубине души он верил, что все может быть; мысль о том, что он идет к дочери комбрига, человека, с которым когда-то служил вместе, которого хорошо знал и уважал (недавно в газетах была помещена статья к шестидесятилетию со дня рождения комбрига Волоха, помещен его портрет, и Василий Сергеевич на всякий случай прихватил с собой газетную вырезку), — сама эта мысль, что он может сейчас увидеть дочь комбрига, была для Василия Сергеевича волнующим событием. Когда же Шура открыла ему дверь и когда он, едва взглянув на нее, увидел сходство ее лица с лицом комбрига Волоха, — как он ни был внутренне готов к такой встрече, он был поражен этим. Ничего не говоря Шуре, пройдя в ее комнату и остановившись напротив нее, он продолжал смотреть на нее, видя и отмечая новые и новые черты сходства; он заметил еще, чем пристальнее всматривался в нее, что она не только похожа на комбрига Волоха, но что есть в ней еще что-то, что живо напоминало ему Лизу. Он снова повторил: «А Лизу схватили немцы», — вспомнив все, что стояло и что он предполагал за этой фразой; так же отчетливо, как лицо Шуры, он на мгновение представил себе лицо комбрига, каким он запомнил его как раз накануне войны, когда они сидели в штабе и разговаривали о предстоящих маневрах, и так же отчетливо представил себе Лизу, какою запомнил ее в тот день, когда был последний раз в гостях у них, и все это, памятное и дорогое ему, и стоявшая перед ним Шура, о которой он теперь думал, что это, несомненно, дочь Волоха, — все это волновало его и мешало ему говорить. В то время как Шура, глядя на него, видя его волнение и волнуясь сама, с замиранием спрашивала себя: «Боже мой, кто же он?» — строя разные предположения, минуты эти для Василия Сергеевича были самыми счастливыми и самыми тяжелыми за все последние годы его жизни.
— Я к вам по делу, которое может показаться для вас странным, — сказал наконец Василий Сергеевич неторопливым и надтреснутым голосом, и дряблая кожа на его лице шевельнулась, и стало заметно усилие, какое он делал над собой, чтобы говорить спокойно. Но оглянулся вокруг себя, отыскивая место, куда бы можно было присесть.
— Вот сюда, пожалуйста, — заметив его движение и поспешно пододвинув стул, предложила Шура. Ожидание чего-то, что должно было произойти, и беспокойство еще сильнее охватили ее теперь, после этих слов Василия Сергеевича; ни малейшее движение его морщин, ни выражение глаз, ни положение лежащих на коленях рук, таких же белых и мягких, как складки на лице, — ничто не ускользало сейчас от ее внимания. Она смотрела на него еще пристальнее, чем прежде, и краснела от этого.
— Вы воспитывались в детдоме?
— Да.
— Вы знали своих родителей?
— Нет.
— Но хоть что-нибудь и когда-нибудь вы слышали о них?
— Нет.
— Я поспешил, мне надо было, конечно, сначала все уточнить и выяснить, а потом уже идти к вам, но раз так случилось, раз уж я пришел, — все с той же, очевидно, уже привычной ему медлительностью продолжал Василий Сергеевич, в то время как лицо его казалось теперь еще более напряженным и взволнованным, — я скажу вам, что привело меня сюда. Дело вот в чем… — И он рассказал Шуре все, что знал о комбриге, его жене Лизе и о, возможно, родившемся в плену или фашистской тюрьме ребенке.
— Я не берусь ничего утверждать. Мне известно лишь, что Лизу около месяца держали в белостокской тюрьме, а потом отправили в концлагерь. Но вот я сейчас смотрю на вас — вы так похожи на своего отца, так поразительно похожи, — докончил он и, достав из бокового кармана небольшой сверток и развернув его, протянул Шуре не очень старую, но уже начавшую желтеть газетную вырезку. — Взгляните.
Руки Василия Сергеевича, особенно его синевато-чистые и как будто уже высыхающие пальцы — Шура заметила это, беря протянутую ей газетную вырезку, — вздрагивали от волнения. «Как он слаб», — подумала она, чувствуя, что ее самое охватывает дрожь от вида этих рук, от вида газетной вырезки, которую она разворачивала теперь, от слов Василия Сергеевича, главное же, от произнесенного им «похожа на своего отца». «Комбриг Григорий Волох, — прочитала она. — К шестидесятилетию со дня рождения». С помещенного под заголовком небольшого портрета смотрело на нее молодое, веселое (снимок тридцатых годов) и пока еще чужое и совсем незнакомое ей лицо. Она принялась разглядывать это лицо. «Чем же он похож? Что в нем такого?» — говорила она себе. Но она не могла не заметить, что снимок действительно-таки напоминал ее самое, как она выглядела на фотокарточках, и это портретное сходство, чем дольше она всматривалась, тем представлялось ей очевиднее и разительнее. Она смотрела на портрет так, как если бы видела сейчас перед собой живое лицо, и оттого чувство, какое испытывала, было чувством к живому и близкому ей человеку. «Боже мой, он — отец! Эти глаза (ей казалось, что они тоже, как живые, смотрят на нее, и смотрят с той ласкою и нежностью, о какой она только мечтала, но с какой еще никогда и никто не смотрел на нее в жизни), брови, волосы, орден… Боже мой! Он улыбается…» Но улыбка, хотя она была откровенной и веселой, казалась Шуре горестной; в ней было и предчувствие беды, будто он уже тогда, в то время, когда делался снимок, знал, какая участь постигнет его, и было такое выражение, будто он говорил ей теперь: «Здравствуй».
«Тюремная», — сказала себе Шура, отчетливо вспомнив прозвище, каким в детстве, когда она была в интернате, называли ее.
Она действительно родилась в белостокской тюрьме, куда фашисты посадили ее мать; на этапе, когда арестованных перегоняли из Белостока в концлагерь, Лиза незаметно сумела передать ребенка стоявшей в толпе незнакомой женщине, завернув предварительно в одеяльце записку с именем и фамилией дочери; женщина отвезла ее своей дальней родственнице, и, когда Шура уже попала в интернат, никто толком не знал, где, в какой тюрьме и почему в тюрьме родилась девочка. Сама же Шура никогда не верила в это, потому что, когда она спрашивала у воспитательниц: «Разве я тюремная?», — они отвечали: «Нет, девочка, ты — как все».
«Они утешали, хотя они не знали, кто мой отец и кто моя мать», — говорила она себе теперь с чувством боли, тревоги и радости, оттого, что именно это — черточка из ее биографии — сильнее, чем портретное сходство, подтверждало ей, что глядевший на нее со снимка человек — ее отец; но она еще не решалась ничего сказать Василию Сергеевичу; на минуту она даже будто совсем забыла о его присутствии и не видела, как он напряженно и внимательно следил за ней своим прищуренным взглядом, отмечая про себя ту переменчивую бледность ее лица, которая, как было совершенно ясно Василию Сергеевичу, происходила от ее душевного волнения. В этой переменчивой бледности он угадывал то сходство, какое поразило его вначале, и ему сейчас не только было ясно, что перед ним дочь комбрига, но он даже подумал, что как мог минуту назад еще сомневаться в этом. Но он так же, как и Шура, не говорил, о чем думал и что было для него бесспорно; он лишь с удивлением замечал, что вместо радости, какую должен был испытывать теперь, встретившись с ней, он испытывал тревогу, какой у него не было никогда прежде.
В это время позвонил и вошел Егор.
Он шел к Шуре, думая о ней и радуясь встрече. То, что происходило здесь, было для него совершенной неожиданностью. Вид сидевшего посреди комнаты незнакомого пожилого человека, встревоженный и беспокойный вид Шуры, необычная для него переменчивая бледность ее лица, которую он сразу же заметил, и необычное, тревожное и как бы обращенное в глубь себя выражение ее глаз — все это насторожило Егора.
Так же, как четверть часа назад Шура, он прежде всего задал себе вопрос: «Кто он?» — и вопрос этот вызвал в нем то же волнение, какое испытала и Шура, потому что он знал (от нее же), что никого из родственников у нее нет, что росла и воспитывалась она в детском доме. В сущности же, вопрос этот возник у Егора лишь потому, что он, войдя в комнату, сразу же очутился в той сфере тревожных чувств, в какой уже находились Шура и Василий Сергеевич; как бы ощутил их тревожные мысли и в то время, как спрашивал себя: «Кто он?» — чувствовал уже в самом этом вопросе ответ, кто был он.
Позднее, когда Егор вспоминал об этом вечере и этой минуте, он всегда говорил Шуре: «Понимаешь, я сразу почувствовал, просто удивительно, как я почувствовал это», — и ему действительно все представлялось удивительным; но сейчас для него удивительным и неожиданным было лишь то, что он встретил незнакомого пожилого человека на квартире у Шуры. Он смотрел то на Шуру, то на Василия Сергеевича с той растерянностью, как это всегда бывает в таких случаях, которую не мог сразу же побороть в себе.
— Вот, — сказала Шура, подавая Егору газетную вырезку.
Егор взял ее, прошел к окну и, став к свету так, чтобы яснее были видны строчки, принялся читать. Пока он читал, все в комнате молчали и глядели на него, будто все теперь зависело от того, что скажет он. Это выражение было и в глазах и в напряженном и бледном лице Шуры, хотя никто более, чем она сама, не мог знать всего; и выражение это было у Василия Сергеевича, хотя к тому, что уже было известно им, Егор, разумеется, не мог ничего добавить. Но они ждали, и ожидание их было тем напряженнее, чем дольше длилось оно.
«Вот как пришлось встретиться, кто же предполагал, кто бы мог поверить!» — говорил себе Василий Сергеевич, которому было дорого воспоминание о комбриге и о прошлых годах, и встреча эта лишь сильнее расшевелила в нем те мысли и чувства, какие всегда жили в глубине его души; он не мог не думать, как бы сложилась жизнь комбрига Волоха, Лизы и Шуры, если бы не война, и как сложилась бы жизнь десятков других известных ему людей, о которых он писал в своих воспоминаниях, и это теперь вызывало на глаза стариковские слезы. Но вместе с тем в нем поднималось другое, доброе чувство, какое происходило еще от первого впечатления, когда он, войдя, увидел, как жила Шура, и когда теперь, снова оглядывая комнату, еще более понимал, как она жила. Он не замечал скромности в убранстве квартиры, а видел лишь, что в комнате было светло, чисто, уютно, и видеть это было приятно ему; он не знал, что находилось в Шурином гардеробе, но он видел на ней то самое коричневое и особенно шедшее ей узкое платье, в каком она была на работе, и видеть это тоже было приятно ему; он не спрашивал себя, как она жила, но думал, что жила она неплохо, и это радовало его. Он мысленно говорил: «Вырастили, выходили, воспитали», — но он не представлял себе отдельно тех людей, кто сделал это, а чувствовал добро, живущее в людях, то добро, какое было в нем самом и какое сейчас, в эти минуты, он особенно сознавал в себе, и от сознания этого добра в себе, главное же, того добра, что еще живо в людях, он еще больше чувствовал себя растроганным и ослабевшим. «Встретил… Что же теперь? Что же дальше?» — говорил он.
— Комбриг Волох, — негромко проговорил Егор, дочитав газетную вырезку и взглянув на Шуру и Василия Сергеевича. — Это же твоя фамилия, Шура, — добавил он, обращаясь к ней.
Шура ничего не ответила.
Он вторично взглянул на статью.
Потому, что ему не нужно было теперь читать, он обратил внимание на снимок; он и прежде заметил, что лицо комбрига было похоже на Шурино, но сейчас он увидел это отчетливее и яснее. «Не он, — подумал Егор о Василии Сергеевиче, — а он ее отец!»
— Отец?
Шура продолжала молча смотреть на Егора.
— Твой отец, Шура? — повторил он.
— Я только полагаю это, — перебил Василий Сергеевич своим неторопливым и надтреснутым, стариковским голосом. — У меня есть основания полагать это, — добавил он, продолжая глядеть на Егора, — есть основания думать, что Григорий Софронович Волох был ее отцом.
— Какие?
— Дело вот в чем… — И Василий Сергеевич снова и теперь с еще большими подробностями повторил все то, что он уже рассказывал Шуре.
— Я не могу утверждать, но вы посмотрите, посмотрите, — говорил он, держа перед собою и показывая Егору портрет комбрига. — Лиза, ее мать, была беременна, это я точно помню. Но мне, конечно, надо было сперва все выяснить, запросить Белосток, хотя ведь почти никаких архивов там не осталось, фашисты все сжигали за собой.
— Белосток? — сказал Егор. — Ты родилась в Белостоке, Шура?
— Да, в тюрьме.
— Как «в тюрьме»?
— Ее мать, как жену комбрига, немцы сразу упрятали в тюрьму, — вставил Василий Сергеевич, — так что… Возможно. И это очень важно, что она сейчас сказала.
— Да, — ответил Егор более себе, чем Василию Сергеевичу. — Они похожи… Дочь комбрига…
Егор сидел рядом с Василием Сергеевичем, повернувшись спиной к окну, и ему хорошо было видно и лицо старика и лицо Шуры. Ему было тревожно и радостно за Шуру; он смотрел на нее, и ему казалось, что он понимает, что чувствует и думает она.
— Шура, — сказал Егор. Он встал и взялся за спинку стула. — Шура! — повторил он.
— Я ничего не знаю, боже мой, нет, я ничего не знаю, — торопливо проговорила она, избегая взгляда Егора и взгляда Василия Сергеевича, и, еще более бледная и возбужденная, взяла газетную вырезку и вышла из комнаты на кухню. Она, в сущности, еще не читала, что было написано в статье, а разглядывала только снимок, и ей не терпелось прочесть и побыть наедине. Ей нужно было теперь дать волю тем своим чувствам — радости, что она теперь знает, кто были ее отец и мать, и боли, что так поздно узнала, кто они были, — которые сейчас волновали ее.
— А ведь это можно установить, — сказал Егор, как только они остались вдвоем с Василием Сергеевичем.
— Трудно.
— Вы имеете в виду: архивы не сохранились?
— Не то слово «не сохранились». Немцы все сожгли.
— Вы это точно знаете?
— Не совсем точно, но кое-какие сведения у меня есть. Я ведь уже списывался с Белостоком, но не в отношении Григория и Лизы.
— Мы можем официально запросить, — снова сказал Егор. — У меня есть такая возможность. Завтра же утром я могу сделать это.
— Хорошо, а я тем временем буду действовать по своим каналам. Много людей, знавших комбрига, осталось в живых, у меня есть их адреса, я спишусь, выясню разные дополнительные обстоятельства, без которых, поверьте, мы с вами ничего не сможем установить, а потом… Вы ее муж? — неожиданно спросил он.
— Нет, — слегка краснея, ответил Егор.
— А-а, ну, понятно. Ей тяжело сейчас, вы уж поддержите ее. Я еду в Кисловодск, у меня путевка… но вы не волнуйтесь, писать отовсюду можно. И как все будет продвигаться, я вам сообщу.
Егор опять присел на стул напротив Василия Сергеевича и начал расспрашивать его о Сарханах; но разговор этот не был интересен ни ему, ни Василию Сергеевичу. «Дочь комбрига», — думал Егор, для которого открытие это имело не только то значение, что он узнал, чьей дочерью была Шура; он думал, что он и прежде видел и чувствовал в ней что-то такое, что в его понимании укладывалось сейчас в два слова «дочь комбрига», и он ощущал в себе прилив теплоты и радости. «Дочь комбрига, — про себя повторял он, — конечно же все так, и ничего не может быть и не могло быть иначе». Он смотрел на Василия Сергеевича, как будто слушал его, но только потому смотрел на него так, что был занят своими мыслями. Василий Сергеевич же рассказывал все о себе потому, что ему казалось, что Егор слушал его: думы же Василия Сергеевича были так же далеки от Сарханов, как и сам он. Он снова заметил, что встреча с Шурой — дочерью его старого товарища по службе — не принесла ожидаемой радости, а была тяжелой; что-то будто угнетало и беспокоило его, и все минуты разговора с Егором он думал об этом.
В комнате становилось сумрачно, Егор встал и включил свет. Но он уже не вернулся к Василию Сергеевичу, хотя разговор еще не был окончен; сквозь открытую кухонную дверь он увидел Шуру, стоявшую у окна с прижатой к груди газетной вырезкой; сказав Василию Сергеевичу: «Я сейчас, извините», — пошел к Шуре.
— Шура, — проговорил он, подойдя и взяв ее за плечи.
— Да.
— Ты рада?
— Очень, — сухо и даже как бы отчужденно повторила она. Она не плакала, и на лице не было видно прежней взволнованности, но было в нем новое и никогда не замечавшееся Егором раньше выражение горечи.
— Шура, — сказал он, поворачивая ее за плечи к себе.
— Не надо. Не надо сейчас. Иди посиди с ним, пока я соберу на стол.
Егор проснулся ночью, неожиданно, будто от толчка. Был тот ранний час, когда ему надо было уходить от Шуры (как он ушел вчера, позавчера), и в первую минуту, как только открыл глаза, он подумал об этом; но он не встал и не разбудил ее. «Зачем же мне уходить, я все ей сказал вчера, вчера же все решилось», — сказал он себе. Но оттого, что все решилось, что он уже мог чувствовать себя женатым и семейным человеком, он не испытывал того необходимого спокойствия, какое должно было прийти к нему; он волновался так же, как волновался вчера, когда еще думал, что все должно решиться, и когда уже решилось и он предложил ей поехать на разъезд к матери.
«Дадут ли отпуск?»
«Дадут».
«С двадцатого Анастасия Михайловна собиралась».
«Дадут, вместе пойдем».
Он подумал, как вместе с Шурой зайдут к подполковнику Богатенкову просить для нее отпуск, и теперь ему казалось, что делать это будет неприятно и неловко. «Не придется, — сказал он себе. — Лучше, если не придется». Но он уже не мог избавиться от того чувства, что все же ему придется делать это, и он мысленно начал подбирать слова, что и как будет говорить подполковнику. Ему никогда раньше не представлялось сложным, как и кому он скажет, что женится; все должно было происходить само собой, и он лишь жил ожиданием счастья; но он видел теперь, что был в том положении, когда надо сказать всем о себе и о Шуре, и чем яснее он сознавал это свое положение, тем сильнее уже теперь испытывал неловкость. Он думал, что надо сказать всем сразу же, сегодня, но чувствовал и знал, что не сможет и не сделает этого; в нем появилась боязнь (какой не было прежде) осуждения, хотя он не представлял себе, за что и почему люди должны были осудить его. «Вот еще новое, — мысленно проговорил он с раздражением и беспокойством. — Пусть идет все само собой, узнают и узнают, кому какое дело? Что же здесь предосудительного?» Он медленно высвободил руку, стараясь не разбудить лежавшую рядом с ним Шуру, и поднялся с кровати; он никогда не курил по ночам, но теперь ему захотелось закурить, и он в темноте, на ощупь, достал из кармана брюк папиросы и спички. Он снова вернулся к кровати и, прежде чем уйти на кухню, с минуту стоял и смотрел на спавшую Шуру; глаза его уже привыкли к синему ночному сумраку, так что он, не наклоняясь, видел ее лицо; он не различал теперь отдельные и так нравившиеся ему черты ее лица, но оттого нежность и счастье от любви к ней не были меньшими. В нем опять, как и вчера и все эти дни, возникло то чувство гордости и ответственности за любимого человека, которое как бы приподнимало его над самим соболи. «Кто и что может решать за меня? Я счастлив, я сознаю это, и что мне еще надо? Что же здесь предосудительного?» — снова подумал он.
В кухне он остановился у окна, на том месте, где вчера стояла Шура с газетной вырезкой. Эта газетная вырезка и листок бумаги с адресом Василия Сергеевича лежали на полочке, висевшей над не убранным после вчерашнего ужина, заставленным чайными чашечками и блюдцами столом. Когда Егор зажег спичку, чтобы прикурить, она осветила на секунду стол и все, что было на нем; но еще прежде, чем он увидел газетную вырезку, он вспомнил весь вчерашний рассказ Василия Сергеевича. «Ей, конечно, тяжело. Узнать, кто были мать и отец, это через столько лет», — подумал он. Он вспомнил, как сам ждал с войны отца, выходя каждый день встречать его на маленький, усыпанный щебенкою перрон разъезда, и от этого воспоминания еще понятней стало чувство Шуры. Он представил себе, как все могло быть: камера, тяжелые роды, колонна русских пленных женщин, конвоируемая немецкими солдатами, маленький шевелящийся сверток, передаваемый из рук в руки, и все последующее, как было там, на захваченной фашистами нашей земле, в Белостоке, и все, что было после и что он уже знал из ее коротких рассказов; он курил и почти не чувствовал, что курит; окно было открыто, прохладный рассветный воздух овевал его лицо, плечи, но он так же не чувствовал утренней свежести и чистоты, как не ощущал горечи табачного дыма; он был в том возбужденно-тревожном состоянии, будто все то, о чем думал и что вспоминал, было не пережитым, не прошлым, а все только предстояло еще пережить ему и Шуре. «Что же случилось? — спрашивал он себя, слыша стук своего сердца. — Ничего еще не случилось, а если действительно что-то случится?» Он повернулся, чтобы положить окурок и взять новую папиросу, и увидел в раскрытых дверях Шуру. Она была в халате, сонная еще, не причесанная, и в синем рассветном сумраке стояла, как видение; глаза ее были открыты широко, и лицо выражало удивление.
— Шура! — сказал Егор.
— Ты чего не спишь?
— Подойди сюда, к окну.
Шура подошла к нему и опять спросила:
— Почему не спишь?
— Разве я могу спать в такую ночь, — проговорил он, тихо и ласково обнимая ее. Сейчас он видел все черты ее лица, потому что она стояла напротив окна и потому, что уже светало. «Как я мог колебаться!» — подумал он. — Разве я могу спать в такую ночь? — проговорил он для нее.
Теперь они стояли молча и смотрели в окно на рыночную площадь, на ларьки и прилавки, освещенные редкими и тусклыми электрическими фонарями, на высокое и серое, которое теперь было черным, здание с рекламой «ДАМСКИЙ САЛОН» под окнами второго этажа; реклама светилась, как она светилась всегда, заливая тротуар холодным и синим фосфорическим светом. Для Шуры это была та счастливая минута, когда ей казалось, что все мечты сбываются, что ничего нет непреодолимого, что человеческие чувства передаются друг другу не словами, а особенным пониманием души. «Я знаю, он испытывает то же, что и я, потому что он не может не испытывать этого, такое благородное и такое хорошее чувство!» Но в то же время, как она говорила себе это, взглядом она как бы следила за Егором, движущимся по рыночной площади, как она следила за ним десятки раз, стоя у этого окна перед тем, как идти на работу; она воображала теперь Егора шагающим вдоль мясных прилавков, где по утрам обычно разгружались говяжьи туши, воображала покупающим папиросы в ларьке, затем идущим под фосфорическими потоками света от рекламы. Она представляла себе все, как и что было, и волновалась и радовалась счастью; но вместе с тем она испытывала и другое чувство, которое не менее волновало и радовало ее и которое происходило от сознания того, что она теперь знала, кто она. Ей было приятно думать, кто она, и в глубине души она чувствовала, что это должно быть приятно и Егору. «Он слышал все, он все-все знает», — говорила она себе, будто главным в ее любви к Егору и особенно в любви Егора к ней теперь было именно то, что она узнала, кто были ее отец и мать.
«Не услышанное и заученное, а пережитое и познанное становится понятным и близким», — думал Егор в эту минуту, пока они молча стояли у окна.
— Тебе не холодно? — спросил он, продолжая думать о своем.
— Нет.
— Как только я закончу «парфюмерное дело», мы сразу же поедем на разъезд, к матери. Слышишь?
Когда они вышли от Даши, они ничего не сказали друг другу.
Хотя Даша и показалась им приветливой и оживленной и не было в ней заметно того мрачного настроения, которое было всего опаснее для нее, хотя здоровье ее улучшалось и, по словам врача, если все будет идти так дальше, то через неделю она будет дома, — и у Богатенкова, и у Николая осталось после встречи с ней удручающее впечатление. Для Николая это удручающее впечатление заключалось в том, что он теперь понимал, что отец не сказал ему правду, как и что случилось с Дашей; но он не спрашивал у отца ничего, видя его тяжелое и сосредоточенное выражение лица. Николай не мог знать о Даше то, что знал отец, и не мог понимать ее так, как понимал отец, но он по-своему видел и чувствовал, как было тягостно и мучительно ей ее уродство, и по-своему и в те детские годы и теперь жалел и понимал ее. «Если и тяжело кому, так это ей, — думал он. — Одни глаза, только глаза». Сегодня он как будто особенно заметил выразительность ее глаз, потому что нижняя часть ее лица была прикрыта белой простыней, а лоб и волосы — обмотаны белым бинтом, и между этими белыми линиями светились и говорили ее темно-коричневые, почти черные глаза; он поминутно видел перед собой сейчас, идя по больничному коридору, эти глаза.
Сам же Богатенков был удручен не только тем, что он, увидев Дашу, снова думал о ней, — утром он был в управлении, и ему сказали, что полковник Потапов выехал в район по какому-то важному делу, а это означало, что без полковника не могло ничего решиться (сместят с должности или оставят?) и надо было ждать его приезда и еще несколько дней находиться в том неопределенном и тяготившем его состоянии, в каком он находился все эти дни. Он должен был теперь же, приехав в отделение, встретиться с майором Тепловым, и встреча эта и предстоящий разговор, в котором нужно будет сдерживать себя, раздражали его.
— Ты просил подвезти, — спросил он у сына, когда они уже шли через небольшой больничный сад к выходу. — Куда?
— На Чапаевскую, к Матвею Петровичу, — ответил Николай и подумал: «Прочитал ли он рукопись? Наверное, прочитал. Что же он мне скажет?» Он живо представил себе учителя истории, каким видел его в последний раз (не то болезненное выражение, какое было на лице Матвея Петровича, когда Нина Максимовна, тоже бледная и озабоченная, уводила его в комнату и укладывала на диван, а то оживленное и веселое, каким было оно во все время разговора), и мысленно довольно улыбнулся. «Конечно, то, что я сделал, это еще не история, но что же тогда история? — продолжал он думать, находясь, однако, все в том же удрученном состоянии, в каком вышел от Даши. — Даша, я, отец и все те федоровские и белодворские мужики?..» Он шагал позади отца и невольно смотрел по сторонам на больных и выздоравливающих, прогуливавшихся по дорожкам больничного сада. В одном из больных Николай узнал Матвея Петровича. «Как будто он?» — вначале подумал Николай, не ожидавший встретить учителя истории здесь. В эту самую минуту Матвей Петрович повернулся к нему всем лицом, будто тоже было ему любопытно взглянуть издали, кто направлялся к выходу из больницы, и для Николая теперь уже не было сомнения, кого он увидел. «Он же болен, — сказал он себе, — и рукопись наверняка не прочитал, — добавил он, огорчаясь и чувствуя, что ему неприятно более это, что рукопись его осталась непрочитанной, чем то, что старый учитель болен. — Ну вот, теперь когда сможет?»
— Ты что отстал? — сказал Богатенков сыну, обернувшись и тоже остановившись. — У меня время. — И он показал на часы.
— Поезжай.
— А ты?
— Я останусь, Матвей Петрович здесь.
— Как здесь? Он болен?
— Наверное. Поезжай.
Николай шагнул на боковую песчаную дорожку и через минуту уже стоял перед Матвеем Петровичем.
— Батенька мой, — сказал старый учитель, как он всегда говорил, встречая Николая у себя дома. — Кто к нам! Ну спасибо, зашел, не забыл старика, а… — добавил он как будто с прежней и привычной ему шутливостью. — А ведь я о вас думал и о вашей рукописи.
— Вы прочитали?
— В тот же вечер, когда вы были у меня. — Он взял Николая под руку и медленно повел его в глубину больничного сада, оглядываясь и говоря при этом: — Подальше с глаз, как можно подальше, такая злющая старушонка дежурит, сейчас выгонит.
— Что же у вас? — спросил Николай, как только они сели на облюбованную Матвеем Петровичем скамейку в глубине сада.
— Кладут на операцию.
— Аппендицит?
— Нет, вырезан еще в войну, а сейчас другое: сердце. Будут оперировать сердце, да. — Он обернулся и сквозь кусты взглянул на выходившие в сад окна операционной. — Откровенно говоря, боюсь этой операции. Кто знает…
— Что вы, Матвей Петрович!
— Да, да, кто знает!
— Все обойдется, Матвей Петрович, медицина сейчас…
— Разумеется, медицина… Но все может быть. К сожалению, все может быть. У меня ведь и камни в печени, закупорка желчных протоков, и тут тоже, говорят, нужно хирургическое вмешательство, так что, батенька мой, все может быть.
«Да он действительно слаб, как он выдержит операцию?» — подумал Николай. Он как бы по-новому взглянул на Матвея Петровича, и то, чего не видел и не мог видеть прежде — особенной и землистой бледности его лица; то, чего не замечал секунду назад, когда шли по песчаной дорожке сада и Матвей Петрович казался оживленным и веселым, в то время как веселость эта была искусственной и насильной в нем; то, что было только что спрятано от Николая за внешней радостью встречи, теперь открывалось для него в ужасающем понимании жизни и смерти. Он еще старался внушить себе: «Нет, Матвей Петрович преувеличивает, все будет хорошо, все обойдется», — в то время как видел и чувствовал, что все может быть. Он видел страдание на лице учителя, какого никогда не замечал раньше; в минутной усмешке, какая будто остановилась и застыла в глазах и во всем выражении лица Матвея Петровича (пока он не заговорил снова, уже о рукописи), было сознание обреченности, и Николай ясно уловил это. «Может быть, он прав, опасаясь так, — подумал Николай, опять взглянув на Матвея Петровича. — Ведь оперировать будут сердце!» Он как бы впервые вдруг отчетливо представил себе, что человек смертен, что есть лишь расстояние от рождения до смерти, время, отрезок пути, который человек должен пройти, и что сегодня ли, завтра ли, но у пути есть конец, и что этот конец, финиш, уже виден Матвею Петровичу; ему казалось, что он понимает сейчас Матвея Петровича так, как никогда не понимал его до этой минуты, и чувство, какое всегда возникает у людей при виде больного и страдающего близкого человека, возникало у Николая. Он вспомнил все, что было хорошего и доброго в учителе, всю его жизнь, как он знал ее; жизнь эта казалась Николаю возвышенной и благородной, и оттого он с особенным беспокойством и волнением смотрел на учителя.
Матвей Петрович не замечал этого взгляда. Он всматривался перед собой, согнувшись и уставившись на красную песчаную дорожку, по которой цепочкой, как живой вытянутый шнурок, быстро и суетливо двигались маленькие черные муравьи, и движение их как будто привлекало его внимание; он, казалось, забыл о Николае. С того дня, как он понял, что сердце у него сдает, что операция неизбежна (сегодня утром он уже еле-еле поднялся с кровати и чувствовал неодолимую слабость во всем теле), он постоянно, о чем бы ни думал и ни говорил, с кем бы ни встречался, помнил об операции; он страшился ее, страшился возможного неудачного исхода, и чувство обреченности поднималось в нем каждый раз с оглушающей и подавляющей все силой. Он ясно понимал, что он должен сказать теперь Николаю о его рукописи (все было уже продумано им), и понимал, что это было нужно и необходимо сделать, но в то же время он не мог заставить себя начать говорить и смотрел на цепочку двигавшихся муравьев. Они были жизнью, и сама песчаная дорожка была для него тоже жизнью, и сухие, лежавшие на дорожке ветки, и трава, и густо-зеленые листья дуба, и небо, и солнце, светившее сквозь эти ветви и листья, — все это не замечавшееся прежде, когда он еще не обращал внимания на свою болезнь, обостренно и особенно воспринималось им теперь; он был в том состоянии, когда даже не просто замечал, но во всем видел и чувствовал притягательность и неповторимость жизни (как он видел и чувствовал это в суетливом движении муравьев); ему казалось, что все живое должно быть обласкано и умиротворено, что во всем есть сознание жизни и радость жизни и что радость эту, отнятую у него болезнью, нельзя и не должно отнимать ни у кого. «Ведь вот бегают, а, — думал он, — живут». Он испытывал непривычное для него чувство удивления перед всем этим миром, который, может быть, придется ему скоро покинуть, и он смотрел на все с жадностью, как будто основной целью его теперешней жизни было как можно больше увидеть и запомнить, чтобы унести с собой.
Он был в этом состоянии до того, как увидел Николая, и был в этом состоянии теперь; ему не только не хотелось говорить, но не хотелось думать о том, что он должен был сказать Николаю; на какое-то мгновение само присутствие Николая показалось ему тягостным.
— Вы себя плохо чувствуете? Вам тяжело? — спросил Николай потому, что ему самому было тяжело смотреть на худое и сникшее лицо Матвея Петровича, и еще потому, что молчание представлялось ему неловким и смущало его.
— Да, конечно, в моем положении нелегко, — ответил он, повернулся и взглянул на Николая. — Но давайте поговорим о вашей работе, о рукописи, ведь я, собственно, для этого и привел вас сюда, в беседку, — добавил он. — В какие-то часы жизни человек может быть особенно откровенным, а? Я говорю особенно, а?
Он не думал говорить это; все приготовленное им тоже было откровение, как оно было, казалось ему, всегда в его жизни; но он вдруг почувствовал, что за тем, обычным откровением есть еще нечто высшее, что накапливалось и не высказывалось (что иногда называют мудростью) и что он должен открыть и пояснить Николаю. Это «нечто» не было чем-то особенным, но оно было выношенным им чувством и заключалось в понимании истинного движения жизни и движения истории. «История должна являть народу примеры героизма, — думал он, мысленно обращаясь к Николаю. — Вот что важно понимать».
— Вы отступник, — сказал он Николаю, повторяя то, что говорил ему дома. — Лучше всего история видится на отдалении, в этом смысле эпоха Петра… вы понимаете, что я хочу сказать? Дело не в страдании одного маленького человека, а в движении и развитии всего народа. А если хотите конкретно, то вы не увидели главного в деревне — героическую ее сторону. Да, да, героическую, и я еще раз повторяю, героическую, и чем более будет отдалять нас время от тех событий, какие пытаетесь охарактеризовать вы в своей работе, тем заметнее будет героизм тех лет. Надо было мужику сломать в себе вековые привычки, сдвинуться, почувствовать вокруг мир и себя в этом мире, надо было ему перешагнуть плетень своего огорода. А расслоение деревни? А кулак? Вы думаете, он дремал?
Когда Матвей Петрович думал о том, что сейчас говорил, — он думал широко, с большими обобщениями, — множество фактов всплывало в его памяти; теперь же, когда он говорил это Николаю, едва он сказал несколько первых фраз, как почувствовал, что произносит лишь часть придуманного им, того, что было особенно дорого и важно ему. «Какие слова! Куда они делись, эти слова?» — спрашивал себя он, чувствуя раздражение и недовольство собой. Он старался собраться и сосредоточиться, но все, что он знал и помнил, никак не укладывалось теперь в слова; ему мешала слабость, которую, казалось, с каждой минутой он все более ощущал в себе. Он опять посмотрел перед собой на красную песчаную дорожку, и на бледном, с впалыми щеками лице его вновь появилось болезненное выражение.
— Но я, Матвей Петрович… — начал было Николай, для которого слова учителя были неожиданностью.
— Не согласны?
— Нет.
— Соглашайтесь не соглашайтесь, но это так. Это бесспорно. Послушайте меня, старика: то, что вы сделали, — это не история. Одна деревня не Россия. Нужно по крайней мере пересечь Россию вдоль или пройти ее поперек, и посмотреть, и увидеть, и записать тысячи фактов; нужно совершить подвиг, — заключил Матвей Петрович. Эта мысль пришла ему на ум только теперь, сразу, но он подумал, что именно это он и собирался сказать Николаю прежде. — Надо пройти по России и посмотреть, как живут люди. Вы знаете, в свое время, в молодости, я ведь сам собирался сделать это и теперь жалею, что не сделал.
— Пешком по России…
— Именно пешком. По деревням, по селам, — добавил он с прежней, привычной ему, но теперь насильственной в нем шутливостью. — Я уверен, что, если вы пройдете по России, вы напишете нечто другое, чем то, что написали. Жизнь движется, поймите, и движется вперед, а историк, который, хочет описать свое время, должен быть на стрежне этого времени. Вы можете увидеть разное и наверняка увидите еще и эти ваши соломенные крыши и церкви без куполов и крестов, приспособленные под клубы, но увидите, к примеру, и новые школы, как ваша в Федоровке, в которой вы преподаете. Новая у вас?
— Ну, новая.
— А что касается запустения, исчезновения хлебороба, как там у вас? Это ведь с какого бока взглянуть. Ходить за конным плугом — нужно много людей, а пахать мощным трактором — один человек. Или еще: а ну вручную на косовицу, как было на моей памяти! Вся деревня высыпает на луг. А теперь стрекочет себе одна тракторная косилка, и там, вдали, не сразу заметишь ее, а главное, не видно людей. Движение — вот что вы должны видеть. И увидите, и сделаете, и поймете, — добавил он.
Он чувствовал, что взаимного разговора не получалось, и это огорчало Матвея Петровича. Но он все же, как ни жаль ему было Николая и как ни хотелось подбодрить его, не мог не говорить ему того, что говорил: «Нет, нет, то, что написали вы, не история, это однобоко и неверно».
— Может быть, я уже не гожусь в учителя, — сказал он, заканчивая разговор. — Но я убежден, что героическое более заслуживает памяти народной, то есть истории, нежели что-либо другое. — Он встал, чувствуя, что уже не может говорить с Николаем в прежнем, спокойном тоне; раздражение же его происходило не столько оттого, что Николай, как он чувствовал, не соглашался с ним, как оттого, что он, старый учитель, вынужден был излагать это своему бывшему и способному ученику. Видя, что Николай поднялся вслед за ним, он поспешно протянул руку и проговорил: «Осторожно, не наступите» — и первым перешагнул через цепочку все так же суетливо двигавшихся по дорожке муравьев.
— Ну хоть что-то удалось мне? — спросил Николай.
— Несомненно. Ваша работа имеет кое-какое значение. Я передал вашу рукопись в институт на кафедру экономики знакомому мне профессору и доктору наук Якову Ефимовичу Голованенко. Вы зайдите к нему. Можете даже сегодня. Это человек обязательный и наверняка уже прочитал. Посмотрим, что еще скажет он, — сказал Матвей Петрович, опять беря Николая под руку и теперь вместе с ним направляясь к выходу из больничного сада.
Вся цель теперешней жизни Николая состояла в том, чтобы уяснить себе, прав ли он в своих взглядах и суждениях или не прав, имеет ли его работа то значение, какое придает ей он, или все сделанное им неприемлемо и неприменимо. Он не рассчитывал ни публиковать рукопись, ни предъявлять ее теперь же, сразу, как диссертацию для защиты, но ему важно было услышать слова одобрения. При каждом упоминании о рукописи он представлял себе старика Минаева, его старую деревянную избу, и вечера, и разговоры с ним, представлял всю Федоровку, как он знал и понимал ее и понимал федоровских мужиков. Было странно думать, чтобы кто-нибудь мог не понять и не поддержать его. Особенно странно было ему то, что Матвей Петрович передал рукопись на кафедру экономики.
«Почему экономики? — думал он, шагая по тротуару, отдаляясь от больницы. — Ведь я не так ставлю практическую цель, в конце концов не экономика меня интересует, а духовная жизнь деревенского человека, история, может быть, даже история духовной жизни. — Он на мгновение приостановился, почувствовав, что как будто наконец нашел точное определение тому важному, что лежало в основе его работы; но через минуту ему уже была видна вся ложность этого своего определения, потому что духовная жизнь конечно же неотделима от общего течения жизни, от всех происходящих процессов, в том числе от экономики; но он все же не был согласен с Матвеем Петровичем, и по-прежнему странным казалось ему, что учитель передал рукопись профессору экономики Голованенко. — История не только то, что было в далеком прошлом, — продолжал он по инерции возражать Матвею Петровичу. — Эпоха Петра видится издали… Но почему мы так хорошо видим ее издали? Да только потому, что имеем свидетельства современников. Вот что, свидетельства современников, этого нельзя сбрасывать со счета!» — все сильнее горячился Николай. Перебирая в памяти подробности разговора, он не только представлял себе Матвея Петровича, но еще яснее, чем несколько минут назад, когда сидел с ним на скамейке в больничном саду, видел все оттенки выражения его лица: как Матвей Петрович страдальчески улыбался (для Николая теперь была очевидна болезненная усталость учителя), как он старался подбодрить Николая (но еще более подбадривал себя, и это тоже теперь было вполне очевидно Николаю); вялость его движений, землистая бледность лица — все это, вместе с тем как Николай мысленно разговаривал с Матвеем Петровичем, он ясно видел перед собой, и мысль о том, что учителю предстоит тяжелая операция и выдержит он ее или нет, и прежнее чувство жалости к нему с новой силой взволновали Николая. Он уже не столько возражал своему старому учителю, как старался понять его и проникнуть в ход его мыслей.
Николай не думал сегодня заходить в институт на кафедру экономики к профессору Якову Ефимовичу Голованенко, но, выйдя на центральный проспект и очутившись неподалеку от этого института, он не выдержал и решил теперь же зайти к профессору.
«Что еще скажет он?»
Разговор длился всего несколько минут и происходил на ходу, пока шли от дверей кафедры по коридору, а затем спускались по ступенькам подъезда и Яков Ефимович Голованенко садился в поданную ему машину. Последние слова, которые Николай почти не расслышал, были сказаны профессором уже из отъезжавшей машины.
Как только что Николай стоял один на площадке перед входом в институт, раздумывая, решаясь и готовясь к встрече, так он стоял теперь на этом же месте, но уже растерянный и оглушенный словами профессора, и держал в руках папку со своей рукописью. Весь разговор с профессором представлялся ему одним монологом, который сейчас, чтобы не забыть и не упустить какую-нибудь подробность, он мысленно и медленно повторял себе.
«Что я могу сказать вам? — как будто слышал он голос профессора. — Диссертации у вас не получилось. Я уважаю Беспалова, но… Матвей Петрович сам когда-то занимался подобными исследованиями, еще студентом сочинял какую-то книгу, специально в район уехал для этого, а что получилось? Ничего. Потому что каждый колхоз, каждую, по-вашему, деревню, нужно рассматривать отдельно: наличие пахотных земель, качество земли, степень механизации, подготовленность кадров, семенной материал, я имею в виду сортность, и еще десятку если хотите, сотни условий. Надо изучить все эти данные, изучить статистику, прежде всего статистику. По вашей Федоровке, по одной деревне, а не вообще: всё и вся! Диссертации у вас не получилось да и не могло получиться, потому что вы неправильно, ненаучно подошли к делу. Если даже отвлеченно, вне конкретных, сегодняшних проблем деревни взглянуть на вашу работу… Вы берете за основу не жизнь, а готовую и неизвестно кем преподнесенную вам формулировку и подтягиваете, подбираете, выискиваете факты, сгущаете эти свои факты, и… все лишь для того, чтобы подтвердить принятую вами ложную схему. Такой подход ничего общего с наукой не имеет. Проблема деревни, если говорить серьезно, — проблема более глубокая и, как я уже сказал, прежде всего экономическая. Деревне нужны капиталовложения и еще раз капиталовложения. После такой войны — ведь это только охватить взглядом и представить! — после такой разрухи и напряжения надо восстановить хозяйство огромной страны. Гигантской страны. А у вас что же — психологические экскурсы, не больше. Оставьте их литераторам, это их дело и забота».
«Что же он еще мне говорил? — подумал Николай. — Что он еще сказал мне относительно историй?»
«У вас нет главного, нет правильного стержня, нет того настоящего комплекса проблем, какие выдвигает теперь жизнь».
«Стержень, стержень», — продолжал повторять Николай, вслушиваясь в непривычное для него звучание этого слова.
Он еще посмотрел в ту сторону, где в общем уличном потоке машин скрылась машина профессора Голованенко, и неторопливо зашагал от института прочь. Он пошел домой, потому что ему некуда было идти. Дома, когда он вошел в столовую, он лег на диван, не раздеваясь, точно так же, как это сделал вчера его отец, и лежал тихо, не ворочаясь и даже не шевелясь; но в то время как внешне он как будто оставался спокойным (как это всегда бывало с его отцом) и только лицо выглядело чуть напряженнее и бледнее обычного, в голове его происходило мучительное движение мыслей. Он должен был бы теперь, после разговора с Матвеем Петровичем и особенно после встречи с профессором Голованенко, усомниться в своей работе, должен был бы пересмотреть те свои взгляды на жизнь и историю, какие представлялись неверными им, должен был бы задуматься над тем, как и что нужно исправить и дополнить в рукописи, но все его мысли в эти первые минуты, когда он вернулся домой, напротив, были направлены на то, чтобы не согласиться с ними. Он как бы продолжал мысленно разговаривать, отвечая то Матвею Петровичу, то профессору Голованенко так, как он не смог ответить им прежде, когда слушал их; теперь же у него было время для размышления и обдумывания каждой фразы. «Качество земель… степень механизации… это важно, конечно, но все заключается как раз в том, что я поднимаю совершенно иные вопросы, — отвечал он профессору. — Именно психологические, да, психологические. И важен мне не весь длинный исторический путь деревни, а короткий отрезок, и я не делю на героическое и негероическое, — мысленно говорил он, отвечая уже своему старому учителю. — Меня интересует другое: отношение к труду, преемственность профессии хлебороба, и важность этого вопроса отрицать нельзя. Недостаточность фактов, случайность фактов — это другое дело», — думал он, продолжая отыскивать оправдания своей неудавшейся, как он уже чувствовал теперь, работе и продолжая упрекать особенно Матвея Петровича в том, что тот не понял главного замысла. «Но почему?» — спрашивал себя Николай. Снова представилось ему состояние учителя, каким он покинул его в больнице; он вспомнил его худое лицо и болезненное, какое-то даже тусклое выражение глаз, и вновь, как и час назад, когда только-только вышел из больничного сада, подумал сейчас, что если бы не болезнь, Матвей Петрович, наверное, разобрался бы во всем и понял бы все.
Он все еще лежал на диване, хотя чувствовал, что ему было тяжело и утомительно лежать, а надо было что-то делать, что-то предпринимать, двигаться, говорить, спорить; но спорить и говорить (кроме как мысленно) ему было не с кем, и он не поднимался с дивана.
«В одном, пожалуй, Матвей Петрович бесспорно прав: надо пройти по России, — наконец сказал себе Николай. — И я сделаю это, пройду по России и доберусь до корня вопроса. Будут другие выводы, ну что ж, пусть будут другие, но уже тогда никто не сможет упрекнуть или опровергнуть меня. Да, я пройду по России», — повторил он, испытывая радость от сознания того, что он совершит это, и не думая пока о том, насколько выполнима эта затея. Он как будто все еще не был согласен с ними; ему казалось, что все, что он совершит теперь, он совершит ради своих убеждений. Но это был лишь тот ход рассуждений, который позволял удобнее и спокойнее думать о себе. «Рукопись плоха и не завершена, но не то плохо в ней, что считают они, а то, что вижу и считаю я».
— Ты уже дома? — сказал Богатенков, входя в комнату и видя Николая лежащим на диване.
— Да.
— Ну, что сказал тебе твой учитель?
— Что сказал… Плохо.
— То есть как? Он что, в больнице читал? — спросил Богатенков, как будто это могло иметь значение, где читалась рукопись. — Ну-ка, расскажи мне, что он сказал.
Богатенков уселся в кресло напротив Николая и только теперь, внимательно посмотрев на сына, заметил выражение смятения и напряженности на его лице. В то время как Николай, поднявшись и слегка потягиваясь, как будто после дремоты, потирал ладонью лоб и глаза (несомненно, для того, чтобы скрыть от отца свое волнение), лицо его оказалось на свету и было хорошо видно отцу. «Что же он такое сказал ему? — сейчас же подумал Богатенков, сразу вспомнив свое вчерашнее впечатление, какое было у него, когда он читал рукопись сына. — Что он мог сказать ему: плохо или неверно»? Он проследил взглядом, как Николай прошелся по комнате, разминая плечи. Он не торопил сына, потому что никогда и ни в чем не любил поспешности, но вместе с тем ему было сейчас неприятно ждать и смотреть на сына; он как будто видел в сыне то проявление слабости, какое было всегда противно самому Богатенкову. Ему казалось, что сам он никогда не испытывал этого, ни в молодости, ни теперь, какой бы стороной ни поворачивалась к нему жизнь, а что, напротив, всякий раз, как только приходилось ему трудно, как, впрочем, трудна было ему и теперь, он становился тверже и решительнее.
— Так что же сказал тебе твой учитель? — снова спросил он, как только Николай остановился напротив него.
— Он сказал, — беря стул и присаживаясь, начал Николай так же неохотно, как только что вяло и неохотно потягивался и разминал плечи, — что в общем-то я и сам знал: по одной деревне истории не пишут. Истории, — повторил он с явной и нескрываемой усмешкой и над собой и над своей рукописью. — Мне надо назад, в Федоровку, отец.
— Уже нагостился? Для чего?
— Работать. Видишь ли, отец, как бы это объяснить тебе получше… Ну конечно же все у меня на материале одной деревни, и отсюда неудачи. И Матвей Петрович, что ж, он прав. — Он не стал говорить отцу, что рукопись еще читал и профессор Голованенко. — Но ведь у меня свой замысел, понимаешь… ну… я чувствую, что где-то и что-то упустил и сделал не так, но… Да вот хотя бы о хлеборобе, о преемственности этой профессии, помнишь, как я рассказывал тебе и Даше. — Николай как будто оживился, произнося это. Но он не стал говорить ему всего, о чем только что, перед его приходом, думал и решил для себя, — пройти по России, — потому что уже сама эта мысль, как ему казалось, сейчас же должна была вызвать протест со стороны отца. «Пусть лучше живет и работает спокойно, для чего ему знать это», — про себя подумал он. Но отец смотрел на него и ждал, и Николай снова заговорил: — Я хочу вернуться в Федоровку, мне это крайне необходимо, и ты должен понять это. Мне нужно работать, нужно запрягаться. — И он не спеша и стараясь больше смотреть на свои руки, чем на отца, принялся разъяснять ему, как иного еще можно разыскать новых материалов в белодворском архиве, и как он будет разыскивать эти материалы, как начнет записывать и сопоставлять новые факты, рассказанные ему жителями Федоровки и, может быть, двух-трех окрестных деревень, куда он теперь во время отпуска еще успеет съездить. Он все время обходил в рассказе то свое главное, что представлялось ему сейчас подвигом и сильнее, чем час назад, волновало его, но, как он ни старался делать это, как ни хотелось ему казаться естественным и откровенным, он чувствовал, что у него не вполне получается это. Он пододвинул к себе газету и, говоря, беспрерывно и как будто машинально вычерчивал на ней примыкавшие друг к другу темные квадратики.
«Я не только не знаю мира Даши, но я совершенно не знаю мира сына, — думал Богатенков, слушая Николая и следя за движением его рук. — Что-то с ним происходит, и он умалчивает и не хочет говорить мне. Я не только просмотрел Дашу, я просмотрел и сына!» Признание это было для Богатенкова и неожиданно и ужасно. Он видел, что Николай не просто не может сказать обо всем беспокоящем его, но что явно не хочет говорить и что выражение смятения на его лице не от слабости, а от неловкости и смущения. С каждой минутой Богатенков все яснее видел и понимал это, и тяжелое и гнетущее чувство как будто ложилось ему на душу. До этого дня, до этого вечернего разговора с Николаем ему всегда представлялось самой светлой стороной его жизни — сын; ему нравилось думать о сыне, видеть в нем продолжение себя, новое и более сильное повторение своей жизни, и думы эти отвлекали его от постоянных житейских забот и неурядиц, от неприятностей по работе и от последней неприятности с Дашей. Возвращаясь сегодня домой, мрачный и недовольный после встречи с майором Тепловым, он полагал застать сына не растерянным, не отчужденным, а, напротив, веселым и бодрым, и сам, весь настраиваясь на это веселье и бодрость, собирался пойти с сыном поужинать в кафе или ресторан. Но он теперь как будто забыл о том, что он собирался сделать, и пристальным взглядом смотрел на сына. Ему было странно и непривычно чувствовать отчужденность сына, и странно и непривычно было видеть растерянность на его лице. «Теперь ничего не будет так, теперь все будет по-иному», — вспомнил он, что говорил себе, выходя из палаты от Даши. Но то, что было между ним и Дашей и что заставило его осознать необходимость понимания мира сестры, было непохоже и далеко от того, что было сейчас между ним и сыном. Дашу он мог понять и мог просить у нее прощения, но отчужденность сына вовсе не вызывала в нем чувства размягченности и доброты, а только раздражала его. «Ему-то чего недоставало?» Как только Николай закончил говорить, Богатенков сухо и строго заметил:
— Ты не все сказал.
— Как?
— Не все. Я же вижу. Скажи мне откровенно, что тревожит тебя, только откровенно и правду, — продолжил Богатенков. «Да, я просмотрел его, — в то же время сказал он себе. — Просмотрел во всем: и эта отчужденность, и рукопись…» Он снова и еще отчетливее вспомнил все то, о чем думал и что чувствовал, читая вчера рукопись сына. «Да, я просмотрел, — продолжал думать он, — просмотрел самое основное».
— Мне кажется, — снова начал он, — ты в чем-то запутался, но в чем, не хочешь признаться и не хочешь объяснить мне. А ведь я многое видел в жизни. Опыт жизни — это большое дело, поживешь с мое, узнаешь.
— Я говорю тебе все, что думаю.
— Нет.
— Да ты что, отец?
— Ты не хочешь открыть мне свои планы. Что ж, может быть, ты думаешь, я стар, и уже не смогу понять тебя? Многие думают, что я стар, — добавил он, вспомнив о полковнике Потапове и полковнике Ядринцеве. «Они тоже считают, но они ошибаются, потому что не видят и не понимают людей», — про себя докончил он. — Но я мог бы тебе дать хороший и добрый совет. Я ведь тоже прочитал твою рукопись.
— Ты прочитал, это серьезно? — спросил Николай.
— Да. Вчера вечером.
— И как тебе?..
— Ты ничего не увидел в деревне, вернее, увидел, но ничего не понял из того, что увидел, не понял ни людей, ни обстановку, ни прошлое, ни настоящее деревни. Вот так, сын мой.
— Это жестоко.
— Правда всегда жестока.
— Но я считал, что ты…
— Похвалю? Так ты считал?
— Я думал…
— Что ты думал? Что ты мог думать обо мне, если даже не хочешь рассказать о своих планах? — Богатенков встал. — Я не желал и не желаю тебе плохого, — уже мягче сказал он. — Я понимаю, что тебе хочется довести свою работу до конца, и одобряю это. Поезжай в Федоровку, смотри, изучай, хотя можно было бы немного подумать и о Даше. Но ладно, это вопрос другой. А вот что ты будешь делать в Федоровке? Ты отрицаешь все, что тебе говорил твой учитель, а говорил он, очевидно, правильно, я чувствую это. Так все ли ты уяснил себе, что ты будешь делать? Нет. Вижу, что нет. И уж если ты решил составлять свою историю со слов разных людей, почему бы тебе не записать и слова отца, который не меньше видел и не меньше знает и понимает? Хотя бы для сравнения, для параллели. А я бы помог тебе во многом разобраться, — докончил он и, посмотрев еще раз внимательным взглядом на сына, медленно и устало пошел из столовой к себе в кабинет.
Он шел, опустив голову, и испытывал усиливавшееся в нем чувство, как будто в жизни его было нарушено что-то важное. Он всегда стремился к спокойствию и размеренности, во всяком случае в семейной жизни, но сейчас он видел, что с каждым новым днем не только не приближался к своей цели, но, напротив, как будто все более отдалялся от нее; ему казалось, что раньше, когда Николай еще только учился, и Даше и самому Богатенкову жилось спокойнее, что прежние заботы и волнения были легче и разрешимее, чем эти, какие навалились на него особенно в эту последнюю неделю. «Что он считал? Что он думал обо мне?» — будто все еще споря с сыном, продолжал говорить себе Богатенков, уже войдя в кабинет. Он остановился на середине комнаты, между окном и дверью, не зная, что ему делать, за что браться, для чего он вошел сюда. Он только снял китель, бросил его на стул и продолжал стоять. Он был человеком, привыкшим к своему укладу, своему течению жизни. Но он чувствовал, что окружавший его мир не укладывался теперь в те устоявшиеся и привычные понятия, в какие укладывался прежде, и именно это смущало и раздражало его. Даша не хотела жить, как жила раньше; Николай уже не делился с ним планами и замыслами и даже как будто избегал его (Богатенков сейчас думал, все преувеличивая, как обычно бывает с людьми в такие минуты); на работе бросали ему реплики «мы сами растим убийц», а в управлении считали его старым и неоперативным. «Что же произошло? Все как будто изменилось вокруг меня?» То выражение смятения, какое только что он видел на лице Николая, было теперь еще отчетливее и глубже выражено на его лице. Смятение это словно углубило морщины, собранные на лбу, и затаилось в уголках плотно сжатых губ.
Он не выходил к Николаю, хотя чувствовал, что это нужно было сделать ему теперь. Он ждал, что сын сам придет к нему, потому что разговор не был окончен.
Ничто так угнетающе не действует на человека, как кажущаяся ему несправедливость. Для Богатенкова этой несправедливостью представлялось теперь отношение к нему сына. Он уже не говорил себе, как прежде: «Почему бы людям не жить так, чтобы понимать друг друга, почему бы полковнику Потапову не разглядеть получше майора Теплова и не назначить его начальником отделения и почему бы не разглядеть получше, понять и не снимать с должности его, подполковника Богатенкова, так знающего жизнь и работу…» Он уже не видел того прежнего смысла в этой житейской философии, а старался найти и уяснить себе причины, почему люди не понимают друг друга, даже близкие — он и Даша, он и сын. «Я понимаю, что такое добро и зло, я могу делать добро и не могу делать зло, но я никому никогда не говорил этого, что я понимаю. Может быть, полковник Потапов прав, надо передавать накопленный опыт, а не ждать, пока каждый сам через свои ошибки и страдания придет к нужному убеждению? Может быть, и с Николаем надо было не так, не молча, не только своим примером воспитывать, а говорить ему, рассказывать, разъяснять?.. И с этим следователем Ковалевым?.. И со всеми, с каждым!» Он все еще стоял на середине комнаты, невидяще глядя на стол, на папку с рукописью сына, все так же лежавшую на столе. Весь мир вещей и событий как бы сосредоточился в нем самом, сгустился, скучился и теперь, разворачиваясь, открывался ему совершенно другой, неожиданной и новой стороной. То, что он пережил, стоя у Даши в палате, что испытал вчера, читая рукопись сына (уже не только по отношению к Даше, но ко всем живущим на земле людям), и то, какие мысли приходили и охватывали его теперь, было, в сущности, одним продолжавшимся и нараставшим в нем чувством, было как раз познанием себя и мира, к чему всегда стремился он, но что, переживая сейчас, не замечал в себе и оттого не мог радоваться. «Да, просмотрел, — уже как будто с привычным спокойствием и строгостью проговорил он, — вот так просмотрел: и Дашу, и сына, и работу…» От того, что он сознавал теперь, от той теплоты и ясности чувств, какие будто сами собою возникали в нем, на лице его уже не было заметно подавленности, как только что, минуту назад, когда он вошел сюда; но в то же время в том, как он стоял (все еще по-стариковски сгорбленно) и как смотрел (все еще угрюмо и сосредоточенно), — во всем внешнем виде его также не было заметно и происшедшей в нем перемены, и потому, когда Николай, войдя к нему, увидел его, ему показалось, что отец был по-прежнему раздражен и мрачен.
— Пришел? — сказал Богатенков, не поворачиваясь, лишь догадываясь по легким звукам шагов, что сын вошел в комнату и стоит за спиной. — Ну что ж, садись, — указал он на стул, — садись и послушай все же старика отца.
Николай прошел и сел.
«Все должно быть просто; оно и есть, в сущности, все просто, и мы только сами себе усложняем жизнь», — мысленно продолжал говорить Богатенков, тоже усаживаясь на стул напротив сына и делая это не спеша. Он теперь уже не пристально смотрел на Николая и не видел его лицо так ясно, как видел минуту назад в столовой. Его занимал предстоящий разговор, он чувствовал сложность этого разговора, продолжая, однако, считать, что все должно быть просто, и не торопился начинать его.
Николай же вошел к отцу не только затем, чтобы продолжить разговор; он еще никогда не видел отца таким мрачным и раздраженным и чувствовал, что был виноват перед ним, и ему хотелось теперь хоть как-то загладить свою вину. Он подумал, что в этот свой приезд, еще в первый день он заметил, что отец был не такой, как всегда. Что-то как будто угнетало и мучило его. «Даша?.. Что-нибудь на работе, чего он не говорит?.. И еще теперь я!» — мысленно произнес он, глядя на отца. Он впервые видел, как постарело и сморщилось лицо отца (до этого дня все в отце казалось ему неизменным, и никогда в голову не приходило, что может что-либо измениться), впервые видел усталое выражение его глаз и седину, и невольно, совершенно не желая этого, а лишь потому, что сегодняшняя встреча в больнице с Матвеем Петровичем была еще свежа в памяти, невольно то свое отношение к старому школьному учителю и мысли, возникавшие в больничном саду, переносил теперь на отца. «Как он постарел!» — беззвучно повторял он, все более ощущая в себе то усиление тревоги, как это было с ним, когда он смотрел на худое, со впалыми щеками лицо учителя.
— Ну, так решил все-таки ехать? — сказал Богатенков с заметной теплотой и мягкостью, которые полнее всего отражали сейчас его состояние.
— Да.
— И опять заниматься этим? — Он сидел возле стола и, произнеся это, положил ладонь на папку с рукописью.
— Да.
— Что ж, мне нравится твое упорство, твое стремление довести работу до конца. Я одобряю это и говорил тебе: ее нужно закончить уже потому, чтобы ты сам разобрался во всем, и убедился, и почувствовал, какой сложный и неизбежный процесс происходил в деревне и какой необходимостью он был вызван. Я понимаю тебя, ты лишен классового чувства. Нет, нет, не возражай, это естественно, потому что для тебя слово «классы» — всего лишь некое абстрактно существующее понятие. В жизни ты их не видел. А ведь они были, эти классы, и не только в городе, но и в деревне. У тебя жалость вообще к человеку, а у меня к бедняку, к труженику, кто действительно растил хлеб, потому что я не только видел, как лют и жесток этот самый кулак, но и на себе испытал его хватку. Вряд ли мы выиграли бы войну, если бы деревня наша не была колхозной. Кулак никогда не дал бы хлеба государству, сгноил бы его в ямах, в амбарах, в стогах, где угодно, а хлеба бы не дал. Вот ты пишешь о мужике. А кого ты имеешь в виду под этим своим мужиком: кулака? трудового крестьянина? Если крестьянина, то это одно, если кулака, то это совсем другое. Разберись сначала, кто такой твой мужик, и тогда многое тебе станет ясно. Был у нас в Нижней Рыковке владелец мельницы Тихон Лебедев. Только на второй год после раскулачивания, когда стали восстанавливать его мельницу, нашли спрятанные им в воду под жернова мешки с мукой. Люди-то в то время голодали, мерли, ехали в Ташкент за хлебом. Все станции и полустанки были забиты голодающими, а у него сеянка в воде под жерновами! Я ведь хорошо помню, как вытаскивали из воды те лебедевские мешки!
Еще минуту назад Богатенков не думал, что будет говорить это. Ему казалось, что для того, чтобы убедить сына, нужно другое, большое и обобщающее; но он теперь не только не замечал, что говорит не то, но, напротив, чувствовал, что именно это является самым важным и главным.
В то время как он рассказывал, он как будто забывал о цели, для чего делал это, а просто давно накопленное и сидевшее в нем теперь естественно и само собою высвобождалось, расслабляя и облегчая душу; прошлое, деревенское и, казалось бы, давно забытое еще отчетливее, чем когда он читал рукопись сына, сейчас вставало перед ним, и он вспоминал не только те или иные события, но вспоминал будто незначительные и тогда, прежде, будто незамеченные, но теперь самые необходимые подробности. Мало-помалу он как бы перемещался в свой прошлый деревенский мир и испытывал такое чувство, будто вновь стоял на берегу, у старой мельничной запруды, и вся картина: как мужики, войдя по грудь в воду, захватывали веревками жернова, чтобы вытащить их на берег; как напрягались лошаденки, выволакивая эти жернова, и как затем один за одним люди выносили из воды и складывали на доски серые и мокрые мешки с мукой, — все это будто вновь происходило на его глазах, и он ясно видел и лица мужиков, и мокрые их рубахи, и сапоги на траве, и портянки, и синие и сморщенные от холодной воды ноги. Вся Нижняя Рыковка была в тот день на берегу, люди стояли притихшие, пораженные и озлобленные, и Богатенков теперь, представляя себе все и обо всем рассказывая Николаю, вновь проникался ненавистью, какая была у него тогда, в том году. Он не спрашивал себя сейчас, как и почему он пошел замазывать печные трубы в кулацких избах; он видел, что это было вполне объяснимо и понятно ему не только тогда, но было вполне объяснимо и понятно теперь; ему казалось, что, если бы жизнь его повторилась сначала, он снова с той же решимостью и ненавистью сделал бы все, что он сделал прежде. Он говорил сейчас обо всем этом сыну и испытывал удовлетворение оттого, что говорил это. «Да, было трудно, но трудность более усугублялась ими, кулаками, гноившими и сжигавшими хлеб! А в войну? А власовцы? А даже эти послевоенные шабашники по селам и городам?..» Прожитая жизнь представлялась Богатенкову как бы беспрерывным соприкасанием с тем «лебедевским» началом в людях и беспрерывной борьбой с тем лебедевским началом, и он спокойно и неторопливо объяснял это теперь сыну.
Для Николая разговор этот был важен не столько тем, какие мысли и чувства вызывал в нем теперь, сколько тем, как помогал ему понимать мир и людей во все последующие годы его жизни. Когда потом он сталкивался с лебедевским началом в людях и особенно когда видел новое и скрытое проявление этого начала, все в нем поднималось и негодовало, и он вспоминал отца, вспоминал именно сегодняшний вечерний разговор и с удовлетворением произносил про себя: «Он знал жизнь!» Но сейчас, когда он сидел и слушал, он не мог сразу и во всем согласиться с отцом.
— Ты говоришь почти то же, что и Матвей Петрович и профессор Голованенко.
— Что за профессор? Он что, тоже читал?
— Да. В институте, на кафедре экономики.
— И что же он?
— Одно я только могу сказать, отец, мне надо возвращаться в Федоровку. — «Надо пройти по России», — для себя и мысленно проговорил он, не глядя на отца.
Было уже темно, когда они вышли из дому.
Они ужинали в кафе.
Когда возвращались, Николай спросил у отца:
— Ты когда-нибудь в чем-нибудь сомневался?
— В главном — нет.
— Тогда главное было определеннее, проще: революция, Отечественная война…
— А теперь? Разве теперь что-нибудь изменилось в главном направлении, в том, к чему мы стремимся?
— Я не о том. Я говорю, тогда было все ясно и просто: ты берешь винтовку, идешь в окоп, и рядом с тобой твои друзья, а впереди, за бруствером, враг, которого надо уничтожить. Ты стреляешь, бросаешься в атаку и чувствуешь, что делаешь настоящее, большое дело. А теперь… Ведь жизнь не стоит, она движется, и хочется видеть себя на гребне передней волны, в самом водовороте, где начинается или, вернее, делается это движение. А где этот гребень, где окоп и бруствер, из-за которого надо стрелять, и где, в чем то зло, по которому надо стрелять?
— В каждой профессии, в каждой сфере деятельности есть свой окоп и свой бруствер, так я могу тебе ответить. В моей работе — это борьба с преступностью, но не просто борьба, не вообще борьба, а также и предупреждение преступности, поиски ее корней, истоков и ликвидация этих корней или истоков. И это на благо общества, на благо народа. И для меня главная цель сейчас так же ясна, как она была ясна в прошлом. Ты же стал учителем, историком. Разве у вас нет своих проблем? — Говорил Богатенков с той своей привычной рассудительностью и тем чувством удовлетворения (что сын наконец так откровенно заговорил с ним), какое давно уже не возникало в нем. — Разве у вас там — я имею в виду школьное, преподавательское дело — нет своей передней волны, своего гребня, где все должно кипеть, бурлить, двигаться вперед, совершенствоваться? Трудность только в том, что надо изучать ту или иную проблему, сопоставлять, соизмерять, а не просто «та-та-та», как из пулемета, и все. И вот хотя бы эта твоя работа. Разве это не гребень? Разве в деревне нет проблем? Есть движение, есть и проблемы, жизнь всегда ставила и будет ставить их. Вот ты забрался в окоп, и окоп этот на самом, можно сказать, переднем крае, но ты так набросал вокруг себя бруствер, что теперь не можешь определить, в какую сторону и против кого надо направлять тебе оружие. Более того, ты забрался в одиночный окоп, тогда как на вооружение, — он улыбнулся, говоря это! — давно уже принята траншейная система, взаимосвязь, локоть товарища.
— Когда ты рассуждаешь, все как будто ясно, а как только в жизнь… Все гораздо сложнее.
— Это оттого, что у тебя просто нет опыта и знания жизни.
— Может быть.
— А приобретается опыт по-разному. Можно усвоить накопленный уже людьми, но можно и так, как ты, самому доискиваться до всего. Рано или поздно все равно придешь к определенному заключению, но… не пренебрегай опытом старшего поколения, мой тебе отцовский совет.
Они уже свернули за угол и подходили к дому.
— Да, так что же ты все-таки решил, едешь?
— Еду.
— Н-н-да. Ну что ж…
Уже на лестничной клетке, когда вышли из лифта и оставалось только достать ключ и открыть дверь, Богатенков, чуть приостановившись и повернувшись к сыну, сказал:
— Дашу дождись, потом поедешь. Ее огорчать нельзя.
Шуре ее замужество представлялось счастьем.
Для Егора счастье это было несколько омрачено тем обстоятельством, что он не мог не думать о смерти Ипатина, о своем отношении и об отношении Лаврушина к этому делу. Ему хотелось все выяснить до конца, и он чувствовал, что должен сходить на Кордонную. Что он там будет делать, что будет говорить вдове Ипатина, этого он не знал, но ему непременно хотелось снова увидеть все, что он видел в день похорон Ипатина, и снова испытать чувство, какое, как ему казалось, он испытал неполно, стоя тогда перед гробом. Но он все время откладывал свое посещение и лишь за день до отъезда, вечером, все же не выдержал и решил сходить к вдове Ипатина. «Что это даст мне? Что еще может прояснить мне это, что я делаю?» — уже выйдя из дома, подумал он. Самым больным для Егора было то, что он все же считал и себя и Лаврушина причастными к смерти старика. Он снова и снова спрашивал себя, как такое могло случиться с ним, с Егором. Ему хотелось оправдаться перед собой, но как только он начинал рассуждать, что Лаврушин больше виноват, чем он, как только представлял себе его залысины, особенно какими он запомнил их в последнюю встречу, ему казалось, что он только потому хорошо понимает сущность Лаврушина, что та же лаврушинская сущность живет в нем самом, но только он не видел и не осознавал ее в себе прежде.
Чем ближе он подходил к дому Ипатина, тем тверже был уверен, что решение вопроса лежит в понимании жизни Ипатина и что предстоящий разговор с вдовой, обстановка дома и еще что-то, чего он пока еще не мог уловить в себе, — все это как раз и поможет ему разобраться во всем. Он видел впереди, у обочины, милицейскую машину, но не обращал на нее внимания, и видел, хотя было уже сумрачно, особенно на затененном деревьями тротуаре, людей, толпившихся и разговаривавших между собой, входивших во двор и выходивших со двора, но он не думал, что все это происходит у дома Ипатина. Когда же поравнялся с домом, он с удивлением взглянул вокруг.
— Что здесь случилось? — спросил он у шофера, бывшего ближе других к нему.
— Золотишко описывают.
— Что?
— Золото. Старик, что ли, тут один умер и целый сундук золота оставил.
Несколько секунд Егор молча смотрел на шофера. Не то чтобы он не поверил, но смысл сказанного медленно и как бы с трудом проникал в него. Он настолько жил своим представлением встречи, как он все застанет здесь, как в тишине среди незнакомых ему вещей, разглядывая их, разглядывая вдову Ипатина и слушая ее, будет проникаться чужой и незнакомой ему жизнью, что все сказанное теперь шофером не совмещалось и не могло совместиться в его сознании. «Что еще за сундук с золотом?» — про себя и с раздражением проговорил он. Он прошел через двор и поднялся на крыльцо. В комнате он увидел, как участковый уполномоченный милиции в присутствии понятых пересчитывал на столе золотые и серебряные монеты. «Но чьи это монеты и при чем тут старик? Надо еще установить, чьи это монеты», — тут же сказал себе Егор. Идя сюда, он, в сущности, уже представлял себе жизнь Ипатина, и представлял ее такой, в которой не было и не могло быть накопленного золота. Но то, что он увидел теперь, раскрыло перед ним еще одну страницу жизни старика. «Так вот он еще какой!» — почти воскликнул мысленно Егор, глядя на золотые монеты.
— Чье? Как нашли? — спросил он стоявшего рядом с ним у порога мужчину.
— Нашли-и, — не совсем охотно ответил тот. — Шило в мешке не утаишь. Но, говорят, не ее, — он слегка кивнул в ту сторону, где сидела старая Настасья. — Жил у нее приживальщик тут один. Из Сибири. Прижимистый старикашка был, н-ну, не зря по Сибирям мотался. Они известны, эти двудонные: с виду один, а копни глубже, жила. Ну-ка, что она скажет? — перебил он себя, потому что в эту самую минуту участковый уполномоченный, закончивший опись, подозвал к столу хозяйку дома.
Для Егора то, что он видел и слышал сейчас, было важно только в том отношении, как оно могло объяснить ему его сомнения; он видел подошедшую к столу Настасью, видел монеты, золотую, искрившуюся горку, старый, потертый и весь лоснившийся матерчатый пояс с карманчиками, в котором были когда-то зашиты золотые и серебряные монеты, видел футляры и браслеты от женских золотых часов, видел сундучок с разбитым дном, лица понятых и сгорбленную и грузную спину участкового уполномоченного, и все это: голоса, звон монет, движения рук, движения теней на стене — все представлялось ему в эту минуту лишь одним тяжелым и оправдывающим Лаврушина ответом: «Все они…» «В данном случае да, он прав, но ведь могло быть иное! Ведь я возражаю против огульного подхода, против метода», — думал он, прислушиваясь к разговору, который происходил между участковым уполномоченным и вдовой старика, Настасьей.
Участковому нужно было установить, как и откуда взялось россыпное золото, и он спрашивал:
— Как же вы не знаете? Скажите.
— Господи, что я скажу? — отвечала Настасья.
— Да говорите!
— Господи! Да я же ничего не знала…
Егор никуда не торопился, но потому, что он видел, что ничего более, чем он уже знал, узнать нельзя, он вышел из дома. Во дворе он еще постоял возле небольшой группы людей, где пожилой мужчина, очевидно, сосед Ипатина, рассказывал собравшимся, как все было обнаружено, как его сын вместе с другими ребятами подобрал («Не где-то, а в этом дворе», — говорил он) старый деревянный сундучок, как стал отрывать плашки, которые были нужны ему для собачьей конуры, и обнаружил второе дно. Он рассказывал неторопливо, с подробностями и с заметной гордостью, что ничего не было утаено им, а что, напротив, сейчас же обо всем сообщено в милицию.
Кто-то сказал:
— Ну и что, что человек копил?
— Как «что»?
— Что?
— Ждал, надеялся: придут старые времена, разверну дело…
Но Егор не слышал этого. Он вышел на улицу и зашагал вверх по Кордонной к проспекту и рыночной площади. Ему было не по себе оттого, что живут на земле такие люди, как Ипатин, ходят рядом, жалкие и будто обиженные, и вызывают сострадание, в то время как они не заслуживают этого сострадания. «Какой он рабочий? — думал он об Ипатине, вспомнив его широкие, жесткие, словно натруженные ладони. — Он не рабочий и не крестьянин. Во имя чего он жил? Трудился? Он копил, и копил именно для того, чтобы не трудиться». Ему было жаль потраченного на Ипатина времени, и пустыми и ненужными казались переживания и думы о нем. Он ругал себя за то, что «впутался», как он выражался теперь, во всю эту историю, принесшую ему столько волнений, в то время как он должен был жить счастьем, — своей женитьбой на Шуре, — которого он не испытал еще и не мог испытать полно все из-за этого Ипатина. Он ругал себя, не подозревая, однако, что все это непременно должно было раньше или позже произойти с ним, как оно происходит с каждым человеком: у каждого для понимания жизни свои ипатины на пути.
Он вернулся домой поздно и, как ни старался, не мог скрыть от Шуры своего волнения.
— Что с тобой? — спросила она сразу же, как только он вошел в комнату.
— Ничего, я просто устал.
— И зачем тебе надо было ходить к этому твоему Лаврушину?
— Надо было, — сказал он.
Ему не хотелось говорить грубо, но по тому беспокойству, какое появилось в прежде счастливом и радостном выражении лица Шуры, он заметил, что сказал грубо. Он взял ее за плечи и, притянув к себе и обняв, добавил:
— Трудно тебе будет со мной, Шура.
Они никуда не пошли в этот вечер и легли спать. Шура, потому что она не могла не чувствовать себя спокойной, как это бывает с людьми, сознающими свое счастье, заснула быстро. Егор же, хотя тоже лег в постель, долго еще продолжал жить теми мыслями и чувствами, которые были скрыты от Шуры. Ему казалось, что все в жизни его сейчас сложилось так, что он должен был сделать что-то решительное, большое и доброе. Он старался определить, что могло быть этим решительным, большим и добрым, но все как будто ускользало от него. «Золото, вот именно золото!» — говорил он себе, уже засыпая.
Ни прежде, ни потом Шура уже не испытывала такой полноты жизни, какую она испытывала в это утро, когда вместе с Егором входила в купе вагона.
— Как хорошо, что она написала нам, — говорила она Егору о своей свекрови. — Я не знаю ее, но, знаешь, я теперь как будто знаю ее.
— Она добрая.
— Да, наверное.
— Ну, я же знаю свою мать!
— Ты так говоришь, — сказала Шура, глядя на Егора и улыбаясь ему. «Но почему бы ей не полюбить меня?»
Прежде необыкновенно живое и привлекательное лицо ее теперь было иным, оно выражало успокоенность ее души, успокоенность пришедшим к ней счастьем, и выражение это делало его еще более красивым и привлекательным.
— Никого нет, — сказал он, оглядев пустое купе. — Я в коридор, покурю, — добавил он, как только разместил чемоданы.
Едва Егор вышел в коридор, он увидел шедших прямо к нему полковника Богатенкова с сыном и Дашей. Богатенковы провожали Николая, и этот «хлюст», как Егор сразу же про себя назвал Николая, вспомнив знакомство и встречу с ним в лаврушинском доме, должен был ехать в этом же вагоне. «Вот как!» — произнес Егор, готовясь хмурым и неприветливым взглядом встретить подходивших к нему Богатенковых. Но его опять, как это было недавно при встрече у подъезда отделения, поразило усталое лицо подполковника. Подполковник как будто за эти несколько дней, пока Егор не видел его, еще более постарел, и тяжелее и резче казались морщины на его лбу. «Как он стар!» — сказал себе Егор.
— Здесь свои, — проговорил Богатенков, подходя и здороваясь с Егором. Заглянув в купе, он громче и будто веселее добавил: — Здесь все свои!
Для Богатенкова то, что Егор и Шура ехали вместе, не было неожиданностью, он обо всем знал и потому сразу же принялся знакомить их с сыном и Дашей.
— Мы уже знакомы, — заметил Егор, нехотя протягивая Николаю руку.
— Да, у Лаврушина.
Даша держала цветы и спрашивала глазами: «Куда их поставить? Во что, Коленька, Емельян?» Вся нижняя часть ее лица была закрыта платком, и, как и прежде, видны были только ее беспокойно светившиеся, погрустневшие теперь, после больницы, глаза. Богатенков и Николай, стоявшие к ней спиной и разговаривавшие с Егором, не обращали на нее внимания и как будто забыли о ней; Шура же с нежностью и жалостью смотрела на нее. Она впервые видела ее, но вместе с тем, как ей казалось, она не только понимала выражение Дашиных глаз, но понимала все то страшное, что должно было быть за этим выражением.
— Дайте цветы, я что-нибудь попрошу у проводника, — тихо и робко сказала она Даше.
«Ну вот и уехал наш Коленька», — сказали глаза Даши.
— Да, уехал, — как будто для себя и как будто отвечая сестре, подтвердил Богатенков, пропуская впереди себя в машину Дашу.
Для Даши все беспокойство и волнение в это утро состояло в том, что ее «Коленька уехал»; Богатенков же испытывал такое чувство, будто отъезд сына был для него чертой, отделившей прошлое от настоящего. Прошлое заключалось в том, что он только беспокоился о сыне: «Каков он?» — только опасался за него, но, в сущности, мало что делал, чтобы воспитать в нем правильное понимание жизни; настоящее же было как раз сознанием этого отцовского долга и размышлением над тем, что и как надо делать теперь, чтобы снова не «просмотреть сына». «Надо, пожалуй, съездить в Федоровку, что там за деревня, что за старик, у которого живет Николай», — говорил себе Богатенков. Он уже не первый раз думал об этом, но сейчас такая поездка казалась ему особенно необходимой. «Все это у них не свое, — он подумал о сыне, вспомнил о Егоре, который теперь ехал вместе с Николаем в одном купе, и о других молодых людях, с которыми приходилось встречаться ему и которые тоже чем-то были похожи на сына и Егора, — и жалость и это желание разом, сплеча, решить все проблемы. Они не видели иной жизни, чем эта, наша. Что они могут знать?.. Попробовали бы поработать на хозяина: не так сказал, не так повернулся — вон за ворота, и все права. И никакой жалости у него, у Лебедева. А они с жалостью к нему: обидели, не дают жить, преувеличивают собственническую сущность натуры… Жалость жалости рознь!» Взволнованность Богатенкова, как обычно, не была заметна на его лице. Он сидел тихо и молча, и Даша видела в глазах его лишь то выражение озабоченности, какое бывает у провожающих и какое ей казалось естественным и обычным в эту минуту. «Надо еще посмотреть, что там за старик такой», — между тем продолжал думать Богатенков. Отъезд сына (хотя Богатенков после того вечернего разговора с Николаем был более или менее спокоен за него), сами проводы, прощание, пожатие рук, взгляды, какими они то и дело обменивались на вокзале, — все это будто стояло сейчас перед глазами Богатенкова. Он как будто снова разговаривал с Николаем. Но разговор этот, в сущности, не был разговором, а был лишь размышлением самого Богатенкова. Он понимал это, волновался, и волнение тем сильнее было в нем, чем более он сознавал, что нужные мысли и слова приходили ему на ум именно теперь, когда их некому было сказать, кроме как самому себе. «Как мы бываем умны не вовремя», — с досадою думал он.
— Ты помнишь, Даша, лебедевские мешки с мукой? — сказал он, повернувшись к сестре и посмотрев на нее.
«Боже мой, ты о чем?»
— Помнишь пруд возле мельницы? Жернова? Мешки с мукой? А людей?
Для Даши эти слова были неожиданными, и она с недоумением взглянула на Богатенкова. «Какое отношение имеют лебедевские мешки с мукой к отъезду нашего Коленьки, и ведь то было так давно, и чего оно вспомнилось тебе?» — выразили глаза Даши, как они умели выражать ее мысли.
— Ничего, ничего, я так, — поспешно ответил Богатенков, тронув ладонью белую и теплую руку сестры. — А он все же зря так быстро уехал, — добавил он. — Но ничего, не будем огорчаться. Возьмем и нагрянем к нему осенью, а?
«Ты вот о чем!»
— В гости, а?
Сказав это, он опять принялся смотреть вперед, на дорогу, людей, машины, и лицо его вновь стало озабоченным. Он как будто видел, что вокруг было солнечно, как было утром, что все радовалось теплому летнему дню, но, в сущности, он не замечал ничего этого, потому что интересным был для него сейчас не этот мир, на который он смотрел, а другой, тот, что жил и двигался в нем самок и подчинялся ему. Он еще как бы продолжал спорить с сыном и, стараясь найти новые доводы для подтверждения своей правоты, вспомнил о незначительном и как будто совершенно неприметном событии, свидетелем которого был вчера и которое теперь, когда он начал перебирать подробности, казалось ему важным и определяющим.
«Послушай, Василь Тимофеич, это верно говорят, что ваш участковый у бывшего вахтера швейной фабрики золото нашел?»
«Верно».
«И много?»
«Хватит. Если хочешь, давай с нами, мы сейчас едем туда, надо посмотреть, не оставил ли еще что после себя старик».
Богатенков, потому что это было интересно ему, главное же потому, что было свободное время, сразу же после телефонного разговора с начальником соседнего отделения милиции Василием Тимофеевичем выехал на Кордонную. Он теперь вспоминал это, как он был вчера на Кордонной, как, выйдя из машины, увидел старый и ничем не примечательный ипатинский дом, увидел вдову Настасью, испуганную и озабоченную появлением незваных людей, увидел двор, сарай, чердачную лестницу, которую Ипатин все собирался исправить, но так и не исправил в тот день, увидел сундучок с разбитым дном, все еще стоявший на столе. Богатенков как будто снова видел все это и вновь чувствовал неприязнь к умершему старику, как чувствовал вчера, когда рассматривал деревянный сундучок. Он шел по двору, заходил в сарай, поднимался на чердак и вместе со всеми перебирал и рассматривал разные ветхие и пыльные вещи. Но особенно он представлял себе тот момент, когда из старой красной тряпицы, найденной в хламе на чердаке и принесенной в дом, выпали на стол сначала кольца, потом свертки пожелтевших и выцветших бумаг. Бумаги эти не имели ценности: это были старые купчие на имя белодворского нэпмана Андрона Наумова. Настасья стояла бледная и немая, и ее полные и отечные старушечьи руки, прижатые к груди, — Богатенков и теперь ясно видел их перед собой — все время вздрагивали.
«Чье золото?»
«Первого мужа».
«Откуда?»
«В войну навыменивал».
«А купчие?»
«Его».
«Для чего хранил?»
«Хранил, думал…»
«Вот в чем суть», — говорил себе Богатенков сейчас. Он никогда не видел ни Наумова, ни Ипатина, как видел Ипатина Егор — сначала у себя в кабинете, затем в день похорон; не раскрывал и не просматривал ипатинское дело, как просматривал его Егор (Богатенков вообще ничего не знал ни об этом деле, ни о том, что Егор занимался им); но он вполне представлял себе, как прожили эти старики жизнь, видел в них то самое лебедевское начало, какое было противно ему и какое он считал самым страшным в людях. Он как будто проникал теперь в ход их мыслей и вместе с тем как бы представлял себе стариков — то одного, то другого — такими, какими они обычно видятся всем: иссушенные, ссутулившиеся, жалкие, в высоких с надрезами пимах и клееных резиновых калошах; вместе с тем, как мысленно наблюдал за их жизнью, той, какая была на виду и для всех и какая ни у кого не вызывала и не могла вызвать особенных нареканий, он чувствовал сущность их натуры, чувствовал и видел мир их глазами, и ему было ясно, как они могли судить о прожитых годах. «Они ничего не скажут о себе. Свои обиды они всегда стараются сделать общими, свои страдания выдают за страдания народа и молча и зло радуются всему, что плохо и неустроенно. У них своя философия, своя мера всему, и надо, понимать эту их меру», — рассуждал Богатенков, и рассуждение это было важно для него тем, что оно объясняло ему причину, как и почему изменился Николай. И хотя причина была не единственной и Богатенков знал это, но она казалась ему сейчас главной. Он представлял себе не только этих стариков — Наумова и Ипатина — и всю обстановку на Кордонной, как он видел и понимал ее, но мысленно как бы переносился в Федоровку и видел того старика, у которого жил на квартире Николай. «Надо еще посмотреть, что лежит в его деревянном сундучке, — мысленно и с неприязнью произносил он. — Надо заглядывать в деревянные сундучки».
— Уже? — как будто очнувшись, сказал он, когда машина остановилась у подъезда его дома. Он открыл дверцу и вместе с Дашей вышел на тротуар.
«Зайдешь?»
— Нет. К обеду, к двум, — ответил он, взглянув в грустные, влажные и все так же удивительные и красивые глаза сестры.
«Да, у тебя дело».
— Ну, ступай, а к Николаю мы обязательно поедем. Нагрянем, а что? Ну, ступай, — докончил он. — В управление, — сказал он шоферу Павлику, как только снова сели в машину.
Теперь, когда он ехал не домой, а в управление, к полковнику Потапову, где должно было наконец решиться его дело (он считал, что его переведут на другую работу, скорее всего, на преподавательскую, в школу милиции, как это было с другими, и внутренне готовился к этому), когда вся обстановка на работе и дома, в какой он жил, снова как бы прикоснулась к нему, он не мог думать только о сыне. Он не знал, что его не увольняют и не собираются никуда переводить, что еще неделю назад, когда Потапов вызывал его, хотел сказать ему именно об этом и еще о том, что майора Теплова, пожалуй, заберут от него, — Богатенков не знал этого и, говоря себе: «Еще это», — так же будто спокойно, как было привычно ему, и с тем же выражением озабоченности, какое только что было на его лице, снова молча смотрел вперед, на дорогу, людей, машины, на весь этот оживленный, двигавшийся и радовавшийся солнцу мир, частицей которого был он сам, частицей его радости и горести, его добра и зла, понимания и непонимания происходящих событий и перемен.