«Что за черт?» — сказал себе Минаев, проснувшись вдруг, среди ночи. Ему показалось, что кто-то ходит вокруг избы и пробует копать землю.
Прежде, когда он просыпался вот так, среди ночи, он шел во двор и осматривал все вокруг избы. Страх перед тем, что могут откопать под его избою, постоянно держал его в напряжении. Этот страх разбудил его и теперь. Он приподнял голову, вслушиваясь. Ни в избе, ни за избою не раздавалось ни звука.
«Что за черт?» — повторил Минаев, теперь уже окончательно проснувшись, но все еще находясь под впечатлением только что слышанных им шагов и скрежета железных лопат под стеною. Он сделал было движение, чтобы слезть с печи, но задержался. В сознании его вдруг, мгновенно и с ясностью всплыл весь вчерашний день, как он чистил подполье и как неожиданно, как раз в ту минуту, когда он только-только спустился в подпол, к дому подъехал председатель сельсовета Федор Степанович Флеров. Минаев подумал, что это было случайным совпадением, что Федор Степанович ничего, разумеется, не знает и не может знать о ящиках, но теперь под впечатлением сна и неожиданного пробуждения он вдруг совсем по-иному увидел это событие. «Нет, — наконец подумав и все еще прислушиваясь к тишине, сказал он себе. — Федька хитер». Натягивая на ноги полушубок и шурша им, он снова улегся на печи. Но как теперь ни старался заснуть, он уже не мог заглушить в себе возникшую тревогу; он лишь ворочался с боку на бок, глядя в темноту своим неприщуренным зрячим глазом.
Когда он вчера спустился в подпол и со свечой в руках прошел в дальний угол, под ногою сначала колыхнулась, как зыбь, а затем хрустнула и осела давно сгнившая от сырости и времени доска. Он покачнулся, локтем уперся в стену, чтобы не упасть, и это мгновение и все, что было потом, — все постепенно оживало перед его мысленным взором. Перед ним как бы разворачивалась картина, как он, чуть успокоившись после первого волнения, когда хрустнула и осела под ногою доска, опустился на колени и принялся разгребать землю и высвобождать доску; пальцы его, согревшиеся сейчас в меховых полах полушубка, незаметно для него, как бы сами собою зашевелились, скребя ту землю, и ощущение холодной и сырой погребной земли, как и тогда, в те минуты, неприятным мелким ознобом прокатилось по телу. Он вытащил доску и прислонил ее к стене; затем — он не мог объяснить себе, для чего сделал это: из любопытства, или еще что-то более сильное подтолкнуло его взглянуть в яму, на обвернутые тряпьем и казавшиеся черными ящики. Прогнившая и ломкая крышка ближнего ящика легко поддалась и открылась, как только он чуть приложил усилие. Он отогнул край бумаги и при слабом свете свечи увидел рубчатый бок гранаты и обоймы с патронами. Промасленные, они хорошо сохранились и выглядели как новенькие; будто обрубленные пальцы, лежали они ряд к ряду, собранные в пятерки, и Минаев, взяв на ладонь несколько обойм, с минуту пристально рассматривал их. Он знал, кому были предназначены эти пули. С той решимостью, как он всегда думал о людях, не дававших ему жить (все федоровские председатели и активисты, вся прежняя голь, которая, будь не эти времена, шла бы сейчас к нему с поклоном и просьбой, как ходила когда-то к его деду Прокофию), — с решимостью, поочередно нажимая сухим, морщинистым пальцем на острые головки поблескивавших медью пуль, он мысленно произносил: «Гришки Анохина, Степана Флерова (хотя отец Федора Степановича давно уже покоился в могиле), Павла Шуляка, эть, его тогда не было в деревне, а мерзавец, а этой Данилку бы, черта длинного…» Он называл еще и еще, кладя одну и беря другую обойму, и поворачивая, и глядя на холодное поблескивание пуль, пока к открытому люку не подошла жена, Алевтина, и не крикнула:
«Семен!»
Чтобы вновь теперь не испытывать того чувства, какое пережил он вчера, услышав окрик жены, он опять принялся ворочаться и шуршать полушубком; но он лишь оттянул ту минуту. Как только он улегся, теперь спиной к стене, перед ним вновь поплыли воспоминания. Как будто не было перерыва, как будто все продолжалось, и вот тихо звякнула выпавшая из пальцев обойма, и звук этот, как и повторный окрик жены: «Ты где там, оглох, что ли?» — заставил его вздрогнуть и оглянуться; мгновение он еще соображал, что произошло, потом торопливо, чуть не погасив свечу, неуклюжими и размашистыми движениями закидал тряпьем яму и, бледный, потный, дыша тяжело, всей грудью, подошел к люку. Неяркий комнатный свет, падавший сверху, осветил его уже начавшую седеть голову и худые плечи.
«Чего тебе?» — спросил он, стараясь придать голосу тот сердитый и раздражительный тон, каким он обычно говорил с женою, если она отрывала его от какого-нибудь дела, но вместо этого сердитого и раздражительного тона слыша совершенно иной, отражавший все его теперешнее состояние дрогнувший голос; он ловчился, клонясь то в одну, то в другую сторону, стараясь своим единственным зрячим глазом уловить лицо жены; но видел лишь нависавший над люком подол темного платья.
«Чего тебе?» — снова спросил он.
«Федор Степаныч приехал…»
«Кто?!»
«Федор Степаныч!»
«Чего ему?»
«Кто знает, в избу не хотит идти, тебя спрашивает».
«Эть принесло же черта! — выругался он про себя. — Сейчас выйду!» — крикнул он жене.
Но прежде чем он вылез из подпола, он еще вернулся к яме и, осмотрев ее и ногой разровняв набросанное в спешке тряпье, прикрыл все стоявшей тут же гнилой доскою; когда же, пройдя через двор и выйдя за ворота, здоровался с сидевшим на дрожках председателем сельсовета Федором Степановичем Флеровым, уже казался спокойным, и бледное лицо его выражало лишь недовольство: «Ездют тут!»
«Звали?» — не только не скрывая своего недовольства, но, напротив, стараясь как можно яснее выразить его (впрочем, оно выражалось уже тем, что он не приглашал председателя в избу), сказал Минаев.
«Да».
«Зачем?»
«Нужен, — чуть выждав и внимательно оглядев старого Минаева, ответил Федор Степанович. — Зайди-ка завтра утром ко мне в сельсовет, разговор есть».
«Какой разговор?»
«Какой разговор, узнаешь, — уже расправляя вожжи и собираясь уезжать и оттого как-то особенно сухо, как показалось Минаеву, сказал Федор Степанович. — Да не тяни, дело серьезное, ясно?» — докончил он и опять с ног до головы пристально оглядел еще заметнее побледневшего старика.
«Чего он смотрел? — думал теперь Минаев, вспоминая лицо Федора Степановича в тот момент, когда председатель оглядывал его. — Да ведь и было чего смотреть, — продолжал он, еще отчетливее, чем отъезжавшего на дрожках Федора Степановича, видя себя самого стоящим у ворот. — Дубина, старый болван!» — ругал он себя, вновь и вновь вспоминая то, как он, лишь проводив Федора Степановича и вернувшись во двор, уже у крыльца, перед тем, как войти в избу, заметил, что весь был грязен и потен, что на брюках были видны прилипшие комочки земли, что земля была и на ботинках, и что не только земля, но и клочки от старых и сгнивших тряпок, которыми была прикрыта яма, и что пальцы были выпачканы непривычной для деревенского глаза смазкой и лоснились. «Да ведь и было на что смотреть», — опять и опять почти со стоном повторял он. Он был в том мучительном состоянии, когда уже не мог думать иначе, чем думал, и воспринимать события по-другому, чем так, как он воспринимал их теперь; но вместе с тем в какие-то минуты, когда переживания как бы откатывались и отпускали его, он вдруг отчетливо видел, что все, о чем он думал, в жизни было не так, что он многое преувеличивал и что в конце концов опасность не в том, что Федор Степанович может узнать о спрятанных в подполе ящиках, — он не сможет сделать это, потому что из всех оставшихся в живых известно о ящиках лишь сестре, Настасье, но она живет далеко, в городе, да и не скажет, — а в чем-то другом, может быть, даже более явном и опасном, чем ящики, но также связанном с Федором Степановичем, с его пристальным взглядом, с вопросами и ответами при встречах и конечно же с предстоящим завтра разговором с ним, для чего как раз и должен был утром пойти в сельсовет Минаев. «Что бы сказать человеку сразу, так нет, думай, гадай!» — говорил он себе. Мысли же его были теперь обращены к тому миру, который, как ящики в подполье, хранился в его душе, жил в нем, невидимый для других, и руководил его поступками; так же, как если бы обнаружились ящики, страшно ему было открыть этот свой мир перед людьми, и то, что Федор Степанович догадывался о нем, — это как раз и пугало Минаева. Он уже не лежал, а сидел на печи, и полушубком были накрыты лишь белые и худые голени его ног.
Мир этот не сразу сложился в душе Минаева.
Мальчишкой он постоянно слышал то от деда, то от отца: «Чем мужик крепок? А тем, что на все имеет свое соображение». Эту несложную мужицкую философию — на все свое соображение — он усвоил так крепко, что даже теперь, прожив жизнь, не представлял себе, что могло быть еще что-то иное, столь же верное и разумное по отношению к нему и к его жизни, чем то, как и что понимал он сам, прикидывая и соображая. Ему была удобна эта философия, потому что лишь с помощью ее он мог оправдывать все свои поступки и помыслы. Он видел, что он жил хуже и беднее, чем жили его дед и отец, и потому все происшедшие в деревне перемены представлялись ему злом; он полагал, что страдал не один, что и в других деревнях были такие же, как он, разумевшие жизнь, но лишенные возможности жить по этому своему разумению, и оттого ненависть к людям, осуществлявшим перемены, и даже желание смерти им казались ему вполне добрым и вполне естественным делом. Он чувствовал, что в состоянии был еще шире развернуть хозяйство, чем в свое время дед и отец, но он не мог теперь, при нынешней жизни, применить свою алчную силу, возвышавшую, как он думал, его над всеми другими людьми, по крайней мере в Федоровке, и ему страшно было сознавать, что чахнет и пропадает в нем эта сила. «Свели мужика, свели хозяина», — рассуждал он, по-своему толкуя слово «хозяин» и меряя все своею меркою добра и зла. Он не хотел жить, как жили все в Федоровке, но он видел, что бессилен был что-либо сделать, чтобы не жить так — «Противу мира не пойдешь!», — и потому таился и замыкался, пристроясь истопником и сторожем в школе, и, главной целью своей поставил выжидание. Ему казалось, что не может все оставаться так, что рано или поздно, но должно вернуться прежнее и разумное, и он должен быть готов к этому. Оттого и ездил за золотишком к Настасье, оттого и накапливал деньги, хотя это были гроши, за сено, за картофель, но и они — рубль к рублю; оттого и не вытащил из-под избы и не свез в лес ящики: «Страх, он перетерпится, зато потом жалеть не придется». Воспринимая по-своему мир и события, он радовался, когда началась война; в то время как всем людям она представлялась злом, нарушившим привычное и желанное течение жизни, для него — добрым знаком, преддверием ожидавшихся им перемен. Он не думал, как будут жить при немцах другие, но твердо знал, как сможет жить он, и ждал и прикидывал, тщательно скрывая от других свои мысли и желания: «Эть придут, эть уж тогда посчитаемся!», — и мысли и желания эти также представлялись ему добрым и естественным делом. После войны он лишь сильнее затаился, но все та же надежда продолжала жить в нем и двигать его чувствами. Он присматривался к тому, что делалось в деревне, и злоба и ненависть все более накипали в нем; он видел, как вернувшиеся с войны солдаты — федоровские мужики, а по его, минаевски, бывшая батрацкая голытьба, когда-то с утра и дотемна работавшая на дедовском подворье (теперь колхозный хозяйственный двор) — эта бывшая голытьба, не знавшая, как он думал, земли и не умевшая растить хлеб, чинила свои избы и ставила новые, рубила пятистенки, и пятистенки эти были не только не хуже, но просторнее и лучше, чем его, минаевская, изба. Строилась ферма, школа; рядом с конюшнями и загоном для волов вырос сначала дощатый, непрочный, крытый серым рубероидом гараж на три колхозных полуторки, а затем рядом поднялось над землей каменное здание ремонтной мастерской. Минаев видел все это, но еще острее глаз его замечал другое. Когда дули сухие ветры, как в прошлом году и особенно в нынешнем, шестьдесят третьем, выгорали хлеба и выгорали травы на лугах и даже в низинах и люди ходили угрюмые и подавленные, Минаев опять смотрел на все оживленным, предчувствующим перемены взглядом. «Бела береста, да деготь черен», — с ухмылкою говорил он себе.
Он жил той замкнутой и тяжелой жизнью, в которой были как бы смещены понятия света и тени: чем легче жилось сельчанам, тем мрачнее было на душе у Минаева, и каждая неудача федоровского колхоза была для него как бы светлым окном, сквозь которое он проглядывал свои дали. Он ненавидел людей, жил думой, как отомстить им, но боязнь наказания постоянно сковывала его.
Но он все же нашел выход своей ненависти; чувство удовлетворения охватило его однажды, когда он хоронил вернувшегося с войны израненного и контуженого Степана Флерова. Было это в декабре сорок пятого, падал снег, ложась на крыши белыми большими шапками. В теплую избу к Минаеву зашел председатель колхоза и сказал:
«Флеров умер, слыхал?»
«Слыхал».
«Надо помочь могилу выкопать, земля мерзлая».
«Сын, эть, большой».
«Чего «сын», ступай помоги, трудодни начислим».
«Опять же лом, а у меня…»
«Лом найдется, запрягайте с Прохором — и на кладбище…»
С неохотою, как он всегда выходил на колхозную работу, он отправился к правлению, на хозяйственный двор. В полушубке, подпоясанном старой супонью, в старой шапке и старых варежках, он прошагал мимо избы Флеровых, где толпился народ, не остановившись и не поздоровавшись ни с кем; лишь отойдя немного, обернулся и окинул всех коротким прищуренным взглядом. «Умереть-то вовремя не могут…» — проворчал он, зло стряхнув с полушубка налипавший мокрый снег. Когда он вошел на хозяйственный двор, Прохор, рослый не по годам парень, сын погибшего на фронте колхозного бухгалтера Тимофея, уже успел запрячь лохматую и резвую рыжую лошаденку и теперь укладывал лопаты и лом в сани. Круп лошади, разбросанное в санях сено, вязаный половичок, принесенный, очевидно, Прохором из дому и расстеленный на санях, — все было припорошено снегом, и от всего: от лошади, снега, вида саней и хлопотавшего вокруг них Прохора (движения его были по-мужицки неторопливы и размеренны, что особенно тронуло Минаева) — как бы повеяло на него тихою, приятной ему и уже начавшей забываться старой деревенской жизнью. Он даже взял вожжи из рук Прохора и, подергивая ими и прицыкивая: «Ц-ц, но-о!», пустил лошадь мелкой рысцой по мягкому белому снегу. За деревнею, как только свернули с наезженной дороги, сани начали утопать, лошадь пошла медленнее, налегая на хомут и натягивая гужи, и Минаев уже не подгонял ее; минутное доброе настроение, возникшее еще на хозяйственном дворе, как бы продолжалось в нем: спокойно и будто даже с удовольствием, как если бы он был хозяином этой земли, он смотрел на снег, все валивший и валивший с неба и накрывавший поле толстым покровом, смотрел с той тревожной радостью, как в былые годы, когда еще были живы дед и отец и все приречные пашни принадлежали им, а он, подросток, лишь только вникал в суть крестьянских хозяйственных дел. Несколько раз, наклоняясь к Прохору, он говорил:
«Эть, пойдут нынче хлеба, а?»
«А чего не пойти им, само собою пойдут».
«Само собою, эть, само собою», — повторял он с добротою и улыбкою, не столь вникая в смысл этих сказанных Прохором слов, как чувствуя в созвучии их привычное и понятное ему, должно быть, но теперь казавшееся недоступным течение жизни.
Но по мере того, как подъезжали к кладбищу и впереди сквозь сетку падающего снега все яснее вырисовывались кресты и оградки, настроение Минаева изменялось; на лице его вновь появилось то недовольство, с каким он вышел из дому и пришел на хозяйственный двор. «Вырасти-то вырастет, да только и увидишь его», — уже ворча, говорил он, разворачивая сани и останавливая их возле того места, где велено было рыть могилу. Пока Прохор разгребал снег, Минаев молча стоял, держа в руках лом, и смотрел на парня; потом сначала легонько, как бы пробуя, постучал острием о мерзлую землю, затем ударил сильнее, еще сильнее, вывернул первый, ком мерзлой земли и через минуту, сбросив полушубок, уже работал с привычной ему ловкостью и силой, то взмахивая ломом, то беря в руки лопату, и сторонившемуся Прохору ничего не оставалось, как смотреть на сгибавшуюся и разгибавшуюся худую спину Минаева. Рубашка на спине мокла от падавшего и тут же таявшего на ней снега. «Угораздило же в такой день», — налегая всей тяжестью на лопату, с недовольством и неприязнью думал он. «Ну-ка, шевелись, шевелись!» — успевал он покрикивать на Прохора. К сапогам его прилипала красная, перемешанная со снегом глина; от мерзлых стен, когда он разгибался и окидывал взглядом могилу, чтобы определить, на штык ли, на два ли брать еще в глубину, веяло пронизывающей земляной сыростью, и сырость эта и чавкающая под ногами глина раздражали его. «Угораздило же!» — снова и снова, уже зло повторял он. Он вылез из ямы прежде, чем все было закончено. Прохор еще подчищал дно, а он, запахнувшись в полушубок, сидел на санях и пучком сена вытирал сапоги.
«Надо бы накрыть, занесет снегом, — хмуро сказал он Прохору, когда тот вылез из ямы и подошел к саням. — Есть чем?»
«Есть. Здесь, под сеном, доски и рогожа».
«Эть ты какой сообразительный, ну доставай, коли есть».
Более — ни когда накрывали досками и рогожей яму, ни во время обратного пути в деревню, ни позднее, во время похорон, — Минаев не произнес ни слова, он как будто оставался безучастным и всем видом своим и выражением лица старался подчеркнуть это свое безучастие; но в маленьком зрячем глазу его, прикрытом густою и запорошенною снегом (снег подтаивал и полоской, как слеза, скатывался по щеке на отворот полушубка) бровью, постоянно как бы блуждал ненавистный и злой огонек. Минаев не пошел в избу Флеровых и не помогал выносить гроб; спрыгнув с саней; он сначала обошел вокруг лошади, будто непременно нужно было ему оглядеть и потрогать дугу, супонь, чересседельник; потом взял стоявшую спокойно лошаденку под уздцы и уже не отпускал ее до самого конца, пока застилали сани и укладывали гроб. От лошадиной морды, от потной шеи ее и влажных губ исходило тепло, и тепло это было приятно Минаеву. Он стряхивал снег с густой и спутанной рыжей гривы, в то время как гроб на плечах председателя колхоза, председателя сельсовета и бригадиров проплывал над калиткою, сопровождаемый громким женским плачем и причитаниями; он нащупал пальцами в этой гриве засохший, прошлогодний репей и, перебирая волосы, разминал и выскребал его, в то время как опускали гроб на полосатый и уже подернутый снежком коврик, укладывали крышку и усаживали так и не переставшую плакать Флерову к изголовью покойного мужа; он снял шапку лишь для того, чтобы сбить с нее снег, и, когда председатель, подойдя к нему, сказал: «Ну, трогай помалу», — зашагал рядом с конскою мордой, не оборачиваясь и прислушиваясь более к снежному хрусту, под копытами лошаденки, к скрипу саней и своим шагам, чем к плачущей на санях женщине в растрепавшемся черном платке. Вся атмосфера похорон с воплями, гробом и тишиною производила на него, как ни противился он в первые минуты, памятуя, что о покойнике нельзя думать ничего дурного: «Умер, что ж теперь с него взять, да будет земля ему пухом», — совершенно иное и противоположное общему впечатление; в крике Флеровой, в ее плаче и причитаниях, которые он, несмотря ни на что, постоянно и отчетливо слышал, он улавливал радовавшую его нотку и с усмешкою, не выказываемою на лице, говорил себе: «Свое вон как душу дерет». Он даже слегка расправил плечи и зашагал бодрее. «Небось семечки лузгала, подбочась, когда Степка твой коней у меня с подворья уводил… Эть тогда другие бабы кричали». Он испытывал удовольствие оттого, что думал так, и чем ближе подвигалась процессия к кладбищу, тем острее было это удовлетворение; когда же, проследовав вдоль оград и крестов, сани остановились у свежевырытой, прикрытой досками и рогожей могилы, Минаев был так возбужден, что уже не мог заставить себя безучастно следить за происходящим. Бросив вожжи на мокрую от пота и снега спину лошади, он медленно, щуря зрячий глаз и не замечая того, как большое и круглое бельмо на другом глазу наливалось кровью, как наливалось обычно в минуты сильных волнений, двинулся к установленному у края могилы гробу. Всем видом своим, как он шагал, подавшись вперед грудью, он как бы говорил: «Хотел ты нас… но прежде мы тебя… и ты увидишь, как ловко я сейчас сделаю это». Он взял у кого-то молоток и так, с молотком в опущенной руке, готовый, как только наступит минута, приколотить крышку гвоздями, молча встал у гроба. Сверху ему были видны черный платок и растрепавшиеся женские волосы над гробом и видно было восковое и совершенно высохшее лицо Степана; он вглядывался в это лицо, на которое падал крупинками снег, и не слышал, что говорили председатель колхоза, председатель сельсовета, бригадиры, но он сразу же встрепенулся, как только плачущую Флерову и ее низкорослого сына, Федора, который держался за мать белыми худыми руками, подняли со снега и отвели в сторону, а гроб начали накрывать крышкой; не дожидаясь, пока кто-либо скажет ему, что «пора», он взял лежавшие на земле, в бумаге, гвозди и принялся за дело. Молоток взлетал над его плечом и тяжело, с гулом опускался на крышку гроба. После каждого удара слышался крик Флеровой, будто удары приходились не по гвоздям и гробу, а по живому телу, так по крайней мере казалось Минаеву, и ощущение, что он бьет по живому (как, впрочем, и сознание того, что он, именно он, выкопал для Флерова могилу), отдавалось в нем возбуждавшей его злой радостью. Он с силой и наслаждением вгонял гвозди, а на рыдания Флеровой, как и полчаса назад, отвечал: «Эть тогда другие бабы кричали». Он с усердием закапывал могилу и с еще большим усердием, уже не обращая внимания на прилипавшую к сапогам грязь, утрамбовал землю вокруг высокого деревянного конуса с жестяной звездой наверху. Он делал то, что было созвучно его душе, и время от времени коротким ненавидящим взглядом окидывал уже начавших расходиться людей.
Домой Минаев вернулся возбужденным и довольным. На лице его, как только он переступил порог своей избы, появилось странное и уже не сходившее весь вечер выражение, которое можно было одинаково принять и за усмешку (потому что в душе он действительно насмехался над теми, кто был рядом с ним на кладбище и ничего не заметил и не мог понять и заметить) и за улыбку (потому что все происшедшее с ним, что он испытал и о чем думал, когда закапывал Флерова, действительно радовало его); он не ворчал и не жаловался на усталость, как обычно делал, возвращаясь с работы, а принялся ходить по избе и потирать руки, вкладывая в это прохаживание и потирание все испытываемое им теперь удовольствие.
«Чему рад? — спросила Алевтина, сразу же заметившая необычное настроение мужа. — Али было что?»
«А что могло быть? Похоронили, и все».
«Так уж и не было, чего ж тогда по избе замаячил?»
«Чего, чего… А того!»
Ему не хотелось разговаривать, и он не стал ничего рассказывать жене. Радость, которая захлестывала его, была радостью открытия: он вдруг почувствовал, что нашел отдушину, что мог теперь не только думать, но и делать, что было желанно ему, и делать безнаказанно: «За руку-то не схватишь, вот в чем вся штука». Как-то еще до войны квартировавший у Минаева учитель, Иван Алексеевич Поливанов, любивший пофилософствовать в свободные вечера, говорил, что в человеке, как и вообще в природе и в мире, должно постоянно поддерживаться равновесие сил, мысли и дела, накопления и отдачи, только тогда он будет спокоен и здоров. Минаев же, которому сложно было постичь это равновесие, ту же философию выражал по-своему: «Ясное дело, зло сушит человека». Он не вспоминал теперь ни слова квартировавшего учителя, ни свои, но все приятное волнение его заключалось именно в том, что он нашел для себя возможность равновесия, и отныне уже ничто не будет ни мучить, ни иссушать его. «И ведь что важно: и с души тяжесть, и невдомек никому, за руку-то не схватишь!» Он долго не мог заснуть в ту ночь, ворочался, вспоминал и, как только закрывал глаза, как будто снова оказывался на кладбище, и все звуки — крик, плач, скрежет железных лопат — с ясностью оживали в нем, он наклонялся, брал гвозди и с силою и с тем же чувством наслаждения, какое испытывал на кладбище (теперь оно было острее, потому, что ничем не сдерживалось в нем), вгонял в доски гроба. Ему опять казалось, что он бил по живому, и боль, какую должно было испытывать то живое, и крик от этой боли (в ушах все еще будто звенел голос Флеровой) лишь усиливали желание бить, бить; он повторял про себя, тихо, как бы отсчитывая удары: «Р-раз, р-раз!», — и плечо его и рука, хотя он продолжал спокойно лежать на печи, напрягались и подергивались в такт ударам.
«Не-е-ет, не из того лыка шиты, не схватишь за руку», — говорил он, прерывая воспоминания и поворачиваясь на другой бок, но поворачиваясь лишь затем, чтобы через минуту вновь все ожило и повторилось в нем.
«Эть как оно повернулось, — думал он после этой мучительной и приятной для него ночи. — Не вы меня, а я вас… всех вас… — Он не называл ни имен, ни фамилий, но перед глазами его как будто сами собою возникали знакомые и ненавистные лица сельчан. — По одному!» — заканчивал он со злою радостью. Он уже не замечал, что каждый раз, как только вспоминал об этом, на лице его появлялось то самое выражение — будто усмешка, но будто и улыбка в то же время, — какое было у него в тот день после похорон Флерова; в душе его как бы поворачивалось что-то, и хотя он не произносил более: «За руку не схватишь», — но именно безнаказанность радовала его, и от этой радости он потирал руки. Весной, когда умер Петр Лукичев, первым вступавший в свое время в колхоз и первым пригнавший свою лошаденку и корову на общий двор, Минаев, хотя теперь никто не приглашал его, сам вызвался рыть могилу, и с лопатою на плече через всю деревню прошагал на кладбище. Потом хоронил старика Кузьмина, который не был, как Лукичев, ни первым колхозником, ни бригадиром, а, напротив, чуть ли не последним вошел в колхоз, да и потом, будучи уже колхозником, уезжал на заработки, шабашил, но, несмотря на это, с тем же понятным лишь одному Минаеву усердием рыл он для Кузьмина могилу и заколачивал крышку гроба, а затем, вечером, с мучительной радостью и уже в мыслях повторял эти похороны; потом хоронил агрономовского сынишку, четырехлетнего мальчика Митю, которого по недосмотру закатал рогами бычок во дворе; потом были еще и еще похороны — мало ли в деревне умерло людей за восемнадцать лет! — и каждая смерть бороздою ложилась на душу Минаеву. Когда теперь с лопатою на плече он проходил по улице, все знали, что в деревне кто-то умер. «Зашагал, черт бельмовый!» — говорили вслед ему люди. Его называли могильщиком, но он не слышал и не замечал ничего; с одною и радовавшею его мыслью: «Не вы меня, а я вас» — еще до похорон, еще лишь полагая, что кто-то умрет, доставал он из сарая и отбивал и точил лопату. Но как ни велико было испытываемое им удовлетворение, как ни казалось справедливым и добрым то, что он делал и что желал ненавистным ему сельчанам, он чувствовал, что накапливавшийся в нем мир был страшным миром, миром могильщика; все чаще и чаще по ночам представлялось ему, как вдруг в тот самый момент, когда он, присев на корточки, готовился вбить первый гвоздь в крышку гроба, кто-то хватал его за руку, как бы ловил с поличным, и он, просыпаясь, чувствовал проступавший холодный пот.
Ему страшно было носить и сохранять в себе этот мир, но еще страшнее было открыть его людям.
«Люди злы, — думал он, — так и норовят прижать, так и лезут в душу. Но прежде, чем вы меня, я вас всех: по одному, по одному!»
Весь этот страшный мир вставал перед ним теперь, когда он сидел на печи, испуганный, мрачный, и полушубком были прикрыты лишь белые и худые голени его ног.
Над деревней уже вставал рассвет, но в избе еще не было заметно никаких признаков наступавшего утра. Сквозь завешенные, выходившие во двор, на запад, окна еще глядела глубокая ночь, и все вокруг — и печь, и стены, и полушубок на ногах, и что находилось за печью, внизу, стояло вдоль стен, и окон — все было окутано непроглядной густой темнотою. Было тихо. Но время от времени в дальнем углу, в стене, соединявшей сенцы с избою, шуршала мышь, пробивавшаяся к мучному ларю; когда она затихала, снизу, с кровати, доносилось ровное и спокойное дыхание спавшей Алевтины. Окружавшая его непроглядная тьма казалась ему необходимой и естественной, потому что он привык думать и вспоминать по ночам; звуки шуршавшей в стене мыши напоминали ему скрежет лопат о землю и потому не только не прерывали воспоминаний, но, напротив, усиливали впечатления реальности от всех встававших в воображении картин; и даже тишина, когда она наступала, представлялась ему тишиной похорон, напряженной, какой бывала на кладбище в минуты, когда гроб на веревках медленно начинал сползать в могилу.
Потому, что он только что думал о Федоре Степановиче Флерове, ему вспомнились те, давние и первые для него зимние похороны; но, вспоминая, он видел перед собой не гроб и не себя, заколачивающим крышку и утрамбовывающим землю вокруг деревянного конуса со звездой, а видел плачущую Флерову и рядом с нею сына, Федора, цепко державшегося за мать побелевшими от напряжения руками. «Выжил, однако, щенок», — про себя повторял он. От трусости ли (ему казалось, что Федор Степанович понял и разгадал его), или просто от инстинктивного желания защититься (ему нужно было избавиться от Федора Степановича, и избавление это, потому что в злобе ничто другое не может прийти в голову, виделось ему в смерти), сначала будто незаметно для себя, но с каждой минутой все более возбуждаясь, он начал мысленно хоронить Федора Степановича. Шаг за шагом, как он хоронил его отца, роя ему могилу в мерзлой земле»; ведя под уздцы лошаденку, заколачивая и закапывая гроб, — шаг за шагом, с уже знакомым наслаждением, которое, как ему казалось, он еще никогда не испытывал в себе так сильно и остро, он вез на кладбище, заколачивал и закапывал гроб с телом Федора Степановича.
«Вот так, вот!» — говорил он, шевеля во тьме сухими узкими губами.
Утро для Минаева началось так же, как оно всегда начиналось для него. Пока Алевтина доила корову, он еще лежал на печи. Хотя он давно не спал, но в то же время как будто пробуждался ото сна; те звуки, какие слышал он теперь: звон оцинкованного ведра, когда Алевтина брала и вытирала его, стук открывшейся двери, когда она выходила, и дальний глухой, донесшийся со двора сквозь открытые двери скрип отворяемых ворот коровника — эти привычные звуки утра и жизни как бы входили в него и пробуждали в нем иные, тихие и спокойные мысли. Та неуловимая сила, что заставляет человека забывать горе, то движение, какое происходит в нем, поворачивая все существо его от зла к добру, происходило в Минаеве, когда он, выйдя на крыльцо и затем пройдя двор, стоял на огороде, возле грядок капусты, и, щурясь, смотрел, как над желтыми, выгоревшими холмами вставало утро. Ему было приятно после мрачных ночных раздумий, забывшись, видеть и чувствовать, как в первых ярких лучах, скользнувших по крышам и огородам, пробуждалась и оживала деревня желтыми кизячными дымками во дворах, запахами молока, навоза, петушиным криком и мычанием сгоняемых в стадо коров; он всегда знал (и знал это теперь особенно), что, кроме ненависти, зла и желания мести, кроме того страшного мира, который он создавал и носил в себе, существовал и жил этот мир, в котором все подчинялось своим законам добра и зла, труда и радости, забот и веселья; в минуту душевного расслабления он с завистью смотрел на этот мир. Ему недоставало той обыкновенной радости, для которой, собственно, рождается и живет человек, недоставало простоты и естественности отношений, чем счастливы и сильны люди, и потому эта минута, пока он смотрел, как всходило солнце, была дорога ему именно тем, что хоть как-то разгоняла его душевную горечь. Но когда он вернулся в избу и особенно когда Алевтина, собиравшая на стол, спросила, куда он пойдет сегодня, в сельсовет или в леспромхоз (каждое лето он нанимался косить по оврагам и лесным полянам сено для леспромхозовских лошадей, а заодно и для себя, а нынче, потому что стояла засуха и травы повыгорели, особенно важно было ему успеть подрядиться на эту работу), лицо его опять стало напряженным и мрачным.
— Надо идти в сельсовет, — недовольно морщась, сказал он. «Чего, эть, ему нужно, что за разговор? — подумал он, снова вспомнив вчерашнюю встречу с Федором Степановичем и вспомнив свои переживания и думы. — Знает ли что?»
— В леспромхоз-то когда же?
— Завтра.
— Не опоздал бы, смотри.
— Не опоздаю.
— А на ферму возят, — неожиданно, будто невзначай, сказала Алевтина, взглянув на склонившегося над едою мужа.
— Сено, что ль?
— Да.
— Прессованное?
— Да.
— Ну, возют, видел, ну что?
— Говорят…
— Что говорят? — перебил он, подняв над тарелкой бороду. — Куличиха, поди, язык чешет, — все тем же заметно раздраженным тоном продолжил он. — Так ты слухай ее поболе.
— Да что Куличиха, все говорят.
— Ну?
— Давать будут, уже и списки составляют: на кажну корову… Ты бы зашел в правление.
— Кто же будет те сено раздавать, держи карман шире! Эть бабий ум, сколь живешь, а ума ни на грош, — снова заговорил он, вставая из-за стола и стряхивая с бороды крошки. — Петров сын, Виталька, в Белодворье нынче собирался, а у нас масло сбитое лежит. Ты бы вот и сходила к парню да и обернулась с ним на машине туда и обратно: и дело сделано, и на душе спокойно. Ступай, ступай к парню, — докончил он, надевая пиджак и собираясь уходить. — Машина, эть, ждать не будет.
Солнце висело над крышами, и в воздухе уже не ощущалось утренней свежести, как час назад, в минуту восхода, когда Минаев стоял на огороде в белой нательной рубашке и поглаживал бороду; от всего — от тропинки, по которой он шагал и которая была изъедена трещинами, от засыхающей и желтеющей травы вдоль плетней, наконец, от самих плетней и изб, мимо которых он проходил, сутулясь и не глядя ни на что, — веяло застоявшейся сушью. Чувствуя эту сушь, Минаев вместе с тем как бы не замечал ее; он шел в сельсовет, и все мысли его были сосредоточены на предстоявшем разговоре с Федором Степановичем. «Выжил, однако, — думал он, снова и снова представляя себе тот зимний день похорон. — Будут и для тебя гвозди и крышка, — говорил он, вспоминая, как сегодня во тьме, на печи, мысленно хоронил Федора Степановича. — Ты сперва за руку поймай, эть, не тут-то было», — заканчивал он, усмехаясь лишь заметной в единственно зрячем и прищуренном теперь от света глазу усмешкой. Солнце било ему в спину, и он сквозь пиджак чувствовал его тепло. Когда проходил мимо хлебных амбаров, заметил, как в теневой стороне, прижимаясь к еще прохладным бревенчатым стенам, стояли отбившиеся от стада бычки. «Так, так, так», — про себя произнес он, на мгновение отрываясь от своих размышлений и обращая внимание на угнетавшую уже теперь, с утра, жару. За амбарами, недалеко, начиналось хлебное поле. Оно было хорошо видно Минаеву — низкая, редкая и прежде времени желтеющая пшеница. «Так, так, так», — переводя взгляд туда, за амбары, продолжил он, теперь еще сильнее щурясь и еще заметнее усмехаясь глазом. В засухе, охватившей Белодворский район, он видел не стихийное бедствие, а лишь знак, что не только он, но и сама природа, сама земля противились тому, как жили и как работали на ней теперь люди.
«Так, так, так, — повторил он, вкладывая в эти слова все свое злое и радостное чувство, — то ли еще будет…»
В девятнадцатом году федоровские мужики посылали ходоков к Ленину. Уходили трое: безлошадник Вениамин Пронин и крепкий, как тогда говорили, мужик Прокофий Минаев с внуком Семеном. Вернулись же только двое: Прокофий с внуком. До Москвы они не добрались и у Ленина не были, но на сходе, когда вся деревня собралась на площади перед церковью, Прокофий Минаев (после того, как он рассказал о смерти Пронина, заболевшего тифом в дороге, и показал справку, взятую в белебеевской больнице), слыша торопившие его окрики: «Ты был ли у Ленина? Ты вот о чем скажи!» — громко и твердо заявил:
«Да, был».
«Ну что он? Что говорил? Как жить?»
«А так жить: хлеб у мужика не трогать, хозяйства не рушить, не разорять, а землю нарезать тем, кто поднять ее может».
«Верна-а!»
«Свое гнет, факт».
«У кого быки, тому и землю!»
«Верна-а!»
«Не давать земли!»
«Дать!»
«Дать!»
«По-рровну!..»
До вечера шумели федоровцы на площади. Прокофия пригласили на собрание комбеда, но он и там стоял на своем: «Как сказал, так и было, для чего выдумлять мне. Могу я поднять сто десятин, вот и нарезай их мне, и весь сказ». Поверить в это было невозможно, потому что, как выразился тогда комбедовец Григорий Анохин: «Это опять мироеду честь!» — и решили опросить Прокофьева внука, Семена. Тот и выдал деда:
«Не были ни в Москве, ни у Ленина».
Так и сказал.
Снова шумели федоровцы, хотели судить Прокофия, но потом страсти поутихли, и жизнь в Федоровке пошла своим чередом. Во время раскулачивания, когда составляли список и когда Анохин предложил внести в него в первую очередь всех Минаевых, Прокофия и Петра (отца Семена), кто-то возразил: дескать, Семку-то с отцом не надо, парень против деда пошел, правду сказал, значит, наш, чего еще, — его и зачислили в середняки. С тех пор никто в деревне уже ни разу не вспоминал эту историю с ходоками.
Не вспомнил бы о ней и Федор Степанович Флеров — он знал кое-что об этом еще от отца, — если бы не два события, которые произошли с ним недавно и которые заставили его задуматься. Первым событием был разговор с правленческим конюхом Никитой Веригиным. Как-то за полночь, вернувшись из районного центра, Федор Степанович распрягал лошадь во дворе правления, перед конюшней. Никита Веригин, припадая на деревянную ногу и постукивая ею о сухую землю, ходил вокруг и помогал Флерову. Ночь была теплая, звездная; над соломенной крышей конюшни, почти касаясь ее своим огромным красным диском, проплывала луна. Возбужденный только что прошедшим в районе совещанием и возбужденный быстрою ездою, Федор Степанович не хотел спать и не торопился домой. Вместе с Никитой Веригиным, свернув по цигарке (то ли от фронтовой привычки, то ли просто от привязанности к кисету Веригин курил махорку), попыхивая ими, они сели на рессорку и разговорились.
«Горят хлеба», — с грустью сказал Федор Степанович, потому что все еще находился под впечатлением того, что видел, проезжая днем от Федоровки до Белодворья: кругом на полях низкая, засыхающая и желтеющая пшеница.
«Так вот она, ночь, а никакой прохлады. Земля-то, что печь, теплом дышит».
«Жаром», — подтвердил Федор Степанович.
«Можно сказать, и жаром. А народ-то волнуется, Федор Степанович».
«И должен волноваться, а как же».
«Опять, говорят, остались без трудодня, без хлеба, да и без сена».
«Не думаю. Сено уже прибывает в Белодворье, об этом официально нам объявили сегодня, так что на днях начнем возить. И хлеб будет, о чем речь?»
«Положим, будет. Да сколько будет? И дело ли хлеборобу хлеб привозить? Вот тут и надо пораскинуть умом, так ли живем или не так, то ли делаем, а может, и не то? Ждем, ждем лучшей жизни, с самой войны ждем, а где она? То недород, то план двойной! Да когда же это кончится? Говорят, Ленин-то не такой жизни хотел мужикам».
«Кто говорит?»
«Да мало ли».
«А какой?»
«Этого уж я не знаю».
«Но кто говорит-то?»
«Минаев говорит».
«Это Семен Минаев? Школьный истопник? Могильщик?»
«Могильщик-то он, Федор Степанович, могильщик, только что ж тут плохого, помогает хоронить людям и пусть помогает, слава богу, что помогает. Есть же такое присловье: кто хоронит, тот сам долго живет. Тут другое: могильщик-то этот еще парнишкой ходоком к Ленину ходил».
«Со своим дедом?»
«Да».
«Материщим кулаком».
«Как будто так».
«Они же дальше Белебея и шагу не были».
«Были, не были, поди рассуди теперь. Он вон что говорит: прижмут, так небось скажешь, что не только Москвы, но и Белебея не видел».
«Значит, прижали?»
«Может, и прижали, теперь-то как судить».
«Значит, ты веришь этому старому болтуну?»
«Да я-то что, я не о себе, Федор Степаныч».
«Такой засушливый год, такой недород, да если бы другое время — с голоду всем подыхать. А тут тебе: посевы списывают, убытки госстрах возмещает колхозу, сено уже выделили, хлеб дадут, — как же ты можешь слушать разные старокулацкие разговоры?»
«Да я-то что, я не слушаю, Федор Степаныч».
«Всему, Веригин, свой черед: восстановили города, восстановят и деревни, всему свой черед».
«Да я что, я верю, Федор Степаныч. Надоть лошадям задать, а то председатель нынче какой, чуть свет бежит запрягать, надоть идти».
Он слез с рессорки и, весь освещенный луною, неторопливо зашагал к конюшне, припадая на деревянную ногу и стуча ею о твердую, сухую землю; через минуту сутуловатая, коренастая фигура его скрылась в темном провале ворот. По тому, как нетерпеливо и радостно зафыркали кони и зазвенели кольцами недоуздков, было ясно, что Веригин подсыпал им в ясли овес.
Федор Степанович, удивленный этим неожиданным разговором, некоторое время сидел один, как бы вслушиваясь в звуки, долетавшие из конюшни. Что-то еще заставляло его ждать Веригина, но конюх не появлялся. «Не хочет», — подумал Федор Степанович. «Однако пора и мне», — вполголоса проговорил он, взглянув на часы и не столько увидев, как почувствовав в расположении едва заметных на белом циферблате стрелок, что было уже далеко за полночь. Спрыгнув с рессорки, он неторопливо направился к выходу, оглядываясь и как бы еще надеясь, что Веригин вот-вот появится во дворе и тогда можно будет вернуться и продолжить разговор. Но он не увидел никого и вышел за ворота.
Он шагал, как любил ходить, по середине широкой деревенской улицы, ступая сапогами на твердую, накатанную и серую теперь, в лунном свете, дорогу; впереди его, шевелясь и обтекая неровности, двигалась длинная, неуклюжая и нечеткая на этой серой дороге тень. Все вокруг спало — избы, плетни, амбары; все казалось приземленным и тихим. С одной стороны (освещенные луною) избы, как люди, сдвинувшие на затылок шапки, прищуренными окнами смотрели на таинственный и загадочный мир, мир восхода, где вот-вот должна была вспыхнуть первая и узкая полоска зари; с другой (теневой стороны) не желавшая уходить, таять чернота ночи собиралась под глухими деревянными стенами и под космами нависавших соломенных крыш. Все как будто было устремлено к восходу, и это удивительное и не первый раз замечаемое им движение (оно открылось ему однажды, когда после собрания, на котором его выбрали секретарем комсомольской организации колхоза, он возвращался короткой летней ночью домой, и с тех пор, зимой ли, осенью ли, в лунную или в темную ночь, он искал это движение и всегда находил его даже в самых слабых, едва уловимых переходах света и тени и всегда удивлялся и поражался этому движению) приятно возбуждало его. В сущности же, никакого движения не было, просто стояли в ночи избы, плетни, амбары, освещенные желтым лунным светом, а движение происходило в нем самом, Федоре Степановиче, жило в нем как постоянное стремление к светлому, доброму и разумному. Он никогда не говорил себе (как не говорил этого и теперь): «Так уж устроен мир, что все в нем тянется к свету», — но всегда чувствовал это, и чувствовал это теперь, и тем неожиданнее представлялось ему настроение Веригина, который вдруг, в противоположность всему, главное же, в противоположность убеждениям самого Федора Степановича, повернулся спиной к свету и лицом к мраку. «Кого ты слушаешь, друг ты мой? — думал Федор Степанович, мысленно обращаясь к Веригину, как бы продолжая начатый и не оконченный с ним разговор. — Что он может знать и что может наговорить?» — продолжал он, вспомнив старика Минаева, каким он видел его в последний раз, мрачно прошагавшим с лопатою по деревне, и вспомнив слова бывшего председателя сельсовета, своего предшественника: «Истопник-то наш, он только с виду тихоня, а на язык… будь здоров!» «Чего он может наговорить? — продолжал Федор Степанович, все так же мысленно обращаясь к Веригину. — То недород, то план двойной… Да кто бы стал накладывать двойной план, если бы нужды в этом не было? Не для разорения же колхозов, а дыры затыкались, прорехи после такой войны! Это же понимать надо. Не своим мирком, а миром надо жить, миром, в том-то и сила наша, — рассуждал он, шагая, глядя на избы, плетни и амбары и теперь еще отчетливее замечая в них то волновавшее его движение, которое сейчас особенно важно было ему видеть как бы в подтверждение своих мыслей. — А Минаева надо пригласить и поговорить с ним по-хорошему, а то ишь куда загнул старик: не по-ленински!»
Он шагал и шагал, пыля сапогами по дороге, и чем ближе подходил к дому, тем спокойнее и добрее становились его мысли. В конце концов не то было главным, что он услышал от Веригина, а то, что было на совещании в Белодворье: цифры, перспективы, размах намечаемых в районе работ. Для Федоровки отпускали лес, и это было важно. Федор Степанович весь находился под впечатлением этих предстоящих перемен, и недовольство Минаева и недовольство Веригина представлялись ему лишь стариковским ворчанием, не способным ничего изменить в ровном и правильном течении жизни. Слова «не по-ленински», когда он снова повторял их, вызывали на лице его улыбку. И опять он стал искать подтверждение своих мыслей в рядах широко расставленных друг от друга и залитых лунным светом изб. «Вот они все тянутся к свету, — думал он, произнося с особенным ударением «все» и чувствуя и разумея под этим словом не только избы, плетни и амбары, на которые смотрел в эту минуту. — Все, все», — неторопливо продолжал мысленно говорить он, давая тем самым себе время уложить в эти слова все то, что ему нужно и важно было уложить в них. Ему казалось, что «все» — это не избы, плетни и амбары, а люди, люди, живущие в деревне. Он понимал, что нельзя, что странно было думать так, потому что ночная картина деревни и жизнь ее людей — разные вещи, но ему хотелось, чтобы все было так, как он думал, ему приятно было само слово «все», заключавшее в себе единство взглядов, желаний, веры, и он с удовольствием повторял его. «Но Минаев и Веригин? Они не все; они каждый отдельно, сам по себе», — подумал Федор Степанович и принялся взглядом искать то, что, по его соображению, должно было олицетворять это отдельное, — Минаева и Веригина. Он посмотрел на колодезный журавель, но задранный клюв его тоже как будто был обращен к свету; росшая перед чьей-то избой, в палисаднике, береза, подсвеченная луною, также являла собой общее движение. Но вдруг он остановился, удивленный тем, что увидел. В окне чьей-то избы горел огонек. Окно выходило на теневую, не освещенную луной сторону, и, как ни казался оконный свет слабым и тусклым, ни у стены, ни под нависшим козырьком крыши не было того сгущения тени и мрака, как возле других изб; огонек как бы рассеивал мрак, и оттого изба, как показалось в первое мгновение Федору Степановичу, выпадала из общего движения, тянулась книзу, к земле. «Так вот в чем дело, — неторопливо, как будто он познавал давно искомую и наконец найденную истину, проговорил он. — Они, — он подразумевал не избу и огонек, а Минаева и Веригина, — не видят восхода, а повернулись к свету, который сами зажгли для себя. Это свет лампы, и от него никогда не будет ни восхода, ни дня. Так вот в чем вся суть: они живут своим светом, они ослеплены этим своим светом и ничего более не видят и не хотят видеть и знать, в то время как заря поднимается с другой, противоположной стороны!» Он не думал о том, насколько верно это сравнение, потому что ему важна была суть жизни, которая хотя и не являлась для него новой и непонятной, но которую вместе с тем он теперь как бы заново открывал для себя. Повторяя: «Своим, вот в чем вся суть», — он не спеша свернул с дороги и направился к своей избе, где мать так же, как когда-то поджидала мужа, волнуясь и переживая за него, поджидала теперь своего тридцатилетнего сына.
Подойдя почти к самой калитке, Федор Степанович снова на мгновение остановился. «Ждет, — подумал он. — Ну чего беспокоится? Спала бы себе и спала».
— Наконец-то, — сказала мать, открывая сыну дверь и впуская его в избу. — Все уже остыло, поди.
— Да я ничего не хочу.
— Сказывай, — как будто суетясь, но уже сонными, неторопливыми и неловкими движениями собирая на стол, возразила она. — Отец тоже всегда говорил «не хочу», пока не брал в руки ложку.
Есть ему и в самом деле не хотелось, но, чтобы не обижать мать, он сел за стол; он съел, однако, почти все, что было ему подано, и затем, взяв подушку и одеяло (в комнате было душно, и он в это лето спал во дворе, под навесом, на старых, застеленных соломой санях), вышел во двор. Он заснул не сразу; лежа в санях и глядя из-под навеса на синее и начинавшее уже светлеть небо, на угол крыши своей избы, на жердевую изгородь, примыкавшую к глухой бревенчатой стене, и невольно, уже по привычке, вновь отыскивая во всем, даже в этом малом, что видел сейчас, то приятное ему и должное подтверждать его мысли движение, он вместе с тем думал уже не только о смысле жизни, — то, что он мог и что должен был сделать, чтобы раз и навсегда пресечь минаевские разговоры, — вот что занимало его теперь. «Но прежде надо съездить в Белодворье, в архив, — рассуждал он, — и посмотреть материалы тех лет, как оно было по правде, его же расспрашивали, наверное, — продолжал Федор Степанович, хватаясь за эту мысль и уже заранее представляя себе, как он, выяснив все, действительно сможет переубедить Минаева. — Ну старик, ну и старик, въедливый какой», — как бы завершая все, думал он. Он заснул с этой мыслью, что поедет и выяснит все, заснул своим обычным, чутким и беспокойным сном, а через три часа, еще не совсем проснувшийся, вялый, но с каждым движением все более стряхивая сон и ободряясь, снова шагал привычной дорогой к сельсоветской избе.
Он решил поехать в Белодворье теперь же, утром, но дела сложились так, что он вынужден был почти всю неделю оставаться в Федоровке. Из района прибыла комиссия для списания выгоревших посевов и определения убытков, и Федор Степанович в составе этой комиссии с утра и до вечера ездил по полям, составляя и подписывая акты и испытывая при этом чувство горечи; он похудел и осунулся за эти дни. Потом начали возить сено и возить лес, и председатель колхоза Иван Срубов попросил Федора Степановича съездить на автобазу и договориться о машинах и съездить на склады и к железнодорожным тупикам, откуда возилось сено, и Федор Степанович с охотою взялся за это дело. Он уже начал было забывать о Минаеве и Веригине («Что значат их разговоры в сравнении с тем, что делается теперь в деревне!»), но как раз в эти дни произошло событие, которое заставило его вновь вспомнить о школьном истопнике.
Событием этим было письмо, полученное Федором Степановичем от бывшего своего товарища по комсомольской работе Алексея Ванина.
Ванин писал:
«Дорогой Федор!
Что у вас происходит? Ты же советская власть, куда ты смотришь и о чем думаешь? Может быть, мне не следует горячиться, однако ты же сам всегда говорил, что горячность — это искренность. На днях профессор Голованенко читал нам лекцию по экономическим проблемам деревни. Не буду пересказывать всего, что он говорил, хотя это весьма и весьма интересно, а главное, важно для нас. Весь ученый мир, как мне кажется, сходится на одном, что сельскому хозяйству нужны крупные капиталовложения, и, надо полагать, эта точка зрения в самом скором времени приобретет государственное значение. Во всяком случае, у меня такое впечатление, и я пишу тебе о нем. Причина же моей горячности совершенно в другом. В самом конце лекции профессор вдруг стал рассказывать — о чем бы ты думал? — о нашей деревне, да, о нашей Федоровке. Хотя я сейчас работаю пропагандистом и живу в городе, но я всегда считал и считаю Федоровку своей, ты знаешь, какова наша партийная профессия: сегодня здесь, а завтра снова у себя дома. Потому-то и насторожило и возмутило меня то, что рассказывал Голованенко. А дело вот в чем. Какой-то молодой школьный учитель (он называл фамилию, но я не запомнил), прожив год в нашей деревне, представляешь всего один только год, написал диссертацию о крестьянстве, вернее, как сказал профессор Голованенко, историю крестьянства, а в общем, о нашем времени. Что же он доказывает в этой своей истории? А то, что будто бы, во-первых, не поняли, не понимают и не смогут понять душу мужика, оттого-де и неурожаи и недород, и что вообще вся жизнь в деревне не продвинулась ни на шаг вперед с петровских времен. Это невероятно — так писать о деревне! Голованенко, впрочем, говорил об этом спокойно. По его мнению, это всего лишь тенденция к подмене понятий, вредная и притом не новая, когда в экономических затруднениях, совершенно неизбежных после такой, кстати сказать, войны, какую выдержали мы, кое-кто старается увидеть ложную, психологическую причину. Тенденцию эту надо всячески разоблачать и опровергать, хотя еще немного времени, — он, конечно, имел в виду здесь те самые капиталовложения, — и сама жизнь опровергнет их. Все это так. Но я задаю себе вопрос: как и откуда такое впечатление у молодого учителя? Или Федоровка наша действительно навевает такие мысли, или кто-то, что мне кажется более вероятным, настроил не знающего ничего и не сумевшего ни в чем разобраться юного педагога? Но кто? И для чего? Знаешь ли ты обо всем этом? Если знаешь, тем хуже и печальнее. Ты же, повторяю, советская власть, под тебя подкапывают, подрывают, а ты равнодушно смотришь, глубока ли яма. Мне хотелось подойти к профессору и сказать, что тот самый школьный учитель все выдумал, что в жизни все не так, но, знаешь, мне стыдно было при всех признаться, что Федоровка — это моя родная деревня.
Помнишь первые послевоенные годы — так ли было трудно, как теперь! Но мы не унывали, главное, в нас не было равнодушия.
Равнодушия, вот чего.
Прочитав это письмо и не разобравшись в нем как следует, но ясно поняв одно, что с Минаевым все гораздо серьезнее, чем он полагал, и что надо наконец решительно взяться за старика, Федор Степанович выехал в Белодворье, в архив.
Дорогой он продолжал думать о письме. Он знал молодого учителя, о котором писал Ванин, знал, что Николай Богатенков жил у Минаева, так как сельсовет не мог предоставить ему квартиру. «Парень-то вроде действительно серьезный, — рассуждал теперь Федор Степанович, припоминая, как Николай приходил прописываться в сельсовет. — Да ведь и это я знал, что он историю собирает». Федор Степанович сказал тогда одобрительно: «Пусть пишет, может быть, что-нибудь и напишет». «А что, — подумал он сейчас, — если взяться по-серьезному, почему бы и не написать!» История деревни всегда представлялась ему как цепь подвигов: это был единственный и привычный для него ход мыслей. Он видел не страдания, а самоотверженность в том, как жили и трудились люди, когда все приходилось отдавать фронту; как жили и трудились потом, когда кончилась война и надо было восстанавливать города и села и снова терпеть и работать, недоедая, и недосыпая, и отрывая от себя во имя общего блага; как жили и трудились теперь, и потому странным ему казалось, как можно было увидеть иную историю, чем эту, какую видел он. Он начинал думать о переменах, которые были намечены и частью уже происходили в деревне, во всем Белодворском районе, и снова ему казалось непостижимым и невероятным, как можно было не замечать этого.
До позднего вечера он просидел в архиве, перебирая и перечитывая старые, пожелтевшие документы, и старался найти в них то, что было необходимо ему; но он так и не нашел нужного протокола и вернулся в Федоровку мрачным и раздраженным.
— Ты знаешь историю с ходоками? — спросил он у матери, едва вошел в избу.
— Нет. Отец твой знал, а мне тогда…
— Кто у нас в деревне хорошо знает?
— Сходи к Анохину, он в то время всем верховодил.
На другой день Федор Степанович побывал у Анохина, а потом прямо от него заехал к Минаеву; потому-то и смотрел на него так изучающе-пристально, что уже знал все о нем, потому-то и не слез с рессорки и не протянул руку, что неприятен был ему этот худой, желчно-бледный и ссутулившийся старик.
Он ждал теперь Минаева в сельсоветской избе.
Как он ни был готов к разговору, который представлялся ему делом государственным и потому особенно важным, он волновался и снова и снова мысленно повторял и выстраивал в той последовательности вопросы, в какой он намеревался задавать их Минаеву. Он ходил по комнате, каждым шагом как бы придавливая половицы, и время от времени, когда оказывался у окна, поверх белых и шевелившихся от набегавшего сухого ветерка занавесок смотрел на улицу. В какую-то минуту, вдруг, как бы неожиданно для себя, он увидел подходившего к сельсоветской избе Минаева. Школьный истопник шагал неторопливо, сгорбясь, и казался маленьким в мешковато сидевшем на нем пиджаке. «Нарядился, — отступив от окна и усаживаясь за стол, мысленно проговорил Федор Степанович. — А как бодро недавно шагал на кладбище с лопатой!» Он разложил на столе несколько старых бумаг и принялся разглядывать их; бумаги не интересовали его, но ему нужно было показать уже громыхавшему в приемной Минаеву, что у него, председателя сельсовета, много дел, что он занят, но, несмотря на свою занятость, он готов отложить дела, потому что придает особое значение предстоящему разговору.
— А-а, пришел, — негромко сказал он, когда Минаев вошел в комнату. — Садись. — Он указал рукой на стоявшую у глухой стены скамью. Он сделал это машинально, потому что ему было все равно, где сядет Минаев, у глухой ли стены, или у окна, но когда школьный истопник, кряхтя и мостясь, наконец затих на скамье, взглянувший на него Федор Степанович с удовлетворением отметил про себя, что удачно посадил старика, что весь он теперь освещен оконным светом и что ни одно движение на его лице не останется незамеченным.
Довольный таким началом, чувствуя удовлетворение, но не выказывая его, а, напротив, стараясь выдержать задуманные им спокойствие и степенность, он отложил бумаги и вышел из-за стола.
— Так с чего же мы начнем разговор, — снова спросил он, усаживаясь напротив Минаева, спиной к свету, и про себя отмечая, как правильно и хорошо пока все получалось у него, — а, Семен Петрович?
— Твое дело, я слухаю.
— Начнем с родословной, — тем же, будто дружелюбным, но сдержанным тоном сказал он. — С вашего деда. — И на минуту остановился, как бы подыскивая слова. Он вдруг почувствовал, что ему неловко говорить о том прошлом, которое он знал только по рассказам, но в котором жил и которое хорошо знал сидевший перед ним старый человек; неловкость эта смутила Федора Степановича, он с досадой подумал, что как же он раньше, готовясь к встрече, не заметил и не учел этого; но исправлять что-либо было уже поздно, слова сказаны, и он, морщась и глядя уже не на Минаева, а поверх его плеча на круглый и черный, как глаз, сучок на желтой бревенчатой стене, продолжил: — Ваш дед был материщим кулаком и мироедом, так?
Лежавшие на коленях сцепленные кисти рук Федор Степанович так стиснул при этом последнем слове «так», что кончики пальцев начали наливаться кровью от напряжения.
— Так? — повторил он, переводя взгляд на Минаева, видя его беспокойство, но более беспокоясь и волнуясь сам от той решительности и прямоты, с какою он, не желая того, задал свой первый вопрос.
— Эть дело прошлое.
— Я спрашиваю: так или нет?
— Это ведь как посмотреть…
— Как ни смотри, как ни поворачивай, — перебил Федор Степанович с заметным раздражением, — а факт остается фактом. Считай, половина деревни батрачила на него, лучшие земли до сих пор называют «минаевским отшибом», и об этом каждый школьник в деревне знает. Дед был раскулачен по всем правилам, как мироед, и отрицать этого никто не может. Значит, мы установили первую ступень: мироед! Теперь пойдем дальше. Кем был ваш отец, Петр… Петр…
— Прокофич.
— Петр Прокофьевич?
«К чему бы это он так издалека, — думал между тем Минаев, напрягаясь и вглядываясь в сухое и скрытое тенью лицо Федора Степановича. — Хитрит, эть знает что? Да откуда ему знать, нет, откуда ему знать? Он ничего не знает», — думал он. И оттого, что так думал, он не испытывал теперь того страха, какой испытывал ночью, проснувшись и лежа на печи; но все переживания те и все мысли были так свежи в памяти, что он невольно ежился, глядя на Федора Степановича. Но вместе с тем он с ненавистью смотрел на него; ему вспомнилась картина, как он мысленно хоронил сегодня Федора Степановича, и теперь, всматриваясь в него, старался уловить на его лице признаки того, каким было бы оно, если бы Федор Степанович не сидел перед ним, а лежал в гробу, — желтизну, заостренность носа, впалость щек, — и ему казалось, что он улавливал это (затененное лицо Федора Степановича действительно выглядело более худым и заостренным, чем было на самом деле), и это вызывало в Минаеве торжество. «Что ты мне можешь сделать, ну что?» — как бы говорил он, оглядывая Федора Степановича своим единственным зрячим и прищуренным теперь глазом. Федор Степанович же, чувствуя на себе этот взгляд, по-своему истолковывал его. Он намеревался построить разговор так, чтобы Минаев, отвечая на вопросы, как бы сам перед собою создал и обнажил свою жизнь, увидел ее, смутился и застыдился, и Федор Степанович мог бы тихо и назидательно сказать ему: «Вот видишь, как ты жил, ты никому не сделал добра, так чего же ты ждешь от людей, от государства!», — но он чувствовал, что намерение это натолкнулось на злое упорство старика. «Что, не всякая правда сладка?» — думал он, в упор и выжидательно глядя на Минаева.
— Отец ваш, Петр Прокофьевич, тоже был кулаком, — неторопливо, отчетливо выговаривая каждое слово, снова начал Федор Степанович.
— Хозяином.
— Кулаком.
— Хозяином.
— Кулаком! — возвысил голос Федор Степанович, давая тем самым понять, что не может быть никаких возражений. — Но его не раскулачили, его записали в середняки. А почему была проявлена такая доброта? Вот мы подошли еще к одной главной ступени. Вы, наверное, помните, как в девятнадцатом году федоровский сход направил ходоков к Ленину.
— Допрос учиняете?
— Нет, это не допрос, а разговор. Здесь, Семен Петрович, советская власть, — добавил он, — и можно и нужно спрашивать всех и обо всем. Так вернемся к сути: Пронин ходил, дед ваш и вы.
— Ну, ходили.
— Были у Ленина?
— Нет.
— В Москве?
— Нет.
— Вот-вот-вот, значит, нет, — подхватил Федор Степанович. Он встал и, пройдя к столу, принялся записывать то, что только что сказал ему Минаев. — Тогда не записали, — при этом как бы для себя и ворчливо говорил он, — грамотешки-то у мужичков не было, и никакого тебе протокола… Так вот, значит, не были, — откладывая ручку и распрямляясь, снова начал он. — Какого же тогда черта распускаете язык! Какого черта ходите по деревне и болтаете, что вам взбредет в голову! — краснея и опять повышая голос, заговорил Федор Степанович. Он уже не мог и не хотел сдерживаться; главное, как ему казалось, было сделано; с запальчивостью, как он привык еще на комсомольской работе, он принялся высказывать Минаеву все, что думал о нем: — Кому говорили и когда говорили? Вы сами знаете, кому и когда, и я пригласил вас сюда не для очной ставки. Да и вам ли судить о колхозе и колхозных делах! Не по-ленински…. — Он усмехнулся. — Не по-минаевски, вот как вы должны говорить, не по-минаевски! И тогда всем станет ясно, о какой жизни вы толкуете. Вы были единоличником и вступили в колхоз, когда от вашего хозяйства почти ничего не осталось, а через год, ну, пусть через два вас уже присосало к школе, с лошаденкою, с коровенкою, со всем хозяйством: два воза дров школе, воз себе, два школе, воз себе, — перечислял Федор Степанович. Ему теперь не нужны были подтверждения Минаева, потому что он все более переводил разговор на то, что происходило уже на его памяти и о чем он хорошо знал. Он говорил о сене — четыре арбы, — которое Минаев в прошлом году накосил по оврагам и полянам на леспромхозовской земле и которое большим сметанным стогом почти до самой весны пролежало на минаевском дворе, а потом было продано им в Белодворье; и еще, и еще, и — дело не в том, что все это было в конце концов заработано Минаевым, а в том, как (это особенно подчеркивал Федор Степанович) заработано, и в то время, когда на колхозном сенокосе не хватало рук, Минаев подрядился в леспромхоз, потому что там — для себя. «Вот ваша жизнь, и вот суть всей вашей жизни», — после каждого приведенного примера повторял Федор Степанович.
Он стоял перед Минаевым, заслонив его от оконного света, и не видел, как изменилось выражение лица школьного истопника. Оно не было ни бледным, ни напряженным, и прищуренный зрячий глаз не светился злобой, как в первые минуты встречи. В то время как Федор Степанович, увлекаясь и чувствуя свою правоту, высказывал Минаеву свое мнение о нем и его жизни; в то время как Федору Степановичу казалось, что слова его и примеры производят нужное и желательное впечатление на притихшего Минаева (оттого-то и притих, что осознает, переживает), — Минаев совершенно по-другому, по-своему воспринимал все то, что происходило в сельсоветской избе. Он видел, что опасения его не подтвердились, что главное, чего он боялся, — разоблачение, — и на этот раз благополучно минуло его, и потому лицо его как бы оживало и принимало то обычное хитроватое выражение, с каким он привык смотреть на людей; он все чаще поднимал голову и все увереннее начинал возражать Федору Степановичу.
— Урожая-то опять нет.
— На засуху нечего кивать, хлеб будет!
— Возить эть можно каждый год, да ведь и откель возить, там тожеть, поди, не бездонная чаша.
— Если по-минаевски жить, то да, не бездонная. Вернее, вообще никакой чаши, подыхай с голоду, и никто тебе не поможет, а если по-нашему, по-советски, — помощь отовсюду придет.
— А скотину куда девать? Забивать?
— Какую скотину?
— Свою, что по дворам стоит?
— Будет сено. Да оно уже есть: и для колхозного стада и для личных коров, что у колхозников во дворах стоят. У колхозников, — повторил он. — Вот оно, общее благо. — Он отступил на шаг от окна и кивнул в сторону видневшегося вдали, за скотным двором, сложенного в стог прессованного сена. — Не по-минаевски живем, нет, что и говорить, не по-минаевски. За выжженные хлеба, понимаешь, государство деньги дает, живи, снова сей, убирай; семена, ссуду, лес… Надо же только представить себе это: кругом засуха, все горит, а мы говорим людям: «Вот вам сено, вот хлеб, вот лес, стройтесь, обретайте уверенность». И это по всему району, во всей стране. Да, — заключил он, — не по-минаевски живем.
Он отошел от окна и сел за стол.
Более он уже не хотел ничего объяснять, разговор представлялся ему законченным; он лишь сказал Минаеву:
— И квартиранта своего сбиваете с толку.
— Чем?
— Своими разговорами, своим минаевским страданием.
— Эть квартирант — сам человек ученый. А ты как думал! — вдруг оживленнее и громче, не скрывая озлобленности, проговорил Минаев. — Нам не поверят, а ученому поверят. Он эть запишет, и тут тебе — топором руби, а оно написано. Вот так-то, Федор Степанович.
— Э-э, да ты вон как!
— А ты как хотел?
— Глубоко же гнида в тебе сидит. — Федор Степанович долго и внимательно смотрел на Минаева. — Ну вот что, — затем сказал он, — поговорили, и достаточно. Но если это не вразумит вас, если вы и впредь будете болтать по деревне, что взбредет в голову… В общем, вы поняли меня?
— Чего же не понять.
— Ну, то-то.
«Сморчок, — подумал Федор Степанович, как только Минаев вышел из комнаты. — Чертов сморчок, — повторил он, уже наблюдая сквозь окно за удалявшимся школьным истопником, — ишь обиженный». «Ну, ничего, это ему урок», — через минуту сказал он, когда за окном уже никого не было видно, а лежала лишь серая от пыли и солнца с желтевшею и сохнувшею вдоль плетней травою деревенская улица. Он был доволен разговором и собой в этом разговоре; ему казалось, что он сделал все, что мог и что нужно было сделать (не просто побеседовал, а, главное, предупредил), и ему было приятно думать об этом.
Удовлетворенный и спокойный, он принялся в этот день за свои обычные дела.
Из всего этого разговора в сельсоветской избе Минаев сделал для себя заключение, что ему не нужно более опасаться Федора Степановича. Председатель сельсовета ничего не знает о ящиках.
«Помолчать помолчим, — говорил он, горбясь и проходя как раз мимо тех хлебных амбаров, за которыми виднелось сохнувшее пшеничное поле, но не обращая внимания ни на амбары, ни на поле. — И с Веригиным помолчим. А до отца не дошел, — продолжал он, думая о Федоре Степановиче. — Тот эть как остер был, куда Федьке, но ведь и он-то, Степан-то, что против меня стоил! Говорить умел, а жизни не знал. И Федька туда же, на язык… Федор Степаныч… Тьфу!»
Ему приятно было сравнивать себя с Флеровыми, покойным отцом и его живым сыном, и еще приятнее было чувствовать при этом свое превосходство над ними. Он был теперь так возбужден приходившими на ум мыслями, что ему снова казалось, что-нет в Федоровке никого, кто бы вернее, чем он, понимал жизнь и умел жить. То, что с таким его пониманием и умением ему постоянно приходилось ловчить и изворачиваться, и то, что, ловча и изворачиваясь, он вынужден был каждый раз с опаской оглядываться на свои дела, — об этом он не думал сейчас; ему важно было свое превосходство, и оно заключалось для него в том, что он именно своим хилым, как он любил с усмешкою говорить о себе, «мужицким умишком» всегда точно улавливал, где и как можно было изловчиться и извернуться. «Вам до колхоза, а мне до себя, упрекай поди», — говорил он. Он шел, сняв пиджак, держа его в руках, и под рубахой особенно была заметна его уже старческая худоба.
Он не застал дома Алевтины: она уехала в Белодворье торговать маслом.
Войдя в избу и переодевшись во все старое, что он носил ежедневно и в чем было сподручнее работать по хозяйству, он вышел во двор. День, как и вся нынешняя весна и лето, был сухим, жарким. Он достал косу из сарая и в тени, за стеною, принялся отбивать ее. Неторопливо, как он любил работать, когда делал что-нибудь для себя, не напрягаясь, а как бы наслаждаясь этой работой, он раз за разом взмахивал и опускал молоток на звенящее жало косы; удары ложились ровно, маленькими продолговатыми вмятинками и радовали глаз; время от времени он откладывал молоток, проводил жестким, шершавым пальцем по лезвию, и тогда на руки его и на плоскость косы падали со лба капли пота. Он казался спокойным и весь как будто был сосредоточен на том, что делал; в первые минуты он качал было даже прикидывать, по каким оврагам следует пройти ему с косою прежде и по каким потом (он знал леспромхозовские земли так же хорошо, как свой огород, и у него не было ни малейшего колебания в том, что и нынче он, подрядившись, накосит себе сена, хотя, может быть, не столь богато, как в дождливые и урожайные годы); он чувствовал, что после всех пережитых в это утро волнений он мог бы отдохнуть теперь за работой и своими привычными размышлениями, но течение мыслей его складывалось так, что он не мог, в сущности, ни успокоиться, ни сосредоточиться. Как только он подумал о сене, которое накосит для себя, он вспомнил о другом сене, которое видел из окна сельсоветской избы, — прессованное и сложенное в большой стог; хотя он не верил, что часть того сена будут распределять колхозникам, как не верил вообще ничему, что говорил ему Федор Степанович: «Слыхали мы обещаниев!» — но сомнение, раз зародившись («А вдруг и в самом деле будут распределять, ведь и лес тоже начали возить!»), уже не давало ему покоя. «Тьфу!» — сплевывал он, раздражаясь и желая прогнать от себя эти мысли; но он ничего не мог сделать с собой, лишь чувствовал, что работа разлаживается; в конце концов, отбив только до половины, он отложил косу.
У калитки кто-то окликнул его:
— Семен Петрович!
Недовольный и потный, он неохотно выглянул из-за стены сарая.
— Вам письмо.
Он подошел и молча взял из рук почтальонши протянутый ему конверт.
Письмо было от сестры, Настасьи. «Давненько же», — подумал он, возвращаясь к сараю, в тень. Отодвинув молоток и присев на сухую землю возле самой стены, он не спеша распечатал его и принялся читать. Письмо это, как и предыдущие письма сестры, начиналось словами: «Добрый день, добрая минутка, дорогой брат Сема», — и далее корявым, как пишут обычно все старые и малограмотные люди, почерком излагалась печальная весть, что умер ее второй муж, Петр Ипатин. «Он умер в один день, пожелтел, пожелтел и умер, — писала Настасья. — Пришла я из молитвенного дома, а он уже застыл на кровати. Похоронили его в среду, рядом с Андроном, и поминки были. А теперь я опять в доме одна. Но одна жить не хочу, возьму к себе сестру во Христе Фросю. Она при молитвенном доме, убирает его и тем кормится, а женщина тихая и славная и одних со мною лет…» Чем внимательнее Минаев вчитывался в это письмо, тем явственнее чувствовал, как вроде чем-то тяжелым наливались его голова и руки. Сначала это была жалость к умершему Ипатину, с которым он встречался, когда гостил у сестры, и он живо вспомнил ту поездку и встречу, и жалость к сестре, хоронившей вот уже второго мужа; потом — точно так же, как много лет назад, когда он получил известие о смерти Андрона, — подумал о доме, в котором жила Настасья и который представлялся ему добротным, представлялся капиталом, могущим с хилым бабьим умишком уплыть в чужие руки, и ему казалось, что он мог и непременно должен был предотвратить это; потом — хотя она, как и в прошлом письме, когда сообщала о смерти Андрона, ничего не написала ни о золоте, ни о деньгах — он подумал именно об этом, вспомнив, как разделил поровну тогда кольца и серьги, накопленные Андроном, вспомнив о той половине, которая осталась у Настасьи и которая так же, как и дом, могла уплыть в чужие руки, чего ни в коем случае нельзя было допускать; да и Ипатин не без капитала («От меня-то эть не скроешь!»), и тут тоже надо держать ухо остро; и эта сестра во Христе Фрося, и мало ли еще там найдется сестер и братьев, охотников липнуть до чужого. Все эти воспоминания и мысли, цепляясь между собой и связываясь, как раз и составляли ту тяжесть, какою наливалась теперь голова Минаева. Он снова взялся было отбивать косу, но тут же отложил ее. Работа не ладилась. Он встал и принялся ходить по двору. Ему хотелось что-то сделать еще, он чувствовал эту потребность, но все, за что принимался, он тут же откладывал. «Ясно, оставил, да он не мог не оставить, — думал он об Ипатине. — Баба-то эть дура, сообразит ли», — говорил он, как будто и в самом деле хлопотал лишь о ней. Ему казалось, что он непременно должен поехать к ней; и он старался найти оправдание этой поездке. «Сено может постоять еще с неделю, да, пожалуй, и лучше, если постоит, а поездку откладывать нельзя. Возьму, не возьму, а в чужие руки не дам», — рассуждал он. Он представлял то богатство, какое должно было теперь находиться у Настасьи, и представлял свое, которое хранилось в подполье и на которое ему все более хотелось взглянуть; расхаживая по двору, он как бы кругами, как зверь, приближался к своей избе; что-то еще как будто сдерживало его, некоторое время он еще сопротивлялся тому, что, в сущности, уже готов был сделать, и, как только очутился в комнате, тут же взял свечу и двинулся к люку.
Спустившись в подпол и ощутив под ногами сырую и мягкую землю, он зажег свечу. Пламя, колеблясь, осветило его напряженное лицо. Он осмотрелся, ежась от прохлады и сырости, сразу же охватившей его, и прошел сперва к тому месту, где были закопаны ящики с патронами. Здесь все было так же, как он оставил вчера: гнилая доска лежала на прежнем месте, а сама яма прикрыта истлевшими ставшим одинаково серым тряпьем. Он мгновенно вспомнил все, что с ним было здесь вчера: как он, сидя на корточках, перебирал и рассматривал обоймы, как подъехал к дому Федор Степанович, разговор с ним, бессонная ночь, утро и снова встреча и разговор с Федором Степановичем; потому, наверное, что все волнения эти были уже в прошлом, главное же, наверное, потому, что он вновь вспомнил и подумал о своем превосходстве (и над отцом Федора Степановича и над самим Федором Степановичем, которого он с презрением называл теперь мальчишкой), на лице его появилось хитрое и насмешливое выражение, как будто он только что вернулся с доставивших ему удовлетворение похорон. «Хотели вы меня, но прежде я вас», — выражало его лицо, как будто он только что повторил знакомую и приятную для его слуха фразу. Он не нагнулся и не стал трогать тряпье; в небольшом углублении, прикрытом бочкой, хранилось привезенное им от Настасьи богатство, и он, кряхтя и тужась, принялся сдвигать бочку. Он вынул из углубления железную коробку и рукавом рубахи вытер ржавчину с крышки, а через минуту, склонившись, уже разглядывал лежавшие на развернутой суконной тряпице золотые кольца и серьги. Он ласкал их взглядом, пока не притрагиваясь к ним; худые и морщинистые, растопыренно застывшие над золотом, как бы готовые схватить его, пальцы напоминали нечто паучье в мигающем под ними, на полу, желтом пламени свечи; пламя отражалось в кольцах и серьгах, в гранях камней, вставленных в них, и весь этот перелив света, вспышка и отблески, струясь, как бы вливались в душу Минаева, вызывая в нем то мелодию приятного ему с детства тихого и отдаленного звона церковных колоколов (сам же звон этот казался ему сытою и довольною тою жизнью), то игривый перебой бубенчиков под дугою (под дугою коренника дедовской тройки, тоже запомнившийся ему с детства и тоже напоминавший теперь ритм той жизни); он не знал иной музыки, которая была бы так близка и приятна ему, как звуки прежней деревни, и с такой тревожной радостью шевелила бы в нем дорогие ему чувства и мысли, и потому в какие-то мгновения, смотря на золото, он как бы забывал о нем, не видел его, а весь проникался этой звучавшей в нем мелодией. Он не был просто скупым, как гоголевский Плюшкин, какие водились и еще, наверное, долго будут водиться на Руси в разных чинах и рангах, а в нем при виде накопленного богатства закипала алчная сила жизни, движения, власти, и это было страшно; он казался себе бессмертным; для него не существовало (по крайней мере в эти минуты) ощущения возраста, старения; он думал, что жизнь для него начнется лишь с того дня, когда он сможет применить все это богатство, пустить в дело, и он готовился к этой жизни. Ему лишь хотелось: «Еще, еще!» — чтобы если уж придется начинать, так начинать широко, с размахом: «Семен-то, Семен-то, куда деду, обошел!» — и это желание «еще, еще» сейчас особенно охватывало Минаева. Он чувствовал, что мог теперь забрать у Настасьи все, что у нее осталось: «Для ее же пользы, дура-баба, эть старость коротать!» — и боялся упустить этот момент. «Надо ехать, завтра же, все к черту, все будет, если будет здесь то, что я привезу», — говорил он себе, произнося слова мысленно, но в то же время шевеля тонкими, сухими губами. Он долго еще сидел в подполье, перебирая кольца и разглядывая каждое в отдельности; лишь догоревшая и потухшая свеча заставила его снова сложить все, спрятать и задвинуть бочку на прежнее место.
До самого вечера Минаев находился в том возбужденном состоянии, в каком он вылез из подпола; он еще несколько раз перечитывал письмо сестры, лежал, ходил. Когда же из Белодворья вернулась, распродав масло, Алевтина, — едва она переступила порог и поставила на скамью корзину, — он сказал ей:
— Собирай, мать, в дорогу.
— В какую дорогу?
— У Настасьи муж умер.
— Это… второй?
— Да.
— А в леспромхоз? А сено? Что ты думаешь?
— Будет те и сено, будет все.
— Боже мой, опять! — сказала она, морщась и всплескивая руками (она догадалась, для чего нужно было ему к сестре). — Куда тебе?..
— Ну, ну, закудыкала!
На другой день, вечером, Минаев был уже на белодворском вокзале и с пятичасовым утренним поездом уехал к сестре.
А спустя три часа со встречным скорым прибыл в Белодворье Николай Богатенков.
Он сошел на перрон и, поставив чемодан, осмотрелся вокруг. После города, после шумного вокзала маленькая белодворская станция вновь, как и год назад, когда он впервые увидел ее, показалась ему тихой, безлюдной. Все как будто дремало здесь: и стрелочные будки, и кирпичная водокачка, и само здание станции, низкое, с округлыми окнами и колоколом у входной двери, звоном которого когда-то встречали и провожали поезда и который висел теперь лишь потому, что, наверное, нельзя было снять его, не нарушив стену, и фанерные ларьки, и серые деревянные избы вокруг пристанционной площади (только белесый шифер кое-где на крышах напоминал о начавшемся уже обновлении), и каменный пакгауз, и дальше, за пакгаузом, разгрузочные тупики, где среди бревен, досок, угля и штабелей какого-то удобрения в бумажных мешках виднелась желтая стрела крана и стоящий под нею грузовик, — все-все как бы являло собою картину медлительности и покоя, и Николаю вновь казалось, будто здесь остановилось время и ритм общей жизни никакой стороною не затрагивал пригретую утренним и уже горячим солнцем станцию. Но впечатление это было неверным. На белодворской станции, как, впрочем, и в самом городке Белодворье, жизнь текла так же, как она протекала всюду в стране, сообразуясь со своими масштабами и своей потребностью, и стоило лишь чуть внимательнее присмотреться к окружающему, часок-другой походить по улицам городка или даже просто побродить по пристанционной площади, как все уже виделось по-иному, казалось привычным и естественным, и взятый ритм жизни представлялся единственно верным и нужным здесь. Николай понимал это, но вместе с тем сейчас, в эту первую минуту, ему было и радостно, что он вернулся в знакомые места, и в то же время грустно было видеть все то, на что он смотрел, и чувство тревоги, любви и боли, какое он всегда испытывал при виде того, что было дорого ему, пробуждалось в нем и охватывало его.
«Ну вот и прибыл», — сказал он себе и снова огляделся по сторонам.
Зеленые вагоны, набирая скорость и стуча, уже поплыли вдоль платформы, и вид покидавшего станцию поезда лишь более углубил радостное и тревожное впечатление.
«Да что я? — наконец беря чемодан и направляясь к пристанционной площади, к автобусу, проговорил он. — Нет, нет, все правильно, все так и должно быть», — подтвердил он. Он подумал о рукописи и своем намерении «пройти по России», вернее даже, не подумал, а вдруг теперь, когда все как будто было близко к осуществлению и он должен был радоваться, он ощутил всю трудность и почти невозможность своей затеи. Дома в разговорах с отцом и наедине с собою он со счастливым возбуждением представлял себе лишь конечный результат того, что он сможет сделать, «пройдя по России». Теперь же он видел перед собой начало пути. Как и что предстояло ему сказать директору школы, чтобы уволиться, и отпустят ли, и как расценят это товарищи и Таня; и сборы и сама кочевая, цыганская жизнь — из села в село, из деревни в деревню, со случайными заработками, ночевками, а главное, у него уже не будет ни школы, ни учеников, не будет этой повседневной работы, к которой он успел привыкнуть и полюбить; в общем, все то, что прежде казалось ему легким и осуществимым, вставало перед ним сейчас во всей сложности, вырастало в десятки различных препятствий, которые придется преодолевать ему и которые вряд ли он сможет преодолеть. Он уже не видел в своей затее — пройти по России — ни героизма, ни подвига; он лишь чувствовал, что поторопился и не продумал всего, и ему досадно было теперь за эту свою поспешность и за то, что он так быстро уехал из дому, не погостив как следует у отца и Даши.
Пока стоял в очереди, ожидая автобус, и пока затем ехал до центрального колхозного рынка и возле чайной «Золотой колос» искал попутную машину до Федоровки, Николай испытывал это возникшее еще на вокзале волнение. Он то и дело возвращался мыслью к дому, и чем больше думал об отце и Даше, тем тоскливее становилось у него на душе. Иногда мысли его как бы перебивались неожиданными, другими, но тоже ясными воспоминаниями, и он живо представлял себе то Матвея Петровича Беспалова в день встречи и разговора с ним в больничном саду, то профессора Голованенко и Лаврушина, то Егора и Шуру, с которыми расстался всего несколько часов назад, ночью, когда проезжали Талейск. «Счастливые, беззаботные», — с какою-то ему самому неясною завистью думал он о Егоре Ковалеве и Шуре.
Когда он выехал из Белодворья и когда за бортом машины (он сидел в кузове на длинных и плоских ящиках) потянулись разливы редкой и желтеющей пшеницы, рыжие взгорья, увалы, зеленые островки рощиц и перелесков и в лицо вместе со встречным ветром ударили запахи сохнувшей травы и хлеба; когда он увидел деревушки, словно прижавшиеся к речкам и рощицам, некрытые и полуразрушенные купола старых церквей, белые фасады новых ферм, новые школы, привлекавшие внимание своими железными крышами, — все это открывалось то справа, то слева по тракту, то за очередной высотою, пологой и гладкой, как океанская зыбь, на которую взбирался и с которой скатывался грузовик; когда все то, как ему казалось, что он описал в своей рукописи, все мысли и чувства, какие вложил в нее, вдруг как бы заново стало оживать в этих полях, рощицах, деревушках, уже не прежнее, как на вокзале в Белодворье, а иное беспокойство начало волновать его.
«Вот она, Россия, она всюду такая: поля, перелески, деревни, — думал он. — Сейчас я еду по тракту, но я мог бы идти вон по тому гребню, и эти деревянные избы внизу, с прудом и садом, виделись бы, наверное, по-другому: за каждым гребнем открывалось бы новое село, новые люди; люди, совершенно разные, каждый со своей судьбой, со своей жизнью, и я… Мне надо понять то общее между ними и главное для них, что заставляет их любить эту землю; жить в этих деревнях, что двигает их сознанием, их помыслами, что делает их такими добрыми и отзывчивыми, какие они есть. Что мне самому надо, чтобы понять душу деревенского человека, понять его жизнь? Еще факты? Еще разговоры, и расспросы, и все это внешнее, что я вижу теперь и что везде одинаково красиво издали и одинаково красиво вблизи: старое — своей полинялостью и ветхостью, а новое — своей белизной и общим чувством обновления? — продолжал думать он. — Или нужно понять взаимосвязь времен и явлений, на что намекал Матвей Петрович, и понять экономические условия и экономический процесс, происходивший и происходящий в деревне? (Что же неразумного в этих словах профессора Голованенко? Что возмущало меня тогда?) Или это: два мужика, две различные натуры, «лебедевское» начало, как говорил отец? Все сложно, одно вытекает из другого, все взаимосвязано. Но ведь это не ново, я и прежде знал это, и вся ошибка моя, может быть, заключается лишь в том, что я рискнул отделить часть от целого, тогда как это целое — жизнь, история — неделимо!»
Чем напряженнее думал он сейчас о том, что ему предстояло сделать с рукописью, тем яснее он начинал понимать, какую огромную и почти невыполнимую задачу он поставил перед собой. «Пройти по России… Только ли пройти по России? И хватит ли у меня силы на то, за что я берусь?» Так же, как поспешным представлялось ему решение пройти по России, поспешным и необдуманным представлялось ему теперь вообще все то, чем он намерен был заняться сейчас в Федоровке и для чего так торопливо уехал из дому, от отца и Даши; но вместе с тем как его все сильнее охватывали сомнения и колебания, он чувствовал, что одного желания добра людям, благого порыва далеко не достаточно, чтобы выполнить то, что он задумал, а нужны еще знания, опыт, нужны помощь и советы (но как раз от помощи, от тех, кто мог посоветовать ему, он так поспешно уехал! И он жалел теперь об этом). В сознании его все еще теплилась надежда, что, если он все же двинется по России и преодолеет все — будет смотреть, думать, сопоставлять, — сам дойдет до сути жизни. «Нет, нет, я не из тех, кто останавливается на половине дороги, — мысленно говорил он себе, и говорил именно потому, что не испытывал в себе прежней решимости, как в те зимние дни, когда только начинал писать свою историю, и как дома, перед отъездом сюда. — Я добьюсь, напишу, сделаю…» Он не смотрел более на поля и перелески, а, склонившись, видел перед собой лишь дно кузова, щербатый и надтреснутый угол ящика и свои пыльные, упиравшиеся в этот ящик туфли.
— Федоровка! — крикнул шофер, тормозя машину.
Через минуту, рассчитавшись с шофером, Николай уже шагал по проселочной дороге к деревне.
Ни изб, ни плетней, ни сараев пока не было видно, а лишь вдали, над пшеничным полем (это было то самое начинавшееся от хлебных амбаров поле, на которое, проходя в сельсовет, смотрел Минаев), возвышались, как стога прошлогоднего сена, серые соломенные крыши с кое-где побеленными трубами. Николай шагал не спеша, время от времени перекидывая чемодан с одного плеча на другое. Он увидел деревню сразу, как только проселочная дорога, обогнув поле, пошла вниз по длинному и пологому косогору, и, увидев, остановился и опустил чемодан на землю. Ему всегда приятна была минута, когда открывалась перед ним Федоровка, и, как ни был он теперь мрачен и недоволен собой, как ни тревожны были мысли, которые одолевали его, радость возвращения, радость встречи с людьми, ставшими, как он чувствовал сейчас, близкими ему, всколыхнула его. Он подумал о старике Минаеве и Алевтине Яковлевне, которая по утрам всегда подавала ему на стол молоко в крынке, и воспоминание это отозвалось в нем приятною теплотою; подумал о школе, учителях и учениках, живо представив себе мальчишеские лица, улыбки, глаза, классную тишину, и это воспоминание лишь подбавило теплоты к уже испытываемому им чувству; подумал о Тане, и близость встречи с ней подняла в нем новое радостное волнение. Что он ответит ей, когда она спросит о рукописи, что ответит друзьям-учителям в школе, потому что ведь и они непременно зададут вопрос «ну как?», что, наконец, скажет старику Минаеву, Семену Петровичу, как он уважительно назвал его теперь, потому что и он не может не поинтересоваться, — Николай на время как бы забыл об этом. Перед ним лежала деревня, и он невольно искал взглядом избу, в которой жил он и в которой жила Таня, смотрел на знакомую ему старую, без куполов и колокольни церковь, где был клуб, на правленческую избу с полинялым плакатом, на ферму на отшибе, за деревнею, и на деревянное здание школы на возвышении. Возле фермы виднелся огромный скирд прессованного в тюках сена; он был угловат, ступенчат и непривычен для глаза. Он нарушал пейзаж, и Николай чувствовал, что будто что-то было не так, как прежде, как две недели назад, когда он уезжал из Федоровки, но он не мог уловить происшедшего изменения. Неподалеку от школы, на площади, были навалены бревна, и копошившиеся возле них люди (колхозные пильщики) устанавливали эстакаду для распиловки, и это тоже было новым, нарушавшим привычную картину, но Николай не мог сразу уловить, что же здесь было новым. Ему просто приятно было видеть перед собою Федоровку, и он с удовольствием смотрел на нее.
Насмотревшись и отдохнув, он снова вскинул на плечо чемодан и зашагал вниз, к деревне.
Изба была заперта.
Ни во дворе, ни в сарае, ни на огороде никого не было видно.
«Придут», — проговорил себе Николай.
Он был еще в том добродушном настроении, когда ничто не вызывало раздражения: ни отсутствие хозяев, ни жаркое солнце, ни голод, так как, кроме стакана сладкого чая и двух галетных печений, поданных ему проводником в поезде, он ничего не ел.
Он прошелся по двору, по огороду, вглядываясь в подсыхающие листочки картофельной ботвы, затем в тени, за бревенчатой стеною амбара, — как раз на том месте, где день назад старик Минаев отбивал косу, — сначала присел на сухую траву, потом лег и заложил руки за голову. Под низко нависавшею соломенной застрехою суетились воробьи. Они то улетали, то прилетали, и серые грудки их были почти неразличимы на фоне серых бревен и серой, кое-где уже взявшейся чернотою соломы. Застреха заслоняла собой почти все белесое, словно покрытое мельчайшей дорожной пылью небо; лишь край его, когда Николай косил глаза, был виден ему. Николай отдыхал на теплой земле; ему было легко вдыхать запахи подсыхающего огорода, видеть небо, застреху, воробьев, которые не замечали его и продолжали, в то время как он пристально разглядывал их, жить своею суетной птичьей жизнью. «Живут же», — думал он, и на душе его было покойно и мирно, и он наслаждался этим покоем. Но постепенно, хотя ему не хотелось возвращаться к прежним и тревожным мыслям, он снова начал думать об отце, Даше, Матвее Петровиче, о своей рукописи и цели своего приезда в Федоровку. Между тем веки его смежались, и вскоре он не заметил, как заснул. Когда же открыл глаза, перед ним стояла Алевтина Яковлевна. Широкобедрая, полная и уже заметно стареющая женщина, в знакомой Николаю косынке, темной кофте и темной, низко закрывавшей обветренные ноги юбке, она удивленно и приветливо смотрела на Николая. Руки ее были сведены морщинками от долгого хлюпанья в воде. Весь день сегодня она мыла окна в школе (каждый год во время ремонта она нанималась на эту работу) и только что вернулась домой. Оставленный Николаем у крыльца чемодан она уже внесла в избу и теперь, подойдя к спавшему Николаю, стояла перед ним.
— С приездом, Николай Емельяныч, — сказала она. — Хозяина-то нет, а я… да вы зашли бы в школу, и я…
— Ничего, — приподымаясь и садясь, проговорил он. — Ничего, — повторил он, совсем просыпаясь и чувствуя неловкость оттого, что он сидел теперь перед старой женщиной. — А где же Семен Петрович? — спросил он, живо вскакивая и принимаясь стряхивать с брюк и рубашки прилипшие травинки.
— К сестре уехал.
— А у него есть сестра?
— Есть. В городе живет.
— Что же он никогда не говорил о ней?
— Да он и не скажет.
— Как? — удивился Николай.
— Да так, не скажет — и все, — сказала Алевтина Яковлевна неприязненным, как показалось Николаю, тоном. Было видно, что неприязнь эта относилась к мужу и его поездке к сестре, но Николай снова почувствовал неловкость и, чтобы прервать ее (он не знал, да и не мог знать причину, почему была недовольна своим мужем Алевтина Яковлевна), сказал:
— Приедет.
— Куда деться, конечно, приедет. Поди, голоден? — спросила она. — Щи есть. Али чаю согреть? Пока стадо не пригнали…
— И щей и чаю, Алевтина Яковлевна, — ответил Николай, довольный тем, что неловкость прошла, что не только он, но и Алевтина Яковлевна, глядя на него, тоже улыбалась и, как теперь казалось Николаю, была рада его приезду.
Она собрала на стол, и Николай, умывшийся и переодевшийся, с выражением довольства на лице ел подогретые щи с хлебом, которые казались ему особенными и вкусными. Он то и дело нахваливал их сидевшей напротив стола, на скамье, Алевтине Яковлевне. Его веселое настроение происходило, однако, вовсе не оттого, что он действительно испытывал счастье: он был возбужден и своим возвращением в Федоровку, и скорой встречей с Таней, и намерением пройти по России (он снова полагал, что примет это решение) — всем, что составляло и не могло не составлять теперь цель его жизни; он чувствовал себя так же, как в первые минуты у отца и Даши, когда еще не открывал чемодан и мысли о рукописи и об отложенной диссертации о Петре еще не волновали его. «Конечно же одна деревня — это еще не Россия, и Матвей Петрович был прав, да и Голованенко, да и отец», — улыбаясь, с аппетитом откусывая хлеб и весело поглядывая на Алевтину Яковлевну, мысленно говорил себе Николай. С ним бывали и прежде минуты, когда все сложное вдруг казалось ему простым и ясным, и он спешил тогда рассказать кому-нибудь об этой ясности, чтобы убедиться самому, что все действительно так просто и ясно, как он думает. «Чего мудрить и чего бояться, когда я вполне вижу теперь свою ошибку; да я видел ее и прежде, еще зимой, и мы с Таней говорили об этом», — думал он. Его так и подмывало рассказать теперь все Алевтине Яковлевне, и он даже пытался начать разговор: «А что, Алевтина Яковлевна, ведь все в жизни гораздо проще, чем мы порой думаем», — но он видел, что разговора с ней не может получиться, и жалел, что не было сейчас здесь Семена Петровича.
— Да где же хозяин? — спросил он, поужинав и собираясь уходить. Желание теперь же, сию минуту, поговорить с Семеном Петровичем было так велико, что он забыл, что уже спрашивал Алевтину Яковлевну об этом.
— К сестре…
— Ах да, вы говорили. А когда приедет?
— К субботе али к воскресенью. Приедет, — заключила она. — А ты что же, уже побег?
— Побег, Алевтина Яковлевна.
— Все к ней?
— К ней.
— Стелить-то в избе, что ль?
— Нет, я на сеновал!
— О, господи, — вставая и уже не глядя на выходившего Николая, а принимаясь убирать со стола, проговорила Алевтина Яковлевна.
На дворе смеркалось. Вместе с облаком пыли, которое, казалось, коровы несли на рогах, в широкую улицу вливалось стадо, и все вокруг уже как бы наполнилось теми особенными звуками и запахами, какими обычно живет вечерняя деревня. От земли веяло теплом. В небе загорелась первая звезда, потом вторая, третья; кое-где уже вспыхнули огоньки летних печей, и желтые дымки от них, перемешиваясь с сухим и теплым воздухом, отваливались к плетням и оседали там в редких и бледных по этому году зарослях бурьяна.
Николай шел знакомой тропинкой через огороды и поле на другой конец полудугой растянувшейся по низине деревни. Он как будто ни о чем не думал, а испытывал лишь волнение, какое обычно испытывал перед встречей с Таней, и в воображении поминутно возникало ее лицо. Ему всегда было удивительно спокойное и доброе выражение глаз Тани, и он теперь как бы всматривался в эти глаза и старался понять их. Он силился представить себе, как Таня сейчас встретит его, как воскликнет, всплеснув руками: «Вернулся!» — и эта минутная и ничем не сдерживаемая радость ее была для него главным и желанным событием. Потом он войдет в комнату к ней, и мать ее, очень похожая на Алевтину Яковлевну, не лицом, не фигурой, не одеждой, а манерами, походкой, приветливостью или равнодушием, в зависимости от настроения и дел, — мать Тани, Екатерина Ивановна, тоже спросит: «Вернулся?» — хотя и так ясно, что он вернулся и стоит вот перед ними. Потом Таня пойдет переодеваться; она будет переодеваться в сенцах и выйдет оттуда уже нарядная, в белом платье, и ей останется лишь постоять перед зеркалом, что повешено на стене у комода, и поправить прическу. Она будет оглядываться на Николая, держа в зажатых губах приколки, смущаться и торопиться.
«Ну, что рукопись?»
«А что рукопись… Надо начинать все сначала».
«Вот как?!»
«Да, так. Только ты не спеши, я тебе все сейчас объясню», — мысленно говорил он, шагая все еще по тропинке, один, и разговаривая сам с собою, но разговаривая так, будто Таня была рядом и он объяснял ей, почему он так спешно вернулся в Федоровку, почему привез рукопись и что теперь намеревался делать. В голове его было ясно, и он радовался этому ощущению ясности, как и тому, что шел сейчас к ней и что уже были видны знакомая изба и жердевые ворота. Он свернул в проулок и вскоре уже откидывал веревочную петлю со стойки ворот.
Мать Тани была во дворе. Она разжигала маленькую, с опрокинутым ведром вместо трубы летнюю печь и в первую минуту, обернувшись (может быть, оттого, что глаза, только что смотревшие на огонь, не могли ничего разглядеть в темноте), не сразу поняла, кто перед нею.
— Вам кого? — спросила она.
— Добрый вечер, Екатерина Ивановна!
— Добрый вечер, — ответила Екатерина Ивановна, вставая и пристально вглядываясь в Николая.
— Это я, Екатерина Ивановна.
— Да, вижу теперь, что ты. Ты уж извини меня, старуху.
— Ничего. Таня дома?
— Нет нашей Тани.
— Как нет?
— Уехала наша Таня.
— Куда?
— В санаторию. Три дня, как уехала: вторник, среда, четверг, — посчитала Екатерина Ивановна. — А ты что, совсем?
— Совсем.
— Так чего стоишь, присел бы! — сказала она и, взяв стоявшую возле печи низенькую скамеечку и смахнув с нее пыль фартуком, подала Николаю.
— Нет, спасибо, я пойду.
— Посидел бы, рассказал бы.
— Спасибо, Екатерина Ивановна, пойду, — снова сказал Николай и, попрощавшись, направился к выходу.
За воротами он оглянулся: мать Тани, как и несколько минут назад, до прихода Николая, уже опять, сидя на корточках перед открытой печной дверцей, раздувала погасший было огонь. Огромная тень ее от света пламени падала на землю.
«Она же не хотела, как же она уехала?» — подумал Николай, отходя от ворот и углубляясь в темноту широкой деревенской улицы.
Он медленно прошагал через все село. Когда приближался к своему дому, Алевтина Яковлевна только-только потушила свет. Не заходя в избу и стараясь все делать как можно бесшумнее, он поднялся по лестнице на чердак амбара, под соломенную крышу, где на разостланном прошлогоднем сене лежали матрац, подушка и одеяло и где было темно, тихо и прохладно, потому что из-под широкой застрехи постоянно втекал свежий ночной воздух. Раздевшись, уложив брюки рубашку, чтобы не помялись, он лег поверх одеяла и несколько минут лежал так, прислушиваясь, ощущая прохладу и отдыхая. Может быть, оттого, что он выспался днем, в тени, на сухой траве под бревенчатой стеной амбара, он не только не хотел спать, но ему даже не лежалось, он сел и, отодвинув дощечки фронтона, принялся смотреть на синее и звездное небо, на темные силуэты грядок и плетней, на дальнюю рощу, которой не было видно, и он лишь догадывался, что она там, вдали, справа. Когда он прежде, еще до своей поездки к отцу и Даше, возвращаясь от Тани, садился вот так, перед отодвинутыми дощечками, он бывал переполнен радостным чувством, и открывавшийся перед ним тихий ночной простор действовал на него успокаивающе и умиротворенно; теперь же вид ночного неба и ночной застывшей степи лишь усиливал в нем грустное настроение. «Уехала, а ведь не собиралась, — думал он, — кто-то, наверное, отказался от путевки. Ну да, ясно. А отец-то, отец как стар… Мерзавец этот Лаврушин: «Дух народа — дух пота и портянок!» Мерзавец! Поживи-ка на земле без пота… А ведь и отец из крестьян, как же! Лебедев… мешки… жернова… Жизнь отца — это тоже история мужика, да, он говорил мне об этом: кем был, кем стал… А моя? Продолжение этой истории? Я записал биографию Минаева, отчего бы не записать жизнь отца? И не записать свою жизнь! Две ветви из одной точки, одной исходной. Может быть, здесь истина? Может быть… Как же она не сказала, и кто мог отказаться от путевки? И Семена Петровича нет… к сестре… Жаль, очень жаль», — думал Николай. Мысли его текли вяло, ни на чем особенно не останавливаясь и не волнуя. Взошедшая луна освещала плетни, огороды, поля, рощу, которая теперь была хорошо видна, бледным холодным светом, стушевывая грани, выравнивая и омертвляя все. Тем же, как будто холодным внутренним светом подсвечивалось все то, о чем размышлял Николай.
Он просидел долго, вглядываясь в ночь, и заснул, так и не решив ничего, а утром был вял, неразговорчив и мрачен. Он снова спросил у Алевтины Яковлевны, почему не видно Семена Петровича, где он, но, заметив ее удивленный взгляд, поспешно сказал: «Да, помню, к сестре уехал». Пойти ему было некуда, кроме школы, и он, надев белую рубашку, привезенную из города (подарок Даши), и засучив рукава по локоть, направился к знакомому, стоявшему на возвышении зданию школы. Он думал, что друзья начнут сейчас расспрашивать его о рукописи. Он как будто не хотел расспросов, но в то же время в глубине души ждал и желал их; они представлялись ему знаком, что работа его имеет общественное значение, что ею интересуются и что в конце концов он сам заметен этой своею работой на фоне своих школьных коллег.
«Я знаю, на что я способен», — говорил он себе, поднимаясь на крыльцо и входя в пахнущий краскою школьный коридор.
Из учительской навстречу Николаю вышел математик Клим Евгеньевич Саранцев.
— Николай Емельяныч! — воскликнул он, протягивая руку и здороваясь с Николаем. — Слыхали новость?
— Нет.
— Скоро с квартирами будем.
— Как?
— Жилые дома сельсовет закладывает для нас, педагогов, так что пишите заявление, коллега, советую. Пишите сейчас же, сразу, — назидательно докончил он. — Идите, идите, пока он там.
В учительской, куда вошел Николай, простившись с Саранцевым, кроме секретарши Гали, никого не было. Она сидела, как обычно, за маленьким столиком у двери, ведшей в кабинет директора.
— Здравствуйте, Галочка, — сказал Николай, проходя и присаживаясь на стул напротив нее. — Андрей Игнатьич у себя? — взглянув на дверь директорского кабинета, спросил он счастливо смотревшую на него Галю, хотя от Саранцева уже знал, что он здесь.
— Здесь. А вы что, тоже принесли заявление? — сказала Галя.
Она была в прозрачной нейлоновой кофточке, сквозь которую виднелись белые бретельки лифчика и комбинации и виднелась сама комбинация с белой кружевной нашивкой, которая обрамляла ее не очень высокую, не очень полную грудь. Ей казалось, что это было красиво, нежно и воздушно, и все ее счастье на лице было от сознания этой красоты и воздушности, на какую Николай теперь непременно должен был обратить внимание, и она ждала и готова была сейчас же перехватить его взгляд.
— Какое заявление? — чувствуя лишь веселое настроение Гали, но совершенно не замечая того счастливого выражения, какое было на ее лице, спросил Николай.
— На квартиру. Вы разве не знаете? Уже многие подали. Только что перед вами был Клим Евгеньич…
— Нет, Галочка, я еще не написал, — сказал Николай, прерывая ее и опять оглядывая дверь директорского кабинета.
«Войти? Нет? — между тем думал он. — Да, собственно, зачем я пойду, когда еще сам не решил, что мне делать».
Пока он размышлял, дверь отворилась, и на пороге появился низенький, с круглыми роговыми очками на глазах директор школы.
— Я отправляюсь в районный отдел народного образования, — ясно выговаривая каждое слово, как на уроке, сказал он, обращаясь к секретарше. — Прибыли? — спросил он затем, повернувшись к Николаю.
— Да, вчера.
— Когда к работе?
— У меня еще…
— Ну, отдыхайте, отдыхайте. Да, вы знаете нашу новость?
— Н-не…
— Не знаете, о-о, не знаете! Идемте, я спешу и потому на ходу расскажу вам, — сказал он, беря Николая под руку и увлекая за собой через всю учительскую к выходу.
Он говорил неторопливо, но, пока шли по коридору, где пахло свежей краской, успел рассказать все, что в общем-то было уже известно Николаю от Саранцева и Гали.
— Лиха беда начало, о-о, лиха беда начало, — уже на крыльце, отпуская локоть Николая, заключил он. — А пильщики работают, слышите? Работают, — повторил он, спускаясь с крыльца и оставляя Николая одного у школы.
Звуки работающих пил доносились до Николая. «Ж-жы, ж-жы», — ритмично, как музыка, плыло над редким школьным садом. Поверх невысоких молодых деревьев была видна и сама эстакада. Стоявшие наверху пильщики вскидывали пилы, отступали на какую-то известную им долю сантиметра, опять вскидывали и опять отступали: те, что находились внизу, были, как снегом, запорошены опилками и в такт верхним привычно и ловко нажимали на ручки. Ни работавшие внизу, ни верхние не только не обратили внимания на подошедшего к ним Николая, но даже, когда он стал смотреть на них, казалось, еще более сосредоточились на своем деле. Было видно, что они работают с удовольствием, и было красиво со стороны наблюдать за ними, особенно за Лешаковым, пожилым колхозником, которого Николай знал лишь потому, что о нем говорили: «Горел в танке!» Этот Лешаков как бы возглавлял все, держал ритм, как дирижер, вел за собой мелодию. Взмокшая косоворотка, прилипая к спине, подчеркивала мускулистость его еще нестарого тела.
«Одна линия, — подумал Николай, — допилят, и доска готова. Если бы так в каждом деле», — с горечью добавил он.
Он отошел от пильщиков, раздумывая, что ему делать теперь. Он направился к сельсоветской библиотеке, но она оказалась закрытой; прошел мимо магазина сельпо, возле которого в этот поздний утренний час стояло несколько старых женщин да трое мальчишек играли в бабки. У клуба, в тени, моторист и киномеханик ремонтировали движок, и Николай издали, пока шагал мимо них, наблюдал за ними; подняв пыль, проехали по улице машины, груженные прессованным в тюках сеном; из хозяйственного двора, на рысях, тарахтя и гремя, выкатили арбы, и Николай, остановившись, проводил их взглядом, пока они не скрылись в проулке, за бурьяном и плетнями. Возле правления колхоза стояли две оседланные лошади, одну из которых, агрономовскую чалую, Николай узнал, потому что весной, когда запахивали огороды, агроном приезжал на ней к Минаеву и просил снять жердевую изгородь, чтобы тракторист сразу, одним загоном, обработал несколько усадеб, но Минаев не согласился, был громкий разговор за амбаром, на задах, и Николай теперь вспомнил тот разговор, оставивший у него тогда неприятный осадок. «Зря он упорствовал, он был неправ», — подумал он сейчас о Минаеве.
За правленческой избою снова встретились Николаю арбы, но запряженные уже не лошадьми, а быками, и сидевшие на арбах мужики тоже казались степенными, неповоротливыми и медлительными; но уже не он за мужиками, а они, раскуривая цигарки, наблюдали за Николаем, праздно, в белой рубашке расхаживающим по деревне. Все были заняты делом, жизнь текла в том своем деревенском ритме, не быстрее, не тише, как она всегда протекала в Федоровке, и до и теперь, после приезда Николая; каждый что-то выполнял, над чем-то трудился, что имело общий и нераздельный с жизнью деревни смысл, и лишь не было никакого занятия для Николая. Он чувствовал это, и ему неприятно было безделье. Прежде, зимой, когда он готовился к урокам и спешил в школу, когда даже воскресные дни, не говоря уже о вечерах, были заполнены работой, он не замечал времени; теперь же было еще только около полудня, а он уже не знал, куда деть себя. Он вернулся домой и сел за рукопись, но лишь полистал несколько страниц и закрыл папку; достал для чего-то давно забытую им и не законченную диссертацию о петровской эпохе, но и эти пожелтевшие листки вскоре сложил и снова спрятал в самый дальний угол книжной полки. В конце концов, дождавшись Алевтину Яковлевну и пообедав, взял несколько книг и отправился в рощу, в тот самый березняк, который был хорошо виден с чердака амбара и на который он любил смотреть вечерами, отодвигая дощечки фронтона. В тени, на траве, перед небольшой полянкою, он пролежал почти дотемна, думая, перебивая свои мысли чтением и снова думая о своем; но он так и не решил в этот день главный и мучительный для себя вопрос: идти ему по России или нет?
Он не решил его ни на второй день, ни на третий и, чтобы не чувствовать себя праздным на деревне в эту жаркую летнюю пору, чтобы не быть у людей на глазах, уходил в рощу, к облюбованной уже им полянке, обкладывался книгами, но не читал, а лежал или сидел на траве и размышлял.
Но в то время как он мог уйти, скрыться от людей, он не мог никуда скрыться от самого себя; уже одно сознание того, что он не способен на что-либо решиться, вызывало в нем острую душевную боль. Он пытался разобраться, что творилось с ним, но только более запутывался; ему казалось, что все упиралось лишь в его дурной характер, в трусость, которой он прежде не замечал в себе, тогда как причина была в другом. В нем происходила та внутренняя ломка, которая не могла не происходить после всего того, что он слышал и что пережил за последнюю неделю. Что-то будто изменилось в Федоровке, сдвинулось и было не таким, каким виделось Николаю прежде, он улавливал это, но что было не таким, что изменилось, он не в силах был понять; он чувствовал себя так, будто вышел из комнаты на воздух, и неприятная яркость этого света и ощущение легкости и чистоты одновременно так поразили его, что он не мог в первую минуту определить, где было ему лучше, в комнате ли, к которой он привык, или на улице, куда он вышел. Он не мог решиться, как ему поступить теперь: начать ли все заново или лишь дорабатывать, добавлять к уже написанному; он чувствовал, что ему непременно нужно было теперь с кем-то поговорить, увидеть что-то такое, что наконец изменило бы ход его мыслей, склонило к чему-то определенному, но день сменялся ночью и снова наступал день, сухой, жаркий, и тень от берез опять накрывала лежавшего на траве Николая. Он ждал Таню; но еще нетерпеливее он ждал старика Минаева. «Что-то не едет наш Семен Петрович», — говорил Николай по утрам Алевтине Яковлевне. Он не спрашивал себя, для чего нужен ему Семен Петрович, но ему казалось, что только он мог сейчас развеять все мучительные сомнения.
В эти самые тяжелые, как потом вспоминал Николай, дни его жизни как раз и произошло в Федоровке неожиданное и страшное событие.
Вечером во дворе, соседнем с минаевским, опаливали свинью. Вокруг костра, привлеченные зрелищем, толклись ребятишки. Когда тушу унесли, кто-то из мальчишек приволок охапку соломы и бросил на догоравшие угли. Солома вспыхнула, метнув искры в вечереющее небо и вызвав радостные крики ребят; кто-то еще швырнул охапку, потом еще, и когда хозяин, Мирон Сотников, с ведром воды вернулся к костру, чтобы разогнать ребятишек и сгрести и залить угли, горел уже не только костер, но и соломенная крыша амбара. Огонь растекался по ней быстро, как выплеснутое масло, и крупными красными каплями, отрываясь, падал на бревенчатую стену; вверху же, над самой крышей, в языках пламени уже кудрявился удушливый желтый дым. Не успел Сотников как следует понять, что произошло, не успели выбежавшие на его крик из дома жена и тракторист Мирошин (помогавший колоть свинью) оглядеться, как огонь уже переметнулся на крышу дома, а оттуда на крышу минаевского амбара.
— О боже! — шептала Алевтина Яковлевна, стоявшая на середине двора, возле своей маленькой летней печки, на которой она, только что вернувшись из школы, готовила ужин. Она видела, как в сотниковском дворе горел амбар, горела крыша сотниковской избы и горела крыша ее амбара, но она не двигалась и была в оцепенении от охватившего ее ужаса, от вида огня и дыма, от чувства неотвратимости беды и беспомощности перед этою бедой. «Семена-то нет, что я одна!» Она не могла сообразить, что ей нужно делать, кинуться ли тушить пожар, или выносить из дому и спасать вещи.
Отовсюду в деревне бежали к горевшим избам люди.
Одноногий правленческий конюх Никита Веригин бил в рельс. «Дон-дон-дон», — плыло в вечернем воздухе, настораживая и вызывая тревогу.
Из тысячи разных других звуков русский человек, где бы он ни находился и что бы ни делал, всегда и мгновенно узнает набатный звон, и звон этот особенно и призывно действует на него; не просто чувство беды, а беды общей, людской подымает его и заставляет бежать на зов. Николай, когда ударили в рельс, был в роще и, кроме обычных мыслей, которые постоянно занимали его (все о своей же рукописи), ни о чем более не думал: все клонилось к ночи и затихало, и в Николае тоже все примирялось, успокаивалось и затихало; лениво, как он все делал в эти последние дни, он поднялся, готовясь идти в деревню, и, потянувшись и поразмявшись, принялся было собирать книги, когда до слуха его донеслись отдаленные и слабые вначале звуки ударов о рельс. «Что это?» — подумал он, прислушиваясь. Может быть, оттого, что ветерок подул со стороны деревни, звуки стали яснее и чище; они не только не прерывались, а, напротив, с каждым мгновением усиливались, и чем явственнее слышал их Николай, тем сильнее охватывала его тревога. Взяв книги под мышку, он сначала пошел, а затем побежал к деревне; ни шелеста откидываемых ладонями веток, ни крика вспугнутых птиц, ни шороха подошв по сухой траве — ничего этого как будто не было, Николай не слышал этих звуков, а был для него лишь один, заполнявший все вокруг набатный звон рельса.
Он бежал не по тропинке, а напрямик, и, когда очутился на опушке, перед ним лежало пшеничное поле; за полем виднелись серые избы деревни, и справа, в том конце, где жил он, над этими избами поднималось зарево пожара. Отсвет этого зарева багровыми тенями лежал на пшеничном поле. Запах гари, дыма, огня, треск горевшей соломы и бревен, шум и крики людей, звон передаваемых из рук в руки ведер, искры из-под рухнувших стропил, плач, молитвы, ругань, — в общем, все то, что бывает на пожарах, все мгновенно, — хотя Николай, приостановившись, видел лишь одно зарево, — встало перед его глазами; он снова, теперь прямо по пшеничному полю, побежал к горевшим избам. Тонкие стебли подсыхающей пшеницы ударяли по туфлям, носкам, по заголявшимся икрам ног; он размахивал руками, чтобы легче было бежать (книги бросил еще на опушке), и пальцы рук, то и дело ударяясь о колосья, были уже все в ссадинах и царапинах, но он не замечал этого, а бежал, бежал, с одним лишь желанием успеть и помочь людям. Вся та праздность, какою он жил эти дни и какую уже как будто перестал замечать за собой, теперь обжигала его; он спешил, хотя ноги его путались в стеблях и бежать было трудно, спешил для того, чтобы сделать что-то, что оправдало бы его перед людьми за его праздность. Но по мере того, как он приближался к горевшим избам, по мере того, как открывалось ему все зрелище пожара, до сознания его доходила мысль, что горит минаевская изба, та самая изба, в которой жил он и где теперь, в углу, на книжной полке, лежали одна на другой две рукописи: неоконченная диссертация о петровской эпохе и «История крестьянства», лежал его труд, десятки бессонных ночей, дум, радостей, негодований, и все это сейчас горело, охватывалось огнем, скручивалось, превращалось в пепел; по мере того, как он приближался к пожару, сознание той общей, чужой беды сменялось сознанием своего неожиданного и ничем не отвратимого несчастья, и он спешил уже затем, чтобы кинуться в огонь и вынести эти свои, казавшиеся теперь ему особенно дорогими рукописи. Набатный звон рельса, по-прежнему лившийся над деревнею и над пшеничным полем, лишь усиливал в Николае это чувство своей беды. «Скорее, скорее, — торопил он себя, — можно еще успеть, надо успеть… Неужели теперь все сначала?! Нет, нет, надо успеть!»
От пруда вверх по огороду тянулась цепь людей, передававших друг другу ведра с водой, и Николай, поравнявшись с этой цепью, не встал в нее, а пробежал дальше; четверо мужиков из добровольной пожарной дружины, потные, усталые и красные в отсветах огня, качали воду привезенной ручной помпой, но Николай не кинулся помогать им; в соседнем с минаевским дворе люди срывали соломенную крышу с избы и обливали бревенчатую стену водой, чтобы не загорелась, чтобы не пустить пожар дальше по деревне, — и к ним на помощь не побежал Николай; он видел все, что делалось здесь, но главное, он видел охваченную огнем минаевскую избу, которую уже не спасали, потому что это было бессмысленно, а вокруг которой лишь стояли люди с лопатами, откидывая назад, в огонь, отлетавшие головешки, — он видел эту избу, в которой горели его рукописи, и желание спасти их влекло его к этой пылавшей избе.
«Куда?», «Назад!», «Ошалел?!», «Р-рухнет!» — кричали со всех сторон, но он как будто не слышал этих окриков; вырываясь и расталкивая преграждавших ему путь людей, он бежал к избе. В какую-то минуту, освободившись от всех, он кинулся вперед и оказался между горевшей избой и стоявшими вокруг нее полукольцом людьми; увидев перед собой сплошной огонь и поняв, что спасти уже ничего нельзя, он прикрыл согнутым локтем лицо и отступил на полшага назад.
За спиной продолжали кричать: «Уходи!», «Р-рухнет!»
«Наз-за-а-ад!» — завопил кто-то диким и охрипшим голосом, и не успел оборваться этот голос, как под горевшею избою раздался взрыв, и все: бревна, стропила, матки, половицы, — все это, горевшее и дотлевавшее, в вихре огня, искр и дыма взметнулось вверх и осело большим, разбросанным по земле костром. Люди шарахнулись в стороны, не ожидавшие взрыва, обсыпаемые, как дождем, красными головешками. Взрывная волна сбила Николая с ног, он упал, и охваченное огнем бревно прокатилось по его ногам и спине. Когда опомнившиеся от взрыва люди подбежали к нему, он лежал без движения, разбросав руки, и рубашка и брюки медленно дотлевали на нем.
Пожар потушили к ночи.
Сгорело лишь две избы: Сотникова и Минаева; третью удалось спасти, она стояла без крыши, как человек на похоронах без шапки, необычная, приземленная, с выбитыми в суматохе окнами, через которые выносилось и выбрасывалось хозяйское добро и складывалось посередине улицы. Теперь это добро снова вносилось в дом и расстанавливалось и раскладывалось по углам в том самом порядке, как оно стояло и лежало десятки лет до этого. Взволнованные событием федоровцы не расходились и помогали погорельцам. Полуживую от горя и страха Алевтину Яковлевну увела к себе Шалая (когда-то Алевтина работала с ней вместе на ферме) и, как могла, по-своему, по-крестьянски отхаживала и успокаивала ее. Обожженного и так и не пришедшего в сознание Николая отправили в Белодворье, в больницу; с ним вместе отправили еще шестерых, тоже с ожогами и травмами, но не такими тяжелыми, как у Николая.
— Учитель-то, учитель, — говорили между собою стоявшие у несгоревших жердевых ворот женщины, — выживет ли?
— Молодой…
— За Таньку сватался, да, за эту, учительшу.
— Вот не повезло девке.
— Парня жаль!
— А поперед народу не лезь. Чего лезть поперед народу?
Особенно занимал всех взрыв.
Вокруг пепелища группами стояли мужики, ждали вызванную из района комиссию. В развороченном взрывом подполье, вынутые из земли, грудой лежали винтовки с обгорелыми прикладами, валялись разорванные гильзы. Время от времени кто-нибудь подходил к яме и, чиркая спичкой, старался разглядеть эти винтовки и гильзы; как только вспыхивал огонек, все поворачивали головы в сторону ямы.
— Вот те и могильщик, — говорил Никита Веригин, переходя от одной группы мужиков к другой, припадая на деревянную ногу и постукивая ею о сухую землю. — Надоть! Надоть!
— Оно как: овечка шерстью, да волк душой!
— Надоть! Надоть!
— Как не знать, конечно, знали, — говорил старый Анохин, слезший с печи и пришедший тоже взглянуть на винтовки. Несмотря на то что было тепло, он стоял в полушубке, опираясь на палочку, и то и дело старческой сухой рукою поправлял отворачивавшуюся полу. — Но где и у кого, этого никто не знал. Главарей-то не взяли, под лед ушли. Как ушли? А так и ушли. Стали их нагонять, а дело уже так к весне было: они в хутор, мы за ними, они к реке, мы за ними, лед тонкий, вышли они на середину, хрусть, и под лед, а с мертвецов какой спрос. Мертвец, он тебе ничего не скажет.
— И больше никто не знал?
— А кто мог знать? Догадываться, оно, конечно, догадывались. И я чуял, да ведь и прав не было, так чтобы нагрянул и вывернул все.
— Зацепки не было.
— То-то и оно: зацепки…
— Тут, товарищи, вопрос даже не в этом, — вмешался стоявший молча и слушавший все Федор Степанович. — Сорок лет человек хранил у себя оружие и патроны, сорок лет! Я рассуждаю логически: за это время он не сдал оружие советской власти, допустим, боялся, но он мог, во всяком случае, потихоньку избавиться от него.
— Куда бы он дел этакую гору?
— Нашел бы куда. На-ашел. Но он не избавился, а хранил, и тут я хочу задать вопрос: а для чего хранил?
— И верно: для чего?
— Сорок лет человек ходил по деревне, сорок лет жил рядом с нами, а мы не знали, кто он, и тут снова вопрос: а почему? Почему не знали?
Кто-то чиркнул спичкой, и все опять повернули головы в сторону осветившейся ямы, в которой на дне, как груда хвороста, лежали винтовки. Ветерок задувал пламя, и кто-то настойчиво советовал:
— Ты двойную, сдвоенную зажги!
После двух недель, проведенных на разъезде у матери (двух недель счастья, как говорила Шура), Егор и Шура вернулись в город. Они приехали вечером и, поужинав привезенными от Прасковьи Григорьевны беляшами, долго еще сидели на кухне, у окна, вспоминая, как они жили на разъезде, как ходили в лес, по грибы, как бегали за восемь верст в соседнюю деревню, в Криводолку, на танцы, как приветлива и ласкова была с ними мать и как она радовалась их счастью. Шура, возбужденная этими воспоминаниями и возбужденная вообще всей так ласково повернувшейся к ней жизнью, с нежностью и благодарностью смотрела на Егора. Хотя у нее не было никаких оснований теперь опасаться за свое будущее и она не думала, как в первые дни замужества, замирая при одной лишь мысли: «А вдруг все это сон, вдруг он не придет больше?», — но счастье, переполнявшее ее, было так велико и все еще так неожиданно, что страх потерять это счастье жил в ней и волновал ее так же, как жило и волновало само ощущение счастья. Ей постоянно хотелось угодить Егору, сделать что-то хорошее, и все движения ее, лицо, глаза выражали это желание. Она жила своим счастьем, и потому все получалось у нее естественно, мило и завораживало Егора. Он как будто каждый раз снова открывал ее для себя, и каждый раз снова влюблялся в нее. Пока он бывал один, он забывал о ней, и что-то тяжелое и стесненное чувствовалось ему в его новой, семейной жизни; когда же видел перед собой Шуру, особенно ее живые, наполненные счастьем и благодарностью глаза, — все мысли о тяжести и стесненности мгновенно покидали его, он заражался ее настроением и говорил и делал то, что, он видел, ждала от него и чего хотела Шура.
— Знаешь, что мне хочется сейчас, — сказала Шура.
— Что?
— Очень и очень немногое.
— Что?
— Выключить свет и постоять у окна, — проговорила она. Ей не хотелось объяснять, отчего пришло ей это желание: оттого ли, что вспомнились минуты, как она по утрам, прежде чем идти на работу, наблюдала из окна за Егором, пересекавшим базарную площадь и на тротуаре попадавшим под синий фосфорический свет рекламы «ДАМСКИЙ САЛОН», или ей теперь, в том счастливом состоянии, в каком она была, хотелось вновь ощутить мгновение, когда началось все это (оно началось здесь, у окна, именно здесь Егор в первый раз обнял ее). Она не хотела ничего объяснять Егору, потому что ей казалось, что если она скажет, то все рассыплется и она уже не сможет почувствовать всю прелесть этих воспоминаний; она думала, что Егор сам должен понять все, что он просто не может не понять ее и не испытывать того же, что испытывает она, и эта уверенность, просьба и легкий испуг, что вдруг он все же не поймет, были теперь в ее взгляде.
Егор, улыбаясь и делая вид, что вполне понимает ее, встал и выключил свет. Шура же тем временем отдернула шторы и настежь открыла окно. Шум затихающего ночного города вместе с потоком свежего воздуха влился в кухню, пошевелив шторы и пошевелив чуть растрепавшиеся у висков мягкие Шурины волосы. Она подозвала Егора; он подошел и стал за ее спиною. Руки его невольно потянулись к ней, он обнял ее, ощутив грудью теплоту ее тела; подбородок его упирался в Шурины волосы, он чувствовал запах этих волос, чувствовал всю ее рядом с собою, и ему было приятно это.
— Ты счастлив? — спросила Шура.
— Да.
— Я тоже.
Базарная площадь, на которую они смотрели и которая вызывала у Шуры столько дорогих ей воспоминаний, была пустынна в этот поздний вечерний час. Одиноко горели на столбах электрические фонари, бросая желтый свет на фанерные ларьки, киоски, магазины, на оцинкованные прилавки, где по утрам обычно разгружали говяжьи туши; за площадью, в окнах высокого серого (теперь оно опять казалось черным) здания кое-где горели огоньки, и, как всегда, ярко и холодно светилась реклама: «ДАМСКИЙ САЛОН». Фосфорический свет ее, обливавший редких теперь прохожих, как и прежде, напоминал дождь.
Для Шуры поездка на разъезд была огромным новым миром, открывшимся ей. Как будто ничего не произошло и все было буднично, обыденно, но ей казалось, что за всю прежнюю свою жизнь она не испытала столько радостных волнений, не пережила столько удивительных минут, как в эти две недели жизни у матери Егора. Ей казалось, что было что-то сказочное в том, что она видела и что поняла за эти дни; тот мир человеческих отношений, где все добры, ласковы и понимают друг друга, та уважительность к человеческому достоинству, какую она постоянно чувствовала и какая, она видела, естественно и сама собою существовала между окружавшими ее людьми, та атмосфера душевной теплоты, какой всегда так не хватало ей, — все это вызывало в ней ответное чувство доброты, любви и уважения. Она помнила мельчайшие подробности жизни на разъезде, и сейчас, стоя у открытого кухонного окна и чувствуя под локтями теплые руки Егора, постепенно как бы уходила в мир пережитых волнений. То, о чем ей хотелось вспомнить, когда она открывала окно, не вспоминалось; вид базарной площади и вид фосфорической рекламы «ДАМСКИЙ САЛОН» лишь на несколько мгновений привлекли ее внимание; теперь же, хотя она продолжала смотреть на площадь и на рекламу, перед ее мысленным взором разворачивалась и оживала иная и более дорогая ей картина жизни; снова, уже в который раз даже за сегодняшний вечер, она как бы прослеживала всю ту нить чувств, которая тревогой и беспокойством началась в день сборов и отъезда к матери Егора и, как нарастающая мелодия, достигнув предела, обрывалась теперь сильным и переполненным счастья звуком. Она сейчас ни слова не говорила Егору, ни о чем не спрашивала его; он стоял рядом, за спиною, но в то же время в сознании ее он вместе с нею сидел в купе вагона, как это было две недели назад, и искоса и настороженно, как ей казалось тогда, поглядывал на Николая. Она тоже испытывала стесненность и неловкость и тоже, как Егор, искоса к незаметно бросала взгляды на молодого Богатенкова. «Как это все нелепо и глупо, — думала она теперь, потому что уже знала все, что когда-то случилось с матерью Николая, как жил сам Николай, знала, как она полагала, судьбу его отца, строгого и сурового своего начальника, подполковника Богатенкова (вся суровость его теперь была как будто понятна ей, и простительна, и неизбежна), и уже по-другому смотрела на Дашу, на всю семью Богатенковых. — Глупо, конечно, глупо и нехорошо», — думала она, ясно помня, как, несмотря ни на что, почтителен и приветлив был с ними Николай, как он встал ночью, когда подъезжали к Талейску, чтобы попрощаться с ними, и помог вынести чемоданы из вагона, и эта его учтивость теперь казалась Шуре особенно трогательной и волновала ее. Она стояла на перроне, Егор был рядом, как сейчас, за спиною, а перед глазами медленно отплывал зеленый вагон, в тамбуре которого, у двери, стоял Николай и из-за плеча проводника прощально помахивал рукой.
«Ну, что теперь?»
«Теперь на дрезину. До разъезда ничем иначе не доберешься, как на дрезине».
«Да. Но где же дрезина?»
«Ты постой здесь, а я схожу к дежурному по станции и узнаю, когда будет дрезина».
Дрезина отходила в шесть утра. Они прошли в зал ожидания и сели на скамью в дальнем углу, у окна, возле огромного в кадушке фикуса. Вокруг на скамьях сидя спали люди. Шуре тоже хотелось спать. Она помнила, как Егор притянул ее к себе, обхватил руками ее плечи и голову и, держа так, прижатою к груди, сказал: «Может быть, уснешь немного? Спи». «Ему, наверное, было тяжело, руки его были в напряжении», — это теперь она подумала так. Но тогда она лишь удобнее положила голову, чтобы не испортить прическу, и через минуту уже спала спокойным, тихим и сладким сном. Засыпая, она слышала гудки паровозов, чьи-то громкие голоса в рупор (голоса сцепщиков на горке), слышала свистки, сигналы рожков, и все это сливалось и затихало, как затихали в ней чувства и мысли, обрываясь, превращаясь в ничто. Но сейчас ей казалось, что ни чувства, ни мысли не обрывались, что и во сне они продолжали жить в ней: и беспокойство, как ее примет мать Егора, понравится ли она матери, и уверенность, что все будет хорошо, что на те добрые чувства, которые она, еще не видя матери Егора, уже испытывала к ней, нельзя будет не ответить такою же добротою и ласкою. Она чувствовала все это сейчас, в то время как видела себя спящей на руках у Егора, и хотя она уже знала, как и что будет с ней на разъезде, — ей хотелось снова и последовательно пережить все, и она не торопила себя. Над самым ухом ее, как тогда, в зале ожидания, послышался ласковый шепот Егора: «Вставай, пора», — и теплое дыхание его обдало щеку. Она встала, поправила волосы и, посмотревшись в зеркальце, заново повязала платок; потом с сумкой в руках шагала за Егором, несшим чемоданы. Шли через пути, мимо товарных вагонов и мимо стрелок, и Егор, хотя Шура ничего не говорила, то и дело поворачивался и произносил: «Немного уже, сейчас, вот за этим составом». На высоких железных столбах еще горели прожекторы, освещая станцию, но по небу уже разливалась заря и все как будто просыпалось, оживало, становилось яснее и чище, Шура лицом ощущала свежесть утра и тоже как бы освобождалась ото сна, все яснее делалось ее сознание, и мир счастья, в котором она жила, снова входил в нее. Она не знала, что такое дрезина, и смотрела по сторонам; она удивилась, когда Егор остановился перед крохотной в сравнении с вагонами платформой, в центре которой, как горка, возвышалась зеленая дощатая кабина. Она не спросила Егора; она все утро ни о чем не спрашивала его, но он как будто по глазам читал ее вопросы; он сказал: «Ну вот и пришли» — и принялся подавать чемоданы на платформу.
Из кабины вылез пожилой мужчина в форменном железнодорожном кителе и в форменной фуражке и, улыбаясь и гладя белые усы, посмотрел на Шуру и Егора. «Они были знакомы, — думала она теперь о Егоре и о том железнодорожнике с белыми усами. — Конечно, десятки раз он ездил с ним на разъезд и возвращался обратно. Конечно же…» Эти старческие белые усы, под которыми теплилась улыбка, видела она сейчас перед собою так же отчетливо, как и в то утро в Талейске, и слышала его спокойный голос, когда он, принимая от Егора чемоданы, сказал:
«Давненько же, Егор, а?»
«Работа, дядь Митрий, дела».
«А у кого ее нет, работы?»
Потом, когда Шура, поднявшись на платформу и войдя в кабину, усаживалась на заднем сиденье, снова услышала разговор:
«Женился?»
«Да, дядь Митрий».
«Познакомь, как звать-то?»
«Шура».
«Ничего, видная…»
Шуре приятны были эти слова; в голосе пожилого железнодорожника она не уловила ничего такого, что обидело бы или задело ее; напротив, она и теперь с удовольствием вспоминала о нем. Она слегка смутилась и покраснела тогда, но по мере того, как набирала ход дрезина, — вместе с гулом мотора и монотонным постукиванием колес, вместе с шумом флажка, который трепыхался на встречном ветру за открытым окном кабины, вместе со всем открывшимся ей видом степи, полукружьями сходившейся к горизонту, сталкивались и жили в ней своею особою жизнью ее мысли и чувства. Прямо перед собой она видела спину Егора и спину управлявшего дрезиной дяди Митрия; она достала зеркальце, боясь, что они обернутся и увидят, но в то же время чувствовала, что ей непременно надо подпудрить сонное лицо и еще раз оглядеть прическу; она знала, как важно было то первое впечатление, какое произведет она на мать Егора, и волновалась теперь, готовясь к встрече.
«А у нас тут одна тяжба сплошная», — говорил между тем дядя Митрий сидевшему рядом с ним Егору.
«Какая?»
«Да лесопосадчики готовят тут землю под лесополосу…»
«Ну?»
«Ты кладбище-то помнишь?»
«Как же».
«Все из-за него. Хотят снести его и полосу проложить, а разъездовские, ваши, не дают. Вторую неделю возня идет».
«Зачем же кладбище рушить?»
«Вот и я говорю: зачем?»
Шура прислушивалась к тому, о чем говорили Егор и дядя Митрий, и ей казалось, что это был обычный дорожный разговор; она не знала, о каких лесопосадчиках и о каком кладбище идет речь, кто похоронен на нем и почему все это должно беспокоить жителей разъезда, — для нее не могло быть ничего более важного, чем то, что жило в ее душе, и она, спрятав зеркальце в сумочку, поглядывала по сторонам, на степь, все заходившую и заходившую кругами к убегавшему вперед полотну железной дороги.
«Ты не спишь?» — оборачиваясь, спрашивал Егор.
«Нет».
«Скоро разъезд. Вон за тем гребнем. Как перевалим, сразу откроются домики».
«Да, да, понимаю», — мысленно отвечала Шура.
«А матери наверняка позвонили. Ночью же, сразу же. Кругом же свои».
Вид разъезда — пяти домиков и кладбища на взгорье, разрезанном железной дорогой, — не произвел на Шуру того радостного впечатления, как ожидал Егор; ей все показалось унылым, однообразным и скучным, и она даже ужаснулась, подумав, что целых две недели придется жить в этой глуши.
«Две недели!» Она улыбнулась теперь, вспомнив эти слова и про себя повторив их, потому что жизнь на разъезде, она знала сейчас, была огромным миром, который она до сих пор все еще не могла полностью вместить в себя. Хотя этот мир начинался для нее гораздо раньше, со знакомства с Егором, но ей казалось теперь, что он начинался именно с этой минуты, когда она сошла с дрезины на крохотный, усыпанный привозною щебенкою перрон. «Все было просто, а я так волновалась», — говорила она себе сейчас, припоминая подробности встречи. Встречать их пришло почти все небольшое население разъезда. Седая, с непокрытой головою и белой шелковой шалью на плечах, Прасковья Григорьевна обняла Шуру; она как будто не улыбалась и не плакала, но после прикосновения ее старческих щек на лице у Шуры остался влажный след. «Слезы, — думала она теперь. — В глазах ее были слезы». И ей было жалко старую женщину, которую она понимала, как ей казалось, и было трогательно, и приятны были эти слезы. Она видела сейчас вокруг себя всех подходивших к ней, с кем знакомил ее Егор, видела Егора и видела себя, как шла, сопровождаемая матерью и всей толпою, к дому, как перед ней распахнули дверь и она вошла сначала в сенцы, а затем в комнату, где уже, несмотря на ранний час, было все приготовлено к встрече: накрыт стол, испечены шаньги, нарезан пирог с грибами. Переступив порог, она мгновенно окинула взглядом все: и этот накрытый стол с румяным пирогом и шаньгами, запах которых, казалось ей, она слышала и теперь, и тюлевые белые занавески на окнах, и печь посередине комнаты со сковородкою и чугуном на шестке, и железную кровать с большими никелированными шишками, коврик на стене, груду подушек, на которых она потом спала вместе с Егором, и фотографию — портрет отца Егора, — висевшую в рамке на стене и, как икона, обрамленную расшитым полотенцем, и еще разные мелочи, которые она разглядела потом, живя здесь и оставаясь одна в доме, — все сейчас, как живое, стояло перед ее глазами. В то время как она садилась за стол, и потом, уже сев, слушала приветствия, тосты, пожелания, в то время как видела еще незнакомые ей веселые и улыбавшиеся лица и сама улыбалась, отвечая всем этим людям, — она постоянно как бы держалась настороже; она помнила, что было у нее это чувство, но она никак не могла сообразить, когда, в какую минуту она перестала волноваться и почувствовала себя своею среди всех этих славных, как она называла их теперь, веселых, доброжелательных и приветливых людей.
Но славными, в сущности, они стали для нее потом, когда она узнала их ближе и как бы вошла в их жизнь. И произошло это не сразу. Она помнила, как на другой день после приезда, утром, она проснулась в доме одна. Было около десяти, солнце сквозь тюлевую занавеску заливало ярким светом комнату; ни шагов, ни говора, ни шума, лишь на стене, удар за ударом, ровно и громко тикали ходики. «Что же он не разбудил?» — было ее первой мыслью. Она еще несколько минут лежала, прислушиваясь и ожидая, что кто-нибудь войдет, и постепенно тревожное чувство начинало охватывать ее, теперь, вспоминая, она в душе улыбалась над собой, но в то утро, когда она встала и прочла оставленную Егором на столе записку: «Не сердись, Шура, я по срочному делу в Талейск. Скоро вернусь», — ей было неприятно и тоскливо. «В первый же день он уехал и оставил меня одну. Какие могут быть у него дела? Почему он ничего не говорил раньше? И вообще зачем привез сюда? Привез… бросил…»
Она оделась и вышла во двор; она обошла весь маленький двор, оглядела сад, надеясь увидеть Прасковью Григорьевну, но нигде никого не было; она села на лавку под окном, тихая и грустная, и стала поджидать Егора. По двору перед нею, разгребая мусор, бродили куры; за яблонями — сквозь листву было хорошо видно — прогромыхал зеленый пассажирский, состав; под крышей, прямо над нею, гудели осы, облепив свое, как шляпа подсолнуха, гнездо. Подымавшееся над яблонями солнце начало уже припекать колени; она и теперь, вспоминая, чувствовала это тепло — так ясно представляла себя сидящею под окном; она не встала, а спокойно и равнодушно смотрела на входившую во двор Прасковью Григорьевну. «Она уже обошла свой участок, уже с работы, — думала Шура. — И так каждое утро!» В мужском железнодорожном кителе, с большим гаечным ключом, висевшим, как автомат, за спиною, с сумкой, из которой торчали выцветшие зеленый и красный флажки, Прасковья Григорьевна показалась Шуре крупнее и суровее, чем вчера. «Что она скажет, боже мой, о чем я буду с ней говорить? »
«Ну, как отдыхалось?» — спросила Прасковья Григорьевна, останавливаясь перед ней, снимая с плеча сумку и тяжелый гаечный ключ.
«Спасибо, хорошо».
«Ждешь?»
«Жду».
«Ничего, ты на него не обижайся. Он по делу, и очень серьезному».
«Какое у него может быть дело, которого не знаю я?» — подумала Шура.
«Пойдем-ка лучше ставить самовар да завтракать, а какое дело, я тебе расскажу».
Пока готовили завтрак и потом, когда уже сидели за столом и пили чай, Прасковья Григорьевна неторопливо, с подробностями, которые хорошо помнила, рассказала Шуре о том, что произошло на разъезде зимой сорок второго года, как подошел эшелон с эвакуированными, как в этой самой избе, в которой они сидели теперь и пили чай, было полно женщин и детей, как люди, сменяя друг друга, входили в комнату, отогревались и снова выходили на стужу, как прибыл санный обоз из деревень; потом — пурга, мороз, свезенные к разъезду закоченевшие тела, и вот теперь — это кладбище с каменными плитами и оградками на взгорье. Как когда-то, после рассказа покойного Епифаныча, вставала перед Егором картина тех далеких зимних дней, — вставала и разворачивалась теперь эта картина перед Шурою; особенно жалко было ей оставшихся в Криводолке детей; она с затаенным дыханием слушала Прасковью Григорьевну. Потом Прасковья Григорьевна показала ей письма, которые получала от тех самых уже ставших взрослыми детей, чьи матери были похоронены на этом кладбище; эти письма сейчас как будто снова лежали перед глазами Шуры. Она рассматривала и читала их; среди них попались ей и письма Емельяна Захаровича Богатенкова. Она сразу, еще не расспрашивая Прасковью Григорьевну, только прочтя знакомую фамилию, увидев знакомый почерк и, главное, увидев адрес на конверте, поняла, что это писал подполковник Богатенков. «Знает ли Егор? Он никогда ничего не говорил. Знает ли Прасковья Григорьевна, что здесь похоронена жена нашего подполковника? Мать Николая? Боже мой, знает ли Егор?!» Это открытие еще более всколыхнуло Шуру; вечером, когда приехал Егор, она тут же показала ему богатенковские письма.
«Ты знал?»
«Нет».
«И подполковник не знал?»
«Разумеется, иначе бы он…»
«И Николай? Ведь он ехал с нами! Егор, милый, мы все должны сделать, чтобы не распахали кладбище».
Сейчас, стоя у кухонного окна, она чувствовала себя в том состоянии, в каком она произносила тогда эти слова. Но она видела теперь, что слова те были излишни, что судьба кладбища и без того волновала всех, кто жил на разъезде, и все они, как выразился бывший начальник разъезда старый Фотич, вели войну с лесопосадчиками. Они отстаивали кладбище. «Проще простого, — говорили они, — посадить вручную деревья по кладбищу». Но как раз этих ручных работ и не было предусмотрено в плане лесопосадки, а все должно было делаться машинами: и подготовка почвы, и посадка, и последующая обработка загона. «У нас план, — говорили лесопосадчики, — вот, пожалуйста». Они соглашались не распахивать кладбище лишь в том случае, если будет пересмотрена смета и отпущены дополнительные средства. Добиться же этих дополнительных средств было не так-то просто. Все в области как будто были согласны, что кладбище нельзя трогать, никто не противился, но и решение не принималось, дело затягивалось, и Егор, включившись в борьбу, целыми днями пропадал в Талейске, добиваясь решения. С разъезда звонили в управление дороги и в другие разные инстанции, а старый Фотич уходил на кладбище и на виду у бригадира лесопосадчиков поправлял могилы и красил оградки.
Вечером, когда из Талейска возвращался Егор, все сходились к дому Прасковьи Григорьевны, советовались и обсуждали, что еще можно и нужно предпринять.
«Надо в Криводолку, к председателю».
«И в Бычковку».
«Нехай их со сметой: всем народом сделаем, пускай разрешат».
«Это мысль. Но опять-таки нужна бумага. Если колхозники решат, правление, я имею в виду, если оформят протоколом…»
И наутро уже ехали в Криводолку и Бычковку, к председателям для разговоров.
Шура не думала о том, что заставляло этих людей брать на себя такие хлопоты; ей казалось, что она вполне понимала их, потому что вид кладбища вызывал в ней свои тяжелые воспоминания. Перед ней вставала ее сиротская жизнь: от того дня, как она начала помнить себя, и до минуты, когда в комнату к ней вошел старый незнакомый человек и рассказал о ее отце и матери; ей живо представилось, что где-то (Варзин не знал, и никто не мог пока сказать ей, где) были могилы ее отца и матери, что, наверное, вот такие же, как здесь, на разъезде, люди ухаживали и оберегали те могилы, и, когда она думала об этом, на глаза ее наворачивались слезы. С той же энергией, как Прасковья Григорьевна, как Егор и бывший начальник разъезда старый Фотич, как все население пяти стоявших у железнодорожного полотна домиков, Шура взялась за дело. Она звонила с разъезда в Талейск, ходила с Фотичем на кладбище и помогала красить оградки. Впервые она жила как бы не своею, а общею с людьми жизнью, и возможность такой жизни была для нее открытием, была как раз тем миром, который она вбирала в себя и которому радовалась так, как иногда радуются дети родительской ласке.
Через неделю, когда все было улажено («То ничего, — как сказал Фотич, — то все сразу: и колхозники прислали протоколы, и областные организации вынесли свое положительное решение»), и в оставшиеся до отъезда дни Шура вместе с Егором ходила в лес собирать грибы и ягоды, а вечером отправлялась за восемь верст, в Криводолку, на танцы, — испытывала такое чувство, будто ей чего-то недоставало. «Было весело, но было не так», — говорила она себе теперь, не вникая, как и тогда, в подробности, чего именно недоставало ей. Ей приятно было вспомнить и клуб в Криводолке, и ночную дорогу вдоль пшеничного поля, по которой они шли после танцев на разъезд, домой, и шутки, и ласковый голос Егора, но она снова и снова возвращалась мыслью к кладбищу. Она видела перед собой Фотича, сидящего на корточках и красившего оградку. Руки его были в краске; обвернутой в газету кисточкой он медленно и старательно проводил по тонким железным прутьям оградки.
«Ты имена правильно пиши», — вставая, разгибая спину и передвигаясь вперед, говорил он Шуре.
«Все у меня на бумаге», — отвечала Шура.
В руке ее теперь как будто снова была кисточка, и она выводила ею белые на голубом фоне слова: «СОФЬЯ БОГАТЕНКОВА».
— Как все сложно в жизни, — сказала она, почувствовав, что стоявший за ее спиною Егор (уставший, очевидно, с дороги, но не хотевший теперь говорить об этом Шуре) переступил с ноги на ногу.
— Ты о чем?
— О подполковнике. Обо всем.
— А-а, все об этом…
— И ведь ты ничего не знал!..
Утром сквозь сон Егор слышал, как встала, собралась и ушла на работу Шура. Двухнедельный отпуск ее кончился; у него же впереди было еще двенадцать свободных дней, которые он должен был провести здесь, в городе, с Шурой, отправляя ее по утрам на службу и встречая по вечерам, и это теперь, в полусне, представлялось ему какою-то однообразной и обременявшей жизнь необходимостью. То как будто просыпаясь, то вновь погружаясь в дремоту, он видел перед собой этот сон, в котором лишь чередовались проводы и встречи, проводы и встречи, и сон тянулся, как нить с разматывающегося клубка, и клубок при этом не уменьшался, а странно увеличивался в размерах. «Почему нить? Почему клубок?» — думал он, пытаясь оторваться, уйти от этой навязчивой картины, проснуться. Шум шагов, когда Шура еще ходила по комнате, шорох надеваемого ею платья были слышны ему; он слышал прикосновение ее губ и негромко сказанное ею: «Спи», — когда она, уже собравшись уходить, наклонилась над ним, но и в эту минуту сон так одолевал его, что он не в силах был ни пошевелиться, ни открыть глаза. «Ну, счастливо, иди», — мысленно проговорил он, лишь на мгновение проснувшись. Когда же за Шурой щелкнула дверь, в комнате наступила тишина и он почувствовал, что остался один, — ни дремоты, ни тяжелого сна как будто не было только что, он открыл глаза, сел на кровати и потянулся, а через минуту уже ходил по комнате, приседая и делая те самые движения руками («Вдох! Выдох!»), как он делал прежде, когда жил один на частной квартире. «Хм, нить, — подумал он, вспомнив то, что снилось ему. — Вот приснится же!» При этих последних словах на лице его вспыхнула улыбка, и удовлетворение и спокойствие вновь как бы начали возвращаться к нему. «Очевидно, все так и должно быть, — наконец решительно сказал он себе, когда освежившись по пояс холодной водой и докрасна растеревшись полотенцем, надел чистую, приготовленную ему и выглаженную Шурой белую рубашку. — Надо лишь привыкнуть и присоединить к своей эту часть жизни».
На кухне его ожидали остывший уже завтрак и записка: «Пожалуйста, не приходи в отделение, мы должны сходить к Богатенковым домой, обязательно, как просила мама!» Егор прочитал записку и, свернув, снова положил на стол. «Какая разница, домой так домой», — про себя проговорил он, хотя ему казалось, что лучше и проще было бы зайти к подполковнику в кабинет, передать письмо и сказать, что все в порядке, что вопрос решен положительно, и могилы запахивать не будут. И если бы не Шура, он бы так и сделал («Ведь это вроде как заискивание», — морщась, подумал Егор); но он вспомнил, как еще вчера вечером сказал Шуре: «Хорошо, сходим», — и это, что он уже был связан обещанием и что, разумеется, не выполнить обещание не мог, слегка раздражало его. Он подумал: «Да она, кажется, и не настаивала особенно? Она сказала всего два слова». Нахмурившись, Егор посмотрел на Шурину записку.
Он позавтракал и, не убирая со стола, накинув пиджак на плечи, вышел на улицу. Он прошел на рынок, купил свежие газеты и папиросы. Так как он все же не мог идти в отделение, а ему хотелось узнать новости, какие, несомненно, произошли за две недели, пока они жили на разъезде, он решил проведать Лаврушина. Ему вспомнилась последняя встреча и разговор с ним, и вместе с этим воспоминанием перед ним как бы сразу встала вся его беспокойная следовательская жизнь; он шел к Лаврушину без удовольствия и, чем ближе подходил к прокуратуре, тем сильнее втягивался в тот свой мир дел и событий, какой был привычен и необходим ему более, чем непривычное еще ему семейное счастье.
Лаврушин допрашивал женщину, и Егор, ожидая, когда тот освободится, сидел в коридоре на стуле и просматривал газеты. Он увидел, как женщина вышла из кабинета, и обратил внимание, что она была молода, красива; он невольно смотрел на ее ноги, пока она шла по коридору, затем встал и вошел к Лаврушину. Он застал следователя прокуратуры в самом веселом расположении духа. Лаврушин был явно чем-то возбужден («Может быть, удачным ведением очередного дела?» — подумал Егор, потому что не раз сам испытывал такое), и это было особенно заметно по обычно бледным, но теперь закрасневшим залысинам.
— Что, нить нащупал? — спросил Егор, взглянув на покрасневшие лаврушинские залысины и невольно поддаваясь тому веселому тону, тому настрою, какой выказывал всем своим видом Лаврушин.
— Какую там нить, — возразил Лаврушин, глядя на Егора большими и как будто удивленными глазами.
«Какую нить, о чем речь, я рад нашей встрече», — должен был выразить весь его вид, в то время как в душе Лаврушина происходило совершенно другое. Он продолжал еще думать о молодой женщине, которая только что вышла из его кабинета. Она привлекалась как свидетельница по одному незначительному делу, и хотя все, что можно было, Лаврушин узнал от нее еще во время первой встречи, но снова пригласил ее, потому что ему было приятно смотреть на нее, и чувствовать, как она волнуется при каждом новом вопросе, и следить за тем, как меняется ее лицо; он весь был под впечатлением этой встречи и прикидывал, когда сможет пригласить еще, но Егор своим появлением нарушил этот приятный ход мыслей.
— Какую там нить, — повторил Лаврушин. — Я рад тебя видеть, присаживайся, я думал, ты уже совсем забыл обо мне. Ты, говорят, уезжал с женой?
— Ты уже все знаешь?
— Не делом одним, не пищею бумажной живем. Мир всегда полон слухов. Лишь маленькое напряжение — и кладовые твоей памяти уже трещат от информации, — находясь все еще под тем приятным настроением, сказал Лаврушин. — А в общем, что говорить, я рад тебя видеть. И она красива? Кто она? Я ее не знаю?
— Думаю, нет.
— Ну, познакомишь.
— Разумеется.
— Да, Егор, вот и кончилась твоя холостяцкая жизнь. Счастливчик. А я… Но у меня, между прочим, есть кое-какая новость. Не ломай голову, не догадаешься. Последние дни торчу я в этом жалком кабинетишке. Можешь поздравить, я уже почти утвержденный прокурор. В Первомайском районе место освободилось, и, я думаю, надеюсь, шеф все устроит. Вот что, дорогой мой, значит иметь хорошего шефа. Ты этого никогда не учитывал и не учитываешь, а напрасно. У тебя тоже была возможность, но ты… Как это ты там назвал? Хлюст! Да, да, хлюст, а ведь я знакомил тебя, помнишь?
— Ты это серьезно?
— А что? Правда, тут есть маленький нюансик: у Игоря Матвеевича не сын, а дочь, Маринка. Ничего, недурна.
— Женишься?
— Там посмотрим.
— Каким же ты стал циником. Ты извини, что я зашел, я пойду. Желаю тебе успехов на прокурорском месте.
— Другой оценки я от тебя и не ожидал. Впрочем, — улыбаясь своею снисходительною и многозначительной улыбкой и жестом останавливая Егора, сказал Лаврушин, — это не предмет спора. Зависть отстающего, еще древние философы отмечали, — болезнь и лечению почти не поддается. Ты помнишь наш последний разговор? О норме и отклонениях? Ты не хотел тогда слушать, ну что ж, дело твое, но теперь ты можешь спокойно прочитать обо всем этом в газете.
— Статью написал?
— Зачем писать? Я продиктовал ее корреспонденту, и все. Интервью.
— Уже прокурорское? А не преждевременно?
— Зависть отстающего… плохая болезнь. А вот у того старика, за которого ты заступался, хотел заступиться, — поправился Лаврушин, — между прочим, золото нашли.
— Знаю.
— Нашли дважды. Проверили чердак и обнаружили еще золотые кольца и серьги. Конфисковали.
— Ну и что?
— А у вдовы брат, мужичок, из деревни прикатил. Вот здесь, на этом стуле сидел. Сгорбленный, жалкий, а иск предъявить на не свое и к тому же награбленное золото ума хватило.
— Ты к чему это?
— А к тому…
«Все они»?..
— Эх, Егор, Егор, ну давай руку, пожму. Все же ты был неплохим парнем. Был! — подчеркнуто добавил он.
Выйдя из прокуратуры и очутившись на улице, Егор долго еще ощущал в ладони холодную руку Лаврушина. Он достал носовой платок и, чувствуя, что еще никогда не испытывал такой брезгливости к Лаврушину, как теперь, принялся вытирать ладонь.
Егор хотел пойти в отделение, потом решил идти домой, потом, подумав, сел в автобус и уехал за город, на каменную гряду.
Он шел по дорожке, поднимаясь вверх, и с удивлением замечал, что, хотя прошло уже почти три года с тех пор, как он в последний раз был здесь (он приходил сюда с бутербродами и учебниками, когда готовился к очередной сессии в университете), ничто не изменилось и выглядело так же, как тогда: камни, трава, уступы. «Черт возьми, как я раньше не вспомнил, — думал он, — что есть на земле это место, где так свежо, тихо, где даже просто вид камней, зелени и неба располагает к спокойствию, где можно в тишине оглянуться на все прожитое и увидеть свою жизнь сразу всю, так же, как этот город внизу, со всеми его улицами, переулками, и площадями, и дымкой над крышами, — думал он, в то время как, остановившись и обернувшись, смотрел на лежавший будто в котловине город. — Надо привезти сюда Шуру, да, надо прийти с ней сюда, не откладывая, в первое же воскресенье!»
Он был доволен, что, выйдя от Лаврушина, направился не домой, а сюда; он давно уже чувствовал необходимость разобраться в своих мыслях и переживаниях, потому что, хотя с той ночи, как он участвовал в поимке убийцы Андрейчикова (тогда все в жизни было для него ясно и определенно), прошло всего несколько месяцев, но события так закрутили Егора, как будто он прожил целое десятилетие. Подымаясь на гряду, он как бы отрывал от себя прежний шлейф мыслей и переживаний, и в сознании его уже рождалась подготовленная всем ходом минувших событий новая и ясная мысль. «Мы ищем, мучаемся, но что мы ищем, когда есть простая, выработанная годами мудрость жизни», — думал он.
Он думал о матери. Перед глазами его стояла пожилая женщина с добрым, умным и спокойным лицом; лицо это до каждой морщинки было знакомо ему, и знаком был платок, и знакома была прическа, когда платок скатывался на плечи и обнажал седую голову, — только она, казалось Егору, его мать, умела так просто, так строго и в то же время женственно-красиво собирать и закалывать на затылке волосы; все-все с детских лет было привычно и знакомо Егору в матери, но вместе с тем теперь; видя ее лицо перед собой и вглядываясь в это лицо, он открывал для себя новые и как бы не замечавшиеся им прежде черты. То, над чем он бился, определяя свое отношение к жизни, к людям, к работе: от жестокости, какую нагнетал в себе, видя лишь в ней единственную возможность покончить с преступностью, от обобщений, напоминавших лаврушинское «все они», хотя Егор всегда был уверен, что его «все они» — это совсем не то, что лаврушинское, до осознания ответственности за каждое разбираемое дело, за каждую человеческую жизнь (он мог бы теперь сказать о себе так же, как говорил о Богатенкове и Теплове: «Ну вот, и я перешагнул через психологический барьер», — через который, как ему прежде казалось, нельзя и не должно было перешагивать следователю милиции), — это, над чем он мучился и к чему пришел после многих дум и переживаний, как-то само собою, естественно и просто жило в матери. Она следила за могилой жены Богатенкова и переписывалась с подполковником, следила за другими могилами и переписывалась со многими людьми, и эта совсем не своя, а, казалось бы, чужая и должная обременять забота была, в сущности, частью ее жизни, такой же обыденной и необходимой, как и дела по дому, обход путей, воспитание сына, его, Егора. Он видел теперь это в спокойном и ясном лице матери; и старый Фотич, красивший оградки на кладбище, и дядя Митрий, управлявший дрезиной, и все на разъезде, о ком вспоминал и думал сейчас Егор, представлялись ему, как мать, — знавшими главную суть жизни. «Мы мечемся, когда надо просто присмотреться к нашей жизни и взять из нее то, что давно открыто и есть в ней. А если искать, то лишь такое, что еще неизвестно и что действительно может принести людям счастье», — говорил он себе, шагая вверх по дорожке.
Он вспомнил вечер, когда он, усталый и измученный, вернулся из Талейска и Шура подала ему богатенковские письма.
«Нашего подполковника?» — спросил он.
«Да».
«Ты думаешь, нашего?» — переспросил он.
«Ты почитай».
За столом, у открытого окна, при свете горевшей под потолком электрической лампочки, он прочитал письма Богатенкова.
«Ты знаешь, мама, ведь ты переписывалась с начальником нашего отделения», — сказал он, дочитав последнее письмо и посмотрев на мать.
«Все люди, — ответила мать, — у всех одинаково болит сердце. Ведь что было тогда, как было…»
Он знал, как было тогда, и не раз представлял себе по рассказам покойного Епифаныча картину тех зимних дней; но теперь, когда снова подумал о том прошлом, он видел не только бычковскую председательшу и всех тех женщин-возниц в заиндевелых тулупах, которые приехали из деревень на разъезд и привезли еду и одежду голодным и замерзающим с эшелона людям, — он видел рядом с возницами свою мать.
Он уже вышел на площадку. На траве, росшей между серыми камнями, виднелись оставленные студентами листки конспектов. «А жизнь идет все так же по своему руслу, — про себя проговорил он, оглядываясь и видя эти листки, видя, что все здесь как будто не менялось с тех лет, когда он приходил сюда. — Были мы, теперь приходят другие…» Несколько минут он еще продолжал жить студенческими воспоминаниями, но потом снова и как бы незаметно для себя принялся думать о главном, что волновало его. То, что он видел теперь в матери, та самая естественность жизни, какую он с поразительной ясностью понимал и представлял себе сейчас, была, как ему казалось, и в подполковнике Богатенкове, и в том почтенном старике Варзине, который рассказывал о Шурином отце, и была в Шуре, и не было ее лишь в Лаврушине. «А ведь он ложен, — думал он о Лаврушине. — Он не живет, а приспосабливается, не отдает обществу, а берет от него; ведь это только видимость движения, борьбы, принципа, тогда как за всем этим стоит лишь одно крупное «Я!».
Как бесцветен теперь, жалок и противен казался ему Лаврушин, так бесцветен, жалок и противен казался себе сам Егор, тот, прошлый, спорящий с Богатенковым и Тепловым на летучках; ему казалось, что так же, как он сейчас думал о Лаврушине, так, наверное, думали о нем, Егоре Ковалеве, заносчивом молодом следователе, Богатенков, Теплов, все те, с кем он спорил и кому хотел доказать свои, теперь он ясно видел, ложные мысли. Сознавать это было больно ему. Но вместе с тем он радовался, что хоть теперь, с запозданием, но понял, что должно быть главным в каждом человеке, что должно руководить его поступками и делами. «Мать знает, Богатенков знает, Шура знает, да, в ее глазах, в ее лице все это выражено — вот разгадка, отчего так необыкновенно живо ее лицо. Но есть ли во мне это? Чего я хотел? Разом, одним решительным действием покончить со всякой преступностью? Я и теперь хочу этого же — покончить с преступностью. Но если не разом, не одним действием, то как? Этого теперь я не знаю. А знает ли Богатенков? Может быть, все должны идти так, как идет: преступление, арест, следствие, суд, тюрьма — кольцо на кольцо, кольцо на кольцо, беспрерывно, пока живет человечество? Нет, так не должно быть. Но как? Прежде я знал, как, но теперь, когда я как будто понял все, я совершенна не знаю и не вижу, как можно и нужно делать», — думал он. От той ясности, какую он чувствовал в себе, поднимаясь сюда, он снова как бы возвращался к запутанным и сложным мыслям; он волновался, видя, что радость его была преждевременной и напрасной, что ясности, в сущности, не было, что, отрубив одну цепь мыслей и переживаний, он приобретал теперь другую, но так же начинавшуюся с вопросов: КАК? ПОЧЕМУ? Он хмурился, смотрел на город внизу, но ни дома, ни улицы, ни движение крохотных машин не привлекали его; течение своих мыслей было ему сейчас важнее всякого иного и видимого движения.
Неожиданно он почувствовал, что уже далеко за полдень и что надо идти; он двинулся вниз по дорожке, и чем ближе подходил он к городу, тем сильнее охватывало его ощущение, будто он снова окунулся в густую, плотную атмосферу прежней своей беспокойной жизни.
Домой он вернулся прежде, чем пришла с работы Шура.
Он еще некоторое время продолжал находиться в том возбужденном состоянии, в каком был на каменной гряде, но тишина и прохлада комнаты, вид спускавшихся к полу гардин, вид стола, стульев, кресла между диваном-кроватью и шифоньером, крапленая голубизна оклеенных обоями стен и, наконец, свет, цедившийся сквозь белый тюль на окне и по-особенному, мягко лежавший на предметах, — в общем, все то, что принято называть уютом и что всегда располагает к доброте, вызывало в душе Егора ровные мысли. Он прошелся по комнате, затем присел на диван-кровать. «Неужели все люди вот так, как я, постоянно ищут решений, как лучше и как успешнее выполнять свое дело, как полезнее служить обществу? — подумал он. — Или нет? Они работают, отдыхают, живут, и не заметно, чтобы терзали и мучили их какие-то вечно неразрешимые вопросы: как? почему? А если приглядеться? (Он мысленно представил себе сотрудников отделения, с которыми виделся каждый день на работе, — представил Богатенкова, Теплова, мать, Шуру и еще разных, с кем хоть когда-нибудь встречался, людей.) Все как будто живут спокойно. Но если и на меня взглянуть со стороны — разве душевный мир виден? Нет. Со стороны, для других, я тоже спокоен. Для Шуры, для матери, для всех, всех, но только не для себя. И так, очевидно, каждый, и в этом, должно быть, тоже заключена естественность жизни, да, эта самая естественность, какую я понял сегодня». Он размышлял так, не спеша, не волнуясь и не горячась, и постепенно, не замечая этого, все более от общих мыслей переходил к мыслям о Шуре. Он чувствовал, что ему сейчас не хватало Шуры, и с нетерпением ждал ее возвращения. Несколько раз он вставал и сверял свои часы с будильником, стоявшим на кухне, на посудной полке. Ему казалось, что с приходом ее должна была оборваться эта полоса мыслей и наступить естественное, доброе и обычное состояние, как может чувствовать себя лишь женатый, семейный человек.
«Наконец-то», — подумал он, когда в коридоре раздался звонок.
— Ты обедал? — были первые слова Шуры, когда она вошла в открытую Егором дверь. — А то я принесла сосиски и свежий батон, — продолжала она, передавая сетку со свертками Егору и проходя в комнату.
— Я был в кафе, перекусил.
— Я мигом сварю, мы ведь сейчас идем к Богатенковым, — наклоняясь, снимая узконосые туфли и шевеля затекшими пальцами ног и затем надевая мягкие комнатные тапки и испытывая удовольствие от этого, продолжала говорить она. — Да, ты знаешь, у них горе: Николай в больнице, а сам Богатенков уехал к нему.
— Как в больнице? — переспросил Егор, для которого эта новость была неожиданной и ошеломляющей.
— Анастасия Михайловна, ты же знаешь, какая она дотошная и всегда все знает, так она мне, не успела я войти, все рассказала. Там, в деревне, где Николай живет, был пожар, горела изба, а под избой еще с гражданской были закопаны патроны. Никто, конечно, не знал, ну они и ахнули, — говорила Шура. — А в отделении рассказывают, что сын Богатенкова совершил мужественный поступок! Он же бросился в избу.
— Спасать кого-нибудь?
— Наверное, — подтвердила Шура.
На кухне, надев фартук и готовя на скорую руку ужин, она продолжала говорить о Богатенковых: о Даше, которая была теперь одна («Ведь это только подумать, каково ей», — твердила Шура), о самом подполковнике, который представлялся ей уже не просто душевным, мягким и чутким человеком, с которым всем легко работать («Я всегда говорила, да все у нас говорят, ты же знаешь, что он добрейший человек», — замечала она), но который нуждался, как ей казалось, теперь в душевной поддержке; потом снова возвращалась к Николаю («Такое несчастье, надо же», — повторяла она), к пожару, патронам, взрыву («Может быть, если бы не взрыв, он не лежал бы сейчас в больнице!») и опять начинала о Даше, о кладбище, о подполковнике. Она говорила так, будто все это было частью ее жизни, и она не мыслила себя без этих забот. Егор с удивлением смотрел на нее. То, что открылось ему сегодня на каменной гряде, он видел сейчас в Шуре. «Вот она, естественность жизни! — мысленно восклицал он, ничего, однако, не говоря ей о своем открытии. — Для нее все это просто, естественно и необходимо!» Так же, как духовный мир Егора всегда представлялся Шуре богаче, шире и интереснее, чем ее, и это привлекало и тянуло ее к Егору, так же, как она чувствовала, что она обогащалась, живя с ним и открывая его для себя, — так теперь он, слушая ее и вглядываясь в ее необыкновенно живое и привлекательное лицо, но замечая уже не эту, всегда поражавшую его красоту, а другую — красоту ее души, — испытывал то же чувство нежности, какое всегда испытывала к нему Шура. Им же самим разбуженные в ней силы теперь восхищали и привлекали его. «Какая она!» — мысленно про себя говорил он, вкладывая в эти слова новый для себя и еще более волновавший его смысл.
— Ты что сегодня все время рассматриваешь меня? — спросила Шура, оглядывая на себе подвязанный фартук.
— Я снова влюбляюсь в тебя.
— Вот как! Ты, значит, не любил?
— Ну что ты, Шурочка, конечно, любил.
В восьмом часу, счастливые своим счастьем, они направились к Даше.
Поздно вечером, когда Богатенков вернулся в гостиницу, ему подали телеграмму:
«Выезжаю завтра ухаживать Николаем, звони согласие, встречай — Даша».
«Да, разумеется, конечно, — проговорил он, прочитав телеграмму, — так будет покойнее ей». Он прошел к дежурной, заказал междугородный разговор — в течение часа обещали соединить его с домом — и вернулся к себе. Не раздеваясь, лишь расстегнув китель, он опустился в глубокое кожаное кресло, более четверти века простоявшее, наверное, в каком-нибудь кабинете и теперь украшавшее гостиничный номер; но, как ни казалось кресло громоздким, сидеть в нем было удобно, уютно, все тело, уставшее за день, отдыхало, Богатенков, чувствовал это, и ему было приятно. Он сидел в своей привычной позе, прикрыв лоб и глаза ладонью будто от света и будто дремля, как он устраивался дома в кресле перед журнальным столиком, когда уже бывали прочитаны вечерние газеты и он ожидал ужина; но как и дома, так и здесь он ни минуты не оставался спокойным. Он думал о Николае, который лежал в белодворской больнице и у которого он был вчера, и то после особого разрешения главного врача, и думал о Даше, которая с горя и отчаяния могла снова, как он говорил себе сейчас в раздражении, «отколоть номер»; он боялся оставлять ее, но и боялся взять с собой сразу же, не увидев прежде Николая и не узнав о нем все, и эти два дня, пока жил здесь, мучился от своей нерешительности. Потому, что Даша была далеко от него, дома, мысли о ней более тревожили его. В первый же день, как он приехал, он дал ей телеграмму, чтобы она не волновалась; сегодня утром, собираясь в Федоровку, написал ей небольшое письмо, а теперь, немного успокоенный ее ответной телеграммой, ожидал разговора с ней. «Хорошо, что она едет, и для Николая и для нее, — думал он. — Если завтра она выезжает, то послезавтра утром будет здесь. Надо только договориться с главным врачом, чтобы допустили ее». Он решил про себя, что завтра же, не откладывая, сделает это, тем более что главный врач показался ему, когда он вчера разговаривал с ним, человеком добрым и умным.
Но именно потому, что устройство Даши представлялось ему делом несложным, он недолго думал о нем; через минуту все его мысли были снова, как уже несколько раз за этот минувший день, сосредоточены на одном: как все произошло с сыном? «Это не случайно, — рассуждал он, — все глубже и началось раньше, гораздо раньше, чем он приехал в Федоровку. Я просмотрел его, не научил разбираться в людях». Это «просмотрел» тяжелее всего было сознавать Богатенкову. Он снова и снова, пока сидел в кресле, мысленно как бы возвращался к событиям дня, когда он был в Федоровке и разговаривал с директором школы и ходил вместе с председателем сельского Совета Федором Степановичем на пепелище сгоревшей минаевской избы, где мальчишки теперь рылись в золе и головешках, отыскивали и собирали разорванные медные гильзы от винтовочных патронов; но воспоминания были пока отрывочными и не создавали цельной картины того, что произошло с Николаем; цельная картина предстанет перед Богатенковым позже, ночью, когда он ляжет в кровать и в темноте, ворочаясь как будто от непривычной и неудобной постели, проследит все сначала: как он приехал в Белодворье и пришел в больницу, как увидел Николая в палате, лежащего на животе под высоким белым пологом, закрывавшим его обожженную спину, — глаза Николая, когда он смотрел на отца, были полны слез, он медленно опускал ресницы, и слезы стекали на белую подушку и впитывались в нее; Богатенков видел и запомнил это, и запомнил странный, как-ему показалось, холодно-стеклянный блеск во влажных глазах сына. Этот блеск глаз более всего встревожил тогда Богатенкова. Но он ничего не спросил у сына, только посидел рядом на белой больничной табуретке, грузный, тяжелый, в белом халате, надетом в рукава, — белый халат этот и скользящий от окна свет делали его лицо бледным, озабоченным и усталым.
Он лишь сказал тогда сыну, стараясь улыбнуться и как можно веселее взглянуть на него:
«Ничего, держись, всякое бывает в жизни».
Потом в прохладном, как все больничные комнаты, кабинете главного врача сидел и слушал «историю болезни» Николая.
«Привезли его в весьма и весьма тяжелом состоянии. Переливание крови… переливание крови (из того, чем и как лечили Николая, Богатенкову были понятны и он запомнил лишь эти слова), но теперь кризис миновал, опасений у нас нет, все пойдет на поправку. Но я должен сказать вам, — продолжал главный врач, — что у вашего сына какая-то очень глубокая душевная травма, и она занимает его больше, чем ожоги и боль. Тяжело у него на душе, молчит, к лекарствам равнодушен, к лечению вообще — тоже. Это очень и очень настораживает. Но будем надеяться, подождем, посмотрим, время в таких случаях — лучший лекарь».
«Душевная травма… время… да, я проглядел сына, но когда, как?» — спрашивал себя Богатенков, выйдя из больницы. Вопрос этот мучил его весь день, пока он ходил в районную прокуратуру, чтобы выяснить обстоятельства пожара и взрыва, и ходил в районное отделение милиции просить машину для поездки в Федоровку, и мучил на следующее утро, когда он, сидя рядом с шофером в нестаром еще «Москвиче», мчался в Федоровку, и впереди и по бокам открывался ему вид желтевших и сохнувших от зноя хлебных полей, вид перелесков и деревень, то появлявшихся, то скрывавшихся за огромною и пологою, как океанская зыбь, высотою; перед ним открывалось все то, что открывалось в свое время перед Николаем, но производило совершенно иное, чем на Николая, впечатление; он смотрел на поля с тем чувством тревоги, любви и понимания того, что происходит, — «Засуха! Горит хлеб, горит колхозный труд!» — будто сам по весне (вся деревенская жизнь его стояла перед его глазами) бросал зерна в эту теперь сухую, серую от жары землю. Он попросил шофера остановить машину, сошел на обочину к тонким, подступавшим к шоссе стебелькам пшеницы и, наклонясь, взял в ладонь и растер несколько комочков сухой и серой земли; эта сухость в пальцах и знойный запах хлебного поля, ударивший в лицо, преследовали его потом все время, пока он был в Федоровке, и он чувствовал все это теперь, сидя в глубоком кожаном кресле и вспоминая еще отрывочно то, что видел и что пережил и передумал за этот день. И тогда и особенно теперь, когда вспоминал, он старался смотреть на все как бы с двух точек: как виделось (как он думал) Николаю, и как видел он сам, знавший жизнь и знавший цену многому в жизни. «Ну что, деревня как деревня, как десятки и сотни других, и ничего унылого, древнего и необычного в ней нет, — говорил себе он, когда, выйдя из машины, зашагал по проселку на гребень, и вдруг, как и Николай, увидел перед собою всю Федоровку, увидел и новую школу, и ферму на отшибе, и сеялки, комбайны и трактора, стоявшие рядком на огороженной площадке перед колхозными мастерскими. — Все здесь так, как и должно быть в деревне, и никакого запустения я не вижу; все ухожено, чисто, прибрано, все дышит жизнью», — продолжал он. Он как будто отвечал Николаю и делал это не только потому, что хотел опровергнуть его, — вид Федоровки действительно производил на Богатенкова впечатление устроенной, живущей спокойной и уверенной жизнью деревни; он знал, как выглядят запустелые села, как выглядела его родная Нижняя Рыковка после гражданской войны, засухи и голода двадцать первого года, как выглядела Криводолка, куда он приезжал за сыном, после Отечественной; он сравнивал мысленно то, что он видел когда-то, с тем, что видел теперь, и ему казалось странным, как можно было думать иначе, чем думал он сейчас. «Я знаю и помню то, но я никогда не рассказывал о том Николаю. Оберегал? От чего оберегал? От жизни? От истории?» — думал он. Ему достаточно было увидеть сложенный возле правления строевой лес, увидеть эстакаду и пильщиков на площадке возле школы, увидеть колхозников, вершивших скирды из прессованного в тюках сена, увидеть трактор с тележкою и громыхавшие по улице пароконные арбы, чтобы понять и почувствовать полноту деревенской жизни; даже полинялый плакат у входа в сельсоветскую избу, когда Богатенков, подходя к крыльцу, разглядывал этот плакат, не казался ему ни выцветшим, ни устаревшим, а, напротив, все, и этот плакат, напоминало ему не застой, а движение, и сам он представлялся себе в центре, в гуще этого движения.
«Я отец Николая Богатенкова», — сказал он, здороваясь с председателем сельсовета Федором Степановичем, протягивая ему руку и отмечая про себя, как молодо выглядит тот.
«Очень приятно, — ответил Федор Степанович, пожимая руку подполковнику и приглашая его сесть. — Слушаю вас».
«Я знаю все, вернее, многое из того, что случилось с моим сыном. Мне рассказали в районном отделении и в районной прокуратуре. Но мне хотелось бы услышать еще кое-какие подробности, посмотреть место пожара и, может быть, узнать у вас или у директора школы, наконец, у хозяина или у хозяйки, как жил здесь мой сын», — сказал Богатенков.
Богатенков помнил, как Федор Степанович с минуту напряженно и внимательно смотрел на него, будто выбирал, что говорить: или то, что он действительно думал о Николае и обо всем, что случилось, или отделаться просто общими фразами.
«Ну что ж, — наконец произнес он. — Что я могу сказать? Был пожар, был взрыв — это вам известно. А кинулся ваш сын в огонь за рукописью. Его держали, не пускали, но он вырвался, и тут… все произошло. Я его на руках вынес, он был в очень тяжелом состоянии. А сейчас он в Белодворье, в больнице, мы все время следим за ним: и школа и я. Когда, знаете, позвонили мне, что нужна кровь для вашего сына, тут в полчаса целая машина людей собралась, поехали в Белодворье, не пожалели — вот отношение к вашему сыну. Люди у нас хорошие, душевные. И мне, поверьте, самому странно, как жил среди нас этот Минаев. Да и какой он крестьянин, давно уже не крестьянин — предприниматель, которому только разворота нет! И все мы ходили рядом с ним и ничего не замечали!.. Да, о вашем сыне: я только что разговаривал с главным врачом…»
«Я был в больнице, знаю».
«О» поправляется, хотя еще…»
«…плох».
«Получить такие ожоги… Нужно время, чтобы снова встать на ноги».
«А как он жил здесь?»
«Как жил, что тут я могу сказать вам? Хотя в общем-то надо бы побольше и поглубже интересоваться и работой и, может быть, даже жизнью каждого в отдельности. Ваш сын был очень спокойным человеком, в школе о нем отзывались всегда хорошо, я уже говорил вам. А что был он на квартире у истопника, у этого Минаева, — тут мы недосмотрели. Так опять же кто знал, что этот Минаев хранит у себя в подполе оружие и патроны? Ну, ворчал, был недоволен, но чтобы так!.. Этого, конечно, никто не знал. Да и другое: куда бы мы поместили вашего сына? Квартир у нас нет, вернее, не было. Вот сейчас закладываем два дома для школы и будем обеспечивать».
Прежде чем уехать из Федоровки, Богатенков еще побывал в школе и разговаривал с директором, а затем стоял у пепелища сгоревшей минаевской избы. Рядом с ним стоял подъехавший сюда же на рессорке Федор Степанович.
О чем говорил Федор Степанович и о чем говорил сам Богатенков, пока стояли у пепелища, он не все запомнил; он и теперь не старался восстановить подробности разговора; лишь так же, как тогда, он слышал за спиной голос Федора Степановича, и слова, которые произносил тот, и свои мысли — все это как будто сливалось теперь в одно стройное, понятное Богатенкову и пережитое им течение жизни. Ему ясен был старик Минаев, ясен близостью и схожестью с Лебедевым, которого раскулачивали в свое время в Нижней Рыковке и которого хорошо помнил Богатенков. «Мне не нужно растолковывать, кто такой Минаев, мне ясно все, — говорил он себе сейчас, сидя в глубоком кожаном кресле. — Но как он (он имел в виду сына) не мог увидеть и не мог сразу понять это? Ведь я-то знал, я-то мог ему рассказать прежде, давно, в детстве, я должен был раскрыть ему сложность жизни, борьбы, но не сделал это. А теперь он открыл сам, но какой ценой, какой ценой!» — повторял он. Он видел перед собой груду кирпича и штукатурки — все, что осталось от русской печи, когда-то стоявшей посередине минаевской избы, видел золу, головешки, обугленные и недогоревшие бревна, разбросанные взрывом, и вся эта картина, как и в минуту, в Федоровке, когда он смотрел на нее, вызывала в нем теперь душевную боль, какая всегда мучительнее и сильнее, чем физическая, угнетает человека. Но как ни было ему тяжело — и там, в Федоровке, и теперь, в номере гостиницы, — он все время старался как бы войти в жизнь Николая и оттуда, изнутри, понять смысл происшедшего; он представлял минаевскую избу с тусклой под потолком лампочкой, с накрытым клеенкой столом, лавкой, кроватью, печью, и долгие зимние вечера, как они тянулись для Николая, — теперь как бы тянулись для него; заснеженные деревенские избы, сугробы от плетней через улицу, как они производили впечатление на Николая, — производили это же впечатление на Богатенкова, рисовавшего себе в воображении зимнюю Федоровку. «Потемну в школу, потемну из школы, — думал он, — а потом теплая деревянная изба, и тут тебе, под боком, искать не надо, старик страдалец с этаким колоритным мужицким говорком, с этакой видимой мужицкой мудростью и простотою, дескать, это не так да то не так да не этак, а у самого в подполе гранаты, патроны и винтовки еще со времен гражданской…» Он проникался чувством и мыслями, какими, как ему казалось, жил Николай, и чувствовал себя подавленным, так как видел, что, кроме всех иных известных и неизвестных ему обстоятельств, он сам был повинен в том, что случилось с Николаем.
«Его письма, вот когда все началось, — говорил он себе, когда уезжал из Федоровки. — И ведь я чувствовал, знал и ничего не предпринял».
Он сидел в глубоком кожаном кресле всего несколько минут, но ему казалось, что он сидит долго, и за это время он успел не раз взглянуть на часы.
«Что же они не соединяют? — подумал он о заказанном междугородном телефонном разговоре. — Надо поторопить их».
Он встал и направился к дежурной.
— Дадут, не волнуйтесь, — сказала дежурная, глядя на усталое лицо Богатенкова. — Вы отдыхайте, я позову вас.
— Да, да, я буду в номере.
Вернувшись в номер, он уже не сел в кресло, а, заложив по привычке руки за спину, принялся медленно прохаживаться вдоль стола, вновь погружаясь в прерванные размышления. Лицо его было мрачным, время от времени он поднимал руку и ладонью проводил по шершавой, не бритой со вчерашнего утра щеке и подбородку, как он делал это обычно, когда хотел скрыть от кого-нибудь свое волнение.
«Что же они не дают?» — через минуту спохватившись, снова проговорил он и опять направился в коридор, к дежурной.
— Может быть, перезаказать по срочному? — спросила дежурная, видя беспокойство подполковника и чувствуя, что, должно быть, что-то очень важное волнует его.
— Да, пожалуйста, — ответил Богатенков и присел на стоявший тут же в коридоре стул.
Между Шурой и Егором было решено после того, как они вечером побывали у Даши и увидели ее ослабевшей, расстроенной и совершенно растерявшейся от горя, что Егор поедет сопровождать ее до Белодворья. Когда Шура сказала об этом Даше, та в ответ написала на бумажке: «Я вам очень благодарна. И Емельян будет благодарен. Расходы мы берем на себя. Пожалуйста, не возражайте». Пока Шура с Егором читали эту записку, Даша достала деньги на билет и протянула их Егору, глядя на него своими красивыми и печальными теперь глазами. Всю нижнюю часть лица, как всегда, она прикрывала концом накинутого на плечи темного шарфа, и между этим темным шарфом и гладко причесанными назад волосами были видны лоб и глаза, молчаливо говорившие Егору: «Берите, чего же вы?»
— Что вы, — возразила Шура, смущаясь и оглядываясь на Егора. — Вам же самим…
«Пожалуйста», — просили глаза Даши.
— Вы не волнуйтесь, — сказал Егор, беря из рук Даши деньги и кладя их на стол. — У нас пока есть, а потом посмотрим. Потом, — добавил он. — А утром я заеду за вами.
«Конечно, заезжайте, я буду готова и буду ждать вас», — выразили глаза Даши.
В одиннадцатом часу, простившись, Шура и Егор вышли от Даши и направились домой.
Как ни казалось Шуре, что она весь день думала о горе, какое постигло семью Богатенковых, как ни велико было испытываемое ею беспокойство и желание помочь им (хотя бы уж этим: пойти к Даше, проведать и утешить ее), когда она вместе с Егором выходила от Даши, она чувствовала, что все ее прежние переживания были лишь тенью той жалости, какая охватывала ее теперь. Ей казалось, что она и Егор оставили Дашу успокоенной, что письмо Прасковьи Григорьевны, переданное ей, произвело на нее нужное, утешающее действие, хотя на самом деле Даша только сильнее разволновалась, прочтя его и вспомнив о милой белой Сонюшке, и лишь держалась и не выказывала это свое волнение. Шуре казалось, что Даша, теперь именно успокоенная, разбирает постель и ложится спать, тогда как в эту самую минуту Даша, подойдя к столу и взяв трубку, слушала по телефону брата, глаза ее наполнялись слезами, и она уже не прикрывала нижнюю часть своего лица, потому что брат то и дело спрашивал: «Ты слышишь меня, Даша?» — и ей нужно было отвечать ему, и она отвечала, выдавливая из себя сквозь слезы негромкие, похожие на мычание звуки: «Уу-уу».
«Еще бы, вдруг такое горе, — про себя говорила Шура. — И хорошо, что мы… Очень хорошо, что есть мы». Она была так уверена, что все теперь хорошо (как хорошо было у нее на душе), что ей казалось, будто все несчастья могут и должны сниматься человеческим участием и добротою. Она смотрела впереди себя на тротуар, по которому они шли, и желтые пятна от фонарей, окон и витрин и синие полосы теней, чередовавшиеся с этими желтыми пятнами, вызывали в ней ощущение разнообразности и полноты жизни; и шум проезжавших машин, и голоса прохожих, и отдаленное громыхание трамваев — весь тот затихавший гул ночного города, который она как будто не замечала теперь, — все это какою-то особенною теплотою вливалось в ее растревоженное сознание.
— Мы не могли иначе, правда, — наконец сказала она Егору.
— Еще бы.
— Ты же все равно не на работе, у тебя отпуск.
— Ну, разумеется.
Через минуту она снова заговорила:
— Вот и первая наша разлука.
— Что тут, всего два дня: туда и обратно, и все.
— Не два, а три, — поправила Шура.
— Может, не ехать? — шутливо спросил он, чуть приостанавливаясь.
— Ну что ты, разве мы можем думать только о себе!
Утром — было уже совсем светло — Егор сел в такси у базарной площади и поехал за Дашей и на вокзал, а спустя час вышла из дому Шура. Она зашла в отделение, отпросилась у начальника паспортного стола и затем тоже поехала на вокзал. Она вышла на перрон, когда до отхода поезда оставалось всего несколько минут. Она торопливо зашагала вдоль зеленых вагонов, оглядывая стоявших и прохаживавшихся людей, и, не видя среди них Егора, волновалась; она так обрадовалась, когда наконец, услышав оклик: «Шура, Шура!» — заметила мужа, что тут же-бросилась к нему и обняла его.
— Ну вот, успела, — сказала она, отпуская Егора и сама высвобождаясь из его рук. — Я так спешила… Вы в каком вагоне?
— В седьмом.
— Купе?
— Да.
— А где Даша?
— Она уже там, — сказал Егор. — Пойдем.
Они прошли немного и остановились у вагона, напротив окна, за которым была Даша. Оттого ли, что она сидела в глубине, или потому, что стекло было запыленным и серым, Шура едва разглядела ее.
— Счастливо доехать, Даша! — отойдя на шаг, чтобы лучше видеть Дашу, и приветливо помахав ей рукой, сказала Шура. Даша поднялась, прислонилась к стеклу; шарфом, как и вчера, была прикрыта нижняя часть ее лица, и виднелись только глаза; они показались Шуре радостными и счастливыми. Шура улыбнулась и снова и так, чтобы Даша непременно могла услышать и понять ее, сказала: — Счастливо доехать! — и затем, уже обращаясь к Егору, добавила: — Только, пожалуйста, не задерживайся.
— Да что мне там делать?
— Я знаю, но ты все же не задерживайся.
В эту минуту по станционному радио объявили, что с первого пути отправляется пассажирский поезд.
Как, наверное, на всех больших и малых вокзалах, диктор дважды хрипло, громко и непонятно повторил текст, и пока он говорил, Егор, Шура и все стоявшие вокруг них на перроне, повернув головы и отыскивая глазами висевший где-то репродуктор, молча прослушали объявление; потом вдруг сразу все зашевелились, отъезжающие потянулись к вагонам, проводники вынули зеленые флажки, люди отступили на шаг, как бы давая дорогу поезду, и через секунду состав медленно поплыл вдоль перрона. Пока происходило все это и пока тронулся поезд, Шура и Егор смотрели друг на друга и не замечали ничего, что делалось вокруг них. Как ни казалось Егору, что он был спокоен, отправляясь в дорогу, и что делал лишь то, что сделал бы каждый на его месте, и как ни казалась смешной ему сама мысль, что он разлучается с Шурой («Всего на три дня! Что такое три дня!» — говорил он утрой Шуре, выходя из дому, и говорил это себе теперь), — это мгновение, когда ему нужно было обнять и поцеловать Шуру и когда он, все еще будто чего-то выжидая, смотрел на ее красивое и возбужденное лицо, он вдруг почувствовал, что не может оставить ее одну, что делает это с трудом, через силу и что каждую минуту теперь будет беспокоиться и думать о ней; он испытывал то чувство нежности к ней, какое именно и заставляло его, хотя поезд уже двигался, не замечать вокруг ничего и не думать ни о чем, кроме Шуры. Он прижал ее к себе, поцеловал, снова прижал и поцеловал и затем, сказав: «Я сразу же вернусь, Шура! До свидания, милая», — побежал вдоль платформы догонять вагон. Шура смотрела, как он прыгнул на подножку, помахал рукой и поднялся в тамбур; через минуту уже в дверях вагона показалась его голова и рука. Растроганная этим прощанием, отъездом Даши и вообще всем тем, как она жила эти последние недели (с самого дня своего замужества), она в ответ махала рукой, не замечая, что идет вслед за поездом и что ветер лохматит ей волосы и забрасывает на лицо и глаза; ей было грустно и тревожно отпускать Егора, но вместе с тем в душе ее рождалось еще незнакомое ей чувство уверенности, спокойствия и правоты всего того, что совершала она и что совершалось вокруг нее, и правоты избранной ею жизни. Люди расходились, двигаясь неторопливым редким потоком к широким каменным ступеням и как бы скатываясь по ним на привокзальную площадь, но Шура еще смотрела на уходивший за стрелку и все уменьшавшийся в размерах состав. В какую-то минуту она почувствовала, что устала; она огляделась вокруг, подошла к гладкому металлическому столбу и прислонилась к нему; она прислонилась к той его стороне, с какой он был нагрет солнцем, и с удовольствием ощутила рукой и плечом его тепло. Постояв немного и заметив, что перрон опустел, она тоже неторопливо пошла вниз по каменным ступеням на привокзальную площадь.
Впервые за восемнадцать лет жизни у брата (с тех самых пор, как Богатенков взял ее из госпиталя и привез к себе в дом) Даша ехала в поезде, и потому все для нее было ново, непривычно, возбуждало в ней интерес и поднимало настроение; несмотря на слабость, которую она все еще испытывала, несмотря на прошедшую бессонную ночь, после которой она особенно чувствовала себя утомленной, она не ложилась теперь, а сидела у окна и смотрела на все то, мимо чего проносился поезд. Параллельно с железной дорогой, то приближаясь к ней, то отдаляясь от нее, тянулось асфальтированное шоссе, и Даша с удовольствием следила за этой серой лентой и за машинами, которые мчались по ней, отставая от поезда и исчезая; ей интересно было, когда вдруг на переезде, в ряду выстроившихся за полосатым шлагбаумом автомашин она видела крестьянскую телегу, дугу, пегую лошаденку и колхозника в расстегнутой рубахе и с кнутом, или вдруг после густой березовой рощи, шелест листьев которой она как будто слышала сквозь стук и гул, наполнявший купе, открывалась взгляду поляна и был виден стог, возле которого, как жучок, суетился маленький красный трактор-стогометатель, подавая копны наверх, и был виден человек наверху, вершивший стог, и в такую минуту, хотя окно было плотно закрыто, купе как будто наполнялось, как ей казалось, запахом сена, поля, набегавшей реки, а за рекою на красном обрывистом берегу уже вставали корпуса какого-то строящегося завода; когда поезд как бы врывался в тоннель, на высоких откосах открывались выложенные то красным кирпичом, то белым камнем надписи, и потому, что все они были почти одинаковыми, Даша читала их, уже не вникая в смысл, а увлекаясь лишь тем, что успевала разобрать все буквы; она читала номера разъездов и названия маленьких станций, мимо которых, не останавливаясь, проносился поезд, и весь этот наблюдаемый ею мир казался ей каким-то особенным. Она чувствовала себя так, будто уезжала от прошлого и впереди открывалась ей иная, новая, деятельная жизнь. «Я сделаю все, — тихо и про себя говорила она, глядя в окно и думая о Николае (она, в сущности, ни на минуту не забывала о нем, и это только казалось ей, что набегавшие за окном виды отвлекали ее), — я сделаю все, чтобы он встал на ноги, чтобы жил и радовался. Боже мой, Коленька, Коленька!» — говорила она. Станции, поля, рощи, деревни — все это продолжало наплывать и сменяться, и Даша глядела на все, не поворачиваясь к лежавшему на полке Егору; но мало-помалу внимание ее начало сосредоточиваться на том, о чем она думала, что было дорого и радостно ей в минувшей и теперь как бы оставляемой ею жизни и что ожидало ее впереди; в сознании так же неторопливо и ясно возникали и сменялись (как они возникали и сменялись за окном) картины, как она растила Коленьку и заботилась о нем. То она видела, как купает его в ванне, маленького, только что привезенного Емельяном из Криводолки, и все это как живое вставало в ее сознании, и в ладонях она как будто снова чувствовала мягкие и худые руки Николая; то ей вспоминалась комната, полная гостей, празднично накрытый стол с приготовленными ею салатами, с рыбным пирогом посередине стола, на блюде («Как он удачно получился, и все было тогда вкусно, и все были довольны», — говорила она себе теперь), и Коленька, счастливый, получивший аттестат зрелости, и счастливый Емельян («Он весь вечер улыбался и был разговорчив, он был доволен сыном», — говорила она себе теперь), и все друзья Николая, товарищи и подруги по школе, одноклассники, которых она пригласила, — был полный дом народу, было шумно и весело, и Даша, как она в тот день наблюдала за всеми, стоя у кухонной двери, так вновь сейчас она обводила мысленным взглядом всех, особенно обращая внимание на лица девушек и гадая, как и тогда, какая из них подошла бы Николаю; она теперь улыбнулась тому, как она выбирала невесту Коленьке, и весь тот праздник представлялся ей вершиной ее прошлой жизни. Потом Николай уехал поступать в институт, и были уже только встречи, и проводы, и дни одиночества в теплой зимней квартире, работа Емельяна, его молчаливое чтение газет по вечерам у журнального столика, были письма Николая, и этот его последний приезд и несчастье, которое приключилось с ним там, в незнакомой ей Федоровке, куда, торопясь и отстукивая версты, вез ее сейчас поезд. Она представляла себе больницу, где лежал Николай, и представляла, как она будет ухаживать за ним; сердце ее сжималось от боли, когда она думала о том, как она увидит своего Коленьку. Теплые, душевные материнские чувства, давно томившиеся в ней, теперь поднимались и волновали ее, она чувствовала, что всю нежность, на какую была только способна, все умение, все-все, что бы ни потребовалось от нее, она отдаст Коленьке, и она видела в этом теперь интерес и цель жизни.
За окном все так же наплывали и сменялись картины, поезд двигался от станции к станции, и в душе Даши происходило то же движение застоявшихся чувств и мыслей, и это внутреннее движение поглощало сейчас все ее внимание. Она не слышала, как Егор, наклонившись с полки, спросил ее, будет ли она обедать; только когда он, выждав минуту, громче и отчетливее повторил: «Не пора ли обедать, Дарья Захаровна?» — она повернулась к нему и посмотрела на него ясным и удивленным взглядом.
«Нет, — выразили ее глаза, — мне хорошо, и я ничего не хочу!» Но, видя, что Егор не понимает ее, она отрицательно покачала головой и затем снова принялась смотреть в окно.
«Может быть, и в самом деле еще рано», — подумал Егор, откидываясь и ложась на спину.
Все долгие часы, пока двигался поезд, Егор то дремал, то просыпался и просто лежал с закрытыми глазами, вслушиваясь, как стучат под вагоном колеса, набирая разбег, стремясь к чему-то и не достигая предела, то смотрел на багажную полку, на чемоданы и коричневый поручень, не дававший соскользнуть чемоданам с полки; то доставал папиросу, закуривал, и табачный дым синим струящимся облачком медленно перемещался под белым потолком купе к центру и втягивался в никелированные щели вентилятора.
Как это всегда бывает, чем дальше отъезжал поезд, чем больше времени отделяло Егора от той минуты, когда он простился с Шурой, тем приглушеннее и спокойнее становились его мысли о ней и в общий ход рассуждений и воспоминаний все чаще вплетались иные события. То он думал о Варзине, который отдыхал где-то в Кисловодске и вот-вот должен был приехать, и что он мог привезти и сказать нового о Шуриных родителях — отце и матери, — их жизни и гибели; то думал о подполковнике Богатенкове: «Он не знает, что я сопровождаю Дарью Захаровну, и, конечно, удивится, но… надо будет рассказать ему обо всех разъездовских делах, и это тоже, наверное, удивит его», — то вставала перед ним будто незначительная, но врезавшаяся в память картина, как утром, еще до отправления поезда, когда он, посадив Дашу в купе, прохаживался вдоль вагонов в ожидании Шуры, он вдруг увидел на перроне Настасью, жену покойного Ипатина. Он сразу узнал ее. Рядом с ней стоял пожилой человек с бородкой и бельмом на глазу; он что-то беспрерывно и торопливо говорил Настасье, она слушала, и на лице ее, Егор хорошо заметил это, было выражение испуга и подавленности. «О чем он говорил ей?» — думал теперь Егор. Тогда, на вокзале, беспокоясь о Шуре и занятый мыслями о ней, он уловил всего лишь несколько фраз, и лишь на мгновение мелькнуло в его голове: «А не тот ли это старик, предъявлявший иск на изъятое награбленное золото, о котором говорил Лаврушин?» — но впереди, на перроне, между людьми, уже шагала Шура, и Егор, забыв обо всем, пошел ей навстречу. «Да, конечно, это тот самый старик», — думал теперь он, мысленно поражаясь тому, что старик тот хотя внешне и не был похож на Ипатина, но чем-то все же напоминал его: мешковато ли сидевшей на нем одеждой (будто с чужого плеча), или выражением лица, или той неестественной сутулостью, которая возникает в людях не от старости, а от постоянного желания стать незаметным, укрыться, съежиться, вобраться в себя или еще чем-то пока неясным, но очевидным для Егора? «Странно, но сходство, однако, есть», — думал он. Потом он говорил себе: «Да что он мне дался, этот старик» — и снова возвращался к Варзину, к Шуре, о чем было ему приятнее и желаннее думать.
Вагон покачивало однообразно, ритмично, успокаивающе, и Егора опять охватила дремота. Когда он открыл глаза, Даши в купе не было. Он спрыгнул с полки, заправил рубашку, причесался; но теперь, когда он стоял, он вдруг почувствовал, что голоден.
— Дарья Захаровна, — сказал он вошедшей в эту минуту в купе Даше. В руках она держала пухлую никелированную мыльницу и полотенце. — Как вы себя чувствуете? Не сходить ли нам в вагон-ресторан да не пообедать ли как следует, а?
«Что вы, какой ресторан!» — сказали глаза Даши, обращенные на Егора. Но так же, как и час назад, когда Даша заметила, что Егор не понимает ее, она отрицательно покачала головой.
— Почему?
«Как же я на людях, вы что, о чем говорите?!»
— Почему? — снова спросил Егор. Но уже в ту минуту, как он спрашивал, он понял, почему она отказывается пойти в вагон-ресторан. Взглянув на шарф, прикрывавший ее лицо, и слегка покраснев от своей неловкости, он тут же добавил: — Может быть, вам что-нибудь заказать или принести?
Даша уже не отвечала глазами; она присела за столик, написала на бумажке: «Если можно, попросите у проводника чаю, я больше ничего не хочу, а вы сходите и пообедайте» — и передала написанное Егору.
— Хорошо, — сказал Егор, прочитав.
Он заказал проводнику чай и, дождавшись, пока тот принес, и затем оставив Дашу одну, пошел в вагон-ресторан.
В общем вагоне, через который он проходил, он наткнулся на сгрудившихся в коридоре людей. Где-то в центре (за головами и спинами ничего не было видно) что-то происходило, шел какой-то оживленный разговор и слышался громкий женский голос.
— Что там? — спросил Егор у стоявшего ближе всех к нему мужчины в пижамной куртке и с открытой волосатой грудью, которую он почесывал пальцами.
— Да ничего особенного, так, делать людям нечего, — неохотно ответил он. — Разговор затеяли: кто хлеб растит, кто ест. Ему говорят правильные вещи, а он всех грязью обливает.
— Кто?
— Старик какой-то. С утра сел, — добавил он и, махнув рукой, отошел в сторону.
Егор, потому что ему все равно надо было проходить через толпу, протиснулся к центру. Хотя от сгрудившихся людей, заслонивших окна, было полусумрачно, Егор сразу увидел старика, который вел спор, и сразу узнал в нем того самого низенького сутулого человека, которого провожала на вокзале Жена покойного Ипатина.
— Ты мне на эту тряпицу не указывай, — говорил старик, щуря зрячий глаз и наклоняясь вперед, к сидевшему напротив уже немолодому, лысеющему мужчине, глаза которого тоже были слегка прищурены и на вспыхнувшем краскою лице было заметно возбуждение. — Пиджак, эть, на три года, а хлеб — кажный день. Я вашей мудрости не знаю, а раньше так было: вот мой хлеб, вот ваши деньги, схожа цена, дам, не схожа — погожу, а как ты думал? Земля пот любит, деньги — счет, а человек — жизню, так что ты меня тряпкой не кори.
— Ну, а трактор, которым, к примеру, землю вы пашете? Он что, с неба вам сваливается?
— Не знаю…
— Да сам-то он откуда? — послышался чей-то громкий и ясный, как будто юношеский голос, и Егор, повернувшись в ту сторону, откуда доносился этот голос, увидел выдвинувшегося вперед парня в серой, навыпуск рубашке. — Да он деревню-то знает? Чего он тут нам заливает? Кто сейчас хлеб растит?
— Эк ты, щегол, вылез.
— Так вот, отец, щегол я или не щегол, а хлеб растит нынче механизатор: он тебе пашет, он сеет, он и убирает. Да тут и в деревне не надо жить, чтобы знать это, да что с ним спорить, откройте любую газету, и все.
— Ну, папаша, слыхал? — сказал сидевший напротив мужчина с возбужденным лицом.
— А чего слыхать?
— Что вам молодой человек говорит.
— Тьфу, я вам про Фому, а вы мне про Ерему.
— Вот то-то и оно, — с удовлетворением, будто только это и надо было выяснить в разговоре, сказал сидевший напротив старика мужчина. — Вы про Фому, а мы про Ерему, в этом-то и есть вся штука, здесь-то как раз и зарыта собака.
— Я ваших собак не зарывал, а вы моих не видали. На этом и кончим. Ну-ка; пропустите, — сказал он, вставая и направляясь к выходу. — С вами, эть, без чаю останешься.
Люди расступились, и старик, пошатываясь и сутулясь, пошел по коридору к проводнику. Несколько мгновений все молча смотрели ему вслед. Кто-то сказал, что старик этот — комическая фигура, кто-то назвал его недобитым кулаком, кто-то высказал мнение, что старик, дескать, прекрасно понимает, что к чему, и лишь притворяется: «Надо же поболтать, на то и дорога», — и все слушавшие постепенно и не без сожаления, что маленькое вагонное происшествие, привлекшее их внимание, закончилось, стали расходиться по своим местам. Егор тоже направился к выходу. В коридоре, возле самой двери в тамбур, он еще раз, теперь почти лицом к лицу, столкнулся со стариком (тот просил у проводника чаю), и снова, как и утром, на вокзале, когда впервые увидел его рядом с Настасьей, почувствовал, что было что-то схожее, единое в этом человеке с Ипатиным. «Да тут и загадки нет, — сказал он себе. — В сути. Конечно же в сути, — повторил он. — Он про Фому, а мы про Ерему, все очевидно».
— Разрешите, — сказал он, разворачиваясь плечом и проходя мимо старика.
За всю дорогу Егор больше не видел старика и потому не думал о нем. Он вернулся из вагона-ресторана, когда за окном было уже темно и в купе горел свет. Даша лежала на нижней полке, укрывшись одеялом; она еще не спала, и в глубине, в полусумраке от нависавшей над нею полки были видны смотревшие на Егора глаза. Егор положил на стол апельсины и плитку сливочного шоколада и, сказав: «Это вам, Дарья Захаровна. Может быть, очистить?» — и заметив, как она, слегка высунув руку из-под одеяла, жестом ответила, что не надо, что она ничего не хочет, и благодарит его, и снова сказав ей: «Очень свежие… ну смотрите… а то давайте очищу», — и подождав секунду, затем взял со столика папиросы, спички и вышел в коридор покурить. От окна к окну шел проводник и задергивал шторки; двери купе были закрыты; вагон укладывался спать. Егор выкурил несколько папирос, прежде чем вернулся в свое купе. Он снова, вспомнил о Шуре и долго потом, уже раздевшись и лежа на верхней полке, в темноте под стук колес думал о ней.
Егор ничего не ожидал от этой поездки, кроме того, что он, передав Дашу подполковнику Богатенкову, должен был поскорее вернуться домой, к Шуре, и потому как будто не мог испытывать того волнения, какое испытывала Даша на следующее утро, когда поезд подходил к Белодворью. За два часа до прибытия, а в сущности, когда только еще начало рассветать, и степь за окном, поля, рощи, деревни были окутаны бледной утренней синевою, Даша уже была одета, причесана, собрана и сидела у окна с таким видом, словно вот-вот, через какие-то минуты, побегут за окном первые домики незнакомого ей города, откроется перрон, и она увидит пришедшего встречать ее брата, и увидит все то, что видел Коленька, что окружало, как она думала, его жизнь, и что уже по одному этому представлялось ей родным и близким; она как будто боялась упустить мгновение, когда ей должно было открыться это, и Егор, тоже собравшийся и сидевший рядом с Дашей и тоже смотревший в окно (но более смотревший на Дашу), вполне, как ему казалось, понимал ее состояние. Он ничего не говорил ей, потому что знал, что никакие слова не могли теперь успокоить ее. «Как все женщины, — думал он, — и Шура бы волновалась, и мать бы волновалась». Но и сам Егор, чем ближе подъезжали к Белодворью, тем явственнее начал ощущать в себе беспокойство; оно как будто было беспричинным, но происходило оттого, что он думал, как встретится с подполковником Богатенковым, который представлялся ему мрачным, подавленным и расстроенным и которого ему было жаль теперь так же, как жаль было сидевшую рядом Дашу; он думал, как пойдет в больницу к Николаю (он не допускал мысли, что может уехать, не побывав у Николая), и вся история с пожаром и взрывом вставала перед ним, он снова смотрел на Дашу, на ее спину и чуть приподнятые плечи, на непокрытые, аккуратно причесанные волосы с редкой, но теперь особенно заметной сединой, и ему казалось, что он еще более понимает ее волнение и беспокойство. Он вместе с нею стоял у окна, когда поезд подходил к белодворскому вокзалу, и вместе с нею искал глазами среди встречающих подполковника Богатенкова.
— Вы не волнуйтесь, Дарья Захаровна, — сказал он Даше. — Емельян Захарович — человек обязательный, он здесь, и мы сейчас увидим его.
— Вон он, видите, вон! — почти воскликнул он, увидев на проплывавшем мимо окна перроне Богатенкова.
Но Даша уже сама заметила брата и свободной рукой постучала по стеклу.
Когда вышли из вагона, Богатенков обнял Дашу, и она заплакала у него на груди. Егор стоял позади нее с чемоданами и ждал, пока подполковник, освободившись, подойдет к нему. Он видел, как вздрагивали от рыданий спина и плечи Даши, слышал, как Богатенков говорил сестре: «Хватит, ну, хватит, успокойся, все будет хорошо», — и все то же словно беспричинное волнение охватывало его. Он ничего не ждал от этой своей поездки, но все время, и теперь особенно, чувствовал, что что-то должно было произойти с ним, и предвестником тому было это его теперешнее волнение.
С вокзала Минаев не сразу поехал в Федоровку. Прежде он решил зайти к шурину, Якову Михайловичу Кондратьеву, который жил недалеко от сенного базара и у которого Минаев, когда приезжал в Белодворье, останавливался на ночь.
Он не застал Якова Михайловича дома; встретила его худая и болезненная Кондратьиха. Она провела его в избу, посматривая на него внимательно и настороженно, и Минаев сразу же уловил это непривычное, будто какое-то заговорщицкое отношение к себе.
— Ты чего это? Эть что-нибудь с Яковом? — спросил он, как только вошел в комнату.
— С Яковом-то ничего.
— Так чего же ты так оглядываешь меня?
— С поезда?
— Да.
— В Федоровке-то не был еще?
— Ясно, не был.
— И не слышал ничего?
— Нет.
— Изба-то твоя сгорела.
— Да ты в своем уме!
— Я-то в своем, — сказала Кондратьиха, слегка подбочась и опять оглядывая Минаева. — Это тебе надо думать. Под избой-то что хранил?
— Под какой избой?
— Теперь-то что с лица белеть, дело свершилось. Да ты не смотри на меня моляще, не у меня отмаливать придется.
— Не мути, баба, — двинувшись на Кондратьиху, зло проговорил Минаев. — Врешь? Кто сказывал?
— Твоего страху да на ночь. Сама была, сама и видела: одна печь торчит, да и та разваленная, а что в подполе было, все описано и увезено. Так-то. Дохранился! Господи, Алевтину-то жалко, не знала она ничего. А я чуяла, чуяла, какой ты есть ирод! Ты ее не впутывай, сам хранил, сам и выкручивайся. Господи, как же ты жил…
— Ну, не причитай, рано еще причитать. Алевтина где сейчас?
— У Шалой.
— В сельсовет не вызывали?
— Ее-то?
— Нет. Тебя ждут.
— Что же теперь будет?
— А то и будет: что делал, за то и ответ держи.
Минаев сел на стул, согнувшись и глядя на пол и на свои пыльные с дороги ботинки; несколько минут он просидел так, неподвижно, и солнце сквозь окно грело его ссутулившуюся спину. Затем резко встал и, щурясь и снова шагнув к Кондратьихе, спросил:
— Не врешь?
— С чего бы мне врать?
— Сюда придут?
— Кто?
— «Кто-кто»… Меня нет, слышишь? Меня не было здесь. Я сейчас в сарайчик, в сенник, слышишь, в сенник, а ты снаружи накладку набрось и на палочку. Меня нет, поняла?
— Ты что задумал?
— Накладку и на палочку, ты слушай, а как Яков придет, потемну пусть ко мне, там и решим.
— Ты что задумал? Ты Якова не впутывай.
— Выдашь? Не смей! Я те говорю, не смей, пока Яков придет, родня ведь, а? Родня, ну!
Он взял свой деревянный сундучок и узел и крадучись прошел через двор в дощатый сарай, где Кондратьевы обычно хранили сено, но где давно уже ничего не было, так как они не держали теперь скотины; он еще стоял, прислонившись к стене, когда за дверью раздались шаги Кондратьихи и послышался железный звук входившей в пазы накладки.
Приглядевшись к темноте и почувствовав себя теперь как бы в безопасности, Минаев прошел в глубь сарая, где валялись клочки старого и начавшего уже подпревать сена, сгреб эти клочки к стене и прилег на них. Сквозь щели в досках, как струи, вливались в сарай тонкие потоки света, и противоположная стена оттого казалась полосатой и неровной; свет просачивался и сквозь высокую и крутую крышу, и на полу тоже были видны желтые солнечные пятна, и были видны в этих пятнах копошившиеся черные навозные жуки; вверху, над дверью, виднелась в струе солнечного света паутина, и, когда паук пробегал по ней, она как будто искрилась маленькими серебристыми искорками. Все это в первые минуты, ошеломленный известием, увидел Минаев и несколько мгновений наблюдал за живым, двигавшимся и привычным ему миром, не отводя глаз, не в силах оторваться, как не в силах был осознать себя сейчас, вдруг, вне той жизни, какою жил в деревне, жил всегда, каждую минуту до прихода сюда и до этого страшного разговора с Кондратьихой. Но как ни тяжело было ему понять это, как ни мешал ему страх перед будущим, охвативший его, и как ни цепенел он при одной лишь мысли, что предстанет перед судом, — с каждой минутой, чем дольше он лежал, прислушиваясь к звукам и к своим мыслям, он все яснее представлял себе то свое положение, в каком он находился теперь. Лихорадочно и настойчиво он начал обдумывать, как избежать наказания; в голову ему приходили разные мысли: то ему казалось, что достаточно лишь сказать: «Подложили, подсунули, я ничего не знаю», — как все обвинение будет снято и не доказано; то он видел надежду в том, что он может свалить всю вину на отца: «Это он! Он! Сколько мне было тогда лет?» — и судорожно, как тонущий, хватался за эту крохотную и не могущую удержать его былинку; он перебирал в памяти все, что только можно было хоть какой-то стороной повернуть в свою защиту, но вместе с тем, как он искал оправдание себе, в сознании его как бы вновь разворачивался весь тот мир, каким он жил, и он понимал, что, в сущности, ничто не может оправдать его; то чувство, когда он спускался в подпол и особенно когда, перебирая обоймы и пальцем нажимая на острия пуль, говорил: «Гришки Анохина, Степана Флерова, Павла Шуляка, а этой Данилку бы, черта длинного», — это самое чувство ненависти, злобы и мести поднималось в нем теперь и душило его; как заколачивал он крышку гроба, когда хоронил Степана Флерова, как заколачивал крышки других гробов за последние восемнадцать лет жизни в Федоровке, — с той же злой радостью и с тем понятным лишь ему удовлетворением он мысленно проделывал все это вновь, но теперь ужасаясь тому, что он делал. Он уже не думал о том, что все это было невидимо для людей и жило лишь в его сознании, а, напротив, все представлялось ему обнаженным и потому страшным и не подлежащим прощению; он видел, что делал зло людям, и люди теперь не могли не отплатить ему тем же; он теперь чувствовал меру своего зла, и потому соответственно представлялась и страшила его мера людского возмездия. «Возьмут, — думал он. — Все равно возьмут: там ли, здесь ли», — и весь съеживался (как съеживался на печи, просыпаясь по ночам в нехорошем предчувствии) от сознания того, что ему не избежать ответа, что по бокам его станут конвойные, и он уже теперь как бы чувствовал рядом с собой их ровное и спокойное дыхание. Он вздрагивал, хотя в сарае было тепло, руки его тряслись, когда он полою пиджака накрывал стынувшие, как ему казалось, ноги. Он лежал долго, и никто не приходил к нему, будто все специально притихло и замерло, чтобы ощутимее была напряженность для Минаева, дрожавшего в глубине сарая, у стены, на подпревавших клочках старого сена.
«Что же Яков? — вдруг вспомнил он. — Что же он не идет?» Он приподнял голову, потом поднялся и сел; сквозь щели в досках уже не пробивались потоки света, в сарае было темно, как, впрочем, было темно уже и на улице, и Минаев с каким-то новым испугом почувствовал наступление ночи. «Что же Яков не идет?» — повторил он. Неожиданно и ясно он представил себе Кондратьиху, ее лицо, глаза, когда она говорила: «Ты Якова не впутывай», — и опасение, что она выдаст: «Баба эть дура, всегда-то она была с норовом!» — вновь охватило Минаева. Он встал, подошел к двери и слегка подтолкнул ее плечом — дверь подалась; он подтолкнул сильнее, дверь еще подалась, и Минаев услышал, как соскользнула и звякнула снаружи железная накладка. «Вон как! Не заложена», — подумал он. Он выглянул во двор — вокруг было темно, пустынно, и только в окнах кондратьевской избы, выходивших во двор, горел свет. Минаев прислушался и еще раз оглядел пустынный и темный двор; ему страшно было оставаться здесь; он вдруг понял, что они — Яков и его жена — решили выдать его, именно потому Яков и не идет к нему. «Он давно дома, эть давно, паршивец, дома», — сказал он себе и, вернувшись в сарай и взяв свой деревянный сундучок и узел, воровски, крадучись стал пробираться через двор к выходу. Сквозь освещенные окна, когда он проходил мимо них, он увидел двигавшиеся по комнате тени; он чуть приостановился, зло щурясь и приглядываясь, и в эту секунду шурин и Кондратьиха были ему так же ненавистны, как все те люди, которым он противопоставлял себя.
Он не знал, куда ему идти, но чувствовал, что должен был съездить в Федоровку. «Ночь, кто меня увидит, поговорю с Алевтиной, а там решим». И потому пошел к нефтебазе, где вернее всего в это позднее время можно было найти попутную машину (горючее теперь, в разгар сенокоса, в глубинные села возили и днем и ночью, и Минаев знал это). Он шел по темным улицам и переулкам, по которым редко ходил прежде и на которых, как ему казалось, он не мог встретить знакомых; но он все же то и дело оглядывался по сторонам, а когда кто-нибудь встречался ему, он старался держаться ближе к домам и оградам, в тени, и опускал голову. Он долго не решался выйти на освещенную асфальтированную площадку перед воротами нефтебазы, где стояли машины, и, только когда увидел, что последняя машина собирается уезжать, подошел к шоферу.
— До Федоровки довезешь? — спросил он, вглядываясь и боясь увидеть знакомое лицо.
— Довезу. А ты чего, дед, на ночь? К какому спеху?
— Эть надо.
— Ну если надо, садись.
Всю дорогу Минаев ехал молча, подавленный своими мыслями и предположениями; было около полуночи, когда он, сойдя с машины, вышел наконец на знакомую проселочную дорогу, которая тянулась вдоль пшеничного поля к деревне.
Он вышел на гребень, откуда открывалась Федоровка.
Сотни раз он видел родную деревню с этого гребня, возвращаясь в нее, и случалось ли это днем или такою же, как теперь, ясною и лунною ночью, он останавливался, иногда присаживался на траву на обочине, чтобы отдохнуть, и как ни злобился он на людей, как ни были ненавистны ему сельчане, не понимавшие его, он всегда с удовольствием смотрел на избы, крытые соломой, от вида которых как бы веяло вековой тишиною и покоем, на плетни и огороды, полосками сбегавшие к прудам; как в каждом деревенском человеке, в нем в эти минуты просыпались нежность и любовь к земле, на которой он жил, но чувства эти не сознавались им, потому что все то, что он видел, было для него ежедневной, ежечасной и привычной жизнью; теперь же, когда он положил свой деревянный сундучок и узел к ногам, на землю, и смотрел на Федоровку, он всматривался в то место, где раньше стояла его изба и где теперь, при лунном свете, виднелось лишь темное пятно (он сразу же увидел это, потому что соседней, сотниковской избы тоже не было, она сгорела, а следующая за нею стояла без крыши, лишь серый бревенчатый сруб), и прежде неведомая боль за свою прожитую жизнь охватила его. «Все, конец, это конец», — подумал он, наклоняясь, беря сундучок и узел и торопливо направляясь в сторону от дороги. Он шагал теперь вдоль края пшеницы, и шелест сухой травы под ногами заставлял его каждую минуту оборачиваться; тот же страх, что выгнал его из кондратьевской избы в дощатый сарай, та же боязнь, что вынуждала его прижиматься к избам и оградам когда он пробирался по белодворским улицам к нефтебазе, уводила его сейчас подальше от проселка, туда, где его никто не мог ни увидеть, ни встретить. Почувствовав, что он уже незаметен издали, он сел на сухую и пыльную траву. Он не мог теперь, сразу, идти в деревню; во многих избах еще горел свет, и возле клуба слышались звуки гармошки; ему нужно было выждать, пока все утихнет, деревня заснет и наступит тот глубокий полуночный час, когда все живое на земле замирает в преддверии утра, и он сидел, всматриваясь и вслушиваясь, и за это время ни на минуту не сомкнул глаз; он смотрел на деревню, но вместе с тем в какое-то мгновение вдруг, неожиданно увидел, что нет ни одного светящегося огонька в окнах и что огромная желтая луна, все время будто висевшая перед его глазами, уже давно сместилась вправо и клонилась к черневшей за лугом и картофельным полем роще. Минаев поднялся и пошел в деревню, бледный, сгорбленный, кажущийся худым в мешковато сидевшем на нем пиджаке. Он обогнул школу и по знакомой тропинке вышел к своей усадьбе. У несгоревших жердевых ворот остановился, разглядывая зиявшую впереди, на месте избы, яму, груду кирпича от развалившейся печи и разбросанные взрывом головешки; и пока смотрел, вдруг понял, что то, что он всю жизнь желал другим, пришло к нему. «Ну что ж, ваша взяла», — мысленно проговорил он, холодея. Он открыл ворота и вошел во двор; поминутно оглядываясь и теперь еще более опасаясь, что его могут увидеть, он присел на корточки перед ямой, потом осторожно, стараясь не шуметь, сполз в нее. Густая тень, падавшая от стены, заслоняла развороченное взрывом и лопатами (ящики с оружием откапывали после пожара) дно бывшего подпола, но Минаеву достаточно было и того слабого лунного света, еще проникавшего в яму, чтобы увидеть, что здесь было теперь. Он наклонился, нащупал пальцами разорванную гильзу и поднял ее; потом быстро обернулся и посмотрел в ту сторону, где прежде стояла в углу бочка, но теперь валялись лишь железные обручи от нее и полуобгоревшие дощечки. «Откопали?.. Нашли?..» — подумал он. Минаев сдвинул обручи и дощечки — земля была здесь нетронутой; он начал торопливо разгребать ее, и пальцы сейчас же наткнулись на твердую крышку коробки. «Здесь!» — мысленно зло воскликнул он. «Здесь», — повторил он, вытаскивая коробку и стряхивая с нее землю. Он не мог удержаться и не раскрыть ее и не мог не взглянуть на сверкавшие в холодном лунном свете кольца и серьги; и как только увидел золото, на мгновение его охватило радостное предчувствие: «Нет, еще не все кончено, еще потягаемся, еще поживем и поглядим, кто кого!» И он, прищурясь, угрожающе и ненавистно посмотрел в темноту. Он отбросил пустую железную коробку, а золото, завернутое в тряпку, положил за пазуху и вылез из ямы.
Уже начинало светать, когда он подошел к дому Шалой. Он вошел во двор со стороны огорода и постучал в окно.
В избе загорелся свет. Потом открылось окно, и Мария Шалая, одинокая пожилая женщина, выглянула во двор. Плечи и грудь ее были укутаны платком.
— Кто тут? — спросила она негромким спросонья голосом, но уже в ту самую секунду, как спрашивала, она увидела стоявшего у стены Минаева с деревянным сундучком и узлом в руках. — А-а, — протянула она не то обрадованно, не то разочарованно, — прибыл? Здесь Алевтина, у меня. Ты погоди, я сейчас отворю.
Минаев подошел к крыльцу. Но дверь открыла ему не Шалая, а Алевтина. Она с минуту стояла, держась рукою за косяк, не приглашая мужа и сама не двигаясь навстречу ему. На ней было вылинявшее и по-старушечьи широкое ситцевое платье, то самое, в каком она была одета тогда, в день пожара, и какое было теперь единственным у нее. Луна, низко висевшая над соседней крышей, хорошо освещала ее давно уже располневшую и ставшую теперь, к старости, неуклюжей фигуру и готовые вот-вот заплакать глаза, и Минаев, как ни был он озабочен собой, как ни охватывал его страх перед будущим, перед тем самым людским возмездием, которого он боялся всю жизнь и которое висело теперь над ним готовой оборваться каменной глыбой, — Минаев с грустью посмотрел на Алевтину. В какое-то мгновение, как это случилось с ним несколько часов назад, когда он с гребня увидел родную деревню, он как бы сразу представил себе всю свою прожитую с ней жизнь, в которой были только ненависть, ожидания и мучения и в которой не было ни обычной человеческой теплоты и ласки, ни любви, нежности и согласия, что украшает и расслабляет душу; он вдруг почувствовал, что не принес ей, этой стоявшей перед ним в дверях женщине, счастья, не принес радости, хотя, как ему казалось сейчас, думал только об этом и стремился только к этому, и ему тяжело и мучительно было за нее. «Этого ли я хотел? Да этого ли я хотел?» — подумал он, болью ощущая это прокатывавшееся в нем чувство. «Но я ли не мог? Или мне не дали? — тут же проговорил он, как бы возражая себе и заглушая вспыхнувшую минутную жалость. — Не дали, слышишь, не дали», — мысленно продолжил он, напрягаясь и щуря глаз и снова весь проникаясь ненавистью к людям и страхом перед возмездием. Он стоял и смотрел на Алевтину, не выпуская из рук сундучок и узел и чувствуя под рубашкой тяжелый и холодный сверток; он ждал, когда она подойдет к нему. Она подошла, прижалась к его груди и сначала заплакала как будто тихо, робко и покорно, но тут же вдруг заголосила громким и надрывным, как на похоронах, криком.
— Что же ты со мной сделал!..
— Ты что? Ты что? Эть услышат, — торопливо заговорил Минаев и, бросив сундучок и узел и обхватив Алевтину за плечи, потянул ее на крыльцо, к раскрытой двери. — Об этом ли сейчас надо думать? Пойдем в избу.
Уже в избе, немного успокоившись, Алевтина сказала:
— За тобой приходили, спрашивали, куда уехал.
— А ты?
— Сказала — не знаю. Ушел покосы искать. Ушел, и с концом.
— Эть, искали, значит.
— Да.
В то время как Минаеву казалось, что все люди в Федоровке, те самые его односельчане, работавшие в колхозе и жившие неприемлемою для него, но согласною, привычною и приемлемою для них своей жизнью, думали лишь о нем, Минаеве, и были заняты лишь тем, чтобы найти и осудить его, — совершенно иные и далекие от минаевского мира дела и заботы волновали в это утро федоровцев. Как обычно начинался в деревне трудовой день, так он начался и сегодня, и когда солнце, полоснув светом по желтевшему за хлебными амбарами пшеничному полю, потянулось вверх, к зениту, все уже было в движении и на полевых станах, и на ферме, и в ремонтных мастерских, все, включившись в неспешный трудовой ритм деревни, жило своею обычною, озабоченною и деловою жизнью.
Возле школы, на площади, пильщики шли уже по четвертому срезу.
Но Минаев все еще мучился и не мог решить для себя, как ему поступить: уйти ли в бега, как он говорил себе, определяя этим одним словом все то, как он будет жить, если не явится в сельсовет, а уедет из деревни, прихватив, разумеется, откопанное золото, или (как советовала Шалая и на чем особенно настаивала Алевтина) пойти ему к Федору Степановичу и рассказать все?
— Дело-то прошлое, — говорила Шалая.
— Ведь ты же не стрелял ни в кого, — говорила Алевтина. — Так чего же боишься? Так и скажи.
Женщинам вопрос этот представлялся простым и ясным: «Не стрелял, значит, простят, не осудят», — но для Минаева, слушавшего их разговоры, все было иначе, сложнее и запутаннее; он не мог думать, что его простят; перед ним все время как бы стоял весь тот страшный мир могильщика, каким он жил, и он чувствовал, что нельзя, что невозможно было людям простить это; то значение, какое он сам придавал своим делам, ему казалось, должны были придавать и все люди, и потому он со страхом думал, как они (главное, председатель сельсовета Федор Степанович Флеров) теперь, если он придет к ним, встретят его. Но и решение — уйти, скрыться из деревни, какое он принял еще вчера днем, когда лежал в кондратьевском сарае, уже не казалось ему верным и единственным; он начинал думать особенно сейчас, когда женщины ушли по своим делам, на работу, и он остался в доме один, что уезжать ему действительно некуда, что нигде и никто не ждет его и что — где бы он ни объявился — «Не в лесу же жить!» — его сейчас же найдут, и тогда уже не будет ему никакого снисхождения. Он ходил по избе, сгорбленный, бледный, и то и дело, останавливаясь у окна, чуть отодвигал шторку и смотрел на пустынную улицу. Руки его не дрожали, как в первые часы, когда он узнал о сгоревшем доме и взрыве, его не лихорадило, но вся дрожь как бы переместилась теперь в глубь его, в душу, и это было еще мучительнее для него; он не замечал, как время от времени он тихо и сдавленно стонал от злобы и бессилия, что он уже ничего не сможет сделать, чтобы, как он думал: «Стать над ними!» «Ну что ж, ваша взяла, эть ваша взяла», — лишь говорил он себе. Он был в том состоянии, когда ему было ясно одно, что наказания ему не избежать, и его мучил лишь вопрос, каким будет это наказание; он думал об этом, весь напрягаясь и чувствуя в ладонях проступавший холодный пот, но вместе с тем, как он рисовал себе картины суда и ареста, все для него оставалось неопределенным, и неопределенность эта как раз и была для него невыносимой. Он не мог долго оставаться в избе и вышел во двор — пусть увидят его и пусть придут за ним, только бы все решилось и кончились эти мучения; он походил по двору, постоял у ворот, прошелся по огороду, будто вглядываясь в ботву и капустные листья, но более осматриваясь по сторонам; он почувствовал ту минуту, когда его увидели с улицы и увидели от соседей, но время шло, а никто не приезжал за ним. Тогда он вышел на улицу и сел на скамейку у палисадника, но никто как будто и здесь не обращал на него внимания, люди проходили, занятые каждый своим делом, проезжали на арбах, на бричках, и Минаев растерянно и страдальчески смотрел на них; вокруг него, он чувствовал, как будто образовывалась какая-то пустота, и пустота эта пугала его. Наконец он не выдержал, встал и пошел в сельсовет.
Минаев не думал, что он скажет Федору Степановичу, потому что понимал, что никакие слова не могут теперь ничего изменить; он шел лишь затем, чтобы его арестовали и чтобы началось для него все то, чего он ждал: следствие, суд, наказание; но как он все же ни был готов к тому, что его арестуют, он весь похолодел и замер, когда, войдя в сельсоветскую избу, увидел сидевших рядом с Федором Степановичем незнакомых, не деревенских, он сразу почувствовал это, людей: пожилого и, как ему показалось, сурового человека в синем милицейском мундире с белыми погонами (это был подполковник Богатенков) и молодого (это был Егор Ковалев, которого Богатенков взял с собой в Федоровку), одетого в серый летний костюм. «Все», — подумал Минаев, бледнея, горбясь и глядя исподлобья то на Федора Степановича, то на подполковника Богатенкова, который тоже молча осматривал его, жалко стоявшего у двери в своем мешковатом пиджаке, и вся та лютая ненависть к людям, всегда жившая в Минаеве, вдруг теперь снова начала подниматься в нем; продолжая уже с прищуром оглядывать Федора Степановича, Богатенкова и Егора, он ясно, словно это происходило наяву, увидел перед собою крышки гробов, которые он как бы примеривал теперь к этим сидевшим перед ним людям, и пальцами, хотя руки его, как плети, неподвижно висели вдоль пиджака, нащупывал гвозди, как на кладбище, перед тем, как заколотить крышку гроба, и нащупывал холодную рукоятку молотка; ему послышался стук, крики и снова стук, и то ощущение, будто он бил по живому, та злая радость и удовлетворение, какое он испытывал всегда, возвращаясь с похорон, — все-все в это короткое мгновение, пока все молчали и пока сам он стоял у двери, промелькнуло в его сознании. Он как будто теперь отплачивал за весь пережитый им страх и не хотел и не думал смиряться. «Эть ждете, чтобы просил у вас? Не будет!» — мысленно говорил он себе, в то время как бледность не только не сходила с его лица, но, напротив, делалась еще мертвеннее и заметнее.
Федор Степанович спокойным и ровным голосом, каким он всегда разговаривал с приходившими к нему людьми, пригласил Минаева пройти и сесть, но Минаев словно не расслышал его слов и продолжал стоять у двери. Он видел, как Федор Степанович, наклонившись к подполковнику милиции, что-то негромко говорил ему, и видел, что подполковник также негромко отвечал председателю сельского Совета, и Минаеву ясно было, что разговор шел о нем, но что именно говорили они, этого он не мог уловить и понять; он слышал лишь отдельные слова и фразы: «Да, да, понятно», «Ну еще бы!» — и слышал, как подполковник от чего-то отказывался: «Нет, не стоит, не буду, ну посмотрим», — и все это воспринималось Минаевым так, словно в эту самую минуту решалась его судьба. «Ваша взяла», — снова в сотый раз в это утро подумал он.
— Ну что стоишь, проходи, — повторил Федор Степанович.
— Арестовывать будете или как?
— Ты что же, с сухарями пришел? А я думал, лес просить.
— Арестовывать будете или как? — переспросил Минаев.
— Арестовывать не арестовывать, а отвечать придется. Вызовут, скажут, а пока ступай и сиди дома. У Шалой остановился?
— Да.
— Вот там и сиди. Да скажи Алевтине, — он усмехнулся и, как показалось Минаеву, загадочно и понимающе переглянулся с подполковником, — лес на избу ей дали. Вчера на правлении решили. Не тебе, а ей, за прошлую ее работу на ферме. А ведь это ты ее с доярок сорвал, а? Ну иди, пусть оформляет.
— Вы что же, отпускаете меня?
— Иди, все.
— Как же это, а? — проговорил Минаев, нащупывая за спиной дверную ручку. — Что же вы делаете, а? — ежась, оглядываясь и не веря, что его отпускают, но в то же время выходя из сельсоветской избы, повторил он.
«Что же это, а?» — продолжал он мысленно, уже шагая по улице, но то и дело оборачиваясь и глядя на сельсоветскую избу. Он понимал, что на этом не должно и не может все кончиться, потому что он знал меру своей вины перед людьми и знал, что нельзя и невозможно было ничего простить ему; он бы на их месте поступил иначе, он бы пустил им в спину одну из тех пуль, которые хранил в подполе; но вместе с тем он чувствовал, что со всей своей ненавистью не страшен был людям, что все его думы и дела представлялись значительными лишь ему, но не им. «Нет, нет», — говорил он себе, боясь и не желая признать, что все страдания его были бессмысленными, а жизнь — пустой и бесплодной.
Он присел на сухую траву возле чьего-то плетня, согнувшись и опершись рукой о землю, и маленькие черные муравьи обегали вокруг его большого пыльного ботинка.
Так же, как стелилась перед машиною дорога, и так же, как она была видна далеко впереди, взбегающая на гребни, и видны были вокруг нее впереди и по бокам рощи, сады, деревни, разливы редкой и сохнущей пшеницы, и видно было белесое и смыкавшееся с горизонтом небо, — так же будто на часы, дни, месяцы вперед просматривалась Богатенковым теперь, когда он вместе с Егором Ковалевым возвращался из Федоровки в Белодворье, его жизнь, жизнь Даши, Николая, жизнь вообще всех людей, составлявших общество, частью которого был он сам, были Даша, Николай, Егор, были Теплов, Потапов, Ядринцев, и этот молодой председатель сельского Совета Федор Степанович, и старик Минаев, так живо напомнивший Богатенкову всем своим видом, словами, дрожью и злобою ту, прошлую, лебедевскую Нижнюю Рыковку, с которой, как ему прежде казалось, было давно покончено, но которая, оказывается, еще жила и шевелилась, как отрубленный хвост ящерицы; ему просматривалась даль жизни, как она должна была сложиться для него теперь, и спокойные, приятные чувства возникали в нем. Он не думал о Минаеве; его не тревожил этот старик. «Что он еще зароет под избу? Теперь он уже ничего не зароет», — прощаясь, ответил Богатенков Федору Степановичу и уже более не возвращался к этому вопросу. «Николай — вот кому нужно знать все. Ему жить», — думал он сейчас под набегавший шорох колес. Хотя он еще после пожара не говорил с сыном, но знал по своему опыту, что жизненный урок никогда не проходит даром, и чувствовал, что он не прошел даром и для Николая. «Доверчивость, жалость — нет, все это не то. Жалость жалости рознь. Надо разбираться в людях, и нельзя при этом отбрасывать прочь опыт прошедшей жизни. Нельзя», — спокойно и назидательно повторял он. Он видел перед собою Николая, его лицо, и видел его жизненную дорогу, какою она представлялась в его отцовском воображении, и думал с добротою и душевной удовлетворенностью, что уже не допустит стихийности и самотека (ему важны были не эти производственные слова, а их смысл) в воспитании сына.
— А вы что такой грустный? — между тем спрашивал он у Егора.
— Да с чего же веселиться?
— Ничего, ничего, жизнь никогда не останавливается и не топчется на месте, она движется вперед, мчится, и тут смотри, чуть зазевался, и сразу в кювете. А кюветы, брат, всегда по обе стороны дороги.
— Вот именно: и справа и слева, — подтвердил Егор.
Для него поездка в Федоровку, встреча с Минаевым и то событие, — пожар и взрыв, — которое произошло в деревне и о котором рассказал ему подполковник Богатенков в первый же вечер в гостинице, как только они остались вдвоем, — для Егора все это было лишь тем последним кольцом в цепи событий, которое завершило и сомкнуло все его прежде разрозненные, неясные и неверные мысли и представления о людях. В городе он столкнулся с Ипатиным, который сначала вызвал в нем жалость, а потом открылся совершенно с иной и недостойной жалости стороны; здесь он увидел Минаева (он вспоминал теперь и тот его вагонный разговор), который тоже мог бы вызвать жалость, и ему были вполне понятны ошибки и заблуждения Николая. В общем ходе жизни, как Егор мысленно охватывал все теперь, он отводил место и Лаврушину, и себе, и сидевшему рядом подполковнику Богатенкову, на которого он смотрел сейчас совсем другими, чем прежде, глазами. Он не думал, что ему непонятен был подполковник со своею мягкостью и добротою к жизни и к людям; напротив, ему казалось, что он не только понимал, что это была за доброта и к кому доброта, что за мягкость и к кому мягкость, но и сам смотрел на жизнь так же, как подполковник, и испытывал то же чувство, что и он, и сознавать это было приятно Егору. Ему тоже виделось будущее, но только не столь далекое, как Богатенкову, и он тоже испытывал удовлетворение оттого, что все тяжелое уже позади, что он возвращается в Белодворье и что, главное, теперь уже только одни сутки отделяют его от встречи с Шурой.