Две противоположные тенденции характеризуют духовную ситуацию нашего времени — распространение натуралистических картин мира и растущее политическое влияние религиозных ортодоксии.
С одной стороны, успехи в биогенетике, исследованиях мозга и робототехнике сопровождаются терапевтическими и евгеническими надеждами. Благодаря этим программам естественно-научно объективированное самовосприятие людей должно проникнуть также и в повседневные коммуникативные взаимосвязи, и во взаимосвязи действий. Вживание в перспективу самообъективации, которая сводит все понимаемое и пережитое к наблюдаемому, может способствовать также настрою на соответствующую самоинструментализацию[1]. С этой тенденцией для философии связан вызов со стороны сциентистского натурализма. Спорен не тот факт, что все операции человеческого духа. сплошь и рядом зависят от органических субстратов. Дискуссия идет скорее о правильном способе натурализации духа. А именно: надлежащее натуралистичное понимание культурной эволюции должно соотноситься как с интерсубъективным настроем духа, так и с нормативным характером его управляемых правилами операций.
Тенденция к распространению натуралистических картин мира, с другой стороны, наталкивается на неожиданную ревитализацию, а также на происходящую во всем мире политизацию религиозных сообществ и верований. Для философии с новым оживлением религиозных сил, которым не охвачена разве что Европа, связан вызов со стороны принципиальной критики в адрес постметафизического и нерелигиозного самопонимания западного модерна. Спорен не тот факт, что возможности политического оформления сейчас существуют лишь в рамках ставшего безальтернативным универсума возникших на Западе научно-технических и хозяйственных инфраструктур. Спорно скорее правильное толкование последствий секуляризации культурной и общественной рационализации, на которые сторонники религиозных ортодоксии все больше обрушиваются как на подлинный особый всемирно-исторический путь Запада.
Эти противоборствующие интеллектуальные тенденции коренятся в противоположных традициях. Жесткий натурализм можно понимать как последствие веры в науку, ставшей предпосылкой Просвещения, в то время как политически обновленное религиозное сознание порывает с либеральными предпосылками Просвещения. Эти обличья духа не только сталкиваются между собой в академических контроверзах, но и преобразуются в политические силы — как в рамках гражданского общества ведущей нации Запада, так и на международном уровне, в столкновениях мировых религий и господствующих в мире культур.
С точки зрения политической теории, занимающейся нормативными основами и функциональными условиями существования демократических правовых государств, в этой оппозиции проявляется и тайное сообщничество: обе противоположные тенденции до определенной степени подвергают опасности прочность политической общности (Gemeinwesen) посредством поляризации мировоззрений, в определенной степени находящей опору в разделении труда, если с обеих сторон недостает готовности к саморефлексии. Политическая культура, которая, например, в вопросах экспериментирования на человеческих эмбрионах, аборта или лечения впавших в кому непримиримо поляризуется по линии разлома светского (sakular) / религиозного, подвергает испытанию гражданский здравый смысл даже в старейших демократиях. Либеральный гражданский этос требует от обеих сторон рефлективного уточнения границ как веры, так и знания.
Как показывает пример США, современное конституционное государство создано, кроме всего прочего, для того, чтобы обеспечить мирный религиозный плюрализм. Только мировоззренчески нейтральное осуществление господства светской власти, основанной на конституции правового государства, может гарантировать равноправное и толерантное совместное существование различных религиозных сообществ, как и прежде, непримиримых в существе своих мировоззрений или доктрин. Секуляризация государственной власти, а также как позитивная, так и негативная свобода отправления религиозного культа были двумя сторонами одной медали. Они сохраняли религиозные сообщества не только от разрушительных последствий кровавых междоусобных конфликтов, но и от враждебного религии настроя со стороны светского общества. Правда, конституционное государство может защищать своих как религиозных, так и нерелигиозных граждан друг от друга лишь при том условии, если те не только находят modus Vivendi[2] в гражданском общении между собой, но и вполне убежденно совместно живут при демократическом строе. Демократическое государство поддерживается солидарностью граждан, к которой невозможно принудить правовым образом, граждан, уважающих друг друга в качестве свободных и равных членов политической общности.
В политической публичной жизни (Offentlichkeit) эта чеканящаяся мелкой монетой солидарность между гражданами должна подтверждаться также — и как раз, — невзирая на границы мировоззрений. Взаимное признание, к примеру, означает, что религиозные и нерелигиозные граждане готовы слушать друг друга и учиться друг у друга в публичных дебатах. В политической добродетели корректного взаимного обхождения выражаются определенные когнитивные установки. Их невозможно упорядочить, им можно лишь обучиться. Однако из этого обстоятельства вытекает следствие, представляющее особый интерес в нашей связи. Если либеральное государство навязывает своим гражданам кооперативное поведение поверх мировоззренческих границ, то оно должно предполагать, что необходимые для этого когнитивные установки как с религиозной, так и с секулярной стороны уже сформировались в результате исторических учебных процессов. Однако подобные процессы представляют собой, по сути дела, случайные изменения менталитета, которые «происходят» независимо от рационально изменяющихся вслед за ними идей. Столь же мало эти процессы можно вызывать — и управлять ими — средствами права и политики. Либеральное государство с давних времен зависит от менталитетов, которые оно не может генерировать собственными ресурсами.
Это очевидно, если мы подумаем о предъявляемых толерантностью ожиданиях, которые должны оправдывать религиозные граждане в либеральном государстве. Фундаменталистский настрой несовместим с ментальностью, которую должно разделять достаточно много граждан, чтобы демократическая общность не развалилась. С историко-религиозной точки зрения когнитивные установки, которые должны принимать религиозные граждане в благонравном общении с представителями иных религий и неверующими, можно понимать как результат коллективного учебного процесса. На Западе, сформированном благодаря христианству, теология, очевидно, взяла на себя роль лидера в этой герменевтической саморефлексии передаваемых по традиции доктрин. «Удалась» ли догматическая переработка когнитивных вызовов со стороны современной науки и религиозного плюрализма, конституционного права и секулярной общественной морали и может ли при этом вообще идти речь об «учебных процессах», можно, конечно, судить лишь изнутри тех традиций, которые таким способом подключаются к условиям современной жизни.
Словом, формирование мнения и воли в условиях демократической общественной жизни может функционировать лишь тогда, когда достаточно большое количество граждан оправдывают определенные ожидания, предъявляемые к корректности (Zivilitàt) их поведения, невзирая на глубоко идущие различия между верой и мировоззрением. Но тем самым религиозные граждане получают право на конфронтацию лишь при условии, что они удовлетворяют требуемым для нее когнитивным предпосылкам. Они должны научиться преобразовывать собственные религиозные убеждения в рефлективно благоразумное отношение к факту религиозного и мировоззренческого плюрализма, и они должны приводить привилегию знания, которой обладают общественно институционализированные науки, а также приоритет секулярного государства и универсалистской общественной морали в согласие со своей верой. Философия — в отличие от теологии, которая примыкает к общинной вере, — не может оказывать на это ни малейшего влияния. В данном отношении философия ограничивается ролью наблюдателя извне, которому не подобает судить о том, что в рамках религиозного учения может считаться обоснованием или должно отбрасываться как обоснование.
Философия вступает в игру только на секулярной стороне. Ведь и нерелигиозные граждане могут оправдывать ожидания гражданской солидарности лишь при условии, что по отношению к своим религиозным согражданам и их высказываниям они примут определенную когнитивную установку. Если обе стороны в демократическом гуле голосов встречаются с мировоззренчески плюралистичной общественностью и спорят по политическим вопросам, то из требования взаимного внимания вытекают известные эпистемические обязанности. Даже те участники споров, которые высказываются на религиозном языке, притязают на то, чтобы светские сограждане воспринимали их всерьез. Поэтому те не вправе заранее отказываться от рационального содержания выступлений, сформулированных на религиозном языке.
Правда, к разделяемому всеми пониманию демократической конституции относится то, что все законы, все судебные решения, все распоряжения и мероприятия формулируются на публичном, то есть в равной степени доступном всем гражданам языке, и в остальном они должны быть способны к оправданию с секулярной точки зрения. Но в неформальном споре мнений среди политической публичности граждане и организации гражданского общества располагаются пока по сю сторону порога институциональных требований государственной власти, устанавливающей санкции. Здесь формирование общественного мнения и общественной воли не должно канализироваться посредством речевых запретов и отсекаться от возможных ресурсов смыслообразования[3]. Поэтому внимание, которое светские граждане должны уделять своим верующим согражданам, имеет и эпистемическое измерение.
С другой стороны, секулярным гражданам предписывается отзывчивость по отношению к возможному рациональному содержанию религиозного вклада — а тем более готовность участвовать в совместном переводе этого содержания с религиозных идиом на общедоступный язык — при таком когнитивном условии, которое по сути спорно. Ибо, на их взгляд, конфликт между светскими и доктринальными религиозными убеждениями prima facie[4] может иметь характер разумно ожидаемого разногласия лишь тогда, когда и с секулярной точки зрения можно показать, что религиозные традиции не полностью иррациональны или бессмысленны. Лишь при таком условии нерелигиозные граждане получают возможность исходить из того, что великие мировые религии могут нести в себе разумные интуиции и поучительные моменты невозмещенных, но легитимных требований.
Правда, это предмет открытой дискуссии, которая не может быть предрешена с помощью конституционных принципов. Ни в коей мере не предрешено, какая сторона окажется правой. Секуляризм научной картины мира настаивает на том, что архаические мыслительные формы религиозных учений в общем и целом превзойдены и обесценены благодаря познавательному прогрессу общепринятых исследований. Напротив, определенно фаллибилистическое, но не пораженческое постметафизическое мышление в ходе рефлексии о собственных границах — и о заложенной в нем самом тенденции к перешагиванию границ — отмежевывает себя и с той и с другой стороны. Это мышление не доверяет натуралистичным научным синтезам не меньше, чем истинам, данным в откровении.
Мировоззренческая поляризация между религиозными и секулярными лагерями, угрожающая сплоченности наших граждан, служит предметом политической теории. Но, как только когнитивные предпосылки для условий функционирования гражданской солидарности попадают в наше поле зрения, анализ должен перейти на другой уровень. Эпистемологическую сторону имеет как становление рефлективного религиозного сознания в эпоху модерна, так и рефлективное преодоление секуляристского сознания. Уже обозначение обоих этих взаимодополнительных учебных процессов свидетельствует о дистанцированном описании с точки зрения постметафизического наблюдателя. Но, с точки зрения участников, к которым принадлежит сам этот наблюдатель, спор остается открытым. Пункты спора ясны. С одной стороны, дискуссия ведется о правильном способе натурализации с самого начала интерсубъективно сформированного и руководствующегося нормами духа. С другой стороны, этому соответствует дискуссия о правильном понимании того когнитивного прорыва, который отмечен возникновением мировых религий около середины первого дохристианского тысячелетия, — Ясперс говорит об «осевом времени».
В этом споре я отстаиваю тезис Гегеля, согласно которому великие религии принадлежат к истории самого разума. Постметафизическое мышление не может понять само себя, если наряду с метафизикой оно не включает в собственную генеалогию религиозные традиции. При этом условии было бы неразумным откладывать в сторону упомянутые «сильные» традиции как до известной степени архаические пережитки, вместо того чтобы прояснять внутреннюю связь, которая сочетает их с современными формами мысли. Религиозные традиции по сей день обеспечивают артикуляцию осознания того, чего недостает. Они сохраняют чувствительность к тому, что дает сбои. Они предохраняют от забвения те измерения нашего общественного и личного сосуществования, в которых прогресс культурной и общественной рационализации вызвал безмерные разрушения. Так почему же религиозные традиции не могут содержать всё еще закодированные семантические потенциалы, которые, преобразуясь в обосновывающую речь и раскрывая содержание своей профанной истины, способны обнаруживать вдохновляющую силу?
В настоящем томе собраны статьи, движущиеся в горизонте этих постановок вопросов. За последние годы они возникали скорее по случайным поводам и не образуют систематических взаимосвязей. Но сквозь все статьи красной нитью проходит интенция встретить противоположно направленные, но взаимодополнительные вызовы натурализма и религии постметафизическим отстаиванием собственного нормативного смысла детрансцендентализированного разума.
Комментарии и статьи первой части напоминают об интерсубъективистском подходе к теории духа, которого я издавна придерживаюсь. По линии прагматизма, связывающего Канта с Дарвином[5], с помощью понятия идеализирующих предпосылок можно с большой вероятностью подвергнуть дефляции платонические идеи, не заводя при этом антиплатонизм настолько далеко, чтобы управляемые правилами операции духа, как по короткому замыканию, свелись к номологически объяснимым регулярностям. Статьи второй части разрабатывают центральную, в предвосхищающем порядке обрисованную здесь постановку вопроса с точки зрения нормативной теории конституционного государства, тогда как тексты третьей части продвигаются к эпистемологической теме и пытаются объяснить положение постметафизического мышления между натурализмом и религией. Три последние статьи возвращаются к темам политической теории. В них меня интересуют прежде всего соответствия, наличествующие между внутригосударственным управлением религиозным и мировоззренческим плюрализмом, с одной стороны, и перспективой на политическое законодательство умиротворенного мирового сообщества — с другой[6].
Штарнберг, Юрген Хабермас
март 2005
Я признаю свое замешательство в связи с просьбой рассказать вам общепонятными словами что-нибудь поучительное о моем жизненном пути и жизненном опыте. Требование президента Инамори к лауреатам премии звучит так: «Please, talk about yourself. — Tell us how you overcame hardships, what your guideline was when standing at the crossroads of your life»[8]. В общем, жизнь философов бедна внешними событиями. Да и сами эти события чаще происходят в среде всеобщего. Поэтому позвольте мне пояснить, где находится порог частного, общей отсылкой к отношению частного к публичному.
Для этого полезно различение между двумя типами публичности. В нашем медийном обществе публичность служит тем, кто стремится добиться видного положения; она играет роль пространства, где можно представить себя другим. Быть на виду, или известность, — вот подлинная цель «выходов на публику». Звезды платят за этот тип присутствия в масс-медиа ценой смешивания своей частной и публичной жизни. Другую цель имеет участие в политических, научных или литературных дискуссиях. Взаимопонимание по какой-либо теме как бы замещает здесь личное представление себя. В таком случае публика образует пространство не зрителей или слушателей, но говорящих и адресатов, обращающих друг к другу речи и держащих ответы. Происходит обмен доводами, а не связывание взглядов в единый пучок. Участники дискуссий, концентрирующиеся на общем деле, как бы поворачиваются спиной к своей частной жизни. Им нет необходимости говорить о самих себе. Публичность и частная сфера не смешиваются, но выступают в дополнительных взаимоотношениях.
Этот тип объективности может объяснить, почему мы в качестве профессоров философии ограничиваемся в своих лекциях об Аристотеле, Фоме Аквинском или Канте перечнем сухих дат жизни: тем, где они родились, жили и умерли. Даже бурные эпизоды в жизни этих философов отступают на задний план перед их произведениями. Жизнь философов не годится для легенд о святых. В лучшем случае от них остается новая, своевольно сформулированная и зачастую загадочная мысль, которую будут отшлифовывать последующие поколения. В нашей профессии мы называем классиком того, кто остался нашим современником вместе со своими произведениями. Мысль такого классика подобна раскаленному жерлу вулкана, над которым жизненные кольца биографии наслоились в виде шлака. Эту картину навязывают нам великие мыслители прошлого, чьи произведения выдержали смену эпох. А вот мы, живые философы (которых скорее можно назвать профессорами философии), напротив, остаемся современниками наших современников. И чем менее оригинальны наши мысли, тем больше они остаются привязанными к контексту своего возникновения. Они также служат — а нередко даже и не служат — выражением жизненной истории, в которой они коренятся.
На мой семидесятый день рождения мои ученики преподнесли мне юбилейный сборник, озаглавленный «Публичность разума и разум публичности». Название подобрано недурно, потому что публичность как пространство разумного коммуникативного межчеловеческого обхождения представляет собой тему, занимавшую меня всю жизнь. Понятийная триада публичность-дискурс-разум фактически господствовала в моей научной работе и в моей политической жизни. Всякая захваченность чем-то имеет корни в личной биографии. Для моих интересов важными могли стать четыре переживания. После рождения и в раннем детстве меня волновал травматический опыт разнообразных медицинских вмешательств (1) — а ведь опыт перенесенных болезней мы находим в биографиях многих философов; из времени после поступления в школу я помню переживания, связанные с трудностями коммуникации, и обиды, перенесенные из-за моего позднего развития (2); в подростковом возрасте на меня наложил отпечаток опыт поколения, на которое пришлась всемирно-историческая цезура 1945 года (3), а в ходе моей взрослой жизни меня тревожили политические переживания, сопряженные с то и дело попадавшей в опасность и поначалу весьма постепенной либерализацией немецкого послевоенного общества (4). Разрешите изложить мои соображения о связях между теорией и биографией по порядку.
(1) Итак, вначале о раннем детстве — с операцией сразу же после рождения. Я не считаю, что это вмешательство (что как бы напрашивается) на длительное время поколебало мое доверие к окружающему миру. Но такое вторжение смогло пробудить чувство зависимости и чувство важности обхождения с Другими. Как бы там ни было, в дальнейшем социальная природа человека стала исходным пунктом моих философских рассуждений. Существует много видов животных, ведущих социальную жизнь. Даже человекообразные обезьяны, наши ближайшие родственники, живут стадами и в семейноподобных сообществах — конечно, без сложных систем родства, которые создал лишь Homo sapiens. Человека отличают отнюдь не формы общительно-совместной жизни. Чтобы распознать особенное в социальной природе человека, знаменитую формулировку Аристотеля, согласно которой человек есть zoon politikon, мы должны перевести буквально: человек — это политическое, то есть существующее в публичном пространстве, животное. Точнее это могло бы означать следующее: человек — это животное, которое лишь благодаря изначальной вплетенности в публичную сеть социальных отношений развивает компетенции, превращающие его в личность. Если мы рассмотрим биологическую оснащенность новорожденных млекопитающих, то увидим, что ни один другой вид не рождается столь не готовым к жизни и беспомощным, не требует столь длительного периода вырастания под защитой семьи, а также в такой степени не зависит от публичной, интерсубъективно разделяемой собратьями по биологическому виду культуры, как человек. Мы, люди, учимся друг у друга. И это возможно лишь в публичном пространстве культурно побуждающей среды.
Когда та первая операция на нёбе повторилась в пятилетнем возрасте, то есть при пробудившейся в детские годы памяти, она, конечно, обострила осознание глубокой зависимости людей друг от друга. Как бы то ни было, эта сенсибилизация при размышлении о социальной природе человека привела меня к таким философским подходам, которые подчеркивают интерсубъективную конституцию человеческого духа, — к герменевтической традиции, восходящей к Вильгельму фон Гумбольдту, к американскому прагматизму Чарлза Сандерса Пирса и Джорджа Герберта Мида, к теории символических форм Эрнста Кассирера и к философии языка Людвига Витгенштейна.
Интуиция глубокой взаимозависимости людей друг от друга артикулируется в «образе» «положения человека в мире». Подобные парадигмы, с одной стороны, определяют наше повседневное самопонимание, но с другой — иногда устанавливают стрелки для целых научных дисциплин. Картина субъективности представляется мне в виде вывернутой наружу перчатки, что позволяет распознать структуру ее ткани, созданной из нитей интерсубъективности. Во внутреннем мире отдельного субъекта отражается внешний мир. Ведь субъективный дух воспринимает структуру и содержание, подключаясь к объективному духу интерсубъективного общения между с самого начала социализированными субъектами. Отдельный человек не так противостоит своему социальному окружению, как простой организм природной окружающей среде — как нечто внутреннее, осмотически отграниченное от чуждого внешнего мира. Абстрактное противостояние субъекта и объекта, внутреннего и внешнего неверно, так как организм новорожденного формируется в человека, лишь воспринимая социальные интеракции. Личностью он становится, вступая в публичное пространство социального мира, ожидающего его с распростертыми объятиями. И это Публичное совместно проживаемого Внутреннего нашего жизненного мира является одновременно как внутренним, так и внешним.
Поэтому подрастающий индивид может сформировать внутренний центр жизни, прожитой с осознанием самого себя, лишь в меру того, как он будет овнешняться в коммуникативно созданных межличностных отношениях. Мнимо частное сознание подпитывается также в выражениях его личностных восприятий и интимных волнений от потоков энергии, которые оно воспринимает от культурной сети публичных, символически выраженных и интерсубъективно разделяемых мыслей. Оживший сегодня в когнитивных науках картезианский образ рекурсивно замкнутой в себе монады сознания, которая находится в непрозрачных отношениях с органическим субстратом ее мозга и генома, направляет нас по ложному пути.
Для меня никогда не было очевидным, что феномен самосознания должен быть чем-то изначальным. Разве мы не осознаём нас самих лишь во взглядах, которые бросает на нас Другой? Во взглядах Ты, второго лица, которое разговаривает со мной как с первым лицом, я осознаю себя не только как переживающего субъекта вообще, но в то же время и как индивидуальное Я. Субъективирующие взгляды Другого обладают индивидуирующей силой.
(2) Все это объясняет парадигму, в которой движутся мои исследования. Подход со стороны философии языка и теория морали, которую я разработал в этих рамках, могли быть инспирированы двумя переживаниями, с которыми я столкнулся школьником: что другие (а) меня не понимали и (Ь) реагировали на это отверганием.
(а) Я вспоминаю о трудностях, с какими сталкивался, когда разговаривал в классе или на школьном дворе, но произносил звуки в нос и искаженно артикулировал их, сам того не осознавая. Я вышел за пределы семьи и хорошо знакомого окружения и должен был самоутверждаться в до известной степени безымянном пространстве. Дающая сбой коммуникация направляет наше внимание на реальность остающегося в других случаях незаметным посреднического мира символов, которые невозможно потрогать как предметы. Только при неудачах среда языковой коммуникации явственно обнаруживается как слой взаимности, общности, без которого мы не можем существовать даже в качестве отдельных индивидов. Мы всегда застаем себя уже в стихии языка. Лишь те, кто владеет речью, могут молчать. Только потому, что изначально мы связаны с другими, мы можем обособляться.
Философы не особенно много интересовались этой образующей общность (Gemeinschaft) силой языка. Начиная с Платона и Аристотеля, они анализируют язык как медиум изображения, изложения (Darstellung) и исследуют логическую форму высказываний, посредством которых мы соотносимся с объектами и воспроизводим факты. Но в первую очередь язык все-таки пригоден для такой коммуникации, при которой каждый по отношению к притязаниям других на значимость (Geltungsansprùchen) может занять позицию «да» или «нет».
Мы используем язык скорее в коммуникативных, нежели в чисто когнитивных целях. Язык не является зеркалом мира, но открывает нам доступ к нему. При этом он всегда определенным образом уже направляет наши взгляды на мир. Следовательно, в него вписано нечто вроде картины мира. К счастью, это предзнание, которое мы обретаем с помощью определенного языка, не дано раз и навсегда. В противном случае в общении с миром и в разговорах мы не узнали бы о нем ничего нового. То, что годится для теоретических языков науки, годится и для повседневности: мы можем пересмотреть значения предикатов или понятий в свете опыта, полученного нами с их помощью.
Кроме того, дефект речи может объяснить, почему я всю жизнь был убежден в превосходстве письменного слова. Письменная форма маскирует изъяны устной речи. Своих студентов я оценивал скорее по их письменным работам, нежели по сколь угодно разумному участию в дискуссиях на семинарах. И как вы видите, к ущербу для своих слушателей, я и по сей день опасаюсь переходить на речь без бумажки. Это отступление к уточненной форме письменных выражений смогло побудить меня к важному теоретическому различению. В коммуникативном действии мы ведем себя до известной степени наивно, тогда как в дискурсе — обмениваемся основаниями, доводами, чтобы доказать ставшие проблематичными притязания на значимость. Дискурс должен позволять реализовать в полном объеме непринужденное давление лучшего аргумента.
(Ь) Эта концепция помогла мне теоретически разработать другой опыт — опыт обид от той более или менее безобидной дискриминации, которой приходится подвергаться многим детям на школьном дворе или на улице, если они не такие, как другие. Тем временем глобализация, массовый туризм, миграция в мировом масштабе и вообще растущий плюрализм мировоззрений и форм культурной жизни продемонстрировали нам всем подобный опыт исключения аутсайдеров и маргинализации меньшинств. Каждый из нас может сегодня представить себе, каково быть иностранцем за границей, чужаком среди чужих, Другим для других. Такие ситуации пробуждают нашу моральную чувствительность. Ибо мораль — это сотканное из средств коммуникации защитное приспособление от чрезмерной уязвимости коммуникативно социализированных индивидов.
Чем больше углубляется индивидуация, тем сильнее запутывается индивид в будто бы внешнем измерении, в становящейся все более густой и нестабильной сети отношений взаимного признания. При этом он подвергается рискам отказа во взаимности. Мораль равного уважения для каждого способствует страховке от этих рисков. Ибо она определяется целью устранения дискриминации и включения маргинализованных элементов в сеть взаимного внимания. Нормы сосуществования, которые могут учредить солидарность даже среди чужаков, зависят от общего признания. Мы должны проводить дискуссии, чтобы разрабатывать и развивать такие нормы. Ведь дискуссии о морали позволяют высказаться всем, кого это затрагивает. Они побуждают участников всякий раз рассматривать и точки зрения других.
(3) До сих пор я говорил о личных мотивах моего детства. Однако лишь цезура 1945 года обогатила мое поколение опытом, без которого я, пожалуй, вряд ли обратился бы к философии и социальной теории. Общество и режим до известной степени нормально пережитой повседневности буквально за одну ночь оказались изобличенными как патологические и преступные. Поэтому конфронтация с наследием национал-социалистского прошлого стала главной темой моей взрослой политической жизни. Направленный в будущее интерес, возникающий из этого взгляда на прошлое, касается жизненных отношений, ускользающих от ложной альтернативы между «общностью» («Gemeinschaft») и «обществом»(«Gesellschaft»). Мне представляются — как говорит Брехт — «дружественные» формы сосуществования, которые не препятствуют приросту дифференциации в современных обществах и не отрицают зависимости прямоходящих субъектов друг от друга и их взаимного упования друг на друга.
За несколько месяцев до моего шестнадцатилетия подошла к концу Вторая мировая война. До времени основания ФРГ и начала моей учебы летом 1949 года были четыре чутких года юности. Меня постигло «счастье позднего рождения» — я был достаточно зрелым, чтобы вместе с другими совершить исторический перелом в морально чувствительном возрасте, но слишком молодым, чтобы быть отягощенным политическими обстоятельствами. Мы даже не успели стать солдатами. И нам не пришлось отвечать за ложные партийные взгляды и чреватые последствиями политические заблуждения. После разоблачений Освенцима у всего оказалось двойное дно. То, что мы до сих пор переживали как более или менее нормальные детство и юность, теперь стало восприниматься как повседневность под сенью цивилизационного разрыва. Мои сверстники без какой бы то ни было собственной заслуги обрели возможность без всяких умолчаний получить уроки Нюрнбергского процесса над военными преступниками, за ходом которого мы следили по радио. Мы усвоили сделанное Карлом Ясперсом различение между коллективной виной и коллективной ответственностью.
Этот габитус сегодня многократно рассматривался критически и весьма далек от того, чтобы быть какой-то заслугой. Образец реакции, имевшей место у моих правых и либеральных, а также у левых ровесников, несет в себе неизбежные черты, типичные для времени. Как бы бесплатно приобретенные морально-политические познания сочетались в те годы с революционизацией образа мыслей в целом — с культурной открытостью Западу. В нацистский период мы, незнакомые с Веймарской республикой, росли в глухой, заряженной рессентиментом среде почвеннического китча, монументализма и культа смерти. После 1945 года открылись врата к искусству экспрессионизма, к Кафке, Томасу Манну и Герману Гессе, к англосаксонской литературе мирового значения, к современной нам философии Сартра и французским левым католикам, к Фрейду и Марксу, а также к прагматизму, например, Джона Дьюи, чьи ученики оказывали определяющее влияние на reeducation[9]. Фильмы тех лет несли в себе волнующие послания. В конструктивизме Мондриана, в холодных геометрических формах архитектуры «Баухауса» и в бескомпромиссном индустриальном дизайне освобождающий, революционный дух модерна нашел в высшей степени убедительное визуальное воплощение.
Для меня магическим словом стала «демократия», а не англосаксонский либерализм. Конструкции разумно-правовой традиции, которые в те годы доходили до меня благодаря популярным изложениям, сочетались с духом прорыва и обещаниями эмансипации эпохи модерна. Тем больше мы, студенты, ощущали себя изолированными в неизменно авторитарном окружении послевоенного общества. Непрерывная сохранность общественных элит и структур предрассудков, с помощью которой Аденауэр покупал одобрение своей политики, оказывала парализующее воздействие. Не было ни разрыва, ни появления новых личностей, ни перемены менталитета — ни морального обновления, ни изменения политического настроя. Глубокое политическое разочарование я разделял с моей женой, с которой познакомился в годы учебы. Даже в 50-е годы можно было столкнуться с элитарным и в то же время далеким от политики самовосприятием немецкого университета, а также с тем злосчастным сочетанием национализма и обывательски чванливого антисемитизма, которое духовно разоружило наших академических наставников, а то и прямо бросило в объятия нацистов в 1933 году.
В таком климате мои скорее левые политические убеждения едва ли могли соприкасаться с изучением философии. Политика и философия, эти две вселенные мысли, длительное время оставались разделенными. Они впервые столкнулись в конце недели летнего семестра 1953 года, когда мой друг Карл-Отто Апель вручил мне свежеотпечатанный экземпляр Хайдеггерова «Введения в метафизику». До тех пор Хайдеггер, хотя и на отдалении, был моим основополагающим учителем. Я прочел «Бытие и время» глазами Кьеркегора. Фундаментальная онтология содержала этику, которая, как мне казалось, апеллировала к индивидуальной совести, к экзистенциальной правдивости одиночки (des Einzelnen). И вот тот самый Хайдеггер опубликовал отредактированные и непрокомментированные лекции 1935 года. Лексикон этой лекции отражал обожествление народного духа, драчливую строптивость и коллективизм торжественного Мы-Говорим (Wir-Sagens). Неожиданно «здесь-бытие народа» заняло место всякий раз индивидуального «здесь-бытия». Мой недоверчивый ужас я описал тогда, вложив всю душу.
«Мыслить с Хайдеггером против Хайдеггера», — гласило заглавие той газетной статьи, которая все еще выдает прилежного ученика Хайдеггера. По выбору цитат можно и сегодня узнать, что меня тогда взволновало в тексте Хайдеггера. Это были прежде всего четыре момента. Фатальная связь героического призыва к «творческой власти» с культом жертвы — «глубочайшим и широчайшим „да“, сказанным гибели». Затем меня разозлили платонические предрассудки немецкого мандарина, который девальвировал «разум (Intelligenz)» по сравнению с «духом», анализ по сравнению с собственно мышлением, а эзотерическую истину желал оставить для «немногих». Меня раздражали также антихристианские и антизападные аффекты, направленые против эгалитарного универсализма Просвещения. Но подлинное возмущение вызывало отрицание морально-политической ответственности национал-социалистского философа за последствия массовых преступлений, о которых тогда, спустя восемь лет после окончания войны, едва ли кто-нибудь еще говорил. В последовавшей контроверзе интерпретация, в которой Хайдеггер стилизовал фашизм под снимающий личную ответственность «посыл бытия», совсем исчезла из поля зрения. Как известно, он отделывался от своих богатых последствиями политических заблуждений как от простого отражения «безумия», за которое не несут личной ответственности.
(4) В последующие годы я отчетливее понял аффект, объединявший между собой таких мыслителей, как Хайдеггер, Карл Шмитт, Эрнст Юнгер или Арнольд Гелен. У всех у них презрение к массам и усредненному сочеталось, с одной стороны, с торжеством властного одиночки, избранного и необычайного, а с другой — с отверганием молвы, публичности и неподлинного. Молчание превозносится по сравнению с говорением, порядок приказов и послушания — по сравнению с равенством и самоопределением. Таким образом, младоконсервативное мышление определилось посредством грубого противопоставления тому основному демократическому импульсу, которым мы были движимы с 1945 года. Для меня этот «веймарский синдром» превратился в негативный отправной пункт, когда я, завершив учебу, перешел к теоретическому осмыслению разочарования по поводу вязкого, то и дело подвергавшегося опасности процесса демократизации в послевоенной Германии. Мое опасение по поводу политического рецидива до середины 80-х годов оставалось стимулом для научной работы — работы, которую я начал в конце 50-х годов с книги «Структурное изменение публичности».
Будучи ассистентом Теодора В. Адорно, я поначалу работал сотрудником Франкфуртского института социальных исследований. Критическая теория общества предоставила мне перспективу, в которой начала американской, французской и английской демократии, а также то и дело терпящие крах подступы к демократии в Германии расположились в более всеобъемлющем контексте общественной модернизации. Тогда, в конце 50-х годов, политическая культура у нас еще никоим образом не укоренилась. Было вовсе не ясно, что принципы до известной степени навязанного извне демократического строя укоренились в головах и сердцах граждан. И очевидно, такое изменение менталитета не могло происходить изолированно. Невозможно было внедрить его и попросту административно. Лишь живое и по возможности дискурсивное формирование общественного мнения могло продвигать вперед этот процесс.
Поэтому мое теоретическое внимание обратилось на политическую публичность. Общий феномен «публичного пространства», возникающего уже в простых интеракциях, интересовал меня всегда в отношении таинственной силы интерсубъективности, способной объединять различное, не приравнивая его элементы друг к другу. По публичным пространствам можно считывать структуры общественной интеграции. В состоянии публичных пространств быстрее всего проявляются аномические черты распада или трещины репрессивного навязывания общинного уклада. В условиях современных обществ политическая публичность демократической общности приобретает особенное симптоматическое значение для интеграции общества. А именно: сложные общества можно нормативно сплачивать только посредством абстрактной и юридически опосредованной солидарности между гражданами. Хрупкая общность между гражданами, которые уже не могут знать друг друга лично, может устанавливаться и репродуцироваться лишь с помощью процесса формирования общественного мнения и общественной воли. К состоянию демократии можно прислушаться по пульсу ее политической публичности.
Однако профессора не только ученые, которые с позиции наблюдателей занимаются вопросами политической публичности. Они еще и граждане. И время от времени принимают участие в политической жизни своей страны в качестве интеллектуалов. Сам я в 50-е годы участвовал в пацифистском протесте «Пасхальных маршей», а в 60-е мне пришлось занять публичную позицию в связи со студенческими протестами. В 80-90-е годы я участвовал в дебатах о проработке национал-социалистского прошлого, о гражданском неповиновении, о способе объединения Германии, о первой иракской войне, о разработке права на убежище и т. д. В последние десять лет я высказывался преимущественно по вопросам европейского объединения и биоэтики. Со времени противоречащего международному праву вторжения в Ирак меня занимает постнациональная констелляция применительно к тому, что произойдет в будущем с кантовским проектом всемирно-гражданского порядка. Я упоминаю об этой деятельности, так как в заключение хотел бы сообщить, чему я, по-моему, научился относительно роли интеллектуала на собственных ошибках и на ошибках других.
Интеллектуал должен публично пользоваться профессиональным знанием, которым он располагает, например, как философ или писатель, как социолог или физик, не будучи спрошенным, то есть не получая поручений ни с какой стороны. Не будучи беспристрастным, он должен высказываться, осознавая возможность ошибаться. Он должен ограничиваться важными темами, приводить объективную информацию и по возможности хорошие аргументы; таким образом, он должен стараться улучшать достойный сожаления дискурсивный уровень публичных дискуссий. И в других отношениях от интеллектуала ожидается трудное хождение по краю. Он предает свой авторитет и в том и в другом аспекте, если тщательно не отделяет свою профессиональную роль от публичной. И он не вправе использовать влияние, которого добивается словами, в качестве средства достижения власти, то есть путать «влияние» с «властью». На государственной службе интеллектуалы перестают быть интеллектуалами.
То, что мы по названным критериям, как правило, терпим крах, неудивительно; но это не может обесценить сами критерии. Ибо интеллектуалы, которые весьма часто боролись с себе подобными и объявляли их умершими, не могут позволить себе одного: быть циничными.
Другу Тому Маккартни на 60-летпие
Томас Маккарти в предисловии к «Идеалам и иллюзиям» характеризует два направления, в которых продвигалась критика кантианских понятий разума, начиная с Гегеля, так: «On one side are those who, in the wakes of Nietzsche and Heidegger, attack Kantian conceptions of reason and the rational subject at their very roots; on the other side are those who, in the wakes of Hegel and Marx, recast them in sociohistorical molds»[11]. Кантовские «идеи» сохраняют первоначальную двойственную роль даже в своих прагматически десублимированных формах. Они — идеалы и иллюзии — используются как путеводная нить критики и одновременно разоблачаются как питательная почва трансцендентальной видимости. Правда, Маккарти в равной степени обрушивается и на иконоборческую деконструкцию, которая вместе с водой выплескивает ребенка, и на нормативистское толкование, оставляющее в неприкосновенности иллюзию чистого разума. Согласно прагматическому подходу, он сохраняет в поле зрения обе функции разума — функцию, устанавливающую нормы и делающую возможной критику, а также функцию вуалирующую, то есть приглашающую к самокритике: «If we take a pragmatic turn, we can appreciate both aspects of the social-practical ideas of reason: their irreplaceable function in cooperative interaction and their potential for misuse»[12].
В другом месте Маккарти говорит о «social-practical analogues of Kant's ideas of reason»[13]. Тем самым имеются в виду прежде всего три формально-прагматические предпосылки коммуникативного поведения. Общая подстановка, подмена (Unterstellung) объективного мира, рациональность, которой взаимно подчиняются (sich unterstellen) действующие субъекты, и безусловное значение, на которое они претендуют в речевых актах для своих высказываний, отсылают друг к другу и формируют аспекты десублимированного разума, воплощенного в повседневной коммуникативной практике: «The idealizations of rational accountability and real world objectivity both figure in our idealized notion of truth, for objectivity is the other side of the intersubjective validity of certain types of truth claims»[14]. Тем самым трансцендентальное напряжение между идеальным и реальным, между царством умопостигаемого и царством явлений вторгается в социальную реальность институтов и взаимосвязаных действий. Именно эту трансформацию «чистого» разума в «ситуационный» Маккарти мощно использует против абстрактно-ликвидирующей критики разума в стиле объективирующих трудов Фуко и парадоксальных разоблачающих и дестабилизирующих трудов Деррида (при этом не пренебрегая результатами деконструкции тех иллюзий разума, которые проникают вплоть до капилляров повседневных дискурсов).
«Ситуационность» разума понимали и на традиционной линии исторического мышления от Дильтея до Хайдеггера, и на линии прагматического мышления от Пирса до Дьюи (и некоторым образом Витгенштейна) как задачу детрансцендентализации познающего субъекта. Конечный субъект должен пребывать «в мире», не утрачивая полностью своей «миропроизводящей» спонтанности. Поэтому дискуссия между Маккарти и учениками Хайдеггера, Дьюи и Витгенштейна представляет собой семейный спор по вопросу, какая сторона правильно осуществляет детрансцендентализацию[15]: теряются ли следы трансцендирующего разума в песках историзации и контекстуализации или же разум, воплощающийся в исторических контекстах, сохраняет способность к трансценденции изнутри? Обладает ли сотрудничество способных к обучению субъектов, в рамках их артикулированных в языке жизненных миров, силой для пересмотра взглядов ради рационально мотивированного изменения интерпретации мира? Явлен ли разум в «мирораскрывающем» событии (Geschehen) языка или же он остается в то же время «миродвижущей» силой?[16]
В диспуте с деконструктивистами спорной является отнюдь не постановка вопроса как таковая. Но для учеников Юма, то есть для значительной части аналитической философии, диалектика мирораскрывающего языка и внутримирового учебного процесса не имеет даже как следует определенного смысла. Если мы не будем полагаться на Кантову идею «мирообразующего» разума и на концепцию рассудка, который «конституирует» предметы возможного опыта, то не может быть оснований и для детрансцендентализации «сознания» познающих и действующих субъектов, а тем более — для спора о проблемах, возникающих вследствие такой корректировки. Маккарти отстаивает лингвопрагматическое объяснение «ситуационности разума» против деконструктивистских возражений. Я же попытаюсь дать отпор непониманию со стороны аналитической философии вопроса о детрансцендентализированном использовании разума.
Разумеется, я не хотел бы открыто агитировать за формально-прагматическую теорию значения и повторять хорошо знакомые аргументы[17]. Трудность понимания заключается не в деталях, но в подходе. Семантика истины создала внутреннюю взаимосвязь между значением и условиями применимости высказываний и тем самым проторила путь к концепциям рациональности, воплощенной в языке или даже в коммуникации (Дэвидсон, Даммит, Брэндом). Но с помощью когда-то установленных Юмом и Кантом стрелок, открывающих или закрывающих номиналистическое рассмотрение операций человеческого духа, аналогичные по структуре мысли сегодня все еще направляются по другой колее и по разнообразным направлениям.
Если я правильно рассуждаю, перестройка кантовских «идей» чистого разума в «идеализирующие» условия коммуникативного поведения создает трудности для понимания прежде всего в отношении фактической роли перформативно предполагаемых контрафактических гипотез. А именно: последним приписывается оперативная эффективность для структурирования процессов понимания и для организации взаимосвязей действия: «This (move) has the effect of relocating the Kantian opposition between the real and the ideal within the domain of social practice. Cooperative interaction is seen to be structured around ideas of reason which are neither fully constitutive in the Platonic sense nor merely regulative in the Kantian sense. As idealizing suppositions we cannot avoid making while engaged in processes of mutual understanding, they are actually effective in organizing communication and at the same time court-terf actual in ways that point beyond the limits of actual situations. As a result, social-practical ideas of reason are both „immanent“ and „transcendent“ to practices constitutive of forms of life»[18].
Согласно формально-прагматическому воззрению, рациональная внутренняя структура действия, ориентированного на понимание, отражается в подстановках, которые должны принимать акторы, если они вообще включаются в эту практику. Необходимость такого «долженствования» надо понимать скорее в смысле Витгенштейна, нежели Канта, — не в трансцендентальном смысле всеобщих, необходимых и не имеющих истока умопостигаемых, интеллигибельных, условий возможного опыта, но в грамматическом смысле «неизбежности», которая получается из внутренних понятийных связей заученной, тем не менее «неумолимой для нас» системы поведения, управляемого правилами. Согласно прагматической дефляции кантовского подхода, «трансцендентальный анализ» означает исследование предположительно всеобщих, но лишь de facto неумолимых условий, которые должны выполняться, чтобы могли проявиться определенные основополагающие практики или достижения. В этом смысле «основополагающими» являются все практики, для которых в пределах наших социокультурных жизненных форм нет даже хотя бы мыслимых функциональных эквивалентов. Естественный язык можно заменить каким-либо другим. Но для пропозиционально обособленного языка как такового (для «возможности классификации») не существует замены, которую можно было бы представить и которая могла бы выполнять те же самые функции. Это основополагающее представление я хотел бы пояснить, генеалогически оглядываясь на Канта.
В нашей связи речь у меня идет не о систематической задаче раскрытия понятия «коммуникативный разум»[19], но о контексте возникновения этой концепции. Я буду рассматривать уже упомянутые идеализирующие предпосылки, которые перформативно осуществляются в коммуникативном действии: общая для всех подмена мира независимо существующих предметов; взаимная подстановка рациональности или «вменяемости»; безусловность таких выходящих за рамки контекста притязаний на значимость, как истина и моральная правота; требовательные аргументационные предпосылки, которых придерживаются участники для децентрирования своих перспектив толкования. Я говорю здесь о «предпосылках», поскольку пресуппозиции представляют собой условия, которые должны быть выполнены, чтобы обусловленное могло получить одно из двух ценностных значений: акты соотнесения без системы референции не могут ни удаться, ни не удаться; без подстановки рациональности участники коммуникации не могут ни понимать, ни не понимать друг друга; если высказывания в одном контексте обладают свойством «истинности», которое они могут утратить в другом контексте, то соответствующее притязание на истину не вызывает сомнений не в каждом контексте; без коммуникативной ситуации, в которой возможно непринужденно-принудительное воздействие лучшего аргумента, не могут идти в счет ни аргументы «за», ни аргументы «против». Проблемой того, в каких отношениях эти предпосылки имеют «идеальное» содержание, мы еще займемся.
Как бы то ни было, напрашивается сходство этих пресуппозиций с кантовскими понятиями. Генеалогическую связь можно предположить:
— между «космологической идеей» единства мира (или тотальностью условий в чувственном мире) и прагматической подстановкой всеобщего объективного мира (1);
— между «идеей свободы» как постулатом практического разума и прагматической подстановкой рациональности вменяемых акторов (2);
— между тотализирующим движением разума, который — как «способность к идеям» — трансцендирует все обусловленное по направлению к необусловленному, и безусловностью притязаний на значимость, выдвигаемых в коммуникативном действии (3);
— наконец, между разумом как «способностью создавать принципы», который берет на себя роль «верховного суда над всеми правами и притязаниями», и рациональным дискурсом как неумолимым форумом возможного оправдания (4).
Эти взаимосвязи из истории понятий (1–4) я буду раскрывать в первой части. Конечно, идеи чистого разума переводятся с языка трансцендентальной философии на язык формальной прагматики не без потерь. Формированием «аналогий» ничего не решается. В ходе трансформации кантовские пары противоположностей (конститутивное-регулятивное, трансцендентальное-эмпирическое, имманентное-трансцендентное и т. д.) утрачивают свою остроту, так как детранс-цендентализация означает глубокое проникновение в архитектонику основных допущений. В свете этих генеалогических связей мы обнаруживаем и перекрестки, на которых аналитическая философия языка отвергает наследие кантовских идей разума. Аналитическая философия языка — как я покажу во второй части — одинаково пригодна и для подобных нормативных описаний языковой практики, и для более опирающейся на Канта формальной прагматики. Исходя из критики психологизма у Фреге (5), я следую путеводной нити аналитического пути дискуссии, сначала рассматривая принцип снисхождения Дэвидсона (6), затем критическую рецепцию Витгенштейна у Даммита (7) и, наконец, концепцию понимания как дискурсивного обмена основаниями у Брэндома (8).
(1) Наряду с идеей единства мыслящего субъекта и наряду с идеей Бога как единого источника условий всех предметов мышления Кант причисляет к теоретическим идеям разума космологическую идею единства мира. Относительно эвристической функции, которой обладает эта идея для прогресса эмпирического познания, Кант говорит о некоем «гипотетическом» использовании разума. Тотализирующее предвосхищение всецелости предметов возможного опыта имеет функцию, руководящую познанием, а не делающую познание возможным. Если эмпирическое познание представляет собой «пробный камень истины», то космологическая идея играет роль методологического принципа полноты; эта идея отсылает к цели систематического единства рассудочных познаний. В отличие от конститутивных категорий рассудка и форм наглядного представления «единство мира» представляет собой регулятивную идею.
Метафизическое мышление попадает под влияние диалектической видимости гипостазированного мирового порядка, так как оно конститутивно пользуется этой регулятивной идеей. Конкретизирующее применение теоретического разума путает конструктивный проект некоего focus imaginarius[20] для успешного исследования с формированием (Konstitution) некоего предмета, доступного опыту. Этому чрезмерному — ибо «аподиктическому» — применению разума соответствует «трансцендентное», выходящее за пределы сферы возможного опыта, использование категорий рассудка. Перешагивание через границы приводит к недопустимому уподоблению понятия «мир» — как целого всех доступных опыту объектов — понятию предмета в большом формате, репрезентирующему мир как таковой. Различие между миром и внутримировым, на которое сетует Кант, должно оставаться в сохранности даже тогда, когда трансцендентальный субъект утрачивает положение по ту сторону времени и пространства и преобразуется во множество субъектов, способных к речи и действию.
Детрансцендентализация приводит, с одной стороны, к встраиванию социализированных субъектов в контексты жизненного мира, а с другой — к пересечению познания с языком и действием. Вместе с архитектоникой теории изменяется и понятие «мир». Прежде всего я объясню, что я подразумеваю под «формально-прагматической подстановкой мира (Weltunterstellung)» (а), чтобы затем обратить внимание на важные последствия, а именно: на смену трансцендентального идеализма неким внутренним реализмом (Ь), на регулятивную функцию понятия истины (с) и на соотнесенное с жизненным миром встраивание мировых соотношений в контекст (d).
(а) Субъекты, способные к речи и действию, должны, исходя из горизонта всякий раз общего для них «жизненного мира», быть в состоянии «соотноситься» «с чем-либо» в объективном мире, если в коммуникации между собой они «о чем-то» договариваются или в практическом общении стремятся «с чем-либо» справиться. А чтобы эти субъекты — будь то в коммуникации о положениях вещей или в практическом знакомстве с людьми и предметами — могли с чем-либо соотноситься, они должны — каждый за себя, но в согласии со всеми остальными — исходить из какой-то прагматической предпосылки. Они подменяют (unter-stellen) «мир» как совокупность независимо существующих предметов, которые можно оценивать или как-то с ними обращаться. «Доступными оценке» являются все предметы, о которых вообще возможны фактические высказывания. Но лишь с предметами, идентифицируемыми в пространстве и во времени, можно «обращаться» в смысле целенаправленной манипуляции.
«Объективность» мира означает, что мир «дан» нам как «для всех идентичный». При этом именно языковая практика — прежде всего практика употребления единственных в своем роде терминов — вынуждает нас к прагматической подстановке общего для всех объективного мира. Встроенная в естественные языки система референции обеспечивает говорящим формальное предвосхищение возможных соотносящихся между собой предметов. Посредством этой формальной подмены мира коммуникация о чем-либо в мире пересекается с практическими вмешательствами в мир. Для говорящих и акторов это один и тот же объективный мир, о котором они могут договариваться и в который они могут вмешиваться. Для перформативного обеспечения семантических соотношений важно, чтобы говорящие в качестве акторов находились в контакте с предметами практического обращения и могли возобновлять такие контакты[21].
Концепция подстановки мира, как и Кантова космологическая идея разума, покоится на том трансцендентальном различии между миром и внутримировым, которое у Хайдеггера возвращается в виде онтологического различения между «бытием» и «сущим». Подменяемый нами объективный мир не того же рода, как то, что, соответственно этой подстановке, может в нем предстать в качестве объекта (обстоятельства, вещи, события). С другой стороны, эта концепция больше не сочетается с Кантовыми понятиями, образующими оппозиции. Вместе с детрансцендентализирующим демонтажом априорных категорий рассудка и форм созерцания стирается классическое различение между разумом и рассудком. Очевидно, что прагматическая подстановка мира является не регулятивной, но «конститутивной» идеей для установления соотношений со всем, о чем могут быть установлены факты. Правда, при этом понятие мира остается настолько формальным, что система для возможных соотношений вообще не предполагает никаких понятийных определений для предметов. Все попытки реконструировать материальное смысловое априори для возможных соотносимых между собой предметов заканчивались неудачей[22].
(Ь) С этой точки зрения теряет свой смысл и различение между явлением и «вещью самой по себе (Ding an sich)». Опыт и суждения соединены обратной связью посредством практики овладения реальностью. Они — через действие, решающее проблемы и контролируемое по результату, — находятся в контакте с ошеломляющей реальностью, которая противостоит нашему доступу или даже «сотрудничает» с ним. С онтологической точки зрения на место трансцендентального идеализма, представляющего всецелость предметов, воспринимаемых при помощи опыта в качестве мира «для нас», именно в качестве явленного мира, приходит внутренний реализм. В соответствии с ним «реально» все, что может быть представлено в истинных высказываниях, хотя факты интерпретируются на таком языке, который в данном случае является «нашим». Сам мир не навязывает нам «свой» язык; сам он не говорит, а «отвечает» лишь в переносном смысле[23]. «Действительным» мы называем существование высказанных положений вещей. Но это «веритативное бытие» фактов — соответственно репрезентационной модели познания — нельзя представить как отраженную действительность и тем самым приравнять к «существованию» предметов.
Констатации фактов не могут бесследно упразднить оперативный смысл учебных процессов, решений проблем и оправданий, из которых они все-таки получаются. Поэтому рекомендуется — вместе с Чарлзом Сандерсом Пирсом — проводить различие между «реальностью» (или действительностью), представленной в зависимости от языка, и переживаемой в практических делах (в качестве сопротивляющейся) «экзистенцией» всего того, с чем мы «сталкиваемся» в рискованном мире и с чем мы должны «справляться». В истинных высказываниях уже обработаны «любезность» или «строптивость» объектов, о которых идет речь. Поэтому в «выдерживании» положения вещей косвенно проявляется и «экзистенция» строптивых предметов (или фактичность ошеломляющих обстоятельств). Однако этот «мир», который мы подменяем как всецелость предметов, а не фактов, не следует смешивать с «действительностью», которая состоит из всего, что можно представить в истинных высказываниях.
(с) Оба понятия, «мир» и «действительность», выражают тотальности, но лишь понятие действительности — из-за его внутренней связи с понятием истины — можно сопоставить с регулятивными идеями разума. Пирсово понятие реальности (как совокупности устанавливаемых фактов) является регулятивной идеей в духе Канта, потому что оно обязывает к констатации фактов при ориентации на истину, что, со своей стороны, имеет регулятивную функцию. Для Канта «истина» не является идеей, а также не находится в связи с идеями разума, потому что трансцендентальные условия объективности опыта в то же время должны объяснять истину суждений опыта: «Для Канта вопрос […] об условиях возможности установления предмета (Gegenstandkonstitution), то есть установления (Konstitution) смысла объективности, был тождествен вопросу […] об условиях возможности интерсубъективной значимости истинного познания»[24]. К.-О. Апель, напротив, отстаивает различение между прагматически истолковываемым «априори опыта», которое определяет смысл предметов возможного опыта, и условиями аргументационного оправдания высказываний о таких предметах.
Пирс стремился объяснить саму «истину» эпистемическими понятиями ориентированного на истину прогресса в познании. Смысл истины определяется у Пирса с предвосхищением того консенсуса, которого должны добиваться все участвующие в самокорректирующемся процессе исследования при идеальных условиях познания[25]. Идеально отграниченное «community of investigators»[26] образует форум для «верховного суда» разума. Против подобной эпистемизации понятия истины, когда «истина» уподобляется «идеально оправдываемой утверждаемости», можно привести хорошие основания[27]. Однако ориентация на истину — как на «неотъемлемое свойство» высказываний — становится неизбежной регулятивной функцией для принципиально опровержимых процессов оправдания как раз тогда, когда эти процессы даже в благоприятнейшем случае могут привести лишь к решению о рациональной приемлемости, но не об истинности высказываний[28].
Критическая по отношению к метафизике суть кантовского предостережения от аподиктического использования разума или от трансцендентного использования рассудка сохраняется и после детрансцендентализации, которая связывает объективное познание с дискурсивным оправданием как «пробным камнем истины». И тогда не чувственность и рассудок определяют границу, отделяющую трансцендентальное использование нашей способности познания от ее трансцендентного использования; эту границу определяет форум рациональных дискурсов, в которых хорошие основания должны развернуть свою убеждающую силу.
(d) Различие между истиной и рациональной приемлемостью в определенной степени занимает место различения между «вещью самой по себе» и явлением. Эту трансцендентальную пропасть Кант не смог преодолеть даже с помощью регулятивной идеи единства мира, потому что даже эвристика совершенствования всех относительных познаний не выводит рассудок из царства феноменов. И даже после детрансцендентализации познающего субъекта остается зазор между тем, что является истинным, и тем, что для нас считается оправданным или рационально приемлемым. Хотя этот зазор невозможно замкнуть в рамках дискурсов окончательно, его все-таки можно замкнуть прагматически посредством рационально мотивированного перехода от дискурса к действию. Поскольку дискурсы остаются укорененными в жизненном мире, то между обеими ролями, которые играет идея ориентации на истину здесь и там — в формах уверенности действий и гипотетических притязаний на значимость, — возникает внутренняя взаимосвязь[29].
Как бы то ни было, регулятивная функция ориентации на истину, опирающаяся на подстановку объективного мира, соотносит процессы фактического оправдания с целью, которая до известной степени мобилизует верховный суд разума. А именно: теоретические идеи разума в ходе детрансцендентализации как бы выступают из статического мира умопостигаемого и развертывают свою динамику в пределах, внутри жизненного мира. Мы имеем, говорит Кант, лишь «идею», но не «знание» умопостигаемого мира. После того как космологическая идея оказалась переведенной в подмену общего для всех объективного мира, ориентация на безусловные притязания на значимость все-таки высвобождает ресурсы мира, некогда бывшего умопостигаемым, для приобретения эмпирических знаний. Отказ от трансцендентально-логических фоновых допущений превращает идеи разума в идеализации, принимаемые субъектами, способными говорить и действовать. Возвышенное до потустороннего «царства» и застывшее «идеальное» разжижается в посюсторонние операции, переносится из трансцендентного состояния ради свершения «трансценденции внутри». Ибо в дискурсивном споре о правильной интерпретации того, что встречает нас в мире, контексты дрейфующих друг из друга жизненных миров необходимо преодолевать изнутри.
Субъекты, способные говорить и действовать, могут настраиваться на внутримировое, лишь исходя из горизонта своего соответствующего жизненного мира. Соотношений в мире (Weltbezùge), свободных от контекста, не существует вообще. Хайдеггер и Витгенштейн — каждый на свой лад — показали, что трансцендентальное предметное сознание у Канта подпитывается ложными абстракциями[30]. Контексты жизненных миров и языковые практики, в которых социализированные субъекты «всегда уже» находятся, открывают мир в перспективе смыслоучреждающих традиций и обычаев. Все, что встречает их в мире, члены локального языкового сообщества воспринимают в свете привычного «грамматического» предпонимания, а не как нейтральные предметы. Языковая опосредованность внутримировых соотношений объясняет обратную связь подменяемой в действии и языке объективности мира с интерсубъективностью взаимопонимания между участниками коммуникации. Тот факт, который я высказываю о некоем предмете, должен утверждаться по отношению к другим фактам, которые могут ему противоречить, а в известных случаях — должен быть оправдан. Особая потребность в интерпретации возникает из-за того, что даже при дескриптивном употреблении языка мы не можем отвлечься от его мирооткрывающего характера.
Эти проблемы перевода проливают некоторый свет на густоту контекстов жизненного мира, но они не дают основания для теоремы о несоизмеримости[31]. Участники коммуникации могут находить взаимопонимание, переступая границы расходящихся жизненных миров, так как с помощью взгляда на общий для них объективный мир они ориентируются притязать на истину, то есть на безусловную значимость своих высказываний. К этой ориентации на истину я еще вернусь.
(2) Космологическая идея единства мира разветвляется, с одной стороны, на прагматическую подмену объективного мира как совокупности предметов, а с другой — на ориентацию на действительность, понимаемую как совокупность фактов. На идеализацию другого рода мы наталкиваемся в межличностных отношениях между субъектами, способными говорить и действовать, которые друг друга «ловят на слове» и «требуют ответа». В кооперативном обхождении между собой они должны взаимно подчиняться (sich unterstellen) рациональности, во всяком случае до поры до времени. При особых обстоятельствах может оказаться, что это подчинение (Unterstellung) было неоправданным. Вопреки ожиданию может обнаружиться, что другой не в состоянии давать отчет о своих поступках и высказываниях и что мы также не видим, как он смог бы оправдать свое поведение. В контексте действия, ориентированного на взаимопонимание, такое разочарование выступает лишь на фоне подчинения рациональности, которую мы — поскольку мы вообще принимаем участие в коммуникативном действии — должны принимать. Это подчинение означает, что интенционально действующий субъект в состоянии при соответствующих обстоятельствах привести более или менее приемлемое основание, исходя из которого он (или она) вел себя или высказывался (или позволял себе реагировать) так, а не иначе. Непонятные и странные, причудливые и загадочные высказывания провоцируют расспросы, так как эти высказывания имплицитно противоречат подчинению, неизбежному в коммуникативном поведении, и поэтому сбивают с толку.
Кто не может взять на себя ответственность за свои действия и высказывания перед другими, вызывает подозрение, что он поступает «невменяемо». Даже уголовный судья при подозрении в преступлении сначала устанавливает вменяемость обвиняемого. В дальнейшем он проверяет, имеются ли извиняющие основания. Для честного оценивания поступка мы должны знать, вменяемым ли был совершивший его и следует ли приписывать проступок скорее обстоятельствам или же самому его исполнителю. Извинительные обстоятельства подтверждают подчинение рациональности, которую мы проводим не только в ходе судебного разбирательства, но и в повседневности по отношению к другим акторам. Правда, пример юридического дискурса годится лишь для сравнения прагматического подчинения вменяемости с кантовской идеей свободы.
До сих пор мы рассматривали разум «в его теоретическом применении» — как «способность судить соответственно принципам». Разум становится «практическим», поскольку он определяет стремление к желаемому (Wollen) и действие в соответствии с принципами. К тому же идея свободы через выраженный в категорическом императиве нравственный закон обретает «собственную причинность», а именно рационально мотивирующую силу хороших оснований. В отличие от теоретических идей разума, которые всего лишь регулируют применение рассудка свобода как «неотменимое требование практического разума» является конститутивной для действия. Разумеется, мы можем всякий раз рассматривать действия и в категориях наблюдаемого поведения как процессы, обусловленные законами природы. Однако в плане практических намерений мы должны соотносить действия с основаниями, из которых разумный субъект может их выводить. «Практические намерения» означают смену точки зрения (Perspektivenwechsel) по отношению к тому виду нормативной оценки, с которой мы — при нашей подстановке рациональности — вступаем в коммуникативное действие.
Конечно, основания, являющиеся релевантными для «свободы» (в кантовском смысле), образуют лишь один сектор спектра оснований, согласно которым подтверждается вменяемость коммуникативно действующих субъектов. Кант в общем определяет свободу как способность актора обязывать свою волю максимами, то есть ориентировать свое действие на правила, понятием о которых он располагает. Поэтому «свобода произвола (Willkùrfreiheit)» позволяет нам — в зависимости от склонности и субъективно избранной цели — принимать правила смышлености или сноровки, в то время как «свободная воля» следует универсально значимым законам, которые она из благоразумия сама задала себе, исходя из моральной точки зрения. Хотя свобода произвола предшествует свободной воле, она остается подчиненной последней в том, что касается целеполагания. Следовательно, Кант ограничивается технико-практическими и морально-практическими основаниями. Коммуникативное действие вводит в игру более обширный спектр оснований — эпистемические основания для истинности высказываний, этические точки зрения для аутентичности жизненных решений, индикаторы искренности признаний, эстетический опыт, нарративные объяснения, стандарты культурных ценностей, притязания на право, договоренности и т. д. Вменяемость измеряется не только критериями моральности и целерациональности. Вменяемость не является делом только практического разума, она состоит вообще в способности актора ориентировать свои действия на притязания на значимость[32].
Среди идей практического разума свобода является единственной, по поводу которой Кант полагает, что мы априори можем осознать возможность ее реализации. Потому эта идея для всякого разумного существа обретает «законодательствующую» силу. Она делается наглядной благодаря идеалу некоего «царства целей», с которым все разумные существа связаны по законам сообщества таким образом, чтобы никогда не относиться друг к другу как к средству, но всегда как к цели самой по себе (als Zwecke an sich selbst). Хотя в этом царстве каждый гражданин является «вообще законодательствующим, он и сам подчинен этим законам». Мы априори обладаем пониманием данной модели самозаконодательства, которое означает двоякое. С одной стороны, оно имеет категорический смысл обязательства (а именно реализации царства целей посредством собственных действий и позволений), а с другой — трансцендентальный смысл достоверности (что можно способствовать достижению этого царства благодаря нашему поведению). Мы можем априори знать, что осуществление этой практической идеи возможно.
В первом аспекте сравнение идеи свободы с подчинением рациональности (Rationalitàtsunterstellung) в коммуникативном действии дает не много. Рациональность не является обязательством. Даже в отношении морального или легального поведения подчинение рациональности имеет не тот смысл, что другой чувствует себя обязанным следовать нормам; ему вменяется лишь знание о том, что означает действовать автономно. Плодотворнее другой аспект, согласно которому идея свободы дает нам уверенность в том, что автономное действие (и осуществление царства целей) возможно, — а не только, в противоречии с фактами, примысливается нами. Согласно Канту, разумные существа понимают себя как акторов, которые действуют, исходя из благих оснований. В отношении морального действия они обладают априорным знанием возможности осуществления идеи свободы. В коммуникативном действии мы также молчаливо исходим из того, что все его участники являются вменяемыми акторами. Самопониманию коммуникативно действующих субъектов просто присуще, что они занимают рационально мотивированную позицию по отношению к притязаниям на значимость; акторы обоюдно подчиняются (unter-stellen sich) тому, что они фактически действуют на основаниях, которые можно оправдать рационально.
Правда, не только социологические или психологические наблюдения за поведением учат нас тому, что это перформативное, ведущее в процессе действия «знание» проблематично. Уже в повседневной практике мы являемся одновременно участниками и наблюдателями и констатируем, что многие высказывания мотивированы иначе, нежели благими основаниями. С этой эмпирической точки зрения вменяемость коммуникативно действующих субъектов является контрафактической подстановкой не меньше, чем кантовская идея свободы. Но для самих действующих субъектов такие знания при совершении действия примечательным образом утрачивают свой противоречивый характер. Контраст между объективным знанием наблюдателя и перформативно принимаемым во внимание знанием о действии остается in actu[33] без последствий. Студент-социолог в первом же семестре обучается тому, что все нормы — даже если в общем и целом они соблюдаются — считаются контрафактическими, так как для наблюдателя-социолога статистически вероятные случаи отклоняющегося поведения имеют место применительно к каждой существующей норме[34]. Тем не менее знание этого факта не препятствует ни одному адресату воспринимать норму, значимость которой признана в сообществе, как вообще обязывающую и следовать ей.
Тот, кто действует морально, не предполагает для себя «больше или меньше» автономии; а в коммуникативных действиях участники не подчиняются рациональности в одном случае «чуть больше», а в другом — «чуть меньше». С точки зрения участников, эти понятия закодированы бинарно. Коль скоро мы действуем «из уважения к закону» или «ориентируясь на договоренность», то мы не можем одновременно действовать с объективирующей точки зрения наблюдателя. Во время совершения действия мы исключаем эмпирические самоописания ради рационального самопонимания акторов. Правда, подстановка рациональности является опровержимым допущением, а не априорным знанием. А именно: она «функционирует» как многократно подтвержденная прагматическая предпосылка, конститутивная для коммуникативного действия вообще. Но в единичных случаях в ней можно разочароваться. Это различие в статусе знания о действии объясняется не только детрансцендентализацией действующего субъекта, который переносится из царства умопостигаемых сущностей в артикулированный на языке жизненный мир социализированных субъектов. Вместе со сменой парадигмы полностью изменяется угол зрения анализа.
В менталистических понятийных рамках Кант понимает разумное самопонимание акторов как знание личности о себе, причем он абстрактно противопоставляет это знание от первого лица знанию от третьего лица, знанию наблюдателя. Между двумя этими знаниями наличествует трансцендентальная разница такого рода, что самопонимание умопостигаемого субъекта принципиально невозможно скорректировать посредством знания о мире. В противоположность этому коммуникативно действующие субъекты встречаются между собой в качестве говорящих и адресатов речи в роли первых и вторых лиц буквально глаза в глаза. Они завязывают межличностные отношения, когда договариваются о чем-либо в объективном мире и принимают одно и то же отношение к миру. В этом перформативном настрое друг на друга они в то же время обретают коммуникативный опыт друг с другом на фоне интерсубъективно разделяемого жизненного мира. Они понимают, что другой говорит или имеет в виду. Они учатся по информации и возражениям визави и делают выводы из иронии или молчания, из парадоксальных высказываний, намеков и т. д. Становление-непонятным непрозрачного поведения или разрыв коммуникации является коммуникативным опытом рефлективного вида. Хотя на данном уровне подстановку рациональности невозможно опровергнуть как таковую, это все-таки можно сделать косвенным образом.
Подобный тип опровержимости как будто бы непригоден для идеализации в сфере познания (Kongnition), даже если они имеют ту же форму прагматической подстановки. Подмена общего для всех объективного мира образует систему возможных мировых соотношений и тем самым делает возможными вмешательства в мир и интерпретации чего-либо в мире. Подмена общего для всех объективного мира является «трансцендентально» необходимой в том смысле, что ее невозможно скорректировать посредством того опыта, который без нее не мог бы состояться. Дескриптивные содержания обозначений, конечно, подлежат обоснованным пересмотрам, но не вообще формальный проект целого, состоящего из идентифицируемых предметов, — во всяком случае, до тех пор, пока наши жизненные формы сформированы естественными языками доныне известной пропозициональной структуры. Правда, апостериори мы можем удостовериться, что проект не был достаточно сформирован. Но для практик «неизбежные» подмены, очевидно, «конститутивны» в ином смысле, нежели для предметных областей.
Для поведения, регулируемого правилами, конституирующие правила постоянно открывают альтернативу между следованием правилам и их нарушением. Кроме того, принципиально наличествует альтернатива между умением и неумением (Kônnen und Nichtkônnen). Кто не осваивает правила игры и даже не может делать ошибок, не является игроком. Это проявляется в ходе практики. Таким образом, лишь во время коммуникативного действия обнаруживается: кто разочаровывается в прагматической подмене вменяемости, тот даже не «участвует в совместной игре». Если подмена общего для всех объективного мира не подлежит контролю посредством того типа опыта, который она только и делает возможным, то подмена рациональности, необходимая в коммуникативном действии, работает лишь до поры до времени. Она может быть опровергнута опытом, который приобретают участники этой практики как таковой.
(3) До сих пор мы исследовали детрансцендентализированное использование разума на подстановке общего для всех объективного мира и взаимной подстановке рациональности, которые должны предпринять акторы, если они принимают участие в коммуникативном действии. Дальнейшего смысла «идеализации» мы коснулись лишь мимоходом в связи с регулятивной функцией той ориентации на истину, которая дополняет соотнесенность с миром. Генеалогическая связь с «идеями» Канта наталкивает на выражение «идеализация». Практика действий, ориентированных на взаимопонимание, обязывает их участников на определенные тотализирующие предвосхищения, абстракции и перешагивание границ. Но — говоря всерьез — что общего между различными идеализациями, если их внедряют в практику?
Мировая соотнесенность (Weltbezug) пропозиционально обособленного языка, выполняющего функции изложения и изображения (Darstellungsfunktionen), вынуждает субъектов, способных говорить и действовать, к созданию проекта общей для всех системы независимо существующих, соотнесенных между собой предметов, о которых они формируют мнения и на которые они могут интенционально воздействовать. Формально-прагматическая подстановка мира проектирует «занятие мест» для предметов, которые могут учитывать говорящие и действующие субъекты. И все-таки грамматика не может «навязывать законы» природе. Слабый «трансцендентальный проект» вынужден сомневаться, «пойдет ли навстречу» ему природа. Следовательно, в вертикальном измерении мировой соотнесенности идеализация состоит в схватывании всецелости возможных референций. В горизонтальном измерении отношений, в которые субъекты вступают между собой, взаимно предпринимаемая подстановка рациональности показывает, чего они принципиально ожидают друг от друга. Если взаимопонимание и координация коммуникативных действий вообще возможны, то акторы обязаны быть способными занять обоснованную позицию по отношению к подверженным критике притязаниям на значимость и ориентироваться в собственных действиях, связанных с притязаниями на значимость.
Идеализация состоит здесь в предварительном абстрагировании от отклонений, индивидуальных различий и пересекающихся контекстов. Только когда эти отклонения выходят за рамки диапазона толерантности, дело доходит до помех в коммуникации, в крайних случаях — до ее прерывания. Кантовскому пониманию противопоставляется здесь платоновский смысл идеализации. До самого порогового значения, при котором в конкретных случаях расхождение между идеалом и неполной реализацией становится слишком разительным, действующие субъекты — пока они сохраняют перформативный настрой — иммунизированы против того, чтобы принимать к сведению эмпирически наблюдаемые несовершенства. В этом измерении решающим для всех участников является тотализирующее предвосхищение. Определяющим моментом является предпринятая in actu нейтрализация пренебрегаемых отклонений от идеального масштаба, на который фактически ориентируется объективно отклоняющееся от нормы действие.
Идеализация вступает в игру только вместе с ориентацией на истину при критической проверке безусловных притязаний на значимость. Такая идеализация кажется чрезмерной, потому что она повышает кантовский и платоновский смыслы «идеализации» до — как представляется — гибридной связи. Поскольку наш контакт с миром опосредован языком, мир ускользает и от прямого чувственного доступа, и от непосредственного установления (Konstitution) посредством форм созерцания и понятий рассудка. Объективность мира, которую мы подменяем в языке и действиях, скрещивается с интерсубъективностью соглашения относительно чего-либо в мире столь крепко, что мы не можем отстраниться от этой связи, не можем вырваться из раскрытого в языке горизонта нашего интерсубъективно разделяемого жизненного мира. Правда, это не исключает коммуникацию через границы конкретных жизненных миров. Мы можем рефлективно преодолевать наши всякий раз различные герменевтические исходные уровни и достигать интерсубъективно разделяемых мнений по спорным вопросам. Гадамер описывает это как «слияние горизонтов»[35].
Подстановка общего для всех мира независимо существующих предметов, о которых мы можем высказывать факты, дополняется идеей истины как «неотъемлемого» свойства этих высказываний. Но, если опровержимые высказывания не сталкиваются с миром непосредственно и могут обосновываться или опровергаться лишь другими высказываниями и если не существует базиса самих по себе внушающих веру, совершенно очевидных высказываний, то притязания на истину могут проверяться лишь дискурсивно. Благодаря этому двухразрядные отношения законности высказываний расширяются до трехразрядных отношений значимости, которую имеют «для нас» законные высказывания. Их истинность должна быть распознаваемой для некой публики. Однако затем притязания на безусловную истинностную значимость при эпистемических условиях ее возможного оправдания проявляют взрывную силу в рамках всякий раз наличествующих отношений соглашения. Эпистемический отблеск безусловности — идеальное возвышение критической публики до «последней» инстанции. Для этого Пирс использует образ идеально отграниченного в социальном пространстве и историческом времени сообщества исследователей, которое все дальше продвигает инклюзивный исследовательский процесс — вплоть до предельного показателя «final opinion»[36].
Этот образ вводит в заблуждение в двух отношениях. Во-первых, он наводит на мысль о том, что истину можно понимать как идеальную утверждаемость, при том что она опять-таки измеряется согласно консенсусу, достигаемому в идеальных условиях. Но высказывание находит одобрение всех разумных субъектов в силу того, что оно истинно; оно истинно не потому, что могло бы сформировать содержание идеально достижимого консенсуса. Во-вторых, этот образ направляет взгляд не на процесс оправдания, в ходе которого истинные высказывания должны противостоять всевозможным возражениям, но на конечное состояние согласия, не поддающегося пересмотру. Этому противоречит фаллибилистическое самопонимание, которое выражается в «предостерегающем употреблении» предиката «истинный». Обладая конечными умами, мы не можем предвидеть изменение эпистемических условий и поэтому не можем исключить того, что сколь угодно идеально оправданное высказывание когда-нибудь будет изобличено как ложное[37]. Несмотря на эти возражения против эпистемического варианта понятия истины, идея по возможности инклюзивного и все время продолжаемого процесса аргументации даже после отбрасывания фундаменталистских обоснований все-таки сохраняет важную роль для объяснения — если не «истины», то все-таки «рациональной приемлемости». Ибо на всяком другом пути, нежели путь рационального и в то же время открытого в будущее дискурса, для нас, ошибающихся и пребывающих в жизненном мире существ, заверение истины невозможно.
Пусть образ идеально расширенного коммуникативного сообщества (Апель), которое в идеальных условиях познания (Патнэм), перед идеальной аудиторией (Перельман) или в идеальной речевой ситуации (Хабермас) способствует обоснованному взаимопониманию, вводит в заблуждение, — мы никак не можем обойтись без подобных идеализации. Ибо рану, которую в повседневной практике бередит ставшее проблематичным притязание на истину, необходимо лечить в дискурсах, которые не могут раз и навсегда завершиться ни «решающей» очевидностью, ни «принуждающими» аргументами. Ведь в дискурсах невозможно выполнить притязания на истину, однако это все же аргументы, благодаря которым мы можем убедить себя в истинности проблематичных высказываний. Убедительно то, что мы можем принять в качестве рационального. Рациональная приемлемость зависит от процедуры, которая не отгораживает «наших» аргументов ни от кого бы то ни было и ни от чего бы то ни было. Процесс аргументации как таковой должен оставаться открытым для всех релевантных возражений и всех усовершенствований эпистемических обстоятельств. Эта разновидность по возможности инклюзивной и устойчивой аргументационной практики зависит от идеи непрерывно продолжающегося расширения актуальных форм взаимопонимания в отношении социальных пространств, исторических времен и предметных компетенций. Тем самым расширяется потенциал возражений, в соответствии с которым подтверждаются рационально приемлемые притязания на значимость.
Интуитивным пониманием смысла аргументации вообще сторонники и оппоненты чего-либо взаимно принуждаются к децентрированию своих перспектив толкования. Таким способом идеализирующее кантовское предвосхищение целого переносится с объективного мира на социальный. При перформативном настрое участников аргументации эта «тотализация» связывается с «нейтрализацией»; участники абстрагируются от очевидного перепада, возникающего между идеальным образцом полной социальной и вещественной инклюзии «бесконечного разговора», с одной стороны, и конечными, локальными и ограниченными во времени дискурсами, которые мы фактически ведем — с другой. Поскольку участники аргументации ориентируются на истину, на уровне дискурсивного удостоверения истины рефлектируется понятие абсолютно значимой истины в перформативно осуществляемых идеализациях, которые наделяют такую практику аргументации претенциозным характером. Прежде чем я смогу рассмотреть в деталях эти прагматические предпосылки рациональных дискурсов, мне придется, по меньшей мере, кратко охарактеризовать спектр притязаний на значимость, выходящий за рамки «истины». Уже приняв в качестве предпосылки Кантово понятие практического разума, мы требуем безусловной значимости не только для истинных ассерторических, но и для правильных моральных (и с оговорками — для юридических) высказываний.
(4) До сих пор отношение к общему для всех объективному миру подразумевалось, когда речь шла о том, чтобы коммуникативно действующие субъекты договаривались о чем-то в «этом» мире. Притязания на истинность, выдвигаемые для ассерторических предложений, служили парадигмой для притязаний на значимость вообще. В таких регулятивных речевых актах, как советы, просьбы и приказы, акторы соотносятся с действиями, к которым чувствуют себя обязанными их адресаты (как считают акторы). В качестве членов некой социальной группы акторы и адресаты разделяют определенные практики и ценностные ориентации, они совместно признают определенные нормы, привычны к определенным условностям и т. д. При регулятивном использовании языка говорящие опираются на интерсубъективно признанный или усвоенный комплекс привычек, институтов или правил, которые упорядочивают межличностные отношения коллектива, так что его члены знают, какого поведения они легитимно могут ожидать друг от друга. (Это происходит, когда говорящий комиссивными речевыми актами создает легитимное отношение, выполняя тем самым некую обязанность; при этом участвующие исходят из того, что коммуникативно действующие субъекты могут связать свою волю с максимами и взять на себя ответственность.)
В таких нормативных языковых играх акторы — через высказанное содержание своих высказываний, — конечно, соотносятся с чем-то в объективном мире, но лишь вскользь. Они упоминают обстоятельства и условия успешных действий, которых они требуют, которые советуют, извиняют, обещают, за которые ходатайствуют, упрекают и т. д. Но напрямую акторы соотносятся с действиями и нормами как с «чем-то в социальном мире». Правда, они понимают регулируемые нормами поступки не как социальные факты, которые, так сказать, формируют фрагмент объективного мира. С объективирующей точки зрения наблюдателя-социолога, разумеется, «в мире имеются», наряду с физическими вещами и ментальными обстоятельствами, еще и всевозможные нормативные ожидания, практики, обычаи, институты и предписания. Однако ангажированные акторы in actu занимают по отношению к сети своих нормативно регулируемых интеракций еще и иную позицию, а именно перформативную позицию адресата, который может лишь «нарушать» нормы, так как он признаёт их за обязательные. С точки же зрения второго лица, на чью «добрую волю» ориентированы нормативные ожидания, они используют дополнительную по отношению к объективному миру систему отношений. Эта система выхватывает из всеобъемлющего контекста их жизненного мира фрагмент, важный для регулируемых нормами действий, в целях тематизации. Таким образом, принадлежащие к этой системе понимают свой «социальный мир» как всецелость возможных легитимно регулируемых межличностных отношений. Подобно «объективному миру», эта система референций также подразумевает нормативную подстановку, которая грамматически (а не констативно) сопряжена с регулятивным употреблением языка.
Экспрессивное употребление предложений в первом лице дополняет эту архитектонику «миров». На основе эпистемического авторитета, каким обладает говорящий для правдивого высказывания собственных «переживаний», мы отграничиваем «внутренний мир» от мира объективного и социального. В дополнение к аргументу Витгенштейна о частных языках и к критике ментализма, осуществленной Уилфридом Селларсом[38], проведена дискуссия о предложениях самовосприятия и переживания, которая, правда, проясняет, что совокупность привилегированным образом доступных переживаний не следует понимать — по аналогии с объективным и социальным миром — как одну из дальнейших систем референций. «Мои» переживания, конечно же, являются субъективными, они не нуждаются в идентификации как объективные данности или нормативные ожидания — и не могут так идентифицироваться. Субъективный «мир» определяется скорее негативно, как совокупность того, что и не происходит в объективном мире, и не обладает значением в социальном мире, а также не находит интерсубъективного признания. Дополнительно к этим двум публично доступным мирам субъективный мир охватывает все переживания, которые говорящий может иметь в экспрессивном модусе самоописания относительно содержания высказываний в первом лице, если он хочет перед публикой выдать что-то о себе.
Притязание на правильность нормативных высказываний опирается на презумптивную значимость некой основополагающей нормы. В отличие от истинностной значимости дескриптивных высказываний сфера значимости притязания на правильность варьирует вместе с легитимирующим фоном, то есть в общем вместе с границами социального мира. Только моральные заповеди (и правовые нормы, которые оправданны лишь морально, например права человека) притязают — как утверждения — на абсолютную значимость, то есть на универсальное признание. Тем самым проясняется требование Канта: значимые моральные заповеди должны быть «универсализируемыми». Моральные нормы должны — пересекая исторические и культурные границы отличающихся друг от друга социальных миров — быть в состоянии находить рационально мотивированное признание всех субъектов, способных говорить и действовать. Поэтому идея сплошного морально упорядоченного сообщества имплицирует противоречащее фактам расширение социального мира, в котором мы находимся, до полностью инклюзивного мира хорошо упорядоченных межличностных отношений: все люди станут братьями (и сестрами).
Правда, гипостазирование этого «универсального» — в смысле пространственно-временного расширения — сообщества всех личностей, способных к моральному суждению и моральному действию, может опять-таки привести к заблуждению. Образ самоопределяемого «царства целей» наводит на мысль о существовании некой республики разумных существ, хотя речь идет о такой конструкции, которой — по замечанию Канта — «пока нет, но которая может стать действительной благодаря нашим действиям и допущению». Она должна и может осуществиться благодаря практической идее свободы. Царство целей определенным способом «существует» и скорее «задано», чем дано. Эта двусмысленность была не последним мотивом для Канта, как и практика разрывать людей в миры умопостигаемого и явлений. Как только мы приходим к мнению, что больше не можем полагаться на это трансцендентальное деление на две части, нам приходится считаться со значением конструктивного смысла морали иным способом.
Мы можем представить себе процессы обучения морали как процессы разумного (intelligente) расширения и взаимного пересечения социальных миров, которые еще недостаточно накладываются друг на друга в каком-то данном конфликтном случае. Спорящие стороны обучаются взаимно втягиваться в совместно сконструированный мир, так что затем они могут оценивать и консенсусно разрешать проблемы спорных действий в свете согласующихся стандартов оценки. Дж. Г. Мид описал это как расширение обратимого обмена перспективами толкования. Перспективы участников, поначалу укорененные в собственном жизненном мире каждого из них, становятся — как говорит Пиаже — тем сильнее «децентрированными», чем более процесс взаимного скрещения перспектив приближается к предельному значению полной инклюзии. Интересно, что как раз на это практика аргументации нацелена с самого начала. Ввиду того что нормы, которые для всех в равной мере хороши, заслуживают признания единственно с моральной точки зрения, рациональный дискурс предлагает себя как подходящий метод разрешения конфликтов, так как он представляет собой метод, гарантирующий инклюзию всех, кого это касается, и равное принятие во внимание всех затронутых интересов.
«Непредвзятость» в смысле справедливости сливается с «непредвзятостью» в смысле дискурсивного удостоверения притязаний на когнитивную значимость[39]. Эта конвергенция проясняется, если мы сравниваем смысл ориентации процессов морального обучения с условиями, которые вообще должны выполняться для участия в аргументации. Процессы обучения морали развязывают конфликты, которые вызываются противоречиями между социальными партнерами с диссонирующими ценностными ориентациями, посредством взаимного включения данного другого или же любых других. Но, как оказывается, на такое расширение ценностных горизонтов, скрещивающее перспективы участников, коммуникативная форма аргументации и без того настроена. Участникам аргументации — если дискуссия о спорных притязаниях на значимость не должна утрачивать их когнитивного смысла — приходится прибегать, так сказать, к структурно навязываемому эгалитарному универсализму, у которого поначалу нет морального, но есть лишь формально-прагматический смысл.
В аргументации проясняется кооперативный характер соревнования за лучшие аргументы, исходя из некой цели или функции, которые являются конститутивными для данной языковой игры: ведь участники стремятся взаимно убедить друг друга. Когда они продолжают повседневные коммуникативные действия на рефлективном уровне тематизированных притязаний на значимость, они, как и прежде, ориентируются на цель взаимопонимания, так как сторонник чего-либо (пропонент) может выиграть свою игру лишь тогда, когда он убедит своих оппонентов в оправданности своих притязаний на значимость. Рациональная приемлемость соответствующего высказывания основывается на убедительной силе лучших аргументов. О том, какой аргумент убеждает, решают не частные взгляды, но объединенные в рационально мотивированном взаимопонимании позиции всех, кто принимает участие в публичной практике обмена основаниями.
Но ведь и сами стандарты, в соответствии с которыми нечто считается хорошим или плохим аргументом, могут стать спорными. Все может попасть в «кильватерную струю» противоположных оснований. Поэтому рациональная приемлемость притязаний на значимость опирается в конечном счете лишь на такие основания, которые при определенных требовательных условиях коммуникации удерживаются против возражений. Коммуникативная форма дискурса — если аргументационный процесс не должен промахнуться мимо своего смысла — обязана складываться так, чтобы упоминались по возможности все важные объяснения и сведения, будучи взвешены так, чтобы позиции участников могли быть внутренне мотивированными только пересматривающей силой свободно колеблющихся оснований. Если же мы имеем дело с интуитивным смыслом, который связываем с аргументацией как таковой, то нам также известно, что конкретная практика не может всерьез причисляться к аргументации, если она не выполняет определенных прагматических условий[40].
Четыре важнейшие пресуппозиции здесь таковы: (а) публичность и инклюзия: никто из тех, кто мог бы внести важный вклад в отношении спорных притязаний на значимость, не может быть исключен; (Ь) коммуникативное равноправие: всем предоставляются равные шансы высказываться по делу; (с) исключение обмана и иллюзии: участники должны подразумевать то, что они говорят, и (d) отсутствие принуждения: коммуникация должна быть свободной от ограничений, препятствующих проявлению наилучшего аргумента и определяющих исход дискуссии. Условия (а), (Ь) и (d) налагают на поведение при аргументации правила эгалитарного универсализма, которые в отношении морально-практических вопросов имеют последствием то, что интересы и ценностные ориентации каждого, кого это касается, будут учитываться в равной мере. А поскольку в практических дискурсах участники в то же время являются теми, кого это касается, условие (с), которое в отношении теоретико-эмпирических вопросов требует лишь искреннего и непредвзятого взвешивания аргументов, приобретает дополнительное значение: быть критичным по отношению к самообманам и герменевтически открытым и чувствительным по отношению к само- и миропониманию.
Эти условия аргументации очевидно содержат столь мощную идеализацию, что вызывают подозрение в тенцендиозном описании. Как вообще возможно, что участники аргументации перформативно исходят из предположений, контрафактическая природа каковых должна быть ими осознана? Ведь когда они участвуют в дискурсе, они не забывают, к примеру, что круг участников составляется в высшей степени селективно, что одна сторона в своем коммуникативном игровом пространстве находится в привилегированном положении по отношению к другим сторонам, что тот или иной участник остается погрязшим в предрассудках по отношению к той или иной теме, что многие при удобных случаях пользуются стратегическими хитростями или что позиции «да» и «нет» зачастую определяются иными мотивами, нежели лучшая идея. Конечно, беспристрастный сторонний аналитик дискурса мог бы точнее, чем сами ангажированные участники, постичь такие отклонения от «речевой ситуации», допускаемой как приближение к «идеальной». Но и участники не предаются своей ангажированности до такой степени, что для них и при перформативном настрое — хотя бы интуитивно — не сохраняется многое из того, тематическое знание чего они могли бы иметь при объективирующем настрое.
С другой стороны, эти неизбежные, хотя и противоречащие фактам предпосылки аргументационной практики никоим образом не являются просто конструктами, они оперативно действуют в поведении участников аргументации. Кто серьезно участвует в аргументации, тот фактически исходит из таких предпосылок. Это мы видим по выводам, которые участники при необходимых случаях извлекают из воспринятых несоответствий. Аргументационный метод представляет собой самокорректирующийся метод в том смысле, что, к примеру, основания для «чрезмерной» либерализации порядка ведения дел и проведения дискуссий, для изменения недостаточно репрезентативного круга участников, для расширения повестки дня или усовершенствования информационного базиса сами собой вытекают из хода неудовлетворительной дискуссии. Это замечают именно тогда, когда учитываются новые аргументы или по необходимости принимаются всерьез маргинализированные голоса. С другой стороны, воспринимаемые несообразности не во всяком случае служат мотивом для таких или подобных коррекций. Это проясняется из того обстоятельства, что участников аргументации можно убедить непосредственно содержанием оснований, а не коммуникативным замыслом обмена основаниями. Методические свойства аргументационного процесса обосновывают разумное ожидание, согласно которому решающие сведения и основания выкладываются «на стол» и идут «в ход». До тех пор пока участники аргументации исходят из того, что дела обстоят именно так, для них нет причины беспокоиться о недостаточных методических свойствах процесса коммуникации.
Формальные свойства аргументации обретают важность по отношению к различию между утверждаемостью и истиной. Поскольку нет решающих «в последней инстанции» очевидностей и принудительных аргументов, а сколь угодно хорошо обоснованные утверждения могут быть ошибочными, одно лишь качество процесса дискурсивного удостоверения истины обосновывает разумное ожидание, чтобы наилучшие из достижимых в конкретный момент сведений и оснований фактически присутствовали в дискуссии, а в конечном итоге еще и «шли в счет». Воспринимаемые несообразности, вызывающие подозрение в том, «что здесь вообще не выдвигаются аргументы», выступают лишь тогда, когда явно релевантные участники исключаются, релевантные сообщения подавляются, а позиции да/нет подвергаются манипуляциям или влияниям иного рода.
Оперативная действенность идеализирующего предвосхищения, которое участники молчаливо используют в своих аргументационных предпосылках, проявляется в критической функции, выполняемой этим приемом: притязание на абсолютную значимость должно оправдываться в ответ на все новые возражения во все более широких дискуссиях перед все более компетентной и многочисленной публикой. Эта встроенная в аргументационную практику динамика все дальше идущей децентрации перспектив собственного толкования направляет в особенности практические дискуссии, в которых речь идет не об удостоверении притязаний на истину, а о понятной конструкции и о применении моральных (и правовых) норм[41].
Значимость таких норм состоит в универсальном признании, коего они заслуживают. Поскольку притязаниям на моральную значимость недостает онтологических коннотаций, характерных для притязаний на истинность, отношение к объективному миру сменяется ориентацией на расширение социального мира, то есть на все дальше заходящую инклюзию чужих притязаний и персон. Значимость морального высказывания имеет тот эпистемическии смысл, что при идеальных условиях оправдания это высказывание может быть принято. Однако если «моральная правильность», в отличие от «истины», исчерпывает смысл рациональной приемлемости, то наши моральные убеждения должны в конечном счете полагаться на критический потенциал самопреодоления и децентрации, который благодаря «беспокойству» идеализирующего предвосхищения встроен в аргументационную практику — и в самопонимание ее участников.
(5) Кант работал в парадигме, которая не отводит языку конститутивной роли для теории и практики. Ментализм набрасывает картину скорее конструктивного или скорее пассивного духа, который перерабатывает свои чувственно опосредованные контакты с миром в представления о предмете/предметах — и в целенаправленные воздействия на предмет(ы), — не будучи существенно затронутым в этих операциях языком и его структурами. До тех пор пока язык не начинает изводить дух своими idola[42], просто передаваемыми из поколения в поколение образами и образами желания, дух смотрит сквозь среду языка, будто сквозь прозрачное стекло. Поэтому при генеалогическом ретроспективном взгляде на менталистские истоки детрансцендентализированного использования разума язык еще не может выступать в качестве того структурообразующего медиума духа, который только и возвращает трансцендентальное сознание в исторические и общественные контексты жизненного мира.
Для Канта разум в сфере практики в полной мере попадает к себе домой, ведь он конститутивен только для морального действия. Поэтому напрашивается поискать следы детрансцендентализированного разума в коммуникативном действии. Выражение «коммуникативное действие» обозначает те социальные интеракции, для которых ориентированное на взаимопонимание употребление языка берет на себя роль координатора действия[43]. Идеализирующие предпосылки перекочевывают через языковую коммуникацию в действия, ориентированные на взаимопонимание. Поэтому языковая теория, особенно семантика, которая объясняет смысл языковых выражений в связи с условиями языкового понимания, могла бы оказаться в месте, где формальная прагматика кантианского происхождения может пересекаться с исследованиями с аналитической стороны. Ведь фактически традиция аналитических исследований у Фреге отходит от того элементарного случая идеализирующей предпосылки, который можно заметить лишь после лингвистического поворота. А именно: если структуры духа сформированы грамматикой языка, то встает вопрос о том, как предложения и выражения предикатов во всей многосложности контекстов их употребления могут сохранять такой всеобщий характер и такую идентичность значения, какими с самого начала располагают суждения и понятия в ментальной сфере.
Фреге, который сам еще располагается в кантовской традиции и которого Даммит по праву поставил рядом с Гуссерлем, предлагает различать семантическое понятие «мысль» и психологическое понятие «представление». Для того чтобы мысли вообще можно было использовать в коммуникации, они должны в неизменном виде преодолевать границы индивидуального сознания, тогда как представления должны всякий раз принадлежать отдельному, индивидуированному в пространстве и времени субъекту. Предложения сохраняют одно и то же мыслительное содержание, даже если они высказываются или понимаются в качестве предложений разными субъектами во всякий раз иных контекстах. Это побуждает Фреге приписывать мыслям и понятийным содержаниям некий идеальный — то есть упраздняющий пространство и время — статус. Своеобразное статусное различие между мыслями и представлениями он объясняет в связи с грамматической формой их выражения. Иначе, нежели Гуссерль, Фреге исследует структуру суждения или мысли по структуре сформированного из слов ассерторического предложения как наименьшей грамматической единицы, которая может быть истинной или ложной. По членению пропозиций и взаимному проникновению референции и предикации проявляется, как мыслительные содержания отличаются от объектов представляющего мышления[44].
Переход мысли через границы индивидуированного в пространстве и во времени сознания и независимость идеального мыслительного содержания от потока переживаний мыслящего субъекта представляют собой условия для того, чтобы языковые выражения для различных индивидов в различных ситуациях могли сохранять одно и то же значение. Уже на элементарном уровне знакового субстрата говорящие и слушающие могут вновь и вновь распознавать один и тот же тип знаков в многообразии корреспондирующихся знаковых событий. Этому соответствует подстановка инвариантных условий на семантическом уровне. Во всяком случае, члены одного языкового сообщества должны на практике исходить из того, что грамматически сформированные выражения, которые они высказывают, имеют всеобщее, идентичное для всех участников значение во множестве контекстов употребления. Только при этой предпосылке может выясниться, что высказывания время от времени являются непонятными. Неизбежная in actu подстановка идентичного по значению употребления выражений общего для всех языка, конечно, не исключает ни языкового разделения труда, ни исторического изменения значения. Измененное знание о мире (Weltwissen) индуцирует перемену знания языка (Sprachwissens), а прогресс познания запечатлевается в изменении значения основных теоретических понятий[45].
Даже в случае идеальной всеобщности значений грамматических выражений речь идет об идеализирующем предположении, которое зачастую, с точки зрения наблюдателя, — а под микроскопом этнометодолога даже всегда, — предстает как недостаточное. Но как контрафактическая подстановка это предположение неизбежно для языкового употребления, ориентированного на взаимопонимание. Правда, Фреге из-за своей оправданной критики психологизма дал себя соблазнить тем платонизмом значения, который, впрочем, среди других предпосылок разделял и Гуссерль. Поздний Фреге придерживался того взгляда, что менталистская архитектоника двух миров, в соответствии с которой объективному миру предметов противостоит субъективный мир представлений, должна дополняться третьим, а именно идеальным миром пропозиций. Этим неудачным ходом он маневрирует в трудной позиции. Если значения предложений гипостазируются в идеальное в-себе-бытие, остается загадочным, как эти воздушные сущности (Entitàten) «третьего царства»[46] могут вступить в обмен, с одной стороны, с физическими вещами объективного мира, а с другой — с представляющими субъектами. Реляция мысленного «изображения» сущностей становится самостоятельной по отношению к некоему субъективному духу, относительно которого опять-таки неизвестно, как ему удается «схватывать» и «расценивать» пропозиции.
То, что «извергнутые из сознания мысли» (Даммит) имеют в качестве пропозиций двусмысленное и даже непонятное существование, представляет собой проблему, оставленную Фреге своим последователям. Другая проблема — обратная сторона пионерной идеи: ввести «истину» в качестве основного семантического понятия для объяснения смысла языковых выражений. Для того чтобы понять предложение, необходимо знать условия, при которых оно истинно, то есть знать — как позднее скажет Витгенштейн, — «что имеет место, если нечто истинно». Тем самым ставится задача объяснить смысл истины — «выполнение» условий истины. Идея Фреге (понимать истинностную ценность предложения как соотносимый с ним предмет), очевидно, неудовлетворительна. Ибо из его собственного анализа структуры высказывания становится ясным, что истину нельзя приравнивать к референции. Таким образом, традиция семантики истины с самого начала была отягощена двумя трудноразрешимыми проблемами.
Пропозициональные содержания, выделенные из потока переживаний, должны в качестве значений инкорпорироваться в среду языковых выражений так, чтобы исчезало призрачное промежуточное царство свободно парящих пропозиций. Однако на пути истинностно-семантического объяснения смысла предложений это удается лишь тогда, когда основное объяснительное понятие «истина» больше не пребывает в потемках. Оба вопроса: «Что мы начинаем с помощью пропозиций?» и «Как следует понимать истинностный предикат?» — можно понимать как залоги вынужденного менталистского понятия истины. С лингвистической точки зрения предлагаются две реакции. Либо вместе с менталистской парадигмой ликвидируется само понятие разума, либо это понятие вынимается из своих менталистских рамок и переносится в понятие коммуникативного разума. Дональд Дэвидсон придерживается первой стратегии. Он стремится лишить остроты своеобразную нормативность языка, которая отражается в отношении к миру субъектов, способных говорить и действовать, так же, как и в их межличностных отношениях друг к другу, при эмпирических предпосылках (6); Майкл Даммит и Роберт Брэндом идут в противоположном направлении, стремясь шаг за шагом реконструировать нормативность практики взаимопонимания (7 и 8). Следующий эскиз представляет собой попытку продолжить линию, на которой собственный нормативный смысл воплощенного в языке разума дает о себе знать также и в аналитической философии языка.
(6) Дэвидсон объективирует нуждающийся в объяснении феномен — что такое понимать языковое выражение. С помощью богатого последствиями методологического решения он изменяет роль языкового аналитика: перестает считать его читателем или слушателем, который стремится понять тексты или высказывания некоего автора или говорящего. Вместо этого он предписывает интерпретатору роль эмпирически действующего теоретика, который проводит наблюдения за поведением в условиях некой чужой культуры и — иначе, нежели этнолог Витгенштейна, — ищет номологическое объяснение для непонятного языкового поведения туземцев. Тем самым коммуникативное поведение субъектов, способных говорить и действовать, так сказать, полностью поворачивается в сторону объекта. Энергичному приравниванию понятных символических высказываний к категории наблюдаемых феноменов природы соответствует уподобление понимания смысла объяснениям, для которых нужна эмпирическая теория. Такую теорию разрабатывает Дэвидсон, используя «конвенцию истины» Тарского в качестве недефинированного основного понятия для создания эквивалентностей значения.
Этим способом Дэвидсону удается дедраматизировать проблему: как следует обращаться с идеей истины и с идеальным содержанием притязаний на истины, которые обрели коммуникативное значение? Для другой проблемы, сопряженной с идентичным значению употреблением грамматических выражений (как можно избежать платоновского удвоения значений предложений в пропозициях), он предлагает элиминировать понятие значения. Одним из преимуществ своего объективистского метода Дэвидсон считает то, что он не должен пользоваться «значениями как сущностями»: «Не вводятся никакие объекты, которые должны были бы соответствовать предикатам или предложениям»[47]. Правда, проблема не исчезает бесследно. А именно: она возвращается на методологическом уровне вместе с вопросом, как интерпретатор может правильно подчинить собранные в поле свидетельства, то есть языковое поведение и отличительные черты настроя других говорящих, теоретически произведенным истинным предложениям. Для того чтобы интерпретатор мог ввести в поток наблюдаемых данных логическую структуру, он должен в первую очередь разложить эти последовательности поведения на подобные предложениям единства, которые могут быть подчинены бикондиционалам теории Тарского. Правда, наблюдаемой ковариантности отдельных высказываний вместе с типичными обстоятельствами, в которых они выступают, даже при успешном сегментировании пока еще недостаточно для ясного упорядочения.
В общем компетентный говорящий высказывает предложение о восприятии — на основе известного лексического значения употребленных выражений — только в соединении с тем, что он считает воспринятым, то есть принимает за истинное в данной ситуации. Поскольку значение слова и вера могут варьировать независимо друг от друга, наблюдаемые данные — то есть, наряду с поведением другого говорящего, еще и обстоятельства, в которых это поведение проявляется, — могут предоставить интерпретатору объяснение относительно значения интерпретируемого выражения только тогда, когда другой говорящий считает истинным то, что он говорит. Наблюдатель должен знать, верит ли другой говорящий в то, что он говорит, чтобы обнаружить, что означает сказанное. Поэтому интерпретатор должен полагать у наблюдаемого говорящего константное «принятие-за-истинное», чтобы исключить нежелательную взаимозависимость веры и значения. Только подчинение принятию-за-истинное превращает наблюдаемую ковариантность высказывания и ситуации высказывания в достаточное свидетельство для теоретически информированного выбора правильной интерпретации. По этой причине Дэвидсон вводит в качестве методологического принципа опровержимое допущение, что говорящие, наблюдаемые «в поле», как правило, ведут себя рационально. Это означает, что они в общем верят в то, что они говорят, и не увязают в противоречиях по ходу своих высказываний. При этом условии интерпретатор может исходить из того, что наблюдаемые говорящие в большинстве ситуаций воспринимают нечто так же, как и он сам, и верят в это, так что обе стороны соглашаются между собой в большом числе убеждений. В отдельных случаях это не исключает расхождений, но принцип побуждает интерпретатора к тому, чтобы «максимизировать согласие».
В этом месте следует констатировать, что методологически введенный принцип снисходительности (точнее, «великодушия») принуждает интерпретатора к тому, чтобы с точки зрения наблюдателя приписывать другому говорящему «рациональность» как диспозицию поведения. Это приписывание не следует смешивать с рациональностью, перформативно подменяемой участниками. В одном случае понятие рациональности используется дескриптивно, в другом — нормативно. В обоих случаях речь идет о следующем опровержимом предположении: «Методический совет интерпретировать таким способом, чтобы оптимизировать согласие, не следует понимать как опирающийся на великодушное предположение о человеческом интеллекте (Intelligens) […]. Если мы не находим никакой возможности так проинтерпретировать высказывания и прочее поведение некоего существа, чтобы при этом проявилось множество его убеждений, в значительной степени последовательных и истинных по нашим собственным стандартам, то у нас нет основания считать это существо рациональным, имеющим убеждения или вообще говорящим что-либо»[48].
Уже из этой формулировки (которая повторяется в аргументе Дэвидсона против различения между понятийной схемой и содержанием) явствует, что методологический принцип имеет до известной степени трансцендентальное значение[49]. Приписывание рациональности является неизбежной предпосылкой не только для радикальной интерпретации, но и для нормальной повседневной коммуникации между членами одного и того же языкового сообщества[50]. Без взаимной подстановки рациональности мы не нашли бы достаточно всеобщего, выводимого из наших различных теорий интерпретации (или идиолектов) базиса для взаимопонимания[51]. Тогда «принятие-за-истинное» в рамках интегрированной теории языка и действия еще раз сочетается с общим «предпочтением» по отношению к истинным предложениям («preferring one sentence true to another»)[52].
Рациональность действия измеряется по обычным стандартам, по логической консистенции, по общим принципам действия, ориентированного на успех, и принимая во внимание эмпирические очевидности. В реплике на нападки Ричарда Рорти Дэвидсон недавно еще раз так сформулировал принцип снисходительности: «Charity is a matter of finding enough rationality in those we would understand to make sense of what they say and do, for unless we succeed in this, we cannot identify the contents of their words and thoughts. Seeing rationality in others is a matter of recognizing our own norms of rationality in their speech and behavior. These norms include the norms of logical consistency, of action in reasonable accord with essential or basic interests of the agent, and the acceptance of views that are sensible in the light of evidence»[53].
Интересно, что, по Дэвидсону, нормативность человеческого поведения, на которую ориентирована подстановка рациональности, служит и критерием отграничения языка физики от языка ментального: «There are several reasons for the irreducibility of the mental to the physical. One reason […] is the normative element in interpretation introduced by the necessity (!) of appealing to charity in matching the sentences of others to our own»[54]. Дэвидсону хотелось бы — вопреки монистическому взгляду сциентистского натурализма — оставить хотя бы тонкую демаркационную линию между духом и природой. Против этой героической попытки Ричард Рорти в состоянии выдвигать сильные аргументы, поскольку тем самым он радикализирует предложенную самим Дэвидсоном стратегию притупления потенциала разума, проявляющегося в языковой коммуникации[55]. Ведь совершенно неясно, как Дэвидсон может сохранять дуализм перспектив соотношения между телом и духом после того, как он переводит рациональное поведение полностью на сторону объекта и сводит понимание языковых выражений к теоретическим объяснениям объективирующим образом настроенного интерпретатора. Дело в том, что и языковое понимание, и стандарты рациональности, которые Дэвидсон поначалу предполагает со стороны радикального интерпретатора, не упали с неба. Они нуждаются в дальнейшем объяснении.
Радикальной интерпретации недостаточно для того, чтобы в пределах избранных эмпирических рамок сделать понятным, как сам интерпретатор смог научиться говорить, а язык — вообще возникнуть. Если субъекты, способные говорить и действовать, являются «духовными существами», так как они могут занимать интенциональные установки к логически сопряженным пропозициональным содержаниям, и если именно интенциональное построение их речевых актов и их действий требует от интерпретатора подстановки как рациональности, так и менталистских понятий, то остается открытым вопрос, как может возникнуть нечто такое, как сама интенциональность. Как известно, на это Дэвидсон отвечает модельным представлением о «треугольной» ситуации обучения, в которой два организма одновременно реагируют и на «мир», и друг на друга. Дэвидсон стремится показать, в духе логического генезиса усвоения элементарных языковых выражений, как с «нашей» точки зрения, но при натуралистических предпосылках могло бы оказаться возможным, чтобы два организма одного вида, высокоразвитых и интеллектуальных (intelligente), но еще до появления языка приспособившихся к своей природной окружающей среде, учатся посредством употребляемых в идентичном значении символов обретать ту дистанцию к своему чувственно стимулирующему окружению, которую мы называем «интенциональной».
Для интенционального состояния духа конститутивной является подстановка объективного мира предметов, с которым мы можем соотноситься. Эта соотнесенность с миром служит предпосылкой того, чтобы мы могли делать высказывания о предметах и принимать различные установки к содержанию высказываний. При таком описании интенциональное сознание имеет одни и те же истоки с пропозиционально обособленным языком. Итак, генезис этого сознания следует мыслить так, как если бы оно исходило из своеобразной интеракции с миром, для которой соотношение с миром, подменяемым в качестве объективного, пока еще не конститутивно. Мир вступает с языком лишь в причинно-следственную связь. Эта натуралистическая предпосылка подходит к тезису так называемого экстернализма, в соответствии с которым язык «укоренен в мире» посредством словаря элементарных восприятий и обязан их семантическим содержанием разумной обработке причинных раздражителей чувств: «В простейших и особенно важных случаях слова и предложения выводят свое значение из предметов и обстоятельств, среди которых они были выучены. Предложение, которое по причине наличия огня мы в результате учебного процесса считаем истинным, будет истинным при наличии огня»[56].
Это объяснение сводит значение выражения и истинность предложения к обуславливающим обстоятельствам, при которых они выучиваются. Правда, процесс, описывающийся в причинно-следственной языковой игре как кондиционирование, находится в контринтуитивном напряжении с нашим пониманием себя как рациональных существ. Поэтому Дэвидсон стремится объяснить, как интенциональная дистанцированность по отношению к миру и от мира может быть вызвана самим миром по образцу раздражение-реакция. Эту специфическую дистанцию два вступающих в интеракцию живых существа обретают — поначалу от раздражителя, кондиционирующегося без учета дистанции, на который эти существа в связи с присущими им однородными диспозициями реагируют одинаково, — вследствие того что они не только воспринимают сам раздражитель, но и в ходе взаимного наблюдения одновременно воспринимают то, что соответствующий «другой» всякий раз реагирует на один и тот же раздражитель так же, как и «я»: «Тем самым достаточное количество признаков сдвигаются на свое место, чтобы наделить значением мысль, что раздражитель занимает объективное место в общем для всех пространстве; имеется в виду, что две частные перспективы сходятся, маркируя некое место в интерсубъективном пространстве. Однако в этой картине ничто не доказывает, что […] подопытные объекты […] располагают понятием объективного»[57].
Правда, пока еще неясно, как один может узнать от другого, что тот реагирует на тот же предмет так же, как и он сам. Оба должны узнавать друг от друга, один ли и тот же предмет они имеют в виду. Они должны прийти к взаимопониманию на этот счет. Однако они могут вступать в соответствующую коммуникацию между собой лишь тогда, когда они используют одинаково воспринимаемый образец реакции (или его часть) в то же время как символическое выражение и адресуют его другому в качестве сообщения. Они должны коммуницировать между собой о том, что именно вызвало реакцию в каждом из них: «Для того чтобы два индивида могли знать друг о друге, что они — их мысли — вступают друг с другом в такие отношения, необходимо, чтобы между ними имела место коммуникация. Каждый из этих двух индивидов должен разговаривать с соответствующим другим, и этот другой должен его понимать»[58]. Раздражитель, который у обеих участвующих сторон вызывает сходную реакцию, преобразуется «для них» в объект, то есть в некий предмет в общем для них объективном мире, как только они — выходя за рамки взаимного наблюдения схожести их реакций — договариваются с помощью своих теперь символически адресованных друг другу поведенческих реакций «о нем», о раздражителе реакции, благодаря этому ставшем предметом. Лишь посредством такого коммуникативного применения образец обеих аналогичных поведенческих реакций одновременно принимает идентичное для обеих сторон значение.
Интуиция, которую Дэвидсон выражает в образе треугольника, ясна: соотнесение с чем-либо в объективном мире и интенциональный настрой на что-либо в нем возможны лишь из такой перспективы говорящего, которая на основе коммуникативно созданных интерсубъективных отношений скоординирована с перспективой, как минимум, одного «другого» говорящего. Объективность возникает вместе с интенциональной дистанцированностью от мира. А последнюю говорящие могут обрести лишь благодаря тому, что они научаются коммуницировать между собой об одном и том же. Правда, трудно прикинуть, как Дэвидсон мог бы объяснить это пересечение объективности с подразумевающей одни и те же истоки интерсубъективностью при помощи своей вымышленной ситуации обучения. Трудности причиняет не экстернализм основного теоретико-познавательного предположения, но методический солипсизм одинокого наблюдателя.
Как же в таком случае два эти организма, которые находятся в одном и том же окружении и взаимно наблюдают в нем друг за другом при одинаковых реакциях на один и тот же раздражитель, смогут договориться между собой о том, что они имеют в виду тот же самый раздражитель, — если они уже не располагают о нем соответствующим понятием? Однако это понятие они приобретают лишь с помощью критерия, которым они одинаково пользуются, — а именно с помощью символа, имеющего одно и то же значение для обеих сторон. Лишь тогда они могли бы договориться между собой об объективно наличествующих подобиях. Конечно, если один, скажем учитель, по отношению к другому, например ребенку, уже мог бы взять на себя роль радикального интерпретатора, то он выявил бы, «одно ли и то же имеют в виду» он и ребенок, — чтобы в случае необходимости исправить эту ошибку. Но такой случай триангуляции, самое большее, объясняет, как подрастающее поколение в рамках наличного языкового сообщества может выучить элементарные составные части словаря восприятий. Это пока еще ничего не говорит о возможности изначального возникновения интенциональности из взаимного наблюдения за поведением у организмов, которые реагируют на определенные фрагменты окружающей среды схожим, но еще не интенциональным способом.
Из взаимного восприятия объективно похожих реакций может возникнуть лишь взаимное приписывание одного и того же образца реакций, когда участники применяют один и тот же критерий. Ибо различные субъекты могут констатировать объективное подобие лишь в определенных, интерсубъективно установленных отношениях. Они должны, как говорит Витгенштейн, иметь возможность следовать правилу. Ведь недостаточно, чтобы сходные реакции происходили с точки зрения непричастного наблюдателя; схожесть реакций в отношении одного и того же раздражителя или предмета должны замечать сами участники[59]. Это уже предполагает то, что должно быть объяснено: «All awareness of sorts, resemblances, facts etc. […] is a linguistic affair»[60]. Правда, Дэвидсон подчеркивает социальное ядро нормативности духа, которое — кроме всего прочего — характеризуется интенциональностью, отношением к общему для всех объективному миру Однако эту социальность он понимает не с точки зрения принадлежащего к этому миру, того, кто «застает себя» в разделяемом с другими образе жизни, то есть того, кто не только объективно оснащен аналогичными поведенческими диспозициями, но и в то же время, как минимум, интуитивно осознает эту согласованность.
К принадлежности, или «членству», относится разделяемое с другими товарищами понимание того, что именно делает их особый образ жизни общим для всех. Выбор объективистского подхода, уподобляющего понимание смысла направляемому теорией объяснению, равнозначен решению в пользу методического солипсизма. Этот солипсизм вынуждает сводить всякое коммуникативное взаимопонимание к конструктивному результату координации и взаимоналожения интерпретативной работы, которую каждый делает для себя и со своей наблюдательской позиции, будучи не в состоянии обратиться к некоему основному инвентарю преднаходимых, объективно отрегулированных, но в то же время субъективно наличествующих общностей. В противном случае пришлось бы вводить упомянутую триангуляцию, например в духе Дж. Г. Мида, в качестве механизма, объясняющего, как до сознания двух особей одного вида, вступающих в интеракцию, доходит значение специфического для их вида и общего для них образца реакции путем взаимного усвоения точек зрения и как это значение тем самым попадает в символическое распоряжение обеих сторон[61].
(7) С объективистскими подходами соотносится философская герменевтика противоположной позиции. В соответствии с нею процесс интерпретации направляется неким предпониманием, которое не контролируют в качестве эмпирической гипотезы, сложившейся по наблюдениям за поведением других, но — как в диалоге с другим индивидом — эксплицируют и корректируют посредством вопросов и ответов. Партнеры по диалогу даже тогда, когда им только предстоит разработать совместный язык, движутся в пределах горизонта уже разделяемого фонового понимания. Этот процесс является круговым, поскольку, как и все, что интерпретатор учится понимать, представляет собой опровержимый результат экспликации предпонимания, сколь бы смутным оно ни было. При этом интерпретатор — как подчеркивает Гадамер в согласии с Дэвидсоном — исходит из прагматического допущения, что истолковываемый текст может иметь ясный смысл лишь как высказывание некоего разумного автора. Только на фоне такого «предвосхищения совершенства» тексты могут показаться непонятными, а высказывания — непрозрачными: «Очевидно, это формальная предпосылка, которая направляет все понимание. Она утверждает, что понятно лишь то, что действительно представляет полное единство смысла»[62].
Герменевтическая подмена рациональности демонстрирует ошеломляющее сходство с дэвидсоновским принципом снисходительности [доверия]. Сходство простирается даже дальше. Подобно тому как «радикальному интерпретатору» приходится направлять взгляд на обстоятельства, при которых другой говорящий делает высказывание, считающееся истинным, — так и гадамеровский интерпретатор должен направлять взгляд одновременно на текст и на разбираемое в нем дело. Вначале следует «разобраться в деле», а уж потом «можно отвергать мнение других о нем как таковое». Это герменевтическая версия принципа формальной семантики, в соответствии с коим смысл предложения определяется условиями его истины. Однако существенное различие проявляется в другом отношении. Если дэвидсоновский интерпретатор с позиции наблюдателя приписывает другому говорящему диспозицию руководствоваться нормами рациональности, на которые ориентируется и он сам, то гадамеровский интерпретатор, с позиции участника, допускает, что его партнер по диалогу разумно высказывается согласно критерию общего для них стандарта рациональности. Перформативно осуществляемая подстановка рациональности — в отличие от объективирующего приписывания рациональности — исходит из совместного, а не только объективно совпадающего понимания рациональности.
Правда, глобальная модель диалога, подпитываемого жизненно важными традициями, принимает во внимание множество непроясненных предположений. Чтобы сделать этот герменевтический сценарий как целое доступным для более точного анализа, формальная прагматика сводит его к остову элементарного обмена речевыми актами, ориентированными на взаимопонимание. Потенциал разума, оперирующий на макроуровне коммуникативного действия, был еще раз микроскопически исследован Витгенштейном на уровне поведения, регулируемого правилами. Тем самым Витгенштейн вдохновляет неэмпирическую ветвь традиции Фреге вплоть до Даммита и Брэндома. В отличие от традиции Карнапа-Куайна-Дэвидсона эти авторы исходят из совместно используемых и нормативно регулируемых практик, которые учреждают интерсубъективно разделяемую смысловую связь. Методически эти практики настраиваются на точки зрения соучастников языковой игры, которые проясняют знание и возможности компетентных говорящих.
То, что исходящий «сверху» формально-прагматический анализ излагает как сеть идеализирующих подстановок, противоположный детрансцендентализации аналитический подход обнаруживает как бы «снизу». А именно: с этой стороны тоже обнаруживается, что подстановка идентичных значений слов отсылает к более сложным подменам общего для всех объективного мира, рациональности субъектов, способных к языку и действию, и безусловного характера притязаний на истину. Самую нижнюю ступень идеализации невозможно помыслить независимо от этих дальнейших идеализации. Витгенштейн поворачивает фрегеанский платонизм значения в обратную сторону, не отказываясь от понимания публичной коммуницируемости всеобщего и тождественного значения. Даммит сохраняет самостоятельность изобразительной функции языка, а тем самым и соотнесенность с объективным миром по отношению к интерсубъективно разделяемой жизненной форме и к фоновому консенсусу языкового сообщества. Наконец, Брэндом детально постигает в понятиях формальной прагматики рациональность и вменяемость, которым взаимоподчиняются участники дискуссии. Конечно, я могу напомнить об этих этапах чрезвычайно насыщенной истории соответствующей аргументации лишь в общих чертах, чтобы показать сеть идеализирующих допущений также и с этой точки зрения.
Значение символического выражения выходит за рамки особых обстоятельств его инстанциирования. Этот платонический момент всеобщности значения, которая соединяется с каждым предикатом или понятием, Витгенштейн анализирует с помощью концепта поведения, «управляемого правилами». Если «регулярное» поведение, с точки зрения некоего наблюдателя, просто совпадает с определенным правилом, то поведение, «управляемое правилами», требует ориентирования на правило, о котором сам действующий субъект должен иметь некоторое понятие. Это напоминает о введенном Кантом различении между «закономерным» действием и действием «из уважения к закону». Но Витгенштейн пока еще думает не о нормах для сложного действия, а о правилах производства простых операций — об арифметических, логических или грамматических правилах, которые исследуют по модели правил игры.
На этом пути он анализирует самый нижний слой нормативности, которой отличается духовная активность. Правила должны осваиваться практически, так как они — о чем знал уже Аристотель — не могли бы управлять применением самих себя, не втягивая действующих лиц в бесконечный регресс. Имплицитное знание того, как следуют правилу, предшествует эксплицитному знанию о том, каково правило, которому следуют. Необходимо «понять» себя «по» практике, управляемой правилами, прежде чем станет возможным эксплицитно показать это умение (Kônnen) и сформулировать интуитивно осознаваемые правила как таковые. Из того, что знание правил фундировано в некоем умении, Витгенштейн делает вывод, что каждый, кто пытается прояснить себе свое практическое знание, до известной степени уже предстает участником какой-то практики[63].
Из анализа своеобразной нормативности такого рода элементарного поведения, направляемого правилами, явствует далее, что этими практиками занимаются совместно, то есть они с самого начала имеют социальный характер. Правила «нормативны» в слабом смысле, еще не затронутом всеми коннотациями обязывающих норм действия: они связывают произвол субъекта, «ориентируя» его намерения в определенном направлении:
— правила «связывают» волю таким образом, что действующие субъекты пытаются избегать возможных нарушений правил; следование правилу означает неисполнение «противоположного действия»;
— кто следует правилу, может совершать ошибки и подвергается критике за возможные ошибки; в противоположность практическому знанию о том, как следуют правилу, оценка того, правильно ли данное поведение, требует эксплицитного знания правил;
— в принципе, тот, кто следует правилу, должен быть в состоянии оправдаться перед критиком; поэтому виртуальное разделение труда между ролями и знанием критика и практика относится к самому понятию следования правилу;
— таким образом, никто не может следовать правилу как солипсист, для себя одного; практическое освоение правила означает способность к социальному участию в освоенной практике, в которой субъекты уже застают друг друга, как только они начинают рефлективно использовать свое интуитивное знание в целях оправдания друг перед другом.
Витгенштейн объясняет фрегеанскую идеальную всеобщность значения всегда уже наличествующим «согласием» принадлежащих к одной и той же практике. В этом выражается интерсубъективное признание правил, которым молчаливо следуют. На таком фоне принадлежащие к одной и той же практике могут «принимать» определенное поведение как пример для правила или понимать его как «исполнение» правила. Поскольку, в принципе, корректность определенного поведения можно оспорить, имплицитно сопровождающее да/нет возможного критика добавляется к смыслу нормативного значения правила. Одновременно с бинарным кодированием правильно/ложно включается механизм самокорректирования в самом поведении, направляемом правилами.
Правда, поначалу оставалось неясным, в какой инстанции в конечном счете измеряется публичная критика. Критика вроде бы не может распространяться на сами интуитивно основополагающие правила, так как они конститутивны для заданной практики — скажем, для шахматной игры. Поскольку Витгенштейн анализирует грамматику языковых игр по модели социальных игр, он рассматривает (следуя не совсем бесспорному толкованию) фактически разученное, «разыгранное» согласие языкового сообщества в качестве не подлежащего отмене авторитета для оценивания правильного и ложного — как своего рода непреложность, «на которую натыкается лопата». Поэтому становится понятным совершаемый поздним Витгенштейном переход от семантики истины к теории значения, основанной на употреблении. Ведь Фреге определял значение предложения с помощью истинностных условий, которые констатируют, как правильно употребляется предложение. Если же теперь мы можем отделить истинностные условия от локального фонового консенсуса, который конвенционально разыгрывался между принадлежащими к одному языковому сообществу, то проще становится отказаться от обстоятельного концепта истинности или ложности предложений и прямо описать господствующее языковое употребление: «The meaning of a statement or form of statement is therefore not to be explained by stating the condition for it to be true, but by describing its use»[64].
Правда, этот аргумент теряет свою убедительность, если вспомнить о принципе контекста у Фреге, согласно которому значение отдельных слов определяется по потенциальному вкладу, который эти слова вносят в формирование смысла истинных предложений. В соответствии с этим значение отдельных предикатов или понятий выводится не непосредственно из обстоятельств употребления отдельных слов, но из контекста предложений, в которых они — если предложения истинны — находят корректное употребление. А именно: смысл этих предложений определяется в целом согласно обстоятельствам, в каких эти предложения могут достоверно (wahrheitsgemàss) употребляться. Употребляет ли кто-либо предикат «красный» правильно, то есть усвоил ли он соответствующее правило предикаторов, измеряется по предложениям-примерам, которые должны быть истинными, если они выражают успешные результаты тестов — скажем, друг за другом приводимые отсылки к красным предметам.
Аналогичным образом практическое освоение математических или логических правил подтверждается по правильности соответствующих пропозиций. Поскольку речь идет об операционных правилах с когнитивной функцией, то, по-видимому, их «значимость» — как в случае с эксплицитно обусловленными правилами игры, не укорененными в предшествующем практическом знании, — следует объяснять не наличными конвенциями, но по вкладу, который правильно выводимые операции вносят в формирование истинных высказываний. В соответствии с этим в сфере простых когнитивных операций поведение, направляемое правилами, выдает нормативность, которая уже отсылает к истине и рациональной приемлемости высказываний на естественном языке. Элементарное да/нет предполагаемого Витгенштейном учителя, который контролирует работу ученика при употреблении правил, развертывается — то есть полностью дает себя понять в смысле своей значимости — как бы только на более сложной ступени эксплицитных да/нет-позиций участников аргументации по отношению к эмпирически содержательным притязаниям на истину.
Подобным же образом Даммит применяет первоначальный взгляд Фреге против позднего Витгенштейна. Его возражение, по существу опирается на то, что оценивание истинности высказывания измеряется по отражению факта, а не по тому, как говорящий ведет себя по отношению к словоупотреблению его окружения. Эпистемический авторитет оправданной утверждаемости черпается не в социальном авторитете языкового сообщества. Конечно же, после «лингвистического поворота» в философии ясно, что описание положения вещей зависит от среды (Medium) языка, так как всякая ясная мысль находит выражение лишь в пропозициональной форме соответствующего ассерторического предложения. Мышление сопряжено с повествовательной функцией языка. Однако корректно высказанное предложение-высказывание истинно не потому, что правила употребления предложения отражают консенсус или картину мира определенного языкового сообщества, но потому, что при правильном употреблении они гарантируют рациональную приемлемость предложения. Правила, приспособленные к повествовательной функции языка, делают возможной референцию к предметам и соотнесенность с положениями вещей, вопрос о существовании или наличии которых решают не локальные обычаи, но сам объективно подменяемый мир. Говорящие не могут коммуницировать о чем бы то ни было в мире, если в то же время что-то не «коммуницирует» с ними как объективно подмененный мир.
Витгенштейн использует выражение «грамматика языка» в широком смысле «грамматики жизненной формы», так как каждый естественный язык посредством своей коммуникативной функции «переплетен» с содержащей основные понятия артикуляцией картины мира и социальной структуры языкового сообщества. Кроме того, языковые правила не следует уподоблять «рутине», так как каждый язык проявляет известную автономию по отношению к культурному фону и социальным практикам языкового сообщества. Этой автономией язык обязан обмену между знанием языка (Sprachwissen) и знанием о мире (Weltwissen). А именно: освоение мира посредством языка только и делает возможным внутримировые процессы обучения, коими подпитывается знание о мире. Но знание о мире опять-таки сохраняет по отношению к этому знанию языка функцию пересмотра, так как повествовательная функция языка проявляется не в способе его коммуникативного употребления: «A statement's satisfying the condition for it to be true is certainly not in itself a feature of its use […]. Statements do not in general acquire authority from the frequency with which they are made. We need, rather, to distinguish what is merely customarily said from what the principles governing our use of language and determinative of the meanings of our utterances require or entitle us to say»[65]. Этот особый смысл повествовательной функции языка напоминает о совместной подмене объективного мира, которую обязаны предпринимать участники коммуникации, когда они делают высказывания о чем-либо в мире.
(8) С другой стороны, Даммит — против Фреге — придерживается взгляда Витгенштейна, согласно которому язык укоренен в коммуникативных действиях и может стать прозрачным в своей структуре лишь на пути экспликации умения опытных говорящих. Правда, из сложных связей употребления он особенно подчеркивает определенную практику, а именно ту языковую игру утверждений, возражений и оправданий, в которой семантически обоснованные «обязательства» и «оправдания» («what the principles of language require and entitle us to say») отчетливо становятся темой. Привилегированное положение рационального дискурса объясняется из эпистемического поворота, который Даммит усматривает в семантике истины. Поскольку ни у кого нет не опосредованного языком доступа к условиям истины, мы можем понимать какое-либо предложение лишь тогда, когда нам известно, как мы можем узнать, что условия его истины выполнены. Условия, которые делают предложение истинным, мы знаем лишь посредством причин или правильной разновидности причин, которые может привести говорящий, если он утверждает предложение как истинное: «Identifying someone's taking a sentence to be true with his willingness to assert it, we distinguished two criteria of correctness: how the speakers establish or come to recognize sentences as true; and how so recognizing them affects their subsequent course of action»[66].
Конечно, эта дискурсивная внутренняя структура взаимопонимания проявляется лишь тогда, когда имеется повод сомневаться в понятности или значимости какого-то речевого акта. Но коммуникативный обмен происходит, так сказать, всегда на фоне имплицитно действующего дискурсивного театра теней, поскольку высказывание является понятным лишь для того, кто знает, по каким причинам (или по какой разновидности причин) оно приемлемо. Согласно этой модели, говорящие и в нормальной повседневной коммуникации приводят — не подчеркивая их — основания для приемлемости своих высказываний, они требуют таких оснований друг от друга и взаимно оценивают статус высказываний друг друга. Каждый решает, считает ли он аргументативное обязательство, которое взял на себя другой, оправданным или нет.
Такой подход Роберт Брэндом избирает в качестве отправного пункта для формальной прагматики, которая объединяет инференциальную семантику Уилфрида Селларса с впечатляющим логическим исследованием практики «приведения и требования оснований». Брэндом заменяет основной семантический вопрос теории значения: «Что такое понимать предложение?» — прагматическим вопросом: что делает интерпретатор, когда он правильно «воспринимает и рассматривает» говорящего как того, кто своим речевым актом притязает на истину для своего высказывания 'р'? Интерпретатор приписывает говорящему обязанность (commitment) в соответствующих случаях оправдывать 'р'; кроме того, сам он занимает по отношению к этому притязанию на истину (claim) позицию, признавая или отвергая за говорящим право (entitlement) утверждать 'р'. В подробности этой теории я вхожу в другом месте[67]. Здесь же меня интересует лишь подстановка рациональности, с необходимостью предпринимаемая в таких дискурсах. А именно: Брэндом исходит из того, что говорящие и слушающие взаимно рассматривают друг друга как разумных существ, для которых «идут в счет» основания. Говорящие и слушающие могут посредством аргументов обязать или оправдать друг друга относительно признания принципиально подверженных критике притязаний на значимость. Но у Брэндома нет того интерсубъективистского толкования объективной значимости, которое связывает практику аргументации с ярко выраженным идеализирующим подходом.
Нормативность языка, которая в состоянии «обязать» разумных субъектов, Брэндом локализует в непринужденном принуждении лучшего аргумента. Последний развертывается с помощью дискурсивной практики, в которой участники рационально оправдывают свои высказывания друг перед другом: «This force is a species of normative force, a rational „ought“. Being rational is being bound or constrained by these norms, being subject to the authority of reasons. Saying „we“ in this sense is placing ourselves and each other in the space of reasons, by giving and asking for reasons for our attitudes and performances»[68]. Этот тип рациональной ответственности (responsibility) конститутивен для самопонимания, посредством которого мы выделяем себя как субъектов, способных говорить и действовать. Разумное самопонимание в то же время служит критерием для той инклюзивной точки зрения «мы», исходя из которой личность квалифицирует себя в качестве «одного из нас».
Интересно, что Брэндом начинает свою книгу — полностью в традиции Пирса, Ройса и Мида — с интерсубъективной трактовки универсалистского понятия разума. Эти прагматисты принципиально понимают универсализм как избегание исключения (Exklusion). Точка зрения «мы», исходя из которой разумные существа отграничивают себя от других живых существ как «sapient rather than sentient»[69], воспрещает партикуляризм, но не плюрализм: «The most cosmopolitan approach begins with a pluralist insight. When we ask, Who are we? or What sort of thing are we? the answers can vary without competing. Each one defines a different way of saying 'we'; each kind of 'we'-saying defines a different community. It points to the one great Community comprising members of all particular communities — the Community of those who say 'we' with and to someone, whether the members of those different communities recognize each other or not»[70]. Это большое С могло бы обозначать идеальный отправной пункт для рациональной приемлемости тех безусловных, то есть выходящих за рамки контекста, притязаний на значимость, которые необходимо оправдывать «каждый раз перед новой» публикой. У Брэндома нет прагматического эквивалента для этой идеи — например, в форме тех предпосылок для аргументации, которые приводят в действие динамику прогрессирующей децентрации перспектив плюралистического толкования. Здесь поучителен один аспект, который я хотел бы критически подчеркнуть в этом — разбираемом мною, — в общем, впечатляющем произведении.
Как и аналитическая традиция в целом, Брэндом пренебрегает когнитивной релевантностью роли второго лица. Он не придает никакого значения перформативной установке говорящего по отношению к адресату, которая является конститутивной для всякого разговора, и не воспринимает прагматическую связь между вопросом и ответом как, собственно, диалогический обмен. Этот объективизм проявляется, к примеру, при трактовке проблемы — как можно гарантировать методический «приоритет социального», не предоставляя последнее слово консенсусу языкового сообщества в вопросах эпистемической значимости. Брэндом противопоставляет коллективистскому образу авторитета повелевающего языкового сообщества индивидуалистический образ попарно обособленных отношений. Два отдельных субъекта взаимно приписывают друг другу «commitments», признают друг за другом «entitlements»[71] или отказывают в нем. Каждая сторона формирует свое суждение монологически, а именно так, что никто не может «встретиться» с другим в интерсубъективном признании некоего притязания на значимость. Брэндом говорит, правда, об «отношениях Я-Ты», но фактически он конструирует их как отношения между неким первым лицом, которое связывает себя истиной какого-то высказывания, и неким третьим лицом, которое приписывает другому — при условии собственной оценки — притязание на истину. Основополагающий для всей дискурсивной практики акт приписывания опредмечивает второе лицо, превращая его в наблюдаемое третье.
Неслучайно Брэндом сопоставляет интерпретатора преимущественно с публикой, которая оценивает высказывание наблюдаемого говорящего, — а не с адресатом, от которого говорящий ожидает, что он ему даст ответ. Из-за того что Брэндом совершенно не принимает во внимание возможность диалогической установки по отношению ко вторым лицам, он считает себя в конечном итоге вынужденным упразднить внутреннюю взаимосвязь между объективностью и интерсубъективностью в пользу «приоритета объективного». Индивиду представляется, что эпистемическая независимость того или иного языкового сообщества от коллективного авторитета может гарантироваться не иначе, как посредством монологической дистанцированности. В этом индивидуалистическом описании нет «соли» языкового взаимопонимания.
Повседневная коммуникация удаляется из контекста разделяемых фоновых предположений, согласно которому потребность в коммуникации возникает прежде всего тогда, когда мнения и намерения субъектов, судящих и решающих независимо друг от друга, необходимо согласовать. Именно практическая необходимость координации планов действий и наделяет отчетливым профилем ожидание участников коммуникации, что адресаты займут позицию по отношению к собственным притязаниям на значимость. Адресаты ожидают утвердительной или отрицательной реакции, считающейся ответом, так как лишь интерсубъективное признание доступных критике притязаний на значимость создает тот тип общности, на котором могут основываться надежные для обеих сторон и релевантные для последствий интеракции обязательства.
Практика аргументации лишь продолжает такие коммуникативные действия, во всяком случае на рефлективном уровне. Поэтому отдельные участники аргументации, которые сохраняют свою ориентацию на взаимопонимание, с одной стороны, остаются вплетенными в совместно осуществляемую практику; с другой же стороны, они должны обоснованно — то есть при мягкой необходимости собственной, автономной оценки — занять позицию по отношению к тематизированным притязаниям на значимость. Ни один коллективный авторитет не ограничивает индивидуального игрового пространства оценок и не опосредует присущую индивиду компетенцию суждения. Обоим этим аспектам соответствует примечательный лик Януса — лик безусловных притязаний на значимость. Как притязания, они зависят от интерсубъективного признания; поэтому общественный авторитет консенсуса, достигнутого дискурсивно в условиях возможности сказать «нет», в конечном итоге невозможно заменить частной точкой зрения лучше знающего индивида. Однако, будучи притязаниями на безусловную значимость, они выходят за рамки всякого фактически достижимого взаимопонимания. Что принимается за рациональное здесь и сегодня, может оказаться ложным при лучших эпистемических условиях, перед другой публикой и по отношению к будущим возражениям.
Для этого двуликого Януса безусловных притязаний на значимость дискуссия будет справедливой лишь при идеализирующем предположении того, что в ней проявятся все релевантные основания и сведения, которые вообще достижимы. Этой «крутой» идеализацией конечный дух встречает трансцендентальное проникновение в неизбежное обоснование объективности языковой интерсубъективностью.
Я остаюсь в долгу перед моим другом Карлом-Отто Апелем за не вполне достаточный ответ на три его приглашения к критическому диалогу[73]. Этот недочет объясняется не только одним объемом и одной сложностью его тщательно продуманных и далеко идущих соображений, но и прежде всего характером наших расхождений. Речь идет об архитектонических для теории различиях, о которых едва ли можно спорить на уровне предпосылок, так как строение теорий должно проверяться по плодотворности их последствий. Это не может быть делом самих авторов, участвующих в их создании. При сравнении теорий, которые весьма близко соприкасаются в своих интенциях, непосредственным участникам зачастую недостает долгого герменевтического дыхания, которое необходимо, чтобы следовать аргументам другого на всей требуемой дистанции. Согласно моему впечатлению, существующие общие черты критики настолько мешают друг другу, что один другого как бы слишком рано ловит на слове и приводит собственные аргументы слишком уж наскоро. Дружески-критические оговорки порою усиливались в десятилетия между «Познанием и интересом» (1968) — время нашего наибольшего согласия — и «Фактичностью и значимостью» (1992). За это время, с одной стороны, расширился зазор между мощным трансцендентальным притязанием Апеля и моим детрансцендентализирующим методом. С другой же стороны, надеюсь, на совместных семинарах с Апелем я научился лучше понимать различные аргументационные стратегии. Из такой продолжительной кооперации я приобрел взгляды, которые сегодня образуют фон нашего диалога.
Я сразу же хотел бы сосредоточиться на центральном возражении, которое Апель выдвигает против определения принципа дискурса, предпринятого в «Фактичности и значимости» (1). Чтобы ослабить это возражение, я прежде всего отличаю нормативное содержание неизбежных предпосылок аргументации от аспектов значимости, которыми может исчерпываться данный потенциал рациональности (2). Поэтому моральный принцип — в отличие от того, что предлагает Апель, — невозможно выводить из одних только предпосылок аргументации, являющихся нормативными в трансцендентальном смысле. Напротив, сила деонтологического обязательства заимствует связь трансцендентального содержания дискурсов со смыслом значимости норм морального действия, которые задаются в дискурсах обоснования (3). Современное право является субъективным, принуждающим и позитивным, зависимым от решений политического законодателя, и в связи с этими формальными свойствами отличается от разумной морали как по своей функции, так и по потребности обоснования (4). Наконец, требование мировоззренчески нейтрального оправдания права, пересекающегося с политикой, объясняет, почему принцип демократии занимает самостоятельное положение по отношению к принципу морали (5). Различия в архитектонике теории, которые выражаются и в дополнении со стороны Апеля этики дискурса руководством по реализации морали, выдержанным в духе этики ответственности, в конечном итоге имеют основу в различии метафилософских воззрений. В конце я лишь бегло останавливаюсь на этом (6).
(1) В книге «Фактичность и значимость» я разработал предложение по обоснованию системы основных прав, которое должно учитывать интуицию равной изначальности частной и публичной автономии[74]. В ходе обоснования демократического конституционного государства взаимно предполагаются два принципа легитимации: «господство законов» и «суверенитет народа». В противоположность этому восходящий к Локку либерализм отдает приоритет «свободе современных» перед «свободой древних». Я хотел бы избежать этого противоинтуитивного подчинения принципа демократии принципу правового государства, поскольку такое подчинение выходит за рамки естественно-правового обоснования принуждающего и позитивного права основными моральными нормами. Это подчинение лишает основы демократической конституции демократического волеизъявления. Мне нет необходимости вдаваться здесь в подробности аргументационной стратегии, с помощью которой я обосновываю равную изначальность принципа демократии и прав человека[75]. Этой мотивации должно хватить, чтобы прояснить исходную точку контроверзы с Апелем.
То, что в современных жизненных условиях моральные и правовые нормы отдифференцированы сразу и от религиозных, и от естественно-правовых форм традиционной нравственности, представляет не только исторический интерес. Скорее эта параллельность возникновения говорит в пользу того, что две дополняющие друг друга разновидности в высшей степени абстрактных норм действия различаются хотя и не по уровню, но по способу своего обоснования. Современное принудительное право должно производиться методом, гарантирующим легитимность, методом, который подчиняется как тому же постметафизическому, то есть мировоззренчески нейтральному, уровню обоснования, так и разумной морали. Но этот демократический метод не может соотносить свою легитимирующую силу с моралью, предшествующей праву, не разрушая при этом перформативный смысл демократического самоопределения конкретного коллектива, отграниченного временем и пространством.
Правда, метод полагания права должен, в свою очередь, институционализироваться правовым путем, чтобы гарантировать равномерное включение всех членов политической организации в демократическое формирование мнения и волеизъявления. Сам принцип демократии конституирован на языке права: он принимает позитивное обличье в равных политических правах участия для всех граждан. Конечно, граждане должны быть способными и к моральным суждениям; однако они выносят суждения не во внеправовом контексте жизненного мира «естественного человека», но в своей правовым путем сконструированной роли граждан, которые наделены правом реализации демократических прав. В противном случае адресаты права не могли бы все сплошь воспринимать себя в качестве его авторов. Роль граждан государства они могли бы адекватно исполнять, лишь выйдя из оболочки правовой личности и обратившись к способности морального суждения, свойственной естественному человеку.
Вместе с независимостью «вольного от морали» принципа демократии одновременно поставлен на карту тезис, согласно которому легитимность действующего права объясняется единственно методом демократического формирования мнения и волеизъявления. Поэтому я определил принцип дискурса, который поначалу был скроен лишь по мерке принципа морального обобщения «U», столь абстрактно, что он выражает постметафизическую потребность в оправдании — в отношении норм действия — лишь обобщенно. Данный принцип должен оставлять место для дальнейшей спецификации требований к обоснованиям.
«Этот принцип […] разумеется, имеет нормативное содержание, так как он эксплицирует смысл беспристрастности практических суждений. Однако он располагается на том уровне абстракции, который — несмотря на это нормативное содержание — пока еще нейтрален по отношению к морали и праву; то есть он касается норм действия вообще.
D: Значимыми являются как раз те нормы действия, которым могли бы соответствовать по возможности все затронутые участники рациональных дискурсов»[76].
Содержание «D» (как мы еще увидим) специфицируется лишь на уровне морального принципа и принципа демократии[77], принимая во внимание условия значимости, которым всякий раз должны удовлетворять моральные правила и правовые нормы, чтобы заслужить всеобщее признание в их, конечно, пересекающихся, но отнюдь не идентичных сферах значимости.
В противоположность этому Апель высказал сомнение, не содержится ли в «D» уже все нормативное содержание морального принципа: «Я не вижу, как „нормативному содержанию“ „принципа, беспристрастности практических суждений“ […] можно отказать в моральном качестве, если мы — как в нижеследующем постулирует Хабермас — посредством „специфицирования всеобщего принципа дискурса“ должны вывести из последнего моральный принцип, для которого основополагающей все еще должна быть — пусть даже теперь „единственная“ — точка зрения „равномерного учета интересов“ всех затронутых»[78]. Неоспоримо, что для обоснования норм, проявляющих формальные свойства современного права, важную, а иногда и решающую роль, наряду с эмпирическими, прагматическими, этическими и юридическими основаниями, играют также моральные основания. Да, конечно, права вообще должны быть устроены так, чтобы им можно было следовать «из уважения перед законом».
Но если право не может нарушать мораль, то принцип демократии, управляющий созданием легитимного права, не может быть морально «нейтральным». Моральное содержание принципа демократии как будто бы объясняется тем же принципом «D», который лежит в основе и морального принципа. Тем самым повод к контроверзе возникает из-за вопроса, может ли Апель из этого рассуждения сделать вывод о приоритете морального принципа перед основополагающим для легитимации права принципом демократии. Иерархическое представление Апеля опирается на определенное, но, как мне кажется, проблематичное понимание морального принципа. Чтобы прояснить мое предубеждение по отношению к этому фундаментализму, я должен прежде всего напомнить о совместной исходной точке наших соображений по этике дискурса.
(2) Теория дискурса истины, морали и права объясняется затруднительным положением, возникшим вследствие того, что постметафизическое мышление рассталось с теми мощными сущностными понятиями, которые выводят все нормативное из конституции сущего или субъективности. Вместо этого данная теория обретает нормативное содержание из аргументационной практики, на которую мы всегда ссылались в ситуациях, вселяющих неуверенность, — правда, не только в качестве философов или ученых, но и тогда, когда в повседневной коммуникативной практике нарушение заведенного порядка приводит к возникновению момента, когда нам необходимо рефлективно подтвердить обоснованные ожидания. Итак, отправной пункт образует нормативное содержание тех «неумолимых» прагматических предположений, на которые имплицитно должны полагаться участники аргументации, как только они вообще — с целью выполнения противоположных притязаний на значимость — становятся причастными к кооперативным поискам истины в форме соревнования за лучшие аргументы. Ведь перформативный смысл аргументационной практики состоит в том, что по отношению к релевантным вопросам и на основе всех соответствующих сведений «непринужденные поиски лучшего аргумента» должны приводить к решению (!). При отсутствии принуждающих аргументов или ясных очевидностей само решение о том, что в соответствующем контексте можно вообще счесть хорошим или плохим аргументом, может быть спорным. Поэтому рациональная приемлемость спорных высказываний в конечном итоге опирается на связь «хороших оснований» с теми идеализациями ситуации познания, которые должны предпринимать участники, если они полагаются на коммуникативную форму рациональных дискурсов. Назову четыре важнейших из этих неизбежных прагматических предпосылок:
(а) инклюзивность: никто из тех, кто может внести релевантный вклад, не должен исключаться из участия;
(b) равное распределение коммуникативных свобод: все имеют равные шансы вносить вклады;
(c) условие искренности: участники должны действительно иметь в виду то, что они говорят;
(d) отсутствие случайных внешних или внутренне присущих коммуникативной структуре принуждений: да/нет-позиции участников по отношению к подвергаемым критике притязаниям на значимость могут мотивироваться лишь убедительной силой проясняющих оснований.
На этом месте мы сталкиваемся с предпосылками, которые Апель хочет сделать опорой для своего возражения. А именно: он тотчас же интерпретирует обязывающую силу нормативного содержания этих предпосылок для аргументации в сильном, деонтологически обязывающем смысле и стремится из рефлективного удостоверения этого содержания напрямую вывести такие фундаментальные нормы, как долг равного обсуждения или заповедь правдивости. Он даже хотел бы — к чему я еще вернусь — из того, что мы должны предполагать при аргументации, получить ориентированный на будущее принцип «соответственности», согласно которому мы можем знать, что все участники дискурса привержены «осуществлению и даже проведению в жизнь практических дискурсов ради решения конфликтов между интересами»[79]. Признаю, что я с самого начала не мог следовать этой не опосредованной обстоятельствами экстраполяции. Ведь отнюдь не само собой разумеется, что правила, являющиеся конститутивными для аргументационнои практики как таковой и поэтому неизбежные в пределах дискурсов, остаются обязывающими и для регулирования действий за пределами этой невероятной практики[80].
Трансцендентальные (в слабом смысле[81]) предпосылки аргументации отличаются от моральных обязательств тем, что их нельзя нарушать систематически, не нарушая игру аргументации как таковую. Наоборот, мы никоим образом не должны выходить из моральной языковой игры, если мы нарушаем моральные правила. Даже если мы понимаем равное распределение коммуникативных свобод в дискурсе и условие искренности для участия в дискурсе в смысле прав и обязанностей по аргументации, это трансцендентально-прагматически обоснованное принуждение невозможно непосредственно переносить с дискурса на действие и воспринимать как деонтологическую, то есть регулирующую действия, силу моральных прав и обязанностей. Столь же мало условие «инклюзивности» содержит в себе — помимо неограниченности доступа к дискурсу — требование универсальности норм действия. И пресуппозиция непринужденности касается лишь состояния самого процесса аргументации, а не межличностных отношений за пределами этой практики.
Нормативное содержание аргументационной игры представляет потенциал рациональности, который можно актуализировать лишь в эпистемическом измерении проверки притязаний на значимость, и притом так, что предполагаемые в аргументационной практике публичность, равноправие, искренность и непринужденность образуют критерии для самокорректирующегося процесса обучения. Притязательная форма коммуникации рационального дискурса понуждает участников — в ходе мобилизации всех имеющихся в распоряжении и релевантных оснований и сведений — к продолжающемуся децентрированию своих когнитивных перспектив. Содержащаяся в аргументационных предпосылках нормативная субстанция обладает «релевантностью для действий» лишь в ограниченном смысле: она делает возможной оценку подвергаемых критике притязаний на значимость и таким образом способствует процессу обучения. Правда, в нашей связи особенно важен один пункт: этот потенциал рациональности развертывается в разных направлениях соответственно виду тематизированных притязаний на значимость и соответствующему типу дискурса.
Направление переноса рациональности определяется и по коннотациям притязаний на значимость и релевантных образцов обоснования. Мы должны прежде всего прояснить различие между трансцендентально-прагматическим содержанием коммуникативных форм рациональных дискурсов и соответствующим специфическим смыслом значимости обоснованных норм действия, чтобы понять самостоятельность принципа дискурса, предписывающего определенный и притом независимый от метафизических фоновых предположений уровень обоснования, не предрешая этим инструментальный или утилитарный, этический, моральный или юридический смысл значимости возможных нормативных высказываний. То, что нормативное содержание аргументационных предпосылок представляет общий потенциал рациональности, который вступает в специфические связи со смыслом значимости включенных в дискурс форм высказывания, проявляется уже при обосновании простых дескриптивных высказываний.
(3) Смысл притязаний на истину, которые мы связываем с ассерторическими высказываниями, не проявляется в идеальной утверждаемости, так как мы связываем утверждаемые положения вещей с предметами, относительно коих мы прагматически допускаем (unterstellen), что они являются составными частями объективного, то есть идентичного для всех наблюдателей и существующего независимо от наших описаний, мира[82]. Это онтологическое допущение (Unterstellung) заранее наделяет дискурс истины отправной точкой за пределами дискурса и обосновывает различение между истиной и оправдываемой утверждаемостью. Участники дискурса, которые тематизируют спорное притязание на истину, даже при благоприятных эпистемических условиях вынуждены в конце концов принять наилучшее из возможных оправданий «р» вместо истины «р» — даже тогда, когда, как мы говорим, «все основания исчерпаны». Осознавая опровержимость наших суждений, мы спокойно имеем дело с этой путаницей, потому что доверяем эпистемической ситуации, о которой знаем, что она способствует прогрессирующему децентрированию наших точек зрения.
Почти так же обстоит дело с дискурсами, в которых проверяется целерациональность или рациональность выбора решений, то есть целесообразность выбора средств или полезной функции выбора между альтернативами действия. Посредством допущения некоего объективного мира возможных, закономерно сопряженных обстоятельств участники дискурса должны освоить здесь языковую игру эффективного осуществления рационально избранных целей, чтобы узнать, что означает обосновывать правила инструментального действия или комплексные стратегии решений. Однако в эмпирическом ядре здесь речь также заходит о дискурсивном выполнении притязаний на истину.
Другое притязание на значимость заявляет о себе в «сильных» оценочных высказываниях, как только становятся проблематичными ценности, в свете которых акторы выбирают или ставят цели[83]. Дискурсы, служащие прояснению таких ценностных ориентации, обладают сравнительно слабой эпистемической силой. Они способствуют возникновению клинических советов, которые соотносятся с контекстом сознательно усвоенной индивидуальной биографии или коллективной жизненной формы; они ориентируются на притязания на аутентичность самопонимания или жизненного проекта первого лица единственного или множественного числа. С эпистемическим авторитетом первого лица мы связываем допущение субъективного мира, привилегированный доступ к которому имеют те, кого это касается. Совершенно иная перспектива возникает, как только с точки зрения справедливости речь заходит о выборе обобщенных ценностей, которые находят доступ к нормам морального действия.
С помощью основного вопроса морали: какие способы действия «одинаково хороши» для всех членов общества? — мы соотносимся с миром легитимно регулируемых межличностных связей. Притязание на правильность моральных высказываний имеет тот смысл, что соответствующие нормы заслуживают всеобщего признания в кругу адресатов. В отличие от притязания на истину аналогичное ему притязание на правильность не обладает трансцендентным значением оправданности; это притязание исчерпывает свой смысл в идеально обоснованной утверждаемости[84]. Рациональная приемлемость не только служит свидетельством в пользу значимости, но в ней состоит также смысл значимости норм, которые в конфликтных случаях должны предоставить для спорящих сторон равно убедительные и притом беспристрастные основания. Эта «беспристрастность», воплощенная в первую очередь в фигуре судьи, появляется лишь после того, как она распространяется на посттрадиционную идею справедливости, обеспечиваясь той эпистемической «беспристрастностью» участников дискуссии, которые в аргументационной игре заботятся о децентрировании своих перспектив. Удачная конвергенция «справедливости» в смысле беспристрастного разрешения конфликтов с «правильностью» в смысле дискурсивного обоснования соответствующих нормативных высказываний появляется лишь на уровне посттрадиционного обоснования.
Правда, взаимное принятие эпистемических перспектив толкования — к которому участники аргументации вынуждаются всякий раз, когда они стремятся опробовать рациональную приемлемость какого-либо высказывания, — преобразуется, разумеется, с моральной точки зрения равномерного учета интересов по возможности всех затронутых, в требование принятия экзистенциально притязательных перспектив. Лишь в связи с практическими вопросами, в которых участники замешаны propria persona[85], коммуникативные условия аргументации должны гарантировать уже не только тот смысл, что все релевантные вклады будут задействованы и смогут привести к рационально мотивированным да/нет-позициям. Безобидная пресуппозиция искреннего и беспристрастного взвешивания всех аргументов вынуждает участников практических дискурсов к тому, чтобы самокритично обходиться с собственными потребностями и оценками ситуации и рассматривать состояние интересов других с точек зрения всякий раз чужого само- и миропонимания.
Итак, одним лишь нормативным содержанием аргументационных предпосылок невозможно обосновать моральный принцип равномерного учета интересов. Этот задействованный в дискурсах потенциал рациональности можно учесть с данной целью лишь тогда, когда нам уже известно, чту означает иметь обязательства и морально оправдывать действия. Знание о том, как мы принимаем участие в аргументационной практике, должно связываться со знанием, подпитываемым из жизненного опыта морального сообщества. То, что мы должны доверять должной значимости моральных заповедей и обоснованию норм, становится отчетливым, когда мы рассматриваем генеалогию того вызова, на который дает ответ разумная мораль[86].
Исходное состояние модерна характеризуется появлением мировоззренческого плюрализма. В этой ситуации члены моральных сообществ приходят к дилемме: в конфликтных случаях они должны, как прежде, разбирать свое поведение посредством моральных оснований, хотя способствующий установлению консенсуса контекст мировоззренчески-религиозного встраивания этих оснований распался. Единственным объединяющим контекстом, который еще разделяют сыновья и дочери «бездомных» представителей модерна, является практика морального спора, проводимого теперь с недостаточными основаниями. Таким образом, запас общего для всех уменьшился до формальных свойств этих дискурсов. Участники могут опираться исключительно на нормативное содержание аргументационных предпосылок, на которые они актуально уже согласились, будучи вовлеченными в моральные дискуссии.
Телос намерения построить новый фоновый консенсус на узком базисе формальных свойств этой общей практики дискурса в любом случае выдает некие предзнания, коренящиеся в моральном опыте прошлого. Не прибегая к своим прошлым знакомствам с неизменными, сохраняющимися благодаря «мощным» традициям условиями одобрения в моральном сообществе, к которому они принадлежали в условиях жизни до модерна, участники не могли бы даже возыметь намерения реконструировать посттрадиционную мораль единственно из истоков коммуникативного разума. Они уже знают, что такое иметь моральные обязанности и оправдывать некое действие в свете обязывающих норм. Лишь в связи с этими предзнаниями имеющийся в аргументации потенциал рациональности может вообще использоваться для обоснования автономной морали, выделившейся из мировоззренческого контекста[87].
Смысл деонтологической значимости ставших между тем проблематичными норм раскрывается в условиях дискурса как посттрадиционная идея справедливости равного учета интересов. Потребность обоснования, распространяющаяся на сами нормы, тотчас же обращает внимание на недостачу (Desiderat) соответствующего морального принципа, который в качестве аргументационного правила мог бы создать обоснованный консенсус по поводу спорных норм и тем самым сохранять когнитивный смысл морали и в современных условиях. Посттрадиционная, очищенная от шлака идея справедливости вдохновляет нас использовать поначалу введенный лишь гипотетически принцип универсализации «U», который — если он вправе притязать на обобщенную, транскультурную обязательность — мог бы объяснить, как вообще могут рационально решаться моральные вопросы. Сама общая значимость «U» — в свете уже приведенного знания о том, что такое вообще обосновывать нормы действия, — «выводится» затем из содержания трансцендентально обязывающих аргументационных предпосылок. Этим ходом я следую выработанному Апелем образцу недедуктивного обоснования посредством раскрытия перформативных противоречий у скептика, оспаривающего возможность обосновывать моральные высказывания.
(4) То, что вызывает спор между Апелем и мной, не этот ход обоснования, но его значение в игре не-фундаменталистского обоснования. А именно: если мы — на основе различения между трансцендентальным и деонтологическом смыслом нормативности — будем понимать вообще представленный в дискурсах потенциал рациональности не как обязывающий в деонтологическом смысле, то неспецифически требуемое в «D» беспристрастное суждение о способности соответствия нормам следует — сплошь и рядом — понимать так, что оно «пока еще нейтрально по отношению к морали и праву». Поскольку в формулировке для «D» речь идет о «нормах действия» вообще и о «рациональных дискурсах» вообще, этот принцип располагается на более высоком уровне абстракции, нежели принципы морали и демократии. Здесь мы пока отвлечемся и от типа действий, нуждающихся в оправдании, и от специфического аспекта значимости, при котором соответствующие действия оправдываются. Принцип дискурса, конечно же, скроен по мерке практических вопросов; вопросов об истине он касается лишь в той степени, в какой факты становятся релевантными для оправдания действий. С учетом условий дискурса, при которых должен достигаться консенсус, «D» требует постконвенционального обоснования норм действия вообще — но пока еще не констатируя специфическую точку зрения, в которой должна быть мобилизована сила обоснований, нацеленных на достижение консенсуса.
Вообще действующий в дискурсах потенциал рациональности можно рассматривать с точек зрения истины, эффективности и понятийной непротиворечивости для обоснования правил инструментального действия и действия, связанного с рациональным выбором, с точки зрения аутентичности для обоснования ориентации на этические ценности, в аспекте справедливости для оправдания моральных суждений и норм. Как уже было упомянуто, с этими типами норм и высказываний связываются всякий раз различные коннотации. Эмпирические высказывания пробуждают онтологические коннотации существования положения вещей; вмешательства, ориентированные на успех, вызывают инструментальные коннотации действенности и максимализации выгоды; этические вопросы имеют аксиологические коннотации предпочтительности благ, моральные вопросы — коннотации достойности признания для упорядоченных межличностных отношений. Лишь эти референции к состоянию объективного, субъективного или социального мира устанавливают точки зрения, при которых «D» получает конкретный смысл. Моральный принцип, к примеру, по отношению к легитимно упорядоченному социальному миру, можно понимать как особую операционализацию «D», которая делает возможной для нас рациональную оценку действий и норм в аспекте справедливости.
Хотя теперь правовые нормы сакрализуются в аспекте справедливости и не могут противоречить морали, принцип демократии, который делает возможным генерирование легитимного права со стороны граждан, не подчинен моральному принципу, как предполагает Апель. Чтобы показать, что субсумция права под моралью и естественно-правовое упорядочение позитивного права в иерархии законов не достигает цели, я должен войти в подробности своеобразного положения, которое занимает право при до сих пор упоминавшихся типах норм, так как оно представляет собой слитную с политической властью систему действий. Это объясняется из формальных свойств права, благодаря которым оно отличается от морали как: (а) субъективное, (Ь) принуждающее и (с) позитивное право.
(a) Современное право строится из субъективных прав, которые гарантируют отдельной личности четко очерченные пространства свободы, то есть сферы свободы от произвола и автономного оформления жизни. Если с моральной точки зрения мы в первую очередь удостоверяемся в обязанностях, чтобы лишь затем выводить собственные права из обязанностей других по отношению к нам, то современное право начинает уже не с заповедей («Ты должен…»), но со специфицирования «иметь право». Правовые обязанности получаются на основании равным образом распределенных прав лишь из оправданных ожиданий, которые другие обращают к нам. Эта асимметрия объясняется из самоограничения современного права, которое позволяет все, что не является эксплицитно запрещенным. Если пронизывающая власть морали охватывает все сферы жизни и не ведает порога между личной совестью и публичной отчетностью, то право изначально служит избавлению частных и автономных сфер жизни от произвольных вмешательств официальной власти. Право представляет собой селективную, не-холистическую форму регулирования поведения и касается индивидов не в конкретном обличье биографически индивидуированных личностей, но лишь постольку, поскольку естественные индивиды берут на себя искусственно выработанный и узко очерченный статус субъектов права, то есть носителей субъективных прав.
(b) Современное право сопряжено с угрозой государственных санкций. Государственная власть гарантирует «среднестатистическое» следование законам и — наряду с вынуждаемым правовым послушанием — выдвигает дополнительное условие легитимности общих правовых положений. Ведь следования той или иной норме можно требовать лишь тогда, когда каждый адресат может исходить из того, что и все другие адресаты тоже будут им следовать. Даже разумная мораль, которая уже не укоренена в религиозных мировоззрениях, должна быть сопряженной с образцами социализации и культурными традициями, чтобы позаботится об усредненном преобразовании моральных суждений в моральные действия. Но с самого начала такая ставшая автономной мораль скроена лишь по мерке когнитивной цели: способствовать благоразумию. Благие мотивы и настрои остаются делом самих благоразумных субъектов. Наоборот, институциональный характер права избавляет индивидов от «затрат» на мотивы. В отличие от морали право является системой не только знаний, но и действий. Если мораль апеллирует к благоразумию и доброй воле, то право ограничивается требованием законных действий. Это отделение соответствующего закону поведения от мотива «уважения перед законом» объясняет также, почему правовое нормирование, по существу, может распространяться лишь на «внешнее поведение».
(с) Правда, политика не только наделяет право средствами государственного санкционирования, но, со своей стороны, пользуется правом и как средой для собственного оформления и организации, и как источником легитимации. Оформленное в соответствующих положениях, зависящее от политической воли законодателя право пригодно в качестве организационного средства господства. Из этого позитивного характера возникает ролевое разделение между авторами, выдвигающими правовые положения, и адресатами, подчиненными праву. Этот волюнтаризм полагания права чужд также и конструктивно понимаемой морали. В дальнейшем право включает в себя политические цели и программы, которые надо оправдать не только с моральной точки зрения. Материи, нуждающиеся в урегулировании, требуют сложных оправданий, в которые входят основания эмпирического, инструментально-прагматического, стратегического и этического порядка. При этом правовая форма остается в неизменности лишь до тех пор, пока всякое новое положение непротиворечиво входит в действующую правовую систему и не нарушает принципов справедливости. Ту оговорку, что моральные основания нельзя «бить старшим козырем», удовлетворяет уже связывание законодательства с содержанием принципов демократической конституции.
(5) Для того чтобы наконец понять систематическую, подвергаемую Апелем критике самостоятельность принципа демократии, мы должны проанализировать потребность в обосновании, возникающую в особенной от пересечения права и политики. С одной стороны, право конститутивно для политической власти[88], с другой — оно само зависит от осуществления политической власти: правовые программы являются результатом политической воли. Эта воля утрачивает характер произвольного применения политической власти не только благодаря ее укрощению правовым государством. Процесс правополагания обретает качество, учреждающее легитимность, лишь благодаря тому, что он применяется к самому себе с целью налаживания демократического образа действий. Решения политического законодателя на этом пути становятся зависимыми от результата инклюзивного формирования мнения у широкой, опосредованной коммуникативными средствами общественности и от дискурсивно структурированных советов демократически избранных органов. Свою легитимирующую силу правовая институционализация метода делиберативной [совещательной] политики[89] черпает из руководящей идеи разумного, независимого от мировоззренческих предпосылок самозаконодательства.
Здесь имеется полная аналогия с кантовским понятием морального самоопределения. Демократическое самозаконодательство требует метода дискурсивного формирования воли, который таким образом способствует самообузданию демократического законодателя благоразумием практического разума, так что адресатов права можно одновременно понимать и как его авторов не только в волюнтаристском смысле. Отсюда проистекает принцип демократии, гласящий, что на легитимную значимость могут притязать лишь те законы, которые могут снискать одобрение всех граждан в ходе также юридически оформленного дискурсивного процесса правополагания. Важно лишь то, что мы не упускаем из виду собственный политический смысл формирования этой аналогии моральной автономии.
Аналогия с образцом морального самоопределения индивидуальной личности — в коллективных условиях политического волеизъявления граждан конкретного общества — состоит в симуляции благоразумного самообуздания произвола. Однако это структурное подобие политического законодательства и морального самоопределения не означает уподобления одного другому. Разумеется, не следует игнорировать моральные соображения граждан, ориентированных на общее благо. Но поскольку делиберативная практика принятия решений является составной частью некой политической системы, которая тоже, хотя и не в первую очередь, легитимируется по эффективности императивов разумного самосохранения, воспринимаемых соответственно конституции, то демократический метод законодательства должен исчерпывать потенциал рациональности обсуждений на всю широту возможных аспектов значимости — и отнюдь не только с моральной точки зрения равномерного обобщения интересов.
При переходе от морали к праву мы производим смену перспектив — от актора на уровень институциональной системы. Те нормы, которые ориентируют индивида в инструментальных, с позиции рационального выбора, нравственных и моральных действиях, оправданны с точки зрения деятеля даже тогда, когда он предстает в качестве участника дискурсов. Как участник дискурса, актор хочет ответить на вопрос, что он должен делать в аспектах успеха, преимущества, благого или справедливого. Практический разум воплощается в дискурсах, которые их участники воспринимают ad hoc[90] с целью прояснения практических вопросов. Эта когнитивная соотнесенность не утрачивается и в дискурсе граждан. Но правовые нормы с самого начала имеют институциональный характер. Здесь практический разум проявляется не только в самой дискурсивной практике или в правилах аргументации, которым она следует. Он воплощается скорее на системном уровне в принципах, в соответствии с которыми составлена политическая система действий как таковая. Это объясняет, почему демократический принцип в качестве компонента конституционного строя, в отличие от морального принципа, не вмешивается в дискурсы, задавая образец аргументации, но устанавливает критерии для устройства и переплетения политических дискурсов.
Дискурсы граждан и их представителей с самого начала вплетены в систему политических действий, которая повинуется собственным функциональным императивам постоянства. Легитимное право должно, конечно, заботиться о справедливом порядке межличностных отношений внутри определенного коллектива. Но в то же время оно является языком программирования системы действий, конституированной в форме права, возникающей для стабильности и воспроизведения общества в целом, то есть для коллективной жизни как целого, а не только легитимного совместного существования. Поэтому право само по себе требует других критериев оценки, нежели мораль, которая ориентирует свои заповеди единственно в аспекте справедливости и даже на обоснованное согласие всех, а не только на граждан собственного государства. Политические, экономические и культурные императивы сохранения существующего положения являются немаловажными точками зрения, с которых юридически непротиворечивые распоряжения могут подвергаться эмпирической, прагматической и этической критике, не вступая в конфликт с моральными принципами конституции.
Таким путем демократически самокорректирующийся конституционный строй может длительное время осуществлять реформирование правовой системы[91] и соответствующим морали способом решать как раз ту проблему, для решения которой Апель вводит этику ответственности, в целом превосходящую мораль.
(6) В связи с пересечением современного права с политической властью принцип демократии, регулирующий правополагание, пользуется самостоятельностью по сравнению с моральным принципом. Поскольку Апель несоразмерно оценивает эту внутреннюю взаимосвязь между правом и властью, он упускает из виду и укрощающую роль права по отношению к власти. Вместо этого его занимает моральное укрощение политической власти, которое в то же время работает в пользу политического создания моральных отношений. В рамках моральных дискурсов без этого не может ставиться «проблема соотнесенного с историей применения морали»[92], так как деонтологическая этика, если следовать Канту, исключает компромиссы из добрых оснований. Безусловно значимые моральные заповеди не могут заключать каких бы то ни было великодушных компромиссов со сколь угодно высокими политическими целеполаганиями. Но требует ли деонтологическая этика вообще дополнения в духе этики ответственности, которой Апель посвящает так называемую «часть В» этики?
Категорический смысл моральных заповедей остается неуязвимым, и при виде перехватывающей дыхание невыносимой несправедливости он в любом случае не нуждается ни в каком компромиссном «дополнении», до тех пор пока в отношении позитивных обязанностей мы принимаем во внимание «моральное разделение труда», которое учитывает, в свою очередь, морально оправданный принцип — мы «обязаны» делать лишь то, что фактически в нашей власти: пето ultra posse obligator[93]. Даже хорошо обоснованные нормы ничего не теряют в строгости своего категорического смысла оттого, что перед своим применением они оцениваются лишь prima facie[94]. Правда, в случае коллизии с другими действующими нормами они требуют тщательной оценки своей «уместности»; но их значимость остается не затронутой тем, что в отдельных случаях им приходится «отступать» за другие нормы[95]. Притязание на должную значимость моральных заповедей было бы релятивировано и сопряжено с условиями успеха стратегического — или, как говорит Апель, «стратегически-контрстратегического» — действия, если бы в широком смысле «политическая» забота о «апроксимативном успехе морального вообще» (например, в форме более широкого принципа этики ответственности) была инкорпорирована в саму мораль[96].
Если нормативное содержание всеобщих предпосылок аргументации не имеет деонтологически обязывающего смысла и еще ничего не дает для непосредственного выведения равноправия и взаимности, требующихся за пределами аргументационной практики, то я, право же, не вижу, как из этой нормативной субстанции раздобыть капитал для дальнейших требований. Апель тем самым хотел бы обосновать «со-ответственность всех людей за последствия коллективных действий, а следовательно — и за институты»[97]. Из рефлексии над нормами, всегда уже заранее предполагаемыми в аргументации без дальнейших опосредовании, он стремится вывести моральную обязанность к такой политике, которая нацелена на создание моральных жизненных условий для всех людей в мировом масштабе.
С одной стороны, политическая власть по сей день является единственным коммуникативным средством (Medium) для намеренного и коллективно обязывающего воздействия на системные условия и институциональные формы нашего общественного существования. С другой — политика не допускает непосредственного морализирования, будь то по платоновской модели «благого правителя», или же на пути революционных действий, или (как, вероятно, представляется Апелю) благодаря общей моральной оснащенности добродетелей политического действия. В противоположность этому происходит институциональное укрощение политической власти посредством демократически управляемой юридизации единственно доступного пути к моральному реформированию нашего поведения. Что здесь возможно — можно изучать по комплексному развитию государств с демократической конституцией, а также по гарантиям социального государства, завоеванным на этой основе. Когда-нибудь политика, хотя бы частично усмиренная конституциями национальных государств, должна будет еще раз преобразоваться в рамках космополитического правопорядка. Тогда ей придется сгладить свои агрессивные и саморазрушительные черты и преобразоваться в мощь цивилизующего формирования в мировом масштабе[98].
На этом политическом пути мораль представляет собой гораздо менее точный и даже вводящий в заблуждение компас. То, что Апель в «части В» предлагает в качестве компромиссной формы некой морали, которая калькулирует перспективы на успех морали в целом, упускает из виду измерение прогрессирующей демократической юридизации политики, которая имела бы результатом цивилизирование жизненных отношений. Правда — в ходе неолиберального саморазвития политики посредством экономической глобализации, — этой стратегии угрожает исчезновение объекта: как среда осознанного самовоздействия, политика свертывается по мере того, как она передает свои управленческие функции рынкам. И все-таки под знаком «войны против терроризма» вооружение армии, спецслужб и полиции кладет предел «исчезновению политики».
Апель нагружает дискурс философов, рефлектирующих в ходе любой аргументации над содержанием необходимых предпосылок аргументации, тройной нагрузкой: (а) непосредственно, то есть без окольного пути через обоснование принципа универсализации, обосновывать основные моральные нормы; (Ь) проявлять экзистенциальную обязанность к «моральному бытию» и (с) дополнять мораль обязанностью — в духе этики ответственности — исторического осуществления морали. Этот дискурс Апель, намекая на Гуссерлево трансцендентальное праоснование, называет «примордиальным». Я предполагаю, что наша дискуссия о правильном архитектоническом строении теории в конечном счете сама восходит к разногласию по поводу роли философии. Апель наглядно реконструирует историю западной философии как последовательность трех парадигм, которые он связывает с онтологией, эпистемологией и лингвистической философией. Он осознаёт самокритичный исходный уровень современного мышления и в то же время фаллибилистический предел постметафизического мышления. В равной степени он склоняется к фундаменталистскому пониманию философии, когда выделяет философскую саморефлексию с помощью примордиального, отягощенного чрезмерными целеполаганиями дискурса. В конечном итоге Апель все-таки доверяет непогрешимым достоверностям непосредственного, то есть осуществляемого доаналитически, доступа к языковым интуициям рассудительного и рефлективно опытного участника аргументации. Ибо трансцендентально-прагматический аргумент, которому отводится роль «последнего основания», в действительности занимает позицию предположительно непоколебимой, во всяком случае, дискурсивно непроверяемой достоверности. Если бы это был аргумент, то он располагался бы в таком языковом контексте, который предлагает столько же плоскостей, сколько у него граней.
Однако вместе с введенным Вольфгангом Кульманом выражением «строгая рефлексия» затрагивается дальнейшая, здесь уже необсуждаемая тема. Я довольствовался различениями, которые разработал Апель в дискуссии с моей философией права. Это различия по подходу. Они не могут скрывать ни сходства результатов, ни идей, которыми я с моих боннских студенческих лет обязан несравненному наставничеству всегда присутствующему в моем сознании друга.
Предложенная для нашей дискуссии тема напоминает о вопросе, который Эрнст Вольфганг Бёккенфёрде в середине 60-х годов свел к четкой формуле: пользуется ли свободное секуляризованное государство теми нормативными предпосылками, которые оно само не может гарантировать?[100] В этом вопросе выражается сомнение, может ли государство, обладающее демократической конституцией, возобновлять нормативные предпосылки своего существования из собственных ресурсов, а также предположение, что оно зависит от автохтонных мировоззренческих или религиозных, во всяком случае, коллективно обязывающих этических традиций. Это поставило бы государство, обязанное к мировоззренческому нейтралитету, в затруднительное положение перед лицом «факта плюрализма» (Ролз). Но такое последствие ничего не говорит против самой упомянутой догадки.
Прежде всего я хотел бы специфицировать данную проблему в двух отношениях. В когнитивном отношении сомнение касается вопроса: возможно ли еще вообще — после полной позитивизации права — секулярное, то есть нерелигиозное или постметафизическое, оправдание политического господства? (1). Даже если признавать такую легитимацию, в мотивационном отношении остается сомнение: можно ли нормативно, то есть выходя за рамки простого modus vivendi[101], стабилизировать мировоззренчески плюралистическую общность (Gemeinwesen) посредством допущения в лучшем случае формального, ограниченного процедурами и принципами фонового соглашения? (2). Даже если устранить это сомнение, все-таки либеральные порядки остаются зависимыми от солидарности признающих их граждан, а ее истоки вследствие «свихнувшейся» секуляризации общества в целом могут иссякнуть. Этот диагноз нельзя просто отклонить, но его не следует понимать и в том смысле, будто образованные люди из числа защитников религии в известной степени черпают отсюда «прибавочную стоимость» (3). Вместо этого я хочу предложить понимать культурную и общественную секуляризацию как двойной учебный процесс, который использует традиции Просвещения, а также религиозные учения для рефлексии по поводу своих границ (4). В отношении постсекулярных обществ в конечном итоге встает вопрос: каких когнитивных установок и нормативных ожиданий должно требовать либеральное государство для взаимного обхождения между верующими и неверующими гражданами? (5).
(1) Политический либерализм (который я отстаиваю в конкретной форме кантовского республиканизма[102]) воспринимает себя как нерелигиозное и постметафизическое оправдание нормативных основ демократического конституционного государства. Эта теория располагается в русле традиции разумного права, которое отказывается от мощных космологических или сотериологических предпосылок классических и религиозных учений о естественном праве. История христианской теологии в Средние века, особенно поздняя испанская схоластика, конечно же, относится к генеалогии прав человека. Но легитимационные основы мировоззренчески нейтральной государственной власти происходят в конечном счете из профанных истоков философии XVII–XVIII веков. Только гораздо позже теология и церковь справляются с духовными вызовами революционного конституционного государства. Тем не менее с католической стороны, которая сохраняет хладнокровное отношение к Lumen naturale[103], если я правильно понимаю, ничто принципиально не мешает автономному (независимому от истин, данных в откровении) обоснованию морали и права.
Посткантианское обоснование либеральных конституционных принципов в XX веке должно было полемизировать не столько с «фантомными болями» объективного естественного права (а также материальной этики ценностей), сколько с историцистскими и эмпирическими формами критики. На мой взгляд, и слабых предположений о нормативном содержании коммуникативного устройства социокультурных жизненных форм достаточно для защиты не-пораженческого понятия разума от контекстуализма и не-окончательного понятия значимости права — от правового позитивизма. Центральная задача состоит в том, чтобы объяснить:
— почему демократический процесс считается методом легитимного правополагания и
— почему демократия и права человека в процессе учреждения конституции, имея одинаковые истоки, мешают друг другу.
Объяснение состоит в доказательстве того что:
— демократический процесс в той мере, в какой он выполняет условия инклюзивного и дискурсивного формирования общественного мнения и волеизъявления, основывает предположение на рациональной приемлемости результатов и
— правовая институционализация такого метода демократического правополагания требует одновременного обеспечения как либеральных, так и политических основных прав[104].
Отправной точкой этой стратегии обоснования является конституция, которую дают себе сами ассоциированные граждане, а не укрощение наличествующей государственной власти, так как последнюю необходимо еще создать путем демократического учреждения конституции. «Конституированная» (а не только конституционно обузданная) государственная власть юридизирована до самого своего ядра, так что право пронизывает всю политическую власть без остатка. В то время как коренящийся в кайзеровской империи позитивизм государственной воли немецкого учения о государственном праве (от Лабанда и Йеллинека до Карла Шмитта) оставляет лазейку для свободной от права нравственной субстанции «государства» или «политического», в конституционном государстве нет субъекта господства, который подпитывался бы доправовой субстанцией[105]. От доконституционного суверенитета князей не остается такого пустого места, которое теперь не должно было бы заполняться столь же субстанциальным народным суверенитетом — в форме этоса более или менее гомогенного народа.
В свете этого проблематичного наследия вопрос Бёккенфёрде был понят так, будто ставший полностью позитивным конституционный строй нуждается в религии или какой-либо другой «сдерживающей силе» для когнитивного укрепления основ своей значимости. Согласно этой интерпретации, притязание позитивного права на значимость должно быть фундировано в дополитических нравственных убеждениях религиозных общин или национальных сообществ, так как подобный правопорядок не может быть легитимирован, замыкаясь на самом себе, в результете лишь одной демократически проведенной правовой процедуры. Если же, наоборот, мы определяем демократическую процедуру, в отличие от Кельзена или Лумана, не позитивистски, а как метод создания легитимности из легальности (Legalitàt), то не возникает дефицита значимости, который должен был бы заполняться «нравственностью». Правогегельянскому пониманию конституционного государства противостоит процедурная, вдохновленная Кантом точка зрения на автономное, согласно своим притязаниям рационально приемлемое для всех граждан обоснование конституционных принципов.
(2) В дальнейшем я исхожу из того, что конституция либерального государства может самодостаточно — то есть из когнитивной наличности аргументационного хозяйства, независимого от религиозных и метафизических традиций, — покрыть свою потребность в легитимности. Правда, даже при этом допущении остается сомнение в отношении мотивации. Дело в том, что нормативные предпосылки существования демократического конституционного государства по отношению к роли граждан государства, воспринимающих себя в качестве авторов права, требовательнее, чем по отношению к роли граждан общества, являющихся адресатами права. От адресатов права ожидается лишь то, что при восприятии своих субъективных свобод (и притязаний) они не перейдут границы закона. Иначе, нежели с послушанием относительно принуждающих законов свободы, дело обстоит с мотивациями и установками, которые ожидаются от граждан государства в роли демократических со-законодателей.
Последние должны активно воспринимать свои коммуникационные права и права на участие, притом не только в хорошо понятых собственных интересах, но и с ориентацией на общее благо. Это требует дорогостоящих мотивационных затрат, которые не могут вынуждаться законом. Долг участия в выборах в демократическом правовом государством был бы таким же чуждым, как и предписанная солидарность. Готовность в случаях необходимости вступиться за незнакомых и остающихся анонимными сограждан и смириться с жертвами ради общих интересов может быть лишь чрезвычайным требованием для граждан либеральной общности (Gemeinwesens). Поэтому для существования демократии важны политические добродетели, даже если они чеканятся лишь мелкой монетой. Они служат делу социализации и приобщения к практикам и способам мышления свободной политической культуры. Статус гражданина государства в известной степени укоренен в гражданском обществе, которое живет из спонтанных, если угодно — «дополитических» источников.
Отсюда еще не следует, что либеральное государство не способно репродуцировать свои мотивационные предпосылки из собственных секулярных фондов. Мотивы для участия граждан в формировании политического мнения и волеизъявления, разумеется, подпитываются этическими проектами и культурными формами жизни. Однако демократические практики развертывают собственную политическую динамику. Лишь правовое государство без демократии, к которому мы в Германии были привычны достаточно долго, внушило бы негативный ответ на следующий вопрос Бёккенфёрде: «В какой степени народы, объединенные в государство, могут жить единственно благодаря гарантии свободы индивида, без объединяющих уз, которые предшествуют этой свободе?»[106] Дело в том, что правовое государство с демократической конституцией гарантирует не только негативные свободы для граждан общества, заботящихся о собственным благе; провозглашая коммуникативные свободы, такое государство мобилизует и участие граждан государства в общественной дискуссии на темы, касающиеся всех вместе. Формирование недостающих «уз единения» представляет собой демократический процесс, в котором в конечном итоге дискуссии подвергается правильное понимание конституции.
Таким образом, например, в актуальных дискуссиях о реформе государства благосостояния, об иммиграционной политике, о войне в Ираке и об отмене воинской повинности речь идет не только об конкретных policies[107], но всегда еще и о спорной интерпретации конституционных принципов — и имплицитно о том, как мы стремимся понять себя в свете многообразия наших культурных образов жизни, плюрализма наших мировоззрений и религиозных убеждений в качестве граждан Федеративной Республики и в качестве европейцев. Конечно, в исторической ретроспективе общий религиозный фон, общий язык и прежде всего вновь пробужденное национальное сознание были очень полезными для возникновения в высшей степени абстрактной солидарности граждан государства. Но республиканские настроения между тем в значительной мере расстались с этой дополитической укорененностью — то, что мы не готовы умирать «за Ниццу», больше не является возражением против европейской конституции. Подумайте о политико-этических дискурсах относительно холокоста и массовых преступлений: они донесли до сознания граждан Федеративной Республики конституцию как достижение. Пример самокритичной (однако теперь уже отнюдь не исключительной, но распространенной и в других странах) «политики памяти» демонстрирует, как формируются и обновляются конституционно-патриотические обязательства в среде самой политики.
Вопреки широко распространенному недопониманию «конституционный патриотизм» означает, что граждане усваивают принципы конституции не только в их абстрактном содержании, но и конкретно из исторического контекста соответствующей собственной национальной истории. Если моральные содержания основных прав должны находить опору в настрое людей, когнитивного процесса недостаточно. Только морального сознания и глобального согласия в моральном возмущении по вопросу массовых нарушений прав человека было бы достаточно лишь для очень слабой интеграции граждан имеющего политическую конституцию всемирного общества (если таковое когда-нибудь возникнет). Хоть какая-то абстрактная и юридически опосредованная солидарность между гражданами возникает лишь тогда, когда принципы справедливости начинают переплетаться с культурными ценностными ориентирами.
(3) Согласно предшествующим рассуждениям, секулярная природа демократического конституционного государства не обнаруживает никаких слабостей, присущих политической системе как таковой, то есть внутренних слабостей, которые угрожали бы ее самостабилизации в когнитивном или мотивационном отношении. При этом невозможно исключить внешние причины. Сбившаяся с пути модернизация общества в целом с большой вероятностью могла бы ослабить демократические узы и исчерпать тот вид солидарности, от которого зависит демократическое государство, хотя оно и не может принуждать к нему юридически. Тогда возникла бы как раз та констелляция, которую имеет в виду Бёккенфёрде: превращение граждан благоденствующих и мирных либеральных обществ в изолированные, действующие в личных интересах монады, которые используют свои субъективные права как оружие, направляя его друг против друга. Очевидные проявления подобного спада государственно-гражданской солидарности обнаруживаются в увеличивающейся взаимосвязи политически несдерживаемой динамики мировой экономики и всемирного общества.
Рынки (а их ведь невозможно демократизировать подобно органам государственного управления) всё в большей мере принимают на себя функции управления в тех областях жизни, которые до сих пор сплачивались нормативно, то есть либо политически, либо посредством дополитических форм коммуникации. Из-за этого не только сферы частной жизни в растущей мере переориентируются на механизмы действия, нацеленные на успех и на личные преференции; кроме того, сокращается сфера, служащая основой принуждений публичной легитимации. Уход граждан в частную жизнь усиливается из-за обескураживающей утраты функции формирования демократического общественного мнения и волеизъявления, которое до сих пор сколько-нибудь функционировало лишь на национальных аренах и поэтому уже не достигает сдвинутых на сверхнациональные уровни процессов принятия решений. Исчезающая надежда на политическую формирующую способность международного сообщества тоже способствует тенденции к деполитизации граждан. Перед лицом конфликтов и вопиющих социальных несправедливостей, имеющих место в весьма фрагментированном мировом сообществе, растет разочарование с каждым дальнейшим промахом на пути (впервые проторенном после 1945 года) конституционализации международного права[108].
Постмодернистские теории воспринимают кризисы с позиций критики разума — не как последствие селективного исчерпания все еще содержащегося в западном модерне потенциала разума, но как логический результат программы саморазрушительной духовной и общественной рационализации. Правда, радикальный скепсис в отношении разума изначально чужд католической традиции. Но католицизм до середины 60-х годов прошлого столетия трудно ладил с секулярным мышлением гуманизма, Просвещения и политического либерализма. Поэтому теорема о том, что сокрушенному модерну может помочь выйти из тупика лишь религиозная ориентация на трансцендентную точку отсчета, даже сегодня вновь находит отклик. Так, в Тегеране один коллега спросил меня, не является ли европейская секуляризация с точки зрения сравнения культур и социологии религии, собственно говоря, особым путем, который требует коррекции. Это напоминает о настроениях в Веймарской республики, о Карле Шмитте, Хайдеггере или Лео Штраусе.
Я считаю, что вопрос о том, можно ли стабилизировать амбивалентный модерн одними лишь секулярными силами коммуникативного разума, лучше чрезмерно не заострять с позиций критики разума, но рассматривать не драматически, а как открытый эмпирический вопрос. Тем самым я хотел бы ввести в обсуждение феномен дальнейшего существования религии во в значительной степени секуляризованном окружении не как простой социальный факт. Философия должна принимать этот феномен всерьез и как бы изнутри в качестве некоего когнитивного вызова. Однако, прежде чем пойти по тропе этой дискуссии, я хотел бы упомянуть о напрашивающемся разветвлении диалога в другом направлении. В своем движении к радикализации критики разума философия должна стремиться и к саморефлексии по поводу своих собственных религиозно-метафизических истоков и при случае вступать диалог с теологией, которая, со своей стороны, искала возможности подключиться к философским попыткам послегегелевской саморефлексии разума[109].
Экскурс. Точка сопряжения для философского дискурса о разуме и откровения — вечно возвращающаяся фигура мысли: разум, рефлектирующий над своим глубиннейшим основанием, открывает свой исток из чего-то Иного; и судьбоносную мощь этого Иного разум должен признать, если он не хочет утратить свою разумную ориентацию в тупике гибридного самовладения. Моделью здесь служит осуществление свершенного собственными силами или, как минимум, начавшегося переворота, конверсии разума посредством разума — безразлично, занимается ли рефлексия, как у Шлейермахера, самосознанием познающего и действующего субъекта, или, как у Кьеркегора, историчностью собственного экзистенциального самоудостоверения, или же, как у Гегеля, Фейербаха и Маркса, провокативной разорванностью нравственных отношений. Без начально теологического замысла испытывающий внутреннее становление разум переходит через собственные границы по направлению к некоему Иному — будь то в мистическом слиянии с космически всеохватывающим сознанием, или в отчаянной надежде на историческое событие спасающей вести, или в обличье нарастающей солидарности с униженными и оскорбленными, которая ускорит мессианское спасение. Эти безличные боги послегегелевской метафизики — всеохватывающее сознание, относящееся к незапамятным временам событие, не-отчужденное общество — становятся легкой добычей для теологии. Они напрашиваются, чтобы их дешифровали как псевдонимы Тройственности личностного Бога, сообщающего о себе самом.
Эти попытки обновления философской теологии после Гегеля все-таки симпатичнее, нежели то ницшеанство, которое попросту берет напрокат христианские коннотации слушания и слышания, благочестия и ожидания благодати, пришествия и события, чтобы отнести пропозиционально лишенное ядра мышление в неопределенную архаику до Христа и Сократа. В противоположность этому та философия, которая осознаёт свою погрешимость и нестабильное положение в рамках дифференцированного корпуса современного общества, настаивает на родовом, но отнюдь не уничижительно воспринимаемом различении между секулярной, согласно своим притязаниям, общедоступной речью и речью религиозной, зависящей от истин, данных в откровении. В отличие от Канта и Гегеля такое проведение грамматической границы не связано с философским притязанием самим определять, что из содержания религиозных традиций является истинным или ложным — помимо общественно институционализованного знания о мире. Почтение, которое идет рука об руку с этой когнитивной умеренностью суждения, основано на уважении к людям и образам жизни, которые черпают свою цельность и аутентичность, очевидно, из религиозных убеждений. Но почтение — это не всё, у философии есть основания проявлять готовность учиться у религиозных традиций.
(4) В противоположность этической сдержанности постметафизического мышления, которое уклоняется от любых общеобязывающих понятий о благой и образцовой жизни, в священных писаниях и религиозных преданиях интуиции прегрешения и избавления, спасительного выхода из жизни, переживаемой как ужасная, артикулированы, тщательно выписаны в течение тысячелетий и подвергаются все новым герменевтическим толкованиям. Поэтому в общинной жизни религиозных сообществ (im Gemeindeleben der Religionsgemeinschaften), если только они избегают догматизма и насилия над совестью, может остаться в неприкосновенности нечто, что в остальном обществе утрачено и не может быть восстановлено даже благодаря профессиональному знанию экспертов, — я имею в виду достаточно дифференцированные выразительные возможности и чувствительность к неудачно сложившейся жизни, к общественным патологиям, к провалу индивидуальных жизненных проектов и к деформации искаженных жизненных взаимосвязей. Из асимметрии эпистемических притязаний можно обосновать готовность философии к обучению у религии, и притом не из функциональных, но — вспоминая о ее успешных «гегельянских» процессах обучения — из содержательных причин.
Дело в том, что взаимопроникновение христианства и греческой метафизики не только наделило теологическую догматику духовным обличьем и произвело — не во всех отношениях благотворную — эллинизацию христианства. С другой стороны, оно способствовало также усвоению философией подлинно христианского содержания. Эта работа по усвоению запечатлена в таких нормативно нагруженных понятийных сетях, как ответственность, автономия и оправдание, как история и воспоминание, новое начало, инновация и возвращение, как эмансипация и исполнение, как отчуждение, интериоризация и воплощение, индивидуальность и общность. Хотя эта работа трансформировала изначально религиозный смысл, она не подвергла его опустошительной дефляции и не истощила его. Перевод того, что человек представляет собой образ и подобие Бога, в положение о равном и безусловно заслуживающем уважения достоинстве всех людей — пример такого спасительного перевода. Он раскрывает содержание библейских понятий за пределами соответствующего религиозного сообщества для широкой публики инаковерующих и неверующих. Беньямин был одним из тех, кому иногда удавались подобные переводы.
На базе этого опыта секуляризирующего освобождение облаченных в религиозную оболочку потенциалов значения мы могли бы наделить теорему Бёккенфёрде однозначно толкуемым смыслом. Я упомянул диагноз, согласно которому выстроенный в эпоху модерна баланс между тремя главными средствами общественной интеграции оказывается в опасности, так как рынки и административная власть вытесняют из все большего количества жизненных сфер общественную солидарность, то есть координацию действий относительно ценностей, норм и языкового употребления, ориентированного на взаимопонимание. Поэтому даже в собственных интересах конституционного государства необходимо бережно обходиться со всеми источниками культуры, из каковых подпитываются осознание норм и солидарность граждан. Такое ставшее консервативным сознание отражается в речах о «постсекулярном обществе»[110].
Тем самым имеется в виду не только тот факт, что религия утверждается во все возрастающем секулярном окружении, а обществу впредь придется считаться с продолжающемся существованием религиозных общин. Термин «постсекулярный» также не только выражает религиозным общинам публичное признание за функциональный вклад, который они вносят в воспроизводство желательных для общества мотивов и установок. В публичном сознании постсекулярного общества отражается скорее нормативное понимание, имеющее последствия для политического взаимодействия неверующих граждан с верующими. В постсекулярном обществе утверждается признание того, что «модернизация общественного сознания» при переходе к новой фазе охватывает и рефлективно изменяет как религиозные, так и светские менталитета. Обе стороны, если они обоюдно понимают секуляризацию общества как взаимно дополнительный учебный процесс, могут уже и по когнитивным причинам всерьез воспринимать свой вклад в спорные публично обсуждаемые темы.
(5) С одной стороны, религиозное сознание принуждается к процессам приспособления. Всякая религия изначально является «картиной мира» (Weltbild) или «comprehensive doctrine»[111], кроме всего прочего, и в том смысле, что она притязает на авторитет структурировать жизненную форму в целом. От этого притязания на монополию интерпретации и всеохватное формирование жизни религии пришлось отказаться в условиях секуляризации знания, нейтрализации государственной власти и полной свободы религии. С помощью функционального обособления частичных общественных систем жизнь религиозных общин также отделяется от их социального окружения. Роль члена общины отделяется от роли гражданина общества. А поскольку либеральное государство зависит от политической интеграции граждан, выходящей за рамки простого modus vivendi, эта дифференциация членства не может исчерпываться когнитивно непритязательным приспособлением религиозного этоса к навязанным ему законам секулярного общества. Скорее универсалистский правопорядок и эгалитарная общественная мораль должны так изнутри присоединяться к общинному этосу, чтобы одно непротиворечиво происходило из другого. Для этого «вложения» Джон Ролз избрал образ модуля: этот модуль светской справедливости — хотя он и сконструирован с помощью мировоззренчески нейтральных оснований — должен соответствовать определенным ортодоксальным контекстам обоснования[112].
Это нормативное ожидание, с которым либеральное государство соотносится с религиозными общинами, совпадает с его собственными интересами постольку, поскольку тем самым для них открывается возможность благодаря политической публичности оказывать собственное влияние на общество в целом. Правда, последствия толерантности — что демонстрируют более или менее либеральные законы об аборте — распределяются между верующими и неверующими не симметрично; но и секулярное сознание пользуется негативной религиозной свободой не бесплатно. От него ожидается упражнение в саморефлективном осознании границ Просвещения. Толерантное взаимопонимание в плюралистических обществах с либеральными конституциями требует не только того, что верующие в общении с неверующими и инаковерующими должны разумно считаться с продолжающимся отсутствием консенсуса. С другой стороны, то же самое понимание в рамках либеральной политической культуры ожидается и от неверующих в их общении с верующими.
Для нечутких к религии граждан это отнюдь не означает тривиального требования самокритично определять соотношение между верой и знанием с точки зрения знания о мире. Ведь ожидание продолжающегося несоотвествия между верой и знанием заслуживает предиката «разумное» лишь при том условии, если религиозным убеждениям с точки зрения секулярного знания жалуется эпистемический статус, который нельзя назвать просто иррациональным. Поэтому в политической публичности натуралистичные картины мира, возникшие благодаря спекулятивной обработке научной информации и релевантные для этического самопонимания граждан[113], отнюдь не обладают prima facie преимуществом перед конкурирующими мировоззренческими или религиозными взглядами.
Мировоззренческий нейтралитет государственной власти, гарантирующей равные этические свободы для каждого гражданина, несовместим с политической обобщенностью секулярного мировоззрения. В той мере, в какой секулярные граждане выступают в роли граждан государства, они принципиально не могут ни отказать религиозным картинам мира в истинностном потенциале, ни оспорить право верующих сограждан вносить свой вклад в публичные дискуссии на религиозном языке. Либеральная политическая культура может даже ожидать от секулярных граждан, что они приложат усилия к тому, чтобы перевести релевантные вклады в общественные дискуссии с религиозного на публично доступный язык[114].
(1) Религиозные традиции веры и религиозные общины верующих начиная с рубежа 1989–1990 годов приобрели новое, до тех пор не ожидавшееся политическое значение[117]. Разумеется, в первую очередь мы имеем в виду те разновидности религиозного фундаментализма, которые проявляются не только на Ближнем Востоке, но и в странах Африки, Юго-Восточной Азии и на индийском субконтиненте. Время от времени они сопрягаются с национальными и этническими конфликтами и сегодня образуют также питательную почву для децентрализованных подразделений терроризма, действующего в глобальном масштабе и направленного против недугов западной цивилизации, воспринимаемой в качестве высокомерной. Однако симптоматичны и другие феномены.
Так, в Иране из протеста против коррумпированного, насажденного и поддерживаемого Западом режима возникло даже подлинное господство духовенства, служащее образцом для других движений. Во многих мусульманских странах, но также и в Израиле религиозное семейное право уже теперь заменяет государственное гражданское право или представляет собой альтернативный выбор по отношению к нему. В таких странах, как Афганистан и Ирак, в общем и целом либеральный конституционный строй существует под оговоркой совместимости с шариатом. Межрелигиозная конкуренция вторгается и на международную арену. Надежды, связываемые с политическими программами multiple modernities[118] подпитываются культурным самосознанием тех мировых религий, которые по сей день определяют мгновенно узнаваемое лицо великих цивилизаций. Но и со стороны Запада восприятие международных отношений и конфликтов изменилось в свете опасений «clash of civilizations»[119] — лишь одним ярким примером служит «ось зла». Даже до сих пор бывшие самокритичными западные интеллектуалы наступательно реагируют на образ окцидентализма, который составляют о Западе другие[120].
Фундаментализм в других частях земного шара можно, помимо всего прочего, понимать как замедленное последствие насильственной колонизации и неудавшейся деколонизации. Проникающая извне капиталистическая модернизация вызывает при неблагоприятных обстоятельствах социальную неопределенность и искажение культуры. Согласно этой интерпретации, религиозные движения осмысливают и отвечают на резкие изменения социальной структуры и культурную неодновременность, которые в условиях ускоренной или неудачной модернизации ощущаются как утрата корней. Поразительно политическое возрождение религии в США, в том западном обществе, где динамика модернизации развивается успешнее всего. Конечно, в Европе мы знаем силы религиозного традиционализма, воспринимающие себя как контрреволюционные еще с дней Французской революции. Но в этой присяге религии как власти традиции всегда выдает себя гложущее сомнение в сломленной жизнеспособности того, что лишь передается по традиции. Наоборот, политическое пробуждение неизменно мощного религиозного сознания в США кажется не затронутым сомнением во власти, непреложность которой уже подверглась рефлексии.
В период, начавшийся с конца Второй мировой войны, все европейские страны, за исключением Ирландии и Польши, были охвачены волной секуляризации, сочетавшейся с общественной модернизацией. Для Соединенных Штатов, наоборот, все данные опросов свидетельствуют о том, что и без того сравнительно высокая доля верующих и религиозно активных граждан осталась постоянной в последние шесть десятилетий[121]. Еще важнее то обстоятельство, что движение за религиозные права в сегодняшних США не является традиционалистским. Как раз потому, что оно высвобождает спонтанные энергии пробуждения, оно вызывает у своих секулярных противников парализующее раздражение.
Движения религиозного обновления в гражданском обществе ведущей западной державы усиливают на культурном уровне политический раскол Запада, вызванный иракской войной[122]. Государства Европы — с отменой смертной казни, с либеральным законодательством по аборту, с равноправием различных сексуальных ориентации и равным положением гомосексуального жизненного партнерства, с безусловным отказом от пыток и вообще с привилегированным положением прав по отношению к коллективным благам, например к национальной безопасности, — по-видимому, одни продолжают идти по пути, на который они вступили совместно с США со времени двух конституционных революций конца XVIII века. Между тем значение политически принимаемых во внимание религий возросло во всем мире. В этом горизонте раскол Запада воспринимается так, что Европа изолируется от остального мира. С точки зрения всемирной истории «окцидентальный рационализм» Макса Вебера предстает сегодня в качестве настоящего особого пути.
С этой ревизионистской точки зрения бесперебойно продолжающие течь потоки традиций мировых религий как будто бы смывают или, как минимум, выравнивают до сих пор провозглашавшиеся пороги между традиционными и современными обществами. Окцидентальный автопортрет модерна — как в опыте по гештальтпсихологии — производит эффект переворачивания: нормальный образец будущего для всех остальных культур превращается в особый случай. Даже если это многозначительное переключение гештальта не выдерживает более точной социологической проверки и модернизационно-теоретические объяснения секуляризации могут сочетаться с видимо противоречащими очевидностями[123], в самих очевидностях и прежде всего в симптоматическом заострении политических настроений сомневаться невозможно.
Спустя два дня после последних президентских выборов под заглавием «The Day the Enlightenment went out»[124] вышла статья одного историка, где ставится алармистский вопрос: «Can a people that believes more fervently in the Virgin Birth than in evolution still be called an Enlightened nation? America, the first real democracy in history, was a product of the Enlightenment values […]. Though the founders differed on many things, they shared these values of what then was modernity […]. Respect for evidence seems not to pertain any more, when a poll taken just before the election showed that 75% of Mr. Bush's supporters believe Iraque either worked closely with Al Qaeda or was directly involved in the attacks of 9/11»[125].
Как бы мы ни оценивали эти факты, анализ выборов подтверждает, что культурный раскол Запада проходит и через саму американскую нацию: конфликтные ценностные ориентации — God, gays and guns[126] — очевидно перекрыли более стабильные противоположности интересов. Во всяком случае, президент Буш обязан своей победе коалиции главным образом религиозно мотивированных избирателей[127]. Этот сдвиг политических приоритетов свидетельствует о соответствующем изменении менталитета в гражданском обществе. А гражданское общество образует еще и фон для академических дискуссий о политической роли религии в государстве и публичной сфере.
Вновь заходит спор о сущности первого положения Первой поправки к Конституции: «Congress shall make no law respecting an establishment of religion, or prohibiting the free exercise thereof»[128]. США были политическими пионерами на пути к свободе совести, которая зиждется на взаимном уважении религиозной свободы каждого[129]. Великолепная статья 16 Билля о правах, принятого в Виргинии в 1776 году, представляет собой первый документ свободы религии, гарантируемой основными правами, которые граждане демократической общности взаимно предоставляют друг другу, несмотря на границы различных религиозных общин. В отличие от Франции введение свободы религии в Соединенных Штатах не означает победы движения за отделение церкви от государства над единоначалием, религиозные меньшинства в лучшем случае сохранили толерантность по своим, навязанным населению критериям. Мировоззренчески нейтральная государственная власть имела в первую очередь не негативный смысл оберегания граждан от принуждения в вопросах веры и совести. Эта власть скорее должна была гарантировать поселенцам, повернувшимся спиной к старой Европе, позитивную свободу беспрепятственно исповедовать их религию. Поэтому в споре о политической роли религии все стороны по сей день могут клясться в своей лояльности к конституции. Насколько правомерно это притязание, мы еще увидим.
В нижеследующем я займусь дискуссией, которая примыкает к политической теории Джона Ролза, в особенности к его концепции «публичного использования разума». Что означает требуемое в либеральных конституциях отделение церкви от государства для роли, которую религиозные традиции и религиозные общины могут играть в гражданском обществе и политической публичности, то есть при формировании политического мнения и волеизъявления граждан? Где, по мнению ревизионистов, должна проходить эта граница? Противопоставляют ли оппоненты, которые сегодня переходят в наступление против классических представлений о либеральном проведении границ, одну лишь дружественную религии суть мировоззренческой нейтральности государства по отношению к ограниченному секулярному пониманию плюралистического общества — или же они, более или менее незаметно, основательно изменяют либеральную повестку дня? Действуют ли они уже в горизонте другого самопонимания модерна?
Прежде всего, я упомяну либеральные предпосылки конституционного государства и подчеркну выводы, проистекающие из идеи Джона Ролза о публичном использовании разума для этоса граждан государства (2). Сразу после этого я буду рассматривать важнейшие возражения против этого ограничивающего мнения о политической роли религии (3). В дискуссии с ревизионистскими предложениями, которые касаются основ либерального самопонимания, я разрабатываю концепцию, посредничающую между обеими сторонами (4). Правда, секулярные и верующие граждане могут исполнять нормативные ожидания относительно роли либеральных граждан государства, только если они выполняют определенные когнитивные предпосылки и даже взаимно приписывают друг другу соответствующие эпистемические установки. Что это означает — я объясняю прежде всего по тому изменению формы религиозного сознания, которое отвечает на вызовы модерна (5). Наоборот, секулярное сознание, существующее в постсекулярном обществе, проявляется на философском уровне в форме постметафизического мышления (6). Однако в обоих случаях либеральное государство стоит перед той проблемой, что верующие и секулярные граждане могут обрести эти установки лишь во взаимных «учебных процессах», относительно которых остается спорным, идет ли речь об учебных процессах, на которые либеральное государство и так уже — через находящиеся в его в распоряжении право и политику — не может оказывать влияния (7).
(2) Самопонимание демократического конституционного государства сформировалось в рамках философской традиции, которая апеллирует к «естественному» разуму, то есть исключительно к публичным, согласно своему притязанию, в равной степени доступным всем людям аргументам. Предположение об общем для всех человеческом разуме является эпистемической основой для оправдания секулярной государственной власти, уже не зависящей от религиозных легитимации. А это опять-таки способствует на институциональном уровне отделению церкви от государства. Для фонового либерального понимания преодоление религиозных войн и конфессиональных споров раннего Нового времени образует историческое исходное положение; конституционное государство реагирует на это мировоззренческой нейтральностью осуществления господства и демократическим самоопределением равноправных граждан. Данная генеалогия формирует также фон для теории справедливости Джона Ролза[130].
Основное право свободы совести и свободы религии дает соразмерный политический ответ на вызовы религиозного плюрализма. А именно: таким образом на уровне социального общения граждан может быть ослаблен конфликтный потенциал, который продолжает существовать на когнитивном уровне между экзистенциально релевантными убеждениями верующих, инаковерующих и неверующих. Для равномерной гарантии свободы религии секулярный характер государства служит теперь хотя и необходимым, но недостаточным условием. Она не достигается попустительской благосклонностью секуляризованного начальства, которое терпит до сих пор дискриминированные меньшинства. Переходя неустойчивые границы между позитивным правом на отправление религии и негативной свободой (оставаться избавленным от религиозной практики других), должны объединяться сами затронутые стороны. Если принцип толерантности должен избавляться от подозрения в репрессивном проведении границ толерантности, то дефиниция того, что еще может и что уже не может подлежать терпимости, требует отчетливых оснований, которые могут быть в равной степени приняты всеми сторонами[131]. Справедливые уставы могут действовать лишь тогда, когда участники учатся перенимать перспективы кого-нибудь другого. Пригодным методом для этого является делиберативно оформленное демократическое волеизъявление.
В секулярном государстве осуществление политического господства и без этого должно перестраиваться на нерелигиозной основе. Демократическая конституция должна заполнять легитимационную лакуну, оставленную мировоззренческой нейтральностью государственной власти. Из образующей конституцию практики вытекают основные права, которые должны взаимно признавать друг за другом свободные и равные граждане, если они стремятся автономно и разумно регулировать свою совместную жизнь средствами позитивного права[132]. Демократическая процедура обязана своей порождающей легитимацию силой двум компонентам — с одной стороны, равномерному политическому участию граждан, которое гарантирует, что адресаты законов в то же время могут понимать себя в качестве их авторов; с другой — эпистемическому измерению форм дискурсивно управляемой дискуссии, которые обосновывают настрой на рационально приемлемые результаты[133].
Из двух этих компонентов легитимации объясняются ожидания относительно поведения и образа мыслей граждан, к которым нельзя принудить правовыми мерами. Условия для удачного участия в совместно осуществляемой практике самопредписания определяют роль граждан: граждане — несмотря на сохраняющееся расхождение в вопросах мировоззрения и религиозных убеждений — должны взаимно уважать друг друга как равноправные члены своей политической общности; и на этой основе гражданской солидарности они должны искать рационально мотивированное взаимопонимание — они обязаны предоставлять друг для друга хорошие основания. Ролз говорит в этой связи о долге граждан вести себя благовоспитанно (zivil) и публично использовать разум: «The ideal of citizenship imposes a moral, not a legal, duty — the duty of civility — to be able to explain to one another on those fundamental questions how the principles and policies they advocate and vote for can be supported by the values of public reason. This duty also involves a willingness to listen to others and a fairmindedness in deciding when accommodations to their views should reasonably be made»[134].
Только вместе с обособлением обоснованной собственными нормами и самоопределяющейся ассоциации свободных и равных граждан возникает соотносительный базис для публичного использования разума: граждане оправдывают свои политические позиции друг относительно друга в свете (обоснованной интерпретации[135]) действующих конституционных принципов. При этом Ролз ссылается на «values of public reason»[136], а в другом месте на «premises we accept and think others could reasonably accept»[137], так как в мировоззренчески нейтральном государстве легитимными могут считаться только те политические решения, которые в свете общедоступных оснований могут быть непредвзято оправданны в равной степени по отношению и к религиозным, и к нерелигиозным гражданам, и к гражданам разнообразных религиозных направлений. Осуществление господства, которое невозможно беспристрастно оправдать, является нелегитимным, так как здесь выражается то, что одна партия навязывает другим свою волю. Граждане демократической общности обязаны взаимно признавать основания друг друга, так как лишь благодаря этому политическое господство может утратить свой репрессивный характер. Из этого соображения вытекает спорная «оговорка», которой должно подчиняться публичное использование непубличных оснований.
В то время как принцип отделения церкви от государства обязывает политиков и чиновников в рамках государственных институтов к тому, чтобы законы, решения суда, распоряжения и мероприятия формулировались и оправдывались исключительно на языке, в равной степени доступном для всех граждан[138], граждане, политические партии и их кандидаты, общественные организации, церкви и другие религиозные общины подчиняются в политической публичности не столь определенному ограничению: «The first is that reasonable comprehensive doctrines, religious or non-religious, may be introduced in public political discussion at any time, provided that in due course proper political reasons — and not reasons given solely by comprehensive doctrines — are presented that are sufficient to support whatever the comprehensive doctrines are said to support»[139]. Это означает, что соответствующие приводимые политические основания не просто могут выдвигаться, но и «считаться» независимыми от контекста своего религиозного встраивания[140].
Согласно либеральным взглядам, государство гарантирует свободу религии лишь при условии, что религиозные общины из перспектив своих собственных традиций опираются не только на мировоззренческую нейтральность государственных институтов, то есть на отделение церкви от государства, но и на ограничительное определение публичного использования разума граждан. На этих требованиях Ролз настаивает еще и в связи с возражением, которое он делает себе самому: «How is it possible […] for those of faith […] to endorse a constitutional regime even when their comprehensive doctrines may not prosper under it, and indeed may decline?»[141]
Своей концепцией публичного использования разума Ролз вызвал на себя решительную критику. Возражения направлены прежде всего не против либеральных предпосылок как таковых, но против слишком узкого, секуляристского определения политической роли религии в рамках либерального строя. Правда, разногласия в конечном итоге нарушают и субстанцию либерального строя. Меня интересует граница нелегитимных конституционно-правовых притязаний. Во всяком случае, аргументы в пользу щедро отмеряемой политической роли религии, которые несовместимы с секулярным характером конституционного государства, нельзя смешивать с оправданными возражениями против секуляристского понимания демократии и правового государства.
Принцип отделения церкви от государства требует от государственных институтов строгой беспристрастности в обращении с религиозными общинами; парламенты и суды, правительство и органы управления нарушают заповедь мировоззренческого нейтралитета, если они ставят одну сторону в привилегированное положение за счет других. Наоборот, светское требование, чтобы государство воздерживалось от любой политики, которая поддерживает или (в соответствии с гарантированной свободой религии) ограничивает религию как таковую, а тем самым в равной степени и все религиозные общины, представляет собой слишком узкую интерпретацию этого принципа[142]. С другой стороны, отвод секуляризма также не должен широко открывать ворота ревизиям, отменяющим отделение церкви от государства. Таким образом, допущение религиозного оправдания в процесс законодательства, как мы увидим, нарушает сам основополагающий принцип. Правда, либеральная позиция Ролза направляет внимание критиков не столько на мировоззренческую нейтральность государственных институтов, сколько скорее на нормативные импликации роли граждан.
(3) Критики Ролза ссылаются прежде всего на исторические примеры благоприятного политического влияния, которое церкви и религиозные движения фактически оказывали на осуществление или защиту демократии и прав человека. Мартин Лютер Кинг и американское движение за гражданские права иллюстрируют успешную борьбу за расширенное включение меньшинств и маргинальных групп в политический процесс. Впечатляющи в этой связи и глубокие религиозные корни мотивационного хозяйства большинства социальных и социалистических движений как в англосаксонских, так и в континентальных европейских странах[143]. Исторические контрпримеры авторитарной или репрессивной роли церквей и фундаменталистских движений легко найти; но в рамках стабильных конституционных государств церкви и религиозные общины выполняют в общем немаловажные функции для стабилизации и развития либеральной политической культуры. Особенно это относится к гражданской религии (Zivilreligion), наложившей мощный отпечаток на американское общество[144].
Пол Вайтман использует эти социологические данные для нормативного анализа гражданского этоса. Он описывает церкви и религиозные общины как акторов гражданского общества, создающих необходимые предпосылки для существования американской демократии. Церкви и религиозные общины предоставляют аргументы для публичных дебатов по специальным моральным темам и берут на себя задачи политической социализации, снабжая своих членов информацией и мотивируя их к участию в политике. Однако вовлеченность церквей в гражданское общество — гласит аргумент Вайтмана — должна пойти на убыль, если церкви, согласно критерию ролзовской «оговорки», должны были бы всякий раз делать различие между религиозными и политическими ценностями, если для всякого религиозного высказывания они обязаны были бы искать эквивалент на общедоступном языке. Поэтому либеральное государство уже по функциональным причинам должно исходить из того, чтобы обязывать церкви и религиозные общины к такого рода самоцензуре. Тем меньше оно будет подвергать своих граждан подобному ограничению[145].
Правда, это не центральное возражение. Как бы ни распределялись интересы в отношениях между государством и религиозными организациями, государство не может возлагать на граждан, которым оно гарантирует религиозную свободу, обязанности, несовместимые с формой существования верующих, — оно не может требовать от них ничего невозможного. Я должен подробнее рассмотреть это возражение.
Роберт Ауди облек постулированный Ролзом долг в отношении добродетели благовоспитанности (Zivilitât) в форму «принципа оправдания секулярного»: «One has a prima facie obligation not to advocate or support any law or public policy […] unless one has, and is willing to offer, adequate secular reasons for this advocacy or support»[146]. Ауди дополняет этот принцип далеко идущим требованием, согласно которому секулярные основания должны быть достаточно мощными, чтобы решить исход спора совершенно независимо от параллельных религиозных мотивов для собственного поведения, например, для подачи голосов на политических выборах[147]. По отношению к политико-этической оценке отдельного гражданина связь между фактическими мотивами действия и публично приводимыми основаниями может быть релевантной; однако эта связь незначительна с системной точки зрения, с точки зрения того, какой вклад должны вносить граждане в сфере политической публичности для сохранения либеральной политической культуры. Ибо в конечном итоге лишь явные основания сопряжены с институциональными последствиями, которые будут релевантными для формирования большинства и нахождения решений в рамках политических объединений.
По отношению к политическим последствиям «в счет идут» все темы, позиции, информация и основания (и только они), которые находят доступ к анонимным публичным циркуляциям коммуникации и способствуют когнитивной мотивации любого (исполняемого государственной властью) решения — будь то непосредственно подача голосов граждан, имеющих право голоса, или опосредованно решение парламентариев или чиновников (таких, как судьи, министры или чиновники-управленцы). Поэтому я отвлекусь от предложенного Ауди дополнительного требования мотивации, а также не буду делать различия между публично выраженными основаниями и основаниями, мотивирующими действия в кабинке для выборов[148]. Для стандартной версии существенно лишь требование «секулярного оправдания»: поскольку в либеральном государстве в расчет принимаются лишь секулярные основания, верующие граждане обязаны устанавливать между своими религиозными и секулярными убеждениями своего рода «равновесие» — theo-ethical equilibrium[149][150].
Против этого требования выдвигается возражение, что многие религиозные граждане вовсе не могли бы принять подобное искусственное расщепление собственного сознания, не поставив на карту благочестие собственной жизни (Existenz). Это возражение необходимо отличать от эмпирической констатации того, что многие граждане, занимающие позицию по политическим вопросам с религиозной точки зрения, недостаточно сведущи и изобретательны для того, чтобы находить для этого секулярные, не зависящие от их аутентичных убеждений основания. Поскольку долженствование предполагает умение, сам по себе этот факт достаточно весом. Но центральное возражение имеет нормативный оттенок. Оно соотносится с интегральной ролью, то есть с «местом», которое религия имеет в жизни верующего человека. Благочестивый свершает свою жизнь (Existenz), «исходя из» веры. Истинная вера — это не только доктрина, содержание, в которое веруют, но и источник энергии, из которого перформативно подпитывается вся жизнь верующего[151].
Но ведь эта тотализирующая черта такого образа веры, который проникает в поры повседневной жизни, противится (так звучит возражение) всякой стремительной перестройке религиозно укорененных политических убеждений на другой когнитивной основе: «It belongs to the religious convictions of a good many religious people in our society that they ought to base their decisions concerning fundamental issues of justice on their religious convictions. They do not view it as an option whether or not to do it. It is their conviction that they ought to strive for wholeness, integrity, integration in their lives: that they ought to allow the Word of God, the teachings of the Torah, the command and example of Jesus, or whatever, to shape their existence as a whole, including, then, their social and political existence. Their religion is not, for them, about something other than their social and political existence»[152]. Их религиозно фундированная концепция правоты говорит им, что является политически правым и неправым, так что они становятся неспособными «to discern any „pull“ from any secular reasons»[153].
Если мы принимаем это, на мой взгляд, убедительное возражение, то либеральное государство, которое вместе с гарантией свободы религии, относящейся к основным правам, недвусмысленно защищает такие формы существования, не может ожидать одновременно от всех верующих, что они тоже должны будут обосновывать свои политические позиции независимо от собственных религиозных или мировоззренческих убеждений. Это строгое требование может относиться только к политикам, которые в рамках государственных институтов обязаны соблюдать мировоззренческий нейтралитет, то есть ко всем, кто имеет публичные полномочия или претендует на них[154].
Мировоззренческая нейтральность осуществления господства является институциональной предпосылкой для равномерной гарантии свободы религии. Конституционный консенсус, которому граждане должны взаимно подчиняться, простирается и на принцип отделения церкви от государства. Однако распространять этот принцип с институционального уровня на позиции организаций и граждан в сфере политической публичности представляется в свете только что рассмотренного центрального возражения чрезмерным секуляристским обобщением. Из секулярного характера государственной власти не выводится лично для каждого гражданина непосредственный долг дополнять публично выражаемые религиозные убеждения эквивалентами на общедоступном языке. И тем более нормативное ожидание того, что все религиозные граждане при подаче голосов должны в конечном итоге руководствоваться секулярными убеждениями, проходит мимо реальности благочестивой жизни, существования (Existenz) на основе веры. Правда, это утверждение оспаривалось ссылкой на положение верующих в секулярно обособленных средах современного общества[155].
Дело в том, что конфликт между собственными религиозными убеждениями и секулярно обоснованной политикой или законопроектами может возникать лишь из-за того, что и религиозные граждане на должных основаниях уже должны были принять конституцию секулярного государства. Религиозные граждане уже больше не живут в качестве представителей религиозно гомогенного населения при религиозно легитимированном государственном строе. Поэтому непреложности религиозной веры переплелись с опровержимыми убеждениями секулярного характера и — как «unmoved», но не «immovable movers»[156] — давно утратили свой мнимый иммунитет относительно требований рефлексии[157]. Фактически непреложности веры в дифференцированных оболочках современных обществ подвергаются растущему давлению рефлексии. Но религиозно укорененные экзистенциальные убеждения благодаря своей в конкретных случаях рационально отстаиваемой соотнесенности с догматическим авторитетом неуязвимого ядра непогрешимых истин откровения избегают безоговорочного дискурсивного объяснения, которому подвергаются другие этические жизненные ориентации и мировоззрения, то есть светские «концепции блага»[158].
Именно эта дискурсивная экстерриториальность ядра экзистенциальных достоверностей может (при определенных интерпретациях) придать религиозным убеждениям интегральный характер. Во всяком случае, либеральное государство, которое одинаково защищает все религиозные жизненные формы, должно освобождать религиозных граждан, если они ощущают это как нападки на свою личную идентичность, от требования, что даже в сфере политической публичности они будут проводить строгое разделение между секулярными и религиозными основаниями.
(4) Либеральное государство не может превращать предоставляемое институциональное разделение религии и политики в непосильное ментальное и психологическое бремя для своих религиозных граждан. И все-таки оно должно ожидать от них признания принципа мировоззренчески нейтрального осуществления господства. Каждый должен знать и принимать тот факт, что по ту сторону институционального порога, отделяющего неформальную публичность от парламентов, судов, министерств и администраций, в расчет принимаются лишь секулярные основания. Для этого достаточно эпистемической способности рассматривать собственные религиозные убеждения также и рефлективно извне и сопрягать их с секулярными взглядами. Религиозные граждане могут весьма успешно признавать эту «оговорку институционального перевода» без того, чтобы их идентичность — коль скоро они участвуют в публичных дискуссиях — распадалась на публичные и частные составляющие. Поэтому они должны быть вправе выражать и обосновывать свои убеждения на религиозном языке даже тогда, когда не находят для этого секулярных «переводов».
Это отнюдь не должно отчуждать «одноязычных» граждан от процесса принятия политических решений, так как даже тогда, когда они приводят религиозные основания, они занимают позицию с политическими намерениями[159]. Даже если религиозный язык является единственным, на котором они говорят, и даже если религиозно обоснованные мнения — единственные, которые они могут или стремятся внести в политическую контроверзу, они считают себя членами Civitas Terrana[160], уполномочивающего их быть авторами законов, коим они подчиняются в качестве адресатов. Так как религиозные граждане позволяют себе высказываться на религиозном языке только при условии признания институциональной оговорки перевода, они могут — доверяя кооперативному переводческому труду своих сограждан — воспринимать себя в качестве участников законодательного процесса, хотя в нем принимаются в расчет только секулярные основания.
Допущение непереводимых религиозных высказываний для политической публичности оправдывается не только нормативно в силу неприемлемости ролзовской оговорки для тех верующих, которые не могут отказаться от политического употребления мнимо частных или неполитических оснований, не подвергая угрозе свой религиозный образ жизни. Исходя из функциональных оснований, недопустима также чрезмерно стремительная редукция многоголосой сложности. Ведь либеральное государство имеет свой интерес в получении голосов религиозных граждан в сфере политической публичности и в политическом участии религиозных организаций. Ему нельзя отговаривать верующих и религиозные общины, чтобы они высказывались как таковые в том числе и политически, так как оно не может знать, не будет ли в противном случае секулярное общество отрезано от важных ресурсов учреждения смысла. Также и секулярные или инаковерующие граждане могут в соответствующих обстоятельствах кое-что почерпнуть из вкладов религиозного характера — это, например, происходит, когда они узнают в нормативных истинностных содержаниях религиозного высказывания собственные, зачастую распавшиеся интуиции.
Религиозные традиции обладают для моральных интуиции, особенно по отношению к чувствительным формам гуманного сосуществования, особой артикуляционной силой. Этот потенциал превращает религиозную речь для соответствующих политических вопросов в серьезного кандидата возможных истинностных содержаний, которые затем можно будет перевести из лексикона определенного религиозного сообщества на общедоступный язык. Правда, институциональные пороги между «дикой» политической публичностью и государственными организациями образуют фильтры, которые из гула голосов публичных коммуникативных циркуляции пропускают только секулярные вклады. К примеру, регламент в парламенте должен давать президентам возможность вычеркивать из протокола религиозные позиции или оправдания. Истинностные содержания религиозных высказываний лишь тогда не утрачиваются для институциализированной консультативной практики и практики принятия решений, когда срочный перевод уже осуществлен в допарламентском пространстве, то есть в самой политической публичности.
Правда, эта работа по переводу должна пониматься как кооперативная задача, в решении которой участвуют и нерелигиозные граждане, если их религиозные сограждане, способные и готовые к политическому участию, не должны получать асимметричную нагрузку[161]. Религиозные граждане вправе высказываться на собственном языке лишь при оговорке, касающейся перевода; это бремя уравновешивается нормативным ожиданием, что секулярные граждане открываются возможному истинностному содержанию религиозных вкладов и полагаются на диалоги, в которых религиозные основания по возможности предстают в преображенном обличье общедоступных аргументов[162]. Граждане демократического общества взаимно обязаны признавать основания для политических позиций друг друга. Даже если вклады с религиозной стороны в политическую публичность не подлежат самоцензуре, они зависят от кооперативной работы по переводу. Ибо без успешного перевода нет никаких шансов, что содержание религиозных голосов найдет доступ к повесткам дня и переговорам государственных институтов и будет «приниматься в расчет» в дальнейшем политическом процессе. Николас Волтерсторфф и Пол Вайтман хотели бы избавиться и от этой оговорки. Однако тем самым — вопреки своему притязанию оставаться в согласии с либеральными предпосылками — они нарушают принцип мировоззренческого нейтралитета государственной власти.
Согласно мнению Вайтмана, граждане с моральной точки зрения имеют и право на политические позиции, которые они обосновывают единственно в контексте некоего мировоззрения или религиозного учения. Однако в этом случае они должны выполнять два условия: они должны быть убеждены в том, что их правительство вправе претворять в жизнь законы или политику, поддержанные ими самими с помощью религиозных или мировоззренческих аргументов, и они должны быть готовы объяснить, почему они верят в это. Данная смягченная оговорка[163] выходит за рамки требования проводить тест на обобщение из перспективы первого лица. Тем самым Вайтман хотел бы гарантировать, чтобы граждане воспринимали свои суждения с точек зрения концепций справедливости — будь то религиозно или мировоззренчески фундированных. Они должны рассуждать из перспективы соответствующей собственной доктрины, которая одинаково хороша для всех. Но Золотое Правило не Категорический Императив. Оно не обязывает к взаимному учету перспектив всех затронутых[164]. Согласно этому эгоцентрически примененному методу, собственная мировоззренческая перспектива образует непреодолимый горизонт для соображений относительно справедливости: «The person who argues in public for a measure must be prepared to say what she thinks would justify the government in enacting it, but the justification she is prepared to offer may depend on claims, including religious claims, which proponents of the standard approach would deem inaccessible»[165].
Поскольку не предусмотрено никаких институциональных фильтров, при этом условии не исключено, что политика и программы законов, выработанные исключительно на основе определенных религиозных или конфессиональных убеждений, привлекут большинство и будут проводиться в жизнь. Николас Волтерсторф, который больше не хотел бы подвергать никакому ограничению политическое применение религиозных оснований, отчетливо делает этот вывод: политический законодатель тоже вправе пользоваться религиозными аргументами[166]. Однако вместе с открытием парламентов для споров о непреложностях веры государственная власть может стать агентом религиозного большинства, проводящего в жизнь свою волю при нарушении демократической процедуры.
Разумеется, нелегитимно, как мы полагаем, не само корректно проведенное демократическое голосование, но нарушение других существенных компонентов процедуры — дискурсивного характера предшествующих консультаций. Нелегитимно нарушение принципа мировоззренчески нейтральной реализации политического господства, в соответствии с чем все проводимые государственной властью политические решения должны быть сформулированными и могут быть оправданы на языке, в равной степени доступном всем гражданам. Господство большинства преобразуется в подавление, если религиозно аргументирующее большинство в процессе формирования политического мнения и волеизъявления отказывает побежденному секулярному или инаковерующему меньшинству в дискурсивном исполнении причитающихся ему оправданий. Демократическая процедура обязана своей легитимизирующей силой — наряду с включением всех, кого она касается, — еще и своему делиберативному характеру; ибо обоснованное требование рациональных результатов in the long run[167] опирается на него.
Волтерсторфф предупреждает это возражение, заранее отклоняя легитимационный принцип конституционного консенсуса, зиждущегося на основаниях. Согласно представлениям либеральной демократии, политическое господство устраняет свою насильственность благодаря юридически принуждающей привязке к принципам осуществления господства, способным генерировать общее согласие[168]. Волтерсторф, напротив, выставляет эмпиристские возражения. Идеализирующие допущения, практикуемые даже конституционным государством, он подвергает осмеянию как «quaker meeting ideal»[169] (хотя квакерский принцип единогласия как раз нетипичен для демократической процедуры). Волтерсторф исходит из того, что спор между религиозно или мировоззренчески фундированными концепциями справедливости не может найти разрешения в общем подчинении сколь угодно формальному фоновому консенсусу. Ведь от либерального конституционного консенсуса должен оставаться принцип большинства. Однако Волтерсторф может представить себе гарантируемое решениями большинства сосуществование когнитивно непримиримых религиозных и мировоззренческих коллективов лишь как происходящее против воли приспособление к некоему modus vivendi: «I do not agree, I acquiesce — unless I find the decision truly appalling»[170].
Неясно, почему политическая общность при таком условии не подвергается всякий раз опасности распада в боях за веру. Разумеется, обычный эмпирический вариант либеральной демократии понимал решения большинства всегда уже как временное подчинение меньшинства фактической силе партии, большей численности[171]. Однако, согласно этой теории, принятие процедуры голосования объясняется готовностью партий к компромиссам, партий, которые всегда сходны между собой в том, что каждая из них ориентируется на собственные преференции в отношении по возможности большей доли таких основных благ, как деньги, безопасность или свободное от работы время. Поскольку все такие категории подразумевают распределяемые блага, между партиями можно заключать компромиссы. Но как раз это условие не выполняется, как только конфликты начинают вспыхивать по поводу не консенсусных основных благ, но конкурирующих спасительных благ. Экзистенциальные ценностные конфликты между общинами верующих непригодны для компромиссов. Лишь на фоне совместно допускаемого консенсуса посредством конституционных принципов эти конфликты могут утрачивать остроту благодаря деполитизации.
(5) Конкуренцию между мировоззрениями и религиозными учениями, притязающими на то, чтобы объяснить положение человека в мире в целом, невозможно улаживать на когнитивном уровне. Однако, как только эти когнитивные диссонансы проникают до самых основ нормативно урегулированного сосуществования граждан, политическая общность, основанная на шатком modus vivendi, сегментируется на непримиримые мировоззренческие сообщества и религиозные общины. Без сплачивающих уз юридически невынуждаемой солидарности граждане не воспринимают себя в качестве равноправных участников в совместной практике формирования общественного мнения и волеизъявления, в которой они взаимно признают основания друг друга для своих политических позиций. Эта взаимность гражданских ожиданий отличает либеральное, интегрированное конституцией общество от мировоззренчески сегментированного. Последнее избавляет верующих и секулярных граждан в общении между собой от взаимной обязанности оправдываться друг перед другом в спорных политических вопросах. Так как диссонирующие фоновые убеждения и субкультурное единение берут здесь верх над допускаемым конституционным консенсусом и ожидаемой гражданской солидарностью, значит, граждане в глубоко захватывающих конфликтах не нуждаются в том, чтобы настраиваться и полагаться друг на друга как на вторых лиц.
Отказ от взаимности и взаимная индифферентность как будто бы оправдываются тем, что либеральное государство запутывается в противоречиях, когда оно одинаково требует от всех граждан такого политического этоса, который неравномерно распределяет между ними когнитивное бремя. Оговорка, касающаяся перевода, и институциональный приоритет, коим пользуются секулярные основания по сравнению с религиозными, требуют от религиозных граждан труда по обучению и адаптации, от которого избавлены секулярные граждане. Правда, с этим совпадает и эмпирическое наблюдение, что и в пределах церквей уже достаточно давно тлел известный рессентимент против мировоззренческого нейтралитета государства, так как долг «публичного использования разума» можно исполнить лишь при определенных когнитивных предпосылках. Однако такие эпистемические установки производят впечатление каждый раз данного менталитета; их невозможно превратить в мотивы для содержания нормативных ожиданий и призывов к политическим добродетелям. Всякое долженствование предполагает умение. Ожидания, сопряженные с ролью гражданина демократического государства, пропадают впустую, если не происходит соответствующего изменения ментальности; тогда они пробуждают лишь рессентимент со стороны тех, кого недопонимают и к кому предъявляют завышенные требования.
С другой стороны, в западной культуре начиная с дней Реформации и Просвещения мы наблюдаем фактически смену формы религиозного сознания. Эту «модернизацию» социологи описывают как ответ религиозного сознания на три вызова современности: на факт религиозного плюрализма, на взлет современных наук и на претворение в жизнь позитивного права и профанной общественной морали. В этих отношениях общины традиционной веры должны справляться с когнитивными диссонансами, которых не возникает для секулярных граждан — или которые возникают только тогда, когда они, подобно религиозным гражданам, являются приверженцами догматически укорененных доктрин.
— Религиозные граждане должны находить эпистемическую установку по отношению к чужим религиям и мировоззрениям, которые встречаются им в рамках универсума дискурса, до сих пор занятого их собственной религией. Это удается в меру того, как религиозные граждане саморефлективно ставят собственные религиозные воззрения в такое соотношение к высказываниям конкурирующих учений о спасении, которое не подвергает опасности их собственные притязания на исключительную истину.
— Далее: религиозные граждане должны находить эпистемическую установку к своенравию секулярного знания и к общественно институциализированной монополии научных экспертов на знание. Это удается лишь настолько, насколько они со своей религиозной точки зрения принципиально определяют соотношение между догматическим содержанием веры и секулярными знаниями о мире таким образом, что автономный прогресс познания не может впасть в противоречие с высказываниями, релевантными для спасения.
— Наконец, религиозные граждане должны найти эпистемическую установку к тому приоритету, которым секулярные основания обладают и на политической арене. Это удается лишь по мере того, как религиозные граждане разумно вводят эгалитарный индивидуализм разумного права и универсалистской морали в контекст своих всеобъемлющих доктрин.
Эта работа герменевтической саморефлексии должна проводиться с точки зрения религиозного самовосприятия. В нашей культуре она в значительной степени осуществляется теологией, а с католической стороны — использующей апологетический метод религиозной философией, в которой речь идет об экспликации разумности веры[172]. Правда, в конечном счете практика веры в общинах зависит от того, «удается» ли догматическая обработка когнитивных вызовов модерна; лишь тогда практика веры может восприниматься верующими как «учебный процесс». Новые эпистемические установки «выучиваются», если они — в свете ставших безальтернативными современных жизненных условий — происходят из прозрачной для самих участников реконструкции традиционных истин веры. Если бы эти установки были лишь случайным результатом муштры или навязываемых процессов адаптации, то на вопрос о том, как выполняются когнитивные предпосылки для требуемого эгалитарного гражданского этоса, необходимо было бы отвечать в духе Фуко — как следствие власти дискурса, осуществляющейся при мнимой прозрачности просвещенного знания. Конечно же, такой ответ противоречил бы нормативному самопониманию демократического конституционного государства.
В этих рамках нас интересует оставшийся открытым вопрос: не возлагает ли пересмотренная концепция гражданина государства, которую я предложил, еще и асимметричное бремя на религиозные традиции и религиозные общины? С исторической точки зрения религиозные граждане должны учиться принимать к своему секулярному окружению эпистемические установки, которые без труда усваиваются просвещенными секулярными гражданами. Эти граждане совершенно не подвержены подобным когнитивным диссонансам. Но и их не минует когнитивное бремя, так как секуляристского сознания недостаточно для кооперативного общения с религиозными согражданами. Эту работу по когнитивной адаптации надо отличать от политико-морального требования к толерантности граждан в их общении с верующими или инаковерующими индивидами. В дальнейшем речь будет идти не об уважительном чутье на возможное экзистенциальное значение религии, которого ожидают и от секулярных граждан, но о саморефлективном преодолении секуляристски закаленного и эксклюзивного самопонимания модерна.
Пока секулярные граждане убеждены в том, что религиозные традиции и религиозные общины представляют собой в известной мере архаичный реликт, попавший в современность из обществ, предшествующих модерну, они могут понимать свободу религии лишь подобно культурной охране природы для вымирающих видов. С их точки зрения, религия больше не обладает внутренней оправданностью. Даже принцип отделения церкви от государства может тогда иметь лишь светский смысл щадящей индифферентности. Согласно секуляристской интерпретации, мы можем прогнозировать, что религиозные воззрения исчезнут в свете научной критики, а религиозные общины не могут противостоять давлению прогрессирующей культурной и общественной модернизации. От граждан, которые принимают подобную эпистемическую установку в отношении религии, очевидно, нельзя ожидать, что они серьезно воспримут религиозные вклады в спорные политические вопросы и займутся кооперативными поисками истины, основываясь на содержании, которое допускает возможное выражение на секулярном языке и оправдание обосновывающей речью.
Однако при нормативных предпосылках конституционного государства и демократического гражданского этоса допущение религиозных высказываний в политической публичности рационально лишь тогда, когда от всех граждан ожидается, что они не исключают возможное когнитивное содержание этих вкладов — при одновременном соблюдении приоритета секулярных оснований и институциональной оговорки о переводе. Из этого религиозные граждане исходят и без того; но со стороны секулярных граждан это предполагает такой менталитет, который в секуляризованных обществах Запада разумеется отнюдь не сам собой. Скорее своей способностью жить в постсекулярном обществе, имеющем также эпистемическую установку на продолжение существования религиозных общин, секулярные граждане обязаны изменению менталитета, который когнитивно не менее требователен, нежели приспособление религиозного сознания к вызовам все дальше секуляризирующегося окружения. Согласно критериям Просвещения, которое критически удостоверяется в своих собственных границах, секулярные граждане понимают свое несогласие с религиозными воззрениями как разумно ожидаемое расхождение.
Без этой когнитивной предпосылки нельзя требовать нормативного ожидания публичного использования разума, правда, не в том смысле, что секулярные граждане вступают в политическую дискуссию о содержании религиозных вкладов с намерением в случае необходимости переводить морально убедительные интуиции и основания на общедоступный язык. Предполагается эпистемическая установка, исходящая из самокритичного удостоверения границ секулярного разума[173]. Эта предпосылка означает, что демократического гражданского этоса (в предложенной мною интерпретации) можно требовать в равной степени от всех граждан лишь тогда, когда религиозные и секулярные граждане проходят дополняющие друг друга учебные процессы.
(6) Правда, критическое преодоление, на мой взгляд, секуляристски ограниченного сознания существенно оспаривается — по крайней мере, настолько, насколько начиная с Реформации (ни в коем случае не только у протестантов) остаются действенными теологические ответы на когнитивные вызовы модерна. Если «модернизацию религиозного сознания» мы рассматриваем как дело теологии и можем охарактеризовать ее уже в исторической ретроспективе, то мировоззренческий фон секуляристского сознания служит предметом затяжных философских дебатов с открытым исходом. Секулярное осознание жизни в постсекулярном обществе философски отражается в обличье постметафизического мышления. Это мышление не исчерпывается подчеркиванием конечности разума, как и простой связью фаллибилистического сознания и антискептической ориентации на истину, которая со времен Канта и Пирса отмечает собой самопонимание современных наук, основанных на опыте. Секулярный эквивалент ставшего рефлективным религиозного сознания — постметафизическое мышление, которое отграничивает себя с двух сторон. При агностических предпосылках оно воздерживается, с одной стороны, от суждения о религиозных истинах и настаивает (без полемических намерений) на проведении строгой границы между верой и знанием. С другой стороны, постметафизическое мышление обращается против сциентистски ограниченной концепции разума и против исключения религиозных учений из генеалогии разума.
Хотя постметафизическое мышление отказывается от онтологических высказываний о конституции сущего в целом, это не означает редукции нашего знания ко множеству высказываний, всякий раз репрезентирующих «уровень наук». Сциентизм зачастую вводит в соблазн размыть границы между теоретическими познаниями естественных наук, релевантными для самоинтерпретации человека и его положения в природе как целом, с одной стороны, и синтетически произведенной отсюда естественно-научной картиной мира — с другой[174]. Этот вид радикального натурализма обесценивает все типы высказываний, которые невозможно свести к экспериментальным наблюдениям, выражениям законов или каузальным объяснениям — то есть моральные, юридические и оценочные высказывания не меньше, чем религиозные. Как показывает возобновленная дискуссия о свободе и детерминизме, успехи в биогенетике, исследованиях мозга и робототехнике дают импульсы к тому виду натурализации духа, который ставит под вопрос наше практическое самопонимание как ответственно действующих индивидов[175] и побуждает к требованиям пересмотра уголовного права[176]. Однако переселяющаяся в повседневность натуралистическая самообъективация субъектов, способных говорить и действовать, несовместима с любой идеей политической интеграции, которая подчиняет граждан некоему нормативному фоновому консенсусу.
Путь к критическому разъяснению границ многомерного, не только на отношении к объективному миру фиксированного разума представляет собой в известной степени саму себя настигающую и разрушающую фиксации реконструкцию истории собственного возникновения. При этом постметафизическое мышление не ограничивается наследием западной метафизики. Оно убеждается также в собственной внутренней связи с теми мировыми религиями, истоки которых — как и начала античной философии — восходят к середине первого дохристианского тысячелетия, то есть к выделенному Ясперсом «осевому времени»[177]. Ведь коренящиеся в этом периоде религии совершенно так же, как греческая философия, совершили когнитивный скачок от нарративных объяснений мифа к логосу, отличающему сущность от явления. Начиная с никейского собора философия на пути «эллинизации христианства» и сама усвоила многие мотивы и понятия из монотеистических традиций, относящиеся прежде всего к истории спасения[178].
Сплетенные в сложную сеть отношения наследия, в отличие от того, что полагал Хайдеггер, не следует распутывать только по линии мышления о бытии[179]. Такие понятия греческого происхождения, как «автономия» и «индивидуальность», или такие римские понятия, как «эмансипация» и «солидарность», издавна были наполнены значениями иудеохристианского происхождения[180]. В обращении с религиозными, разумеется, и с арабскими традициями философия многократно убеждалась на опыте, что она воспринимает инновативные импульсы, когда в плавильном тигле обосновывающих дискурсов ей удается освободить когнитивные содержания из их изначальной догматической инкапсуляции. Примеры этому, имевшие очень большие последствия, дают Кант и Гегель. Показательна также встреча многих философов XX столетия с таким религиозным писателем, как Кьеркегор, который мыслит хотя и постметафизически, но не постхристиански.
Религиозные традиции, даже если они некогда представляли собой непрозрачное Иное разума, остались присутствующими даже интенсивнее, чем метафизика. Было бы неразумным априори отбрасывать мысль, что мировые религии — как единственный доживший элемент ставших нам чуждыми культур древних империй — утверждают для себя известное место в дифференцированной оболочке модерна, так как когнитивное содержание мировых религий еще не возмещено. Во всяком случае, не следует исключать того, что мировые религии несут в себе семантические потенциалы, способные оказывать вдохновляющее воздействие на общество в целом, как только они отказываются от своих профанных истинностных содержаний.
Словом, постметафизическое мышление проявляет по отношению к религии готовность учиться и в то же время агностицизм. Оно настаивает на различении между непреложностями веры и подвергаемыми публичной критике притязаниями на значимость, однако воздерживается от рационалистической надменности самому решать, что в религиозных учениях разумно, а что неразумно. Содержания, которые разум усваивает благодаря переводу, не должны утрачиваться в вере. Но апология веры философскими средствами не дело философии, остающейся агностической. В лучшем случае она очерчивает непрозрачное ядро религиозного опыта, когда размышляет о своеобразии религиозной речи и об упорстве веры. Это ядро остается для дискурсивного мышления столь же бездонно чуждым, как и тоже лишь изолированное философской рефлексией, но непроницаемое ядро эстетического созерцания.
Я подробно остановился на этой амбивалентной установке постметафизического мышления по отношению к религии, так как здесь проявляется и когнитивная предпосылка для ожидаемой от секулярных граждан готовности к сотрудничеству. Эта установка в точности соответствует эпистемической установке, которую должны принимать секулярные граждане, если они будут готовы в публичных дебатах учиться от своих религиозных сограждан тому, что в определенных случаях можно переводить на общедоступный язык. Очевидно, философское подтверждение генеалогии разума играет для самопросвещения секулярного сознания роль, подобную той, какую реконструктивная работа теологии играет для самопросвещения религиозной веры в эпоху модерна. Чрезмерные затраты на философскую саморефлексию показывают, что роль демократически настроенных граждан подразумевает для секулярных граждан такую ментальность, предпосылок для которой должно быть не меньше, нежели для ментальности просвещенных религиозных общин. Поэтому когнитивное бремя, которое возлагает на обе стороны приобретение соответствующих эпистемических установок, распределяется отнюдь не асимметрично.
(7) Тот факт, что «публичное использование разума» (в предложенной мною интерпретации) ни в коей мере не зависит от само собой разумеющихся когнитивных предпосылок, имеет интересные, но двойственные последствия. Это обстоятельство напоминает, во-первых, о том, что демократическое конституционное государство, опирающееся на делиберативную форму политики, вообще представляет собой эпистемически притязательную, до известной степени чувствительную к истине форму правления[181]. Некая «post-truth-democracy»[182], возникновение которой увидела газета «Нью-Йорк тайме» во время последней предвыборной борьбы за президентство, уже не была бы демократией. Затем требование необходимости сложных менталитетов обращает внимание на неправдоподобное функциональное условие, на выполнение которого либеральное государство едва ли может оказывать влияние собственными административными и правовыми средствами. На примере мировоззренческой поляризации общества, разделяющегося на фундаменталистский и секуляристский лагери, демонстрируется, что политической интеграции угрожает опасность, как только слишком много граждан оказываются ниже стандарта публичного использования разума. Однако менталитета имеют дополитическое происхождение. Они незапланированно изменяются в порядке реакции на изменившиеся жизненные обстоятельства. Длительный процесс такого рода лучше всего ускоряется в среде публичных дискурсов, проводимых между самими гражданами. Однако идет ли речь при этом вообще о когнитивно регулируемом, направленном процессе, который может быть описан как процесс обучения?
Поэтому больше всего беспокоит третье следствие. До сих пор мы исходили из того, что граждане демократического конституционного государства могут обрести функционально требуемые менталитета путем «взаимодополнительных процессов обучения». То, что это допущение не беспроблемно, показывает упомянутый пример. С какой точки зрения мы вправе утверждать, что фрагментирующее столкновение фундаменталистских и секуляристских настроений является результатом «дефицитов обучения»? Вспомним о предпринятой нами смене перспектив, когда мы перешли от нормативного объяснения политически и морально требуемого поведения демократических граждан к эпистемологическому исследованию тех когнитивных предпосылок, при которых только и мыслим такой гражданский этос. Рефлективное становление религиозного сознания, как и саморефлективное преодоление секулярного сознания, объясняется изменением эпистемических установок. Эти изменения менталитета квалифицируются только с позиции определенного самопонимания модерна как «процессы обучения».
Данную позицию можно, конечно, отстаивать в рамках эволюционных теорий общества. Но совершенно независимо от противоположного положения, которое эти теории занимают в пределах их собственной академической специальности, с точки зрения нормативной политической теории от граждан либерального государства ни в коем случае нельзя требовать, например, описывать самих себя согласно теории религиозной эволюции и в конкретных случаях характеризовать себя как когнитивно «отсталых». Лишь участники и их религиозные организации могут решать вопрос, является ли «модернизированная» вера все еще «истинной» верой. И, с другой стороны, не обладает ли сциентистски обоснованный секуляризм в конечном итоге правом на приоритет по отношению к всеобъемлющему понятию разума постметафизического мышления — с недавних времен нерешенный вопрос и среди философов. Если, однако, политическая теория должна оставить открытым вопрос о том, могут ли вообще функционально необходимые менталитеты приобретаться посредством учебных процессов, то эта теория должна также признать, что ее нормативно обоснованная концепция публичного использования разума остается «по сути спорной» среди самих граждан. Ибо либеральное государство может ставить своих граждан перед лицом только тех обязанностей, которые они в состоянии выполнять из благоразумия, — что опять-таки предполагает: требуемые эпистемические установки могут приобретаться из благоразумия, то есть «выучиваться».
Из этого самоограничения политической теории, конечно, не следует, что мы — и как философы, и как граждане — не вправе быть убеждены в том, что должны и можем успешно отстаивать сильное толкование либеральных и республиканских принципов демократического конституционного государства как intra muros[183], так и на политической арене. Однако этот дискурс о правильном понимании и даже о правильности либерального строя вообще и демократического гражданского этоса в частности простирается на области, где одних лишь нормативных аргументов недостаточно. Контроверза распространяется и на эпистемологический вопрос о соотношении веры и знания, который опять-таки затрагивает существенные элементы фонового понимания модерна. Интересно, что как философские, так и теологические попытки определить соотношение веры и знания с позиций саморефлексии ставят далеко идущие вопросы о генеалогии модерна.
Вспомним вопрос Ролза: «How is it possible for those of faith, as well as the nonreligious, to endorse a secular regime even when their comprehensive doctrines may not prosper under it, and indeed may decline?»[184] На этот вопрос в конечном итоге невозможно ответить нормативными декларациями политической теории. Возьмем пример «радикальной ортодоксии»[185], которая воспринимает и продолжает намерения и основные мысли политической теологии какого-нибудь Карла Шмитта средствами деконструкции. Теологи этого направления оспаривают собственные права Нового времени[186], чтобы вновь онтологически обосновывать лишившийся номиналистических корней современный мир в «действительности Бога». Дискуссия с этими оппонентами должна проводиться по самому предмету. Это означает, что на теологические высказывания можно отвечать только теологическими контраргументами, а на исторические и эпистемологические высказывания — только историческими и эпистемологическими контраргументами[187].
Это касается и противоположной стороны. Вопрос Ролза обращен в равной степени и к секулярной, и к религиозной сторонам. Если мировоззренческий натурализм платит по своему научному счету, то дискуссия по основным философским вопросам тем более необходима. Исходя из неврологических познаний, требованию к религиозным общинам, чтобы они в конечном итоге отказались от традиционных высказываний о существовании Бога и жизни после смерти, невозможно следовать до тех пор, пока не существует философской ясности о прагматическом смысле и контексте истории передачи по традиции таких библейских экзистенциальных высказываний[188]. Проблема того, как высказывания эмпирической науки относятся к религиозным убеждениям, опять-таки касается генеалогии самопонимания модерна: представляет ли собой современная наука целиком понятную из самой себя практику, которая перформативно устанавливает критерий всего истинного и ложного, — или же ее скорее следует понимать как результат истории разума, которая, по существу, включает в себя мировые религии?
Ролз продолжал развивать свою «Теорию справедливости» в «Политическом либерализме», потому что во все большей мере признавал релевантность «факта плюрализма». Ему принадлежит большая заслуга — он рано задумался о политической роли религии. Но как раз такие феномены могут донести до сознания сторонников якобы «неангажированной» политической теории ограниченный диапазон нормативной аргументации. Ведь можно ли принять либеральный ответ на религиозный плюрализм самих граждан как правильный ответ, не в последнюю очередь зависит от того, могут ли секулярные и религиозные граждане — те и другие со своей точки зрения — полагаться на такую интерпретацию соотношения между верой и знанием, которая только и делает возможным для них саморефлективно просвещенное поведение по отношению друг к другу в сфере политической публичности.
В Германии, включая даже ежедневную прессу общенационального масштаба, проходят оживленные дебаты о свободе воли[190]. Мы ощущаем себя перенесенными назад, в XIX век. Ибо опять новую актуальность почтенной философской дискуссии придают результаты исследования мозга, ныне подкрепленные техникой образного (bildgebender) метода. Неврологи и представители когнитивных наук спорят с философами и другими представителями наук о духе относительно детерминистской точки зрения, в соответствии с которой причинно замкнутый мир не оставляет никакого места для свободы выбора между альтернативными действиями. Исходный пункт для контроверзы на сей раз образуют результаты исследовательской традиции, которая восходит к экспериментам, проведенным Беньямином Либетом еще в 70-е годы[191].
Эти результаты, как представляется, подтверждают редукционистские исследовательские стратегии, ставящие перед собой цель объяснять ментальные события единственно из наблюдаемых физиологических условий[192]. Эти подходы исходят из предпосылки, что осознание свободы, которое акторы приписывают самим себе, зиждется на самообмане. Переживание собственного решения является до известной степени колесом, крутящимся вхолостую. А свобода воли, понимаемая как «ментальная зачинщица», представляет собой мнимость, за которой кроется некая непрерывная причинная связь нейронных состояний, объясняемых законами природы[193].
Разумеется, этот детерминизм несовместим с повседневным самопониманием действующих субъектов. В обыденной жизни мы не обходимся без того, чтобы взаимно до поры до времени приписывать друг другу ответственное авторство наших действий. Научное объяснение детерминированности наших действий законами природы в перспективе не может всерьез поставить под сомнение интуитивно укорененное и прагматически подтвержденное самопонимание вменяемых акторов. Объективирующий язык нейробиологии наделяет «мозг» той грамматической ролью, которую до сих пор играло «Я», но тем самым не находит сопряжения с языком повседневной психологии. Провокация, состоящая в том, что «мозгу» приходится думать и действовать вместо меня «самого», есть, разумеется, лишь грамматический факт; но таким образом жизненный мир успешно отгораживается от когнитивных диссонансов.
Конечно, это была бы не первая естественно-научная теория, которая таким способом «отскакивает» от здравого смысла. Она должна была бы затронуть повседневную психологию самое позднее тогда, когда технические применения теоретического знания вмешиваются в практику повседневности, например, через усвоение терапевтических техник. Техники, вместе с которыми познания нейробиологии когда-нибудь вторгнутся в жизненный мир, могли бы обрести изменяющую сознание релевантность, которой недостает самим познаниям. Но является ли детерминистская точка зрения вообще естественно-научно обоснованным тезисом или же она лишь компонент некой натуралистической картины мира, которая объясняется спекулятивным истолкованием естественно-научных познаний? Я хотел бы продолжить дебаты о свободе и детерминизме как дискуссию о правильном способе натурализации духа.
С одной стороны, мы хотели бы воздать должное интуитивно неоспоримой очевидности перформативно сопутствующего всем нашим действиям осознания свободы; с другой — мы хотим удовлетворить и потребность в когерентной картине мироздания, которое включает человека как природное существо. Кант мог примирить каузальность из свободы с природной каузальностью лишь ценой дуализма между миром умопостигаемого и миром явлений. Сегодня нам хотелось бы обойтись без таких метафизических фоновых допущений. Затем нам придется привести в согласие то, что мы узнали у Канта о трансцендентальных условиях нашего познания, с тем, чему учил нас Дарвин относительно естественной эволюции.
Сначала, в критической части, я покажу, что редукционистские исследовательские программы могут избавиться от трудностей дуализма перспектив объяснения и языковых игр лишь ценой эпифеноменализма. Вторая, конструктивная часть напоминает об антропологических корнях того дуализма перспектив, который не исключает монистического вида самой естественной эволюции. Более сложный образ интеракции между мозгом, который детерминирует дух, и духом, программирующим мозг, является результатом философской рефлексии, а не самого естественно-научного познания. Я являюсь представителем не-сциентистского, или «мягкого», натурализма. Согласно этому взгляду, «реально» все, и только то, что можно представить в истинных высказываниях. Однако реальность не исчерпывается совокупностью регионально ограниченных высказываний, которые, согласно сегодняшним стандартам, считаются истинными высказываниями эмпирических наук.
Исходя из критики устройства и показательной силы экспериментов Либета, я хотел бы сначала ввести феноменологически подобающее понятие свободы действий (1). Аналитическая теория действия указывает путь к недетерминистическому понятию обусловленной свободы и к концепции ответственного авторства. Обе — в отличие от каузального объяснения из причин — требуют рационального объяснения поступков (2 и 3). Редукционизм пытается преодолеть эпистемический раскол между взаимодополнительными перспективами объяснения и формами знания. Трудности, с которыми встречается эта исследовательская стратегия, мотивируют постановку вопроса второй части: может ли дуализм эпистемических перспектив, одновременно структурирующий и ограничивающий наш доступ к миру, происходить из естественного развития самих культурных жизненных форм (4).
(1) Беньямин Либет требовал от своих неврологически наблюдаемых испытуемых лиц спонтанно произвести определенное движение рукой и записать момент решения в протокол. Это решение — согласно ожиданиям — предшествует самому телесному движению. Однако критичным является промежуток времени между протеканием бессознательных процессов, наблюдаемых в первичных и ассоциативных ареалах коры головного мозга, с одной стороны, и осознанным актом, который испытуемое лицо ощущает как собственное решение, — с другой[194]. В мозгу, очевидно, создается специфический для действия «потенциал готовности», прежде чем сам индивид «решается» на действие. Эти данные о временной последовательности между нейронным процессом и субъективным переживанием как будто бы свидетельствует о том, что мозговые процессы детерминируют осознанные действия и волевой акт, который приписывает себе сам действующий, не играет каузальной роли. Психологические исследования к тому же подтверждают тот опыт, что акторы при определенных обстоятельствах совершают действия, под которые они лишь «задним числом» подставляют собственные интенции.
Правда, эксперименты Либета едва ли могут полностью взять на свои плечи приписываемое им бремя доказательства детерминистского тезиса. Демонстрируемый порядок эксперимента приноравливается к произвольным движениям тела, которые предоставляют акторам лишь доли секунд между намерением и исполнением действия. Поэтому встает вопрос, можно ли результаты тестов обобщать за пределами данного класса действий. Осторожная и в этом отношении интерпретация не уклоняется от дальнейшего возражения, что значение наблюдаемых последовательностей остается неясным. Замысел как будто бы допускает возможность, что испытуемые лица, обученные тому, как протекает эксперимент, уже сконцентрировались на плане действия, прежде чем решиться на исполнение актуального поступка. Однако тогда неврологически наблюдаемое создание потенциала готовности отражало бы лишь фазу планирования. В конечном итоге более веским является возражение, которое из принципиальных соображений обращается против искусственного создания ситуаций принятия абстрактных решений. Как и при каждом замысле здесь ставится вопрос: что измерено? — и предшествующий философский вопрос: что же вообще должно быть измерено?
В нормальном виде действия представляют собой результат сложного сцепления интенций и рассуждений, взвешивающих цели и альтернативные средства в свете возможностей, ресурсов и препятствий. Замысел, который в узком временном интервале спрессовывает планирование, решение и выполнение некоего телесного движения и получается из соответствующего контекста далеко идущих целей и обоснованных альтернатив, может охватывать лишь артефакты, в которых недостает именно того, что имплицитно как раз и превращает действия в свободные поступки: внутренней связи с основаниями. Недопонимание заключается в том, что свободу возможности-сделать-так-или-иначе видят воплощенной в буридановом осле. В «нагом» решении вытянуть правую или левую руку свобода действий не манифестируется до тех пор, пока отсутствует контакт с основаниями, которые, к примеру, могут мотивировать велосипедиста к тому, чтобы повернуть направо или налево. Лишь благодаря такому рассуждению открывается пространство для игры свободы, «ибо к смыслу размышления относится просто то, что мы можем действовать так, а также иначе»[195].
Как только в дело вступают основания, говорящие в пользу или против некоего действия, нам приходится допускать, что позиция, которой мы хотим достигнуть только благодаря взвешиванию оснований, не дана заранее[196]. Если бы вопрос: как решать? — не был с самого начала открытым, нам не было бы необходимости даже рассуждать. Воля — как бы незаметно это ни происходило — формируется в ходе рассуждений. И поскольку решение созревает только вследствие пусть даже беглых и неясных соображений, мы ощущаем себя свободными лишь в более или менее осознанно произведенных действиях. Конечно, существуют различные типы действий, например инстинктивные, привычные, случайные, невротично-навязчивые и т. д. Но все осознанно предпринятые действия можно ретроспективно проверять на вменяемость. Другие индивиды всегда могут привлечь к ответу вменяемого актора за его намеренные действия: «Что действующий делает намеренно, есть как раз то, что он свободно избирает и для совершения чего он имеет надлежащие основания»[197]. Свободна только обдуманная, взвешенная воля.
О роли осознанных процессов взвешивания Беньямин Либет позднее также размышлял. Он толковал результаты своих экспериментов в таком смысле, который выставляет обычные интерпретации в ином свете[198]. А именно: в фазе между намерением и исполнением он наделяет свободную волю контрольной функцией по отношению к бессознательно начинаемым действиям, поскольку эти действия могут, по-видимому, вступить в конфликт с другими, например нормативными, ожиданиями. Согласно этой интерпретации, свободная воля может проявляться в том числе и негативно, в форме вето по отношению к осознанной актуализации неосознанной, но и не оправданной диспозиции действия.
(2) Петер Бири феноменологически убедительным способом выявляет путаницу в концепте свободы воли, не имеющей истоков, но устанавливающей начала[199]. Если акт «свободного решения» означает, что актор «связывает свою волю посредством оснований», то момент открытости решения не исключает его рациональной обусловленности. Действующий свободен тогда, когда он хочет того, что считает правильным в качестве результата своего размышления. Как несвободу мы ощущаем только извне навязанное принуждение, которое заставляет нас действовать иначе, нежели мы хотели бы по собственному усмотрению. Отсюда вытекает концепт обусловленной свободы, в равной степени учитывающей оба момента — свободу и ее обусловленность.
С одной стороны, без взвешивания альтернатив действия актору не удается достичь решающего практического суждения о том, как он должен действовать. Правда, эти альтернативы действия представляются ему внутри пространства игры возможностей, ограниченного способностями, характером и обстоятельствами. Но при взгляде на альтернативы, которые еще предстоит взвесить, актор должен доверять себе относительно того, что он может действовать так или иначе. Ибо у вдумчивого актора способности, характер и обстоятельства преобразуются в соответствующее количество оснований для его ограниченного спецификой ситуаций «умения». В этом смысле он не безусловно свободен действовать так или иначе. В процессе обдумывания актору неслучайно — так как не без основания — удается прийти к рационально мотивированной позиции. Благоразумие возникает не произвольно, оно формируется по правилам. Если бы решившийся на действие рассуждал иначе, он и стремился бы к иному.
С другой стороны, мотивирующую к действию роль оснований невозможно понять по модели вызывания наблюдаемого события неким предшествующим состоянием. Процесс вынесения суждения уполномочивает действующего стать автором своего решения. Благодаря каузально объяснимому естественному процессу действующий чувствовал бы себя лишенным силы, то есть своей инициативы. Поэтому не только грамматически неверным было бы сказать: если бы актор рассуждал иначе, то он «должен» был бы хотеть иного. Непринужденное принуждение лучшего аргумента, мотивирующее нас к да/нет-позициям, следует отличать от каузального принуждения навязываемого ограничения, которое вынуждает нас действовать иначе, нежели мы хотим: «Если мы замечаем отсутствие авторства, то дело в том, что нам в качестве мыслящих и выражающих суждения не удается оказывать воздействие на наши воления и поведение. Свобода в этом смысле не только уживается с обусловленностью […] она требует обусловленности и была бы без нее немыслимой»[200].
То, что называется рациональной мотивацией посредством оснований, мы можем объяснить только из переспективы участника публичного процесса «приведения и принятия оснований» (Роберт Брэндом). Поэтому наблюдатель должен описывать дискурсивное событие на некоем менталистском языке, то есть на языке, содержащем такие предикаты, как «иметь мнение» и «убеждать», «подтверждать» и «отрицать». На эмпирическом языке он должен — по грамматическим причинам — элиминировать всяческую соотнесенность с пропозициональными установками субъектов, которые считают нечто истинным или ложным. С этой точки зрения дискурсивное событие преобразуется в естественный процесс, протекающий как бы за спиной субъектов.
Петер Бири делает попытку примирить концепт обусловленной свободы с детерминистским естественным процессом: «Обдумывание альтернатив в целом представляет собой событие, которое будет определять меня, вместе с моей историей, в конечном счете как некую совершенно определенную волю»[201]. Но добавленное сюда предложение: «Это я знаю, и это мне не мешает» — показывает, что здесь что-то не так. Обусловленный характер моего решения не мешает мне лишь до тех пор, пока я могу ретроспективно понимать это «событие» как пусть даже имплицитно протекающий процесс размышления, к которому я причастен как участник дискурса или как in foro interno[202] мыслящий субъект. Ибо тогда я выношу решение благодаря моей рассудительности. Но весьма вероятно, что детерминации моего решения оказались бы нарушенными неким нейронным событием, в котором я участвую уже не как индивид, занимающий некую позицию: это было бы уже не мое решение. Только незаметное изменение перспективы участника на перспективу наблюдателя может произвести впечатление, что мотивация действия посредством понятных оснований образует мост к детерминации действия посредством наблюдаемых причин.
Правильный концепт обусловленной свободы не служит опорой для того преждевременного онтологического монизма, согласно которому основания и причины являются двумя аспектами одного и того же. Согласно этому взгляду, основания представляют собой субъективную сторону, так сказать, «форму переживания» неврологически констатируемых процессов. В логико-семантических сопряжениях между пропозициональными содержаниями и установками должны отражаться «сложные сцепления нейрофизиологических событий». «Согласно этому, основания можно было бы считать „внутренним“, переживаемым аспектом, а причины — „внешним“, нейрофизиологическим аспектом некоего охватывающего третьего, которое, очевидно, протекает детерминистично, но от нас принципиальным образом закрыто»[203]. Это натуралистичное толкование несправедливо ссылается на представляемую Дональдом Дэвидсоном «каузальную теорию действия», согласно которой желания и установки, интенции, убеждения и ценностные ориентации считаются причинами некоего действия тогда, когда они являются основаниями, исходя из которых актор совершил данное действие.
Хотя сам Дэвидсон отвергает редукционизм[204], концептуализация оснований как причин внушает такое толкование свободы действия, которое обещает закрыть пропасть между духовным и физическим. Это обещание теория не может сдержать. Правда, перенапряженное идеалистическое понятие не имеющей истока и необусловленной свободы, которая должна иметь силу вызывать к жизни новые каузальные ряды, с точки зрения этой теории действия можно аннулировать. Но укладывание свободы действия в некий мотивирующий контекст оснований не может обмануть относительно различения между объяснениями действия посредством рациональных мотивов или посредством причин. Столь же мало понятие обусловленной свободы подтверждает тезис, согласно которому мы можем приложить эти объяснения действия друг к другу как две стороны одной — пока неизвестной — медали[205].
(3) Рациональное объяснение действия, в отличие от обычного каузального объяснения, не предоставляет достаточных условий для того, чтобы действие как событие фактически произошло. Ибо мотивирующая сила оснований для действия предполагает, что эти основания при заданных обстоятельствах окажутся «решающими» для действующего субъекта, то есть достаточными для того, чтобы «связать» волю актора. Мотивация посредством оснований требует не только актора, занимающего рациональную позицию, для которого основания имеют значение, но и актора, которого можно определить его благоразумием. Из-за этой соотнесенности с субъектом, который может действовать и вопреки лучшему знанию, высказывание о том, что S на основании G осуществило действие Н, очевидно, не эквивалентно высказыванию, что G послужило причиной действия H[206]. В отличие от обычного каузального объяснения рациональное объяснение действия не позволяет сделать вывод, что какие угодно индивиды при одинаковых антецедентах придут к одному и тому же решению. Данных о разумных мотивах действия недостаточно для преобразования объяснения в прогноз. Для ответственного авторства требуется не только мотивация посредством оснований, но и обоснованное взятие на себя инициативы, каковую действующий приписывает сам себе: только это делает актора «зачинщиком».
То, что «ему по душе» действовать так, а не иначе, требует двух вещей: актор должен быть убежден, что делает правильно, но он должен также делать это сам. Присутствующая в собственном опыте спонтанность действия — не анонимный исток, но субъект, который приписывает себе некое «умение». А именно: актор может воспринимать себя как инициатора, поскольку он идентифицировал себя с собственным телом и существует в качестве тела, способного к действию и имеющего право на него. Действующий может «определять» себя, исходя из органического субстрата, переживаемого как тело, не нанося ущерба своей свободе, так как он воспринимает свою субъективную природу как источник умения. С точки зрения этого телесного опыта вегетативные процессы, управляемые лимбической системой, — как и все прочие, с точки зрения неврологического наблюдателя, «бессознательно» протекающие процессы в мозге, — благодаря каузальным детерминантам превращаются для действующего субъекта в способствующие условия. Поэтому свобода действий не только «обусловлена» основаниями, но является также «естественно обусловленной» свободой. Поскольку тело как плоть всякий раз «является» собственным телом, оно определяет то, что мы можем: «Быть определенным есть некая конститутивная опора самоопределения»[207].
Аналогичным образом это касается характера, который мы формируем в ходе индивидуирующей истории жизни. Инициатор всякий раз является определенной личностью, которой мы стали, или никем не заменимым индивидом, в качестве какового мы понимаем себя. Поэтому наши желания и предпочтения в известных случаях тоже причисляются к приемлемым основаниям. Правда, эти основания первого порядка могут быть перекрыты этическими основаниями, соотносящимися с нашей личной жизнью в целом, а тем более моральными основаниями. Последние опять-таки получаются из обязанностей, которые мы должны выполнять друг для друга в качестве личностей[208]. Об автономии или свободной воле Кант говорит лишь тогда, когда воля может связывать себя основаниями такого рода — то есть благоразумием, которое обосновано не только в личности и хорошо понятным интересом одиночки, но и общим и соразмерным интересом всех личностей. Выделение морального действия и категорического долженствования благоприятствовало обесцененному понятию не имеющей истока умопостигаемой свободы, каковая, будучи отрезанной от всех эмпирических взаимосвязей, является в этом смысле «абсолютной».
Феноменология ответственного авторства, в противоположность этому, привела нас к понятию обусловленной свободы, укорененной в организме и истории его жизни, которая не соотносится ни с учением Декарта о двух субстанциях, ни с Кантовым учением о двух мирах. Методологический дуализм перспектив объяснения участников и наблюдателей нельзя онтологизировать в дуализм духа и природы[209]. Рациональные объяснения действий тоже исходят из того, что акторы при принятии своих решений встроены в контексты и вовлечены в определенные жизненные обстоятельства. Когда действующие позволяют определить свою волю тому, что в их силах и что они считают правильным, они находятся не за пределами мира. Они зависят от органического субстрата своего умения, от биографии, от характера и способностей, от общественной и культурной среды и не в последнюю очередь от актуальных данностей ситуации действия. Но действующий усваивает все эти факторы до известной степени так, что они, будучи внешними причинами, больше не могут воздействовать на формирование воли и сбивать с толку его осознание свободы. Инициатор идентифицирует себя с собственным организмом, с собственной формирующей поведение биографией и культурой, с собственными мотивами и способностями. А рассуждающий субъект включает все внешние обстоятельства — в той мере, в какой они релевантны в качестве ограничений и благоприятных возможностей, — в собственные соображения.
До сих пор проходившая дискуссия разработала сильное, но не идеалистическое понятие свободы действия, которое должно выставить объясняемые феномены в правильном свете. С этим концептом связано понятие рационального объяснения действия, обращающее наше внимание на трудно преодолеваемый дуализм между перспективами объяснения и языковыми играми. Правда, этот эпистемический дуализм имеет лишь методический, но не онтологический смысл. Однако до сих пор неясно, как его можно привести в соответствие с монистическим воззрением на Вселенную, которое идет навстречу нашей потребности в когерентной картине мира. Защитники редукционистской стратегии исследования не без основания подвергают сомнению равноправие обеих перспектив. Ибо эта стратегия, в отличие от здравого смысла, непрерывно пронизывается сведениями, противоречащими интуиции. Такой субъективно ощущаемый феномен, как жара, сводится к движению молекул, и никого не шокируют физикалистские понятия, в которых мы анализируем различия между цветами и высотой звуков. И в отношении к мнимой интеракции между духом и мозгом исследовательские подходы, доверяющие лишь жестким каузальным объяснениям и отсылающие мягкие рациональные объяснения в сферу иллюзорной повседневной психологии, тоже могли бы дать правильный ответ.
(4) С биологической точки зрения в пользу этого также имеется хороший аргумент. На пути эмпирико-научного реализма мы уже преодолели избирательность сфер восприятия, которой ограничивает нас наша случайная органическая оснащенность. Эволюционная теория познания подчеркивает функциональную релевантность умозаключающего мышления и способствующей построению теорий, конструктивной обработки восприятий для выживания биологического вида: «Хотя наши системы органов чувств превосходно приспособлены к тому, чтобы, пользуясь очень немногими данными, постигать релевантные для поведения условия, но при этом упомянутые системы не придают никакого значения законченности и объективности. Они отражают не точно, но способны к реконструированию и пользуются при этом накопленным в мозгу донаучным знанием. […] Мозг пользуется таким донаучным знанием, чтобы интерпретировать сигналы органов чувств, упорядочивая их в связях более высокого порядка. […] Эти основанные на знании реконструкции могут способствовать тому, чтобы отчасти компенсировать несовершенства систем органов чувств. Донаучное знание можно использовать для заполнения пробелов, а логические выводы могут помогать покрывать несообразности […]. Кроме того, посредством технических сенсоров можно обнаруживать источники информации, недоступные нашим естественным органам чувств»[210]. Речь здесь идет о биологической ценности приспособления, которое коллективное научение дает организованному исследованию.
Однако как соотносится это выделение системы науки, представители которой особенным образом обучены кооперативным поискам истины и взвешиванию оснований, с иллюзорным характером оснований и оправданий? Если мы задействуем эволюционно-теоретические предпосылки, чтобы объяснить репродукционную ценность естественно-научного исследования, то мы приписываем этому исследованию значительную каузальную роль для выживания биологического вида. Это противоречит нейробиологической точке зрения, согласно которой такая практика оправдания, как и всякая другая практика, считается эпифеноменом. Это эпифеноменалистское воззрение неизбежно получается из редукционистского исследовательского подхода. Основания не являются наблюдаемыми физическими обстоятельствами, варьирующими согласно законам природы; поэтому их невозможно отождествлять с обычными причинами. Поскольку основания ускользают от строгих каузальных объяснений, они могут взять на себя еще и роль задним числом рационализирующих, просто сопутствующих комментариев к неосознанному, неврологически объяснимому поведению. Мы действуем в известной степени «исходя из» причин, даже когда оправдываем наши действия перед другими «с помощью» оснований.
Тем самым редукционизм платит высокую цену. Если основания и логическая обработка оснований с нейробиологической точки зрения не играют никакой каузальной роли, то с эволюционно-теоретической точки зрения остается загадочным, почему природа вообще позволяет себе роскошь «пространства оснований» (Уилфрид Селларс). Основания не плавают, как блестки жира, на поверхности супа осознанной жизни. Скорее процессы суждения и действования для участвующих в них субъектов всегда остаются сопряженными с основаниями. Если бы от «приведения и принятия оснований» необходимо было отделаться как от эпифеноменов, то от биологических функций самопонимания субъектов, способных говорить и действовать, осталось бы не много. Почему мы должны предъявлять друг к другу взаимные требования легитимации? Какие функции выполняет вся надстройка агентурных центров социализации, которые обращаются к детям с пролетающими впустую настойчивыми упрашиваниями?[211]
Против эпифеноменализма сознательной жизни Джон Сёрл выдвинул напрашивающееся возражение: «Процессы осознанной рациональности представляют собой настолько важную часть нашей жизни и прежде всего настолько биологически дорогостоящую часть нашей жизни, что дело шло бы совсем иначе по сравнению со всем, что мы знаем об эволюции, если бы фенотип этого порядка величин вообще не играл никакой функциональной роли в жизни и для выживания организма»[212]. Герхард Рот предположительно имеет в виду это возражение, когда объявляет иллюзией самопонимание акторов, в особенности свободу действия, которую приписывает самому себе «виртуальное Я», однако в то же время он предостерегает от того, чтобы понимать осознание Я[213] и свободу воли[214] как просто эпифеномены.
Это предостережение плохо согласуется с предпосылками, выдвинутыми самим Ротом. Самостоятельная каузальная роль сознательной жизни включается в рамки редукционистского подхода к исследованиям лишь при предположении, что «дух и сознание […] понимают как физические состояния», которые «вступают во взаимодействие» с другими физическими обстоятельствами[215]. Но такие семантические величины, как основания или пропозициональные содержания вообще, не фигурируют в качестве наблюдаемых обстоятельств. Поэтому Рот сам квалифицирует основания и их логическую обработку как эпифеномены. Итак, каузальная роль сознания Я и свобода воли могут быть не бог весть чем.
Редукционизм, который детерминистически сводит все ментальные процессы к взаимным каузальным воздействиям между мозгом и окружающей средой, а у «пространства оснований», или мы можем также сказать — у уровня культуры и общества, оспаривает способность к вмешательству, кажется не менее догматически запутанным, нежели идеализм, усматривающий во всех природных процессах еще и работу обосновывающей силы духа. Подход, основанный на монизме снизу, является по методу, но не по последствиям более научным, чем монизм, основанный сверху.
Перед лицом этой альтернативы приобретает привлекательность дуализм перспектив, который не изымает наше сознание свободы из естественной эволюции, но лишает его перспективы объяснения средствами известных сегодня естественных наук. В этом смысле Ричард Рорти объясняет грамматическое расщепление наших объясняющих лексиконов на те, которые направляют взгляд на наблюдаемые причины, и те, которые устремляют его на понятные основания, как результат функционального приспособления нашего биологического вида к различной среде — то к природному, то к социальному окружающему миру. Нередуцируемость некой языковой игры к другой должна нас беспокоить не больше, чем незаменимость одного инструмента другим[216]. Правда, это сравнение могло бы удовлетворить нашу потребность в когерентной картине мироздания лишь тогда, когда мы вместе с Рорти были бы готовы подчинить притязание теорий на истинность функционалистской точке зрения их успешной приспособляемости[217]. Однако истинность теорий не возникает вместе с успешным применением инструментов, которые мы можем сконструировать с их помощью; и таким образом сохраняется потребность в монистическом истолковании мира. Если мы стремимся найти место в самом мире для эпистемического дуализма, то прагматическая теория познания, предлагая детрансцендентализацию кантианских предпосылок познания, все-таки указывает в правильном направлении.
С антропоцентрической точки зрения жизненной формы языковых и кооперационных сообществ социализированных индивидов, ориентированных на решение проблем, оба лексикона и обе перспективы объяснения, которые «мы» навязываем миру, являются для нас тем, что мы «не можем обойти сзади». Это объясняет стабильность нашего осознания свободы по сравнению с естественно-научным детерминизмом. С другой стороны, мы сможем понимать органически укорененный дух как некую сущность в мире лишь до тех пор, пока априорно не будем приписывать никакого значения обеим взаимодополнительным формам знания. Эпистемический дуализм не может упасть с трансцендентального неба. Он должен порождаться в эволюционном процессе обучения и уже прошел проверку в когнитивном столкновении Homo sapiens с вызовами полного рисков окружающего мира[218]. В таком случае непрерывность истории природы, о которой мы, по крайней мере по аналогии с дарвиновской естественной эволюцией, можем составить представление, пусть даже теоретически неудовлетворительное понятие, обеспечивает — не обращая внимания на эпистемический разрыв между естественнонаучно объективированной природой и интуитивно всегда уже понятной, потому что интерсубъективно разделяемой, культурой — единство мироздания, к которому принадлежат и люди как природные существа.
Сначала я хотел бы вернуться к тому, что языковые игры, специализирующиеся на каузальных, или рациональных, объяснениях, являются тем, что «нельзя обойти сзади» («Nicht-Hintergehbarkeit»), так как с теоретико-познавательной точки зрения совершенно неясно, можем ли мы вообще отодвинуть в сторону одну из двух этих перспектив (5). Чтобы уловить методологически отстаиваемый дуализм в «мягком» натурализме, я в дальнейшем напоминаю об известных антропологических сведениях. Они помогают понять, как такой эпистемический дуализм мог возникнуть из обобществления процесса познания зависящих друг от друга представителей одного биологического вида (6). Правда, с нейробиологической точки зрения и методологический дуализм сталкивается с решающей для вопроса о детерминизме проблемой: как следует понимать «взаимодействие» между индивидуальными мозгами и культурными программами (7).
(5) То, что мы не можем «зайти за» эпистемический дуализм перспектив знания, в первую очередь означает, что соответствующие языковые игры и образцы объяснения невозможно редуцировать друг к другу. Мысли, которые мы можем выражать на менталистском лексиконе, невозможно без семантического остатка переводить на эмпирический лексикон, приспособленный к вещам и событиям. В этом и состоит тяжкий крест тех исследовательских традиций, которые должны добиваться как раз этого, если обязаны уметь достигать своей цели: натурализации духа, происходящей по обычным научным стандартам[219]. Безразлично, идет ли речь здесь о материализме, который стремится сводить интенциональные состояния или пропозициональные содержания и установки к физическим обстоятельствам и событиям, или о функционализме, согласно коему электрические схемы в компьютере или естественные физиологические состояния в коре головного мозга должны «реализовывать» каузальные роли, упорядочивающие ментальные процессы или семантические содержания, — требуемый перевод таких попыток натурализации духа на уровне основополагающих понятий терпит крах. Предпринимаемые подобными теориями «переводы» либо сами неявно проникаются смыслом менталистских выражений, которые они должны заменить, либо же им недостает существенных аспектов исходного феномена, и тем самым они превращаются в неприменимые переопределения.
Это неудивительно, так как в грамматику обеих языковых игр встроены несовместимые между собой онтологии. Со времени Фреге и Гуссерля мы знаем, что пропозициональные содержания или интенциональные предметы невозможно индивидуировать в соотносительных рамках каузально действующих, датируемых в пространстве и времени событий и обстоятельств. Это можно пояснить и на примере пересечения каузального понятия с функциональным кругом инструментального действия. Если мы интерпретируем последовательность двух наблюдаемых состояний окружающего мира А и В как каузальное отношение (в строгом смысле, согласно которому состояние А представляет собой достаточное условие для появления состояния В), из этого представления мы можем имплицитно вывести, что мы сами могли бы произвести состояние В, инструментально вмешиваясь в мир и вызывая состояние А[220]. Этот интервенционистский фон понятия каузальности отчетливо объясняет, почему ментальные состояния или семантические содержания, которыми мы не можем манипулировать инструментальным способом, словно вещами и событиями, не поддаются данному виду каузальных объяснений.
Поскольку языковые игры, приспособленные к духовному или физическому, не удается редуцировать друг к другу, напрашивается интересный вопрос: должны ли мы рассматривать мир одновременно с обеих точек зрения, чтобы быть в состоянии что-либо о нем узнать? Очевидно, что перспектива наблюдателя, которой ограничивает нас эмпирическая языковая игра, должна пересекаться с перспективой участника коммуникативных и общественных практик, чтобы открывать таким социализированным субъектам, как мы, когнитивный доступ к миру. Мы — наблюдатели и участники коммуникации в одном лице.
Вместе с системой личных местоимений мы научаемся наблюдательской роли «третьего» лица лишь в связи с ролями говорящего и слушающего «первого» и «второго» лица. Неслучайно обе основные функции языка — изложение фактов и коммуникация — равно изначально взаимно переплетаются[221]. Этот взгляд с позиции философии языка на говорящих и адресатов, которые, обмениваясь ролями первого и второго лица, на фоне интерсубъективно разделяемого жизненного мира приходят к взаимопониманию о чем-либо в объективном мире, можно иначе сформулировать с позиции теории познания: объективность мира конституируется для наблюдателя только одновременно с интерсубъективностью возможного взаимопонимания относительно того, что он когнитивно воспринимает во внутримирных происшествиях. Только интерсубъективное испытание субъективных очевидностей позволяет продвигать вперед объективизацию природы. Поэтому сами процессы взаимопонимания в целом не могут сводиться к объективной стороне, то есть описываться как события, полностью детерминированные внутри мира и таким способом объективирующе «догоняемые»[222].
Во взаимодополнительном пересечении перспектив участника и наблюдателя коренятся не только социальное познание и развитие морального сознания[223], но также и когнитивная обработка опыта, с которым мы сталкиваемся в конфронтации с окружающей природной средой. Истинностные притязания должны удовлетворять и тому и другому: тесту опыта и противоречию, которое могут выдвинуть другие против аутентичности собственного опыта — или против нашей интерпретации его. При этом в занятиях наукой дела обстоят точно так же, как в повседневности[224].
Понятие и воззрение, конструкция и открытие, интерпретация и опыт суть моменты, которые также невозможно изолировать друг от друга даже в процессе исследований. Экспериментальные наблюдения предварительно и со значительными последствиями структурированы посредством выбора теоретически определенного замысла. Они могут брать на себя роль контролирующей инстанции лишь в той мере, в какой они могут считаться аргументами и выдерживать напор оппонентов. Перспектива наблюдателя, который, обретая опыт, при объективирующей установке соотносится с чем-либо в мире, на этой ступени рефлексии тем более пересекается с точкой зрения участника дискурса, который, выдвигая аргументы, вступает в перформативной установке в связь со своими критиками: «Опыт и аргумент образуют две несамостоятельные составные части базиса, или основы, наших притязаний на то, чтобы узнать что-нибудь о мире»[225].
Из констатации, что и прирост теоретического знания остается зависимым от взаимодополняющего пересечения перспектив наблюдателя и участника, Вингерт делает вывод, что отношения взаимопонимания, которые доступны лишь перформативно, с точки зрения участников практик нашего жизненного мира, не могут быть добыты естественно-научными средствами, то есть не могут быть исчерпывающе объективировны. На этом основании и детерминистская точка зрения на мир может притязать лишь на регионально ограниченную значимость. Однако этот аргумент ни в коем случае не имеет необходимым следствием трансцендентальное обособление «для нас» естественно-научно объективированного в-себе-сущего. Скорее в бифокальном доступе к миру наблюдателей и участников, в доступе, от которого зависит еще и объективирующее познание природы, мог бы выражаться результат эволюционного учебного процесса[226].
(6) С прагматической точки зрения, которая хотела бы примирить Канта и Дарвина, тезис о «невозможности обойти сзади» говорит в пользу того, что взаимопересечение антропологически глубоко укорененных перспектив знания возникло одновременно с самой культурной жизнью. Необходимость помощи для органически «неподготовленного» новорожденного и, соответственно, длительный период выращивания делают человека с первого момента жизни зависимым от социальных интеракций, которые налагают у него более глубокий отпечаток на организацию и формирование когнитивных способностей, чем у какого-либо другого биологического вида. У человека социальное существование воздействует на рано проявляющуюся коммуникативную социализацию познания и учебы. Михаэль Томазелло выделяет подчеркнутую уже Г. Х. Мидом социально-когнитивную способность понимать собратьев по биологическому виду в качестве интенционально действующих существ[227] как эволюционное достижение, которое отделяет Homo sapiens от его ближайших родственников и способствует культурному развитию[228].
Приматы умеют действовать интенционально и отличать социальные объекты от неживых предметов, но собратья по биологическому виду остаются для них «социальными объектами» в буквальном смысле, потому что они не распознают Alter Ego в Другом. Приматы понимают Другого не как интенционально действующего актора и не строят с ним «интерсубъективные» сообщества в строгом смысле, тогда как человеческие дети уже в девятимесячном возрасте, когда они еще не умеют говорить, учатся совместно с соотносящимся с ними индивидом направлять внимание на одни и те же объекты. Когда дети принимают на себя точку зрения Другого, этот Другой преобразуется в визави, воспринимающего их с позиции коммуникативной роли второго лица. Совместная перспектива, которая возникает уже в этом раннем возрасте из протоотношения первого лица ко второму, конститутивна для дистанцирующегося, объективирующего взгляда на мир и на самого себя: «Вновь обретенные социально-когнитивные навыки открывают детям возможность, чтобы они могли теперь научиться чему-либо о мире с позиции Другого и чтобы они с этой же позиции могли узнавать что-то и о самих себе»[229]. На основе социального понимания когнитивное столкновение с физической среды становится зависимым от когнитивного общения друг с другом. Пересечение перспективы наблюдателя внутримирных обстоятельств с перспективой участника интеракций социализирует процесс познания у подростающего человека, происходящий совместно с представителями его биологического вида. Это пересечение перспектив фиксируется в грамматически упорядоченном обмене коммуникативными ролями между говорящим, адресатом и наблюдателем, когда ребенок в ходе обретения языка учится осваивать систему личных местоимений.
Если шимпанзе своим собратьям по биологическому виду не указывают на объекты и не наставляют, то люди учатся как посредством кооперации, так и посредством наставлений. В обращении с данными культурными артефактами они на свой страх и риск обнаруживают опредмеченные в них функции. Способ формирования традиций, ритуализации и употребления инструментов, наблюдаемый также и у шимпанзе, не обнаруживает интерсубъективно разделяемого фонового культурного знания. Без интерсубъективности понимания нет объективности знания. Без реорганизующей «привязки» субъективного духа и его природного субстрата, мозга, к некоему объективному духу, то есть к символически накопленному коллективному знанию, отсутствуют пропозициональные установки по отношению к миру, отодвинутому на дистанцию. Точно так же отсутствуют технические успехи разумного обращения с таким способом объективированной природой. Только социализированный мозг, который присоединяется к некой культурной среде, становится носителем тех значительно ускоренных, кумулятивных учебных процессов, которые отделились от генетического механизма природной эволюции.
Конечно, нейробиология также учитывает роль культуры и социализацию познания. Так, Вольф Зингер отличает врожденное, накопленное в генах и воплощенное в генетически детерминированной основной схеме человеческого мозга знание от знания индивидуально приобретенного и культурно накапливаемого. Общество и культура до подросткового возраста оказывают структурообразующее, а в дальнейшей жизни — повышающее эффективность воздействие на мозг: «Вплоть до полового созревания процессы воспитания и обретения опыта способствуют структурному формированию нервных сетей в рамках генетически предусмотренного пространства формообразования. Впоследствии, когда мозг созревает, такие основополагающие изменения архитектуры больше уже невозможны. Всякое обучение ограничивается тогда изменением эффективности наличных связей. Приобретенное с начала культурной эволюции знание об условиях существования в мире, знание о социальных реальностях находит таким образом свое выражение в культурно-специфической чеканке индивидуальных мозгов. При этом раннее формирование программирует процессы в мозгу почти с такой же устойчивостью, как и генетические факторы, потому что оба процесса в равной степени манифестируются в спецификации перенимаемых образцов»[230].
Таким образом, эти высказывания как будто бы близки к чему-то вроде программирования мозга посредством культурных традиций и общественных практик, а тем самым и к интеракции между духом и природой. Но неоспоримого факта, что все осознанные и неосознанные переживания независимо от разницы между ними «реализуются» с помощью децентрализованных процессов в мозгу, по-видимому, достаточно для Вольфа Зингера, чтобы исключить воздействие грамматически упорядоченных и культурно подпитываемых процессов осознанного суждения и действия на нейронные процессы: «Если допускается, что осознанное применение аргументов покоится на нейронных процессах, то оно должно подчиняться нейронному детерминизму точно так же, как и неосознанный процесс решения»[231]. Однако нейронная реализация мыслей не должна исключать мыслительного программирования мозга[232].
(7) Объективный дух представляет собой измерение свободы действий. В перформативно сопутствующем сознании свободы отражается осознанное участие в том символически структурированном «пространстве оснований», где совместно движутся социализированные в языковом отношении умы. В этом измерении свершается рациональная мотивация убеждений и действий согласно логическим, языковым и прагматическим правилам, которые невозможно редуцировать к законам природы. Почему — в противоположность к детерминации субъективного духа мозгом — не должна иметь места также «ментальная причинная связь» в смысле программирования мозга объективным духом? Зингер оспаривает это, по существу, тремя аргументами, (а) Мы не знаем, как мы должны представлять себе каузальное воздействие ускользающего от наблюдения духа на наблюдаемые процессы в мозгу. (Ь) Нейронные процессы, вступающие в сознание с помощью внимания, представляют собой зависимые переменные широкого потока процессов, остающихся неосознанными. (с) Нейробиология не может обнаружить никакого коррелята для «самости» актора, приписывающего себе осознанные решения, в децентрализованно действующем мозгу.
(а) Из «невозможности зайти за» взаимодополнительно пересекающиеся перспективы знания и получается на самом деле «проблема причинности»: наш когнитивный аппарат, как представляется, не должен ориентироваться на понимание того, как детерминистские взаимосвязи воздействия нейронных состояний возбуждения могут вступать в интеракцию с культурным программированием (которое переживают как мотивацию посредством оснований). Выразим это в кантовской терминологии: непостижимо, как могут прийти во взаимодействие каузальность природы и каузальность из свободы. Правда, эта загадка в равной степени приводит в замешательство обе стороны. С одной стороны, остается загадочной «ментальная причинность» неврологически объяснимых телесных движений, основанная на доступных пониманию интенциях. Если мы приравниваем этот вид программирования к природной каузальности, то утрачивается нечто существенное, а именно отношение к условиям применения, хотя пропозициональные содержания и установки не остаются непонятными[233]. Но противоположная ориентация взгляда достигается не меньшей ценой. Детерминизм должен объяснять самопонимание субъектов, занимающих рациональную позицию по отношению к самообману.
Издержки эпифеноменализма не становятся меньше и благодаря окарикатуриванию противоположной позиции: «Если существует эта нематериальная духовная сущность, которая овладевает нами и наделяет нас свободой и достоинством, то как она должна вступать во взаимодействие с материальными процессами в нашем мозгу?»[234] Однако фактически дух «существует» лишь благодаря его воплощению в акустически или оптически воспринимаемых материальных знаковых субстратах, а также в наблюдаемых действиях и коммуникативных проявлениях, в символических предметах или артефактах. Наряду с пропозиционально отдифференцированным языком, этой сердцевиной культурных жизненных форм, существует и много других символических форм, коммуникативных средств и систем правил, чьи значимые содержания интерсубъективно разделяются и репродуцируются. Эти системы символов мы можем понимать как эмерджентные свойства, которые образовались вместе с эволюционным броском к «социализации познания».
Чтобы не упустить онтологический статус символически воплощенного в знаках, практиках предметах, или «объективного», духа, важны два аспекта. Объективный дух, с одной стороны, возник благодаря интеракции мозгов разумных животных, развивших способность к взаимному принятию перспектив; и он опять-таки репродуцируется через коммуникативные и общественные практики «мозгов» и их организмов, вступающих теперь в интеракцию новым способом. С другой стороны, «объективный дух» утверждает свою относительную самостоятельность по отношению к этим индивидам, так как организованное по собственным правилам хозяйство интерсубъективно разделяемых значений приняло символический вид. Через грамматически фиксированное регулирование употребления символов эти системы значений могут, со своей стороны, оказывать влияние на мозги участников общения. Так в ходе социализации процесса познания образуется «субъективный дух» упражнявшихся в совместных практиках и в то же время индивидуированных участников. Таким образом, субъективным духом мы называем самопонимание субъектов, выступающих в публичном пространстве общей для них культуры. Будучи акторами, они развивают в себе сознание возможности действовать так или иначе, так как в публичном пространстве оснований они сталкиваются с притязаниями на значимость, заставляющими их занимать позиции.
Речь о «программировании» мозга посредством духа навевает образы из компьютерного языка. Но компьютерная аналогия наводит на ложный след, потому что она намекает на картезианский образ изолированных монад сознания, каждая из которых развивает для себя «внутренний образ внешнего мира». Тем самым здесь утрачивается та социализация процесса познания, которой отличается человеческий дух. Однако ложный образ не «программирование». Очевидно, на одной из ступеней антропологического развития из интенсифицированной интеракции собратьев по биологическому виду возникает материализованный в знаках слой интерсубъективно разделяемых и грамматически упорядоченных смысловых взаимосвязей. Хотя физиология мозга не допускает никакого различения между «software»[235] и «hardware»[236], этот объективный дух может достигать структурообразующей силы по отношению к субъективному духу индивидуальных мозгов. Сам Зингер говорит о ранней «чеканке» мозга, которая связана с усвоением языка. По-видимому, индивидуальный мозг обретает необходимые диспозиции для «подключения» к программам общества и культуры онтогенетическим путем.
Скепсис Вольфа Зингера основан среди прочего на том, что наблюдатель-невролог не может установить никакого различия в реакциях на сигналы из природной или культурной среды в мозгу, активизированном при раздражении органов чувств. При состояниях церебрального возбуждения не смотрят на то, возникли ли они путем прямого восприятия «цветущего луга» или соответствующего, хотя и символически закодированного восприятия — например, при взгляде на импрессионистскую картину с этим цветущим лугом или при воспоминании об этом цветущем луге, возникающем при прочтении романа. Если появляются систематические различия, то они не могут объясняться символическим кодированием раздражений органов чувств, то есть как последствие интерпретации, которую получает цветущий луг благодаря стилю Ренуара или благодаря добавочному значению в контексте действия некоего романа: «Тем самым культурные соглашения и социальные интеракции воздействуют на функции мозга в такой же степени, как и все другие факторы, которые воздействуют на нейронные схемы и на зиждущиеся на них образцы возбуждения. Для реализации функций в нейронных сетях никакой роли не играет […] активизируются ли нейроны посредством обычных раздражений органов чувств или посредством социальных сигналов»[237].
Никто не оспаривает сплошного каузального сопряжения неврологически наблюдаемых состояний; но то обстоятельство, что культурные программы должны реализовываться через работу мозга, еще не вынуждает нас к нивелированию различия между пониманием значения воспринимаемых символических знаков и обработкой незакодированных «обычных раздражителей органов чувств». Только молчаливо предполагаемая каузальная модель исключает воздействие программирующего «духа» на мозговые процессы. Ведь мозг в символически выраженных пропозициональных содержаниях встречает знаки своего физического окружающего мира не непосредственно, но лишь опосредованно, через символически накопленное коллективное знание, которое создавалось из совместных когнитивных достижений предшествующих поколений. Посредством физикалистских свойств уловленных сигналов раскрываются грамматически упорядоченные смысловые взаимосвязи мозга, мутировавшего в субъективный дух, смысловые взаимосвязи, которые отграничивают публичное пространство интерсубъективно разделяемого жизненного мира по отношению к отныне объективированному окружающему миру. И в этом «пространстве оснований» структурируется осознанное суждение и действование, конститутивное для перформативно сопутствующего сознания свободы.
(Ь) Феномен свободы воли выступает только в измерении осознанных решений. Поэтому дальнейшее возражение апеллирует к неврологической иррелевантности различения между осознанными и неосознанными процессами: «Соответствует действительности лишь то, что переменные, на которых основан процесс взвешивания, в случае осознанного размышления обладают более абстрактной природой и предположительно могут быть связанными между собой по более сложным правилам, нежели при решениях, которые выводятся преимущественно из бессознательных мотивов»[238]. Но, как правило, сознания достигают лишь такие переживания, которые привлекают к себе внимание, могут сохраняться в кратковременной памяти, артикулироваться на языке и вызываться из декларативной памяти. И эти переживания в случае необходимости образуют мимолетно существующие острова в море остающихся бессознательными процессов, которые совершаются по более старым с точки зрения истории развития и глубже лежащим образцам.
Генетический приоритет бессознательных процессов по отношению к осознанным наводит на мысль, что и те и другие подчиняются детерминистическим законам природы. Упомянутые различные свойства не могут объяснить, почему процессы сознания не должны подчиняться каузальным связям такого рода, которые признаются для процессов иного рода: «При переменных, относящихся к осознанным решениям, речь идет преимущественно о поздно выученном: о сформулированном знании культуры, об этических положениях, законах, правилах дискурса и условленных нормах поведения. Стратегии взвешивания, оценки и имплицитные содержания знания, которые попадают в мозг благодаря генетическим преимуществам, чеканке в раннем детстве или бессознательным процессам обучения и поэтому не поддаются осознанию, тем самым не находятся в нашем распоряжении в качестве переменных для осознанных решений»[239].
Тем не менее генетическое расслоение служило бы аргументом для предпочтения сплошного детерминистского способа рассмотрения лишь в том случае, если бы мы могли заранее исключить, что мозг реализует и преимущества, даваемые культурой, преимущества, которые он осуществляет благодаря осознанным процессам. Конечно, и культурные программы без фундамента реализующих мозговых процессов не обретали бы никакой поведенческой эффективности. Зависимость осознанной жизни от органического субстрата отражается в последнем как осознание тела. Совершая действие, мы знаем, что мы тривиально зависим от тела, с которым идентифицируем себя. Но, поскольку мы сами являемся этим телом, мы ощущаем саморегулирующийся организм как совокупность условий, открывающих для нас возможности. Возможность действия сочетается с осознанием тела. Тело, характер, биография не воспринимаются как каузальные детерминанты до тех пор, пока они как собственное тело, собственный характер и история собственной жизни определяют «самость», превращающую действия в наши действия.
(с) Третье возражение относится к этой социально сконструированной «самости» самопонимания акторов, исходящих из того, что они могут действовать так или иначе. Однако нейробиология напрасно ищет в мозгу некую координирующую всё инстанцию, которую мы могли бы подчинить субъективно испытываемому «Я». Из этого неврологического наблюдения Зингер делает вывод об иллюзорном характере Я-сознания и эпифеноменальном значении сознания свободы. Зингер подчеркивает, что «даже наша интуиция в этом пункте драматическим образом заблуждается. Графические схемы переплетения между ареалами коры головного мозга не позволяют обнаружить даже намека на существование какого-то сингулярного центра конвергенции. Не существует никакого центрального командного пункта […] в котором могло бы конституироваться „Я“. Высокоразвитый мозг позвоночных животных скорее представляет собой густо переплетенные, дистрибутивно организованные системы, в которых одновременно происходит гигантское количество операций. Эти параллельные процессы организуются, не нуждаясь в сингулярном центре конвергенции, и приводят в своей совокупности к когерентным восприятиям и к скоординированному поведению». Отсюда проистекает так называемая проблема связанности, а именно вопрос: «Как многочисленные, протекающие одновременно в различных ареалах коры головного мозга процессы обработки координируются так, что становятся возможными когерентные интерпретации многообразных сигналов различных органов чувств, что могут получаться ясные констатации для определенных выборов действия и исполняться скоординированные моторные реакции?»[240]
Однако для аргумента против свободы воли это наблюдение годится лишь при наличии предпосылки, что самосоотнесенность ответственно действующего [субъекта] предполагает центральный командный пункт, для которого имеется некий нейронный коррелят. Это представление принадлежит к наследию философии сознания, которая центрирует переживающего субъекта в самосознании и видит мир как совокупность противопоставленных [субъекту] объектов. То, что неврологическая критика полагает себя обязанной разрабатывать образ иерархической Я-инстанции, объясняется тайным духовным родством когнитивных наук и неврологии с этой философией сознания. Исходя из двухразрядных отношений между «Я» и «миром» и, соответственно, между «мозгом» и «окружающей средой», обе стороны относятся к парадигме духа как к парадигме субъективного сознания, открывающего себя с точки зрения первого лица (aus der Ersten-Person-Perspektive) переживающего субъекта. Общее для этих обеих сторон понятие «ментальное» объясняется затемнением перспективы второго лица, с которой соотносится первое лицо как участник совместной практики.
Как показывает Витгенштейн — среди прочего — на примере употребления личного местоимения первого лица единственного числа, за материализующим (reifizierenden) Я-говорением не кроется никакой инстанции, с которой мы могли бы соотноситься как с некой сущностью в мире[241]. Наряду с индексной функцией выражение «я» принимает на себя различные другие грамматические роли. В экспрессивном языковом употреблении предложения о пережитом, образуемые с помощью «я» и менталистского выражения, исполняют функцию выражения переживания, которое публика приписывает говорящему. Выполнение иллокутивных актов, вербализуемых с помощью «я» и перформативного выражения, реализует нетематически сопутствующую функцию: притязать для говорящего на некое место в сети социальных отношений как для инициатора действий, за которые может быть дан отчет[242]. В нашей связи теперь важно, что «я» исполняет все эти функции лишь как компонент некой системы личных местоимений, не занимая в ней какого-то привилегированного положения.
Система личных местоимений учреждает децентрированную сеть симметрично обратимых отношений между первыми, вторыми и третьими лицами. Но если социальные отношения, в которые вступает Alter Ego с говорящим, только и делают возможными самореференциальные отношения Ego, то с самого начала реляционированные соотносящиеся инстанции образуют зависимые переменные во всеохватной системе коммуникаций. Пожалуй, «Я» можно понимать как социальную конструкцию,[243] однако поэтому «Я» еще вовсе не иллюзия. В Я-сознании как бы рефлектируется подключение индивидуального мозга к культурным программам, которые репродуцируются только посредством общественной коммуникации, то есть распределяясь между коммуникативными ролями говорящих, адресатов и наблюдателей. Взаимозаменяемые роли первого, второго и третьего лица служат также индивиду ирующему внедрению отдельного организма в публичное «пространство оснований», где социализированные индивиды занимают позиции по отношению к притязаниям на значимость и как ответственные авторы могут действовать обдуманно, то есть свободно.
Юбилей Адорно богато обставлен: книгами, биографиями, иллюстрированными изданиями, конференциями — а также бесчисленными мероприятиями с участием медиа, любителей и любопытных. Нельзя сказать, что это не понравилось бы Адорно. Но такой витальный интерес широкой и «профанической» общественности контрастирует с более спокойными колебаниями профессиональных коллег, которые по тому же поводу вновь обращаются к творчеству великого философа и социолога — и испытывают при этом затруднения. Философские и социально-теоретические произведения Адорно еще более отдалены от наших актуальных дискуссий, нежели 20 лет назад на состоявшейся здесь конференции, посвященной Адорно[245]. Нынешнее мероприятие представляет собой попытку подвергнуть испытанию актуальную подключаемость теории: каково мнение философа и социолога Адорно в контексте сегодняшних дискуссий? Для этого я избираю тему свободы, к которой Адорно обращается в своих лекциях по философии и морали[246], как и в «Негативной диалектике»[247], прежде всего в диалоге с философией морали Канта.
Ускоренный прогресс в биологических науках и исследованиях по искусственному интеллекту (Intelligenz) способствовал между тем новой релевантности натуралистических подходов в философии духа. Вследствие этого достопочтенный спор о детерминизме и свободе находит поразительные отзвуки даже в естественно-научных дисциплинах. Во всяком случае, в нашей стране, где — в отличие от Соединенных Штатов — секулярная ментальность в обществе далеко продвинулась вперед, фоновые предпосылки сциентистского натурализма в философской традиции укоренены все-таки отнюдь не глубоко. Здесь мы всё еще кропотливо работаем над тем, чтобы примирить Канта с Дарвином и понять внешне парадоксальное положение вещей, которое Адорно выражает так: «Разум отличен от природы и вместе с тем является ее моментом — такова предыстория разума, ставшая его имманентным определением» (ND. S. 285). [См. рус. пер. С. 260.]
Эта формулировка принимает во внимание ту интуицию, что и ведомые разумом и поэтому свободно действующие субъекты ни в коем случае не отделены от природного процесса. Они не могут благодаря перемещению к месту умопостигаемого первоистока отделиться от своего естественного происхождения. Правда, этот отказ от кантовского дуализма между царством трансцендентальной свободы и закономерно сопряженными феноменами природы сталкивается со старой проблемой в новой форме — как подвластная природе свобода воли может понятным образом иметь место в каузально замкнутом мире: «Если эмпирические субъекты в действительности способны совершать свободные действия, то тогда — так как сами эти субъекты принадлежат природе — кантовское категориально обоснованное единство природы нарушается. В природе в таком случае, есть известная пустота, и эта природная пустотность явно противоречит единству познания природы, к которому, как считает Кант, стремятся естественные науки» (РМ. S. 150 f.). [См. рус. пер. С. 115.]
В этом месте Адорно недвусмысленно подтверждает кантовскую характеристику естественных наук, чтобы повторить апорию, которая состоит в том, что концепт свободной воли несовместим с понятием естественной причинности как «закономерной связи одного состояния с другим, предшествующим»[248]. Его аргументация будет стремиться к тому, чтобы снять антиномию свободы и детерминизма посредством многозначительного семантического сдвига в понятии природы. Он подчиняет сциентистское понятие природы, то есть предметную область каузально объясняющих естественных наук, романтическому понятию Шеллинговой неопредмеченной Natura naturans[249] — некой истории природы, естественной истории (Naturgeschichte), которую можно расшифровать из «нашей» ретроспективы как предысторию духа. Правда, на пути приравнивания к попавшей к нам в распоряжение объективированной природе в сфере самого духа должна возникнуть вторая, как бы обращенная природа в виде естественно сложившихся общественных отношений. Стигмат этой обращенной природы — каузальная сила неосознанных мотивов, в которой вроде бы переплавляется то и другое: каузальность по законам природы с тем видом причинности посредством оснований, которая не противоречит самопониманию автора ответственного действия. Тем самым психоаналитические объяснения развития морали образуют мост между свободой и детерминизмом.
Хотя эта концепция сбивающейся с пути истории природы не может фактически разрешить антиномию, она все-таки даст нам под конец интересный сигнал. Сначала я уделю внимание мимоходом развернутой Адорно феноменологии повседневного, интуитивно сопутствующего сознания свободы. Здесь уже кроется детрансцендентализированное понятие природно обусловленной свободы, которое, правда, еще не касается антиномии свободы и детерминизма (I). Интуиция Адорно о запечатлении природы в субъекте направлена на свободу в более притязательном смысле эмансипации от природности. Эта критика подвластного природе разума тоже не может разрешить разработанную Кантом в третьей антиномии загадку разума, сплетенного с природой (II). Тем не менее оба спекулятивно развиваемых момента свободы, обусловленной природой — невозможность распоряжаться позицией неидентичного другого и невозможность распоряжаться субъективной природой — ведут в центр современных дискуссий о натуралистичных подходах (III).
Для неискаженной феноменологии сознания свободы действующих субъектов решающей является первая черта: взгляду нельзя застревать на субъекте самонаблюдения и на субъективности переживания. Сознание свободы представляет собой имплицитное сознание действия. Феноменологический взгляд должен быть направлен на выполнение действия и ощущать в нем интуитивно сопутствующее фоновое знание. Ожидание чего-то, что появляется нетематически, когда мы делаем нечто иное, содержащееся в тематических намерениях, имеет перформативный характер. Это и подчеркивает Адорно, когда задействует «темпоральную актуализацию» самоощущения действующего против мнимо умозрительного характера свободы: «Необъяснимо, как свободу, что принципиально важно — атрибут темпорального действия […] можно рассматривать и оценивать исключительно с позиций радикально вневременного» (ND. S. 251). [См. рус. пер. С. 229.]
Таким способом иллокутивный смысл речевых актов открывается нам, когда мы «делаем» высказывания, не тематизируя их эксплицитно в качестве утверждений, возражений, вопросов или советов. Правда, знание в этом модусе как бы лежит на поверхности. Надо лишь поменять точку зрения участника на точку зрения третьего лица, чтобы превратить иллокутивный смысл речевого действия в содержание дальнейшего анафорического описания. Таким способом «знание о том, как мы нечто делаем», можно преобразовать в «знание о чем-то». Разумеется, мы не можем анализировать любую разновидность практики — вроде Витгенштейновых языковых игр — как соблюдение имплицитно знаемых правил. Сознание свободы, которое безмолвно сопровождает все наши действия, лежит так глубоко — или составляет такой далекий фон, — что его нелегко извлечь на свет. Важно, что перформативный характер заставляет нас обратить внимание на перспективу участника, единственно из которой доступен собственный опыт свободно действующего субъекта.
Этому противоречит предписание классического опыта, делающего нас буридановыми ослами, чтобы изолировать момент произвольной свободы той или иной возможности действия. Это предписание приглашает нас принять на себя точку зрения индивида, наблюдающего за самим собой, хотя перформативно присутствующее сознание свободы ускользает от точки зрения наблюдателя. Поэтому Адорно восстает против эксперимента такого типа. Поднимая и роняя лежащую перед ним книгу, он демонстрирует «свободу произвольности» («Willkùrfreiheit») лишь для того, чтобы обратить внимание своих студентов на публичное пространство оснований, от которого абстрагируется солипсистское понятие свободы произвольности. Ибо только в социальном горизонте ожидания некоего учебного мероприятия подобная демонстрация утрачивает свои абсурдные черты: «Иными словами, если использовать наш дурацкий пример с книгой, когда я роняю эту книгу, то это, конечно, является для меня результатом моего свободного решения, однако предполагает целый ряд дальнейших условий, на основании которых осуществляется это мое решение. Например, я вижу, что мне необходимо как-то продемонстрировать вам этот феномен так называемого свободного действия, но под рукой у меня не оказывается ничего, кроме этой злополучной книги, которую я и решаю уронить, и это в дальнейшем помогает нам объяснить все другие вещи […]» (РМ. S. 80). [См. рус. пер. С. 61.]
Индивид, действующий исходя из свободы, всегда уже движется в интерсубъективном пространстве, где другие индивиды могут потребовать от него высказаться: «Почему вы поднимаете книгу, а затем роняете ее?» Тем самым затрагивается первый содержательный аспект того, что интуитивно наличествует для нас, когда мы действуем. Актор не чувствовал бы себя свободно, если бы в случае необходимости он не мог дать отчет о мотивах своего действия. Непроизвольные реакции или побуждения, например покраснение или побледнение, либо даже слепое отреагирование желаний, не попадают под категорию действия. Чтобы действия можно было бы вменить некоему субъекту, они должны выдавать некое намерение. В повседневном поведении мы интуитивно чувствуем себя «свободными» лишь тогда, когда наши действия можно проинтерпретировать как исполнение замысла, именно как выражение воли. В противном случае мы не были бы вменяемыми[250]: Воля отличается от тупого влечения как раз основаниями. Сюда относятся все возможные основания в той степени, в какой они ведут к продуманному решению. Поскольку воля всегда формируется в медиуме оснований, действующего субъекта всегда можно спрашивать о «его основаниях». А поскольку разум является способностью порождать основания, мы понимаем высказывание Адорно, что «разум в обличье воли подчиняет инстинкт» (РМ. S. 190). [См. рус. пер. С. 146.] Резонирующий, рассуждающий разум формирует из диффузных настроений и побуждений свой «материал», волю (ND. S. 327). [См. рус. пер. С. 306.]
Эта несколько бесцеремонная формулировка, сдвигающая Канта в перспективу Фрейда, в любом случае передает, что этот первый аспект сознания свободы — а именно разумность воли как основа ответственности по отношению к другим лицам — не исчерпывает смысла свободы. Как безличная способность, разум может анонимно проницать волю любых субъектов, не предоставляя соответствующему лицу простора для собственного действия. Но тот, кто действует с сознанием свободы, воспринимает себя как инициатора своих действий. В этом сознании авторства при более пристальном рассмотрении объединяются два различных момента: то, что я захватываю инициативу и что я единственный, кто захватывает инициативу.
Чувствовать себя свободным означает в первую очередь быть в состоянии начинать нечто новое. Что касается этого инициирования, Адорно остается конвенционально ближе к третьей антиномии Канта: свободно действующие субъекты используют процессы, упорядоченные по законам природы, и, как он выражается, «учреждают» новые каузальные ряды. Действующий, который захватывает инициативу, допускает, что тем самым он запускает в ход нечто, что не происходит без этого. То есть в перформативной установке вообще не может возникнуть вопрос о том, как наши действия «объективно связаны с естественной причинностью» (РМ. S. 63). [См. рус. пер. С. 47.]
Для того чтобы инициатива могла ощущаться как собственная, должен добавляться дальнейший момент самоприписывания. «Я» должно уметь рефлективно соотноситься со «мной» как — в последней инстанции — с задающим меру инициатором полагания или начинания нового ряда детерминант. Захватываю ли я инициативу в чем-либо и действую ли так или иначе, должно «зависеть от меня». Среди до сих пор рассматривавшихся аспектов — воли, сформированной из оснований, и нового начинания — феноменология сознания свободы включает перформативно проводимые допущения ответственного авторства. Но кто является самостью самоописания действий, инициатором которых я ощущаю себя? На этот вопрос Адорно отвечает, обсуждая кантовское понятие интеллигибельной свободы, с тем чтобы мое тело и история моей жизни совместно конституировали отправную точку приписываемых мне действий.
Присутствующая в самоощущении действующего спонтанность моего действия, возникает не из какого-то анонимного источника, но в центре, который есть я и с которым я тем самым осознаю свою идентичность. Кант локализует исток самосоотнесенности в трансцендентальной субъективности свободной воли, в ноуменальном Я. Но индивидуальное Я едва ли может основываться на свободной воле, если свободная воля тождественна воле разумной. Этой свободной воле недостает индивидуирующей силы, потому что своей структурой она обязана безличному разуму. Детрансцендентализирующий ответный ход Адорно начинается с различения, которое вбивает клин между суждением и действием. Отсюда получается: из хороших оснований следует не только «хорошая», то есть бессильная, воля, но и правильное действие должно «нечто добавлять» к простому сознанию: «Однако практика требует и много другого — всего, что не исчерпывает себя в сознании, что телесно, связано с разумом, опосредовано им, но качественно от разума отличается» (ND. S. 228). [См. рус. пер. С. 207.] Практический элемент, который при свершении действия, в фактическом исполнении намерения выходит за рамки теоретического элемента хороших оснований, Адорно описывает как «импульс», как «внезапно возникшее», как «ту спонтанность, которую Кант тоже трансплантировал в чистое сознание» (ND. S. 229). [См. рус. пер. С. 207.]
В этом «добавляющемся [элементе]», который является одновременно ментальным и соматическим, то есть выходящим за пределы сферы сознания, к которой он принадлежит, приобретает значение органический субстрат тела, которое я ощущаю моим телом только потому, что я и есть это тело как плоть[251]. «Внутреннюю», или субъективную, природу я ощущаю в модусе телесного существования, в качестве которого я и живу: «Кант опрокидывает порядок вещей, переворачивает его с ног на голову. Понятие воли как субстанциальное и согласованное может возникнуть только в том случае, если существует возможность постоянно и со все большим сознанием сублимировать добавляющееся; но в этом случае полностью атрофируется моторная форма реакции, рука больше не дрогнет, и таким образом не было бы никакой воли» (ND. S. 229). [См. рус. пер. С. 208–209.] Не разумная воля как таковая, но субъективная природа, в которую она спускается, органическое укоренение воли в переживаемой природе моей соматически проживаемой жизни служит базисом соотнесенности само-бытия и само-приписывания «соответствующих моих» действий.
Для рефлективной соотнесенности со мной как зачинщиком моих действий испытываемое в телесном бытии центрирование моего существования (Existenz) является необходимым, но еще недостаточным условием. Тело — это органический субстрат жизни физически незаменимой персоны, которая только в ходе истории своей жизни принимает черты индивидуума, которого невозможно перепутать ни с каким другим. При превращении суждения в действие добавляется не только телесный импульс — «дрогнувшая рука», — но и история жизни как рамки для устремленной вперед экзистенциальной заботы о собственном благе. Разумное рассуждение поначалу вступает в дело ради умелого преследования собственных целей. Эта первая, непосредственная сублимация «побуждений», чувств и влечений происходит от уже рефлективно прерванного и далее предвосхищающего устремления к счастью. Связанная обратной связью с телесным существованием, предусмотрительная этическая воля намечает индивидуальное самопонимание, только в горизонте которого впоследствии и будет интегрироваться моральный учет соразмерных интересов других.
Открытая моральным соображениям, но прежде всего самосоотнесенная этическая воля представляет собой характерообразующую силу, совместно с личным самопониманием конституирующую самость, которая может сказать себе «я». Адорно распознаёт в «характере», который отчеканивает персону в индивидуума, «то серединное между природой и mundus intelligibilis[252], в качестве которого Беньямин противопоставил его [характер] судьбе» (ND. S. 237). [См. рус. пер. С. 215.] Практический разум и моральная свобода, с каковыми имеет дело Кант, развертываются только в контексте жизненных историй персон, для которых речь идет о их собственном благе. Феноменология сознания свободы, проясняющая аспекты ответственного авторства, наличествующие в наивном выполнении действий, еще отнюдь не соотносится — как мы теперь видим — со «свободной волей» в строгом кантовском смысле. Интуитивный смысл ответственного авторства связывается со всеми действиями, а не только с моральными.
Адорно описывает это общее сознание действия — еще не специфицированное в соответствии с прагматическими, этическими или моральными основаниями, — не проецируя этот опыт свободы на интеллигибельное Я по ту сторону природы и истории. Его описание отсылает к естественно-историческому происхождению влекомого настроениями, подгоняемого импульсами субъекта, который конституируется как ответственно действующая самость только на базисе его телесного способа существования и посредством индивидуирующей силы этической заботы о собственной истории жизни. С генетической точки зрения соотношение разума и природы асимметрично; разум — в духе старого доброго дарвинизма — происходит только из природы. «Эфемерно отделяясь от последней, разум одновременно тождествен и не тождествен природе» (ND. S. 285). [См. рус. пер. С. 260.] Словом, после детрансцендентализации свободной воли границу между разумом и природой больше уже нельзя определять как границу между интеллигибельным и эмпирическим, эта граница скорее проходит «среди эмпирии» (ND. S. 213). [См. рус. пер. С. 193.] Но в каком смысле идет здесь речь о «природе» и природной каузальности?
Когда Адорно возвращает направляемую разумом волю из сферы интеллигибельного в сферу телесного опыта и индивидуирующей биографии действующих персон, он заменяет апоритичный концепт безусловной свободы свободой, возникшей из природы. С точки зрения действующего, который понимает себя в качестве автора действий, поддающихся отчетности, это понятие естественно обусловленной и входящей в биографические контексты свободы еще не задает загадки. Ведь в процессе действия природа встречает нас лишь фронтально в качестве окружающей среды, как обусловленная законами природы сфера ограничивающих условий, привлекательных случаев и находящихся в распоряжении средств. Вмешивающаяся a tergo[253] природная каузальность в процессе выполнения действия затемняется — с точки зрения участника, она не может попасть в поле зрения.
Стабильность сознания свободы может рефлективно подвергнуться опасности только через знание, которое коренится в объективирующей установке наблюдателя предметной — или конституированной эмпирическими науками — природы. Только после того, как мы предпримем эту смену точек зрения с участника на наблюдателя, мотивы собственного действия могут контринтуитивно запутаться в сети закономерно сопряженного процесса в каузально замкнутом мире. Для сознания действия, присущего актору, в действии не может ставиться проблема совместимости свободы и каузальности природы. Действующий не чувствует себя подчиненным природе, которой он противостоит и в которую вмешивается даже как действующий. Столь же мало он может чувствовать себя зависимым от собственной субъективной природы, ибо он знает, что в спонтанности своего действия он идентичен с ней — как тело, каковое он есть. При предпосылке единого бытия со своим телом совокупность условий внутренней природы предстает действующему как ансамбль условий осуществления его собственной свободы. И поскольку органический субстрат внедряется в биографию определяющим образом как природа влечений, действующий знает себя как автора, занимающего позицию по отношению к собственным импульсам и перерабатывающего их в мотивирующие основания.
Это касается и этических оснований действия, в которых характер и биография достигают волеобразующей силы. Как и в случае идентификации с собственным телом и с близкими телу настроями и стремлениями, опять-таки акт присвоения, акт более или менее осознанной идентификации объясняет, почему формирующие идентичность влияния социализации и среды происхождения не могут ощущаться как ограничивающая свободу судьба. Подросток принципиально может ретроспективно занять позицию по отношению к процессам собственного образования и решать, какую из «определяющих» культурных жизненных форм и традиций, какой определяющий образец он хотел бы усвоить, а какие — нет. Позволять определять себя этим — часть свободы, а не преграда для свободы. Действующий может воспринимать основания, происходящие из его «характера» и истории возникновения этого характера, как нечто принудительное лишь тогда, когда он «подходит к себе со стороны» и рассматривает собственную биографию как индифферентный, уклоняющийся от всякой оценки естественный процесс[254].
Основания и обмен основаниями образуют логическое пространство для формирования свободной воли. Конечно, основания могут принуждать, к примеру, изменить мнение. Но хорошие основания принуждают к благоразумию; свободу воли, которая свободна лишь как продуманная воля, они не могут ограничивать[255]. Основания «принуждают» не в смысле ограничения свободы. Они скорее конститутивны для того сознания свободы, которое служит фоном для опыта несвободы. Петер Бири с полным правом говорит: «Быть в состоянии решать не о чем-либо ином, как о том, что считают правильным, — вот где надежная свобода решения»[256]. Основания могут мотивировать действия или служить их причинами, но лишь таким способом, когда рассуждающий об этом субъект сам убеждается в их эффективности. Основания обретают силу, мотивирующую действия, лишь благодаря тому, что в практических процессах взвешивания они дают решающий аргумент для созревшей альтернативы действия. Поскольку благодаря этому основания принимают на себя роль мотивов, они достигают причинной действенности не по законам природы, но по грамматическим правилам. Логико-семантическая сопряженность некоего высказывания с предыдущим не того же рода, что и номологическая сопряженность некой ситуации с предыдущей.
Итак, феноменология сознания свободы приводит к непротиворечивому понятию свободы, обусловленной природой. Вопреки кантовской конструкции свободы как интеллигибельной способности мы можем придерживаться того, что свободу и несвободу нельзя возводить к контрасту безусловности и обусловленности[257]. Разумеется, отрешенность умопостигаемой свободы от мира также нельзя ложным образом отклонять.
У Адорно предстает образ разума, который возникает из природы и остается переплетенным с нею. Внутренняя природа, переживаемая как ансамбль условий осуществления свободы, охватывает телесные импульсы связанного с телом существования, она охватывает настроения и стремления, то есть доступный собственному опыту «материал», из которого в пламени дискурсивных рассуждений только и выковывается определенная воля. Свободная воля обусловлена мотивационной силой размышлений, которые рефлектируют как над собственными желаниями и представлениями, так и над условиями, возможностями, средствами и возможными последствиями. Эти формирующие волю мысли возникают и у самого действующего из его субъективной природы; однако, с его точки зрения, они не могут одновременно проецироваться на научно опредмеченную природу.
Условия взаимосвязи, в которые субъект знает себя in actu[258] включенным как ответственный автор своих действий, не отражаются в то же время в их осознании как детерминирующие связи в смысле (по-кантиански понимаемой) природной каузальности. Если феномены непроясненно сопутствующего сознания свободы доступны из перформативной установки действующего, то мы можем приписывать природе каузальность в смысле закономерной сопряженности следующих друг за другом положений вещей, только исходя из объективирующей установки наблюдателя. Поэтому, чтобы разрешить антиномию между свободой и детерминизмом, необходимо было бы устновить понятные отношения между само-переживанием интуитивно осуществленного акта обдуманного решения и процессами, «объективно» протекающими в то же время в субстрате тела. Феноменологический анализ естественно обусловленной свободы, исходя из себя, не располагает средствами для построения такого моста между языком философии, связанным с перспективой действия, и языком неврологии, связанным с перспективой наблюдателя[259]. Как ответственное принятие авторства за собственное действие можно перевести в наблюдаемый и каузально объяснимый процесс таким образом, чтобы мы, как прежде, могли знать, когда мы говорим об одних и тех же феноменах?
Этот вопрос должен вставать перед каждым, кто хотел бы разрешить антиномию свободы и детерминизма. Но у Адорно он не ставится. Вместо этого Адорно перемещает каузальность из первой природы, конституированной эмпирическими науками, в сферу второй природы, общественно конституированной путем репрессий по отношению к свободе. Этот своеобразный концепт общества, выросшего из природы, делает возможным исследование соотношения между каузальностью и свободой в пределах горизонта опыта свободно действующих субъектов. Ведь лишь в пределах этого горизонта обыденного сознания свободы каузальность может вообще испытываться как «принудительность», то есть как ограничение простора для разумного взвешивания альтернативных возможностей действия.
С этой внутренней точки зрения Адорно относится к антиномии между свободой и детерминизмом серьезно, решая ее в пользу защиты свободы: «Решения субъекта не застревают в каузальной цепи, происходит рывок» (ND. S. 226). [См. рус. пер. С. 205.] Конечно, феноменология естественно обусловленной свободы не допускает выхода в царство интеллигибельного: «Это дополняющее — фактичность, в которой сознание отчуждается, становится внешним, позволяет снова интерпретировать философскую традицию как всего лишь сознание. Важно понять, каким способом утверждается эта трактовка, если все, что может быть представлено, представляется с позиций чистого духа» (Ibidem). [См. рус. пер. С. 205.] Правда, Адорно придерживается той интуиции, которой хотел воздать должное Кант своим предложением дуалистического решения: «Только рефлексия дает возможность субъекту если не разорвать природную каузальность, то хотя бы изменить ее направление, добавляя новые ряды, мотивации» (Ibidem). [См. рус. пер. С. 205.] Однако, поскольку идеалистическое решение является противоречивым, а натурализм уже совершенно не стремится к доказательной цели феноменологического объяснения, он должен искать материалистическое решение — «материалистическое» в смысле причинного исследования общественных патологий, в которых выражается структурное подавление свободы. Натурализм ставит эту материалистическую теорию общества в рамки концепции истории человечества как естественной истории, «сошедшей с рельсов».
Для трех тонких понятийных операций, требующихся для развития этого концепта, понятие внутренней, или субъективной, природы, знакомой нам из феноменологии естественно обусловленной свободы, играет решающую роль. Решающим является контраст между невозможностью распоряжаться нашей собственной природой, испытываемой в спонтанном жизненном исполнении нашего телесного существования, с одной стороны, и подчиненностью объективированной внешней природы — с другой. В борьбе этих двух модальностей: не поддающейся нашему распоряжению субъективной природой и попавшей в наше распоряжение объективной природы — кроется снятый философией жизни остаток замалчиваемой естественно-правовой нормативности, к которому я еще вернусь.
В первую очередь Адорно вводит вместе с понятием природности (Naturwuchsigkeit) общественную причинность потаенной, вытесненной из сознания свободы (1). Сразу после этого он радикализирует обыденную свободу до уровня эмансипации от природных отношений, выходящей за рамки повседневности (2). И наконец, он ограничивает естественную причинность закономерно следующих друг за другом состояний природой, конституированной ради того, чтобы ею пользоваться, то есть предметной областью каузально объясняющего естествознания. Здесь хозяйничает инструментальный разум, ускользающий от всеохватного измерения природной судьбы человечества. Каузальность естественных социальных условий паразитарно подпитывается подавленной свободой и поэтому может преодолеваться рефлексией. Таким способом свобода может сохранять за собой последнее слово (3).
(1) Исходным пунктом для концепта природности является судьба, которую претерпевает внутренняя природа действующих субъектов в последовательности общественно организованного и все более интенсифицированного подчинения внешней природы. Правда, разум обособляется от первичных потребностей поначалу лишь для того, чтобы — не отрицая своего происхождения из природы — исполнять функции не внушающего подозрения самосохранения. Благодаря разумным соображениям чувства и потребности сублимируются на первой ступени в преференции целерационального действия, а на следующей ступени — в представления о счастье или об идеалах небезуспешной жизни. А поскольку разум в согласии с субъективной природой работает над формированием умной и этичной воли, он представляет собой «расщепленную ради целей самосохранения психическую силу; когда-то выделившись из природы, разум в своей противоположности ей превратился в Другое природы» (ND. S. 284 f.). [См. рус. пер. С. 260.] Однако происшедший из природы разум раздваивается вместе с природой, как только он — ради возведенного в самоцель самосохранения — предается социально раскованному лихачеству в деле подчинения внешней природы и тем самым отрицает природу в себе самом. «Чем безудержнее разум в рамках такой диалектики превращается в абсолютную противоположность природе, забывает о том, что природа присутствует в разуме в качестве его момента, тем больше этот разум — одичавшее самосохранение — регредирует к природе» (ND. S. 285). [См. рус. пер. С. 260.]
Тем самым в игру вступает совершенно иное, и притом уничижительное, понятие природы — ненамеренно созданная природность системно затвердевших общественных отношений. Иначе, нежели внутренняя природа, которая вписывает в происходящий из нее разум ориентацию на счастье, возникающий на тупом самосохранении инструментальный разум стал агентом природного (naturwùchsig) общества. «Природное» означает общество, приспособленное к закономерностям объективированной природы, так как вследствие превращения свободы в ее противоположность оно низводит социальные интеракции ниже уровня свободного действия. При ничем не сдерживаемой конкуренции и непрозрачной функциональной социализации самоутверждающихся друг против друга акторов эти императивы самосохранения, которые не являются неразумными уже с самого начала, оборачиваются против собственной подлинной цели: счастья как отдельного человека, так и общества. Ибо при эгоцентрическом состязании системно выстраивающихся в цепь индивидов подавляется именно дружественность между чужими, которая вдохновляет социалистическую мечту об эмансипированном обществе, в равной степени гарантирующем всем свободу[260].
Критика природности общества — на что Адорно однозначно указывал своей феноменологией сознания свободы — демонстрирует: пропедевтическая задача здесь состоит в том, чтобы прояснить интуитивный фон для опыта несвободы. Несвобода может проявляться лишь в горизонте свободы. Мы чувствуем себя несвободными, когда ощущаем ограничение простора для наших действий как внешнее или внутреннее принуждение. Мы действуем вынужденно, когда делаем нечто против нашей воли — как подчиненные и принужденные или как внутренне зависимые и ведомые[261]. Несвободными в усиленном и даже жутком смысле мы являемся прежде всего тогда, когда уже даже не ощущаем интериоризированное принуждение как таковое. Интерес Адорно касается общественных механизмов принуждения, которые учреждаются под видом свободы, когда посредством интериоризации нормативных принципов эти механизмы превращаются в невротическое, то есть бессознательное, принуждение. Природные общества функционируют как бы по законам природы. Системное управление происходит через остающуюся нетронутой среду свободного действия, но «поверх голов» действующих субъектов и понижает субъективное сознание свободы на уровень иллюзии.
(2) Мы можем оставить открытым тотализирующее предположение, что механизмы рынка и бюрократической нормализации ведут к неограниченной экспансии принципа обмена и к бесперебойному функционализму полностью управляемого мира[262]. Эту линию продолжал разрабатывать Фуко. В отношении дискуссии Адорно с Кантом меня интересует другой вопрос: выражается ли, на взгляд Адорно, в философии морали Канта возражение против природности общества или же сама эта философия является его отражением — всего лишь зеркалом безудержного самоутверждения? Дело выглядит именно так, когда Адорно видит в категорическом императиве не что иное, как «превращенный в норму, возвышенный до абсолюта принцип господства над природой» (РМ. S. 155). [См. рус. пер. С. 119.] Абстрактная заповедь равномерного учета интересов всех как будто бы центрирует энергию влечений на «Я», которое под суровым ярмом чуждого для него Сверх-Я проводит в жизнь нормы общества против индивидуального требования счастья со стороны либидинозных побуждений.
С другой стороны, Адорно отнюдь не скрывает перед своими студентами социального критика, который также говорит от имени Канта как морального философа. Как раз в формализме и в пафосе безусловно нравственного закона Адорно обнаруживает корректив для «безобразного образа возможного», который Кант противопоставляет тенденции к уравнительной взаимозаменяемости (РМ. S. 224 f.). [См. рус. пер. С. 173.] Заповедь, состоящая в том, чтобы каждую личность всякий раз рассматривать как цель и никогда просто как средство, дает отпор общей тенденции, при которой своеобразие действия исчезает при выполнении рыночных и бюрократических функций. Адорно вновь и вновь обрушивает собственную критику на бесцеремонно нивелирующую силу абстрактно всеобщих законов — на «идентичность, которая аннексирует все не идентичное», — как будто он предчувствовал, что интерсубъективистски развернутая свобода эгалитарного универсализма больше не должна препятствовать обоснованию, чувствительному к различию, и мешать ситуационно уместному применению норм.
Оппозиция долга и склонности не в каждом случае означает подавление симпатии или даже «подавление всякого природного импульса». Ведь Адорно возводит различие между желанием и волей к вмешательству оснований, которые способствуют учету собственного блага в рамках равномерного рассмотрения интересов других. Свободна только обдуманная воля.
Единственным камнем преткновения служит отрешенность умопостигаемого от природы, чему Адорно противопоставляет переплетенность практического разума с природой. Свобода интересует его не столько в тривиальном обличье сознания ответственного авторства, сопровождающего все наши действия, сколько как избавление от чар природного общества: «Конкретно свобода будет существовать как в постоянно меняющихся формах репрессии, так и в сопротивлении против нее. Свобода воли существует в масштабах, в которых люди хотят видеть себя свободными» (ND. S. 262). [См. рус. пер. С. 239.] Адорно связывает освобождение с волей второго порядка, с волей к осознанию собственной несвободы. Для этого требуется саморефлективное напряжение разума, которое лишает основания ложную констелляцию разума и природы.
Согласно модели фрейдовского анализа расщепленных, вытесненных из сознания мотивов, которые детерминируют поведение в обход продуманной воли и проявляются в симптомах болезней, «запечатленность природы в субъекте» должна способствовать и освобождению от социального принуждения природы[263]. Опять-таки именно вытесненные из публичного дискурса потребности и интересы должны подняться до сознания, если им надлежит утратить свою слепо детерминирующую силу. Отнюдь не научно-техническое использование внешней природы как таковое разрушает коммуникацию внутренней природы с разумным образованием воли. Только безудержное самоутверждение природного общества, организующего себя по принципу «слепого преследования естественных целей», позволяет проявиться ограничивающей свободу каузальности. Оно дает волю порочному кругу ужасно расширяющегося обуздания внешней природы и соответствующего ему подавления внутренней природы.
(3) При таких предпосылках Адорно кажется, будто он нашел решение антиномии свободы и детерминизма. Ибо, с одной стороны, прирост свободы происходит, если невротическое ограничение простора для действий преодолевается рефлексией, а прерванная коммуникация разума с отщепленными элементами внутренней природы восстанавливается. С другой стороны, этот освобождающий акт запечатления не падает с неба. Мотивированная страданием от последствий повязанной свободы, эта саморефлексия должна опираться на учет закономерной связи между травмой, защитой от нее и формированием симптома. Правда, в этом месте становится ясным также, что вместе с семантическим сдвигом причинности из «первой» во «вторую» природу сдвинулась и сама проблема свободы. Эмансипация от принуждения, характерного для природного общества, не затрагивает изначальной антиномии между сознанием свободы действующего и впоследствии дестабилизирующим знанием о каузальной замкнутости мира.
Этому возражению Адорно мог бы противопоставить свою версию «естественной истории» («Natergeschichte»), что накладывает на историю человечества двойственный отпечаток. Испытав влияние зиммелевской философии жизни и даже многому научившись у Беньямина, молодой Адорно усвоил идею «второй природы» в той версии, в какой ее выразил молодой Лукач в «Теории романа», а именно: «Эта природа, в отличие от первой, не нема, неощутима и отчуждена от чувств: она представляет собой застывший, отчужденный и уже не пробуждающий душу чувственный комплекс; она — место погребения покрытой плесенью души и поэтому была бы — если бы это было возможным — [обретена вновь] лишь через метафизический акт пробуждения душевного»[264]. Адорно прочитывает этот диагноз так, что на современном обществе сказывается судьба вызванного культурой разрыва с природой. Поэтому при осуществлении рефлексии об этом разрыве «решается непонятая истина всякой культуры» (DA. S. 57). [См. рус. пер. С. 58.]
«Диалектика Просвещения» дополняет эти мысли. Здесь «памятование о природе в субъекте» (Ibidem) должно направить взгляд на архаические начала — реконструируемые как предыстория нашей субъективной природы — еще не раздвоенной природы, которые остаются читаемыми в шифрах ее искажения. Соскальзывание естественной истории в другую колею приписывается инструментальному разуму, который может способствовать «одичанию» самого по себе не вызывающего подозрения обеспечения используемости объективированной природы, предоставляя беспощадно эксплуатируемую природу общественному императиву слепого, системно обособленного раскрепощения производительных сил. Теперь для нашей темы решающим является трансцендентально-прагматическое предположение о том, что тот же самый инструментальный разум воплощается и в науках, которые, с целью обеспечения используемости окружающей природы, подводят ее под понятия причинности и закономерности. Вместе с этой чертой натуралистический образ сплошь закономерно детерминированных мировых взаимосвязей утрачивает свою власть над самопониманием субъектов. Ибо, как только памятование о природе в субъекте раскрывает бездонное различие между этой конституированной «для нас» и другой, в-себе-сущей природой, высказывания биологических наук об объективированной природе человека больше не могут служить несомненным мерилом для рефлективной стабильности сознания свободы действующих субъектов.
Мышлению, которое стремилось оставаться солидарным с метафизикой в момент ее низвержения, не нужно было опасаться метафизического предположения о примате неопредмеченной природы перед природой, конституированной эмпирическими науками. Но для нас, родившихся позже, этот нормативно нагруженный концепт «сходящей с рельсов» естественной истории — естественного права, приведенного в движение историко-философской точкой зрения, — уже не может быть таким страшным. Как только мы отказываемся от этого спекулятивного рамочного повествования, то, что мы знаем о конституированной природе, больше нельзя относить к судьбе мнимо «другой» природы. Если мы признаем природу в видении естественных наук, выступающих в познании с позиций реализма, как инстанцию, по которой в конечном счете измеряется наше знание, этот отрезвляющий взгляд лишает нас выигрыша, который обещала идея естественной истории для разрешения антиномии свободы. Ведь знание о каузальной замкнутости мира, которому человек принадлежит как продукт естественной эволюции, как и прежде, вступает в спор со все так же перформативно неискоренимым сознанием свободы.
Под конец я хотел бы исследовать, можно ли даже при этой отрезвляющей предпосылке научиться еще чему-нибудь из диагнозов Адорно для разрешения кантовской антиномии. Напрашивается рассмотрение биоэтических дебатов о возможных последствиях технического вмешательства в человеческий геном в свете диалектики Просвещения, ведь речь при этом идет еще и о границах практического распоряжения субъективной природой (1). Разумеется, проблематика свободы и детерминизма касается скорее границ эпистемического использования переживающей и деятельной субъективностью вплетенного в природу разума. Теперь нормативное содержание характерной для Адорно идеи естественной истории не исчерпывается неиспользуемостью субъективной природы, но простирается на Не-Идентичное, которое не поддается объективирующему приему при встрече с Другим. Это соображение проливает свет на сегодняшние дебаты о попытках натурализации духа (2).
(1) Невозможность распоряжаться органическими началами проживаемой жизни уже играет какую-то роль в феноменологии свободы, обусловленной природой. Интуиция, согласно которой разумная ориентация на долгосрочные цели должна согласовываться со спонтанными ощущениями и импульсами некой внутренней природы, которая не может находиться ни в чьем распоряжении, не внушает подозрения с точки зрения метафизики. Чутье на моральные границы используемости субъективной природы можно оправдать совершенно независимо от того нормативного упорства ортогенеза, который Адорно приписывает «выскользнувшей из колеи» естественной истории в целом. Разве не перестали бы мы ощущать себя ограниченными в нашей свободе этического формирования, если бы однажды успешная манипуляция наследственным устройством человеческого организма стала общественно приемлемым обычным делом?[265]
Мы не знаем, будем ли мы когда-нибудь располагать технологиями, которые позволят нам проводить генетическую манипуляцию над желательными свойствами, предрасположенностями или способностями потомства. Но успехи в биогенетических исследованиях и генной технологии открыли между тем перспективы для евгенических практик и одновременно вызвали фантазии насчет shopping in the genetic supermarket[266] (Питер Сингер), которые придали поразительную актуальность основным мыслям, развернутым в «Диалектике Просвещения». Согласно этому диагнозу, сам себя уполномочивающий субъект, который все вокруг превращает в объекты, может расширять использование внешней природы лишь ценой подавления собственной внутренней природы. Объективирование окружающего природного мира ускоряет самообъективацию во внутреннем мире субъекта: «Господство человека над самим собой […] виртуально есть во всех случаях уничтожение того субъекта, во имя которого оно осуществляется, потому что обузданная, подавленная и разрушенная самосохранением субстанция является не чем иным, как той жизненностью, как раз тем, что должно быть сохранено» (DA. S. 71). [См. рус. пер. С. 75.]
Разумеется, эта диалектическая взаимосвязь между покорением природы и распадом субъекта должна создаваться благодаря второй природе общественной организации бесцельного роста производительных сил. Но сегодня мы видим, как эта диалектика работает даже тогда, когда отношения некой персоны, гены которой подверглись изменениям, с ее — как мы хотели бы полагать — благонамеренными и заботливыми родителями мы вырываем из дальнейшего общественного контекста. Попавшей в наше распоряжение внешней природой в данном случае является эмбриональное тело будущей персоны, а распадающаяся субъективная природа — это развившийся из эмбриона организм, который подрастающая персона воспринимает как свое пренатально сформированное тело.
Но ведь индивид может относить свои действия к себе лишь тогда, когда он идентифицирует себя с телом как со своей собственной плотью. В противном случае отсутствует соотносительный базис для изначальной близости с самим собой как ответственным автором собственных действий. Пренатальная предыстория субъективной природы тоже должна избегать чуждых вторжений. Ибо сколь угодно умные, либеральные и способные к вчувствованию родители не могут исключить, что однажды их ребенок не станет отождествлять себя с приготовленным ему генетическим приданым. Отвергнутый запрограммированный индивид спросит с родителей, почему они не избрали другой замысел, который гарантировал бы для его жизненного проекта лучшие стартовые условия. С точки зрения подвергшегося такому воздействию, родители предстают в качестве непрошеных соавторов его биографии, в чем каждый — чтобы чувствовать себя свободным в действиях — должен притязать на исключительное авторство. Родители должны согласно собственным предпочтениям принимать решения о распределении естественных ресурсов для создания возможностей формирования, в пределах которых другому индивиду когда-нибудь придется развивать и осуществлять концепцию собственной жизни. Этот выбор потенциально ограничивает свободу, так как никто не может предусмотреть, какое значение определенные генетические признаки могут приобрести для самого программируемого индивида — при непредвидимых обстоятельствах его будущей биографии.
Согласно нормативному пониманию мировоззренчески плюралистического общества, в котором каждый гражданин имеет право выстраивать свою жизнь согласно собственным ценностным ориентациям, вмешательство в обычно предоставленное естественной лотерее определение возможностей, в пределах которых другая персона когда-нибудь воспользуется свободой формировать собственную жизнь, является недопустимым посягательством. По мере того как различение между ставшим и сделанным проникает даже в организм нерожденного, в сфере соответствующего собственного тела обосновывается некая чужая воля, колеблющая соотносительный базис для приписывания себе инициативы и собственного управления жизнью. В ходе привыкания к таким практикам могло бы все больше ощущаться как нормальное, что родители таким инструментальным способом становятся соавторами истории жизни своих детей. Затем в становящуюся все более плотной межпоколенческую нить действий происходило бы необратимое вмешательство современных сетей интеракций, что вредило бы повседневному, перформативно сопутствующему сознанию свободы, сопряженному с практической неиспользуемостью субъективной природы.
Мысленный эксперимент показывает, как не-натуралистическое самопонимание действующих субъектов могло бы осуществляться путем безмолвного внедрения новых технологий и измененных практик. Но такой бессловесный подрыв сознания свободы, собственно говоря, не касается нашего вопроса о рефлективной стабильности этого сознания. Не практическое, но лишь эпистемическое опредмечивание переживающей и свершающей субъективности человека могло бы породить дестабилизирующее знание о естественной детерминации нашей мнимо свободной воли. С точки зрения эмпирических наук такие духовные феномены, как мысли, пропозициональные установки, интенции и переживания, «эпистемически можно использовать», коль скоро их можно переводить на язык наблюдения и исчерпывающе описывать как ментальные процессы. Такой язык скроен по мерке номиналистической онтологии наблюдаемых, то есть идентифицируемых в пространстве и во времени вещей и событий, и позволяет интерпретировать внутримировое состояние в понятиях закономерно связанного, каузально объяснимого процесса. Если бы натуралистические исследовательские программы такого рода оказались успешными, то феномены, доступные с точки зрения участников, можно было бы заменить объективирующими самоописаниями. Тем самым и для интуитивного сознания свободы были бы найдены функциональные эквиваленты, способствующие натуралистическому разрешению третьей антиномии Канта.
(2) Такими попытками редукции Адорно не занимается. Но семантические дыры, которые до сих пор регулярно возникают при попытках реконцептуализации оснований как причин, Адорно мог бы истолковать как следы Не-Идентичного. Мощь объективации разума, подчиняющего себе всё, которая в измерении самоотношения наталкивается на своенравие спонтанной внутренней природы, также и на горизонтали общественных отношений может наталкиваться на своеобразие и своеволие вторых лиц — лиц, которые ведут себя иначе и могут противоречить. Попытка объективирующего делания Alter Ego используемым ущемляет другое лицо в двояком отношении и тем самым способствует проявлению двух дальнейших аспектов невозможности им распоряжаться.
Упорство Другого заявляет себя, с одной стороны, как индивидуальность неперепутываемой личности, не поддающаяся охватыванию в общих определениях. Адорно периода «Негативной диалектики» разрабатывает этот момент Не-Идентичного с большой решительностью[267]. Уникальность каждого индивидуированного историей его жизни отдельного человека раскрывается только перформативно, а именно в осуществлении интеракции ради действенного признания инаковости Другого[268]. Только неповрежденная интерсубъективность может сохранить неодинаковых от ассимиляции одинаковым. Она может предохранить одного от аннексии со стороны другого и сохранить для обоих возможность «оставлять в гарантированной близости далекое и различное по ту сторону и гетерогенного, и особенного» (ND. S. 192). [См. рус. пер. С. 174.] С другой стороны, нормативное своеобразие Другого выражается и в неманипулируемых позициях визави. Каждая попытка инструментализации отказывает Другому в положении никого не представляющего индивида, который занимает критическую позицию, высказывая собственное суждение «да» или «нет», и соответственно действует, исходя из собственной воли[269]. Автономными позициями Другого невозможно управлять.
Мы ощущаем, что об этом своеобразном сопротивлении нам напоминают понятийные проблемы, с которыми сталкиваются попытки редукции оснований к причинам[270]. Это первая черта в эпистемической игре натурализации сознания свободы. Рациональная мотивация посредством оснований — поскольку свободная воля является волей, определяемой хорошими основаниями, — должна возводиться к причинам по номологической модели. Но основания не считаются абсолютными, это изначально коммуницируемые основания — они всегда основания для кого-то. Коммуникация оснований происходит через медиум общего для всех языка, поскольку «да» или «нет» причастных к этому языку следует «грамматическим» правилам. То, что одна сторона не может распоряжаться позицией другой в объективирующей установке третьего лица, выясняется из приоритета общего языка перед интенциями отдельных говорящих. Meanings ain't something in the head[271] (Патнэм). Приоритет структуры пересечения точек зрения вынуждает участников коммуникации к тому, чтобы настраиваться друг на друга в качестве вторых лиц. Вследствие этого каждый делает себя зависимым от не поддающихся расчету позиций других. Вместе с социализацией в каком-то естественном языке и перформативным врастанием в статус члена языкового сообщества индивиды вступают в публичное пространство оснований. Только вместе со способностью участвовать в практике обмена основаниями они вообще обретают существенное для индивидов свойство быть ответственным автором действий: взаимно отдавать друг другу отчет.
Этому социально-онтологическому приоритету языка соответствует методологический приоритет, который воплощенные во всеобщих практиках и интерсубъективно разделяемые значения имеют в последовательности объяснения перед внутренними обстоятельствами участвующих индивидов. До сих пор все попытки заменить социально-прагматический образ воплощения духа в интерсубъективно разделяемых практиках на натуралистический образ нейронных процессов, происходящих в человеческом мозге, или на образ операций в вычислительной машине разбивались о «невозможность зайти за» («Nicht-Hintergehbarkeit») дуализм языковых игр[272]. Эта непреодолимая семантическая пропасть между нормативно нагруженным лексиконом повседневных языков, на котором первое и второе лица коммуницируют о чем-нибудь друг с другом, и номиналистическим «кроем» языков науки, специализированных на дескриптивных высказываниях, заложена глубинным различием между перспективами наблюдателя и участника. Та и другая дополнительны друг к другу в том смысле, что не всё, что доступно с одной точки зрения, можно «наверстать» и с другой. Эту дополнительность можно опять-таки подкрепить эпистемологическим аргументом, который подрывает основное убеждение сциентистского натурализма о приоритете точки зрения наблюдателя[273].
В этом отношении «жесткое» естественно-научное знание фактов отличается от «мягкого» понимания символически конституированных смысловых взаимосвязей и практик. Одна форма знания может ссылаться на «опыт» в смысле контролируемой и опирающейся на наблюдение конфронтации с «миром»; при этом мы допускаем мир как «объективный», то есть идентичный для всех наблюдателей и существующий независимо от своих описаний мир предметов (иными словами, возможных референтов). Другая форма знания апеллирует к толкованию или экспликации значений и обстоятельств, которые можно контролировать по гипотетическим вопросам и ответам. Смысл символических высказываний открывается интерпретаторам только на основе их собственных перформативно обретенных компетенций языка и действия, то есть из предпонимания, которое интерпретаторы обрели как участники совместных практик. Естественно-научные познания отличаются от герменевтического знания объяснительной силой и прогностическими достижениями. Скрепляющей печатью на эмпирическом содержании такого знания о мире является его техническая применимость. Так возникает впечатление, что мы можем удостоверяться в реальности в конечном счете лишь этим способом. Прогрессирующее «расколдовывание мира» (М. Вебер) как будто бы воздает должное внушению приоритета знания, опирающегося на наблюдение, перед зависящим от коммуникации пониманием.
Это убеждение располагается за натуралистическим предположением о том, что мягкое, сопряженное с перспективой участника герменевтическое знание может в целом заменяться «жестким» знанием фактов. Эта программа терпит крах уже в том, что само исследование объективного мира опирается на аргументативно улаживаемый спор, который хотя и соотносится с процессами, доступными с точки зрения наблюдателя, но черпает из ресурсов герменевтики. Ибо опыт с самого начала понятийно структурирован и может брать на себя роль контролирующей инстанции в приобретении знания лишь в той мере, в какой из него черпают аргументы, служащие средством защиты от вторых лиц. Понятие и созерцание, конструкция и открытие, интерпретация и опыт — два момента, которые в процессе познания невозможно изолировать друг от друга. Перспективу наблюдателя, который, приобретая опыт, соотносится с чем-то в мире в объективирующей установке, невозможно отделить от перспективы участника теоретического спора, который, выдвигая аргументы, соотносится со своими критиками в перформативной установке: «Опыт и аргумент образуют две несамостоятельные составные части базиса или основы наших притязаний узнать что-либо о мире»[274].
Однако редукционистские программы утрачивают свою убедительность, если взаимную дополнительность сцепляющихся друг с другом перспектив знания в самом исследовательском предприятии невозможно заменить подчиненным положением интерсубъективности взаимопонимания по отношению к объективности наблюдения. Эмпирическая инстанция возражения со стороны объективного мира и репрезентация чего-либо в мире остаются внутренне соотнесенными с инстанцией оправдания противоречия со стороны других участников аргументации и со взаимопониманием с ними относительно чего-то в мире. Из конфронтации с миром мы можем чему-то научиться лишь в той мере, в какой мы одновременно способны учиться на критике Другого. Онтологизация естественно-научных познаний в натуралистическую, свертывающуюся в «жесткие» факты картину мира — не наука, но плохая метафизика.
«Невозможность зайти за» языковой дуализм навязывает нам предположение о том, что взаимодополнительное пересечение антропологически глубинных перспектив знания возникло одновременно с самой культурной жизненной формой. Равно изначальная эмергенция точек зрения наблюдателя и участника могла бы с эволюционной позиции объяснить, почему эти доступные при взгляде на второе лицо смысловые взаимосвязи не могут исчерпывающе объективироваться естественно-научными средствами. Это могло бы вынудить к ревизии определенных теоретико-познавательных воззрений[275], но «эпистемическая неиспользуемость» переживающей и свершающей субъективности человека не означает иммунизации отстраненного от мира интеллигибельного. Зависящий от точек зрения языковой дуализм совместим с «мягким» натурализмом, если мы рассматриваем его как эмерджентное свойство культурных жизненных форм.
Столь же мало эта концепция сплетенного с природой разума, которая уважает неодарвинистские познания, означает некую угрозу рефлективной стабильности нашего сознания свободы. Если мы уясним, что перформативно присутствующее сознание свободы равно изначально с жизненной формой, структурированной в языке, то нам даже не будет необходимости беспокоиться о мысли насчет естественной эволюции этой жизненной формы.
К истории воздействия и актуальному значению философии религии Канта[277]
Эллинизация христианства была не односторонним процессом. Она происходила путем теологического усвоения и использования греческой философии. В период европейского Средневековья теология была хранительницей философии. Естественный разум имел свое оправдание как противоположность откровения. Дискурс о вере и знании вышел за пределы духовного «заповедника» только вместе с антропологическим поворотом, который был вызван гуманизмом в начале Нового времени. После того как знание о мире стало автономным и больше не нуждалось в оправдании в качестве секулярного знания, бремя доказательства переместилось на противоположную сторону: религия призывалась в пределы разума. Это был час рождения философии религии[278]. Кантова самокритика разума направлена в обе стороны: на отношение теоретического разума к метафизической традиции и на отношение практического разума к христианскому учению. Из трансцендентальной саморефлексии происходит философское мышление: как постметафизическое, так и постхристианское — что не означает нехристианское.
Вместе с проведением границы между спекулятивным и трансцендентальным использованием разума Кант создал основы постметафизического мышления, даже если он не отказывается от наименования «метафизики» природы и нравов, а отделение интеллигибельного от чувственного мира еще само нуждается в фоновой метафизической предпосылке как несущей колонне «архитектоники» его мыслительного здания. Именно сам трансцендентальный разум благодаря учреждающим единство идеям набрасывает целое мира; поэтому трансцендентальный разум должен запретить себе гипостазирующие высказывания об онтологическом или телеологическом строении природы и истории. Сущее в целом или нравственный мир как таковые не образуют никаких возможных предметов нашего познания. Это эпистемологическое ограничение теоретического разума по отношению к зависящему от опыта применению рассудка находит свой религиозно-философский эквивалент в «ограничении разума — в отношении всех наших идей о сверхчувственном — условиями его практического применения»[279]. В обе стороны Кант выступает против «чрезмерных притязаний разума».
Правда, для самопонимания философии критика метафизики получает приоритет перед критикой религии. С ее помощью Кант борется со спекулятивными наваждениями разума, которые коренятся не только в заблуждениях, то есть ложных высказываниях, но и в более глубокой иллюзии разума по отношению к операциям и диапазону собственной возможности познания. Ограничением применения теоретического разума Кант стремится открыть для философии, которая до тех пор только неуверенно бродила по арене борьбы метафизики, «достоверный путь науки». Разрушение метафизики должно послужить также освобождению автономной морали, основанной на чистом практическом разуме; однако оно непосредственно касается теоретического дела самой философии. Другое направление удара имеет в виду отграничение практического применения разума от позитивной веры. Укрощение религии разумом — дело не философской самотерапии; оно служит не собственной мыслительной гигиене, но защите широкой публики от двух форм догматизма. С одной стороны, Кант как просветитель стремится выдвинуть авторитет разума и индивидуальной совести против церковно укрепленной ортодоксии, которая «превращает естественные принципы нравственности в нечто второстепенное». С другой же стороны, Кант как моралист обращается и против просвещенного пораженчества неверия. Выступая против скептицизма, он хотел бы спасти содержание веры и обязательность религии, которые можно оправдать в границах только разума[280]. Критика религии сочетается с мотивом спасающего усвоения.
Сегодня религиозный фундаментализм, который мы наблюдаем не только за пределами христианства, наделяет религиозно-критические намерения печальной актуальностью. Однако между тем акценты у нас сдвинулись. Здесь, на европейском Западе, наступательное самоутверждение антропоцентрического само- и миропонимания перед само- и миропониманием теоцентрическим уже давно битва вчерашнего дня. Таким образом, попытка достичь центральные содержания Библии в вере разума (Vernunftglauben) стала интереснее, чем борьба против священнического мошенничества и обскурантизма. Чистый практический разум больше не может быть уверенным в том, что одними лишь благоразумными идеями теории справедливости — голыми руками — сможет противостоять сходящей с рельсов модернизации. Этой модернизации недостает креативности языкового открытия мира, чтобы самой регенерировать захиревшее всюду нормативное сознание.
Поэтому кантовская философия религии интересует меня со следующей точки зрения: как можно усвоить семантическое наследие религиозных традиций, не стирая границы между миром веры и миром знания? Сам Кант в предисловии к «Спору факультетов» — и не только по причинам самозащиты — напоминает о «теоретической недостаточности чистой веры разума, которую эта вера не может отрицать». Компенсацию этой недостаточности Кант понимает как «удовлетворение интереса разума (Vernunftinteresses)» и полагает, что здесь «более или менее» могут пригодиться импульсы из исторически переданных традиционных вероучений. Поэтому и под углом зрения веры разума даже «откровение, как в-себе случайное вероучение, считается внесущностным, однако поэтому не необходимым и излишним»[281]. На каком основании и в каком отношении религиозные традиции могут притязать быть «не излишними» и для агностической философии религии, которой занимаются без апологетических намерений? Ответ, который я хотел бы получить благодаря критическому прочтению, может опираться не столько на систематические высказывания Канта, сколько на его мотивы и объяснения намерений.
Прежде всего, я напомню о разграничениях, которые предпринял Кант в своей философии религии (1–5), а затем направлю внимание на историю воздействия и актуальность этой попытки разумного усвоения религиозных содержаний (6-12).
(1) Рожденная из духа религиозно-критического Просвещения, кантовская философия религии поначалу прочитывается как гордая декларация независимости профанной морали разума (Vernunftmoral) от помочей теологии. Уже предисловие начинается с трубного звука: «Мораль, поскольку она основана на понятии о человеке как существе свободном, но именно поэтому связывающем себя безусловными законами посредством своего разума, не нуждается ни в идее о другом существе над ним […] ни в других мотивах, кроме самого закона…»[282]. Ни вера в Бога как творца мира, ни вера в Бога как спасителя с перспективой вечной жизни не является необходимой, чтобы познать нравственный закон и признать его всецело обязывающим.
Мораль одинакового уважения по отношению к каждому [человеку] считается независимой от какого бы то ни было контекста религиозного встраивания. Хотя в другом месте Кант признаёт, что мы, пожалуй, «не можем достаточно наглядно представить себе» категорический смысл значимости моральных обязательств, то есть «морального принуждения, не мысля при этом кого-то другого и его волю (устанавливающий всеобщие законы разум лишь выразитель ее), а именно — Бога». Но эта «наглядность» служит лишь «укреплению моральных мотивов в нашем собственном законодательствующем разуме»[283]. В содержании моральных законов ничто не изменяется оттого, считаем ли мы Бога или разум моральным законодателем: «Религия ничем не отличается от морали по своему содержанию, то есть объекту, ибо она касается долга вообще»[284]. Учение религии как философская дисциплина возможно лишь в смысле критического применения теории морали к определенным историческим традициям. Поэтому философия религии не является также частью этики, развившейся единственно из практического разума[285].
С религиозно-критической точки зрения Кант описывает позитивную религию как чисто внешнюю и частную «церковную веру». Великие, основанные пророками, доктринально передаваемые и практиковавшиеся в культовой форме мировые религии обосновывают веру, которая всякий раз связана с определенными историческими свидетельствами и фактами и раскрывает свою действенность лишь в пределах всякий раз особенной религиозной общины. Церковная вера, которая опирается на данные в откровении истины, всегда выступает во множественном числе, в то время как чисто моральное [содержание] естественной религии «сообщается каждому». «Есть только одна (истинная) религия, но могут быть различные виды веры»[286]. Религии, основанной на чистом практическом разуме, не требуется никаких организационных форм и статутов; она укоренена в «стремлении сердца к соблюдению всех человеческих обязанностей», а «не в формулах и обрядности»[287]. Библейские учения образуют оболочку, которую не следует смешивать с разумным содержанием религии[288].
Из этой предпосылки следует претензия «знатоков разума (Vernunftgelehrten)» по части философии оспаривать у теологов, «знатоков библейского текста (Schriftgelehrten)», истолкование Библии в отношении существенного в религии («которое состоит в морально-практическом, в том, что мы должны делать»). Кант выдвигает разум в качестве критерия для герменевтики церковной веры и превращает тем самым «моральное улучшение человека, подлинную цель всякой религии разума», в «высший принцип любого истолкования Писания»[289]. В «Споре факультетов» тон обостряется. Здесь речь эксплицитно идет о притязании философии исходить из собственного права на истинное содержание Библии и отсеивать все, что не «может быть познано через понятия нашего разума, коль скоро они являются чисто моральными и тем самым неопровержимыми». Напечатанная курсивом соотнесенность с «нашим» разумом иронически объясняется отсылкой к протестантскому принципу индивидуальной мирской экзегезы. Аутентичным толкователем является только «сам Бог в нас», о котором свидетельствует факт разума, а именно нравственный закон[290].
На этом антропоцентрическом основании рациональная герменевтика должна отставить в сторону многие постулаты веры, например о телесном воскресении, как исторические аксессуары. Кроме того, она должна лишить существенного значения такие центральные положения веры, как вочеловечение Бога в лице Иисуса Христа, и, например, переинтерпретировать божественную милость в императив самодеятельности: «Итак, те места Писания, которые, кажется, содержат [призыв к] пассивной покорности внешней силе, порождающей в нас святость, должны быть истолкованы так, чтобы стало ясно, что мы сами должны трудиться над развитием моральных задатков в нас…»[291] Долг внутримирского морального усилия отодвигает на задний план связанный со священной историей контекст греха, покаяния и умиротворения, а тем самым и эсхатологическое доверие к ретроактивному могуществу Бога-Спасителя. Субъективная возвратная соотнесенность всех трансцендентных соотнесенностей веры с чистым практическим разумом человека требует платы определенной цены. В связи с вопросом, из чего мы должны исходить в моральном действии — «с веры ли в то, что Бог для нас сделал, или с того, что мы сами должны делать, чтобы стать достойными этого благодеяния»[292], Кант высказывается за внутреннюю ценность морального образа жизни: «Если человек в моральном смысле бывает или должен быть добрым или злым, то он сам себя должен делать или сделал таким»[293]. Правда, моральным поведением он не обретает притязания на счастье, хотя благодаря таковому поведению показывает, что достоин испытать счастье. Нравственность должна делать порядочного человека достойным счастья, а не блаженным.
(2) Поскольку религиозные предания таким способом можно свести к чисто моральному содержанию, напрашивается вывод, что философия религии — едва ли иначе, нежели критика метафизики, — ограничивается разрушением трансцендентальной видимости. Но Кант не позволяет философии религии раствориться в деле критики религии. Как раз в том месте, где Кант напоминает теологии о том, что «моральный закон сам по себе ведь не обещает счастья»[294], становится ясно, что философия религии имеет и конструктивный смысл — отсылать разум к религиозным источникам, от которых сама философия может, в свою очередь, получить импульс и поэтому кое-чему научиться. Хотя в самих моральных законах невозможно обнаружить «ни малейшего основания для необходимой связи» между тем, что морально заслуженный индивид достоин счастья, и фактически пропорционально отмеренным ему блаженством, феномен несправедливого страдающего пробуждает глубокое сочувствие. Наше возмущение несправедливым ходом событий в мире недвусмысленно говорит нам, что «в конце концов не может быть безразлично, честно поступил человек или обманным образом, справедливо или насильнически, хотя бы он до конца своей жизни, по крайней мере по видимости, не получил счастья за свои добродетели и не понес наказания за свои преступления. Дело обстоит так, как если бы [мы] слышали голос, что все должно было бы происходить иначе…»[295]. Правда, всякий раз личное блаженство, к которому мы хотели бы быть причастными пропорционально нашему добродетельному поведению, является лишь субъективной конечной целью разумных, живущих в мире существ, к которой те стремятся от природы. Но еще более оскорбительной, чем отсутствующая индивидуальная гарантия счастья для справедливо действующего индивида, для практического разума, нацеленного на всеобщее, является дальнейшая мысль: все моральные поступки вместе взятые совершенно не в состоянии улучшить бедственное состояние совместной жизни людей в целом. Именно этот протест против случайности (Kontingenz) естественной судьбы общества, когда те, «кто мог считать себя конечной целью творения, проваливаются в пропасть бесцельного хаоса материи»[296], очевидно услышан в «учении христианства».
А именно: религиозная весть о своеобразной невосприимчивости безусловно действующих моральных заповедей по отношению к последствиям морального действия в истории и обществе исправляется обещанием: «Но моральный закон сам по себе ведь не обещает счастья […]. Христианское учение о нравственности восполняет этот пробел […] представлением о мире, в котором разумные существа всей душой отдаются нравственному закону, как о Царстве Божьем, где природа и нравственность приводятся святым творцом в гармонию […] и этот творец делает возможным высшее производное благо»[297]. Хотя Кант переводит библейское представление о «Царстве Божьем» метафизическим понятием «высшего блага», но не с метафизико-критиче-ским намерением — как можно было бы ожидать — призвать к порядку необузданный спекулятивный разум. В философии религии речь идет не о том, чтобы ограничить теоретический разум, отягощенный вопросами, на которые невозможно ответить, но о том, чтобы распространить применение практического разума за пределы морального законодательства строгой этики обязанностей (Pflichtenethik) на разумные — по презумпции — постулаты о Боге и бессмертии.
Уже в предисловии к сочинению о религии Кант обращает внимание на «избыточный» момент, который отличает чистую религиозную веру от простого сознания моральных обязанностей: как разумные существа, мы проявляем интерес к способствованию конечной цели, хотя достижение этой цели мы можем помыслить лишь как вызванный некой высшей властью результат удачного накопления совершенно непредвиденных для нас побочных последствий безусловного морального действия. Правда, для справедливого поведения не требуется никакой цели. Любое представление о цели даже отвлекало бы морально действующего от безусловности категорически заповеданного для определенных случаев. «…Разум никак не может быть безразличным к тому, каков ответ на вопрос: что же последует из этого нашего правомерного действования и к какой цели — если даже допустить, что это и не вполне в нашей власти, — мы можем направить свои поступки, чтобы они, по крайней мере, были в согласии с нею?»[298] То, что только и делает верой чистую религиозную веру, есть потребность разума, выходящая за рамки морального сознания, «признавать силу, позволяющую им [моральным законам и верным этим законам действиям] с наибольшей полнотой достичь эффекта, соответствующего нравственной конечной цели»[299].
Показать, почему именно эта потребность является разумной и почему этот интерес должен быть интересом разума, должно быть делом самого практического разума. Для доказательства нам не нужно ожидать встречи философии с историческими учениями религии, это доказательство должно быть уже внесено в теорию морали (и сопровождаться критикой телеологической способности суждения, то есть подстраховываться эвристическими соображениями натурфилософии[300]). Мостом здесь служит античное понятие «высшего блага», которое может быть нагружено эсхатологическим содержанием только посредством приравнивания к библейскому понятию Царства Божьего. Фактически лишь благодаря незаметному предвосхищению принципа мирооткрывающей силы религиозной семантики Кант продвигается ощупью к такому учению о постулатах, которое — как ни парадоксально — только и дает практическому разуму силу, вселяющую доверие к «обетованию морального закона»[301].
(3) Строго говоря, компетенция практического разума простирается только на моральные требования, которые она, согласно критерию нравственного закона, вменяет в долг каждому индивиду в отдельности. Даже «царство целей», в котором, как считается, все индивиды объединены как граждане некой моральной общности (Gemeinwesens), одновременно и законодательствующие, и верные закону, представляет собой идею, ничего не добавляющую к содержанию нравственного закона, обращенного к каждому отдельному лицу. Правда, этой трансцендентальной идеей Кант обозначает форму (до известной степени относящуюся к республиканскому строю) сосуществования в обществе, получающегося при условии всеобщего следования моральным законам (когда «каждый делает то, что он должен делать»). Но, лишь когда эта идея будет не только морально направлять индивидуальное поведение, но и «переводить» его на язык идеала кооперативно осуществляемого в мире явлений общественно-политического состояния, интеллигибельное царство целей преобразится в царство мира сего. Под именем «этической общности» («ethischen Gemeinwesens») Кант в философии религии фактически предпринимает подобный перенос. Но в рамках своей теории морали в качестве промежуточного этапа Кант вводит концепцию «высшего блага», которая также намечает «согласование морали и блаженства» как состояние в мире. Но этот идеал представлен не как кооперативно преследуемая цель, но как ожидаемый коллективный эффект всех единичных целей, когда-либо преследовавшихся по моральным законам.
Такое идеальное состояние всеобщего блаженства, лишь косвенно проистекающее из суммы всех моральных действий, собственно говоря, не может быть возведено в долг, если учитывать предпосылки кантовской теории морали. Когда Кант говорит: «Мы должны стремиться способствовать высочайшему благу», то это — как считают — слабое долженствование наталкивается на границы человеческого благоразумия, которое при преследовании сообществом великодушных целей тотчас же безвыходно запутывается в лабиринте ненамеренных побочных последствий[302]. Исходя из самого себя, практический разум не может осмелиться продвинуться вперед дальше, чем до феноменального отображения ноуменальной реальности царства целей в бессильно просвечивающем, во всяком случае, морально ни к чему не обязывающем идеале высшего блага. «Идеалы» Кант называет «платоническими» в том числе и в усмиряющем смысле. Поскольку человеческому рассудку не дано предвидеть сложные последствия нравственной кооперации в мире, управляемом законами природы, из чувства долга действует только тот, кто ориентируется на идеи, а выбор своих целей ограничивает согласно моральным законам; с другой стороны, рассудок не может быть морально обязанным чрезмерной, то есть выходящей за рамки моральных законов, цели — достижения идеального состояния в мире.
Интересно, что Кант пускает в ход все понятийные регистры, чтобы возвести осуществление высшего блага в мире в ранг морального долга. Хотя заповедь, согласно которой каждый обязан сделать наивысшее возможное в мире благо — общее согласование морали и блаженства — конечной целью своего действия, не содержится в самих моральных законах, то есть не может быть оправдана, как обычно все конкретные обязанности, из нравственного закона («поэтому в вопросу о принципе морали учение о высшем благе […] может быть […] совершенно обойдено молчанием и оставлено в стороне»[303]), Кант хотел бы убедить нас в том, что в «исполнении морального закона» уже имплицитно есть «стремление к высшему благу»[304]. Мы должны представлять себе высшее благо как «весь объект чистого практического разума […] так как одно из велений разума — делать все возможное для его осуществления»[305]. Эту сверхморальную заповедь мы понимаем лишь тогда, когда знаем вопрос, на который она служит ответом: зачем вообще быть моральным?[306]
Но этот вопрос для Канта даже не может ставиться ввиду безусловной обязательности нравственного закона, основанного единственно на факте чувства долга. В обязательности нравственного закона мы можем убедиться также без перспективы эффективного способствования высшему благу и без принятия соответствующих постулатов.
Ведь — со ссылкой на пример Спинозы — у Канта сказано: «Следовательно, если предположить, что человек […] соглашается с положением о том, что Бога нет, то он, тем не менее, в своих собственных глазах будет человеком недостойным, если захочет из-за этого считать законы долга только воображаемыми, не имеющими силы, необязательными…»[307] Поэтому и попытки обоснования, которые предпринимает Кант в различной связи, не являются вполне убедительными. Деонтологически обоснованная этика, которая понимает всякое моральное действие как действие по морально оправданным нормам, не может самообязывание автономной воли моральными идеями еще раз подчинить некой цели.
На это Кант возражает: «В самом деле, без какой-либо цели не может быть никакой воли, хотя от цели и необходимо отвлечься, когда дело идет только о законном принуждении к поступкам…»[308] Итак, следует ли подводить под цель решение вообще придерживаться моральных законов, вместо того чтобы быть злым? Если же все цели подлежат моральной оценке, то как из целокупности всех легитимных целей должна «происходить» еще и конечная цель, которая оправдывает само моральное бытие? Кант довольствуется отсылкой к бескорыстной потребности содействовать реализации конечной цели, что мыслимо только при условии сплошь морального поведения: «Поэтому мотив, который заложен в идее высшего блага, возможного в мире лишь при нашем содействии, также не есть у человека его собственное счастье как предмет его намерения, а есть лишь эта идея как цель сама по себе, стало быть, следование ей как долг». Действительно, этот мотив имеет в виду не просто счастье, а только соотношение между счастьем и достоинством субъекта, кто бы он ни был. А определение воли, которая сама себя и свое намерение принадлежать к такому целому ограничивает этим условием, не корыстно[309]. Однако бескорыстие не составляет смысл долга, а в определенных случаях является предпосылкой для следования определенному, противоречащему собственным желаниям долгу. В конечном итоге Кант вынужден признать, что при этом речь идет об «особого рода определении воли»[310], которое не может располагаться на одной ступени с «долгом», каким Кант его обычно понимает.
(4) Почему же Кант так настаивает на долге способствовать высшему благу? Ответ наводит на мысль о постулате бытия Бога. Если мы признаем чрезмерный долг подобного рода, то напрашивается вопрос: как в мире, где господствует природная причинность, сколько-нибудь всеобщее следование моральным законам сможет реализовать высшее благо? Практический разум может сделать соучастие в достижении этой цели морально обязывающей задачей лишь тогда, когда реализация идеала с самого начала не является невозможной. Эту реализацию следует считать, как минимум, возможной. Итак, практический разум призывает нас одновременно с той задачей, решение которой, очевидно, требует сверхнапряжения человеческих сил, к тому, чтобы считаться с возможностью некой высшей интеллигенции (Intelligenz), которая гармонизирует непрозрачные воздействия морали с ходом мировых событий, управляемых законами природы: «Мы должны пытаться содействовать высшему благу (которое поэтому должно быть возможным). Следовательно, здесь постулируется также существование отличной от природы причины всей природы; и эта причина заключает в себе основание этой связи, а именно полное соответствие между счастьем и нравственностью»[311].
Стало быть, должны ли мы в отношении концепции высшего блага, которая не без сложностей сочетается с основами теории морали, предположить, что Кант прибегает к сложной аргументации, чтобы оказаться в состоянии, по меньшей мере, постулировать существование Бога? Приписывать такой мотив бескомпромиссному мыслителю, философия которого выражается в каждом из его предложений, было бы не только несправедливо, но и невероятно. Нет, Кант добавил к моральному образу мыслей измерение перспективы на лучший мир ради самой морали, то есть ради того, чтобы укрепить моральный настрой в доверии к самому себе и защитить его от пораженчества. Изречение Адорно, согласно которому тайной кантовской философии является «немыслимость отчаяния», я понимаю не в смысле критики наивности просветителя, но как согласие с Кантом-диалектиком, который заглядывает в бездны субъективно закосневающего Просвещения. Секулярного Спинозу, «который убежденно констатирует: нет ни Бога (…) ни грядущей жизни», Кант хочет иммунизировать от отчаяния из-за плачевных последствий морального действия, имеющего цель лишь в самом себе.
Разумеется, Кант стремился упразднить метафизику, чтобы освободить место для веры. Но о «вере» у него речь идет скорее как о модусе, чем как о содержании. Он ищет разумный эквивалент для поддержания веры, для когнитивного габитуса верующего: «Вера (в обычном смысле, то есть не только религиозная вера, но и вера разума) есть упование на осуществление намерения, содействовать которому есть долг, но возможность претворения которого в действительность усмотреть нам не надо…»[312] В качестве объяснения в сноске написано: «Вера есть доверие к обетованию морального закона — но не к такому, которое заключается в нем, но к такому, которое я вкладываю в него, и притом на достаточном в моральном отношении основании» (курсив мой. — Ю.Х.). Кант хотел бы сохранить момент обетования за вычетом его сакрального характера. Чтобы отточить моральный настрой против робко действующей видимости, этот настрой следует расширить посредством измерения веры в окончательный успех, ради которого еще можно было бы суммировать все моральные действия в мире. При этом Кант в первую очередь стремится не понятийно добраться до религиозных содержаний, но интегрировать прагматический смысл модуса религиозной веры как веры разума. В этом месте он сам комментирует свою попытку как «льстивое подражание» христианскому понятию fides[313]. Ведь вера разума сохраняет особый характер принятия-за-истинное (Fùr-Wahr-Haltens), которое сохраняет от морального знания отношение к убедительным основаниям, а от религиозной веры — интерес к исполнению экзистенциальных надежд[314].
Если объяснить мотивом «немыслимости отчаяния» — согласно собственным предпосылкам Канта — проблематичное дополнение нравственного закона долгом содействовать реализации конечной цели, то станет ясно, что Канта прежде всего должна интересовать иудеохристианская традиция. Речь идет не столько о потустороннем обещании Бытия Божьего (или даже бессмертия человеческой души), сколько о перспективе обетованного Царства Божьего на земле. «Учение христианства, если его даже еще не рассматривают как вероучение, дает […] понятие высшего блага (Царства Божьего), единственно удовлетворяющее самому строгому требованию практического разума»[315]. Выходящая за пределы всех платоновских идеалов эсхатологическая мысль действующего в истории Бога позволяет преобразовать идею «царства целей» из трансцендентальной бесцветности умопостигаемого во внутримирскую утопию. Тем самым люди обретают уверенность, что они могут способствовать своим моральным поведением осуществлению той «этической общности», которую Кант философски интерпретирует метафорой господства Бога на земле.
Без исторического задатка, который позитивная религия передает стимулирующим наше воображение богатством образов, практическому разуму недоставало бы эпистемического импульса к постулатам, посредством которых практический разум пытается добраться до уже артикулированной религией потребности в горизонте разумных рассуждений. Практический разум находит в религиозных традициях нечто такое, что обещает компенсировать недостаток, сформулированный как «потребность разума», — если удается присвоить исторически обнаруженное по собственным рациональным критериям.
Кант не признаёт этой эпистемической зависимости, так как он отводит позитивной религии и церковной вере инструментальную функцию. Он считает, что люди нуждаются в наглядных образцах, в образцовых биографиях пророков и святых, в обетованиях и чудесных деяниях, в суггестивных образах и поучительных нарративах исключительно как в «поводах» к тому, чтобы преодолеть свое «моральное неверие», и объясняет это обстоятельство слабостью человеческой природы. Откровение всего лишь сокращает путь к распространению истин разума. Оно делает доступными в доктринальной форме те истины, к которым люди могли бы прийти и без авторитарного руководства, «посредством простого применения своего разума […] сами собой»[316]. Таким образом, в конечном итоге из конвенциональной оболочки веры церковной появляется «чисто моральная вера»: «Оболочки […] должны отпасть […]. Помочи священной традиции, со своими привесками — статутами и церемониями, которая в свое время сослужила добрую службу, становятся мало-помалу излишними и наконец превращаются в оковы…»[317]
(5) Правда, для этого сухого религиозно-критического понимания церковной веры как всего лишь «воспринимающей среды» для распространения веры разума не годится то, что Кант описывает как «переход церковной веры к единодержавию чистой религиозной веры» в аспекте «приближения Царства Божьего»[318] (которое опять-таки представляет собой некий код состояния осуществленного «наилучшего мира») таким образом, что церковные формы организации уже предвосхищают существенные черты этого будущего состояния. Формулу «приближения» можно понимать в значении genitivus subiectivus, как приближение Царства Божьего, или в значении genitivus obiectivus — как приближение к Царству Божьему И как раз когда мы понимаем установление «Царства Божьего на земле» — вопреки нелепости, что «люди должны основывать Царство Божье» [319], — как результат совместных усилий самого рода человеческого, поначалу выступающие во множественном числе институты спасения играют важную организаторскую роль на трудном пути к «истинной церкви». Приближение к Царству Божьему «представляется в чувственной форме церкви […] организация которой […] должна быть обязательным для людей делом, которое предоставлено им и которого от них можно требовать»[320].
Институт церковной общины, которая понимает себя как «народ Божий, подчиняющийся законам этики», побудил Канта образовать в философии религии понятие, предлагающее для доставшегося по наследству бледного метафизического «высшего блага» пластическое воплощение в конкретном обличье жизненной формы. Кант разрабатывает понятие «этической общности» («ethischen Gemeinwesen») не в связи с практической философией, но в ходе его применения «к реальной истории»[321]. Очевидно, дело обстоит не только так, что «религия в пределах только разума» черпает из религиозных традиций все, что выдерживает перед разумом[322]; скорее последний, в свою очередь, принимает при этом импульсы для расширения деонтологически узко описываемого хозяйства разума. При реконструкции разумного содержания «исторических учений и учений, данных в откровении», особый интерес представляет вклад Канта, касающийся работы организованных общин верующих для «учреждения Царства Божьего на земле». «Прикладное религиозное учение» разрабатывает для кода Царства Божьего на земле разумное понятие «этической общности» и тем самым принуждает практический разум выходить за рамки чисто морального самозаконодательства в умопостигаемое «царство целей».
Теория морали, как сказано, придает «царству целей» интеллигибельный статус, который не нуждается ни в каком земном дополнении. Эта идея всякий раз ориентируется на конкретных адресатов нравственного закона. Она не нуждается в реализации в виде моральной общности, так как эта модель «связи разумных существ посредством объективных законов сообщества» не имеет смысла, обязывающего к какой-либо кооперации, то есть к участию в совместной практике. «Царство целей» лишь in abstracto[323] демонстрирует состояние господства категорически действующих моральных законов — без учета фактических последствий действия в сложном мире явлений. Публичный характер этого Mundus intelligibilis[324] остается в известной степени виртуальным. Реальное подобие этому в мире — организованная согласно юридическим законам общность республиканских граждан. Моральность, мыслимая как внутренняя, может выступать как внешняя лишь через посредство (Medium) принудительного права, оставляя видимые следы в легальном поведении.
Кант отвергает этот строгий дуализм между внутренним и внешним, моральностью и законностью, когда выражает идею всеобщей и невидимой церкви, в которую входят все религиозные общины, в понятии «этической общности». Тем самым «царство целей» выходит из сферы внутреннего и — по аналогии с включающей весь мир церковной общиной — принимает институциональное обличье. «Объединение людей под водительством законов добродетели в их чистом виде […] можно назвать этическим и, поскольку данные законы носят общественный характер, этически-гражданским (в противоположность юридически-гражданскому) […]»[325]. В этом месте чрезвычайно отчетливо проявляется эпистемическая зависимость образования философских понятий и теорий от источников вдохновения религиозного предания.
С помощью понятия «этически-гражданское состояние» общности, организованной только по законам добродетели и выступающей наряду с «юридически-гражданским состоянием» политической общности, Кант по-новому, интерсубъективистски, интерпретирует «конечную цель разумных существ в мире». Благодаря этому и долг соучастия в реализации конечной цели приобретает другой смысл. До сих пор «создание» высшего блага должно было мыслиться скорее как не имеющее отношения к намерениям людей «проистекание» из суммы непредвидимо сложных основных и побочных последствий всех моральных действий. Поэтому и примечательный «долг» соучастия в реализации конечной цели не мог оказывать непосредственного воздействия на ориентацию действия, но, пожалуй, оказывал такое воздействие на мотивацию к действию. Ориентирующую силу имеют лишь моральные законы, согласно которым каждый человек решает для себя, что в каждой ситуации предлагает делать долг. Даже если идеальное состояние слияния добродетели и блаженства соотносится не только с личным спасением, но и с «наилучшим в мире» для всех, сверхдолг способствовать возникновению этого состояния по-прежнему никому ничего не говорит; ибо достичь этого состояния можно не иначе, как косвенными путями индивидуального выполнения простых обязанностей.
Каждый индивид «непосредственно» подлежит нравственному закону. Это изменяется при замене высшего блага, способствовать которому каждый порядочный человек надеется постоянным моральным поведением, на видение жизненной формы, которую Кант связывает с понятием этической общности. Ведь локальные практики общинной жизни, предвосхищающей и в некотором приближении более или менее воплощающей такую жизненную форму, сколь бы искаженной она ни была, образуют «точки объединения» для кооперативных попыток дальнейшего приближения к этической общности: «Только тогда у доброго принципа появится надежда на победу над злым. Морально законодательствующему разуму следует, помимо тех законов, которые он предписывает каждому в отдельности, поднять еще и знамя добродетели, обозначив сборный пункт для всех, кто любит добро, дабы объединиться под этим знаменем […]»[326]. С этой точки зрения индивидуальный долг способствовать высшему благу преобразуется в долг членов различных уже существующих общин объединиться в «этическое государство», то есть во всякий раз более всеохватное, все более инклюзивное «царство добродетели»[327].
(6) Разум может достичь хватившей через край нравственного закона идеи приближения к Царству Божьему на земле не через постулаты о Боге и бессмертии. Интуиция, которая связывается с такой проекцией, скорее напоминает о поддержке, которую правильное должно искать в конкретных благах лучших и улучшенных жизненных форм. Ориентирующие образы не неудачных жизненных форм, встречающихся с моралью на полпути, предстают нам и без достоверности божественного содействия как одновременно открывающий и ограничивающий горизонт действия — но не как Кантова этическая общность в единственном числе и не с отчетливыми контурами должного. Они вдохновляют и ободряют нас к своего рода осторожным попыткам кооперации — и к их упорному повторению, — которые так часто протекают безуспешно, потому что они могут удаваться лишь при счастливо складывающихся обстоятельствах.
Учение о постулатах возникает благодаря введению проблематичного долга, который позволяет долженствованию так хватить через край человеческих возможностей, что получающаяся асимметрия должна преодолеваться путем расширения знания за счет веры. В этом отражается и дилемма, в которой запутался Кант из-за своих противоречивых намерений: подходить к религии одновременно и в качестве наследника, и в качестве оппонента. С одной стороны, он рассматривает религию как источник морали, удовлетворяющей критериям разума; с другой — как темное достояние, которое необходимо философски очистить от обскурантизма и пустых грез. Попытка рефлективного усвоения религиозных содержаний вступает в спор с религиозно-критической целью судить философски об их истинности или ложности. Разум не может одновременно хотеть и съесть, и сохранить пирог религии. В то же время конструктивное намерение Кантовой философии религии, как и прежде, заслуживает нашего интереса, если мы хотим знать, чему мы можем научиться — в условиях постметафизического мышления — у артикуляционной силы мировых религий для пользования практическим разумом.
Перевод идеи Царства Божьего на земле в понятие республики, живущей по законам добродетели, образцово показывает, что Кант связывает критическое и в то же время самокритичное отграничение знания от веры с вниманием к возможной когнитивной релевантности содержаний, сохранившихся в религиозных традициях. Моральную философию Канта — в общей сложности — можно понимать как попытку дискурсивно реконструировать категорическое долженствование божественных заповедей. Трансцендентальная философия имеет в целом практический смысл: переводить трансцендентную точку зрения Бога в функционально эквивалентную внутримирскую перспективу и сохранять как моральную точку зрения[328]. Этой генеалогией подпитывается и попытка с помощью разума подвергнуть дефляции модус веры, не ликвидируя его.
Лишенный иллюзий идеализм Канта сам является выражением когнитивной позиции, которая соединяет честную открытость по отношению к пессимистическим притязаниям теоретического разума с оптимистической решимостью незапуганного практического разума. Это сочетание оберегает с самого начала предрасположенный к скептицизму «габитус разума» от пораженческого равнодушия и циничного саморазрушения. Разумеется, Кант располагался еще по сю сторону порога исторического сознания, философскую релевантность которого распознал только Гегель. Кант понимал рефлективное усвоение религиозных содержаний еще из перспективы постепенной замены позитивной религии чистой верой разума, а не как генеалогическую расшифровку исторической взаимосвязи возникновения, относящейся к самому разуму. Но уже учение о постулатах определенным образом примиряет самоуверенность религиозно-критического разума с намерением спасительного перевода религиозных содержаний.
Наш герменевтический взгляд на Кантову философию религии, конечно, отмечен двухсотлетней историей ее влияния. В этой связи я напоминаю об апологетическом характере самого значительного религиозно-философского произведения в рамках неокантианства: Герман Коген использует кантовскую религию разума в качестве ключа для детального истолкования литературных источников иудейской традиции[329]. Против интеллектуального антисемитизма своего окружения он стремится выдвинуть гуманистическое содержание и универсалистский смысл Ветхого Завета и доказывает философскими средствами равный ранг иудаизма и христианства[330].
Три фигуры, оказавшие наиболее мощное воздействие, на которых я в дальнейшем сконцентрируюсь, не относятся к линии прямых последователей Канта. Гегель, Шлейермахер и Кьеркегор реагировали на Кантово религиозно-критическое отграничение знания от веры каждый по-своему, но в равной мере это вызвало значительные последствия. Все они были убеждены в том, что Кант как критик религии, будучи сыном XVIII века, остался связанным абстрактной формой Просвещения и лишил религиозные предания их подлинной субстанции.
На этом отрезке истории, неслучайно отмеченном господством протестантского воздействия, спор идет в первую очередь о полном описании «религиозного феномена» и о правильном проведении границы между разумом и религией. Я смогу провести три метакритические линии, исходящие от Гегеля, Шлейермахера и Кьеркегора, до современного положения дел лишь самыми грубыми штрихами.
(7) Гегель критикует Канта как просветителя, воспринимающего религию по мерке абстрактных понятий рассудка и отделывающегося от ее сущностного содержания как от чего-то просто позитивного. Тем самым, согласно Гегелю, самонадеянный субъективный разум одерживает пиррову победу над мнимым обскурантизмом; именно ложное трансцендентальное самоограничение разума и производит — как свое визави — позитивистски укороченное понятие религии[331]. Саму эту критику можно понимать даже как радикализацию кантовского подхода потому, что она хотела бы снять противоречие между верой и знанием тоже в пределах горизонта разумно расширенного знания. Конечно, Гегель понимает историю религий во всей широте их ритуальных практик и миров представлений, но все-таки как генеалогию всеохватного разума, рупор которого — философия. Он тоже, соответствуя требованию философского Просвещения, стремится оправдать истинностное содержание религии критериями разума[332].
С другой стороны, на место выборочного усвоения отдельных религиозных содержаний посредством осознающего свои границы разума теперь становится понимающее снятие религии в целом. Философия распознаёт, что разумно в представляющем мышлении религии. Но неравный брак, к которому объятия философии в конечном итоге принуждают побежденную религию, дает для мнимо сильнейшего партнера опять-таки двойственный результат. Хотя вместе с понятием абсолютного духа, который отчуждает себя в природу и историю, чтобы рефлективно достичь себя в этом Другом, философия включает в себя основную мысль христианства и превращает вочеловечение Бога в принцип собственного диалектического мышления — но за двойную цену. Во-первых, прорыв за самокритично проведенные границы трансцендентального разума приводит назад к метафизике; во-вторых, фатализм кружащегося в себе духа — который, достигнув вершины абсолютного знания, должен вновь отпустить себя в природу — тщательно скрывает в себе эсхатологическое измерение некоего нового начала, на которое все-таки обращены упования верующих во спасение[333].
Двойное разочарование — как по поводу повторного возврата к метафизике, так и в связи с квиетистским отходом теории от практики — подвигло левых учеников Гегеля к тому, чтобы радикализировать Кантову критику религии в другом, материалистическом смысле. Фейербах и Маркс прошерстили идеалистическую историю развития абсолютного духа с точки зрения интерсубъективного разума, воплощенного в теле и языке, ситуационно существующего в истории и обществе, — и вновь восстанавливают кантовский приоритет практического разума перед теоретическим. Правда, они трезво понимают религию как отражение разорванных жизненных отношений и в то же время как механизм сокрытия этой отчужденной жизни от самой себя[334]. Критика религии Марксом и Фейербахом предвосхищает Фрейдово психологическое объяснение, согласно которому религиозное сознание проективно осуществляет потребности, в которых отказано. Но, как и у Канта, эта деструкция ложной позитивности должна высвободить истинностное содержание, которое лишь того и ждет, чтобы стать практически осуществленным. Опять-таки именно идея Царства Божьего на земле как этической общности должна найти теперь профанное воплощение в революционном обличье эмансипированного общества[335].
Это атеистическое усвоение религиозных содержаний испытало витальное продолжение в западном марксизме. Здесь можно легко дешифровать теологические мотивы — и в натурфилософски обоснованной философии надежды Блоха, и в отчаянном, но мессиански вдохновенном усилии спасения Беньямина, или же в чопорном негативизме Адорно. Некоторые философские подходы нашли резонанс внутри самой теологии, например у Иоганна Баптиста Метца или у Юргена Мольтмана.
От Гегеля до Маркса и гегельянского марксизма философия пытается присвоить воспринятый у Канта семантический след «народа Божьего», коллективно освобождающее содержание иудеохристианской спасительной вести. Наоборот, для Шлейермахера и Кьеркегора индивидуальное спасение, готовящее большие трудности для философии, ориентированной на всеобщее, образует центр веры. И Шлейермахер, и Кьеркегор являются христианскими, но постметафизическими мыслителями. Первый то и дело чередует по-кантовски разделенные роли философа религии и теолога; второй позволяет себе бравировать в роли религиозного писателя, Сократа, философствующего в духе Канта.
(8) К пограничным столбам, которые расставил Кант своей критикой метафизики, Шлейермахер относится иначе, нежели Гегель. Правда, он разделяет сдержанность Гегеля по отношению к такой критике, которая в религии всегда находит лишь мораль. Но в эпистемологическом отношении Шлейермахер придерживается самосоотнесенности субъективного разума. Он сдвигает границу между верой и знанием в пользу аутентичной веры по ту сторону только разума, разрабатывая собственный смысл и собственное право Религиозного в пределах горизонта основных понятий философии сознания. Как философ, Шлейермахер интересуется не содержаниями религиозной веры — fides quae creditur[336], но вопросом о том, что перформативно называется «быть верующим» — fides qua creditur[337][338]. Он делает различие между научной теологией, которая догматически обрабатывает содержания веры, и благочестием, которое вдохновляет и осуществляет персональное руководство жизнью верующего.
Шлейермахер расширяет кантовскую архитектонику возможностей разума, но он не подрывает ее, когда отводит особое трансцендентальное место религиозной вере — наряду со знанием, моральным благоразумием и эстетическим опытом. Наряду с известными возможностями разума теперь выступает религиозность верующего человека, которая непосредственно осознается в чувстве благочестия одновременно с его собственной спонтанностью и его безусловной зависимостью от Другого. Шлейермахер показывает, как пересекаются между собой достоверность себя и осознание Бога. Знаменитый аргумент исходит из внутримирского положения субъекта, характеризующегося способностью к рецептивности и самодеятельности, а также взаимодействием пассивных и активных отношений к миру[339]. Для конечного субъекта, обращенного к миру, немыслимы ни абсолютная свобода, ни абсолютная зависимость. Как абсолютная свобода несовместима с ограничениями, которые мир налагает на ситуативное поведение, так и наоборот — абсолютная зависимость не вяжется с интенциональной дистанцией от мира, без которой положение вещей невозможно постигать и обходиться с ним объективирующим образом. Однако если этот субъект отворачивается от мира, то при понимании спонтанности собственной осознанной жизни он бывает охвачен чувством безусловной зависимости: обретая интуитивную достоверность себя, субъект осознаёт зависимость от Другого, что — по сю сторону различия того, что мы воспринимаем в мире и на что мы в мире воздействуем, — только и делает возможной нашу осознанную жизнь.
Этот трансцендентальный анализ чувства благочестия наделяет религиозный опыт общим, не зависящим ни от теоретического, ни от практического разума базисом, на котором Шлейермахер разрабатывает богатую последствиями альтернативу просвещенческому концепту религии разума. Религиозный опыт, который коренится в «непосредственном самосознании», может притязать на равную изначальность с разумом, происходящим от того же корня. По отношению к концепту религии разума Шлейермахерово трансцендентально-философское введение религиозности обладает тем преимуществом, что может учитывать религиозный плюрализм в обществе и государстве, не будучи обязанным решать по поводу урезания права на позитивность у своенравных религиозных преданий или попросту не отвергая их. А именно: пиетистский акцент на религиозную искренность приводит к дальнейшему аргументу, согласно которому антропологически общее чувство зависимости разветвляется на разные традиции, как только благочестивое чувство определенным образом артикулируется, то есть переходит через порог символического выражения и в коммуникативном включении верующих в общину принимает практическое обличье церковно практикуемой веры.
Философское понимание одинаково разумных истоков всех религий позволяет церквям — и догматическому истолкованию соответствующей церковной веры — находить легитимное место в дифференцированной оболочке современных обществ. При этой предпосылке они могут — без ущерба для своих соответствующих истинностных притязаний по отношению к инаковерующим и неверующим — проявлять взаимную толерантность, признавать секулярный порядок либерального государства и уважать авторитет наук, специализирующихся на познании мира. Ведь философское оправдание религиозного опыта вообще избавляет теологию от ненужного бремени доказательства. Метафизические доказательства бытия Божьего и тому подобные умозрения являются излишними. Теология может, используя наилучшие научные методы для разработки своего догматического ядра, претендовать на то, чтобы незаметно водвориться в университетах в качестве некой практической дисциплины наряду с другими. Правда, культурпротестантизм конца XIX — начала XX века отчетливо демонстрирует цену, которую платит Шлейермахер за это элегантное примирение религии и модерна, веры и знания. Общественная интеграция церкви и приватизация веры отнимают у религиозного отношения к трансценденции его внутримирскую взрывную силу.
Труды и сам феномен Адольфа фон Гарнака навлекли на себя подозрение в ослаблении религиозной серьезности. Смягчающее приспособление религии к духу модерна отнимает у солидарного действия религиозной общины силу реформирующей и тем более энергию преобразующей практики в мире. Присутствие Божье при таких условиях отступает в глубины индивидуальной души: «Царство Божье приходит, приходя к отдельному человеку, вступая в его душу»[340]. Макс Вебер и Эрнст Трёльч, как и Шлейермахер, понимают религию в качестве формации сознания, которая сохраняет свою самостоятельность и структурообразующую силу и в современных обществах. Однако для них смысл религиозного предания раскрывается только в эмпирически ощутимых очевидностях. Нормативно обязывающее содержание религии они могут лишь «выманить хитростью», продвигаясь в фарватере историзма, с помощью рефлексии над христианскими корнями той либерально просвещенной, индивидуалистической культуры современности, в коей они вновь находят свое собственное самопонимание[341].
(9) Творчество Кьеркегора образует контрапункт к шлейермахеровскому успокоительному анализу благочестивой экзистенции, примиренной с модерном. Со своим товарищем по поколению — Марксом — Кьеркегор разделяет кризисное осознание тревожного модерна. Но в отличие от Маркса он ищет возможность совершить прорыв из спекулятивного мышления и коррумпированного буржуазного общества не посредством переворачивания соотношения между теорией и практикой, но давая экзистенциальный ответ на не дававший ему покоя лютеровский вопрос о милостивом Боге. Вместе с радикализованным осознанием грехов автономия разума попадает под сень абсолютно гетерогенной мощи непознаваемого, только исторически подтвержденного, сообщающегося с самим собой Бога. Этот неоортодоксальный эквивалент антропоцентрического самопонимания модерна образует важную стадию в истории воздействия кантовской философии религии. Ведь он укрепляет границу между разумом и религией на сей раз со стороны веры в откровение. При этом Кьеркегор обращает трансцендентальное самоограничение разума у Канта против его собственного антропоцентризма. Не разум устанавливает границы религии, но религиозный опыт держит разум в его границах. Правда, Кьеркегор знает, что разум можно побить только его собственным оружием. «Сократа», фигуру своего собственного противника-кантианца, он должен убедить в том, что постконвенциональная мораль, основанная на совести, может стать ядром кристаллизации осознанного образа жизни лишь тогда, когда она встроена в религиозное самопонимание[342].
Так, в связи с патологическими жизненными формами Кьеркегор описывает симптоматические стадии целебной «болезни к смерти» — формы принуждающего отчаяния, поначалу вытесненного, затем переходящего через порог сознания и, наконец, приводящего к перевороту я-центрированного сознания. Эти разные обличья отчаяния представляют собой столь же многочисленные манифестации отсутствия того основного экзистенциального отношения, которое могло бы сделать возможным аутентичное само-бытие. Кьеркегор изображает беспокойные состояния индивида, который хотя и осознаёт свое предназначение быть самостью, но в ответ на это ищет убежища в альтернативах: «Он не отчаивается хотеть быть самим собой, или еще глубже: он не отчаивается хотеть быть самостью; или глубже всего: хотеть быть другим, нежели он сам»[343]. Тот, кто, наконец, познаёт, что источник отчаяния заключается не в каких-то обстоятельствах, но в собственных побуждениях к бегству, предпримет своенравную, но столь же безуспешную попытку «хотеть быть самим собой».
Отчаянный провал этого последнего силового акта — полностью закосневшего в самом себе желания само-бытия — должен подвигнуть конечный ум к трансцендированию самого себя и тем самым также к признанию зависимости от некоего абсолютно Другого, в чем основана собственная свобода. Это обращение знаменует собой поворотный пункт, то есть преодоление секуляризованного самопонимания современного разума: «Когда самость соотносится сама с собой и когда она хочет быть самой собой, она очевидно основывается во власти, которая ее установила»[344]. Только это сознание делает возможным аутентичное само-бытие[345]. Разум, рефлектирующий над глубочайшей причиной, обнаруживает свой исток в Другом; и его судьбоносную мощь разуму приходится признавать, если он не хочет потерять ориентацию, попав в тупик гибридного самоовладевания.
У Шлейермахера это обращение разума разумом происходит в самосознании познающего и действующего субъекта, у Кьеркегора — в историчности экзистенциального самозаверения. В обоих случаях разум, осознающий свои границы, переходит через них к некоему Другому — будь то в чувстве скрытой зависимости от космической всеохватности или в отчаянной надежде на историческое событие спасения. Решающее различие состоит в том, что Кьеркегор понимает обращение разума как самоотречение разума перед авторитетом сообщающегося с самим собой христианского Бога, — тогда как Шлейермахер придерживается антропоцентрического угла зрения и философски обосновывает основной религиозный опыт, из которого только и возникают позитивные предания веры.
Для Карла Барта такое философское восприятие религиозности и религии является попросту «неверием», а христианское откровение — «снятием религии»[346]. Барт и Бультман примыкают к Кьеркегору упорно стремясь выявить собственный нормативный смысл веры откровения и существования христианской веры против хода исторического мышления, против секуляризирующего давления общества и против приватизации веры. Из послания христианской веры Барт и Бультман выводят Не-Интегрируемое, непримиримую оппозицию веры и знания. Но эта конфронтация происходит на основе постметафизического мышления, которое оберегает критику модерна (как показывает и политическая установка Барта и Бультмана по отношению к нацистскому режиму) от реакционного антимодернизма.
С другой стороны, и экзистенциальная философия выступает как наследие Кьеркегора. Она следует ему на пути к этике, которая отличает исторический модус самокритически осознанного образа жизни лишь формально[347]. Кроме того, Карл Ясперс пытается разумно реконструировать радикальное напряжение между трансцендентностью и внутримировым с секулярной точки зрения «прояснения экзистенции». Правда, это ему удается лишь ценой приравнивания притязаний на значимость философских высказываний к статусу истин веры. Ясперс переносит кантовский концепт веры разума (Vernunftglauben), скроенный по мерке постулатов о Боге и бессмертии, на философию в целом и отграничивает «философскую веру» от познавательного модуса науки. Благодаря этому возникает «семейное сродство» между философскими учениями и религиозными преданиями. Обе стороны конкурируют с религиозными властями. Философия в лучшем случае должна прояснять характер этого спора, но не может уладить сам спор посредством аргументов[348].
(10) Чему учит грубо набросанная история воздействия кантовской философии религии относительно ее актуальности? Этот вопрос сегодня обусловлен перспективой угрозы нормативному содержанию возникшего на Западе модерна. Гегель характеризует достижения модерна понятиями «самосознание», «самоопределение» и «самоосуществление». Самосознание возникает благодаря росту рефлективности в ситуации длительной ревизии разжиженных традиций; самоопределение — благодаря проведению эгалитарно индивидуалистического универсализма в праве и морали, а самоосуществление — благодаря принуждению к индивидуации и самоуправлению в условиях чрезвычайно абстрактной Я-идентичности[349]. Это самопонимание модерна является также результатом секуляризации, то есть освобождения от принуждения со стороны религий, имеющих политическую власть. Но сегодня этому нормативному сознанию угрожает опасность не только извне — реакционная тоска по фундаменталистскому контрмодерну, но и изнутри — сама сходящая с рельсов модернизация. Разделение труда между интегративными механизмами рынка, бюрократии и общественной солидарности вышло из равновесия и сдвинулось в пользу хозяйственных императивов, которыми награждают друг друга действующие субъекты в общении, ориентированном на собственный успех каждого. Осваивание новых технологий, которые глубоко вторгаются в субстрат человеческой личности, до сих пор рассматриваемый как «природность», способствует к тому же натуралистическому самопониманию переживающих субъектов в общении с самими собой[350].
Это потрясение нормативного сознания манифестируется и в убывающей чувствительности к общественным патологиям — вообще к неудавшейся жизни. Постметафизически отрезвевшая философия не может компенсировать этот изъян — тот изъян, который предчувствовал уже Кант. Она больше не располагает той разновидностью оснований, которые могли бы выделить одну-единственную мотивирующую картину мира перед всеми другими, и притом такую картину мира, которая исполняет экзистенциальные ожидания, обязывающим образом ориентирует жизнь в целом или даже дает утешение. Мы видели, что Кант своим учением о постулатах стремился лишить религию субстанции в большей степени, чем всерьез выносит практический разум.
То, что Кант намеревался делать с модусом разумной веры, скорее относится к рефлективному самопониманию членов религиозных общин и вообще культурных групп, которые определяются преданиями, мощно воздействующими на формирование идентичности. Этот модус веры соответствует пропозициональным установкам, которые мы принимаем по отношению к собственным, считающимся аутентичными образам жизни. Мы живем, исходя из достоверности некоего образа жизни, когда убеждены в его ценности. Однако ныне имеют место различные, в равной мере аутентичные образы жизни, так что в этом отношении достоверность и притязание на истину интересным образом далеко друг от друга расходятся. И все-таки, как бы мы ни были уверены в таком экзистенциальном самопонимании, мы не можем спутать лежащие в основе ценностные суждения с обобщаемыми моральными убеждениями (или даже теоретическими высказываниями). Во всяком случае, мы не связываем с ценностными ориентациями, имеющими экзистенциальное значение для нас, — и таких же, как мы, членов — притязание на достоинство универсального признания.
Против Канта мы должны прежде всего констатировать, что представления о Царстве Божьем или об «этической общности» с самого начала выступают во множественном числе. Но не Гегель первый, а еще Кант в философии религии понял, что выступающая в единственном числе мораль разума (Vernunftmoral) и конституционно-правовая институционализация прав человека и демократии нуждаются во внедрении в плотный контекст некой жизненной формы. Как бы то ни было, они приобретают силу тяги благодаря внедрению в многообразные контексты картин мира и образов жизни, в которые вписаны конкурирующие между собой конечные цели. Между ними существует разумно ожидаемое разногласие, которое — если оно не ведет к молчаливому соперничеству и не вынашивает насилие — должно высказываться в публичных дискурсах. При этом философия (в роли переводчика) может способствовать моральному, правовому и политическому согласию лишь тогда, если она выступает в легитимном разнообразии субстанциальных жизненных проектов верующих, инаковерующих и неверующих, просвещая их, но не как всезнающий конкурент. В этой роли истолкователя она может даже способствовать обновлению впечатлительности, мыслей и мотивов, которые хотя и происходят из других ресурсов, но остаются «инкапсулированными», если их не извлекает на свет публичного разума работа философского понятия.
Для обеих — как для самокритичной сдержанности прочерчивающего границы разума, так и для майевтической роли публично-дискурсивного усвоения партикуляристских семантических потенциалов, заключенных в конкретных языках, — кантовская философия религии установила критерии. Но только в связи с историей своего воздействия она проливает свет на констелляцию веры и знания в наших современных, постсекулярных обществах. На трех вышеупомянутых линиях истории воздействия: гегельянского марксизма, культурпротестантизма и экзистенциальной диалектики — время от времени выдвигается иной аспект этой измененной констелляции. В завершение — краткое замечание об этом.
(11) Генеалогический взгляд Гегеля расшифровывает суггестивные образы и густую нарративную ткань великих мировых религий как историю духа, который ожидает рефлективного усвоения посредством работы понятия. С этой точки зрения в непонятных религиозных преданиях и в непостижимых практиках общинной жизни философию и по сей день еще встречают прозрения, интуиции, выразительные возможности, впечатлительность и формы общения, которые хотя и не чужды публичному разуму изначально, но слишком уж загадочны, чтобы быть немедленно включенными в коммуникативный оборот общества в целом. Эти содержания могут обретать для чахнущего нормативного сознания регенеративную силу, если удается, исходя из этой находки, развить новые перспективообразующие понятия. Подобным путем в свое время такие основные понятия, как «позитивность», «отчуждение» или «реификация» — понятия, которые не отрицают своего происхождения из запретов на изображение и из грехопадения, — изменили общее восприятие. Они представили триумфальное шествие капиталистической модернизации в ином свете и сенсибилизировали чувства, притупившиеся по отношению к общественным патологиям. Критическое употребление таких понятий сорвало покров нормальности с привычных отношений.
После цивилизационного надлома, скажем, понятие Беньямина «анамнетическая солидарность» с давней несправедливостью — понятие, очевидно заполнившее лакуну утраченной надежды на Страшный Суд, — напоминает о коллективной ответственности за пределами морального обязательства[351]. Существующая в пределах границ только разума и приспособленная к ним идея приближения к Царству Божьему направляет взгляд не только в будущее. Эта идея пробуждает в нас вообще сознание коллективной ответственности за неоказанную помощь, упущенные кооперативные усилия противостоять приближающейся беде или хотя бы за исправление возмутительной ситуации. Конечно, удачное сотрудничество может соответствовать этому ожиданию лишь в счастливые моменты. Но слабая ответственность за коллективную судьбу как ближних, так и дальних снята с наших плеч не потому, что она, как правило, выше наших недостаточных сил и иногда вводит в заблуждение упрямые или фанатичные умы, которые не осознают собственной недостаточности.
Кант, Гегель и Маркс дали ощутить секулярному сознанию стимул религиозного наследия. Однако только Шлейермахер и Кьеркегор требовали от философии принять религию как визави, находящуюся на одной высоте с ней. Они избавляют христианство от связи с греческой метафизикой и защищают или критикуют его — на кантовском уровне постметафизического мышления, противостоя образованным или безразличным его хулителям.
Шлейермахер объясняет, почему религия не просто прошлое, которое должно противиться сложности модерна. Он показывает, как церковь, религиозное сознание и теология могут утверждаться в рамках культурной и общественной дифференциации как современные и даже функционально специфические обличья духа. Шлейермахер — пионер сознания постсекулярного общества, настраивающегося на дальнейшее существование религии в окружении, где продолжается секуляризация. В то же время он как бы изнутри совершает модернизацию религиозного сознания, которое входит затем в соглашение с нормативно неотменяемыми условиями постконвенционального права, с мировоззренческим плюрализмом и с научно институционализированным знанием о мире. Правда, Шлейермахер идет навстречу философии, которая стремится обнаружить в вере элементы знания, потому что он осуществляет примирение религии и самого модерна еще философскими средствами.
Только Кьеркегор сталкивает постметафизическое мышление с непреодолимой гетерогенностью веры, бескомпромиссно опровергающей антропоцентрическую точку зрения по-внутримирскому установленного философского мышления. Лишь благодаря этому вызову философия обретает серьезное диалектическое отношение к сфере религиозного опыта. Ядро этого опыта не поддается секуляризующей хватке философского анализа, подобно тому как эстетический опыт противится рационалистическому доступу. Ведь понятиями прекрасного, безобразного и возвышенного философия достигает едва ли чего-то большего, нежели осторожной блокировки того языкового и чувственного возбуждения, которое приводит в движение игру рефлектирующей способности суждения. Исток чувственности скрывается от рассудка. Аналогичным образом дело обстоит с «трансцендентностью», врывающейся в мир извне. Ведь этим понятием философия охватывает бездонность и происхождение той утопической энергии для «способствования высшему благу», на власть над источником которой детрансцендентализированный разум больше не притязает. Этот разум может дискурсивно дополнительно осуществлять лишь трансценденцию изнутри[352].
Философия разумным образом подпитывается религиозным наследием только до тех пор, пока ортодоксально соответствующий ей источник откровения остается для нее когнитивно неприемлемым предположением. Перспективы, центрированные либо на Боге, либо на человеке, несоизмеримы. Пока эта граница между верой и знанием остается пористой и пока религиозные мотивы проникают в философию под фальшивыми именами, разум утрачивает точку опоры и предается грезам. Кантовская самокритика разума должна не только прояснять соотношение между теоретическим и практическим разумом, но и отграничивать сам разум в его оправданном теоретическом и практическом применении, с одной стороны, от чрезмерности метафизических познавательных притязаний, а с другой — от сверхчувственных достоверностей религиозной веры. Эти определения границ постметафизического (и постхристианского) мышления могут и сегодня все еще служить для нас критерием, если мы хотим ориентироваться в сегодняшнем философском ландшафте по поводу соотношения между верой и знанием.
(12) В качестве указателей для грубой локализации я хотел бы различать направления мысли, которые — в границах, проведенных Кантом, — вернулись к традиции метафизики (а), от подходов, соблюдающих границы постметафизического мышления (Ь) или вновь стирающих эти маркировки, «преодолевая» мышление, прочерчивающее границы (с).
(а) Разумеется, спекулятивная потребность, которую Платон вложил в колыбель философии вместе с восхождением к идеям и освобождением духа от оков материи, не успокоилась. Поэтому оживление или — на посткантианском базисе самосознания — диалектическое усвоение образцов аргументации классической традиции служит, как минимум имплицитно, спасению релевантных для Спасения мыслей. Зачастую эти мотивы (как у Лео Штрауса) связываются с критическими импульсами по отношению к модерну и с соответствующими политическими намерениями. Однако новое обретение традиции западной метафизики не всегда ориентируется на греческие начала, но часто также (как у Карла Шмитта) на онтотеологию Средневековья. И тогда раны, которые нанес модерн, будут исцеляться не путем созерцательного подтверждения космического порядка (сущего в целом), то есть не на «пути спасения», устанавливающем родство между bios theoretikos[353] и дальневосточными практиками медитации. Ибо — как некогда в неотомизме или сегодня в исламской философии — речь скорее идет о метафизическом оправдании основных высказываний монотеистических учений. В определенных интерпретациях и теологическое гегельянство или аналитическую онтологию можно понимать как продолжение классической апологетики другими средствами.
(Ь) Кант предпринял дифференциацию веры и знания, которая предполагает разрыв с тотализирующими познавательными притязаниями, свойственными метафизике. Этот поворот к постметафизическому мышлению обесценил определенную онтологическую понятийность и определенную структуру объяснения; он должен был поставить философию на один уровень с современной наукой[354]. Правда, после этого поворота философия занимала разные позиции по отношению к религии.
Современная апологетика, главным центром которой, как и прежде, остается католическая философия религии, отличается от классической апологетики не только мыслительными средствами, но и целью аргументации. Хотя обе не говорят, как теология, «от имени», но «в связи» с традицией веры, принимаемой в качестве истинной, и обе используют соответствующие современные философские подходы (диапазон которых простирается сегодня от Критической Теории до Витгенштейна) с целью разумного оправдания когнитивных составных частей того или иного предпочитаемого религиозного учения[355]. Но современная апологетика уже не разделяет с классической отхода от духовных основ секулярного общества и культуры. Она — с одновременно критическим и апологетическим намерением — осуществляет внутреннюю рационализацию религиозного предания (рука об руку с современной теологией) с целью найти догматически удовлетворительный ответ на современные вызовы религиозного плюрализма, а также на вызовы монополии наук на знание и демократического правового государства.
Противоположный полюс к этой рациональной реконструкции содержаний веры образует сциентизм, для которого религиозные убеждения сами по себе являются неправильными, иллюзорными или бессмысленными. В соответствии с этой точкой зрения легитимное знание должно быть в состоянии опираться на тот или иной принятый «уровень» общественно институционализированных эмпирических наук. И приемлемость религиозных убеждений измеряется этим, и только этим, критерием; поэтому религиозная языковая игра — уже по грамматическим причинам — должна быть отвергнута в целом как когнитивно незначительная. Практическая оценка религии — независимо от того, следует ли оценивать ее как опасную и в некоторых случаях относиться к ней терапевтически или бороться с ней, — в таком случае зависит единственно от эмпирических исследований ее причин, функций и последствий. Правда, сциентизм вступает с религиозными учениями в отношения подлинной конкуренции, как только вырабатывает естественно-научную картину мира и распространяет научно объективирующий взгляд на действующую и переживающую личность требованием самообъективации повседневного сознания в жизненном мире.
«Постметафизическими» не только в методическом, затрагивающем методы и мыслительные средства, но и в субстанциальном смысле я называю в конечном итоге агностические позиции, которые делают строгое различение между верой и знанием, не допуская (как современная апологетика) действенности какой-то определенной религии или (как сциентизм) не отказывая этим преданиям в целом в возможном когнитивном содержании. При этом я хотел бы отличать рационалистические подходы, которые (вслед за Гегелем) снимают субстанцию веры в философском понятии, от диалогических подходов, которые (как Карл Ясперс) ведут себя по отношению к религиозным преданиям одновременно сразу и критически, и как готовые обучаться[356].
Это разделение устанавливается в соответствии с тем, доверяет ли себе философия и берет ли на себя смелость решать самой, что истинно и что неистинно в религии, или же философия передает вопросы внутреннего значения религии толкованию рациональной апологетики и заинтересована лишь в том, чтобы сохранить когнитивные содержания религиозных традиций. К «когнитивным» в этом смысле причисляются все семантические содержания, которые позволяют переводить себя в дискурс, где нет «защелкнутости» истин откровения. К этому дискурсу причисляются лишь «публичные» основания, то есть основания, которые могут убеждать и за пределами партикулярной религиозной общины. Методическое разделение двух миров дискурсов совместимо с открытостью философии по отношению к возможным когнитивным содержаниям религии. «Усвоение» происходит без намерений вмешательства и «захвата врага». Впрочем, в этом сколь же толерантном, столь и ясном отграничении религиозной догматики отражается уровень сознания секулярных граждан, которые уверены в том, что живут в постсекулярном обществе. В этом отношении постметафизическое самопонимание кантовского происхождения отличается от того неоязычества, которое — по праву или нет — ссылается на Ницше.
(с) Позиция философии по отношению к религии выражает не только противоречивое самопонимание философии — сообразно тому, чего (как она считает) она еще может (или уже не может) достичь. Интерпретация соотношения между философией и религией выдает также скорее отрицательную или критически утверждающую установку к модерну. Таким образом, регенерирующая сила метафизического наследия должна компенсировать ощущающийся в модерне недостаток. Наоборот, постметафизическое мышление может отстраняться от содержаний мирообразующей конструкции целого, состоящего из природы и истории, так как оно участвует в современных обособлениях, пусть даже с критическим намерением; как показывают три Кантовы «критики», это мышление примыкает к уже обособившимся сферам значимости науки и техники, права и морали, искусства и критики. По большей части остающаяся имплицитной связь между позициями по отношению к религии, с одной стороны, и к модерну — с другой, в конечном счете эксплицитно бросается в глаза в лагере постмодернистских наследников Ницше.
Тематически здесь на переднем плане выступает намерение преодоления — жестом указывающего на будущее, революционного — пагубного и предосудительного модерна. Но на сей раз возвращение доходит до «другого начала», ранее «осевого времени» (Ясперс). В зацикленном на самом себе, забывшем о традициях модерне должна достичь кульминации история распада, начавшаяся уже вместе с зарождением метафизики и религии, вместе с Сократом и Моисеем. Из этого диагноза времени проистекает нивелирующее положение религии: она должна — не иначе, чем сама метафизика, — быть выражением забвения бытия. Разве что изначальные силы некоего только грядущего мифа могут добиться вожделенного выхода из искажений логоса. Конечно, говорящая из некоего места за пределами логоса, эта неоязыческая спекуляция о «бегстве или приходе богов» должна полагаться на риторику, которая отказывается от силы убедительной аргументации и заменяет ее заклинающей самоинсценировкой «великих и сокровенных частностей».
По иронии в распоряжении для этого имеется лишь известный эсхатологический лексикон. Так, например, поздний Хайдеггер говорит об ужасе, отваге и скачке, решимости и невозмутимости, памятовании и отрешенности, отъятии и прибытии, пожертвовании и даре, событии и крутом повороте. В то же время Хайдеггеру приходится стирать следы происхождения этой языковой игры. Ибо весть о христианском спасении, от семантики которой Хайдеггер не может отказаться, он давно понизил до уровня не имеющей значения онтотеологическои интермедии об «отжившем господстве церквей»[357]. Кантово религиозно-философское ограничение разума его практическим применением сегодня касается не столько религиозных грез, сколько скорее мечтательной философии, которая лишь берет напрокат многообещающие коннотации лексикона религии спасения и использует его, чтобы обойтись без строгости дискурсивного мышления. Этому мы тоже можем научиться у Канта: его философию религии в целом можно понимать как предостережение от «религиозной философии».
(1) Слово «толерантность» (Toleranz) было заимствовано из латыни и французского языка только в XVI веке, в связи с разделением конфессий. В этом контексте возникновения сначала оно приняло узкое значение терпимости по отношению к другим религиозным вероучениям[359]. В течение XVI–XVII веков религиозная толерантность становится правовым понятием. Правительства издают акты о толерантности, которые необходимо выполнять чиновникам и правоверному населению в общении с религиозными меньшинствами: лютеранами, гугенотами, папистами[360]. Из провозглашенного властями правового акта о толерантности в отношении инаковерующих и их религиозной практики проистекает требование толерантного поведения в отношении членов до тех пор подавляемых или преследуемых религиозных общин.
В английском языке слово «tolerance», как диспозиция поведения или добродетель, отличается от «toleration», правового акта, отчетливее, нежели в немецком. Мы же связываем слово «толерантность» с обоими значениями: как с гарантирующим толерантность правопорядком, так и с политической добродетелью толерантного обхождения.
Монтескье подчеркивает последовательную взаимосвязь между допусканием (Tolerierung) и толерантностью: «Если законы некой страны допускают множество религий, то они должны также обязывать последние к взаимной толерантности […]. Поэтому целесообразно, чтобы законы требовали от этих различных религий не только того, чтобы они не причиняли беспокойство государству, но и того, чтобы они поддерживали мир между собой»[361].
Это понятие вплоть до революционной эпохи сохраняет не только соотнесенность с религиозными адресатами, но и коннотацию терпимости в широком смысле со стороны властей. Правда, философские обоснования религиозной толерантности уже со времени Спинозы и Локка указывают путь от правительственного правового акта односторонне провозглашенной религиозной терпимости к праву на свободное отправление религиозных обрядов, которая зиждется на взаимном признании религиозной свободы Другого и влечет за собой негативное право терпимости по отношению к чужим религиозным практикам. Райнер Форст противопоставляет «разрешительной концепции» властей, соблюдающей религиозные свободы, «концепцию уважения». Последняя соответствует нашему пониманию свободы религии как основного права, которое предоставлено каждой личности независимо от того, к какой религии она принадлежит[362].
Пьер Бейль непрерывно находит новые примеры, чтобы убедить своих нетолерантных оппонентов принимать точку зрения Другого и прилагать собственные критерии к партнерам: «Если же поэтому муфтия охватит желание отправить несколько миссионеров к христианам, как папа посылает их в Индию, и мы застанем этих турецких миссионеров, когда они проникнут в наши дома, выполняя свою задачу нашего обращения в ислам, то я не считаю, что мы вправе их наказывать. Ибо если бы они давали те же самые ответы, которые дают христианские миссионеры в Японии, а именно: что они прибыли из-за рвения, заставляющего их знакомить с истинной религией тех, кто ее еще не знает, и заботиться о спасении своих ближних […] если бы затем этих турок повесили, то не смешно ли было бы находить дурным, что японцы поступают так же?»[363] Бейль, будучи в этом отношении предшественником Канта, практикует взаимное принятие точек зрения и призывает к обобщению «идей», в свете которых мы оцениваем «природу человеческого действия»[364].
На основе обоюдного признания правил толерантного обхождения можно решить и тот мнимый парадокс, который, как известно, побудил Гёте отклонить толерантность как оскорбительное, ибо снисходительное, благоволение. Парадокс, по-видимому, состоит в том, что каждый акт дозволения должен описывать область признаков того, что следует учитывать, и тем самым очерчивает границы самой толерантности. Итак, не бывает включения без исключения. До тех пор пока это разграничение производится авторитарно, то есть односторонне, дозволение остается отмеченным позорным пятном произвольного недопущения. Только концепция одинаковых свобод для всех и установление области толерантности, убеждающее всех, кого это касается, в равной степени может вынуть из толерантности жало нетерпимости. Те, кого это касается, обязаны по возможности учитывать точки зрения других участвующих, если им приходится совместно объединяться на условиях, при которых они будут проявлять взаимную толерантность, так как все заслуживают одинакового уважения.
Этому тесту на взаимность удовлетворяют известные условия либерального сосуществования различных религиозных общин — в первую очередь, отказ от политических принудительных средств проведения истин веры в жизнь, а также свобода ассоциации, исключающая давление в делах совести против собственных членов. Нормы такого рода могут предоставлять основания, которые побивают субъективно разумные основания для отклонения чужих религиозных убеждений и практик только тогда, когда они находят интерсубъективное признание, преодолевая границы конфессий. Даже если тезис Йеллинека о возникновении прав человека из свободы религии исторически не выдерживает критики, все-таки имеется концептуальная взаимосвязь между таким универсалистским обоснованием основного права на религиозную свободу, с одной стороны, и нормативными принципами конституционного государства, то есть демократии и прав человека, — с другой.
А именно: граждане могут в согласии специфицировать границу взаимно допускаемой толерантности лишь тогда, когда они делают свои решения зависимыми от модуса обсуждения, который одновременно побуждает затронутые и участвующие партии к взаимному принятию на себя других точек зрения и взаимному учету интересов. Но как раз этому делиберативному волеизъявлению служат демократические процедуры конституционного государства. Религиозная толерантность может быть гарантирована толерантным способом именно при условии, если граждане демократической общности взаимно допускают свободу религии. Таким путем, благодаря праву на свободное отправление собственной религии и соответствующую негативную свободу — не тяготиться религией других, — мнимый парадокс находит свое разрешение. С точки зрения демократического законодателя, превращающего адресатов права в его авторов, правовой акт, устанавливающий взаимную толерантность, объединяется с добродетельным самообязыванием к толерантному поведению.
Правда, парадокс нетерпимости, присущий любой толерантности, вычерчивающей определенные границы, кажется, не полностью разрешается вместе с взаимным обобщением свободы религии на уровне основного права, но повторяется в сердцевине самого демократического конституционного государства. Конституционный строй, гарантирующий толерантность, должен быть превентивно защищен от врагов конституции. Самое позднее вместе с «легальным» переходом от Веймарской республики к режиму национал-социалистов была осознана своеобразная диалектика самоутверждения «спорной» или «готовой к самозащите» демократии[365]. Суды могут отвечать на вопрос о границах религиозной свободы в конкретных случаях, ссылаясь на закон и конституцию. Но, если конституция, гарантирующая свободу, сама наталкивается на противодействие врагов свободы, вопрос о границах политической свободы встает в самоотнесенной форме. Сколь толерантно может обходиться демократия с врагами демократии?
Если само демократическое государство не хочет капитулировать, оно должно проявлять нетерпимость к врагам конституции средствами политического уголовного права или распоряжениями, касающимися запрета политических партий (ст. 21.2 Конституции) и поражения в основных правах (ст. 18 Конституции; ст. 9.2 Конституции). Во врага конституции превращается первоначально имевший религиозную коннотацию враг государства — будь то в секуляризованном обличье политического идеолога, либерального государства или же в обличье фундаменталиста, борющегося с современной жизненной формой как таковой. Но кто определяет врага конституции, если не органы конституционного государства? Оно должно одновременно защищаться от вражды действительных противников и от предательства собственных принципов — постоянно подстерегающей в этой ситуации опасности покаянного возвращения к начальственной практике одностороннего установления границ толерантности. Если религиозная толерантность может передать демократии задачу парадоксального самоограничения, то демократия должна прорабатывать парадокс конституционной толерантности в собственной правовой среде.
Патерналистски реализуемая защита конституции заостряет этот парадокс. Ибо право, опредмеченное ради «объективного ценностного порядка», как видит уже Конрад Гессе, несет в себе «тенденцию стремиться к сохранению конституции и конституированного ею государства больше в хорошо функционирующей системе контроля и системе обороны». Не следует терять из виду того, что «субстанцию свободной демократии невозможно сохранить посредством свертывания свободы»[366]. Оспариваемая демократия может избежать опасности патернализма посредством того, что она будет способствовать проявлению самосоотнесенности самою себя устанавливающей демократической процедуры даже в демократическом споре с неизвестным результатом о соответствующей правильной интерпретации конституционного определения.
Лакмусовой бумажкой для этого служит отношение к гражданскому неповиновению. Разумеется, сама конституция устанавливает, как следует поступать в конфликтах относительно ее интерпретации. Но толерантный дух либеральной конституции, оправдывая в верховном суде (подлежащее наказанию) «гражданское неповиновение», выходит за рамки совокупности институтов и практик, в которых ее нормативное содержание свернуто до позитивной формы. Демократическая конституция, воспринимающая себя как проект осуществления равных гражданских прав, толерантно относится к сопротивлению диссидентов, которые после исчерпания всех правовых способов борются с легитимно принятыми решениями, — правда, с оговоркой, что «непокорные» граждане убедительно оправдают свое сопротивление на основе конституционных принципов и окажут его без насилия, то есть символическими средствами[367]. Оба эти условия специфицируют — приемлемую и для демократически настроенных противников — границу политической толерантности конституционной демократии правового государства, не патерналистски борющейся со своими врагами.
Признавая гражданское неповиновение, демократическое государство работает с парадоксом толерантности, проявляющимся в измерении конституционного права. Демократическое государство так проводит границу между толерантным и саморазрушительным обращением с неоднозначно воспринимаемыми диссидентами, что последние, которые могли бы в конечном итоге проявить себя врагами конституции, все же получают шанс доказать на деле, что вопреки такой видимости они являются подлинными конституционными патриотами, а именно сторонниками динамично понимаемого конституционного проекта. Это саморефлективное ограничение пределов толерантности в конституции можно понимать еще и как выражение принципа равномерной инклюзии всех граждан, чье всеобщее признание этого принципа должно предполагаться, если толерантность инаковерующих и инакомыслящих правильно институционализированы.
Мировоззренческий плюрализм и борьба за религиозную толерантность были не только побудительными силами для возникновения демократического конституционного государства; даже и сегодня они еще дают импульсы для его последовательного формирования. Прежде чем я буду вдаваться в подробности религиозной толерантности как пионера правильно понимаемого мультикультурализма и равноправного сосуществования различных культурных жизненных форм в рамках демократически устроенной общности (3), я хочу обратить более пристальное внимание на понятие толерантности и объяснить, в чем состоит бремя взаимных ожиданий толерантности (2).
(2) En passant[368] мы уже упомянули три компонента, которые Райнер Форст различает в современном понятии толерантности с точек зрения отвергания, принятия и отвода[369]. Уставы толерантности вызваны к жизни межрелигиозными конфликтами. Вызов состоит в том, что взаимное отвергание убеждений и практик может осуществляться из хороших субъективных оснований, хотя никаких разумных перспектив на когнитивное разрешение разногласий нет (а). Поэтому продолжающиеся разногласия между верующими, инаковерующими и неверующими должны утратить связь с социальным уровнем, чтобы интеракции без помех продолжались между ними как между гражданами одной и той же общности. Правда, для этого необходим совместно принятый фундамент беспристрастных оснований, которые хотя и не нейтрализуют, но одолевают хорошие основания для отвергания (Ь). В конце концов, правообязывающие уставы требуют проведения границ между тем, что должно быть дозволено, и тем, что больше не может быть дозволено. Беспристрастность зеркально отражающих друг друга оснований для принятия и отвода, как показано, обеспечивается инклюзивным методом делиберативного волеизъявления, который требует от участников взаимоуважения и обоюдного принятия перспектив друг друга. Этому соответствует обращенная к государству заповедь нейтралитета, предоставляющая затем нормативную основу для обобщения религиозных прав в культурные (с).
Ad[370] а) Специфицирование компонентов отвергания отвечает на вопрос о том, когда вообще наличествует ситуация, делающая необходимым и возможным толерантное поведение. Это понятие употреблялось бы слишком нестрого, если бы «толерантность» в общем случае распространялась лишь на диспозицию терпимо-терпеливого обхождения с другими или чужими. Имеется в виду скорее юридически невынуждаемая политическая добродетель граждан в общении с другими гражданами, являющимися сторонниками некоего отвергнутого убеждения. Мы должны уважать в Другом согражданина даже тогда, когда считаем его веру или мышление ложными, а соответствующее изменение образа жизни — дурным. Толерантность предохраняет плюралистическое общество от того, чтобы не быть разорванным как политическая общность вследствие мировоззренческих конфликтов.
Итак, толерантность может проявлять лишь тот, у кого есть субъективно убедительные основания для отвергания инаковерующих. Толерантность — это не безразличие, так как индифферентность к чужим убеждениям и практикам или даже к оценке Другого и его инаковости сделала бы толерантность беспредметной. Конечно, основания для отвергания, которых требует толерантность, могут считаться хорошими не только субъективно. Они должны получить публичную оценку в качестве легитимных. Предрассудки в счет не идут. О толерантности речь может идти лишь тогда, когда участники могут обосновывать свое отвергание разумно продолжающимся несогласием. В этом смысле не всякое отвергание разумно. Ведь к расисту или шовинисту мы обращаемся не с призывом к большей толерантности, но с требованием преодолеть свои предрассудки. По отношению к инако-бытию требуется прежде всего избегание дискриминации, то есть равное уважение к каждому, а не толерантность, как по отношению к инакомыслию.
Это приводит к интересному выводу, что толерантность может начинаться лишь за пределами дискриминации. Как и в случае со свободой религии, мы можем требовать толерантности лишь после устранения предрассудков, на основании которых прежде всего угнеталось меньшинство. Разумеется, как показывает пример с антисемитизмом, отвергание инаковерующих фактически соединяется с укоренившимися предрассудками, выходя далеко за рамки правовой эмансипации еврейских граждан. Однако, как в «Натане Мудром» у Лессинга, те различия в вере, которые предоставляют «хорошие» основания для отвергания чужих убеждений и практик, выступают на первый план для просвещенных христиан, мусульман и иудеев только после преодоления всех предрассудков. С другой стороны, после преодоления соответствующих предрассудков в отношении цветных, гомосексуалистов или женщин больше не осталось компонентов чужого или «инородного», к которым могло бы относиться обоснованное и вообще признанное легитимным отвергание.
Наряду с этой квалификацией оснований для отвергания, которые объясняются разумно продолжающимся разногласием, сами отвергнутые, но терпимые воззрения должны демонстрировать внутреннюю соотнесенность с практикой. Поэтому религии спасения в своем значении для личного спасения верующих обретают силу, непосредственно ориентирующую на поступки. Однако и мировоззрения метафизического происхождения или политические идеологии объясняют мир, историю или общество на нормативно содержательном языке с практическими выводами для жизни, которая может складываться неудачно. Лишь воззрения с таким этическим содержанием оказывают воздействие на поведение и квалифицируются как требование сдерживающей поведение толерантности. А по отношению к конкурирующим научным теориям мы можем вести себя, критически проверяя их, но не толерантно[371].
При споре о теориях уже функциональное специфицирование науки как производства заботится о нейтрализации конфликтов действий в сфере жизненного мира, конфликтов, которые вспыхивают при спорах религий из-за непосредственной релевантности истин веры для личного образа жизни. Ученые вовлекаются в конфликты такого рода лишь тогда, когда исследовательская практика (как при изучении эмбрионов) позволяет предвидеть последствия, касающиеся этического самопонимания людей за пределами самих исследований. Правда, при этом выясняется, что натурализм, который обязан собой синтезирующей обработке научной информации, обладает мировоззренческой природой и в отношении релевантности знания для этической ориентации поступков находится на одном уровне с религиозными толкованиями.
С другой стороны, толерантности требуют лишь те воззрения, которые находятся в конфликте между собой по субъективно прослеживаемым основаниям, однако без разумной перспективы рационально мотивированного соглашения. Ученые исходят из того, что они работают над проблемами, как правило, допускающими убедительное, пусть даже принципиально подверженное критике решение. Они пребывают в поисках неоткрытых истин, находящихся для нас пока в будущем. Верующие, напротив, воспринимают себя как интерпретаторов открывшихся в прошлом, не подлежащих ревизии истин, которые на хорошем основании позволяют себя защищать от конкурирующих истин веры. В этом отношении спор политических воззрений партий, борющихся между собой за влияние в соответствии с демократической процедурой, напоминает скорее спор теорий, выдвигаемых учеными, нежели догматический спор теологов. Mutatis mutandis[372] и спор политических мнений, проводимый демократическим способом, методически упорядочивается так, чтобы участники добивались рационально приемлемых решений. Правда, в политических дискуссиях горизонт разумно ожидаемого несогласия гораздо напряженнее, чем в научных диспутах. Но ожидание продолжающихся разногласий соотносится лишь с более крепким встраиванием политических убеждений в контексты фоновых мировоззренческих убеждений.
Поэтому о «политической толерантности» речь может идти лишь в более узком смысле — не в смысле повседневной политической работы какой бы то ни было демократии, но лишь в связи с конфликтами между всеохватными политическими идеологиями. До тех пор пока граждане спорят о политических проблемах, которые они считают разрешимыми, гражданского поведения бывает достаточно: толерантность не то же самое, что политическая добродетель гражданского обхождения. Определение, предлагаемое Джоном Ролзом для такого «долга гражданственности» («civility»), конечно же, близко подходит к толерантности: «К этому долгу относятся готовность выслушивать другого и честный настрой, если речь идет о том, чтобы решить, когда мы должны делать разумные уступки по поводу воззрений других»[373]. Но толерантность в отношении инакомыслящих не следует путать с готовностью к кооперации и компромиссам. Помимо терпеливых поисков истины, помимо открытости, взаимного доверия и смысла справедливости, толерантность необходима лишь тогда, когда стороны не стремятся к разумному объединению в сфере спорных убеждений и не считают его возможным.
Ad b) Если мы хотим знать, в чем именно состоит бремя требования толерантности, то мы должны объяснить приемлемость оснований, морально превосходящих основания для отвергания. Речь идет о двояком бремени: кто толерантен, тот может реализовывать собственный этос лишь в границах того, что подобает всем в равной степени. С другой стороны, в этих границах он должен уважать и этос других. Отвергнутые воззрения и конкурирующие притязания на значимость приниматься не должны. Ведь собственные притязания на истину и достоверности остаются неприкосновенными. Это бремя возникает не из-за релятивизации собственных убеждений, но из-за ограничения их практической действенности. Это требование состоит в последовательности, согласно которой предписанный собственной религией образ жизни или подразумеваемый собственным мировоззрением этос можно практиковать единственно при условии равных прав для каждого. Это бремя имеет когнитивный характер потому, что мораль и право общества с либеральной конституцией должны быть приведены в созвучие с теми религиозными убеждениями, в которых укоренен собственный этос. Что это означает, можно показать на той работе когнитивного приспособления, которая потребовалась для религиозного сознания Европы самое позднее начиная с Реформации.
Всякая религия изначально является «картиной мира», или, как говорит Джон Ролз, «comprehensive doctrine»[374], кроме всего прочего и в том смысле, что она притязает на авторитет структурировать некую жизненную форму в целом. От этого притязания на всеобъемлющее формирование жизни, включающее и сообщество, религия должна отказаться, поскольку в плюралистических обществах жизнь религиозных общин отличается от жизни более крупных политических общностей. Крупные религии должны усваивать нормативные принципы либерального государства, исходя из собственных предпосылок, даже если — как в европейском случае с иудеохристианской традицией — между религией и государством существует генеалогическая связь. Для «встраивания» морали прав человека в различные религиозные картины мира Джон Ролз избрал образ модуля, который — хотя он сконструирован только с помощью мировоззренчески нейтральных оснований — подходит к соответствующим ортодоксальным взаимосвязям обоснования[375]. С функциональной точки зрения религиозная толерантность должна сдерживать социальную деструктивность продолжающегося непримиримого разногласия. Но необходимая ролевая дифференциация между членом общины и гражданином общества должна быть убедительно обоснована с точки зрения самой религии, чтобы не продолжали тлеть конфликты из-за лояльности.
Религиозная социализация в общине настраивается на секулярную лишь тогда, когда с промежуточной точки зрения соответствующие нормы и ценности не только отличаются друг от друга, но одни последовательно возникают из других. Если дифференцирование религиозной общины и секулярного общества должна выходить за рамки простого modus vivendi, то изменение не может исчерпываться когнитивно непритязательным приспособлением религиозного этоса к налагаемым законам секулярного общества. Это требует когнитивного обособления записанной в демократической конституции общественной морали от общинного этоса. Во многих случаях это делает необходимым ревизию представлений и предписаний, которые — как, например, в случае с догматическим осуждением гомосексуальности — опираются на длительную традицию толкования Священного Писания. В трудных случаях даже кодификация ситуации, требующей регулирования, оспаривается как «моральный» или «этический» вопрос. Так, например, в вопросе об аборте католики должны такое понимание, которое опирается, с их точки зрения, на моральные и, согласно их притязаниям, общезначимые суждения, выставлять перед публичными судами как часть своего особого религиозного этоса.
С этой дополнительной точки зрения внимания к этосу Другого еще отчетливее проясняется, что отягчающие последствия толерантности неодинаково распределены между верующими и неверующими. Для сознания секуляризованного гражданина, который со своим скудным метафизическим багажом может пускаться в морально «свободное» или автономное обоснование демократии и прав человека, справедливое — или моральная точка зрения — имеет приоритет перед субстанциальным благом. При такой предпосылке из плюрализма образов жизни, в которых отражаются, соответственно, различные мировоззрения, не возникает когнитивного диссонанса с собственными этическими убеждениями. Ведь в различных образах жизни отражаются только различные ценностные ориентации. А различные ценности являются друг для друга другими ценностями, которые не исключают друг друга как различные истины.
В этические суждения остается вписанной соотнесенность с первым лицом — с биографией индивида или с формой жизни коллектива. Поэтому то, что для одного в его контексте хорошо, для другого в другом контексте плохо. Если оценка чужих жизненных форм и жизненных проектов не требует одного и того же общего настроя, в отличие от суждений, касающихся справедливости, или от фактических суждений, то мы можем относиться ко всем одинаково уважительно, хотя и не должны одинаково оценивать все образы жизни. Поэтому для секулярного сознания нет никакой трудности признать, что чужой этос обладает для других такой же аутентичностью и тем же приоритетом, как и собственный этос для него самого. Но кто обретает свое этическое самопонимание из истин веры, притязающих на универсальную значимость, тот не может прийти к такому выводу.
Для верующего или для «странника» с большим метафизическим багажом существует эпистемический приоритет благого перед справедливым. При этом условии значимость этоса зависит от истины картины мира, образующей его контекст. Соответственно, с различными этическими жизненными ориентациями и конкурирующими жизненными формами связаны исключительные притязания на значимость лежащих в их основе картин мира. Коль скоро собственное представление о праведной жизни ориентируется на религиозные пути спасения или метафизические концепции блага, возникает божественная перспектива (или «view from nowhere»[376]), исходя из которой (или откуда) другие образы жизни кажутся не только иными, но и неудачными. Если чужой этос является не только вопросом релятивируемой оценки ценностей, но и вопросом об истине и неправде, то требование оказывать каждому гражданину одинаковое уважение — независимо от его этического самопонимания и его образа жизни — является чрезмерным требованием. Поэтому — в отличие от конкуренции ценностей — противоречие между этическими истинами принуждает к толерантности.
Как бы то ни было, асимметричная нагрузка верующих и неверующих уравновешивается тем, что религиозно «немузыкальные» граждане сталкиваются с требованием толерантности иного рода. А именно: понимание толерантности в плюралистических обществах с либеральной конституцией предполагает не только то, что верующим в общении с инаковерующими придется разумным образом считаться с продолжением разногласий. То же самое ожидается и от неверующих в обращении с верующими. Однако для секулярного сознания это означает вызов самокритично определять соотношение знания и веры. Ибо ожидание продолжающегося Не-Согласия между разумным знанием о мире и религиозным преданием заслуживает предиката «разумное» лишь тогда, когда религиозным убеждениям с точки зрения секулярного знания придается эпистемический статус, который нельзя назвать абсолютно иррациональным.
Но как вообще следует привести продолжающуюся натурализацию человеческого духа в согласие с этим высказыванием политической теории? Сегодня тема «веры и знания», которой философия занималась с XVII века, вновь обрела взрывной характер в связи с успехами биогенетики и исследований мозга. Правда, секулярное государство может беспристрастно обеспечивать толерантность лишь тогда, когда оно будет гарантировать, что мировоззренческий плюрализм в сфере политической публичности сможет беспрепятственно развернуться на основе взаимоуважения — без содержательно предрешающего регулирования. Это имеет свою хорошую сторону. Ведь политические воззрения относительно спорного вопроса, которые сообщаются на религиозном языке и с мировоззренческой точки зрения, могут и другим гражданам открыть глаза на какой-нибудь до тех пор пренебрегаемый ими аспект, чтобы они оказывали влияние на формирование большинства — даже если само дело поддается решению с описанием, не имеющим мировоззренческого значения.
Ad с) Тем самым — рассмотрев основания для отвергания и приемлемости — мы касаемся третьего понятийного компонента: основания исключения нетолерантного поведения показывают, соблюдает ли государство заповедь нейтралитета и правильно ли законодательство и юрисдикция институционализируют толерантность. Так, например, сикхи в Великобритании и США добились исключений из общезначимых предписаний безопасности для ношения тюрбанов и кирпанов (кинжалов). В аналогичных спорных юридических случаях и в нашей стране речь идет о проведении границы между практиками и законами христианской культуры большинства, с одной стороны, и притязаниями религиозных меньшинств — с другой. От имени религиозной свободы они требуют равноправия (например, свидетели Иеговы, которые ведут судебную тяжбу за признание своей организации в качестве субъекта публичного права), или исключительного урегулирования (например, о ношении тюрбанов либо кошерной пище), или же помощи государства (например, для обучения на родном языке в государственных школах). В этих случаях суды должны выносить решения относительно того, кто, когда и чей этос должен принимать. Сельские ли христиане — призыв муэдзина? Местные ли защитники животных — ритуальный забой телят? Не имеющие конфессии или инако-верующие школьники — головной платок исламской учительницы?
Турецкий ли отец — совместный с мальчиками урок физкультуры для своей дочери?[377]
(3) Свобода религии подвергает проверке нейтралитет государства. Зачастую ей угрожает опасность из-за преобладания культуры большинства, которая злоупотребляет своей исторически приобретенной властью «давать дефиниции» единственно ради того, чтобы только по собственным критериям устанавливать, чту в плюралистическом обществе необходимо считать общеобязательной политической культурой[378]. Это нерасторжимое слияние может привести к ползучей субстанциализации понимания в основном процедурной конституции. То есть моральная субстанция конституционных принципов обеспечивается процедурами, легитимационная сила которых объясняется беспристрастностью и равномерным учетом интересов, и этим интересам наносится ущерб, если в толкование и практику формальных предписаний прокрадываются представления о некой субстанциальной нравственности. При этом заповедь нейтралитета может нарушаться как с мирской, так и с религиозной стороны.
Примером первого служит «affaire foulard»[379], примером второго — реакция баварского правительства на приговор по «делу распятия в Карлсруэ». В первом случае руководство французской школы запрещает мусульманским школьницам носить традиционные головные платки; во втором случае земельное правительство защищается от приговора федерального конституционного суда, в котором удовлетворена жалоба родителей-антропософов на присутствие распятия в классной комнате их дочери. В первом случае дискутируется позитивная свобода религии, во втором — негативная. Католики — противники приговора относительно распятия защищают религиозный символ распятого Христа как выражение «западных ценностей» и тем самым как составную часть такой культуры, которая имеет право требовать того, чтобы ее разделяли все граждане. Это классический случай чрезмерного политико-культурного обобщения регионально преобладающей религиозной практики, нашедший отражение в Баварском регламенте народных школ от 1983 года. Во Франции, напротив, ношение мусульманскими школьницами головного платка запрещено с таким светским обоснованием, что религию следует считать частным делом, выходящим за пределы сферы публичности. Это случай секулярного понимания конституции, когда необходимо ставить вопрос, не «чрезмерна» ли господствующая во Франции республиканская традиция ее истолкования, чтобы не нарушить заповеданный нейтралитет государства в отношении легитимного притязания религиозного меньшинства на представление самого себя и публичное признание.
На этих спорных случаях демонстрируется, почему распространение религиозной толерантности, в которой мы уже признали пионера для возникновения демократии, стало также и в рамках государств с демократической конституцией инициатором и образцом для введения дальнейших культурных прав. Вовлечение религиозных меньшинств в политическую общность пробуждает восприимчивость к притязаниям других дискриминируемых групп и способствует таковой восприимчивости. Признание религиозного плюрализма может принимать на себя эту функцию образца, так как оно образцово доводит до осознания притязание меньшинств на инклюзию. Правда, в дебатах о мультикультурализме речь идет не столько о пренебрежении религиозными меньшинствами, сколько о таких спорных вопросах, как установление национальных праздников, законодательство о государственном языке/языках, содействие обучению этнических или национальных меньшинств на родных языках, правила о квотах для женщин, негров и коренного населения в политике, на рабочих местах или в университетах. Тем не менее с точки зрения равномерной инклюзии всех граждан религиозная дискриминация встраивается в ряд культурной или языковой, этнической или расовой дискриминации, дискриминации по половым или телесным признакам.
Инклюзия касается одного из двух аспектов гражданского равенства. Хотя дискриминация меньшинств связана по большей части с отсутствием социальных привилегий, рекомендуется отличать друг от друга эти две категории неравного обращения. Первая измеряется по справедливости распределения, вторая — по неограниченному членству[380]. С точки зрения дистрибутивной справедливости принцип равноправия требует, чтобы все граждане имели равные шансы на то, чтобы и фактически пользоваться одинаково распределенными правами и свободами, осуществляя собственные жизненные планы. Политическая борьба и социальные движения, которые направлены против укорененного в классовых структурах статусного неравенства и имеют целью перераспределение социальных жизненных шансов, подпитываются опытом несправедливости в измерении справедливости распределения. Напротив, в основе борьбы, где речь идет о признании цельности определенной коллективной идентичности, лежит другая разновидность опыта несправедливости: опыт пренебрежения, маргинализации или исключения из-за принадлежности к группе, которая, согласно критериям преобладающей культуры большинства, считается «неполноценной»[381]. В этом отношении преодоление религиозной дискриминации сегодня становится зачинателем культурных прав нового типа.
Запреты на дискриминацию — все равно, на основе ли религии, половой принадлежности, сексуальной ориентации или расы — не в первую очередь ориентируются против несправедливого распределения социальных жизненных шансов. Во многих случаях они даже не могут иметь целью компенсацию последствий статусного неравенства; гомосексуалисты и женщины распределены приблизительно равномерно по всем социальным слоям. Исключение определенных областей социальной жизни показывает, в чем отказано дискриминируемым, — в неограниченной принадлежности к обществу. Структурно укорененные механизмы исключения трудно ухватить. Хотя дискриминация — под знаком формального равенства в правах — оттеснена в неприметные зоны неформального общения, вплоть до телесного языка, но даже эти сделавшиеся тоньше формы дискриминации пока еще достаточно болезненны[382].
Культурные права, как и свободное отправление религиозного культа, служат цели обеспечить всем гражданам равномерный доступ к коммуникациям, традициям и практикам сообщества, которые эти граждане в конкретных случаях считают необходимыми для формирования и поддержания своей личной идентичности. Здесь не должны выделяться группы по происхождению, но это может соотноситься и с избранным окружением. Однако зачастую бывает именно так, что для представителей национальных, языковых или этнических меньшинств средства и возможности для желанного воспроизводства собственного языка и собственной жизненной формы столь же важны, как для религиозных меньшинств — свобода ассоциации, передачи религиозного учения и отправления их культа. Поэтому борьба за равноправие религиозных общин как в политической теории, так и в юрисдикции предоставляет аргументы и стимулы для концепта расширенного «мультикультурного гражданства»[383].
Религиозные убеждения и практики во всех культурах оказывают формирующее влияние на этическое самопонимание верующих. Аналогичную релевантность имеют языковые и культурные предания для формирования и поддержания — всегда сопряженной и с коллективными идентичностями — личной идентичности говорящих или представителей общности. Это осознание приводит к догматическому пересмотру понятия «юридическое лицо». Индивидуация физических лиц происходит посредством социализации. Таким способом социализированные индивиды могут сформировать и стабилизировать свою идентичность лишь внутри сети отношений взаимного признания. Это имеет последствия для защиты цельности юридического лица — и для интерсубъективистского расширения самого концепта, до сих пор слишком абстрактно понимаемого (и скроенного по мерке собственнического индивидуализма).
Права, являющиеся конститутивными для защиты цельности индивида, определяют его статус как юридического лица. Эти права должны распространиться на гарантию доступа к взаимосвязям, относящимся к опыту, коммуникации и признанию, взаимосвязям, в которых индивид может артикулировать свое самопонимание, а также развивать и поддерживать собственную идентичность. В соответствии с этим культурные права, на которые притязают и которые осуществляются под знаком «политики признания», нельзя с самого начала понимать как коллективные права. По образцу религиозной свободы речь скорее идет о субъективных правах, гарантирующих полную инклюзию[384]. Они гарантируют всем гражданам равномерный доступ к культурному окружению, межличностным связям и традициям, а также возможность формирования и сохранения их личной идентичности.
Однако культурные права означают не только «больше различий» и самостоятельности. Дискриминируемым группам не удается «бесплатно» добиться культурного равноправия. Они не могут пользоваться моралью равноправной инклюзии, не усвоив прежде эту мораль. Это нетрудно достигается для дискриминируемых стариков, гомосексуалистов или умственно отсталых, так как образующий группу, служащий мерилом признак в этих случаях не сопряжен с конститутивными преданиями. Напротив, «сильные» общины (например, национальные или этнические меньшинства, субкультуры иммигрантов или туземцев, потомки культур рабов и т. д.) отмечены общими традициями и сформировали собственную коллективную идентичность[385]. Эти традиции тоже открывают «точки зрения на мир», которые могут вступать в конкуренцию между собой, подобно религиозным картинам мира[386]. Поэтому взаимная толерантность требует и от «сильных» секулярных общностей когнитивного подключения своего внутреннего этоса к морали прав человека, принятой в общественном и политическом окружении. В случаях «исторической неодновременности» этим общностям может приходиться даже труднее, чем религиозным общинам, которые могут черпать из высокоразвитых понятийных ресурсов одной из мировых религий.
Импульс к рефлексии, который требуется от религиозного сознания в мировоззренчески плюралистических обществах, опять-таки служит образцом для ментального устройства мультикультурных обществ. Ведь не допускающий неправильного самопонимания мультикультурализм не образует дороги с односторонним движением для культурного самоутверждения групп, каждая из которых обладает собственной идентичностью. Равноправное сосуществование различных жизненных форм не должно приводить к какой-то сегментации. Оно требует интеграции граждан — и взаимного признания их субкультурных общин — в рамках совместно разделяемой политической культуры. Граждане общества обретают право на формирование собственного культурного своеобразия лишь при условии, что все они — выходя за границы субкультур — понимают друг друга в качестве граждан одной и той же политической общности. Культурные оправдания и полномочия обретают свои границы в нормативных принципах конституции, с помощью которой они находят самооправдание.
Классический либерализм, восходящий в первую очередь к Локку, пользуется средой (Medium) и понятиями современного права, чтобы укротить политическую власть и поставить ее на службу первоочередной цели: либеральное мышление кружит вокруг телоса[388] — защитить предшествующую всякой политике свободу индивида — гражданина общества. Ядром либеральной конституции является гарантия одинаковых субъективных свобод для каждого. Этому соответствует кантовский «всеобщий принцип права», в соответствии с которым «свобода каждого от произвола может сочетаться со свободой каждого по всеобщим законам». А также — «господство народа» остается инструментом «господства законов». Политическая автономия граждан не является самоцелью, но соизмеряется по задаче: гарантировать равномерную частную автономию граждан общества.
Либерализм рекомендует себя посредством элегантного взаимопроникновения двух мощных нормативных интуиции. Идея равных субъективных свобод для каждого удовлетворяет, с одной стороны, моральному критерию эгалитарного универсализма, который требует одинакового внимания к каждому и уважения каждого, а с другой — она удовлетворяет этическому критерию индивидуализма, в соответствии с коим каждый индивид должен иметь право формировать (или вести) свою жизнь согласно собственным предпочтениям и убеждениям. Во всеобщности законов выражается равенство всех граждан, тогда как права на обжалование, выводимые из законов в конкретных случаях, предоставляют каждому человеку отчетливо очерченное пространство для собственного образа жизни. Вот почему этический индивидуализм является подлинным смыслом эгалитарного универсализма, который современное право заимствует у морали.
Различение между этическими жизненными проектами и вопросами справедливости идет навстречу потребностям постметафизически оснащенного мышления. После того как философия утратила тщеславную претензию конкурировать с религиозными картинами мира, она больше не притязает на онтотеологическое или космологическое обоснование для общеобязательных моделей удавшейся или «ненеудачной» жизни. Общезначимости она требует еще только для моральных высказываний о том, что соответствует «равномерным интересам всех», то есть что в равной степени хорошо или терпимо для каждого. Такая теория морали отказывается полагаться на субстанциальное представление об образцовом образе жизни, служащем мерилом для всех. Мораль, ставшая в этом отношении «формальной», тесно связана единственно с идеей одинакового внимания к каждой личности и одинакового уважения каждой личности. Эта идея равенства вновь появляется также в позитивном, принудительном и индивидуалистически структурированном праве модерна: в праве на равное обращение и в концепте «достоинства человека» (очищенного от всех сословных признаков).
Эта либеральная идея равенства непрерывно подвергалась критике. Сначала оттесненный либерализмом республиканизм выступал с возражением, что «свобода древних» не должна приноситься в жертву на алтарь «свободы современных». Классический либерализм фактически угрожал свести смысл равных этических свобод к собственнически-индивидуалистической разновидности инструменталистски искаженного понимания субъективных прав. Вследствие этого ему недоставало важной нормативной интуиции, заслуживавшей того, чтобы быть сохраненной и в условиях современных обществ, — той солидарности, которая связывает между собой не только родственников, друзей и соседей в сферах частной жизни, но и граждан как членов политической общности, связывает, выходя за рамки чисто правовых отношений. Ядро либерального правопорядка состоит из прав на свободу, скроенных по мерке делового общения частных собственников, а также по мерке религиозной совести и символов веры частных людей. Отсюда можно вычитать «эгоистически» ограниченное воззрение на этическую свободу, которое находит отзвуки еще в полемике молодого Маркса с американской и французской декларацией прав человека. Возражение состоит в том, что свобода индивида не заканчивается оправданием утилитаристски понимаемого «pursuit of happiness»[389], то есть не исчерпывается уполномочиванием преследовать личный интерес к благам земли и неба.
Для компенсации этого дефицита современное обращение к республиканизму пускает в дело другое, интерсубъективно расширенное понимание свободы, сопряженное с ролью демократического гражданина. В данной традиции, восходящей к Руссо, равные права на коммуникацию и участие служат не только оформлению субъективных частных прав; скорее они способствуют практике, совместно осуществляемой гражданами и оцениваемой как самоцель. С республиканской точки зрения демократическое самозаконодательство учреждает, как всегда, абстрактную, потому что юридически опосредованную солидарность, которая заставляет одного гражданина стоять за другого (в том числе и с оружием в руках). В демократическом волеизъявлении суверенного народа воспроизводится и обновляется политический этос общности. Опять-таки равные права гарантируют этическую свободу, однако на сей раз в первую очередь не субъективную свободу гражданина общества, но понимаемую как суверенность свободу солидарной нации граждан. Эта суверенность раздваивается по направлению внутрь — в коммунитаристски понимаемую политическую свободу членов некоего национального сообщества, а наружу — в коллективистски понимаемую свободу некоей нации, которая утверждает собственное существование против других наций.
Правда, этот этический республиканизм расплачивается за элемент гражданской солидарности ценой ограничения эгалитарного универсализма. Каждый гражданин пользуется равными правами лишь в пределах конкретного этоса, предположительно разделяемого всеми членами политического сообщества. Сплочение граждан и национальной культуры имеет последствием «одноцветную», нечувствительную к культурным различиям интерпретацию гражданских прав. Политический приоритет этически окрашенного общего блага перед эффективной гарантией равных этических свобод должен в рамках плюралистических обществ вести к дискриминации тех, кто отклоняется от основного образа жизни, а на международном уровне — к беспомощности в «борьбе культур».
Эти проблемы можно принципиально решать лишь в рамках концепции, которая снимает границы мобилизации гражданской солидарности с точки зрения эгалитарного универсализма и радикализирует до солидарности среди «Других». Впрочем, тем, что суверенное волеизъявление граждан демократического государства связывает себя с принципами универсалистской конституции и правами людей, оно лишь делает вывод из необходимых предположений легитимно правовой институционализации собственной практики[390].
Пересечение республиканской идеи народного суверенитета с прописанной в основных правах идеей господства закона трансформирует, но не разрушает исторически сложившиеся формы солидарности. Согласно этому третьему варианту, опосредующему либерализм и республиканизм, граждане понимают политический этос, сплачивающий их как нацию, как волюнтаристский результат демократического волеизъявления населения, привыкшего к политической свободе. В национальной гордости обретенного, по-прежнему интерсубъективно разделяемого сознания свободы однажды запечатлелся исторический опыт: внутренняя взаимосвязь частной автономии отдельного гражданина общества кумулятивно сыгралась с совместно осуществляемой политической автономией граждан государства.
Граждане государства могут пользоваться своими политическими правами подобающим образом, если они — на основании равномерно гарантируемого, частного и автономного жизнеоформления — в состоянии выносить независимые суждения и производить независимые действия. С другой стороны, граждане общества лишь тогда вступают в равномерное пользование своей неурезанной частной автономией, если они в качестве граждан государства подобающе пользуются своими политическими правами, то есть не исключительно в личных интересах, но также и с учетом общего блага. Введенная Руссо идея, которой Кант придал универсалистский оборот, — адресаты права должны одновременно понимать друг друга и как его авторы, — не выдает объединенным гражданам демократической общности охранную грамоту на любые решения. Они должны принимать лишь такие законы, которые обретают свою легитимность в силу того, что их могут желать все. Субъективная свобода делать и допускать все что угодно в рамках законов служит ядром частной, а не гражданской автономии. От граждан же демократического государства на этой основе юридически гарантированной свободы произвола скорее ожидается автономия в более притязательном смысле разумно-солидарного волеизъявления — даже если закон этого не запрашивает, и оно может быть лишь чрезмерным требованием. Правовой долг солидарности был бы подобен «деревянному железу».
Демократическое оформление системы прав, которую должна предполагать сама демократия, чтобы быть в состоянии действовать в юридически институционализированных формах, избавляет классический либерализм от закоснелой абстрактности обоснованных естественным правом всеобщих законов, которые должны «господствовать» ради одинаково распределенных субъективных свобод. С другой стороны, логика, вследствие которой эгалитарный универсализм правового государства делает возможным этический индивидуализм граждан, остается в неприкосновенности. Правда, эта логика — согласно радикально-демократической интерпретации политического либерализма — объективно осуществляется уже не с помощью анонимного господства законов, не как бы через головы граждан; в качестве логики, внутренне усвоенной самими гражданами, она воплощается в демократическом способе их политического волеизъявления. Идея равных свобод для каждого, выходящая за рамки своего естественно-правового окаменения, принимает в процессе самозаконодательства рефлективное обличье. Она способствует тому, чтобы участники демократического процесса посредством взаимного принятия перспектив и совместного обобщения интересов наделяли друг друга одними и теми же правами, которых всякий раз требует проект добровольной и самоопределяющейся ассоциации свободных и равных субъектов права в свете исторических обстоятельств.
Благодаря гражданско-правовой солидарности, устанавливающейся, актуализирующейся и углубляющейся посредством демократического процесса, эгалитарное осуществление равных этических свобод принимает процессуальную форму. Эта динамика может в благоприятных случаях пускать в ход кумулятивные учебные процессы и намечать долгосрочные реформы. Затем укорененная в гражданском обществе демократия обретает в политической публичности резонансную почву для многоголосого протеста испытывающих неравноправное обращение, непривилегированных и пребывающих в небрежении граждан. Этот протест против страдания от социальной несправедливости и дискриминации может стать стимулом для самокорректировок, которые всякий раз чуть больше пользуются универсалистским содержанием принципа гражданского равенства, выражающегося в равных этических свободах.
Однако не притупилась и критика этого демократического варианта политического либерализма. При этом я бы хотел различать социально-научные, общественно-теоретические возражения и возражения с позиций критики разума. Отрезвляющие социологические предостережения против провозглашенного нормативизма — и потайного идеализма — Политической Теории, действующей посредством анализа понятий, предлагают благотворные корректировки. Однако же в общем эти предостережения не сгущаются в принципиальное возражение, согласно которому нормативные теории разбиваются о сложности общества, даже если их понимают в мелиоративном смысле. Только с отклонением предпосылки, что даже сложные общества могут еще воздействовать сами на себя через посредство права и политики, чисто нормативные соображения утратят под собой почву.
От Гегеля через Маркса и до Фуко обострялась имеющая общественно-теоретический замах критика «бессилия долженствования». С этой точки зрения нормативные проекты разбиваются о резкое опровержение противодействующей реальности уже потому, что они сами в качестве интегральной составной части еще принадлежат подавляющему целому некой жизненной формы, изобличенной как «отчужденная» или «обессиленная». Правда, эти глубокие критические диагнозы сводят прискорбную нивелирующую и в то же время изолирующую силу «абстрактно всеобщего» к фактичности общественных структуру а не к власти понятий искаженной в себе нормативности. Таким образом, соподключающее единообразие и обособление должны исходить от проникающих механизмов рынка и административной власти, то есть от механизмов общественной интеграции, которые становятся овеществляющим насилием, когда проникают в сердце уязвимого, коммуникативно сложенного жизненного мира. Пока усыхание ресурсов общественной солидарности представляется как следствие вторжения отношений обмена и бюрократического регулирования в коммуникативно сложенные, но затем патологически искаженные ядерные области частных и общественных сфер жизненного мира, критика еще не направляется на противоречия, понятийно усиленные в самих нормах[391].
Творчество Адорно знаменует собой переход к третьей стадии в очередной раз обострившейся критики, поскольку он начинает понимать эквивалентный обмен и организационную мощь, два системных механизма общественной интеграции, с позиций критики разума. Они предстают для него как выражение инструментальной рациональности, которая противоречит непринужденно индивидуирующей форме солидарных отношений. Деррида расторгает в восходящей к Г. Лукачу традиции веберовских теорий рационализации еще наличествующую связь между критикой разума и теорией общества[392] и ограничивается деконструкцией основных понятий Политической Теории. Для него речь идет прежде всего о внутренней гетерогенности понятия права, неразрывно породненного с суверенной властью[393]. Правда, Деррида проводит деконструкцию справедливости, как и Адорно, еще из перспективы неопределенно мессианского упования. Настойчивые речи о робко ожидаемом «событии»[394], во всяком случае, наводят на мысль о толковании, согласно которому Деррида «критикует существующее, исключающее и гнетущее, понимание либерального равенства с точки зрения понимания либерального равенства, выносимого, расширенного и свободного от господства»[395].
Воспоминание об обещаниях радикально-демократической традиции кажется Деррида по-прежнему слишком инспирированным; для него радикально-демократическая традиция остается источником сдержанной надежды на универсальную солидарность, пронизывающую все отношения. В противоположность ему Кристоф Менке придает делу деконструкции справедливости антиутопический оборот. При этом он разрабатывает интересный, самостоятельный постмодернистский вариант либерализма. Этот вариант разделяет с классической версией воззрение, согласно которому демократический метод и политическое участие граждан не играют существенной роли для определения основополагающей либеральной идеи равных этических свобод. С точки зрения критики разума затем надо предпринять попытку доказать самопротиворечивость концепции равных свобод. Сколь угодно отрефлектированное одинаковое обхождение не будет соответствовать индивидуальным стремлениям индивида, «так как осуществление равенства может (постоянно) противоречить обязательствам с точки зрения индивидуального становления-справедливым»[396]. Революция, милость и ирония — это «три формы суверенного общения» с нерасторжимо «парадоксальным отношением» между одинаковым обхождением и индивидуальным становлением-справедливым.
Антиутопическая черта этой концепции выдает себя в квиетизме застывания на уровне рефлексии о границах свободы. Хотя акты одинакового обхождения не достигают своей цели, но это деконструктивное понимание должно тем более заставить нас упорствовать в осознании неудачи попыток индивидуального становления-справедливым[397]. Согласно воззрению Менке, деконструкция является упражнением по осознанию конечности, так как она наглядно демонстрирует философии сокровенную парадоксальную природу ее собственного «образа действий»[398]. Понятийный анализ этого бессознательного должен разрабатываать «перформативное противоречие […] между деланием и говорением»[399]. Для этого, конечно, необходимо знать, как данная философия понимает свое собственное делание.
Согласно Менке, философия с самого начала должна познать, «в чем состоит удачность нашего праксиса», и она понимает это трансцендентальное познание опять-таки как «понимание добра». Тем самым она хотела бы внести также практический вклад в поощрение добра[400]. Если бы философия не обладала таким метафизическим самопониманием, то отсутствовал бы перепад высот, который только и наделяет деконструкцию ее значимостью в таком варианте. Доказательство того, что «условия возможности» удачной практики в то же время являются «условиями невозможности ее удачности», в значительной степени движется в понятийном универсуме метафизического мышления, проецирающегося на целое. Ведь подлинным противником критики метафизики является постметафизическое самопонимание модерна, которое исходит из предпосылки автономии осознающих себя и ответственно действующих субъектов: «Деконструкция соответствует философскому предположению о том, что именно благодаря нашему умению обеспечивается возможность успешности практики»[401]. Согласно этой интерпретации, деконструкция ставит перед собой цель лишить расколдованный модерн несомненности его мыслительных предпосылок.
Для такого намерения особенным вызовом должны быть теории морали и справедливости, восходящие к эгалитарному универсализму Канта и к его концепции автономии. Таков фон дискуссии с Джоном Ролзом[402], которую возобновил Кристоф Менке в «Deutsche Zeitschrift fur Philosophie»[403]. Превосходный анализ можно порекомендовать не только за его ясную аргументацию, но и за его предмет. Менке проводит свою критику идеи равенства на примере политического либерализма, то есть на примере интерпретации юридически институционализированного равенства граждан политической общности. Страдание, которое насильственная абстракция всеобщих законов доставляет индивидуальным притязаниям соответствующих личностей, он хочет сделать действенным в измерении отношений между юридическими лицами. Эта концентрация на праве и политике важна постольку, поскольку аргументы в пользу «другой», или «заботливой», справедливости отсылают к измерению по ту сторону права. Морально обязывающая загруженность, возникающая из личных встреч и коммуникативных связей солидарно переплетенных между собой индивидуальных историй жизни, тем самым продвигается к требовательному, но несоразмерному критерию критики права.
Разумеется, право, по существу, обязано своей легитимностью моральному содержанию; однако сконструированный правопорядок дополняет моральные ориентации действия, приобретенные посредством социализации, еще и с целью того, чтобы избавить граждан в необозримо сложных отношениях от чрезмерных когнитивных и мотивационных требований притязательной морали. Тем самым объясняются формальные различия между моралью и правом, которые должны соблюдаться, когда речь идет о «справедливости» в моральном или правовом отношении. То, что право не противоречит морали, не означает, что оно стоит на одном уровне с моралью. Различия особенно отчетливо проявляются на требованиях, которые ставятся перед нами, исходя из наших позитивных обязанностей по отношению к «ближним». И как раз этики постмодерна кружат, «как и ненаписанная моральная теория Адорно вокруг представления, что лишь в подобающем обхождении с Не-Идентичным исполняется требование человеческой справедливости»[404].
При сравнении этих подходов Аксель Хоннет уже обратил внимание на опасность чрезмерного обобщения. Феноменологически изолированная Левинасом «безграничная забота о единичном, незаменимым индивиде» считывается на отношениях face-to-face[405] в экзистенциально обостренных ситуациях, которые проясняют основной моральный импульс и зачастую обосновывают позитивный долг добродетели, но не типичны для правовых обязанностей. Конечно, и функция юрисдикции состоит в таком применении законов, чтобы они воздавали должное конкретным случаям, принимая во внимание «особые обстоятельства». От корректной юрисдикции мы даже должны ожидать необыкновенного герменевтического чутья к обстоятельствам, которые из индивидуальных биографических перспектив участников действий выводят иные релевантности. В противном случае единственно «уместную» норму нельзя было бы найти и применить с достаточной «гибкостью»[406]. Тем не менее, индивидуальные притязания субъектов права до известной степени формируются предикатами правовой нормы; они принципиально ограничены тем, чего субъекты права в состоянии ожидать друг от друга: в конечном итоге, вынуждаемым поведением, подпадающим под формальные правовые определения. Правовые нормы управляют интерперсональными отношениями между акторами, признающими друг друга в качестве членов абстрактного — ибо порожденного только правовыми нормами — сообщества[407].
Меня интересует остроумная попытка Менке деконструировать обеспечивающий свободу принцип гражданского равенства на примере политического либерализма Ролза прежде всего потому, что эта попытка ограничивается либеральной идеей равенства в ее классической форме. Менке пренебрегает предшествующим обобщением интересов, которое должно обеспечиваться демократическим законодательством, то есть с помощью совместно обсужденного и принятого оправдания законных определений равных субъективных свобод (II). Правда, и учитывая предпосылки интерпретации, которая принимает во внимание этот аспект, критика не опровергнута, если мы подумаем об амбивалентных воздействиях мультикультуралистски обоснованного группового права. Такие права, которые должны укреплять способность к самоутверждению дискриминируемых групп, — несмотря на образцово демократическую реализацию — по-видимому, выступают за диалектический переход от равенства к репрессии (III). В заключение я хотел бы еще раз с исторической точки зрения проверить понятийную консистенцию скрещения свободы и равенства в случаях равного культурного обращения и притом в связи с нормативной необходимостью издержек, которые религиозные общины должны понести для когнитивного приспособления к требованиям культурной и общественной модернизации (IV).
Менке хотел бы показать, что идея равных этических свобод для всех впадает в противоречие сама с собой в ходе осуществления либеральной программы. Хотя его не интересует предложенное специфическое решение позднего Ролза, а именно модульная концепция сверхохватывающего консенсуса[408], теория Ролза пригодна для целей такой деконструкции, так как в связи с фактом мировоззренческого плюрализма она отчетливо представляет «политическую», то есть мировоззренчески нейтральную и для всех граждан одинаково приемлемую, концепцию справедливости. Либеральная конституция гарантирует всем гражданам равную свободу формировать их жизнь в соответствии с их собственными «концепциями блага». Если бы можно было доказать, что соразмерное гарантирование этических свобод само является лишь выражением определенного, субстанциального воззрения на «правильную жизнь», то граждане, которые не разделяют таким способом приведенное к господству либеральное мировоззрение, должны были бы почувствовать себя ограниченными в спонтанном формировании своей жизни. Предположим, что принцип равных этических свобод можно сделать вразумительным лишь в рамках антропоцентрического самопонимания, скажем — в контексте веры в идеалы французского Просвещения XVIII века. Тогда институционализированный в либеральном государстве мировоззренческий плюрализм в долгосрочной перспективе вытеснил бы все религиозные учения на обочину.
Ролзу приходится избегать такого этического либерализма, который во имя равноправия ео ipso[409] посягнул бы на равные права приверженцев противоборствующих доктрин. Менке согласен с ним в формулировке, но не в решении проблемы. По его мнению, даже самая отрефлектированная попытка гарантировать всем гражданам равные этические свободы на основе мировоззренчески нейтрального концепта справедливости должна потерпеть крах по концептуальным причинам. Правда, тем самым Менке не хочет отговаривать нас от беспрерывной попытки искать справедливость на основе равного отношения ко всем. Но мы больше не должны приписывать себе способность создавать саму справедливость.
В трагическом осознании мнимо неразрешимого конфликта между справедливым для всех и индивидуально благим осуществление политического равенства должно оставаться «предметом надежды и стремления», но, очевидно, не в тривиальном смысле всегда наличествующего расхождения между нормой и действительностью, но в более глубоком метафизическом смысле признания «невозможности гарантированно удачных свершений». В теории Ролза тоже можно продемонстрировать «наступление справедливости», то есть мнение о том, что «господствование справедливости обособляется по отношению к субъективному осуществлению справедливости»[410]. Выражаясь по-гегельянски, каузальность судьбы одерживает верх над абстрактной справедливостью — только, конечно, уже не во имя некоего превосходящего объективного или даже абсолютного разума.
Даже тогда, когда соответствующие конституционные принципы принимают форму процесса легитимного законотворчества и правоприменения, концепция политической справедливости не может быть нейтральной в том смысле, что в ней отсутствует какое бы то ни было нормативное содержание[411]. Ролз требует для справедливого политического строя нейтральности цели по отношению к распространенным в гражданских обществах этическим жизненным формам и мировоззрениям (1), однако не нейтральности воздействий, оказываемых единичными нормами и мероприятиями на различные культурные группы (2)[412]. Менке полагает, что в обоих этих аспектах может доказать: условия возможности эгалитарно-универсалистского конституционного порядка апоретически выявляются как условия невозможности его реализации.
(1) Нейтральность цели концепции гражданского равенства оценивается по полной и соразмерной инклюзии граждан. Все граждане должны быть в состоянии соразмерно, то есть без дискриминации своего образа жизни или своего миро- и самопонимания, включаться в политическое сообщество. Правда, эта цель требует как размежевания с доктринами, которые (как, например, сексистские, расистские или фундаменталистские учения) несовместимы с принципом гражданского равенства, так и ограничения прав и обязанностей в отношении лиц, которые (как, например, несовершеннолетние дети или невменяемые в юридическом смысле пациенты) еще — или в некоторых случаях — временно не в состоянии исполнять роли граждан или частных деловых людей. Мы можем отложить в сторону специальную проблему размежевания, которая ставится по отношению к фундаменталистским мировоззрениям и представителям так называемых «иллиберальных» [нетерпимых] групп[413].
Менке обосновывает тезис, что целевой нейтралитет недостижим также и в отношении групп и доктрин, полагающихся на эгалитарные предпосылки, следующим аргументом. Ретроспективно мы признаём в европейской и американской конституционной истории разительные примеры исключения женщин, деклассированных элементов, цветных и т. д., которые, очевидно, нарушают принцип равного отношения: «Поэтому всякая либеральная концепция равенства не только находится в оппозиции к неэгалитарным представлениям о справедливости и порядке, но и представляет собой попытку выйти за пределы прежних определений идеи либерального равенства и преодолеть еще связанное с ними угнетение» (S. 901). Однако, исходя из ретроспективного понимания непоследовательностей трудоемкого и селективного осуществления основных прав, Менке не делает напрашивающегося вывода об успехах самокорректирующегося учебного процесса. То, что попытки реализовать идею равной инклюзии всех граждан в прошлом удавались лишь отчасти и поэтому противоречили идее равенства, он объясняет скорее как следствие непостоянства самой основополагающей идеи гражданского равенства: либеральную идею равных свобод вообще не следует «определять» нейтральным способом, так как и более поздние поколения ее последователей не могут знать, не ошибаются ли они вновь при собственных попытках исправить ошибки прошлого.
Конечно, более поздние поколения могут лишь «стремиться» к нейтралитету цели, но не «гарантировать» его. Практический разум способен ошибаться даже в более высокой степени, чем теоретический[414]. Мы не можем исключать, что из перспективы будущего наши реформы могут вновь оказаться несовершенными и требующими корректировки. Но будут ли они и должны ли они оказаться ошибочными? Ведь фаллибилистическое сознание, посредством которого мы делаем некое утверждение, не означает, что тем самым мы как-то релятивизируем или оставляем открытым притязание на истину, которое мы заявляем для утверждаемого высказывания. Понимание, приобретенное благодаря учету некоего третьего лица, что некоторые из наших познавательных усилий вновь и вновь терпят крах, не принуждает нас вообще перестать доверять познанию с точки зрения участника.
Однако на это опирается следующее возражение. Поскольку мы здесь и сегодня не находимся в принципиально ином эпистемическом положении, нежели прошедшие поколения, чьи усилия дать нейтральные определения идеи равенства многократно потерпели фиаско, то сразу невозможно доказать, «что наши собственные предположения и определения в ретроспективном рассмотрении, в свою очередь, не окажутся не-нейтральными и не будут раскритикованы» — Менке в этом месте не говорит: «могли бы критиковаться» (S. 902). И прошедшие поколения не заблуждались в любом отношении. Как показывает американский пример более чем двухсотлетней непрерывной конституционной традиции, поколения потомков, например в период реконструкции, или во времена New Deal[415], или движения за гражданские права в прошлое столетие, исправили ошибки отцов-основателей и предшественников. Поскольку идея гражданского равенства выходит за рамки ее конкретных институционализации, то можно упразднить исключения, признанные неоправданными в свете других исторических обстоятельств. Как в теоретических областях, так и здесь релятивизация старых пониманий приводит к расширению, а не к ликвидации прошлых достижений.
Я не вижу, как можно объяснить из понятийных, якобы вложенных в саму идею «условий невозможности» злосчастную слепоту, которая сегодня поражает нас в отношении прошлых интерпретаций гражданского равенства и вытекающих из них практик исключения и дискриминации. Селективные интерпретации норм, которые, согласно их грамматической форме, являются универсальными положениями, но на семантическом уровне ни в коем случае не неуязвимы перед партикулярными толкованиями применяемых здесь основных понятий — таких, как «личность» или «человек», — требуют эмпирического объяснения. Правда, последнее должно распространяться на семантику мировоззренческого фона, который предрешает интерпретацию норм равенства в пользу господствующих ценностных представлений.
Томас А. Маккарти следует этому методу в своем анализе расовых предрассудков в антропологии Канта: «Субстанциальные мировоззрения — религии, космологии, метафизика, естественная история и т. д. — оказывают на грамматически универсальные нормы воздействие, подобное воздействию преломляющей среды […]. Значения ключевых понятий, использованных для формулирования универсальных норм, характерным образом трансформировались, чтобы выделить различия между полами, расами, этничностями, классами, статусами или другими формами групповой принадлежности и приписываемой идентичности, дабы те, кто понял этот сомнительный язык, могли расслышать отличия проектируемой сферы действия норм»[416]. Селективные прочтения универсалистских принципов симптоматичны для неполной дифференциации между «справедливым» и «благим». Однако исторический опыт, что мы в этом отношении, к счастью, тоже можем обучаться, вообще не обязывает парадоксальную природу этого проекта гарантировать равные этические свободы для всех.
(2) Ролз претендует на нейтральность для своей концепции справедливости в целом, а не для воздействия конкретных норм, гарантирующих равенство. Эти нормы никоим образом не должны одинаково влиять на этическое самопонимание и образ жизни каждого конкретного адресата. Менке, по-видимому, рассматривает этот тезис как уступку, которая предупреждает деконструкцию уже на полпути. В первую очередь, однако, обратимся к феноменам, которых касается эта оговорка. Концептуальное преимущество справедливого перед благим означает, что норма, заключающаяся в равных интересах всех, в конкретных случаях налагает на затронутые ею личности не только ограничения вообще, но и — в зависимости от круга адресатов — неравномерные нагрузки, которые препятствуют одной группе больше, чем другой, в создании ее жизненной формы, одним лицам больше, чем другим, в преследовании индивидуальных жизненных целей. Либеральное законодательство об абортах возлагает на верующих католиков и вообще приверженцев религиозно или мировоззренчески обоснованной Pro-Life-позиции[417] более тяжелое бремя, чем на секулярных граждан, которые даже тогда, когда они не разделяют Pro-Choice-позиции[418], могут безболезненнее жить с мыслью, что право на жизнь эмбриона при определенных условиях может подавляться правом на самоопределение матери.
Менке опять-таки не желает ограничивать свой анализ умалением жизненных форм и мировоззрений, которые не являются с самого начала антиэгалитарными. Поэтому он не мог бы связывать не-нейтральность воздействий с группами идентичности, которые «уже не принадлежат к хорошо упорядоченному обществу политического либерализма». Ибо под этим Ролз имеет в виду «иллиберальные» группы, продолжение существования которых связано, к примеру, с тем условием, что их члены «контролируют государственный аппарат и в состоянии эффективно осуществлять нетерпимость»[419]. В качестве примера можно привести шиитское толкование Корана муллами, господствующими сегодня в Иране; его, однако, нельзя квалифицировать как «непринципиально антиэгалитарную концепцию благого». Вопрос вращается скорее вокруг того, можно ли из дифференциальных нагрузок — которых нормы требуют иногда от своих адресатов даже в тех случаях, когда они оправданны с точки зрения равномерного учета соответствующих интересов каждого, — разработать апорию, неотъемлемо присущую самой идее равенства.
Менке руководствуется интуицией о том, что всякое подробное определение идеи равного отношения является чем-то абстрактно всеобщим и должно учинять насилие над индивидуальной жизнью отдельных лиц. В этом месте важно избегать неправильной установки стрелок. Когнитивно мы всегда стоим перед альтернативой оценивать положение вещей либо из перспективы граждан, работающих над формированием политического мнения и волеизъявления с помощью коллективных целей и обязывающих норм, либо из перспективы некоего первого лица, которое — в качестве уникального индивида — советуется с самим собой о собственном образе жизни. Однако эта в когнитивном отношении наличествующая возможность смены перспективы не означает симметричного соответствия в нормативном отношении. Перспектива справедливости и перспектива оценки собственной жизни равноправны не в том смысле, что морально требуемый приоритет беспристрастности может быть отменен и как угодно перевернут в пользу этического приоритета собственных жизненных целей.
Те, кого это касается, конечно же, могут еще раз подвергнуть личной оценке с их субъективной точки зрения воздействия, которые интерсубъективно оправданные нормы оказывают на их жизнь. Но из этой опции, которой участники ex ante[420] и без того должны воспользоваться во время процесса оправдания, получается воздействие, — не в результате этапов рефлексии и принятия соответствующих перспектив, — которое нормативно передает последнее слово этическому самопониманию.
В конечном итоге симбиотическое слияние двух перспектив должно проложить путь к концепту предположительно «более высокой» справедливости, Гарантирующей счастливое сочетание справедливого с индивидуально благим[421]: «Тогда приоритет либеральной справедливости имел бы большую силу не только для институтов — и для нас как участников институтов, но и для нас как индивидов: [он] был бы более действенным не только с политической, но и с этической точки зрения»[422]. Парадоксальная природа этого исподволь вводимого стандарта объясняет и то, почему каждая «политическая справедливость», чеканящая монеты равных этических свобод, в свете этого стандарта предстает как невыполнимая. Ведь по хорошему счету политическая справедливость в контекстах большинства биографий не обладает никаким преимуществом перед другими индивидуальными ценностными ориентациями, в конкретных случаях становящимися более важными.
В данном рассуждении легко обнаружить ошибку: обе оппонирующие перспективы — справедливости и «хорошей жизни» — не образуют симбиоза, но остаются на хороших нормативных основаниях асимметрично пересекающимися между собой. Этическое самопонимание, предпринимаемое с точки зрения первого лица, может оказаться удачным на длительный срок лишь с той оговоркой, что преследование индивидуальных жизненных целей не перейдет границ морального учета других[423]. С другой стороны, граждане — в своей роли демократических со-законодателей — связаны процедурой взаимного принятия перспектив, чтобы перспективы тех, кого это касается, тех, кто не желает ограничивать свои индивидуальные жизненные цели экзистенциально не ожидаемым способом, также нашли доступ к перспективе справедливости.
Норма может уместно применяться только на основе такого демократического оправдания. «Уместной» для индивидуального случая является норма, в свете которой все релевантные черты конфликта и участвующих в конфликте лиц можно «исчерпывающе» принимать во внимание[424]. Кто имеет в виду только семантические свойства некой всеобщей нормы и затем утверждает, что эта норма не может воздать должное особенностям конкретного случая и контексту индивидуальных жизненных историй, тот упускает из виду прагматический смысл «всеобщности» демократически оправданных норм. Нормы такого рода находят и принимают таким методом консультаций и решений, который обосновывает ожидание рациональной, в этом смысле всеобщей приемлемостью. Не может быть и речи о том, что демократическое правовое государство игнорировало «проблему возможного ограничения индивидуального блага политическим равенством» (S. 905). Не-нейтральные воздействия являются подлинной темой в гипотетических сценариях воинственной публичности и в политических дискуссиях демократического законодателя ex ante, то есть не только в дискурсах применения юрисдикции.
Поскольку демократическая процедура ставит легитимность решений в зависимость от дискурсивных форм инклюзивного формирования общественного мнения и волеизъявления, то нормы, которые должны гарантировать равные права, могут действовать лишь при знании и после взвешивания их дифференциальных нагрузок. Менке объявляет не-нейтральные воздействия норм равенства «ненамеренными последствиями» «воздействия равенства» (S. 903). Это выдает фиксацию на наблюдательском положении теоретика; он отказывается принимать точку зрения граждан, считающих себя в то же время и авторами права и закона. Как классический, так и постмодернистский либерализм затемняет вместе с законодательством демократические компоненты руководящей идеи равных свобод и пренебрегает диалектической взаимосвязью между частной и гражданской автономией.
Таким образом, процесс «определения» равенства происходит только лишь в голове наблюдающего философа. Отсутствует место коммуникативной практики участвующих граждан. Но лишь в этом месте может свершаться процесс определения того, что должно найти равное применение в качестве всеобщей нормы, в обличье демократического формирования общественного мнения и волеизъявления — как «самоопределение». После того как те, кого это касается, примут участие в дифференцировании справедливого от благого, одновременно и с точки зрения их собственного само- и миропонимания, и при условии взаимного принятия перспектив, всеобщие нормы, которые привели к общему согласию после дискурсивного учета предвосхищаемых снятий обособлений и ограничений, больше не выступают для них — прежде всего не из-за гарантирующей их равенство всеобщности — как чуждая, искажающая их индивидуальную жизнь сила.
Не требуется никакой деконструкции идеи равенства, чтобы достичь того, к чему демократическая процедура приспособлена с самого начала. Когда политический дискурс обращает взгляд на равное для всех благо, он, естественно, остается связанным с этическими суждениями, «которые индивиды высказывают в отношении важного и благого в их жизни» (S. 898). Но участники могут воспринимать норму, — например, либеральное законодательство об абортах, к воздействиям которого они со своих личных точек зрения должны относиться жестче, нежели другие граждане, — все же как правильную, если это бремя представляется им допустимым по сравнению с бременем той дискриминации, которая тем самым устраняется. Поскольку норма при знании и после взвешивания ее не-нейтральных воздействий на совокупность тех людей, которым приходится выносить ее последствия, должна легитимироваться демократическим способом, то принятые на нормативных основаниях асимметричные ограничения не меньше, чем сама норма, служат выражением принципа гражданского равенства — а не являются, к примеру, знаком его «внутренней гетерогенности».
Итак, ни разграничения, которые должны быть предприняты, принимая во внимание «нейтральность цели» (1), ни «не нейтральные воздействия» эффективно и равно распределенных прав (2) не дают оснований для «границы равенства», неотъемлемо свойственной самой идее гражданского равенства. Неизбежное «страдание индивидов, которое вызывается всяким порядком равенства вследствие его операций отграничения и его эффектов ограничения» (S. 906), невозможно доказать средствами понятийного анализа. Только чувствительный к различиям эгалитарный универсализм равных прав может удовлетворять индивидуалистическому требованию равной гарантии уязвимой цельности индивида, одновременно незаменимого и неперепутываемого в истории своей жизни.
Правда, это высказывание касается лишь тех понятийных соотношений, на которые нацелена деконструкция, а не деформированных насилием фактических отношений. Разумеется, либеральные «порядки равенства» до сих пор прикрывают вопиющую несправедливость социального неравенства. В нищенских кварталах наших городов и на опустошенных участках земли живут отверженные и «излишние», для которых равные права не обладают «равной ценностью». Под видом равенства они терпят нищенство неуверенности и безработицы, унижение бедности и плохого обеспечения, отгороженную жизнь на обочине общества, болезненное чувство ненужности, отчаяние из-за утраты — и из-за запрещенного доступа к приобретению — всех средств, которые могут быть необходимыми для изменения угнетенного положения собственными силами. Но в этих фактах не манифестируется парадоксальность, рождающаяся в самой нормативности идеи равенства. Скорее восприятие противоречия между нормативным притязанием, выдвигаемым соотношениями, и морально непристойным взглядом, которого они фактически требуют, производит когнитивные диссонансы.
От ранних социалистов и до сегодняшних антиглобалистов политический протест разгорается из-за фактов, опровергающих нормативное притязание на содержательно понимаемое равноправие. Отсюда проистекает обещание социального государства, что гарантирование равных этических свобод должно включать и шанс уметь фактически воспользоваться одинаково предоставленными правами. Граждане, не имеющие доступа к привилегированным жизненным отношениям, имеют право на компенсацию, если у них нет ни возможностей, ни ресурсов, чтобы воспользоваться своими правами согласно собственным предпочтениям и ценностным ориентациям.
Однако взгляд на противоречия между фактичностью и значением может становиться политической движущей силой самотрансформации общества лишь до тех пор, пока когнитивные диссонансы не утратят свое острие благодаря разоружающей онтологизации — посредством деконструкции, которая проецирует противоречие в нормативность как таковую. Как бы то ни было, мы должны проверить, следует ли осуществление культурных прав для представителей дискриминируемых групп, а также введение социальных прав развитию права, управляемому принципом гражданского равенства (1). Оправданием культурных прав объясняется тревожащая конкуренция между групповыми и индивидуальными правами (2), которая все-таки пробуждает парадоксальную видимость диалектического резкого перехода от равноправия к угнетению (З)[425].
(1) В новейшей юрисдикции западных наций мы встречаем многочисленные примеры коррекции неожиданно асимметричных воздействий всеобщих законов: сикху разрешается ездить на мотороллере в тюрбане или публично носить свой ритуальный кинжал; мусульманским женщинам и школьницам позволяется носить на рабочем месте или в школе «головной платок»; иудейским резникам позволено убивать скот и птицу кошерным способом и т. д. При этом кажется, будто речь идет об исключениях из общих законов (безопасности дорожного движения, защиты животных и т. д.). Но интерпретация этих решений как регулирования, предусматривающего исключения, наводит на мысль о вводящем в заблуждение представлении о диалектике идеи равенства. Фактически юрисдикция в данных случаях всего лишь делает выводы из того обстоятельства, что сикхи, мусульмане и иудеи пользуются такой же свободой религии, как и христианское большинство населения. Речь идет не о каком-то таинственном «резком переходе всеобщего в особенное», но о тривиальном случае приоритета основного права перед простыми законами или предписаниями безопасности. Как и в случае с принятым в Карлсруэ[426] решением о равноправии общества Свидетелей Иеговы (которое, после того как его признали субъектом публичного права, получило такие же привилегии, как и церкви), речь и здесь идет об осуществлении культурного равноправия обычным способом материализации права.
Положения в организационной части конституции (например, перенос компетенций самоуправления на территориальные корпорации или наделение культурных меньшинств специальными правами представительства) и мультикультурная политика по защите и содействию дискриминируемым группам (например, регулирование квот в системе образования, на рынке труда и в политике; субсидии на программы изучения языков и школьные жизнеописания; положения о рабочих языках, официальные праздники, национальные символы) представляют собой меры против эксклюзии групп с сильной собственной идентичностью. Как, между прочим, доказывает впечатляющий труд Чарлза У. Миллза[427], такие тенденции продолжаются и ниже порога формального равноправия. Вплоть до семантики телесного языка малоприметные механизмы исключения действуют в формах обхождения и образцах коммуникации повседневного общения. Конечно, «политика признания» наталкивается на структурные границы правовой среды, за пределами которой можно в лучшем случае вести речь о конформном поведении, но менталитет едва ли можно изменить. Однако фактические границы влияния той или иной среды управления, как и среды права, не следует путать с понятийными рамками мнимо противоречивой идеи равенства правового содержания.
Политическую культуру мы называем либеральной в той мере, в какой она отличается симметричными отношениями взаимного признания — также и между представителями различных групп идентичностей. Эти выходящие за границы субкультур отношения признания могут лишь косвенно подвергаться влиянию средствами политики и права, но напрямую устанавливаться не могут. Культурные права и политики признания могут усиливать способность к самоутверждению дискриминируемых меньшинств, а также их публичную очевидность, но регистр общественных ценностей невозможно изменить угрозой санкций. Цель мультикультурализма — взаимное признание равноправных членов — требует измененных межличностных отношений, которые устанавливаются благодаря коммуникативному действию и дискурсу и в конечном итоге согласуются лишь с помощью демократических публичных дискуссий в сфере политики идентичности[428]. Правда, и эти процессы происходят в пространстве, которое конституировано правами граждан на политическое участие и коммуникацию. Таким образом, нацеленная на «признание различения» «саморефлексия», о которой по праву напоминает Менке, не зависит от совсем иной политики, которая — на обломках деконструированного равенства — освободилась бы от оков права и перешла в сферу добродетели[429].
Дискуссия о «мультикультурализме» принуждает к более тщательному дифференцированию в понятии гражданского равенства. Дискриминация или пренебрежение, отсутствие на публичных аренах общества или недостаточное коллективное самоуважение служат индикаторами неполной и неравной инклюзии граждан, которым не предоставляют полного статуса членов политического сообщества. Принцип гражданского равенства нарушается в измерении членства, но не в измерении социальной справедливости. Степень приобщенности затрагивает горизонтальные отношения между членами политического сообщества, тогда как расстановка статусного порядка касается вертикальных отношений между гражданами стратифицированного общества.
Социальные слои формируются в зависимости от образцов распределения общественного богатства. В зависимости от статуса граждане располагают большими или меньшими ресурсами и более или менее варьирующими возможностями для жизни, оформленной в соответствии с их собственными преференциями и ценностными ориентациями. Среди равноправных граждан государства всякий статусный порядок поднимает вопрос о легитимности допущенной меры социального неравенства. Что бы ни считалось (согласно критерию общественно признанных принципов дистрибутивной справедливости[430]) экономической эксплуатацией и общественной непривилегированностью, что бы ни считалось лишением (средств, необходимых для жизни, основанной на самоопределении) — все это нарушает принцип гражданского равенства в государстве иначе, нежели неполная инклюзия. Неравенство располагается в измерении распределительной справедливости, а не в измерении инклюзии членов сообщества.
Нэнси Фрэзер признала значение аналитического разделения обоих (эмпирически почти всегда связанных между собой) измерений гражданского неравенства и провела соответствующее различение между политикой перераспределения и политикой признания[431]. В свете этой дифференциации проясняется, почему упускается смысл культурных прав, если мы сопрягаем их с расширенной моделью социального государства[432]. Культурные права, в отличие от социальных прав, должны быть оправданными в расчете на осуществление равной инклюзии всех граждан. Правда, это соображение принуждает к расширению классического понятия юридического лица, приспособленного к двойственной роли хозяйствующего гражданина и члена общины; однако нам кажется, что эта ревизия в то же время урезает амбивалентные групповые права, при определенных обстоятельствах вступающие в конфликт с правами индивидов.
(2) Стандартное оправдание для культурных прав исходит из гарантии равных этических свобод для каждого[433]. Последние имеют форму субъективных прав, которые открывают отчетливо определенное свободное пространство опций для решений, направляемых преференциями. Наделенный правами гражданин может лишь радоваться этой свободе решений для целей его этического образа жизни, если он располагает достаточно широким спектром ценностных ориентации, согласно которым он может искать цели для поступков и ставить цели. Он фактически пользуется равными этическими свободами лишь тогда, когда при выборе своих преференций может положиться на ориентирующую силу интериоризованных культурных ценностей. Поэтому потребительная стоимость равных этических свобод зависит от гарантии доступа к культурным ресурсам, из которых можно черпать, то есть приобретать, воспроизводить и обновлять, требуемые ценности.
Это инструментальное оправдание не соответствует подлинному смыслу культурных прав. Понятие целерационально действующей личности, которая делает выбор из заданных опций согласно преференциям, сформированным культурой, оказывается недостаточным для того, чтобы прояснить внутреннее значение культуры для образа жизни индивида. Новорожденные являются в мир органически не готовыми к существованию и долго остаются чрезвычайно зависимыми от ухода других лиц за ними. Только будучи социальными членами культурных сообществ, они могут развиться до уровня личности. Только посредством социализации, врастания в интерсубъективно разделяемый универсум значений и практик, личности могут в то же время формироваться как уникальные индивиды. Эта культурная конституция человеческого духа обосновывает непрестанную зависимость индивида от межличностных отношений и коммуникаций, от сетей взаимного признания и от традиций. Это объясняет, почему индивиды могут развивать, пересматривать и поддерживать свое самопонимание, свою идентичность и проект собственной жизни лишь в густых контекстах такого рода.
Однако если мы соотносим гарантию равных этических свобод с таким интерсубъективистски понимаемым процессом формирования, воспроизведения и совершенствования личной идентичности, то нам приходится соответственно расширять концепт юридического лица как носителя субъективных прав[434]. На этом фоне рекомендуется выводить культурные права непосредственно из принципа неприкосновенности человеческого достоинства (Ст. I Основного закона): равная защита личной неприкосновенности, на которую притязают все граждане, включает в себя гарантию равного доступа к тем образцам коммуникации, социальным отношениям, традициям и отношениям признания, которые необходимы[435] или желательны[436] для развития, воспроизводства и обновления их личной идентичности.
Из этой роли культурных прав выясняется, почему они могут противодействовать неполной инклюзии представителей пренебрегаемых религиозных, языковых, этнических или расовых меньшинств (это касается также угнетенных и маргинализированных женщин, детей, стариков и т. д.). Цель гарантирования свободного доступа к культурному фону, социальной сети и коммуникативному сплетению групп идентичности делает понятным и введение коллективных прав. Такие права укрепляют организации, выступающие за самоутверждение культур, находящихся в опасности. Коллективные права уполномочивают культурные группы получать и подготавливать ресурсы, из которых черпают их члены, чтобы формировать и стабилизировать свою личностную идентичность.
Права на самоутверждение наделяют представительства групп идентичности расширенными организационными полномочиями и компетенциями по самоуправлению. В нашей связи эти права представляют особый интерес, так как тем самым возникает такой тип конфликтов, который является чужеродным телом в индивидуалистически структурированных порядках равенства. Формально типичные правовые конфликты разгораются либо между индивидуальными юридическими лицами (из которых одно нарушает права другого), либо между отдельными гражданами и государственной властью (когда она переходит границы правомерного вмешательства). При введении коллективных прав возникают конфликты иного рода, и притом когда (а) различные группы идентичности взаимно оспаривают друг у друга свои права или преимущественные права; или же, как в нормальном случае мультикультурных притязаний, когда (Ь) какая-либо группа, ссылаясь на статус других групп, требует равного обращения; или же когда, как в дополнительном случае, (с) не-члены привилегированных групп чувствуют себя обделенными по отношению к членам привилегированных групп (к примеру, белые из-за квот для цветных).
В нашей связи интерес представляет прежде всего (d) случай внутригруппового угнетения. В таких случаях элиты используют свои расширенные организационные права и компетенции, чтобы стабилизировать коллективную идентичность группы также и при ущемлении индивидуальных прав диссидентствующих членов групп. Там, где (как, например, в исламских странах и в Израиле) общинная жизнь религиозных групп определяется оберегаемым ортодоксией «законом», толкование которого полагается принимать на слово как предмет веры, и где религиозное право дополняет или даже заменяет государственное гражданское право, особенно в сфере семейной жизни, — там в первую очередь женщины и дети подвергаются репрессиям со стороны собственных авторитетов[437]. При «особых соотношениях власти» в семье к аналогичным конфликтам может приводить даже существующее в западных странах секулярное родительское право (например, если турецкие отцы не допускают своих дочерей к совместным с мальчиками занятиям физкультурой в государственных школах).
Однако сами по себе коллективные права сомнительными не являются. Например, права, которые демократическая конституция предоставляет коммунам, земельным правительствам или полугосударственным организациям, как правило, неприметны, потому что такие переносы компетенций могут обосновываться основными правами граждан и поэтому не вступают с ними в конфликт. Но не все культурные группы, чье положение укрепляется коллективными правами, удовлетворяют по своему внутреннему строению либеральным критериям. Они также не должны подчиняться таким организационным принципам (как, например, политические партии). Так, скажем, католическая церковь обладает правом запрещать женщинам священно-служительство, хотя равноправие мужчин и женщин возведено в конституционный ранг и осуществилось в других секторах общества. А именно: церковь объясняет эту установку политики с помощью существенной составной части доктрины, ради которой она занимается учительской деятельностью[438]. С точки зрения либерального государства принцип равенства не нарушается, пока ни одному из его членов не запрещено выражать несогласие, выходя из организации, или возвещать о нем посредством мобилизации противодействующих сил в самой организации. Однако как обстоят дела, к примеру, с религиозно обоснованной расовой дискриминацией в Bob Jones University, американском учреждении христиан-фундаменталистов, которое хотя и изменило свою ограничительную политику приема и начало принимать студентов-негров, когда компетентные власти пригрозили лишением налоговых привилегий, но в то же время запрещало половые связи и брачные союзы между черными и белыми студентами?[439] Чем различаются эти два случая?
Когда либеральное государство выполняет условия, делающие возможным репродукцию культурного меньшинства, сохранность которого в противном случае подвергалась бы опасности, и когда для этого оно идет на нарушение основополагающих прав индивидуальных членов, то здесь как будто бы задействуется утверждаемая Менке диалектика равноправия и подавления. Так, Supreme Court[440] Соединенных Штатов в пресловутом решении удовлетворил иск общины амишей[441] против высшего школьного совета штата Висконсин и гарантировал истице коллективное исключение из общепринятого обязательного 10-летнего школьного обучения. В соответствии с этим родители-амиши могут удерживать своих детей от посещения девятых и десятых классов, так как иначе дети могут познакомиться с учебными материалами, которые могут считаться несовместимыми с сохранением картины мира и образа жизни религиозной общины. Право на защиту религиозной жизненной формы и практики, которое в соответствии с принципом равенства должно иметь силу для общин амишей (в остальном соблюдающих верность закону) точно так же, как и для остальных религиозных общин, по-видимому, может соблюдаться лишь в том случае, если государство смиряется с нарушением гражданского права молодежи на основное образование, удовлетворяющее потребность ориентироваться в сложных обществах.
Согласно этому классическому образцу трактуются бесчисленные случаи, рассматриваемые Брайаном Барри в его исследовании «Равенство и культура». На этих примерах Барри ведет полемику с такими авторами, как Уильям Гэлстон, Чарльз Тейлор и Айрис Янг. Вообще-то на потенциальной угрозе основным индивидуальным свободам со стороны прав коллективных, обеспечивающих равное отношение к культурным группам, необходимо было бы показать тот парадоксальный переход от свободы к репрессии, который выдает противоречие, заложенное в самой идее гражданского равенства.
(3) Чтобы рассеять видимость этого парадокса, Уилл Кимликка вводит различение между двумя типами групповых прав — между легитимными правами, посредством которых какая-либо организация может защититься во внешнем измерении от давления со стороны ее общественного окружения, и правами проблематичными, посредством которых организация может противодействовать во внутреннем измерении дестабилизации привычной жизни общины со стороны диссидентствующих членов группы[442]. Но если, как в случае с амишами, одно и то же коллективное право одновременно служит двум функциям, это различение больше не помогает. Хотя верно, что уполномочивающие коллективные права никоим образом не должны[443] приходить в столкновение с правами индивидуальными, однако мнимые парадоксы разрешаются лишь тогда, когда может быть показано, что никакое групповое право, легитимированное с точки зрения гражданского равенства, не может вступать в конфликт с основными правами отдельных членов группы. То есть, согласно либеральной интуиции, права группы легитимны лишь тогда, когда их можно понимать как производные права — в смысле их выведения из культурных прав отдельных членов группы.
Приверженцы «сильного» мультикультурализма не придают значения этому условию и следуют стратегии обоснования, потенциально не исключающей коллективных прав, ограничивающих основные права. Если равное право на этическую свободу обязывает государство гарантировать каждой гражданке равный доступ к культурным ресурсам, в которых она нуждается для развертывания и поддержания своей личной идентичности, то государство должно позаботиться и о том, чтобы подобные культурные ресурсы были и оставались в ее распоряжении. Ход мыслей сигнализирует о неприметном, но решающем логическом шаге от того, чтобы иметь такие ресурсы в своем распоряжении в настоящем, к сохранению возможности распоряжаться ими в будущем. Лишь вместе с этим шагом «сильному» мультикультурализму удается оправдать «политику выживания».
Так, например, Чарльз Тейлор представляет тезис, согласно которому из спорного права франкоговорящих граждан Квебека продолжать традиции их национальных истоков следует спорная обязанность правительства этой провинции принимать все необходимые меры для обеспечения выживания французского языка: «Можно было бы рассматривать французский язык как коллективный ресурс, которым хотят пользоваться индивиды, и поэтому можно было бы выступать за его сохранность так, как выступают за сохранность чистого воздуха или зеленых лужаек. Но это было бы недостаточным импульсом для политики, направленной на культурное выживание. А именно: здесь речь идет не только о том, чтобы сохранить французский язык в распоряжении тех, кто за это выступает […]. Скорее политика survivance[444] будет гарантировать то, что и в будущем будет существовать группа людей, фактически имеющая возможность пользоваться французским языком. Эта политика активно стремится к тому, чтобы создавать членов этой группы, проявляя заботу, к примеру, о том, чтобы и грядущие поколения идентифицировали себя как франкофоны»[445].
Этим аргументом оправдывают, помимо прочего, вмешательство правительства Квебека в родительские права его франкофонного населения. А именно: эти граждане обязаны — несмотря на возможные преимущества от образования в англоязычных учебных заведениях — отправлять своих детей во французские школы. Этот аргумент молчаливо опирается на предпосылку, что культурные ресурсы до известной степени имеют приоритет перед своими индивидуальными пользователями, — во всяком случае, обладают внутренней ценностью, обосновывающей независимое притязание на протекцию. Это воззрение предполагает метафизически обоснованную этику благ, в подробности которой я здесь входить не буду[446]. То, что права могут непосредственно соотноситься с культурными ресурсами, нетривиально. Потому что тогда то, что эти коллективные блага достойны защиты и сохранения, должно оправдываться независимо от интереса граждан к поддержанию их личной идентичности.
Коллективные права, которые не только не укрепляют группу, служа культурным правам ее индивидуальных членов, но и через их головы прямо обеспечивают сохранение культурного фона коллектива, скрывают потенциал внутригруппового подавления: «Cultures are simply not the kind of entity to which rights can be properly ascribed. Communities defined by some shared cultural characteristics (for example, a language) may under some circumstances have valid claims, but the claims then arise from the legitimate interest of the members of the group»[447]. Правда, возражение Барри основывается на таком же догматическом переворачивании догматически утверждаемого приоритета культурных ресурсов перед их пользователями. Как обосновать утверждение о том, что коллективные права, которые гарантируют предложение культурных ресурсов, оправдывают только из культурных прав членов коллектива на доступ к таким ресурсам?
Мимоходом сделанное замечание Барри, что культуры «не та правильная разновидность объектов», которые могут функционировать в качестве носителей прав, дает некий намек. Даже если мы не предполагаем индивидуалистического покроя современных правопорядков, исходя уже из моральных оснований[448], то онтологическая конституция символических предметов говорит против того, чтобы культуры квалифицировали себя в качестве носителей прав. Культура как таковая непригодна выступать в качестве правового субъекта, так как она не может выполнять условия своего воспроизводства собственными силами, но зависит от конструктивного усвоения своенравными интерпретаторами, говорящими «да» или «нет». Поэтому выживание групп идентичности и сохранение их культурного фона не может гарантироваться коллективными правами. Традиция должна быть в состоянии так развертывать свой когнитивный потенциал, чтобы адресаты обретали убеждение, что следует продолжать именно эту традицию. И герменевтические условия для продолжения традиций как раз поэтому могут обеспечиваться только с помощью индивидуальных прав.
«Культуру» можно понимать как совокупность условий для осуществления деятельности, решающей проблемы. Она оснащает врастающие в нее субъекты не только элементарными способностями к языку, действию и познанию, но также и предварительно грамматически структурированными картинами мира и семантически аккумулированными составами знания. Однако культура не может приобретаться посредством муштры или грубой идеологической обработки (Indoktrination), а также имплицитным приучением подрастающих поколений к соответствующим языковым играм и жизненным практикам. Скорее традиции сохраняют свою жизнеспособность, встраиваясь в разветвленные и переплетенные каналы индивидуальных жизненных историй, и при этом проходят критические пороги автономного суждения каждого потенциального пользователя в отдельности. Внутренне освоенная ценность соответствующей традиции может проявиться самое раннее в отрочестве. Молодежь должна убедиться в том, что в горизонте усвоенной традиции она может вести осмысленную, состоявшуюся и неопустошенную жизнь. Тест на жизнеспособность культурного предания в конечном итоге состоит в том, что вызовы, перед лицом которых оказывается подрастающее поколение, в ее свете преобразуются в разрешимые проблемы.
Этот тест — хотя он функционирует также и в замкнутых обществах — приобретает тем большую релевантность, чем больше альтернатив навязываются индивиду. В плюралистических обществах культурные группы могут передавать свое наследие от поколения к поколению лишь через герменевтические фильтры «да-позиций» своих членов, которые в свете альтернативных предложений в состоянии сказать и «нет». На этом эмпирическом основании коллективные права той или иной группы могут укрепляться в своем культурном самоутверждении лишь тогда, когда они в то же время гарантируют индивидуальным членам свободное пространство, которое они будут реалистически использовать, чтобы отрефлектированно принимать решение, выбирая между критическим усвоением, ревизией или отверганием[449]. Разумеется, уже свобода ассоциаций обеспечивает добровольный характер принадлежности к группе. Но она — лишь печать на реалистическом праве выйти из группы. Для выживания культурных групп решающую роль играет гарантирование внутреннего свободного пространства, необходимого для усвоения традиции в условиях разногласий. Догматически отгороженная культура — тем более в альтернативном социальном окружении — не может репродуцироваться.
Критика «сильного» мультикультурализма сводится к тому, что принцип гражданского равенства сталкивает все культурные группы с общим нормативным ожиданием — не только осознанно приучать их членов к передаваемым по традиции убеждениям и практикам, но и направлять их к рефлективно преломленному усвоению традиции. Однако чем притязательнее формулируются условия выхода из группы, тем больше они вновь подпитываются подозрением, что «культурное равноправие» все-таки представляет собой идею, остающуюся во власти антропоцентрического и секулярного мышления Просвещения и гуманизма, то есть в ходе своего осуществления оно должно опровергать «нейтральность цели» по отношению к другим жизненным формам и мировоззрениям. Это возвращает нас к вопросу о честности адаптации, которой либеральное государство требует от традиционных общин и доктрин, по своим истокам восходящих к условиям жизни, далеким от современных.
Рекомендуется исходить из двух различений. Во-первых, мы не должны смешивать нормативные требования либерального строя с функциональными императивами общественной модернизации, которые помимо прочего вынуждают к секуляризации государственной власти. Во-вторых, структурная адаптация групп идентичности или религиозных общин к современным жизненным условиям вообще, а в особенности к гражданским ожиданиям автономии и к требованиям толерантности в либеральной республике не означает того, что гнет рефлективного давления на теоцентрические или космоцентрические учения и жизненные ориентации должен на долгий срок прекратиться.
Разумеется, существуют племенные общественные формы и формы жизни, а также культовые практики, не укладывающиеся в политические рамки эгалитарных и индивидуалистических правопорядков. Это проявляется на образцовых попытках Соединенных Штатов, Канады и Австралии загладить историческую несправедливость по отношению к угнетенным, насильственно интегрированным и в течение столетий подвергавшимся дискриминации туземным народам. Эти племена используют наделение широкой автономией, чтобы продолжать или реставрировать определенные формы традиционного господства и коллективистской собственности, хотя в отдельных случаях они вступают в конфликт с эгалитарным принципом и индивидуалистическим составом равных прав для каждого. Согласно современному пониманию права, никакого «государства в государстве» быть не может. Если же в пределах либерального государства некая «иллиберальная» (согласно его пониманию) группа может обладать собственным правопорядком, то в качестве последствий возникают неразрешимые противоречия.
Если племенные общины из моральных оснований получают компенсацию за когда-то вынужденную интеграцию их предков в государственный строй завоевателей, с далеко идущими правами на самоуправление, то обязанности отдельных представителей племени могут вступать в столкновение с правами, которые причитаются им как гражданам более обширной политической общности. Из прав на самоуправление, коими обладают индейские территории в Соединенных Штатах и Канаде, такие последствия получаются в особенности для притязаний, касающихся прав собственности и семейного права. При этом в первую очередь опять-таки оказываются затронутыми женщины: «If a member of an Indian tribe feels her rights have been violated by her tribal council, she can seek redress in a tribal court, but she cannot (except under exceptional circumstances) seek redress from the Supreme Court […]. These limits on the application of the constitutional bills of rights create the possibility that individuals or subgroups within Indian communities could be oppressed in the name of group solidarity or cultural purity»[450].
В особом случае компенсации за государственную несправедливость прошлого мораль и право — даже если они управляются принципом одинакового уважения к каждому — могут запутаться в противоречиях, так как право является рекурсивно замкнутой средой, оно может рефлективно относиться лишь к собственным прошлым решениям, но проявляет нечувствительность к эпизодам из предпрошлого правовой системы[451]. Поэтому, хотя этот конфликт и отражается в праве, он возникает не из него. Образ жизни иллиберальных групп образует чужеродное тело внутри либерального правопорядка. Поэтому противоречивые последствия, которые получают из морально обоснованного правового допущения чуждых структур, остаются внешними по отношению к самому эгалитарному праву. Совершенно иначе обстоит дело с религиозными группами, которые приспосабливают свои учения и жизненные формы, восходящие к домодерновым истокам, к секуляризации государства и общества, чтобы быть в состоянии утверждаться внутри дифференцированной структуры модерна.
Сегодня иудаизм и христианство, которые не только наложили отпечаток на западную культуру, но и сыграли важную роль в генеалогии идеи равенства, больше не имеют принципиальных трудностей с эгалитарным строением и индивидуалистическим «покроем» либеральных порядков. Однако, подобно всем мировым религиям, они когда-то выдвигали исключительные притязания на значение и оформление, которые с самого начала никоим образом не были совместимы с притязаниями на легитимность со стороны секулярного правопорядка и порядка господства. Поэтому в среде современных обществ и секуляризованных сил господства религиозное сознание, если угодно, само было побуждено к «модернизации». Примером этому служит когнитивная перестройка посредничества традиции на рефлективные требования и реалистические условия выхода [из сообщества].
Вопрос теперь в том, выдает ли себя в таких процессах адаптации подчинение религиозного этоса в условиях лицемерного нейтралитета, за которым de facto попросту «окапывается» господство иной концепции блага, а именно — секулярный этос равенства. Приспосабливается ли религиозная община, отказывающаяся от принуждения своей совести и гарантирующая себе свободное пространство для осознанного усвоения истин веры, к нормам, навязанным со стороны государства, или же тем самым она следует и собственным мотивам? В Европе церкви уже задолго до возникновения мировоззренчески нейтрального государства пришлось бороться с антропоцентрическим мышлением гуманизма и секулярным мышлением новой физики, а также с секуляризирующим развитием капиталистической экономики и бюрократизированного администрирования, а кроме того, готовиться к глубокому кризису, сопряженному с внутренним расколом веры. Мировоззренческая нейтрализация государственной власти была лишь политическим ответом на непримиримость религиозных войн. А эта нейтрализация не только служила государственному интересу по поддержанию права и порядка, но также шла навстречу потребности самих религиозных общин: при критической установке сознания подвергнуть ревизии их традиционное самопонимание.
Обобщенная как гражданское право, религиозная свобода либерального государства не только обострила политическую опасность, состоящую в том, что плюралистическая общность может быть разорвана мировоззренческими конфликтами. Кроме того, она предложила религиозным общинам, искавшим место в дифференцированной оболочке модерна, институциональные рамки для решения их собственных проблем. Политическое решение для равноправного сосуществования враждующих между собой сил в области веры состояло в концепции толерантности, учитывающей абсолютный, то есть не подлежащий переговорам, характер притязаний религиозных убеждений на значимость. Ведь толерантность не следует смешивать с равнодушием.
Безразличие по отношению к чужим убеждениям и практикам или даже к оценке ценности иного в его инаковости сделало бы излишним нечто вроде толерантности. Толерантность требуется от тех, кто из хороших субъективных убеждений отвергает другие убеждения и практики с сознанием того, что речь идет хотя и о когнитивном, но на длительный срок неразрешимом разногласии. Правда, предрассудки не причисляются к легитимным основаниям для отвергания; толерантность необходима и возможна лишь тогда, когда участники обосновывают свое отвергание разумно продолжающимся несогласием. Ведь к расисту или шовинисту мы обращаемся не с призывом к большей толерантности, но с требованием преодолеть свои предрассудки[452]. Эти специфические условия, очевидно, идут навстречу догматическому настрою общин верующих. Но в чем состоит цена, которую им приходится за это платить? Что требуется от тех, кто получает выгоду от толерантности других?
Либеральное государство стремится с помощью основного права на свободу религии настолько отдалить продолжающие существовать на когнитивном уровне непримиримые разногласия между верующими, инаковерующими и неверующими от социального уровня, чтобы интеракции между гражданами политической общности не затрагивались ими. Для государства «соль» состоит в том, чтобы притупить общественную деструктивность мировоззренческого конфликта посредством всемерной нейтрализации последствий его воздействия. Для религиозных общин, наоборот, важным является то обстоятельство, что государство признаёт легитимность продолжающихся разногласий. Только это и обеспечивает таким общинам свободу движения, чтобы из внутренней перспективы собственных, неприкосновенных в своей субстанции доктрин обретать когнитивно проясняющее отношение как к направлениям веры других религиозных общин, так и к мыслительным и коммуникационным формам их секулярных окружающих миров. Таким образом получают дополнение функции, которые юридически гарантированная толерантность исполняет для одной и для другой стороны. Эта толерантность служит самоутверждению религиозных общин в непрерывно модернизирующемся обществе не менее, чем политическому составу либерального государства. Но спросим еще раз: какой ценой покупают себе религиозные общины это свободное пространство для самотрансформации? не являются ли условия возможности этого в то же время несправдливыми ограничениями?
Всякая религия есть изначально «картина мира», или «comprehensive doctrine»[453], также и в том смысле, что она притязает на авторитет структурирования некой жизненной формы в целом. От этого притязания на всеобъемлющее формирование жизни религия должна отказаться в условиях секуляризации общества и мировоззренческого плюрализма. Вместе с функциональным обособлением отдельных социальных систем и жизнь религиозных общин также отделяется от их социального окружения. Роль члена общины дифференцируется от роли гражданина общества. И поскольку либеральное государство зависит от политической интеграции граждан, выходящей за рамки простого modus vivendi, эта дифференциация членства не может исчерпываться когнитивно непритязательной адаптацией религиозного этоса к навязанным законам секулярного общества. Религиозная общинность (Vergemeinschaftung) согласуется с секулярной обобществленностью (Vergesellschaftung) лишь при условии, если соответствующие положения норм и ценностей и с внутренней точки зрения не только дифференцируются друг от друга, но когда одно положение непротиворечиво проистекает из другого. Для этого «встраивания» эгалитарного универсализма правопорядка в конкретный этос религиозных картин мира Джон Ролз избрал образ модуля: хотя модуль сконструирован с помощью мировоззренчески нейтральных оснований, он должен адаптироваться к соответствующим ортодоксальным взаимосвязям обоснований[454].
Однако такое когнитивное обособление эгалитарной общественной морали от общинного этоса является не только нормативным ожиданием, с которым государство сопоставляет религиозные общины. Это ожидание скорее отвечает их собственному интересу: утвердиться в рамках современного общества и обрести возможность — благодаря политической публичности — оказывать собственное влияние на общество в целом. Посредством участия в национальных дискуссиях по моральным и этическим вопросам религиозные общины могут способствовать постсекулярному самопониманию общества в целом, в соответствии с чем даже в продолжающей секуляризироваться среде необходимо считаться с витальным продолжением существования религии.
Правда, тем самым еще не дается ответ на вопрос, должны ли религиозные общины платить за это цену, несправедливую с точки зрения гражданского равенства. Требование толерантности имеет два аспекта. Каждый вправе осуществлять собственный этос лишь в пределах равных этических свобод для всех. Тем самым каждый должен еще и уважать этос других в этих пределах. Ему нет необходимости принимать отвергнутые воззрения других, так как его собственные притязания на истину и достоверность остаются в неприкосновенности. Требование толерантности проистекает не из релятивизации собственных убеждений, но из ограничения их практической действенности, то есть из вывода, что собственный этос следует переживать лишь ограниченно и необходимо считаться с практическими последствиями этоса других. Однако это бремя последствий толерантности распределяется на верующих и неверующих несимметрично.
Для сознания секуляризованного гражданина, который, располагая скромным метафизическим багажом, может заниматься морально «дозволенным» обоснованием демократии и прав человека, справедливое может беспрепятственно получить приоритет по отношению к субстанциально благому. При такой предпосылке из плюрализма образов жизни, в которых всякий раз отражаются различные картины мира, не возникает никаких когнитивных диссонансов с собственными этическими убеждениями. Ибо с этой точки зрения в различных образах жизни воплощаются лишь различные ценностные ориентации. А различные ценности не исключают обоюдно друг друга как различные истины. Итак, для секулярного сознания не составляет никакой трудности признать, что чужой этос обладает для других такой же аутентичностью и пользуется таким же приоритетом, как собственный этос для него самого.
Иначе обстоит дело для верующего, который обретает свое этическое самопонимание из истин веры, притязающих на универсальную значимость. Как только представление о правильной жизни ориентирует себя на путь религиозного спасения или на метафизические понятия блага, возникает божественная перспектива (или «view from nowhere»), исходя из которой (или откуда) другие образы жизни предстают не только иными, но и неправильными. Если чужой этос представляет собой вопрос не только релятивируемой оценки, но и истины или не-истины, то требование уделять одинаковое внимание каждому гражданину — независимо от его этического самопонимания и образа жизни — означает еще большее бремя.
То, что требование толерантности не нейтрально воздействует на верующих и неверующих, неудивительно, но само по себе это еще не является выражением несправедливости. Ведь речь идет не об одностороннем бремени. «Плата» требуется и от религиозно «немузыкальных» граждан. Понимание толерантности в плюралистических обществах с либеральной конституцией требует не только от верующих в их общении с инаковерующими сознания того, что им приходится разумно считаться с сохраняющимися разногласиями. То же самое благоразумие ожидается и от неверующих в их общении с верующими. Для секулярного сознания это означает отнюдь не тривиальное требование самокритично определять соотношение веры и знания из перспективы мирознания. А именно: ожидание продолжающейся несогласованности между знанием о мире и религиозной традицией заслуживает предиката «разумное» лишь в том случае, если религиозным убеждениям с точки зрения секулярного знания придается эпистемический статус, который не является абсолютно иррациональным.
Гарантирование равных этических свобод требует секуляризации государственной власти, но оно не допускает чрезмерного политического обобщения секуляристского взгляда на мир. Секуляризованные граждане — пока они выступают в роли граждан государства — не вправе ни принципиально отказывать религиозным картинам мира в истинностном потенциале, ни оспаривать право верующих сограждан вносить свой вклад в публичные дискуссии на религиозном языке. Либеральная политическая культура может ожидать от секуляризованных граждан даже того, что они приложат усилия, чтобы переводить релевантные сообщения с религиозного языка на общедоступный[455]. Даже если оба эти ожидания не полностью уравновешивают не-нейтральность воздействий принципа толерантности, то остаточная неуравновешенность не подвергает сомнению правомочие самого принципа. Ибо в свете вопиющей несправедливости, которая преодолевается устранением религиозной дискриминации, было бы несоразмерным, если бы верующие из-за асимметрично распределенного бремени отвергали само требование толерантности.
Это соображение прокладывает путь к диалектическому пониманию культурной секуляризации. Если мы понимаем модернизацию публичного сознания в Европе как некий учебный процесс, который одновременно и охватывает, и изменяет как религиозные, так и светские менталитеты, вынуждая традицию Просвещения, а также религиозные учения к рефлексии о их границах, то в ином свете предстает и интернационально испытываемое напряжение между великими культурами и мировыми религиями. Глобализация рынков, масс-медиа и других сетей сегодня больше не дает ни одной нации богатых перспективами опций на выход из капиталистической модернизации. Незападные культуры — вследствие активно осуществляемой с их стороны, но недостаточно оформленной модернизации — тоже не могут уклониться от вызовов со стороны секуляризации и мировоззренческого плюрализма. Эти культуры могут утверждать свое культурное своеобразие по отношению к сформированной Западом всемирной капиталистической культуре только на путях «альтернативного модерна». Однако это означает, что они смогут противостоять вторгающемуся извне нивелирующему насилию собственными культурными ресурсами лишь тогда, когда и в этих странах религиозное сознание откроется модернизации изнутри.[456] По мере того как эти культуры перед лицом подобных вызовов находят эквиваленты европейской инновации отделения церкви от государства, конструктивная адаптация к императивам общественной модернизации будет в столь же малой степени подчинением нормам, чуждым культуре, как и изменение менталитета и детрадиционализация религиозных общин на Западе стали просто подчинением либеральным нормам равенства.
Для проекта продвижения к «всемирно-гражданскому состоянию» сегодня, после противоречащего международному праву вторжения в Ирак, шансы на успех складываются не хуже, чем в 1945 году, после катастрофы Второй мировой войны, или чем в 1989–1990 годах, когда прекратила существование биполярная констелляция держав. Это не означает, что шансы реальные; но мы не должны терять из виду и пропорции. Кантовский проект оказался в политической повестке дня лишь с созданием Лиги Наций, то есть спустя более 200 лет [после появления труда Канта «К вечному миру»]; а идея установления всемирно-гражданского строя обрела продолжительное институциональное обличье лишь с основанием Организации Объединенных Наций. ООН набрала политический вес в начале 90-х годов и стала немаловажным фактором во всемирно-политических дискуссиях. Даже сверхдержава увидела себя вынужденной к конфронтации с всемирной организацией, когда последняя отказала сверхдержаве выполнить ее сопряженное с угрозами требование легитимировать интервенцию, решение о которой было принято в одностороннем порядке. Последовавшую за этим попытку ее маргинализации ООН перенесла настолько хорошо, что смогла положить хорошее начало для запоздалой коренной реформы.
С декабря 2004 года поступают предложения назначенной Генеральным секретарем комиссии по реформам. Предложенные реформы, как мы увидим, вытекают из разумного анализа ошибок. Этот учебный процесс неминуемо склоняет политическую волю к продолжению кантовского проекта. Дело в том, что в нем не просто выражается идея длительно сохраняемого состояния мира. Уже Кант расширил негативное понятие отсутствия войны и отсутствия военного насилия до концепта мира, подразумевающего закономерную свободу. Сегодня всеобъемлющее понятие коллективной безопасности распространяется и на ресурсы для жизненных условий, только при наличии которых граждане всех частей света могут фактически пользоваться законно гарантированными свободами. Мы всё еще можем ориентироваться на кантовскую идею всемирно-гражданской конституции, если только будем понимать эту конституцию достаточно абстрактно. Я хочу показать, что кантовская альтернатива всемирной республики и союза народов является неполной (I), а также каким образом кантовский проект можно понимать при сегодняшних обстоятельствах (II). Затем я хотел бы пояснить, почему вместе с успехом этого проекта на кон ставится не меньше чем демократическая субстанция сегодня еще возможных форм политического формирования общества (III). В конце я подробнее остановлюсь на двух исторических тенденциях, идущих навстречу этому проекту (IV, V).
Гоббс интерпретировал связь между правом и обеспечением мира в функциональном духе: подчиненные праву граждане обменивают гарантию защиты со стороны государственной власти на безусловное послушание[458]. Для Канта, напротив, обеспечивающая мир функция права понятийно пересекается с конституирующей и обеспечивающей свободу функцией конституционного состояния, которое граждане признают легитимным. Ведь значимость права опирается не только фактически на угрозы санкциями со стороны государственной власти, но и внутренне на основания для притязания заслужить признание со стороны адресатов. Кант больше не оперирует эмпирическим понятием права. Но в концепции перехода от центрированного на государстве международного права к всемирно-гражданскому праву Кант отходит от Руссо.
А именно: Кант расстается с республиканским представлением о том, что внутренний суверенитет народа отражается во внешнем суверенитете государства, то есть демократическое самоопределение граждан — в дипломатическом, а при необходимости в военном самоутверждении собственной жизненной формы. Для Канта партикуляристское укоренение силы демократической воли, конституирующей господство, в этосе того или иного народа не обязательно означает ограничение силы демократической конституции, рационализирующей господство, национальным государством. Ибо универсалистский смысл конституционных принципов национального государства выходит за рамки национальных обычаев, которые, конечно же, выражаются и в локальных конституционных институтах.
Обеими этими операциями — пересечением идеи мира с состоянием юридически гарантированных свобод и отделением внутреннего демократического самоопределения от воинственного самоутверждения вовне — освобождается путь для проекции с уровня национального государства на глобальный уровень той «гражданской конституции», которая ко времени Канта только что возникла из американской и французской революций. Тем самым родилось понятие конституционализации международного права. Великолепная инновация этого понятийного образования, далеко опередившего реальные отношения, состоит в последовательности перестройки международного права как права государств во всемирно-гражданское право как право индивидов. При этом индивиды пользуются статусом субъектов права уже не только в качестве граждан какого-либо национального государства, но также и как члены мирового общества, имеющего политическую конституцию.
Конечно, конституционализацию международного права Кант может представить себе не иначе, как перенос международных отношений на внутригосударственный уровень. Он до конца придерживался идеи всемирной республики, даже если в качестве ближайшего шага на пути к такому международному государству он предложил «суррогат» союза народов. Эта слабая концепция добровольной ассоциации миролюбивых, но остающихся суверенными государств, по-видимому, рекомендовалась в качестве промежуточной станции на пути к всемирной республике. Из-за незаслуженного всезнайства поздно родившихся, мы — смотрящие на юридические и политические переплетения плюралистического, в высшей степени взаимозависимого и в то же время функционально раздифференцированного всемирного общества — легко распознаём понятийные преграды, помешавшие Канту вырваться из неплодотворных альтернатив и определить цель конституционализации международного нрава — «всемирно-гражданское состояние» — настолько абстрактно, чтобы она не совпадала со всемирной республикой и от нее нельзя было отделаться как от утопической.
Централистская Французская республика, которая стояла у Канта перед глазами как образец для демократического конституционного государства, внушает представление, что суверенитет народа неделим[459]. Однако в федералистски составленной многоуровневой системе демократическая воля народа как воля совокупности его граждан разделяется уже у истока на различные, параллельно подключаемые каналы легитимации выборов в парламенты общин, земель или союзов. Модель Соединенных Штатов (и дебаты, состоявшиеся в «Federalist Papers»), служат ранним свидетельством этой концепции «разделенного суверенитета»[460]. Образ федералистски устроенной всемирной республики мог бы устрашить Канта потому, что народы под давлением нормализации и при «бездушном деспотизме» охватывающего весь мир «государства народов» утратят культурное своеобразие и идентичность. Это опасение могло бы объяснить поиски «суррогата», но не то, почему Кант вообще должен был представлять себе всемирно-гражданское состояние в институциональном обличье некоего государства.
Для этого решающую роль должно было сыграть другое концептуально узкое место, которое мы преодолеваем лишь сегодня — перед лицом непрерывно сгущающейся сети международных организаций. Республиканизм, задающий критерии во Франции, объясняет рационализирующую силу юридизации политической власти при помощи законодательствующей воли народа, которая фундаментальным образом заново конституирует политическое господство. Руссоистский общественный договор внушает единство государства и конституции, так как оба uno actu[461], то есть равно изначально, проистекают из воли народа. Продолжая эту традицию, Кант пренебрегает конкурирующей конституционной традицией, которая не ведает подобного, связанного с основными понятиями, сцепления государства и конституции, так как, согласно либеральным представлениям, конституция не должна обладать функцией, конституирующей господство, но должна иметь лишь функцию, ограничивающую власть. Уже в сословных собраниях эпохи раннего модерна воплощена идея взаимного ограничения и уравновешивания «господствующих сил» — противостоявших королю дворянства, духовенства и городов. Либерализм продолжает развивать эту идею в духе присущего современному правовому государству разделения властей.
Политическая конституция, нацеленная в первую очередь на ограничение властей, устанавливает «господство законов», которое может и нормативно перестроить существующие властные отношения, не имеющие демократического истока, и направить использование политической власти по юридически обязывающим путям. Поскольку конституция этого типа отвергает идентичность господствующих с подвластными, она позволяет осуществить мысленное разделение элементов конституции, государственной власти и государственного гражданства[462]. Здесь нет понятийных преград для ослабления связи сопряженных между собой элементов демократического государства. Между тем фактически юридизация кооперации государств в многосторонних сетях или в транснациональных системах переговоров привела к формам конституции международных организаций, которые сами не принимают государственного характера, а также лишают легитимационной основы волю к организованному государственному гражданству. Такие конституции управляют функционально специфицированным взаимодействием национальных государств; даже инклюзивным, распространившимся на весь мир сетям недостает метакомпетенции, которая отличает государства: самим устанавливать свои компетенции, а в определенных случаях расширять их.
Таким образом, либеральный, ограничивающий государственную власть тип конституции открывает понятийную перспективу для негосударственной конституционализации международного права в форме имеющего политическую конституцию мирового общества без мирового правительства. Вместе с переходом от государственно-центрированного международного права к всемирно-гражданскому праву государственные акторы ограничиваются в пространстве действий, не вытесняясь в своем своеобразии субъектов охватывающего весь мир правопорядка индивидуальными субъектами всемирно-гражданского права. Наряду с гражданами мира государства с республиканской конституцией могут оставаться скорее субъектами лишенной государственного ядра всемирной конституции. Правда, соединение типов конституций, до сих пор формировавшихся в конкурирующих правовых традициях, ставит проблему того, как политические решения надгосударственного организационного уровня могут иметь обратную связь с путями государственной легитимации[463]. К этому я еще вернусь.
Дальнейший мотив мог бы побудить Канта искать некий суррогат чрезмерной идеи всемирной республики. Две конституционные революции XVIII века вызвали как у современников, так и у потомков представление о том, что политические конституции обязаны своим возникновением внезапному волевому акту в благоприятный исторический момент. Картина парижских событий была отчеканена спонтанным подъемом воодушевленных масс, использовавших временное окно благоприятного момента. Казалось, будто установление республиканской конституции сопряжено с мифообразующим актом основания и с исключительной ситуацией. Если возникновение революционного момента в определенном месте уже достаточно невероятно, то случайное стечение таких невероятностей во многих местах совершенно невозможно представить. Я предполагаю, что эта интуиция стоит за примечательным высказыванием Канта, что народы земного шара, «согласно их идее международного права», то есть в соответствии с их представлением о суверенном самоопределении, «отнюдь не хотят» слияния в единое государство народов[464].
Между тем мы привыкли рассматривать институционализацию международного права как долгосрочный процесс, который свершается не революционными массами, но в первую очередь национальными государствами и региональными союзами государств. Этот процесс, с одной стороны, осуществляется намеренно, классическими средствами международных договоров и учреждения международных организаций, а с другой — он развивается также дополнительно, реагируя на высвобождающиеся системные импульсы и ненамеренные побочные последствия. Эта смесь интенционального действия и естественной спонтанности проявляется на примере политически намеренной экономической глобализации (торговли, инвестиций и производства) и — в качестве реакции на возникающую при этом потребность в координации и регулировании — на построении и перестройке институционального ядра глобального экономического режима.
Длительная временная форма такого процесса, в котором политическое управление сопрягается с системным ростом, позволяет вести речь о ступенях или даже об этапах конституционализации[465]. Наилучший пример здесь — европейское объединение, которое продвигается вперед, хотя нормативные временные вехи по сей день оставили без ответа вопрос о finalité[466], а именно вопрос о том, будет ли Европейский союз развиваться в федералистски выстроенное многонациональное государство с большим внутренним дифференцированием или же он — не принимая на себя качество государства — и в дальнейшем останется на интеграционном уровне супранациональной организации, действующей согласно международным соглашениям. Важную роль играет «зависимость от пути» модуса решений, который непрерывно ограничивает пространство будущих альтернатив кумулятивными последствиями прошлых постановлений, в том числе и против воли участников.
До сих пор я обсуждал три точки зрения, с которых кантовскую идею переоформления государственно-центрированного международного права во всемирно-гражданское право можно избавить от вводящей в заблуждение конкретизации в форме республики в мировом формате. Прежде всего, я упомянул федералистскую мыслительную фигуру разделенного суверенитета и общий концепт многоуровневой системы. Затем, я ввел различение между двумя типами конституции, нацеленными, соответственно, либо на конституирование господства, либо на ограничение власти; эти типы могли бы создать новые связи в политической конституции всемирного общества без всемирного правительства. И наконец, я указал на процессуальное представление о постепенно продвигающейся вперед конституционализации международного права, которая инициируется и осуществляется в большей степени правительствами, нежели гражданами, прежде чем с помощью постепенной интериоризации предвосхищающих правовых конструкций она достигает широкой действенности.
Окинув взглядом наличествующие сегодня структуры, на этой основе можно набросать понятийную альтернативу всемирной республике (и ее современным вариантам)[467]. Для этого в понятийном хозяйстве политической теории мы должны предпринять еще фи перестановки, а именно:
(a) приспособить понятие государственного суверенитета к новым формам управления по ту сторону национального государства;
(b) пересмотреть понятийную взаимосвязь между государственной монополией на насилие и принудительным правом в пользу представления о том, что надгосударственное право покрывается государственным потенциалом санкций, и
(c) задать механизм, объясняющий, как нации могут изменять свое самопонимание.
(а) Согласно интерпретации либерального национализма, государственный суверенитет вместе с запретом на интервенцию со стороны международного права можно понимать как следствие понятия народного суверенитета. В компетенции самоутверждения вовне отражается задающее внутренние критерии демократическое самоопределение граждан[468]. Государство должно обладать правом и способностью поддерживать демократически выбранную идентичность и жизненную форму политической общности, а в случае необходимости защищать ее от других наций военным насилием. Самоопределение внутри государства требует защиты от чуждого определения извне. Правда, эта концепция сталкивается с трудностями в условиях высокой взаимозависимого всемирного общества. Если даже сверхдержава окажется больше не в состоянии гарантировать безопасность и благополучие собственного населения только своими силами, но лишь в сотрудничестве с другими государствами, то классический смысл «суверенитета» изменяется.
В то время как государственный суверенитет во внутреннем измерении больше не исчерпывается простым поддержанием спокойствия и порядка, но распространяется и на действенную гарантию гражданских прав, то внешний суверенитет сегодня требует способности к кооперации так же, как и способности к обороне от внешних врагов. Суверенное исполнение конституционного договора требует также способности и готовности государства к равноправному участию в коллективных усилиях по разработке проблем, которые ставятся как на глобальном, так и на региональном уровне, и которые можно решить только в рамках международных или супранациональных организаций[469]. Это предполагает как отказ от jus belly[470], так и признание долга защищать интернациональное сообщество, ее население от насилия криминальных или распадающихся государств.
(Ь) Интересно, что международное сообщество может перенести это право наложения санкций на всемирную организацию, в то же время не наделяя ее глобальной монополией на насилие. Вопреки конвенциональному представлению о структуре принудительного права открывается зазор между надгосударственными инстанциями, располагающими правомочностью, и государственными инстанциями, держащими в резерве средства легитимного применения насилия для осуществления супранационально примененного права. Монополия на насилие остается у отдельных суверенных государств, хотя эти государства как члены ООН право принимать решение о применении военной силы (кроме случаев обоснованной самообороны) формально уступили Совету Безопасности. Согласно образцу поведения, опробованному в коллективных системах безопасности, для действенности постановлений Совета Безопасности об интервенции достаточно, чтобы у достаточно многих и могущественных членов этих систем имелись в распоряжении возможности для осуществления миссии, о которой принято совместное решение. Европейский союз дает убедительный пример обязывающего воздействия приоритетных правовых норм, которые лишь таким циклическим способом «покрываются» формально подчиненными ему государствами-членами. Средства насилия для санкционирования права, установленного в Брюсселе и Страсбурге, как и прежде, располагаются в отдельных государствах, которые это право «пускают в оборот».
(с) Этот пример пригоден для наглядного прояснения «гипотезы о воздействии нормы»[471], хотя кантовский проект всемирно-гражданского состояния едва ли может быть реализован эмпирически. Правовые конструкции, вводимые политическими элитами на надгосударственных аренах, представляют собой положения, действующие по принципу self-fulfilling prophecy[472]. Этот вид законодательства предвосхищает изменение сознания, которое оно вызывает у адресатов лишь в процессе последовательного внедрения. В среде сопровождающих дискурсов происходит постепенная интериоризация духа поначалу лишь широковещательно признанного точного текста предписаний. Это в равной степени относится как к государствам, так и к гражданам. В конструктивно вызываемом и циклически самосоотнесенном учебном процессе такого ряда изменяется ролевое понимание национальных договаривающихся сторон. В ходе освоения прежде всего суверенно согласованного кооперирования самопонимание автономно принимающих решения коллективных акторов преобразуется в сознание членов организации, имеющих права и обязанности. Таким путем и суверенные государства могут научиться подчинять национальные интересы обязанностям, которые они принимают на себя в качестве членов международного сообщества или партнеров в транснациональных сетях.
Согласно этим предварительным объяснениям, кантовскую идею всемирно-гражданского состояния можно интерпретировать таким образом, что это, разумеется, будет предвосхищать реалии, но оставаться с ними в тесной связи. Я хотел бы описать мировое общество с политической конституцией, эскиз которого у меня намечен в другом месте[473], как многоуровневую систему, которая может сделать возможной до сих пор отсутствующую мировую внутреннюю политику, прежде всего в сферах глобальной экономической политики и политики окружающей среды, даже без всемирного правительства. Если государственно-центрированная система международного права знала лишь одну разновидность игроков — национальные государства, и два игровых поля — внутреннюю и внешнюю политику, иначе говоря, внутренние дела и международные отношения, то новая структура всемирно-гражданского общества, имеющего конституцию, характеризуется тремя аренами с тремя типами коллективных акторов.
Супранациональная арена представлена одним-единственным актором. Международное сообщество находит свою институциональную форму во Всемирной организации, которая способна к действиям в четко очерченных политических сферах, но сама не принимает государственного характера. У Организации Объединенных Наций отсутствует компетенция по собственному усмотрению формулировать или расширять свои компетенции. ООН уполномочена на эффективное и прежде всего не селективное исполнение двух функций, а именно сохранения международной безопасности и глобального осуществления прав человека, и остается ограниченной этими двумя фундаментальными, но точно определенными функциями. Поэтому стоящая на повестке дня реформа ООН должна быть нацеленной не только на укрепление центральных институтов, но в то же время и на функциональное распутывание комплекса широко разветвленных (и объединенных в сеть с другими международными учреждениями) вспомогательных и специальных организаций ООН[474].
Формирование мнения и волеизъявления во Всемирной организации, конечно же, должно быть сопряжено обратной связью с коммуникационными потоками национальных парламентов, открыто для участия имеющих право на переговоры неправительственных организаций и предоставлено наблюдению мобилизованной для этого мировой общественности. Но даже подобающим образом реформированная Всемирная организация состоит непосредственно из национальных государств, а не из граждан мира. В этом отношении она похожа скорее на Лигу Наций, нежели на кантовское государство народов. Ведь без всемирной республики не может существовать даже сколь угодно скромного мирового парламента. Коллективные акторы не бесследно растворяются в порядке, который они сами должны произвести с помощью единственного находящегося у них в распоряжении инструмента — договора международного права. Всемирная организация должна длительное время поддерживаться государственно организованными центрами власти, если ей предстоит быть несущей опорой защищенного властью легального пацифизма[475]. Наряду с индивидами государства остаются субъектами международного права, мутировавшего во всемирно-гражданское право, чтобы интернациональное сообщество в случае необходимости могло гарантировать отдельному гражданину защиту его основных прав также и против его собственного правительства.
В качестве членов международного сообщества государства должны отводить привилегированное место и тем далеко идущим целям, которые ООН провозгласила под величественным названием «Millennium Development Goals»[476]. Между тем сплошь и рядом встречающаяся в пактах о правах человека защита граждан мира уже не ограничивается только основными либеральными и политическими правами, а скорее распространяется на «уполномочивающие» материальные жизненные условия, которые только и приводят страждущих и обремененных этого мира в состояние, когда они могут фактически воспользоваться формально гарантированными правами[477]. На сцене транснациональных сетей и организаций уже сегодня объединяются в густую сеть и накладываются друг на друга учреждения, удовлетворяющие растущую потребность в координации становящегося все более сложным мирового общества[478]. Но координация государственных и негосударственных акторов представляет собой форму управления, которой достаточно лишь для определенной категории проблем, переходящих через границы национальных государств.
Для решения «технических» вопросов в более широком смысле (например, стандартизация систем мер, управление телекоммуникацией или предотвращение катастроф, локализация эпидемий или борьба с организованной преступностью) достаточно методов обмена информацией, консультаций, контроля и соглашений. Поскольку дьявол всегда прячется в деталях, только что отмеченные проблемы также требуют выравнивания противоречащих друг другу интересов. Но эти проблемы отличаются от вопросов чисто «политического» характера, которые — как, например, релевантные для распределения вопросы мировой политики в области энергетики, окружающей среды, финансов и экономики — проникают в глубоко укорененные и малоподвижные уровни интересов национальных сообществ. В отношении этих проблем будущей мировой внутренней политики существует потребность в оформлении и регулировании, для удовлетворения которой пока отсутствуют как институциональные рамки, так и акторы. Существующие политические сети функционально специфицированы и в лучшем случае образуют инклюзивно составленные, многосторонне взаимосвязанные организации, в которые может быть допущен кто угодно, но представители правительства несут за это ответственность и предоставляют отчетность. Правда, они, как правило, не образуют институциональных рамок для законодательных компетенций и соответствующих политических процессов формирования воли. Даже если бы эти рамки были установлены, коллективных акторов, которые могли бы выполнить эти решения, все еще не существовало бы. Я имею в виду региональные режимы, которые имеют достаточно репрезентативный для целых континентов мандат для переговоров и располагают необходимой властью для проведения принятых решений в жизнь.
Политика могла бы удовлетворять спонтанно возникающую потребность в регулировании систематически, то есть естественно, интегрированного мирового хозяйства и мирового общества интенциональным образом лишь в том случае, если бы ее срединная арена была занята обозримым числом global players[479]. Последние должны быть достаточно сильными, чтобы формировать изменяющиеся коалиции, устанавливать гибкое равновесие сил и — прежде всего в вопросах структурирования всемирной системы экологического и хозяйственного функционирования и в вопросах рамочного управления ею — быть в состоянии заключать и проводить в жизнь обязывающие компромиссы. Таким путем международные отношения в том виде, в котором мы их до сих пор знаем, продолжали бы существовать на транснациональной сцене в модифицированной форме — модифицированной уже потому, что при эффективном режиме безопасности ООН даже наиболее могущественным из global players должно быть запрещено обращение к войне как к легитимному средству разрешения конфликтов. Проблема, состоящая в том, что на срединном, или транснациональном, уровне с некоторых пор отсутствуют дееспособные акторы, за исключением США, направляет наше внимание на третий уровень национальных государств.
В глобальном разрезе этот уровень был сформирован лишь в ходе деколонизации. Только во второй половине XX века возникло инклюзивное сообщество национальных государств; в этот период количество членов ООН увеличилось с 51 до 192 государств. Следовательно, эти национальные государства образуют сравнительно молодую политическую формацию. Хотя они выступают на международных аренах как «урожденные», все еще наиболее инициативные и могущественнейшие акторы, национальные государства попадают сегодня под давление. Растущие взаимозависимости мирового хозяйства и переходящие через границы государств риски мирового сообщества предъявляют невыполнимые требования своим территориально связанным пространствам действия и легитимационным цепям. Глобальные сети уже давно привели ad absurdum[480] соответствующее теории демократии допущение конгруэнтности между теми, кто принимает ответственное участие в принятии политических решений, и теми, кого эти решения затрагивают[481].
Поэтому на всех континентах отдельные государства вынуждены создавать региональные объединения, во всяком случае — различные формы более тесной кооперации (APEC, ASEAN, NAFTA, AU, ECOWAS, OAS и т. д.). Но эти региональные союзы представляют собой лишь слабые начала. Национальные государства должны перерастать межправительственные формы кооперации, если они принимают на себя роль коллективных носителей мировой внутренней политики на транснациональном уровне, то есть достигают дееспособности global players, и должны добиваться демократической легитимации для результатов транснациональных соглашений. Для создания более крепкой политической структуры такого рода первые усилия приложили только национальные государства первого поколения. В Европе импульс к политическому объединению возник из эксцессов самоубийственного радикального национализма.
Сегодня Европейский союз достиг, по меньшей мере, стадии обоснованного кандидата на глобальную дееспособность. Его политический вес выдерживает сравнение с такими «урожденными» континентальными режимами, как Китай или Россия. Однако в отличие от этих держав, которые, пройдя через переходную фазу государственного социализма, сравнительно поздно возникли из формации старых империй, Европейский союз мог бы дорасти до роли образца для других регионов, потому что он гармонизирует интересы прежде независимых государств на более высоком интеграционном уровне и таким путем создает коллективного актора, относящегося к новому порядку величин. Правда, европейское единение сможет послужить образцом для создания регионального потенциала действия лишь тогда, когда оно достигнет такой степени политической интеграции, которая позволяет союзу осуществлять совместную демократически легитимированную политику как во внешнем, так и во внутреннем измерении.
Я не упомянул до сих пор культурный плюрализм, который в мировом обществе с политической конституцией может создавать эффекты застопоривания на всех трех уровнях. Наблюдаемая сегодня в мировом масштабе политизация великих мировых религий повышает напряженность и на международном уровне. Этот наблюдаемый clash of civilizations[482] должен был бы в рамках мирового общества с политической конституцией отягощать прежде всего транснациональные системы переговоров. Но разработка этих конфликтов облегчалась бы в рамках многоуровневой системы, установленной в только что эскизно намеченном смысле, благодаря тому, что национальные государства прошли бы процессы обучения и это изменило бы как их поведение, так и их самопонимание.
Один учебный процесс касается усвоения норм Всемирной организации и способности воспринимать собственные интересы через разумное подключение к транснациональным сетям. В мировом обществе с политической конституцией суверенные государства должны понимать себя — не оставляя формально на произвол судьбы его монополию на насилие — одновременно и в качестве миролюбивых членов международного сообщества, и в качестве влиятельных игроков в международных организациях. Другой учебный процесс касается преодоления упорной установки сознания, исторически связанной с формированием национального государства. В ходе регионального объединения национальных государств в глобально дееспособных акторов национальному сознанию, то есть наличествующему базису и без того уже в высшей степени абстрактной гражданской солидарности, приходится еще раз расширяться. Мобилизация масс по религиозным, этническим или националистическим мотивам будет тем менее вероятной, чем шире распространятся требования толерантности со стороны демократического гражданского этоса уже в границах национальных государств.
Самое позднее возникающее здесь возражение — «бессилие долженствования». Я не буду входить здесь в детали нормативного превосходства кантовского проекта по сравнению с другими видениями нового мирового порядка[483]. Тем не менее сколь угодно хорошо нормативно обоснованные проекты останутся без последствий, если реальность не пойдет им навстречу. Гегель выдвигал именно это возражение против Канта. Вместо того, чтобы просто противопоставить разумную идею непрозрачной реальности, он хотел возвысить реальность истории до действительности идеи. Но этим историко-философским тыловым прикрытием идеи Гегель и Маркс тем более скомпрометировали себя. Прежде чем я войду в детали двух исторических тенденций, идущих навстречу пересмотренному кантовскому проекту, я хотел бы напомнить о том, что вообще поставлено на карту с этим проектом: речь идет о том, должны ли мы вообще расстаться с миром представлений о демократической общности с политической конституцией или же этот пропадающий на национально-государственном уровне мир должен спасаться в постнациональной констелляции.
Современные концепции конституций эксплицитно соотносятся с отношением граждан к государству. Но имплицитно они всегда проектируют и общий правопорядок, охватывающий государство и «гражданское общество» (в смысле Маркса и Гегеля)[484], то есть целое, состоящее из управления государством, капиталистической экономики и гражданского общества. Экономика вступает в игру уже посредством того, что современное государство как государство, взимающее налоги, зависит от частно-правовым образом организованного рыночного оборота. А гражданское общество тематизируется в теориях общественного договора как сеть отношений между гражданами — например, в либеральном конституционном концепте, как отношения между гражданами общества, максимизирующими выгоду, или в республиканской модели, как отношения между солидарными гражданами государства.
Конечно же, правовое конституирование общности свободных и равных граждан является подлинной темой конституций. В «безопасности», «праве» и «свободе» акцент, с одной стороны, ставится на самоутверждении политической общности по направлению вовне; с другой же стороны, акцент делается на гарантировании прав, которые свободные и равные персоны взаимно признают друг за другом как члены самоуправляющейся ассоциации. Конституция устанавливает, каким образом насилие, организованное в государство, преобразуется в легитимную власть. Однако вместе с решением проблемы «право и свобода» имплицитно решается и проблема ролей, которые экономика как опорная функциональная система и гражданское общество как фундамент формирования общественного мнения и волеизъявления должны играть по отношению к организационной государственной власти.
Посредством расширения каталога государственных задач за рамки классического поддержания порядка и гарантирования свободы отчетливо проявляется имплицитно организованный, всеохватный характер конституционного порядка. В капиталистическом обществе должна преодолеваться социальная несправедливость, в обществе риска — избегаться коллективная опасность, а в плюралистическом обществе должно устанавливаться равноправие культурных жизненных форм. В порожденных капитализмом статусных различиях, в рисках, вызванных наукой и техникой, и в напряжениях культурного и мировоззренческого плюрализма государство встречает вызовы, которые просто так не решаются средствами политики и права. Но государство не может отделаться от своей общей политической ответственности, так как оно само зависит от системно-интегративных достижений частных функциональных систем, то есть в первую очередь от экономики, в такой же степени, как и от социально-интегративных достижений гражданского общества. Государство, проявляющее заботу об условиях жизни и их профилактике, должно в убывающей степени считаться с собственным смыслом функциональных систем и с собственной динамикой гражданского общества[485]. Выражением этого нового стиля служат корпоративные системы переговоров, в рамках которых государство, однако, как и прежде, должно ориентироваться на конституцию — или на адаптированную к обстоятельствам времени интерпретацию конституции.
Учет политической конституцией триады, состоящей из государства, экономики и гражданского общества, социологически объясняется тем, что все современные общества интегрируются посредством как раз трех медиумов — назовем их «власть», «деньги» и «взаимопонимание». В функционально раздифференцированных обществах социальные отношения устанавливаются посредством организации, рынка или формирования консенсуса (то есть посредством языковой коммуникации, ценностей и норм). Соответствующие типы обобществления сгущаются в бюрократическом государстве, в капиталистическом хозяйстве и в гражданском обществе. Политическая конституция нацелена на то, чтобы с помощью медиума права придавать этим системам такую форму и так настроить их друг на друга, чтобы они выполняли свои функции согласно критерию предполагаемого «общего блага». Чтобы быть в состоянии внести вклад в максимизацию общего блага, конституция — благодаря структурирующей работе общего правопорядка — должна предотвращать системно-специфические дефекты развития.
Таким образом, государственная организованная власть должна гарантировать право и свободу, не сбиваясь к репрессивному насилию, патерналистской опеке или нормализирующему принуждению. Экономика должна способствовать производительности и благосостоянию, не нарушая стандартов распределительной справедливости (они должны ставить в лучшее положение по возможности большее количество людей, никому не нанося ущерба); а гражданское общество должно заботиться о солидарности независимых граждан государства, не соскальзывая к коллективизму и принудительной интеграции и не вызывая фрагментирования и мировоззренческой поляризации. Постулированному общему благу грозит опасность не только из-за «сбоев в государстве» (правовая неопределенность и угнетение), но также из-за «сбоев рынка» и десолидаризации. Неопределенный характер существенно оспариваемого общего блага[486] объясняется в особенности балансом, который должен установиться между этими взаимозависимыми величинами.
Даже если государство исполняет свои подлинные задачи поддержания порядка и гарантирования свободы, оно не может длительно сохранять требуемый уровень легитимации, если функционирующая экономика не создает предпосылок для приемлемого распределения социальных компенсаций и если активное гражданское общество не порождает мотивов для достаточной степени ориентации на общее благо[487]. Верна и обратная взаимозависимость. Поэтому конституция возлагает на демократическое государство парадоксальную ответственность за экономические и культурные предпосылки состояния политической общности, на которые государство хотя и может воздействовать и которым может способствовать имеющимися в его распоряжении средствами политического давления и юридического принуждения и тем самым может сделать их «политически подвластными», но юридическими средствами гарантировать успех оно не может. Безработицу и социальную сегментацию запретами и административными мерами устранить так же невозможно, как и десолидаризацию.
Между вписанным в конституцию образом общества и ограниченным диапазоном средств политического формирования, которыми располагает государство, наличествует асимметрия. Асимметрии ничто не угрожало до тех пор, пока народное хозяйство располагалось в рамках национального государства, а солидарность сравнительно гомогенного населения подпитывалась национальным сознанием. Пока система свободной торговли, установленная после 1945 года в Западном полушарии, опиралась на твердые обменные курсы, границы хотя и были открыты для международной торговли, но экономические системы, как и прежде встроенные в национальные общественные контексты, остались чувствительными к государственному вмешательству. Поскольку национальные правительства при таких обстоятельствах располагали на собственных территориях большим — и воспринимаемым как достаточно большое — пространством для действия, то можно было в значительной степени исходить из политической управляемости публично релевантных общественных процессов.
Посредством этого допущения «политической управляемости» устанавливается и рушится конституционно-правовая конструкция такого общества, которое через государственную агентуру в соответствии с волей своих граждан воздействует на себя самого. От возможности такого самовоздействия зависит демократическая субстанция такой конституции, которая делает граждан авторами законов, которым они в то же время подчиняются в качестве адресатов. Лишь в той степени, в какой общество в состоянии воздействовать политическими средствами на самого себя, политическая автономия граждан обретает какое-то содержание. В нашей связи это является решающим обстоятельством. Но теперь уже легитимационные каналы национального государства отягощены расширением сфер политической ответственности и учреждением корпоративных систем переговоров до переделов нормативно выносимого[488]. Но при переходе к неолиберальному экономическому режиму эта граница оказалась решительно преодолена.
Сегодня имеет место прогрессирующая приватизация сфер деятельности, которые до сих пор на должных основаниях были предоставлены национальному государству. Вместе с их переносом на частных производителей слабеет привязка этих производств и услуг к образцам конституции. Это тем рискованнее, чем дальше продвигается приватизация в срединных областях государственной власти — таких, как общественная безопасность, оборона, исполнение наказаний, а также энергетическое обеспечение. Но демократический законодатель разоружается и совсем иным образом — с тех пор как политически запланированная глобализация экономики развертывает собственную динамику. Теперь общественные процессы, релевантные для гарантии правовой безопасности и свободы, справедливого распределения и равноправного совместного существования, в гораздо большем объеме ускользают от политического управления. Во всяком случае, обостряется асимметрия между ответственностью, которая вменяется демократическому государству, и фактическим пространством для действия такового государства[489].
Вместе с дерегулированием рынков и сноса границ в международных транспортных и информационных потоках во многих дальнейших измерениях возникает потребность в регулировании, уловленная и разрабатываемая транснациональными сетями и организациями. Решения этих политических сетей — даже если в них сотрудничают чиновники национальных правительств — глубоко проникают в общественную жизнь национальных государств, не сопрягаясь с их легитимационными звеньями. Михаэль Цюрн описывает последствия этого развития следующим образом: «The democratic decision-making process within nation states are thus losing their anchorage. They are superseded by organizations and actors who indeed are mostly accountable to their national governments one way or another, but at the same time quite remoter and inaccessible for the nationally enclosed addresses of the regulations in question. Given the extent of the intrusion of these new international institutions into the affairs of national societies, the notion of „delegated and therefore controlled“ authority in the principal and agent sense no longer holds»[490].
Если это описание соответствует положению вещей, то постнациональная констелляция ставит нас перед неудобной альтернативой: либо мы должны отбросить претенциозную идею конституции самоуправляющейся ассоциации свободных и равных граждан и удовольствоваться социологически отрезвляющей интерпретацией правовых государств и демократий, от которых остаются лишь фасады; либо мы должны отделить поблекшую идею конституции от субстрата национальных государств и вновь оживить ее в постнациональном обличье мирового общества с политической конституцией. Разумеется, недостаточно продемонстрировать в философском мыслительном эксперименте, как нормативное содержание идеи может быть понятийно снято в мировом гражданском обществе без мирового правительства. Идея должна в самом мире считаться с идущей ей навстречу эмпирией.
Национальные государства уже давно запутались в зависимостях очень взаимозависимого мирового общества. Отдельные системы мирового общества — с ускоренными информационными и коммуникационными потоками, с распространившимся на весь мир движением капитала, оборотом торговли, производственными цепями и переносом технологии, с массовым туризмом, трудовой миграцией, научной коммуникацией и т. д. — беспрепятственно проникают через границы национальных государств. Подобно национальным обществам, это глобальное общество тоже интегрируется с помощью тех же самые посредников (Medien): власть, деньги и взаимопонимание. Почему же конституция, которая средствами политики и права успешно использовала эти интеграционные механизмы на национальном уровне, должна терпеть крах на супра- и транснациональном уровне? Я не усматриваю никаких социально-онтологических оснований для того, что государственно-гражданская солидарность и способность политической конституции к управлению должны останавливаться у национальных границ. Но, как сказано, недостаточно продемонстрировать в философском мыслительном эксперименте, как нормативное содержание конституционной идеи можно понятийно снять в мировом гражданском обществе без мирового правительства.
В многоуровневой глобальной системе классическая функция государства — обеспечение порядка, — то есть гарантия безопасности, права и свободы, переносится на уровень супранациональной мировой организации, специализирующейся на функциях сохранения мира и глобального осуществления прав человека. Однако последняя функция была бы исключена из необъятных задач всемирной внутренней политики, состоящих в том, чтобы, с одной стороны, преодолевать чрезмерную разницу жизненных уровней в стратифицированном мировом обществе, восстанавливать экологическое равновесие и предотвращать коллективные угрозы; а с другой — добиваться межкультурного взаимопонимания с целью эффективного равноправия в диалоге между мировыми цивилизациями. Эти проблемы требуют иного модуса разработки в рамках транснациональных систем переговоров. Они не могут быть решены напрямую, посредством использования власти и права по отношению к недовольным или неспособным национальным государствам. Эти проблемы касаются собственной логики функциональных систем, переходящих границы национальных государств, и собственного смысла культур и мировых религий, с которыми политика должна войти в соглашение путем мудрого примирения интересов и разумного управления, а также благодаря герменевтической восприимчивости.
При поисках тенденций, которые в самом мировом сообществе способствуют идее всемирно-гражданской конституции, различение между супранациональным и транснациональным уровнями направляет взгляд, с одной стороны, на предстоящую реформу ООН (IV), а с другой — на динамику, складывающуюся из все отчетливее ощущающегося дефицита легитимации наличных форм global governance[491] (V).
В рефлексии относительно пропасти между бытием и долженствованием Джон Ролз проводил различие между «идеальной» и «реальной теорией». Это методическое различение еще недостаточно детрансцендентализировало кантовское различение между миром ноуменов и миром явлений. Идеи находят доступ в общественную реальность с помощью неизбежных идеализирующих предпосылок наших повседневных практик и испытывают на этом незаметном пути силу сопротивления социальных фактов. К примеру, граждане участвуют в политических выборах, так как они — со своей точки зрения участников — исходят из того, что их голос учитывается, какие бы отрезвляющие вещи ни говорили политологи с точки зрения наблюдателей о географии выборов и процедуре выборов. И клиенты, как прежде, в ожидании суда хотят, чтобы их спорные случаи получили беспристрастную оценку и чтобы по ним было вынесено правильное решение независимо от того, что профессора права и судьи говорят о неопределенности нормы и процедуры. Конечно, идеи достигают эффективности лишь благодаря идеализирующим предпосылкам учрежденных или привычных практик. А если практики находят опору, например, в законно образованных институтах, то даже фикции и подстановки, посредством которых они работают, должны восприниматься всерьез как факты.
ООН представляет собой такое учреждение. В рамках этого института международного права уже несколько десятилетий назад образовались новые, нормативно сильно нагруженные практики и методы. Я хочу проверить реальное содержание кантовского проекта, двигаясь по следам запущенной в ход реформы этой всемирной организации. Тем самым мы покидаем почву теории, обоснованной в первую очередь нормативными аргументами, ради конструктивной интерпретации стремительно развивающейся области позитивного права. Между тем международное право по модусу значимости сравнялось с государственным правом и вследствие этого изменило свой статус. На транснациональном уровне «речь идет о новой разновидности смеси, состоящей из государственного и надгосударственного права, из частных договоров и из публичного права»; на супранациональном уровне «кроме того формируется мировое конституционное право»[492].
В результате спор между дуалистическим представлением о соотношении между государственным правом и международным правом, с одной стороны, и монистическим учением о слиянии государственного права и международного права в глобальной правовой системе — с другой, в значительной степени стал беспредметным[493].
Во всяком случае, сегодня многим экспертам ускоренное развитие международного права представляется «конституционализацией», которая форсируется международным сообществом государств с целью укрепить правовую позицию индивидуальных субъектов права, поднявшихся до уровня субъектов международного права и граждан мира[494]. Даже комиссия, назначенная Кофи Аннаном[495], как из чего-то безусловно само собой разумеющегося, исходит из того, что срочная реформа Всемирной организации осуществляется в том самом направлении, стрелки для которого были уже установлены Хартией ООН с четырьмя далеко идущими инновациями. А именно — она:
(а) эксплицитно сочетает цель сохранения мира (как у Канта) с политикой осуществления прав человека во всем мире;
(b) налагает запрет на насилие, дополняя его угрозой санкций и принуждающих к миру интервенций (и тем самым открывает перспективу наказания войны, как механизма решения межгосударственных конфликтов);
(c) релятивизирует суверенитет отдельных государств по отношению к цели сохранения мира во всем мире и коллективной безопасности и
(d) благодаря включению всех государств в инклюзивную всемирную организацию создана важная предпосылка для приоритета и универсальной обязывающей силы права ООН.
(а) В противоположность Лиге Наций, Хартия ООН связывает цель сохранения мира во всем мире в Статье 1, № 1 и 3, с «уважением к правам человека и фундаментальным свободам для всех, невзирая на расу, пол, язык или религию». Эта обязанность распространять принципы конституции, которые до сих пор гарантировались лишь в пределах национальных государств, на весь мир, всё в большей степени определяла повестку дня Совета Безопасности и за последние десятилетия привела ко все более экстенсивному истолкованию фактических обстоятельств нарушения мира, агрессии и угрозы международной безопасности. Комиссия по реформе делает из этого развития вывод, распространяя «новый консенсус безопасности» на неделимую триаду: 1) защиты от опасности, 2) гарантирования прав на индивидуальную свободу и участие и 3) эмансипации от недостойных человека условий жизни. Она распространяет понятие источников опасности от классических межгосударственных конфликтов не только на гражданскую войну и внутригосударственное насилие, на международный терроризм, обладание оружием массового поражения и транснационально организованные преступления; она расширяет этот каталог источников опасности с учетом развивающихся стран и массовых лишений населения из-за нищеты и болезней, социальной маргинализации и разрушения окружающей среды.
Таким образом, сохранение международной безопасности понятийно сливается с постулатом об исполнении пактов о гражданских и политических, экономических, социальных и культурных правах, принятых Генеральной Ассамблеей в 1966 году. При этом упомянутая комиссия производит осознанную демилитаризацию концепта безопасности, когда она, к примеру, указывает на то, что международная пандемия гриппа в 1919 году, унесшая приблизительно 100 миллионов жизней за один год[496], потребовала больше жертв, чем кровавые военные битвы за всю Первую мировую войну: «Any event or process that leads to largescale death or lessening of life-chances and undermines States as the basic unit of the international system is a threat to international security»[497] (TCC. P. 12).
(b) Ядро Хартии ООН формирует всеобщий запрет на насилие в сочетании с полномочиями для Совета Безопасности применять соответствующие санкции в случае нарушения. Если отвлечься от принудительных мероприятий, которые назначает сама ООН, то общий запрет на насилие ограничен лишь узко определенным правом на самозащиту в случае однозначно идентифицируемого и непосредственно грозящего нападения. Комиссия, с одной стороны, укрепляет прерогативу решений Совета Безопасности по сравнению с великими державами, претендующими на право первого превентивного удара[498]. С другой стороны, она упорно отстаивает право Совета Безопасности на военную интервенцию: «Collectively authorized use of force may not be the rule today, but it is no longer an exception»[499] (TCC. P. 81). Комиссия подчеркивает это также в связи с применяемой практикой вмешательства в межгосударственные конфликты: «We endorse the emerging norm that there is a collective international responsibility to protect, exercisable by the Security Council authorizing military intervention as a last resort, in the event of genocide and other largescale killing, ethnic cleansing or serious violations of international humanitarian law which sovereign Governments have proved powerless or unwilling to prevent»[500] (TCC. P. 203).
На основании анализа до сих пор допущенных ошибок и замеченных недостатков подвергается критике невероятная селективность восприятия и бесстыдно неравная трактовка подобных по важности случаев (ТСС. Р. 86–88,201)[501]. В докладе делаются следующие предложения:
— о более точной спецификации возможных санкций и их контроле;
— о более приемлемой дифференциации между сохраняющими мир (peace-keeping) и способствующими миру (peace-enforcing) миссиями;
— о правильном взвешивании конструктивных задач постконфликтного миротворчества (post-conflict peace-building), от которого ООН не вправе уклоняться после военной интервенции; а также
— о строго определенных условиях, при которых только и допустимо применение насилия (seriousness of threat, proper purpose, last resort, proportional means, balance of consequences).[502]
Впрочем, комиссия не высказывается по вопросу, какие последствия для гуманитарного международного права проистекают из преобразования военного применения силы во всемирно-полицейское: если вооруженные силы выполняют миссию, относительно которой принял постановление Совет Безопасности, то речь идет уже не о цивилизующем ограничении военного насилия, но об обязанности применения полицейского насилия ради фундаментальных прав граждан мира, которые должны быть защищены от собственного правительства или от другой силы, занимающейся внутригосударственным насилием — мародерством.
(с) Если следовать только букве Хартии, то возникнет напряжение между Статьей 2, № 7, которая, по-видимому, подтверждает запрет классического международного права на интервенцию, с одной стороны, и Главой VII, которая наделяет Совет Безопасности правами на интервенцию, — с другой. На практике эта непоследовательность часто парализовывала работу Совета Безопасности, особенно когда речь шла о гуманитарных катастрофах, происходящих под прикрытием суверенитета преступного или выжидательно соучаствующего в преступлениях режима[503]. Международное сообщество нарушает обязательство заботиться об охране прав человека во всем мире, если оно наблюдает за массовыми убийствами и массовым насилием, этническими чистками и депортациями, политикой намеренного голода и распространения эпидемий, не вмешиваясь (ТСС. Р. 200–203). Комиссия напоминает о том, что ООН была учреждена не как утопический проект. Конструкция Совета Безопасности должна оснащаться «принципами», имеющими достаточную «политическую мощь», чтобы подчинять международные отношения принудительному праву (ТСС. Р. 13 etc.).
При продолжающейся децентрализации монополии на насилие все это может функционировать лишь тогда, когда авторитет Совета Безопасности возрастает настолько, что кооперативные члены Совета Безопасности во всех случаях могут наделить его потенциалом санкций для осуществления приоритетного права ООН. Предложения по реформе Совета Безопасности — в отношении состава, процедуры голосования и оснащения — служат, соответственно, укреплению готовности его влиятельных членов к кооперации и обязывают сверхдержаву, для которой процесс изменения самопонимания автономных игроков, превращающихся в со-игроков, естественно, самый трудный.
В случаях необходимости запрет на насилие и требование соблюдения фундаментальных прав человека должны проводиться в жизнь вопреки отдельным противодействующим или несостоятельным национальным государствам с помощью объединенных средств других государств-членов, каждое из которых, как и прежде, монополизирует средства легитимного применения насилия. Как показывает пример Европейского союза, это нельзя назвать совершенно нереалистичным делом, хотя оно еще недостаточно внедрено на сверхнациональном уровне всемирной организации. В этой связи Совету Безопасности можно рекомендовать теснее сотрудничать с региональными союзами. Ибо очевидно, что локально соседствующие вооруженные силы несут особую ответственность за осуществление миссии ООН в тех или иных собственных регионах.
При условии использования государственной монополии на насилие для проведения в жизнь более приоритетного права можно элегантно решить догматический вопрос: как понимать «суверенное равенство» государств? «In signing the Charta of the United Nations, States not only benefit from the privileges of sovereignty but also accept its responsibilities. Whatever perceptions may have prevailed when the Westphalian system first gave rise to the notion of State sovereignty, today it clearly carries with it the obligation of a State to protect the welfare of its own peoples and meet its own obligations to the wider international community»[504] (TCC. P. 29). Национальное государство, как и прежде, оснащено мощными компетенциями, но оно теперь работает как ошибающийся агент мирового сообщества. Перед суверенным государством стоит задача гарантировать в пределах национальных границ права человека, возведенные в основные права; эту функцию конституционное государство выполняет по поручению своих демократически объединенных граждан. В своем качестве субъектов международного права — как всемирные граждане — эти граждане, однако, в то же время выдают Всемирной организации своего рода аварийное поручение, в соответствии с коим Совет Безопасности исполнит функцию обеспечения основного права, если их собственное правительство на это больше не способно или больше этого не желает.
(d) Если Лига Наций должна была состоять из авангарда либеральных государств, то ООН с самого начала была рассчитана на включение всех государств. Сегодня ООН, наряду с государствами с либеральной конституцией, включает также авторитарные, а иногда и деспотические или преступные режимы, которые в своей практике нарушают формально признанный ими текст Хартии и вытекающие из него резолюции ООН. Итак, хотя необходимое условие для универсальной значимости права всемирной конституции исполняется, но его обязывающая сила тут же опровергается. Это осознанно принимаемое во внимание напряжение между фактичностью и значимостью ярко проявляется в случае нарушения прав человека со стороны великих держав, имеющих право вето, которые могут блокировать все направленные против них решения Совета Безопасности. По аналогичным причинам доверие к другим институтам и процедурам может быть подорвано применением двойных стандартов. В особенности это касается практики комиссии по правам человека, которая теперь должна быть полностью перестроена: «Standard-setting to reinforce human rights cannot be performed by States that lack a demonstrated commitment to their promotion and protection»[505] (TCC. P. 283)[506].
С другой стороны, разница между нормой и действительностью производит, в свою очередь, адаптационное давление на авторитарные государства-члены. Измененное международное восприятие и публичная дискриминация государств, нарушающих установленные стандарты безопасности и прав человека, привели к материализации международно-правовой практики признания. Принцип эффективности, в соответствии с которым для признания суверенитета государства достаточно соблюдения права и порядка на его собственной территории, сегодня уже в значительной степени вытеснен принципом легитимности[507]. Регулярные сообщения действующих во всем мире организаций наблюдателей, таких как Human Rights Watch или Amnesty International, вносят существенный вклад в лишение неправовых государств легитимации.
В этой связи желательное признание Международного уголовного суда имеет особое значение. Практика решений суда, специализирующегося по составу преступлений, подлежащих международному праву, а в будущем контролирующего также и исполнение соответствующих постановлений Совета Безопасности, не только укрепила бы обязывающий характер супранационального права по отношению к притязаниям на суверенитет со стороны государств с сомнительной репутацией, но и вообще усилила бы автономию ООН по отношению к государственным монополистам на насилие. Это могло бы также придать авторитетный голос диффузной мировой общественности, возмущающейся массовыми политическими преступлениями и несправедливыми режимами.
Тем самым мы касаемся вопроса о потребности в легитимации и способности к легитимации политических решений в международных организациях. Эти организации существуют на основе многосторонних соглашений между суверенными государствами. Когда такие организации выполняют задачи «управления по ту сторону границ национальных государств», растущая потребность в легитимации выходит за рамки той разновидности и той меры легитимации, которой пользуются в обязывающих с точки зрения международного права договорах стороны, в лучшем случае заключающие их на основе демократической конституции. Даже у ООН, которая должна следить за международной безопасностью и соблюдением стандарта прав человека, по-видимому, имеет место такое несоответствие.
Комиссия по реформе рекомендует вовлекать неправительственные организации в совещательные органы Генеральной Ассамблеи (ТСС. Р. 24), что, как минимум, повысило бы восприимчивость мировой общественности к решениям Всемирной организации. Вероятно, поперечные связи могли бы предоставить национальным парламентам государств — членов ООН дальнейшую помощь[508]. Конвенция, в соответствии с которой «внешние дела» принадлежат к «святая святых» исполнительной власти, в любом случае устаревает по мере того, как государственный суверенитет сдвигается от компетенций принимать решения в одиночку к компетенциям принимать совместные решения. Но не будем себя обманывать: сколь бы желательными ни были подобные реформы, их недостаточно для того, чтобы установить желательную связь между супранациональными решениями и демократически функционирующими внутригосударственными способами легитимации. Здесь остается некая пропасть.
С другой стороны, напрашивается вопрос, была бы потребность в легитимации, которая возникла бы вместе с взаимодействием реформированного Совета Безопасности и повсеместно признанного Международного уголовного суда (МУС), такой, чтобы еще требовалось перебросить мост через эту пропасть. При более пристальном рассмотрении оказывается, что на вопрос о легитимации на супранациональном уровне следует отвечать иначе, нежели применительно к транснациональному уровню. Поскольку международное право следует своеобразной логике развертывания и экспликации прав человека, а международная политика все в большей степени ориентируется на это развитие, то на супранациональном уровне первостепенными являются задачи скорее юридического, нежели политического характера. Тем более это должно бы быть так в мировом обществе с политической конституцией. Два основания говорят в пользу того, что встраивание реформированной Всемирной организации в некую (правда, поначалу еще не вполне институционализированную) мировую общественность достаточно для того, чтобы создать условия для приемлемой легитимации ее обоих центральных, но не мажоритарных учреждений.
Предположим, что Совет Безопасности по справедливым правилам, то есть беспристрастно и не селективно, занимается правосудными вопросами сохранения мира и защиты прав человека. Кроме того, предположим, что МУС догматически разобрал и определил состав основных преступлений (когда-то характеризовавшихся как геноцид, преступления против человечности, военные преступления и агрессия). Если таким способом формально определить обязанности Всемирной организации, то она могла бы считаться с охватывающим весь мир фоновым консенсусом в трех отношениях: соглашение относилось бы, во-первых, к политическому целеполаганию материально расширенной концепции безопасности, во-вторых, к правовой основе принятых Генеральной Ассамблеей и уже ратифицированных многими государствами пактов о правах человека и международно-правовых конвенций (то есть к центральной международно-правовой области jus cogens[509]) и, уже в-третьих, к модусу, согласно которому реформированная Всемирная организация исполняет свои задачи. Эта практика может ожидать признания, если она — как мы полагаем — будет придерживаться принципов и процедур, которые отражают результат долгосрочных демократичных процессов обучения. Доверие к нормативной силе существующих методов правосудия может подпитываться неким легитимационным авансом, который некоторым образом предоставляют памяти человечества образцовые истории хорошо зарекомендовавших себя демократий.
Правда, эти подстановки консенсуса еще не объясняют, почему мы должны доверять критическую функцию мировой общественности. Хотя уже Кант был в этом отношении оптимистичным, так как «нарушение права в одном месте земли ощущается во всех местах земли»[510]. Решения о войне и мире, праве и бесправии, которые принимаются на супранациональном уровне, привлекают сегодня внимание — как при интервенциях во Вьетнаме, в Косове и Ираке или при судебных процессах над Пиночетом, Милошевичем или Саддамом — и вызывают критический резонанс фактически во всем мире. Распыленное мировое гражданское общество интегрируется от случая к случаю посредством спонтанных реакций на решения такого уровня. В унисоне морального негодования по поводу массовых нарушений прав человека и очевидных нарушений запрета на насилие, а также в сочувствии жертвам гуманитарных и природных катастроф — через большие дистанции между культурами, жизненными формами и религиями — постепенно начинает ощущаться веяние всемирно-гражданской солидарности.
Негативные обязанности универсалистской морали справедливости — долг предотвращения преступлений против человечности и долг предотвращения агрессивных войн — укоренены во всех культурах и, к счастью, соответствуют юридически уточненным критериям, с помощью которых институты Всемирной организации сами оправдывают свои решения. Для транснационально выторговываемых регулятивных решений, выходящих за рамки классического каталога задач безопасности, права и свободы, этот базис, напротив, слишком узок. В релевантных для распределения вопросах возникает легитимационная потребность той разновидности, которая может быть удовлетворена в пределах национального государства только демократическим способом (пусть даже с грехом пополам). Однако этот путь — как только мы простились с грезой о всемирной республике — на транснациональном уровне закрыт. Таким образом, здесь появляется дефицит легитимации, который все в большей степени воспринимается как проблема[511]. В заключение я хотел бы охарактеризовать три реакции на этот вызов.
ООН дает правильное описание проблемы легитимации, которая связана с новыми формами управления по ту сторону национального государства, но сопровождает его беспомощным призывом (а). С неолиберальной и плюралистической в правовом отношении точки зрения эта проблема не представляет никакой опасности для status quo, потому что концепция всемирного общества частного права подвергает легитимационные требования дефляции. Однако ссылки на легитимационную силу не-мажоритарных институтов далеко не достаточно (Ь). Даже если допускается правильность экономической теории, которая лежит в основе неолиберального притупления легитимационной проблемы, то полярная замена политически регулируемых сфер жизни управляющими функциями рынка вызывает тревожный вопрос: можем ли мы нести ответственность за политическое самоограничение политических пространств действий в мировом масштабе (с)?
(а) Расширение понятия международной безопасности запрещает мировому сообществу «застревать» на центральных задачах политики мира и прав человека. Скрепленность с задачами глобальной политики развития первоначально должна была служить экономическим и социальным советам. Но в этих сферах ООН быстро наталкивается на свои границы. Построение международного экономического режима осуществлялось за рамками ООН под гегемонией Соединенных Штатов. Этот опыт отражается в трезвой констатации: «Decision-making on international economic matters, particularly in the area of finance and trade, has long left the United Nations and no amount of institutional reform will bring it back»[512] (TCC. P. 274). При условии суверенного равенства членов ООН эта организация ориентирована скорее на нормативно регулируемое формирование консенсуса, нежели на достигающееся в политической борьбе улаживание интересов, то есть непригодна для задач политического структурирования.
С другой стороны, Global Economic Multilateral (GEMs)[513] — в первую очередь Всемирная торговая организация (ВТО), Всемирный банк (ВБ) и Международный валютный фонд (МВФ) — далеки от того, чтобы заниматься задачами, которые составляют единый пакет с точки зрения нового консенсуса по безопасности. В этом контексте наблюдение за «секторным фрагментированием» относится к сфере совместной работы международных организаций. Аутореференциально замкнутая коммуникативная циркуляция между министрами финансов и международными валютными институтами, между министрами развития и программами международного развития, между министрами окружающей среды и международными агентствами по охране окружающей среды уже препятствует подобающему восприятию проблемы: «International institutions and States have not organized themselves to address the problems of development in a coherent, integrated way, and instead continue to treat poverty, infectious disease and environmental degradation as standalone threats. […] To tackle the problems of sustainable development, countries must negotiate across different sectors and issues, including foreign aid, technology, trade, financial stability and development policy. Such packages are difficult to negotiate and require high-level attention and leadership from those countries that have the largest economic impacts»[514] (TCC. P. 55 etc.).
Требование о создании учреждения, в котором будут встречаться не только делегаты — правительственные чиновники с соответствующими особыми полномочиями из профессиональных отделов конкретных ведомств, но и представители правительств, обладающих широкой компетенцией, или министерских кругов, чтобы рассматривать и гибко решать проблемы в их взаимосвязи, следует понимать как имплицитный ответ на защиту «дизагрегированного миропорядка» со стороны правового плюрализма. Однако на ни к чему не обязывающих правительственных встречах стран G 8 или на встречах за круглым столом образованных ad hoc[515] коалиций G 20 и G 77 едва ли можно разработать какие-нибудь убедительные перспективы для организации устойчивой мировой внутренней политики. За исключением США и Китая (может быть, еще и России), сегодняшние национальные государства едва ли пригодны для роли игроков, способных к политическим действиям на всемирном уровне. Им необходимо объединяться до континентального или субконтинентального порядка величин, не смиряясь при этом со значительным дефицитом демократии.
(Ь) Контрпроект по отношению к такому видению всемирной внутренней политики обладает тем преимуществом, что может сопрягаться со структурой существующих global policy networks.[516] Согласно представлению плюралистов в области права, из функциональных потребностей раздифференцированного мирового общества вырастают транснациональные сети, которые способствуют все более интенсивной коммуникации между функциональными системами, до сих пор имевшими национальные конституции, но теперь переходящими через границы государств. Объединенные в сети информационные потоки способствуют спонтанной выработке правил и служат координации и согласованию стандартов, стимулированию и регулированию конкуренции, смягчению и взаимному стимулированию учебных процессов[517]. За пределами национального государства вертикальные зависимости, основанные на власти, становятся менее важными, чем функциональные переплетения и горизонтальные влияния. Энни Мэри Слотер связывает этот анализ с тезисом о распаде государственного суверенитета[518].
С этой точки зрения функционально специфицированные услуги и отношения обмена приобретают по отношению к территориально организованной власти такую структурообразующую силу, что транснациональные сети воздействуют обратной связью на основных носителей этой власти, на национальные правительства, заключающие договоры. Центробежные силы дробят суверенитет государства по горизонтали. Государственный суверенитет распадается на совокупность соответствующих функционально автономных местных властей. Государство утрачивает компетенцию, состоящую в том, чтобы самому определять свои компетенции и выступать как во внешнем, так и во внутреннем измерении в качестве актора, имеющего собственный голос. Этот образ распада государственного суверенитета в то же время проливает свет на растущее «отцепление» регуляторных решений, проникающих в национальные общества сверху или извне, от народного суверенитета, организованного в национальное государство: то, относительно чего компетенции и решения переходят к GEMs, хотя формально и остается в зоне политической ответственности участвующих правительств, но de facto ускользает от публичной критики и позиций граждан демократических государств на соответствующих национальных аренах[519]. Однако, с другой стороны, на уровне выше национального государства не возникает никакого субститута для растущего на национальном уровне дефицита легитимации[520].
На этот вопрос о легитимации Слотер отвечает предложением, которое скорее освещает, нежели решает проблему: «The members of government networks [must] […] first […] be accountable to their domestic constituents for their transgovernmental activities to the same extent that they are accountable for their domestic activities. Second, as participants in structures of global governance, they must have a basic operating code that takes account of the rights and interests of all peoples» [521]. Но перед кем несут ответственность делегированные чиновники, когда они выторговывают многосторонне обязывающие уставы, на которые не давали согласия избиратели их страны? И кто определяет, чту именно отвечает интересам тех или иных затронутых наций, пока в международных организациях власть на переговорах распределяется так же асимметрично, как военная мощь и экономический вес стран-участниц в мировом масштабе?[522]
Больше перспектив имеет неолиберальная защитная стратегия, которая нацелена на облегчение мнимо чрезмерных притязаний на легитимацию. Легитимационная сила демократически избранных правительств, отправляющих своих служащих в международные организации, должна быть достаточной для международных соглашений, даже если в соответствующих странах открытая демократическая дискуссия об этом не имеет места. Неравное распределение власти в рамках GEMs, согласно этому воззрению, не является серьезной проблемой. Ведь репрезентативные органы представляют собой ложную модель. Нехватка легитимации должна — в соединении с большей прозрачностью переговоров, лучшей информированностью затронутых сторон, а в случае необходимости с участием неправительственных организаций — возмещаться прежде всего посредством самолегитимирующей силы рациональности экспертов. Образец здесь — профессионализм не-мажоритарных учреждений: «Contemporary democracies have assigned a large and growing role to non-majoritarian institutions, such as judiciary […] and central banks. […] The accountability of international institutions, particularly global ones, may compare favorably to these domestic analogues»[523].
Однако эти разгрузочные аналогии вводят в заблуждение. Независимость центральных банков объясняется из (впрочем, противоречивой) предпосылки, согласно которой стабилизация валюты требует компетентных решений, которые могут перекладываться на экспертов. Решения GEMs, напротив, проникают глубоко в политически спорные уровни интересов национальных обществ, а время от времени — даже в структуру всего их народного хозяйства. Всемирная торговая организация (ВТО) по этой причине оснащена органом разрешения споров (Dispute Settlement) и органом приема апелляций (Appelate Body), которые должны также принимать во внимание интересы третьих лиц. Они разрешают, например, конфликты между экономическими интересами, с одной стороны, и нормами здравоохранения или охраны окружающей среды, защиты потребителей или наемных трудящихся — с другой. Правда, этот не-мажоритарный институт третейского суда, «сообщения» которого выполняют функцию обязывающих «приговоров», делает дефицит легитимации ВТО тем более ясно видным[524].
В рамках конституционного государства легитимность юрисдикции, по существу, опирается на то, что суды применяют право демократического законодателя, а судейские решения могут быть исправлены политическим действием. В ВТО нет законодательной инстанции, которая могла бы задавать или исправлять нормы в области международного хозяйственного права. Поскольку тяжелые многосторонние переговоры не служат этому заменителем, органы улаживания споров своими детально обоснованными докладами продолжают развивать право и тем самым имплицитно исполняют и законодательные функции. Без признаваемой легитимации такие обязательства в сфере международного права могут вмешиваться в национальные правовые системы и (как в знаменитом гормональном споре между США и ЕС) вынуждают к ощутимому согласованию[525].
(с) Аргумент в пользу освобождения governmental policy networks от чрезмерных легитимационных требований должен иметь силу лишь при условии, что GEMs будут действовать как составные части либеральной мировой хозяйственной конституции, легитимность которой предполагается, чтобы во всем мире провести дерегуляцию рынков взамен государственного вмешательства в их деятельность. Между неолиберальной программой создания «общества частного права» в мировом масштабе[526] и организационной структурой существующих, управляемых правительствами и бюрократически укомплектованных GEMs имеется избирательное сродство. Проектируемое разделение труда между интеграцией мирового общества посредством либерализованных рынков и перекладывания остаточных социальных и экологических обязательств на национальные государства сделало бы излишней всякую форму global governance. С этой точки зрения видение мировой внутренней политики является опасным мечтательством.
Но где же в самом деле опасность? Экспорт в мировом масштабе того проекта общества, который еще раз впечатляюще развил президент Буш в ноябре 2003 года по случаю 20-й годовщины основания National Endowment for Democracy[527], не может претендовать на признание во всем мире. Так называемый Вашингтонский консенсус опирается скорее на небезошибочную и в высшей степени оспариваемую теорию, точнее, на связь ученых мнений Чикагской школы с определенным вариантом теории модернизации. Проблема состоит не в том, что можно выявить ложность этих теорий, как и всяких других. Тревогу вызывает скорее последствие, которое наступает в ходе долгосрочного либерального переструктурирования мировой экономики. Политика перевода политических форм управления на рыночные механизмы способствует ее собственной большей устойчивости, так как изменение политики затрудняется по мере того, как сужается пространство для политических вмешательств. Политически затребованное самоограничение пространства для политических действий в пользу сил системного самоуправления может лишить грядущие поколения именно того средства коррекции избранного курса, от которого нельзя отказываться. Даже если любая нация «осознанно и демократическим путем решится быть скорее „государством конкуренции“, нежели „государством благосостояния“», это демократическое решение должно будет разрушить собственные принципы, если оно ведет к организации такого общества, где это решение станет невозможно отозвать опять-таки демократическим способом[528].
Такая переоценка последствий рекомендуется не только для случая провала неолиберальных прогнозов. Даже если бы теоретические предпосылки grosso modo[529] соответствовали действительности, старые формы «культурных противоречий капитализма»[530] могли бы приобрести новое значение. Даже в странах Запада, который первым пустил в ход капиталистическую модернизацию и по-прежнему продолжает ее, конкурируют несколько моделей общества. Не все западные нации готовы к тому, чтобы у себя и в мировом масштабе смириться с культурными и социальными издержками недостаточного сбалансирования благосостояния, чего хотели бы требовать от них неолибералы ради ускоренного роста благосостояния[531]. Куда как больший интерес к сохранению определенного политического пространства для действий наблюдается в других культурах, которые вместе с доступом к мировому рынку и с одобрением динамики общественной модернизации хотя и показывают готовность приспосабливать и трансформировать формы собственной жизни, но не хотят отказываться от них и заменять импортированной жизненной формой. Многие культурные лики плюралистического мирового общества — multiple modernities[532] — не сочетаются с политически разоруженным, полностью дерегулированным всемирным рыночным обществом. И в нем именно не западные культуры, сформированные другими мировыми религиями, заняли бы свободное пространство действий для того, чтобы благодаря собственным ресурсам усвоить достижения модерна.