Турникет на улице Сен-Жан, описание которого, приведенное в начале повести «Побочная семья» (смотри «Сцены частной жизни»), казалось в свое время скучным, — эта наивная деталь старого Парижа сохранилась ныне лишь на страницах книги. Перестройка городской ратуши привела к сносу целого квартала.
В 1830 году прохожие еще могли видеть изображение турникета на вывеске владельца винного погребка, но затем дом этот также пошел на слом. Воспоминание о нем рождает в памяти цепь воспоминаний такого же рода. Увы! Старый Париж исчезает с ужасающей быстротой. То тут, то там в нашем произведении промелькнет описание какого-нибудь средневекового строения, подобного тому, которое читатель найдет на первых страницах повести «Дом кошки, играющей в мяч». Один или два таких дома можно и поныне встретить в Париже; к их числу нужно отнести и находившийся на улице Фуар дом, где обитал судья Попино — образцовый представитель старой буржуазии. Здесь — развалины дома Фюльбера; там — набережная Сены во времена Карла IX. Разве не должен историк французского общества, этот новый Old mortality[3], спасать от забвения столь любопытные свидетельства прошлого, уподобляясь тем самым описанному Вальтером Скоттом старику, подновлявшему могильные памятники? Поистине нельзя назвать преувеличенными вопли, вот уже десять лет несущиеся со страниц нашей литературы: искусство начинает прикрывать своими цветами отвратительные фасады зданий, именуемых в Париже «доходными домами»; Виктор Гюго насмешливо сравнивает их с комодами.
Заметим кстати, что в Милане создание муниципальной комиссии del ornamento[4], в чьи задачи входит наблюдение за архитектурой уличных фасадов и обязательное рассмотрение плана каждого домовладения, относится к двенадцатому веку. И вот всякий, кто побывал в этом красивом городе, не мог не воздать должное патриотизму миланских буржуа и дворян, любуясь колоритными и своеобразными зданиями, украшающими его... Гнусная, безудержная спекуляция, уменьшающая из года в год высоту этажей, выкраивающая целую квартиру из площади, какую раньше занимала одна гостиная, уничтожающая сады, несомненно, окажет влияние на нравы Парижа. Людям вскоре придется проводить больше времени вне дома, нежели дома. Священная частная жизнь, когда каждый сам себе хозяин, где ты? Она доступна сейчас лишь тем, у кого не меньше пятидесяти тысяч франков годового дохода. Да и не многие миллионеры позволяют себе в наши дни роскошь владеть небольшим особняком, отделенным от улицы двором и защищенным от любопытных взоров прохожих тенистым садом.
Уравнивая состояния, параграф Кодекса[5], толкующий вопросы наследства, создал эти фаланстеры[6] из известняка; в них ютятся по тридцать семейств, но зато они приносят домовладельцу сто тысяч франков годового дохода. Вот почему трудно сказать, сохранятся ли в Париже лет через пятьдесят дома, подобные тому, в котором проживала ко времени, когда начинается наше повествование, семья Тюилье; дом этот и впрямь любопытен, он заслуживает самого точного описания хотя бы для того, чтобы сравнить буржуазию былых времен с буржуазией наших дней.
Местоположение и внешний вид этого дома, служащего рамой для настоящей картины нравов, насквозь пропитаны духом мелкой буржуазии, что может привлечь или отвратить внимание каждого, в зависимости от его вкусов и склонностей.
Следует прежде всего заметить, что дом не принадлежит ни г-ну, ни г-же Тюилье; он принадлежит мадемуазель Тюилье, старшей сестре г-на Тюилье.
Означенный дом, приобретенный в первые месяцы после революции 1830 года мадемуазель Мари-Жанной-Бригиттой Тюилье, старшей в роду, расположен в самой середине улицы Сен-Доминик-д'Анфер, по правой ее стороне; особняк, в котором обитают Тюилье, смотрит своими окнами на юг.
Упорное стремление жителей Парижа расселяться на возвышенных местах правого берега Сены привело к запустению левого берега и уже много лет препятствовало продаже домовладений, расположенных в квартале, именуемом Латинским; и вот тогда-то некоторые причины, о которых мы скажем позднее, описывая характер и привычки г-на Тюилье, побудили его сестру приобрести недвижимое имущество. Она сделалась владелицей дома, уплатив за него весьма скромную сумму в сорок шесть тысяч франков, пристройки пошли за шесть тысяч; таким образом, общий размер купчей составил пятьдесят две тысячи франков. Подробное описание домовладения, сделанное в духе рекламной афиши, а также рассказ о результатах, достигнутых стараниями г-на Тюилье, объяснят читателю, каким образом многие состояния умножились после июля 1830 года, в то время как другие состояния пошли прахом.
Выходящий на улицу фасад дома сложен из оштукатуренного известняка, скребок каменщика провел на нем продольные и поперечные полосы, а время избороздило его волнистыми линиями, так что известняк стал походить на дорогой строительный камень. Такие уродливые фасады столь обычны для Парижа, что городу следовало бы выдавать награды домовладельцам, возводящим дома из настоящего камня и украшающим фасады резьбой. Серое здание в семь окон состояло из трех этажей и заканчивалось мансардами, крытыми черепицей. Большие, массивные ворота всем своим видом и стилем свидетельствовали, что дом построен во времена Империи — с целью найти полезное применение для части двора просторного старинного владения, воздвигнутого в эпоху, когда квартал Анфер был еще в известной чести у парижан.
Во дворе с одной стороны помещалось жилище привратника, с другой — виднелась лестница дома, выходящего на улицу. Два флигеля, вплотную примыкавшие к соседним домам, некогда служили каретными сараями, конюшнями, кухнями и другими подсобными помещениями для особняка, расположенного в глубине; однако после 1830 года они были превращены в склады.
Правый флигель арендовал оптовый торговец бумагой, которого именовали «господин Метивье-племянник», левый флигель — книгопродавец по имени Барбе, конторы этих негоциантов помещались над их складами. Книгопродавец занимал первый этаж, а торговец бумагой — второй этаж дома, выходившего на улицу. Метивье-племянник был скорее комиссионер, нежели торговец, а Барбе — скорее дисконтер[7], нежели книгопродавец; тот и другой нуждались в обширных складских помещениях, чтобы хранить в них либо партии бумаги, закупленные у впавших в нужду фабрикантов, либо многие тысячи отпечатанных книг, принятых в обеспечение ссуды.
Акула книготорговли и щука бумажной торговли жили в полном согласии, их коммерческие дела были свободны от лихорадочной суеты, этого неизменного спутника розничных операций; вот почему телеги и экипажи не часто нарушали дремотный покой двора, и привратнику приходилось время от времени выдергивать траву, пробивавшуюся между камнями. Господа Барбе и Метивье, играющие в нашем повествовании роль статистов, лишь изредка посещали своих домовладельцев; они с безупречной точностью вносили квартирную плату и потому слыли безукоризненными жильцами; в кругу Тюилье их считали людьми весьма почтенными.
Третий этаж дома, выходившего на улицу, состоял из двух квартир: одну занимал г-н Дюток, письмоводитель мирового судьи, чиновник в отставке и завсегдатай гостиной Тюилье, в другой жил герой настоящей Сцены; пока что мы ограничимся только упоминанием о том, что он платил квартирную плату в размере семисот франков, и сообщим, что появился он в доме Тюилье за три года до того, как поднялся занавес описываемой нами домашней драмы.
Письмоводитель, пятидесятилетний холостяк, занимал лучшую и бóльшую из двух квартир третьего этажа; квартирная плата за нее достигала тысячи франков; кроме того, он держал кухарку.
Через два года после того, как мадемуазель Тюилье приобрела дом, который прежний владелец украсил снаружи ставнями, а изнутри заново отремонтировал и уставил зеркалами, но, несмотря на это, не сумел ни продать, ни сдать внаем, она уже умудрилась извлечь из него семь тысяч двести франков дохода; помимо этого, Тюилье, жившие на широкую ногу, как вскоре увидит читатель, наслаждались едва ли не лучшим садом в квартале, деревья которого отбрасывали тень на маленькую пустынную улочку Нэв-Сент-Катерин.
Их особнячок, расположенный между двором и садом, походит одновременно на прихотливое жилище какого-нибудь разбогатевшего буржуа времен Людовика XIV или председателя парламента[8] либо на приют ушедшего в свою науку ученого. Его источенный временем, некогда красивый строительный камень до сих пор хранит своеобразное величие эпохи четырнадцатого Людовика (да простит нам читатель сей варваризм!); фасад выложен каменной кладкой, выступы из красного кирпича напоминают те, что можно видеть на стенах конюшен Версаля, сводчатые окна украшены женскими головками, венчающими арки и подпирающими подоконники. Наконец, дверь, ведущая в сад, верхняя часть которой вся в мелких застекленных переплетах, а нижняя сплошная, выполнена в скромном и благопристойном стиле, нередко отличавшем павильоны привратников в королевских замках.
Особнячок этот с пятью окнами в ряд — трехэтажный. Особенно примечательна в нем кровля с четырьмя скатами, ее венчает флюгер и украшают великолепные дымовые трубы и слуховые окна. Возможно, дом — лишь обломок какого-нибудь огромного особняка, но автор, не поленившийся изучить старые планы Парижа, не обнаружил в них ничего, что подтверждало бы это предположение; надо сказать, и купчая, хранящаяся у мадемуазель Тюилье, свидетельствует, что во времена Людовика XIV жилище это принадлежало знаменитому художнику по эмали Петито, к которому оно перешло от председателя парламента Лекамю. Вполне вероятно, что Лекамю жил здесь в то время, пока он возводил свой знаменитый особняк на улице Ториньи.
Таким образом, здесь обитали и Мантия и Искусство. И надо признать, что внутреннее устройство свидетельствует о необыкновенно удачном сочетании комфорта и красоты! Направо от входа в квадратную залу, служащую передней, виднеется каменная лестница, а под ней — дверь, ведущая в подвал; налево расположены двери в гостиную, два окна которой выходят в сад, и в столовую, смотрящую окнами во двор. Столовая эта примыкает к кухне, а та, в свою очередь, служит продолжением складов Барбе. За лестницей, со стороны сада, находится роскошный удлиненный кабинет с двумя окнами. На втором и третьем этажах помещаются две просторные квартиры, а комнаты слуг приютились под самой крышей — их нетрудно угадать по слуховым окнам. Великолепный очаг украшает четырехугольную прихожую, свет в нее проникает сквозь две стеклянные двери, устроенные одна против другой. Эта комната, выложенная белым и черным мрамором, приковывает внимание каждого своим потолком, пересеченным выступающими балками, некогда покрытыми позолотой; однако позднее, должно быть, в годы Империи, они были выкрашены белилами. Напротив очага возвышается фонтан красного мрамора с мраморным же бассейном. Все три двери — из кабинета, гостиной и столовой — снабжены овальными наличниками, краска на них облупилась и требует срочного обновления. Работа столяра, мастерившего двери, отличается некоторой топорностью, но украшения не лишены мастерства. В гостиной, стены которой обшиты деревянной панелью, все напоминает о великом веке: и камин из лангедокского мрамора, и потолок с лепными украшениями по углам, и форма окон в мелких переплетах. Столовая, куда можно попасть из гостиной через двустворчатую дверь, выложена каменными плитами, по ее стенам идет дубовая некрашеная панель; стены над панелью вместо старинной обивки оклеены ужасающими современными обоями. Потолок здесь из каштана, излюбленного в прошлом строительного материала. Кабинет, перестроенный Тюилье, являет собою полную мешанину стилей. Золото и белила лепного орнамента гостиной настолько истерлись, что глаз замечает на месте золота лишь красные полосы, а пожелтевшие и потрескавшиеся белила шелушатся, как чешуя. Никогда еще латинское изречение «otium cum dignitate»[9] не могло найти себе лучшего комментария в глазах поэта, нежели это благородное жилище. Резные чугунные перила на лестницах достойны высокого судебного чиновника и прославленного художника; но лишь наблюдатель, наделенный поэтическим воображением, сумеет отыскать следы безукоризненного вкуса былых владельцев дома в узорчатых балконах второго этажа и в некоторых других приметах величавой старины. И сами Тюилье и их предшественники немало потрудились над тем, чтобы обезобразить эту жемчужину высокопоставленных буржуа с помощью привычек и устремлений мелких буржуа. Судите сами, как должны выглядеть стулья из темного ореха с сиденьями, набитыми конским волосом, столик красного дерева, покрытый клеенкой, такого же дерева буфеты, лампы с колпаками из гофрированной жести, обои с красным бордюром, отвратительные гравюры, выдержанные в черных тонах, коленкоровые занавески, обшитые красными басонами, в столовой, где пировали друзья Петито!.. Представьте себе, какое впечатление производят висящие в гостиной портреты самого г-на Тюилье, его супруги и его сестры, мадемуазель Тюилье, написанные Пьером Грассу[10] — художником, которого так ценят буржуа; карточные столики, которые служат уже двадцать лет; консоли времен Империи, чайный столик с основанием в виде большой лиры; гнутая мебель красного дерева, обитая бархатом с цветами по шоколадному фону; стоящие на камине часы, изображающие богиню Беллону[11]; канделябры с витыми колонками; занавеси из шерстяной камки или из вышитого муслина с подхватами из штампованной меди!.. На паркете разостлан купленный по случаю ковер. В великолепной продолговатой прихожей стоят обитые бархатом скамеечки, а стены со скульптурными украшениями скрыты разнокалиберными шкафами, которые перекочевали сюда из всех квартир, где в разное время проживало семейство Тюилье. Фонтан укрыт дощатым настилом, на нем коптит лампа образца 1815 года. И, наконец, страх — это отвратительное божество — заставил нынешних владельцев дома приладить со стороны сада и со стороны двора двойные, обитые железом двери, которые открываются утром и запираются на ночь.
Нетрудно объяснить эту достойную сожаления профанацию памятника частной жизни семнадцатого века влиянием частной жизни девятнадцатого века. Должно быть, в начале Консульства какой-нибудь разбогатевший каменщик, владелец этого маленького особняка, возымел мысль извлечь пользу из участка земли, выходившего на улицу: он-то, видимо, и разрушил красивые ворота между маленькими флигельками, составлявшими неотъемлемую часть этого милого глазу обиталища, если нам будет позволено употребить сие старинное слово; поистине предприимчивость парижского домовладельца накладывает свое клеймо на чело изящных строений с той же неумолимостью, с какой газета и ее типографские машины, фабрика и ее склады, коммерция и ее конторы вытесняют аристократию, старинную буржуазию, людей фиска и мантии отовсюду, где те прежде блистали. Может ли быть более любопытное занятие, нежели изучение документов, относящихся к домовладениям города Парижа! В доме, некогда принадлежавшем шевалье Пьеру Байарду[12] дю Террайлю, на улице Батай, ныне разместилась частная лечебница; на том месте, где в свое время был расположен особняк Неккера, представители третьего сословия выстроили длинную вереницу домов. Вслед за ушедшими королями уходит и старый Париж. И если некая польская княгиня спасает один шедевр архитектуры, то множество маленьких дворцов, подобных жилищу Петито, попадают в руки всякого рода Тюилье! Вот почему мадемуазель Тюилье и сделалась владелицей этого дома.
Когда пало министерство Виллеля[13], г-н Луи-Жером Тюилье, прослуживший к тому времени двадцать шесть лет в финансовом ведомстве, сделался помощником правителя канцелярии; но не успел он вволю насладиться этой не бог весть какой должностью, впрочем, некогда казавшейся ему недосягаемой, как события июля 1930 года вынудили его подать в отставку. Он весьма тонко рассчитал, что вновь пришедшие к власти люди будут рады получить в свои руки еще одну вакансию и в знак признательности проявят великодушие и щедрость при назначении ему пенсии; расчет Тюилье оказался верным: ему была установлена пенсия в тысячу семьсот франков.
Едва только осмотрительный помощник правителя канцелярии заговорил о своем намерении уйти от дел, как его сестра, которая с бóльшим правом могла именоваться подругой жизни Тюилье, чем его жена, исполнилась тревоги за будущее старого служаки.
«Что станется с Тюилье?..» — этот вопрос задавали друг другу в равной мере напуганные мадам и мадемуазель Тюилье, обитавшие в ту пору в небольшой квартирке на четвертом этаже дома на улице Аржантей.
— Хлопоты, связанные с пенсией, займут его на некоторое время, — заявила в конце концов мадемуазель Тюилье, — кроме того, я подумываю о том, как выгоднее поместить свои сбережения. И тут для него будет широкое поле деятельности... Да, да, забот у домовладельца не меньше, чем у чиновника.
— О, милая сестра, вы спасаете ему жизнь! — воскликнула г-жа Тюилье.
— Но я всегда думала об этом неминуемом кризисе в жизни Жерома! — ответила старая дева с покровительственным видом.
Мадемуазель Тюилье слишком часто слышала, как сослуживцы брата говорили ему: «Такой-то умер! Он и двух лет не прожил после выхода в отставку!» Она слишком часто слышала, как Кольвиль, закадычный друг Тюилье, такой же чиновник, как и он, подшучивал над этим климактерическим периодом бюрократов, приговаривая: «И нас с тобой не минует чаша сия!..» Поэтому старуха отчетливо представляла себе размеры опасности, угрожавшей ее брату. Переход от деятельности к полному безделью — и впрямь критический возраст для любого чиновника! Те из них, кто не умеет или не может придумать себе после ухода на пенсию какое-либо дело, неузнаваемо меняются: одни медленно умирают, другие страстно увлекаются рыбной ловлей, ибо это пустое занятие во многом напоминает их прежний труд в канцеляриях; наиболее хитроумные становятся акционерами, теряют все свои сбережения и чувствуют себя счастливыми, если им удается получить какое-нибудь местечко в предприятии, которое после первого краха и первой ликвидации дел попадает в руки более ловких людей, уже давно на него зарившихся; и тогда наш отставной чиновник довольно потирает себе руки, уже не отягощенные деньгами, и говорит: «А все же я угадал, что у этого дела большое будущее...» Но почти все без исключения отставные чиновники тщетно пытаются избавиться от своих прежних привычек.
— Я знаю таких, — говорил Кольвиль, — которых снедает спленн, этот бич отставных чиновников.
Кольвиль произносил так слово «сплин»!
— Они, — продолжал он, — страдают от своего постоянно возвращающегося недуга, их мучит не ленточный глист, а картонная папка с ленточками. Коротышка-Пуаре не мог спокойно смотреть на белую картонную папку в синей окантовке: при виде этого любезного его сердцу предмета он менялся в лице, его зеленоватые щеки становились желтыми, как воск.
Мадемуазель Тюилье слыла добрым гением в доме брата; ознакомившись ближе с ее историей, читатель и сам увидит, что старая дева обладала достаточной силой и достаточной решимостью. Она была на голову выше окружающих, и это позволяло ей иметь верное суждение о Жероме, которого она тем не менее обожала. Мало-помалу надежды, возлагаемые ею на своего кумира, рассеялись, как дым; ее чувство к брату было столь сходно с материнским, что она отнюдь не заблуждалась на его счет и отлично сознавала, какая роль уготована в обществе для помощника правителя канцелярии. Тюилье и его сестра были детьми старшего привратника министерства финансов. Близорукость Жерома помогла ему избежать многочисленных рекрутских наборов и призывов в армию. Отец полагал свою славу в том, чтобы сделать из сына чиновника. В начале нашего века армия требовала столько людей, что в канцеляриях оставалось много свободных вакансий, и нехватка младших чиновников позволила толстому папаше Тюилье облегчить своему сыну восхождение по первым ступеням бюрократической лестницы. Привратник умер в 1814 году, когда Жером ожидал места помощника правителя канцелярии. Этой надеждой ограничивалось все состояние молодого чиновника. Толстяк Тюилье и его жена, скончавшаяся в 1810 году, ушли на пенсию в 1806 году; кроме этой пенсии, у них не было средств к существованию: все сбережения они употребили на то, чтобы дать сыну приличное образование и поддерживать на первых порах его и дочь. Широко известно, какое влияние оказала Реставрация на положение канцелярских служащих. После упразднения сорока одного департамента освободилось огромное число достойных чиновников, которые соглашались занять более скромные места, чем те, что они занимали прежде. К сим благоприобретенным правам присоединялись права, так сказать, врожденные — права семейств, разоренных и изгнанных революцией. Страшась мощного напора двух этих потоков, Жером в душе радовался уже тому, что его не отрешили от должности, воспользовавшись первым же предлогом. Так он дрожал до того самого дня, когда по воле случая сделался наконец помощником правителя канцелярии и тем самым приобрел уверенность, что если и будет уволен в отставку, то не иначе, как с внушительной пенсией. Беглый обзор объяснит читателю, сколь скудны были способности и познания г-на Тюилье: он знал латынь, математику, историю и географию в тех пределах, в каких эти предметы преподают в пансионе, но дальше второго класса не пошел, ибо его отец поспешил воспользоваться подходящим случаем и, расхвалив великолепный почерк сына, пристроил юношу в министерство. Таким образом, Тюилье-младший начал вносить записи в книгу государственных доходов, вместо того, чтобы изучать основы риторики и философии. Сделавшись винтиком министерской машины, он мало интересовался изящной словесностью и того меньше — изящными искусствами; с годами он понаторел в своем деле, и когда во времена Империи случай помог ему проникнуть в сферу старших служащих, он приобрел там внешний лоск; но ума этот сын привратника так и не набрался. Сознавая собственное невежество, он научился молчать, и это пошло ему на пользу; императорский режим приучил Жерома Тюилье к беспрекословному повиновению, которое так нравится старшим начальникам; именно эта черта и принесла ему впоследствии должность помощника правителя канцелярии. Мало-помалу привычные навыки превратились в опыт, обходительные манеры и умение молчать возместили недостаток образования. Посредственность Тюилье обернулась достоинством в пору, когда возникла потребность в человеке посредственном. В правительственных кругах опасались вызвать недовольство среди обеих партий Палаты, каждая из которых покровительствовала собственному кандидату на освободившуюся вакансию, и в министерстве вышли из затруднения, сославшись на законные права многоопытного чиновника. Вот каким образом Тюилье сделался помощником правителя канцелярии... Мадемуазель Тюилье, зная, что ее брат ненавидит чтение и не способен заменить канцелярскую возню никаким другим занятием, приняла мудрое решение возложить на него заботы по управлению домом, уходу за садом, заставить его окунуться с головой в мелкие житейские интересы буржуазного существования, в котором интриги соседей — уже событие.
Хлопоты, связанные с переездом семьи Тюилье с улицы Аржантей на улицу Сен-Доминик-д'Анфер и с приобретением собственного дома, поиски подходящего привратника и хороших жильцов занимали Тюилье на протяжении 1831 и 1832 года. Когда все это было осуществлено и сестра убедилась, что Жером успешно справляется со своими новыми обязанностями, она подыскала ему другие занятия, о которых речь пойдет впереди; их характер неотделим от характера самого Тюилье, на котором поэтому небесполезно остановиться.
Сын министерского привратника Тюилье был, что называется, красавец-мужчина: выше среднего роста, стройный, он был наделен от природы довольно приятным лицом; но как только он снимал очки, впечатление менялось, и его физиономия, как это бывает со многими близорукими людьми, приобретала отталкивающее выражение, ибо из-за привычки смотреть на мир сквозь стекла его зрачки подернулись какой-то мутной пленкой.
В возрасте от восемнадцати до тридцати лет Тюилье-младший пользовался успехом у женщин определенного круга, начиная с жен мелких буржуа и кончая супругами начальников отделений; как известно, в годы Империи война, можно сказать, обездолила парижское общество, призвав людей энергических на поля сражений; быть может, именно этим, как заметил некий выдающийся медик, и объясняется та дряблость, что присуща поколению наших современников, людей первой половины девятнадцатого века.
Тюилье, вынужденный за отсутствием ума искать иных средств, чтобы привлечь к себе внимание, выучился вальсу и другим танцам, достигнув в этом известной степени совершенства; красавец-Тюилье, как его называли в те годы, великолепно играл на бильярде, умел вырезать силуэты из бумаги; его друг Кольвиль обучил Тюилье пению, и тот вполне сносно исполнял модные романсы. Все эти маленькие таланты принесли ему ту видимость успеха, которая обманывает молодежь и внушает ей необоснованные надежды на будущее. С 1806 по 1814 год мадемуазель Тюилье верила в своего брата так, как принцесса Орлеанская верит в Луи-Филиппа[14]; она гордилась Жеромом; ей казалось, что он движется прямехонько к посту директора департамента, опираясь на успех, который в то время открыл перед ним двери некоторых салонов, куда бы ему не попасть вовеки, если бы не превратности истории, превратившие парижское общество времен Империи в невероятную мешанину.
Однако победы красавца-Тюилье длились обычно недолго, женщины старались удержать его не больше, чем он сам — сохранить их; его судьба могла бы послужить отличным сюжетом для комедии под названием «Дон-Жуан поневоле». Репутация красавца-мужчины утомляла Тюилье, старила его; при взгляде на его лицо, покрытое морщинами, как лицо старой кокетки, ему можно было дать на двенадцать лет больше, чем значилось в его метрике. От былых успехов у Жерома осталась привычка глядеться в зеркало, изящно изгибать стан и принимать позы танцора — он все еще сохранял уже ненужные манеры обольстителя, которые в свое время принесли ему прозвище красавца-Тюилье!
То, что было уместно в 1806 году, в 1826-м выглядело смешным. Жером сохранил отдельные детали костюма щеголя Империи; впрочем, они вполне приличествуют внушительной осанке бывшего помощника правителя канцелярии. Он носит белый шарф в многочисленных складках, закрывающий подбородок; концы этого шарфа так топорщатся, что, кажется, угрожают прохожим и позволяют им любоваться весьма кокетливым узлом, который во время оно завязывали на шее Тюилье ручки прелестниц. Умеренно следуя моде, он приспосабливает ее к своей фигуре, нахлобучивает шляпу на затылок, надевает летом тонкие чулки и башмаки; его удлиненные сюртуки походят на длинные сюртуки времен Империи; он до сих пор не отказался от накрахмаленных жабо и белых жилетов, неизменно вертит в руках тросточку образца 1810 года и никогда не горбится на ходу. Никому из тех, кто встречает Тюилье, когда тот прогуливается по бульварам, не приходит в голову, что перед ним сын человека, готовившего завтраки чиновникам министерства финансов и носившего ливрею государственных служащих времен Людовика XVI: Жером Тюилье походит на императорского дипломата или на старого префекта.
Надо сказать, что мадемуазель Тюилье не только в простоте душевной потворствовала слабостям своего брата, поддерживая в нем всепоглощающее стремление заботиться о собственной персоне, что было для нее естественным продолжением культа, которым она окружала свое божество, но она еще и даровала брату все семейные радости, поселив рядом с ним чету, которая вела такой же образ жизни, какой вели и сами Тюилье.
Речь идет здесь о г-не Кольвиле, ближайшем друге Тюилье; но, прежде чем живописать Пилада[15], тем более необходимо покончить с портретом Ореста и объяснить, почему Тюилье, красавец-Тюилье, не имел семьи, ибо не может быть подлинной семьи без детей. Нам предстоит коснуться тут одной из тех глубоких тайн, которые остаются погребенными в недрах частной жизни и чьи отдельные черточки всплывают на поверхность лишь тогда, когда горестные, тщательно скрываемые стороны семейных отношений становятся особенно болезненными; мы хотим рассказать о жизни мадам и мадемуазель Тюилье, ибо до сих пор мы говорили главным образом лишь о служебной карьере Жерома Тюилье.
Мари-Жанна-Бригитта Тюилье была четырьмя годами старше брата, которому она посвятила всю свою жизнь; родителям легче было добиться положения для сына, нежели скопить приданое дочери. Для некоторых натур невзгоды, подобно маяку, освещают темные и низменные стороны социальной жизни. Бригитта обладала несравненно большей энергией и умом, чем ее брат, она принадлежала к числу тех характеров, которые под молотом нужды закаляются, мужают и становятся стойкими, можно сказать, несгибаемыми. Стремясь к независимому положению, она решила вырваться из привратницкой и стать полной хозяйкой собственной судьбы.
В возрасте четырнадцати лет Бригитта поселилась в небольшой мансарде, в нескольких шагах от казначейства, помещавшегося на улице Вивьен, и неподалеку от улицы Врильер, где находился банк. Она мужественно принялась за малоизвестное, но выгодное ремесло — изготовление мешков для банка, казначейства и других крупных финансовых учреждений; благодаря некоторым покровителям отца дело у нее пошло успешно. Через два года девушка наняла двух работниц. Вкладывая свои сбережения в государственные бумаги, она к 1814 году, то есть через пятнадцать лет, располагала уже тремя тысячами шестьюстами франков годового дохода. Бригитта тратила мало; пока был жив отец, она почти ежедневно обедала у него; кроме того, государственная рента во время последних конвульсий Империи, как известно, обесценилась и упала до сорока с чем-то франков при номинальной цене в сто франков: вот почему на первый взгляд чрезмерная цифра доходов мадемуазель Тюилье на самом деле вполне объяснима.
После смерти бывшего привратника двадцатисемилетняя Бригитта и двадцатитрехлетний Жером решили поселиться вместе. Брат и сестра были необыкновенно привязаны друг к другу. Если Жером, пользовавшийся в ту пору наибольшим успехом, испытывал нужду в деньгах, его сестра, носившая платья из грубой шерстяной материи и постоянно ходившая с исколотыми иглою пальцами, неизменно давала брату несколько луидоров. В глазах Бригитты Жером был самым красивым и очаровательным мужчиной Французской империи. Она мечтала о том, чтобы вести хозяйство брата, быть причастной секретам этого Линдора и Дон-Жуана[16], прислуживать ему с собачьей преданностью; с чувством, напоминавшим влюбленность, она решила принести себя в жертву кумиру, чей эгоизм не только поддерживала, но даже возводила на пьедестал; она продала мастерскую своей старшей помощнице и поселилась на улице Аржантей вместе с Жеромом, сделавшись, таким образом, сразу и матерью, и защитницей, и служанкой этого баловня женщин. Тем не менее Бригитта, следуя естественной осторожности старой девы, обязанной всем лишь собственному благоразумию и усердию, утаила от брата истинный размер своего состояния: она, без сомнения, опасалась, как бы он, проведав о ее капитальце, не предался мотовству; вот почему она ограничилась тем, что вносила в дом по шестьсот франков ежегодно, — эти деньги вместе с тысячью восемьюстами франков жалованья Жерома позволяли брату и сестре сводить концы с концами.
С первых же дней этого своеобразного союза Тюилье прислушивался к мнению сестры, как к словам оракула, он во всем советовался с нею, посвящал ее в свои тайны, позволяя старой деве вкушать плоды того стремления к владычеству, которым грешила почтенная особа. Но разве сестра не пожертвовала всем ради брата, разве не была она ему предана всей душой, разве не жила она только им одним? Влияние Бригитты на Жерома удивительным образом возросло благодаря браку, в который он вступил по ее настоянию в 1814 году.
Когда люди, выдвинутые на передний план Реставрацией, начали упорно завоевывать себе позиции в канцеляриях, а представители старого общества стали оттеснять буржуазию, Бригитта из разговоров с братом поняла, что социальный кризис безвозвратно разрушил их общие упования. Отныне красавец-Тюилье уже не мог рассчитывать на успех в салонах знати, которая пришла на смену разночинному обществу Империи.
Тюилье не чувствовал в себе сил окунуться в политику; как и сестра, он понял, что необходимо воспользоваться уходящей молодостью и упрочить свое положение. При таких обстоятельствах ревнивая Бригитта пожелала устроить женитьбу брата столько же в его интересах, сколько и в своих собственных, ибо лишь она одна могла составить его счастье, а будущей г-же Тюилье отводилась второстепенная роль существа, годного лишь на то, чтобы родить ребенка, а еще лучше двух. Если Бригитта и не обладала умом, который был бы под стать ее воле, то, во всяком случае, отчетливо сознавала меру своего честолюбия: ведь старая дева не могла похвастаться образованием, она просто шла вперед напролом, с упорством человека, привыкшего к тому, что ему все удается. Она была превосходной хозяйкой, обладала духом бережливости, умением жить и любовью к труду. Бригитте легко было понять, что ей вовек не найти жену для Жерома среди семейств, стоящих ступенькой выше на общественной лестнице, ибо люди этого круга обязательно заинтересуются домашним укладом жениха и исполнятся тревогой, узнав, что в доме уже есть хозяйка; и она решила искать невесту в социальных слоях рангом пониже, среди людей, которых можно ослепить положением Тюилье; довольно скоро ей представилась подходящая партия для брата.
У некоего Ланпрэна, мелкого служащего банка, проработавшего там много лет, была единственная дочь по имени Селеста. Мадемуазель Селеста Ланпрэн должна была унаследовать состояние матери, также единственной дочери одного землевладельца; состояние это заключалось в нескольких арпанах[17] земли в окрестностях Парижа, которые старик все еще обрабатывал; вторую часть приданого Селесты составляло состояние добряка Ланпрэна, бывшего служащего банкирских домов Телюссона и Келлера, перешедшего во Французский банк с первых дней его основания[18]. Ланпрэн дослужился до должности старшего кассира и пользовался уважением и доверием управляющего банком и ревизоров.
Поэтому совет банка, прослышав, что речь идет о браке Селесты с почтенным чиновником министерства финансов, пообещал в качестве свадебного подарка шесть тысяч франков. Эта сумма, прибавленная к двенадцати тысячам франков, которые давал папаша Ланпрэн, и двенадцати тысячам франков, которые обещал господин Галар, огородник из Отейля, увеличивала размер приданого Селесты до тридцати тысяч франков. Старик Галар, господин и госпожа Ланпрэн были в восторге от этого брачного союза; старший кассир знал мадемуазель Тюилье и считал ее одной из наиболее достойных и наиболее честных девиц Парижа. К тому же Бригитта ослепила его своими облигациями государственного займа, не преминув сообщить при этом, что она никогда не выйдет замуж; ни старший кассир, ни его супруга, истинные люди золотого века, никогда бы не позволили себе судить Бригитту: они были просто ошеломлены блестящим положением красавца-Тюилье, и свадьба состоялась, как принято выражаться, ко всеобщему удовольствию.
Управляющий банком и секретарь правления были свидетелями со стороны невесты, а г-н де ла Биллардиер, начальник отделения, и г-н Рабурден[19], правитель канцелярии, — свидетелями со стороны Тюилье. Через шесть дней после свадьбы старик Ланпрэн стал жертвой дерзкой кражи, о которой немало писали газеты того времени, но под влиянием событий 1815 года она довольно скоро была забыта. Ворам удалось скрыться, Ланпрэн пожелал возместить недостачу, и, хотя банк отнес украденную сумму на счет убытков, несчастный старик умер от горя, не вынеся позора: семидесятилетний служака рассматривал этот налет как посягательство на его незапятнанную репутацию.
Госпожа Ланпрэн предоставила все наследство своей дочери, г-же Тюилье, а сама переехала жить к отцу в Отейль. В 1817 году старик внезапно умер; необходимость обрабатывать или сдавать в аренду огороды и поля пугала г-жу Ланпрэн, и она попросила Бригитту, чьи способности и честность всегда восхищали ее, обратить в деньги земельные владения покойного Галара и устроить все таким образом, чтобы состояние перешло к ее дочери, г-же Тюилье, ей же была бы оставлена лишь рента в полторы тысячи франков и дом в Отейле. Распроданные по частям земли старого огородника принесли тридцать тысяч франков. Наследство, завещанное Ланпрэном, достигало такой же суммы, и оба эти состояния вместе с приданым Селесты составили в 1818 году девяносто тысяч франков.
Приданое молодой женщины было обращено в акции Французского банка, когда они стоили по девятьсот франков каждая. На остальные шестьдесят тысяч франков Бригитта приобрела государственную ренту, приносившую годовой доход в размере пяти тысяч франков (в ту пору курс ее был именно таким), из них полторы тысячи франков были предоставлены в пожизненное пользование вдове Ланпрэн. Таким образом, к началу 1818 года семейство Тюилье располагало годовым доходом в одиннадцать тысяч франков, причем ими бесконтрольно распоряжалась Бригитта; доход этот складывался из шестисот франков, которые вносила в дом она сама, из тысячи восьмисот франков должностного оклада Тюилье, из трех с половиной тысяч франков ренты Селесты и из дивидендов от тридцати четырех акций Французского банка. Теперь ей следовало прежде всего определить размер расходов каждого не только для того, чтобы пресечь какие бы то ни было возражения, но и для того, чтобы не возникало никаких споров.
Прежде всего Бригитта предоставила пятьсот франков в месяц брату и повела дело так, чтобы расходы по дому не превышали пяти тысяч франков в год; она положила по пятьдесят франков в месяц своей невестке, заявив, что сама удовольствуется сорока франками. Чтобы подкрепить свое владычество денежным могуществом, Бригитта накапливала доходы от принадлежавшей лично ей ренты; в канцеляриях поговаривали, будто она при посредничестве брата, служившего ей дисконтером, давала деньги в рост. За пятнадцать лет — с 1815 по 1830 год — капитал Бригитты вырос до шестидесяти тысяч франков; столь внушительную сумму можно, однако, объяснить финансовыми операциями с государственной рентой (которую порою можно было приобрести за сорок процентов номинальной стоимости), оставив без внимания более или менее обоснованные обвинения в ростовщичестве, ибо они не играют существенной роли для нашей истории.
С первых же дней Бригитта полностью подчинила себе злополучную г-жу Тюилье. Для этого оказалось достаточно несколько раз пришпорить бедняжку и покрепче натянуть узду, — к тирании прибегать даже не пришлось, ибо жертва быстро покорилась. Селеста, как это в свое время предугадала Бригитта, была лишена ума и образованности, она привыкла к сидячему образу жизни, к спокойному, размеренному существованию и обладала удивительно мягким нравом; она была благочестива в самом глубоком смысле этого слова и охотно искупила бы самым строгим покаянием ущерб, который ей довелось бы невольно причинить своему ближнему. Мать Селесты сама вела хозяйство, все подавала дочери, и молодая женщина совсем не знала жизни; анемичная от природы, она мало двигалась и быстро уставала; Селеста была типичной дочерью парижского народа, который не может похвалиться красивыми детьми, ибо они вырастают в бедности, в обстановке непосильного труда, в душных помещениях, лишенных самых необходимых удобств и простора.
Ко времени своего замужества Селеста была невысокой женщиной с неприятного оттенка белесыми волосами, рыхлой, медлительной, неуклюжей, не умевшей себя держать. Ее слишком широкий и выпуклый лоб походил на лоб человека, больного водянкой мозга; этот восковой купол нависал над маленьким остроконечным личиком, напоминавшим мордочку мыши: немногие гости, присутствовавшие на свадьбе, невольно подумали при взгляде на нее, что эту женщину раньше или позже ждет безумие. Ее светло-голубые глаза и губы, на которых застыла неподвижная улыбка, еще больше укрепляли в такой мысли. В тот торжественный день она своим видом, поведением и манерами напоминала приговоренного к смерти, который мечтает лишь о том, чтобы все поскорее закончилось.
— Она малость тронута!.. — сказал Кольвиль Тюилье.
Бригитта была призвана сыграть роль ножа, которому предстояло безжалостно вонзиться в это беззащитное существо. Старая дева была полным контрастом молодой женщине. Она отличалась строгой красотою, у нее были правильные черты лица, теперь уже увядшего от трудов, ибо ей с детства приходилось выполнять тяжелые и неблагодарные работы, и от тайных лишений, которым она подвергала себя, чтобы прикопить деньжат. Краски на ее лице рано поблекли, и оно приобрело сероватый оттенок. Под карими глазами залегли темные круги, отливавшие синевой; верхняя губа была украшена черным пушком, точно вымазана сажей. Тонкие, вечно сжатые губы и надменный лоб, увенчанный некогда черными, а теперь посеребренными сединой волосами, дополняли ее портрет. У нее была осанка красивой женщины, и все в ней выдавало тот опыт, какой приобретается к тридцати годам, когда страсти угасают и, как говорят привратники, на лице человека проступает печать его похождений.
Для Бригитты Селеста была счастливой находкой — человеком, которого надо обтесать, новым подданным, которого надо поработить. Она не упускала случая уколоть невестку ее вялостью — то было любимое словечко старой девы — и испытывала жестокую радость, подстегивая энергию этого слабого создания, хотя, надо заметить, пришла бы в полное отчаяние, окажись ее невестка человеком деятельным. Селеста испытывала чувство неловкости, видя, что Бригитта с утра до вечера неутомимо хлопочет по хозяйству, и всячески старалась ей помочь. Кончилось это тем, что г-жа Тюилье вскоре заболела, и Бригитта окружила ее заботами, как любимую сестру, но не упускала случая сказать в присутствии Тюилье: «Ведь у вас так мало сил, милочка! Не утруждайте же себя!..» Она выставляла напоказ нерасторопность Селесты и утешала ее так, как умеют делать лишь старые девы, — выпячивая тем самым собственные достоинства.
При этом, как все люди с деспотической натурой, которые любят подчинять окружающих своей власти и вместе с тем испытывают почти нежное сочувствие к физическим страданиям, Бригитта ухаживала за невесткой настолько внимательно, что даже поразила мать Селесты, приехавшую навестить дочь.
Когда г-жа Тюилье оправилась, Бригитта, не стесняясь присутствием молодой женщины, называла ее «тряпкой», «ничтожеством» и другими не менее изысканными эпитетами. Селеста уходила плакать к себе в комнату, и, когда Тюилье заставал ее там в слезах, он старался оправдать сестру, говоря:
— Она отличная женщина, только резковата; она вас по-своему любит, как и я, разумеется.
Селеста, помня о том, как трогательно невестка заботилась о ней во время болезни, прощала ей мелкие придирки. Надо сказать, что Бригитта смотрела на брата, как на самодержавного властителя: она не уставала прославлять его в присутствии Селесты, и сама относилась к нему, как к неограниченному монарху, к новому Ладиславу, как к непогрешимому папе. Г-же Тюилье, потерявшей отца, а затем и деда, почти покинутой матерью, которая навещала ее по четвергам и которую семейство Тюилье, в свою очередь, навещало по воскресеньям в хорошую погоду, некого было любить за исключением мужа: ведь, во-первых, он был ее мужем, а во-вторых, оставался в ее глазах красавцем-Тюилье. К тому же он изредка обращался с ней, как с женою, и все это вместе взятое заставляло Селесту обожать его. Он представлялся бедняжке тем более совершенным, что порой принимал ее сторону и бранил сестру: не потому, конечно, что жалел жену, а потому, что был эгоистом, и хотел, чтобы в те редкие минуты, когда он бывал дома, там царили мир и спокойствие.
И действительно, красавец-Тюилье после обеда вновь уходил и возвращался далеко за полночь: он неизменно являлся на балы или в гости к людям своего круга один, словно все еще пребывал холостым. Поэтому обе женщины почти целые дни проводили вдвоем. Мало-помалу Селеста, становившаяся все более покорной, превратилась в бессловесную рабыню. Бригитте же того и надо было, и эта королева домашнего очага, дотоле безжалостно помыкавшая своей безответной жертвой, теперь ощутила к ней некоторое сочувствие. В конце концов она перестала относиться к невестке свысока, прекратила говорить колкости и отказалась от презрительного тона: все это было уже излишне, ибо Селеста сдалась на милость победителя.
Заметив на шее своей жертвы ссадины от ошейника, Бригитта почувствовала жалость к рабыне, и Селеста узнала лучшие времена. Сравнивая свою нынешнюю жизнь с былым существованием, она прониклась некоторой привязанностью к палачу. По воле судьбы у несчастной была отнята последняя возможность выказать энергию, защитить себя, занять достойное место в доме, поддерживавшемся на ее средства, хотя она об этом и не подозревала, и потребовать себе иной доли, вместо того чтобы довольствоваться уделом приживалки, на который ее обрекли.
Прошло уже шесть лет после замужества Селесты, а у нее все еще не было ребенка. Это бесплодие, заставлявшее бедную женщину проливать каждый месяц потоки слез, долгое время подогревало презрение Бригитты, которая упрекала невестку в том, что та ни на что не годна, не способна даже рожать детей. Только к 1820 году старая дева, мечтавшая лелеять сына своего брата как собственного, перестала оплакивать будущую судьбу семейного состояния, которое, по ее словам, должно было впоследствии перейти в руки правительства.
К тому времени, когда начинается наша история — а именно в 1839 году, — Селесте исполнилось сорок шесть лет, и она перестала оплакивать свое бесплодие, ибо прониклась печальной уверенностью в том, что уже никогда не станет матерью. И странная вещь! За двадцать пять лет совместной жизни жертва умудрилась в конце концов обезоружить Бригитту, выбить нож из ее рук, и теперь Бригитта любила Селесту не меньше, чем Селеста любила Бригитту. Время, достаток, каждодневное общение, общий дом, покорность и ангельская кротость Селесты — все это, вместе взятое, без сомнения, стерло острые углы, сгладило шероховатости и привело к наступлению ясной осени. К тому же обеих женщин объединяло общее чувство, переполнявшее их души: они обожали счастливого эгоиста Тюилье.
В конце концов Бригитта и Селеста, у которых не было детей, пришли к тому, к чему приходят все женщины, безуспешно мечтавшие о ребенке, — они прониклись любовью к чужому ребенку. Это мнимое материнство, не уступающее по силе чувства материнству подлинному, требует от автора особого объяснения, которое поможет многое понять в этой Сцене и, в частности, прольет свет на то, почему мадемуазель Тюилье так старалась приискать новое занятие для брата.
Тюилье начал свою карьеру как сверхштатный чиновник одновременно с Кольвилем — самым близким его другом. Словно для контраста, неведомые силы, управляющие жизнью общества, поместили рядом с мрачной и печальной семьей Тюилье семью Кольвиля; на первый взгляд трудно не прийти к выводу, что этот случайный контраст мало поучителен, однако прежде чем утвердиться в этом выводе, читателю следует дойти до конца настоящей драмы, к несчастью, совершенно правдивой; но тут уж, как говорится, писатель ни при чем.
Кольвиль был единственным сыном одаренного музыканта, который во времена Франкера и Ребеля был первым скрипачом Оперы. Отец Кольвиля под старость каждые несколько дней рассказывал анекдоты о том, как проходили репетиции «Деревенского колдуна»[20]: он с удивительной точностью описывал Жан Жака Руссо и неподражаемо имитировал его; Кольвиль и Тюилье были закадычными друзьями; у них не было секретов друг от друга, и дружба их, начавшаяся в пятнадцатилетнем возрасте, оставалась безоблачной вплоть до 1839 года — того времени, когда начинается наш рассказ.
Кольвиль принадлежал к разряду тех чиновников, которых в канцелярии насмешливо именуют «мастерами на все руки». Этим прозвищем они обязаны своей ловкости и расторопности. Кольвиль был отличный музыкант, имя и влияние отца доставили ему место первого кларнетиста в Комической опере; до своей женитьбы Кольвиль был богаче Тюилье и нередко делился деньгами с другом. В противоположность Тюилье Кольвиль женился по любви: его избранницей была некая мадемуазель Флавия, незаконнорожденная дочь знаменитой танцовщицы Оперы; отцом Флавии называли дю Бургье, одного из самых богатых поставщиков времен Директории; разорившись в 1800 году, человек этот перестал уделять какое бы то ни было внимание маленькой дочери, тем более что у него имелись кое-какие сомнения насчет добродетельности прославленной балерины.
Хорошенькую девушку, которая не могла назвать имя своего отца, ожидало грустное будущее, если бы Кольвиль, часто бывавший в роскошном доме примы-балерины Оперы, не влюбился во Флавию и не женился бы на ней. Князь Галатион, который покровительствовал в сентябре 1815 года выдающейся танцовщице, чья карьера в то время уже подходила к концу, дал Флавии двадцать тысяч франков в приданое, мать присоединила к ним пышные туалеты. Завсегдатаи дома и артисты Оперы подарили молодоженам драгоценности и посуду, так что у Кольвилей оказалось больше предметов роскоши, нежели денег. Привыкшая к богатству, Флавия с помощью мебельщика матери обставила себе прелестное гнездышко, и в нем эта молодая женщина, любившая все изящное, все артистичное да и самих артистов, чувствовала себя полновластной королевой.
Госпожа Кольвиль была одновременно красива и пикантна, остроумна и весела, грациозна — короче говоря, приятна во всех отношениях. Когда ее матери исполнилось сорок три года, та покинула сцену и отправилась жить в деревню, лишив тем самым свою дочь дополнительного источника к существованию, ибо Флавии кое-что перепадало от щедрот танцовщицы, жившей на широкую ногу. Друзья г-жи Кольвиль охотно посещали ее дом, зачастую даже не догадываясь, сколько усилий прилагает хозяйка, чтобы принимать гостей. С 1816 по 1826 год она родила пятерых детей. По вечерам Кольвиль становился музыкантом, а с семи до девяти утра вел счетные книги у какого-то негоцианта. В десять утра он уже сидел за столом в канцелярии. Итак, по вечерам он дул в деревянную трубу, а по утрам писал гусиным пером счета, и это позволяло ему выколачивать от семи до восьми тысяч франков в год.
Госпожа Кольвиль разыгрывала из себя светскую женщину: по пятницам она устраивала приемы, раз в две недели давала званый обед, а раз в месяц в ее доме происходили концерты. С Кольвилем они виделись лишь за обедом да по вечерам: он возвращался домой почти в полночь. Нередко и в этот поздний час г-жи Кольвиль еще не было дома. Она посещала спектакли, ибо знакомые часто оставляли ей ложу, и молодая женщина односложно просила мужа заехать за нею в тот или иной дом, где она танцевала или ужинала. Кормили у г-жи Кольвиль отменно, и хотя общество у нее собиралось пестрое, зато всегда забавное: тут бывали знаменитые актрисы, художники, писатели, здесь можно было встретить и нескольких богачей. Элегантностью г-жа Кольвиль могла поспорить с Туллией, примой-балериной Оперы, с которой она дружила. Надо сказать, что хотя Кольвили проедали свой капитал и обычно в конце месяца сидели без гроша, Флавия никогда не делала долгов.
Кольвиль был неизменно счастлив, он все так же любил свою жену и был ей лучшим другом. Она всегда встречала его приветливой улыбкой, лицо ее при появлении мужа озарялось радостью, и он каждый раз уступал ее чарам, ее неотразимым манерам. Бешеная энергия, которую требовали от него три должности, отвечала, впрочем, нраву и темпераменту Кольвиля. То был добродушный, толстый человек, краснощекий, веселый, щедрый, полный фантазии. За десять лет супруги ни разу не поссорились. В канцеляриях его считали сумасбродом, как всех людей с артистической натурой, но такое мнение свидетельствовало о поверхностности умов тех, кто его высказывал, ибо они принимали постоянную озабоченность и спешку труженика за суетливость бездельника.
У Кольвиля хватило ума прикинуться человеком недалеким; он расхваливал каждому свое семейное счастье, подчеркивал свое увлечение анаграммами, и всем окружающим казалось, будто он всецело поглощен этой страстью. Чиновники, служившие с ним в одном отделении министерства, правители канцелярий и даже начальники отделений посещали его концерты; время от времени он весьма кстати доставал им билеты на спектакли, ибо нуждался в том, чтобы они смотрели сквозь пальцы на его постоянные отлучки. Ведь репетиции отнимали у Кольвиля добрую половину того времени, какое он должен был проводить в канцелярии; правда, полученное им благодаря отцу музыкальное образование было настолько глубоко и солидно, что позволяло ему ходить лишь на генеральные репетиции. Связи г-жи Кольвиль играли немалую роль в том, что и театр и министерство считались с трудным положением этого достойного «мастера на все руки», который, впрочем, заботливо пестовал некоего молодого человека, горячо рекомендованного ему женой: он надеялся воспитать из него в будущем великого музыканта, а пока что подающий надежды юноша время от времени заменял Кольвиля в оркестре и должен был впоследствии унаследовать его место первого кларнетиста.
И действительно, в 1827 году, когда Кольвиль вышел в отставку, молодой человек сделался первым кларнетистом.
Все критические высказывания по адресу Флавии можно свести к следующей фразе: «Она чуть-чуть кокетка, эта госпожа Кольвиль!» Старший из детей Кольвиля, появившийся на свет в 1816 году, был живым портретом своего добродушного папаши. В 1818 году г-жа Кольвиль превыше всего — даже превыше искусства — ценила кавалерию, она отличала тогда младшего лейтенанта драгун Сен-Шамана, молодого и богатого Шарля Гондревиля, который впоследствии умер во время Испанской кампании; именно в ту пору у нее и родился второй сын, которого она решила посвятить военной карьере. В 1820 году молодая женщина смотрела на банк как на нерв промышленности, как на опору сословий, и ее кумиром был тогда великий Келлер, прославленный оратор; у нее родился сын, которого назвали Франсуа, и Флавия решила сделать из него позднее коммерсанта, зная, что Келлер никогда не откажет молодому человеку в покровительстве. В конце 1820 года Тюилье, близкий друг г-на и г-жи Кольвиль, верный поклонник Флавии, испытал острую необходимость излить на груди этой великолепной женщины свои огорчения и поведать ей о своих семейных невзгодах: оказывается, он, Тюилье, уже шесть лет жаждал ребенка, но господь бог не даровал благословения всем его усилиям, и несчастная г-жа Тюилье тщетно возносила к небу молитвенные обеты по девять дней подряд, она даже совершила паломничество в храм богоматери в город Льес! Он так подробно описал собеседнице Селесту, что с ее уст слетели слова: «Бедняжка Тюилье!»; надо сказать, что г-жа Кольвиль также пребывала в печали, в ту пору у нее не было никакого определенного пристрастия, и она, в свою очередь, поведала Тюилье о собственных горестях. Великий Келлер, этот герой «левой», на самом деле оказался человеком мелочным; прелестная Флавия познала оборотную сторону славы, глупость банкира, сухую душу трибуна. Оратор, произносивший блестящие речи в палате депутатов, весьма дурно обошелся с нею. Тюилье был возмущен. «Только глупцы умеют по-настоящему любить, — сказал он, — остановите свой выбор на мне!» И красавец-Тюилье принялся усилению ухаживать за г-жой Кольвиль, он стал ее присяжным воздыхателем, как выражались во времена Империи.
— А ты заглядываешься на мою жену! — как-то сказал ему, смеясь, Кольвиль. — Будь осторожен, она прикует тебя к себе цепью, как и всех остальных.
Такого рода милыми шутками Кольвилю удалось охранять достоинство супруга перед товарищами по канцелярии. В 1820—1821 году Тюилье, ссылаясь на права друга дома, захотел помочь Кольвилю, который в прошлом не раз помогал ему, и за полтора года он одолжил семейству своих друзей десять тысяч франков с тем, чтобы никогда больше не заикаться об этих деньгах. Весной 1821 года г-жа Кольвиль родила прелестную девочку, ее крестным отцом стал Тюилье, а крестной матерью — его жена; девочку назвали Селеста-Луиза-Каролина-Бригитта. Мадемуазель Тюилье также захотела дать одно из своих имен новорожденной.
Имя Каролины девочке дали, чтобы проявить внимание к самому Кольвилю. Старуха Ланпрэн решила взять малышку к себе в Отейль и нашла ей хорошую кормилицу. Селеста и ее невестка ездили туда два раза в неделю, чтобы проведать крошку. Когда г-жа Кольвиль оправилась после родов, она сказала Тюилье серьезным и искренним тоном:
— Мой дорогой, если вы хотите, чтобы мы остались добрыми друзьями, будьте отныне лишь другом нашей семьи; Кольвиль вас любит, ну и, по совести говоря, в семье достаточно одного мужа.
— Объясните мне, пожалуйста, — спросил красавец Тюилье у танцовщицы Туллии, которая в это время была в гостях у г-жи Кольвиль, — почему женщины не испытывают ко мне прочной привязанности? Я не Аполлон Бельведерский, но я ведь также и не Вулкан[21]; по-моему, меня вполне можно терпеть, я не лишен остроумия, я способен сохранять верность...
— Хотите услышать правду? — спросила Туллия.
— Конечно, — вымолвил красавец Тюилье.
— Так вот, иногда мы еще можем любить животное, но глупца — никогда.
Этот ответ сразил Тюилье, он так и не оправился; с тех пор он неизменно пребывал в меланхолии и обвинял всех женщин в причудах.
— Я же тебя предупреждал! — сказал ему Кольвиль. — Конечно, я не Наполеон и, скажу откровенно, дружище, не хотел бы им быть, но у меня есть своя Жозефина... Истинная жемчужина!
Секретарь министра г-н де Люпо, которому г-жа Кольвиль приписывала больше влияния, чем то, каким он на самом деле пользовался, так что ей приходилось позднее, говоря о нем, признавать: «Де Люпо — одна из моих ошибок...», — в ту пору был некоторое время самой важной персоной в салоне Кольвиля; однако когда Флавия убедилась, что де Люпо не может получить для Кольвиля место в отделении Буа-Левана, у нее достало здравого смысла обидеться на то, что секретарь министра уделяет слишком много внимания г-же Рабурден, жене правителя одной из канцелярий, этой кривляке, которая не только ни разу не пригласила к себе г-жу Кольвиль, но даже имела наглость дважды отказаться от посещения концерта в доме Флавии.
Госпожа Кольвиль была сильно удручена смертью молодого Гондревиля; она долго оставалась безутешна, по ее собственным словам, она усмотрела в этом несчастье перст божий. В 1824 году она неожиданно остепенилась, заговорила о бережливости, отменила приемы, стала уделять все свое внимание детям — словом, сделалась добродетельной матерью семейства; теперь у нее не было никакого фаворита, она усердно посещала церковь, одевалась скромно, главным образом в серые цвета, без умолку говорила о католицизме и о приличиях; в результате этого увлечения мистицизмом в 1825 году на свет появился очаровательный младенец, которого мать назвала Теодор, что означает богоданный.
В 1826 году, в пору расцвета Конгрегации[22], Кольвиля назначили помощником правителя канцелярии в отделении Клержо, а в 1828 году он сделался сборщиком налогов в одном из округов города Парижа. Кольвиль был награжден орденом Почетного легиона, что давало ему право поместить свою дочь в пансион Сен-Дени[23]. В 1823 году половинная стипендия, которую Келлер выхлопотал Шарлю, старшему из сыновей Кольвиля, перешла ко второму сыну; Шарль поступил в коллеж святого Людовика с полной стипендией, а третий сын Кольвиля, которому покровительствовала жена дофина, был принят в коллеж Генриха IV, где также получал стипендию, правда, в неполном размере.
В 1830 году Кольвилю, счастливому отцу многочисленного семейства, пришлось подать в отставку: его приверженность к старшей ветви Бурбонов[24] была слишком широко известна; однако он проявил редкую изворотливость и покинул свой пост с пенсией в две тысячи четыреста франков, назначенной ему во внимание к многолетней службе; кроме того, он получил в возмещение за оставляемую должность десять тысяч франков, уплаченных его преемником; одновременно Кольвиль был произведен в офицеры ордена Почетного легиона. Несмотря на все это, он оказался в стесненных обстоятельствах, и в 1832 году мадемуазель Тюилье посоветовала Кольвилю поселиться по соседству с ними, намекнув ему на возможность получить место в мэрии, которого он и в самом деле добился через две недели; новая должность приносила ему тысячу экю в год.
Шарль Кольвиль поступил к этому времени в Морское училище. Коллежи, где учились два его младших брата, помещались поблизости от их дома. Семинария Сен-Сюльпис, куда в один прекрасный день предстояло поступить младшему сыну Кольвиля, находилась в двух шагах от Люксембургского сада. Закадычные друзья, Тюилье и Кольвиль могли бы вместе коротать дни. В 1833 году г-жа Кольвиль, которой было в то время тридцать пять лет, поселилась на улице д'Анфер, на углу улицы Дез-Эглиз, вместе с Селестой и маленьким Теодором. Таким образом, Кольвиль проживал теперь на одинаковом расстоянии от своей мэрии и от улицы Сен-Доминик. Семейство Кольвилей, которое не раз меняло образ жизни и знавало разные времена — Кольвили живали и на широкую ногу, принимая гостей и давая праздничные обеды, живали и замкнуто, почти ни с кем не встречаясь, — было теперь обречено на безвестное прозябание мелких буржуа, чей годовой доход ограничивается пятью тысячами четырьмястами франков.
Селесте исполнилось в то время двенадцать лет; красивой девочке нужны были учителя, ее воспитание должно было стоить не меньше двух тысяч франков в год. Мать поняла, что необходимо прибегнуть к помощи крестного отца и крестной матери Селесты. Вот почему она приняла разумное предложение мадемуазель Тюилье, которая, не беря на себя никаких обязательств, тем не менее ясно дала понять г-же Кольвиль, что состояние самого Тюилье, его жены и ее собственное предназначены для Селесты. Девочка оставалась в Отейле до семи лет; старуха Ланпрэн обожала ее и баловала; в 1829 году г-жа Ланпрэн умерла, оставив двадцать тысяч франков и дом, который был продан необыкновенно удачно за двадцать восемь тысяч франков. Все эти годы маленькая проказница почти не видала матери, но зато постоянно видела жену г-на Тюилье и его сестру. В 1829 году Селесту водворили в отчий дом, и она прожила там до 1833 года под неусыпным попечением матери, которая старалась как можно лучше исполнять свои материнские обязанности и, как все женщины, терзаемые угрызениями совести, порою даже чересчур усердствовала. Флавия не была дурной матерью, но она слишком сурово обращалась с девочкой; вспоминая собственное воспитание, она дала себе тайный обет вырастить из Селесты порядочную женщину, а не женщину легкого поведения. Она водила дочь к обедне, Селеста готовилась к первому причастию под эгидой некоего парижского священника, позднее сделавшегося епископом. Девочка была особенно благочестива потому, что ее крестная, г-жа Тюилье, по праву слыла святой женщиной; Селеста обожала крестную, она чувствовала, что эта несчастная, всеми покинутая женщина любит ее больше, чем родная мать.
С 1833 по 1839 год Селеста Кольвиль получила самое блестящее воспитание, как его понимают буржуа. С ней занимались лучшие учителя музыки, и она сносно играла на фортепьяно, умела рисовать акварели, отлично танцевала, хорошо знала французскую грамматику, историю, географию, английский и итальянский языки — словом, все, что полагается знать барышне из общества. Селеста была среднего роста, чуть полная, близорукая, никто не назвал бы ее ни дурнушкой, ни красавицей, она не могла пожаловаться на плохой цвет лица, но ей недоставало изящества. Внешне сдержанная, девушка обладала повышенной чувствительностью; все — крестный, крестная, мадемуазель Тюилье и отец Селесты — единодушно сходились на том, что она очень привязчива. Впрочем, какие родители не думают этого о своей дочери! Самым привлекательным во внешности Селесты были великолепные шелковистые волосы пепельного цвета, но ее руки и ноги выдавали девушку из буржуазной семьи.
Селеста обладала многими бесценными добродетелями: она была добра, простодушна, приветлива, любила отца и мать и готова была пожертвовать для них жизнью. Воспитанная в глубоком преклонении перед крестным и Бригиттой, которую Селеста называла тетя Бригитта, г-жой Тюилье и собственной матерью, все более сближавшейся с красавцем времен Империи, девочка была необыкновенно высокого мнения об отставном помощнике правителя канцелярии. Особняк Тюилье на улице Сен-Доминик казался ей тем же, чем кажется дворец Тюильри[25] молодому придворному, приверженцу новой королевской династии.
Тюилье не мог не поддаться воздействию бюрократической машины, которая давит на человека и обезличивает его. Успех у женщин выхолостил в нем мужчину, монотонная канцелярская работа выхолостила в нем чиновника, и к тому времени, когда бывший помощник правителя канцелярии поселился на улице Сен-Доминик, он уже растерял все свои способности; однако его утомленное лицо, хранившее надменное выражение, в соединении с некоторым самодовольством, напоминавшим самомнение высокопоставленного чиновника, производило сильное впечатление на Селесту. Девушка страстно обожала это мертвенно бледное лицо. Она сумела стать истинной радостью дома Тюилье.
Кольвили и их дети как-то естественно сделались ядром общества, которое мадемуазель Тюилье из своеобразного честолюбия собирала у себя ради брата. На первом же параде национальной гвардии бывший сборщик налогов и бывший помощник правителя канцелярии встретились с одним из бывших чиновников отделения ла Биллардиера, г-ном Фельоном, который уже тридцать лет обитал в квартале Сен-Жак и занимал пост командира батальона национальной гвардии. То был один из наиболее уважаемых людей своего округа. Дочь его, в прошлом младшая учительница в пансионате Лаграва, в свое время вышла замуж за преподавателя начальной школы на улице Сен-Гиацинт г-на Барниоля.
Старший сын Фельона преподавал математику в королевском коллеже; он давал уроки, занимался репетиторством и, по выражению отца, страстно увлекался чистой математикой. Второй сын Фельона проходил курс в Училище путей сообщения. Фельон вышел в отставку с девятьюстами франками пенсиона, он обладал рентой в девять с лишним тысяч франков — плодом сбережений, которые его жене и ему удалось скопить за тридцать лет труда и лишений. Кроме того, он владел маленьким домиком с садом, расположенным в тупике Фейантин (за тридцать лет Фельон ни разу не употребил старинное слово закоулок).
Дюток, письмоводитель мирового судьи, в прошлом был министерским чиновником; однажды, когда возникло малоприятное положение, в каком порой оказываются представительные правительства, Дюток в самую критическую минуту согласился взять на себя роль козла отпущения, за что и был тайно вознагражден некоей суммой, позволившей ему впоследствии купить себе место письмоводителя. Человек этот, кстати сказать, малопочтенный, шпионивший за своими товарищами по канцелярии, встретил в доме Тюилье более прохладный прием, нежели тот, на который рассчитывал; однако именно холодное отношение домовладельцев и побуждало Дютока с упорством являться к ним в гости.
Письмоводитель, оставшийся старым холостяком, не был чужд пороков; он тщательно скрывал интимные стороны своей жизни и, как никто, умел льстить людям, занимавшим более высокое положение, чем он. Мировой судья души в нем не чаял. Хотя Дюток не вызывал уважения, в семье Тюилье его терпели, ибо он не останавливался перед самой низкопробной и грубой лестью, которая всегда дает желаемый эффект. Дюток знал подспудную жизнь Тюилье, он был отлично осведомлен о его отношениях с Кольвилем и, в частности, о его отношениях с г-жой Кольвиль; Тюилье опасался острого языка письмоводителя, и поэтому Дютока хотя и принимали не особенно радушно, но все же терпели. Однако истинным украшением салона Тюилье была семья некоего в прошлом мелкого и незаметного чиновника, вызывавшего жалость всех канцеляристов: он настолько бедствовал, что в 1827 году был вынужден оставить службу и заняться торговлей, благо ему пришла в голову смелая мысль.
Минар угадал способ составить себе состояние посредством одного из тех малопочтенных методов, которые опозорили французскую торговлю, но в то время — речь идет о 1827 годе — еще не стали достоянием гласности. Он купил партию чая, смешал его с чаем, уже бывшим в употреблении и затем высушенным; вторую операцию он проделал с шоколадом, — она немногим отличалась от его проделки с чаем и также позволила предприимчивому дельцу продать свой товар с барышом. Торговля колониальными товарами, начатая Минаром в квартале Сен-Марсель, вскоре превратила его в известного негоцианта, он стал владельцем предприятия и благодаря связям, возникшим у него в деловых кругах, сумел получить доступ к источникам сырья; с той поры Минар, уже не прибегая к плутовству, занялся оптовой торговлей теми же колониальными товарами, которые он вначале продавал, пользуясь не вполне честными приемами. Отныне Минар имел дело с огромными партиями продовольствия, прослыл знатоком в этой области и в 1835 году уже считался самым богатым негоциантом в квартале Мобер. Он купил один из наиболее красивых домов на улице Масон-Сорбон; Минар несколько лет подряд занимал пост помощника мэра, а в 1839 году сделался мэром округа и судьей Коммерческого суда. У него был своей выезд, и он владел участком земли возле Ланьи; отправляясь на придворные балы, его жена надевала бриллианты, а сам он с гордостью поглядывал на розетку офицера ордена Почетного легиона, красовавшуюся в его петлице.
Супруги Минар широко занимались благотворительностью. Возможно, они хотели частично вернуть беднякам то, что в свое время отняли у покупателей. Фельон, Кольвиль и Тюилье встретились с Минаром на выборах, и отсюда возникли дружеские связи, тем более тесные, что г-жа Зели Минар была в восторге оттого, что ее барышня познакомилась с Селестой Кольвиль. На всю жизнь в памяти Селесты сохранился большой бал у Минаров — то был ее первый выезд в свет; девушке недавно исполнилось шестнадцать лет, и она была одета в небесно-голубые тона, как того требовало ее имя[26] которое обещало стать пророческим для всей ее жизни. Селеста жаждала подружиться с мадемуазель Минар, в то время уже двадцатилетней девушкой, вот почему она без устали просила отца и крестного ездить с нею в дом Минара, поражавший воображение золочеными салонами и роскошной мебелью. Здесь собирались политические знаменитости тех кругов общества, которые получили название «золотой середины»[27]: например, г-н Попино, ставший впоследствии министром торговли, и Кошен, сделавшийся бароном Кошеном, — бывший чиновник отделения Клержо в министерстве финансов; Кошен, тесно связанный с делами фирмы москательных товаров, был, как и г-н Ансельм Попино, истинным оракулом квартала Ломбар и Бурдоннэ. Кумиром в доме Минара был его старший сын, адвокат, намеревавшийся прийти на смену тем адвокатам, которые после 1830 года покинули Дворец Правосудия[28], чтобы с головой окунуться в политику; супруги день и ночь думали о том, как бы удачнее женить сына. Зели Минар, в прошлом мастерица цветочной мастерской, испытывала страстное преклонение перед высшими сферами общества, куда она мечтала проникнуть благодаря браку дочери и сына; между тем Минар, куда более благоразумный, чем его жена, и, можно сказать, пропитанный ощущением силы среднего класса, который после Июльской революции приобщился к различным формам власти, больше интересовался состоянием.
Он часто появлялся в гостиной Тюилье, ибо хотел собрать побольше сведений о наследстве, ожидавшем Селесту. Подобно Дютоку и Фельону, Минар не был чужд некогда ходившим слухам о связи Тюилье и Флавии Кольвиль, и теперь с первого взгляда заметил обожание, которым все члены семьи Тюилье окружали крестницу Жерома. Дюток, надеявшийся быть принятым у Минаров, беспардонно льстил мэру и угодничал перед ним. Когда Минар, этот Ротшильд своего округа, появился в доме Тюилье, Дюток весьма тонко сравнил его с Наполеоном: он знавал Минара, когда тот служил в канцелярии и был худым, бледным и тщедушным, а теперь превратился в цветущего, крупного и толстого мужчину. «В отделении ла Биллардиера вы походили на Бонапарта до восемнадцатого брюмера[29], — сказал Дюток, — а ныне я вижу перед собой Наполеона времен Империи!» Минар холодно выслушал комплимент письмоводителя и даже не пригласил его к себе; этим он приобрел смертельного врага в лице злопамятного Дютока.
Господин и госпожа Фельон, люди весьма достойные, не могли тем не менее удержаться от расчетов и тайных надежд; они полагали, что Селесте сам бог велел выйти замуж за их сына-математика; вот почему, желая укрепить позиции в салоне Тюилье, они ввели туда своего зятя, г-на Барниоля, человека весьма уважаемого в предместье Сен-Жак, и старого чиновника мэрии, их близкого друга, г-на Лодижуа, которому Кольвиль в некотором роде перебежал дорогу: дело в том, что Лодижуа уже двадцать лет просидел в мэрии и рассчитывал, что во внимание к его долголетней службе ему будет предоставлена должность секретаря; однако ее получил Кольвиль. Таким образом, Фельоны составляли внушительную фалангу из семи человек, всецело преданных друг другу; семья Кольвилей не уступала им в численности, так что в иные воскресенья в гостиной Тюилье собиралось до тридцати человек. Хозяин дома возобновил знакомство с Сайарами, Бодуайе, Фалейксами — то были люди, пользовавшиеся почетом в квартале Плас-Руайяль, и они часто обедали у Тюилье.
Госпожа Кольвиль блистала среди женщин этого общества, а Минар-младший и математик Фельон были самыми выдающимися из мужчин; что же касается остальных посетителей салона Тюилье, людей без мысли и образования, вышедших из низов, то они являли собою самые нелепые типы мелкой буржуазии. Принято считать, будто каждый выскочка обладает хоть каким-нибудь достоинством, однако Минар был поистине мыльным пузырем. Обожая длинные и путаные фразы, принимая угодливость за учтивость, а готовые формулы — за признак ума, он изрекал пошлые истины с таким апломбом и легкостью, что это можно было счесть за красноречие. С его языка то и дело слетали такие ничего не значащие, но многозначительные слова, как «прогресс», «пар», «асфальт», «национальная гвардия», «порядок», «демократический элемент», «дух ассоциаций», «легальность», «движение и сопротивление», «устрашение», и окружающим казалось, что при каждом новом повороте в политике Минар сам придумывает все это, тогда как на самом деле он лишь пересказывал мысли, вычитанные им в газете. Жюльен Минар, молодой адвокат, страдал, слушая речи отца, не меньше, чем отец его страдал, слушая речи своей супруги. И в самом деле, разбогатев, Зели с каждым днем высказывала все больше претензий, но так и не научилась правильно говорить по-французски; к старости она растолстела и походила на кухарку, вышедшую замуж за своего хозяина.
Фельон — образцовый мелкий буржуа — обладал множеством добродетелей и смешных черт. Всю свою жизнь он проработал в канцеляриях и, как человек подчиненный, уважал людей вышестоящих. Поэтому в присутствии Минара он и рта не раскрывал. Фельон великолепно перенес трудности критического возраста чиновника, отставка не повлияла на него, и вот почему. Дело в том, что этот достойный и превосходный человек никогда не мог себе позволить жить по своему вкусу. Он искренне любил Париж и с большим интересом наблюдал, как выпрямляются и украшаются улицы города, старик был способен часами смотреть, как сносят дом. Нередко можно было встретить его на улице, он стоял как вкопанный, задрав голову и наблюдая, как каменщик ломом расшатывает камень на верхушке стены; Фельон не трогался с места до тех пор, пока камень не падал, когда же камень, наконец, оказывался на земле, он удалялся, не менее счастливый, чем академик, ставший свидетелем падения романтической драмы. Истинные статисты великой социальной комедии, Фельон, Лодижуа и им подобные исполняют в ней функции античного хора. Они плачут, когда надо плакать, смеются, когда надо смеяться, и без устали откликаются на невзгоды и радости общественной жизни: в своем углу они торжественно отмечают победы, одержанные в Алжире, Константине, Лиссабоне, Уллоа, одинаково горько оплакивают смерть Наполеона, зловещие катастрофы у стен монастыря Сен-Мерри и на улице Транснонен[30], сожалеют о смерти великих людей, им совершенно неизвестных. Для Фельона характерно своеобразное двуличие: он умудряется разделять и точку зрения оппозиции и точку зрения правительства. Когда на улицах Парижа завязывались схватки, у Фельона хватало мужества открыто высказывать перед соседями свою точку зрения; он отправлялся на площадь Сен-Мишель и, жалея правительство, исполнял свой долг. Все время, пока продолжалось брожение, он поддерживал династию, которую привел к власти Июль[31]; но как только начинались политические процессы, Фельон вставал на сторону обвиняемых. Кое-кто, пожалуй, назовет Фельона флюгером, но присущая ему изменчивость мнений весьма невинна и определяется его политическими взглядами; огромную роль в его воззрениях играет северный колосс, это воплощение английского материализма. Как и для старой газеты «Конститюсьонель», Англия для Фельона — нечто двойственное: она поочередно выступает то в качестве коварного Альбиона, то в качестве образцовой страны. Англия коварна, когда дело идет об интересах обиженной Франции и о Наполеоне; она становится образцовой страной, едва речь заходит об ошибках французского правительства. Как и его газета, Фельон принимает демократический элемент и отказывается, едва об этом заходит речь, от какого бы то ни было соглашения с республиканским духом. Республиканский дух для него — это 1793 год, мятеж, террор, аграрный закон. Демократический элемент — это развитие мелкой буржуазии, это царство самого Фельона.
Сей уважаемый старец — человек вполне почтенный, добропорядочность определяет всю его жизнь. Он достойно воспитал своих детей и остался прекрасным отцом в их глазах, он добивается того, чтобы дома его уважали так, как он сам уважает власть и вышестоящих. Он никогда не делал долгов. Заседая в суде присяжных, он, не жалея сил, следит за ходом процесса, не позволяя себе улыбнуться даже тогда, когда смеются и судья, и публика, и даже представитель государственного обвинения. Он необыкновенно услужлив и готов посвятить вам и свои заботы и время — все, за исключением денег. Фельон боготворил своего сына Феликса — преподавателя математики, он полагал, что молодой человек способен когда-нибудь стать членом Академии наук.
Тюилье занимал промежуточное положение между самоуверенным ничтожеством Минаром и бесхитростным глупцом Фельоном, однако он походил на них обоих в силу своего унылого жизненного опыта. Он скрывал пустоту ума под банальными фразами, подобно тому как прикрывал желтую кожу черепа жидкими прядями седых волос, в чем, безусловно, сказывалось удивительное искусство его парикмахера.
— Избери я любую другую карьеру, — любил говорить Тюилье, — я бы, конечно, добился большего.
По его словам, возможные в теории благодетельные реформы оказывались невозможными на практике, все начинания приводили к противоположным результатам; он не уставал рассказывать о различных несправедливостях, об интригах, о пресловутом деле Рабурдена[32].
— После этого, — прибавлял Тюилье, — можно с одинаковым успехом верить во все и не верить ни во что. Ах, правительственные учреждения — нелепая вещь, и я счастлив, что у меня нет сына. Вдруг бы он вздумал избрать себе карьеру чиновника!
Кольвиль, как всегда, сохранял веселое расположение духа, то был кругленький, добродушный мужчина, постоянно шутивший, с неизменным интересом составлявший анаграммы, вечно чем-то занятый — словом, типичный буржуа, довольный самим собой, человек не без способностей, но так и не добившийся успеха, упорный труженик, так, собственно, ничего и не достигший, но умеющий принимать судьбу с веселой шуткой на устах, неглупый, но недалекий, одаренный, но не даровитый, ибо, будучи прекрасным музыкантом, он теперь играл только для дочери.
Салон Тюилье походил на любой провинциальный салон, но только он был озарен отблесками немеркнущего парижского зарева: заурядные плоские разговоры, которые велись в нем, все же носили на себе печать века. Слова и вещи, входившие в моду, ибо в Париже слово и вещь неотделимы друг от друга, как лошадь и всадник, попадали сюда, словно рикошетом. Гости неизменно ожидали появления господина Минара для того, чтобы узнать правду о важнейших событиях. Дамы держали сторону иезуитов[33], мужчины защищали Университет; впрочем, женщины большей частью молчали. Человек умный, если бы он, победив скуку, провел тут несколько вечеров, хохотал бы во все горло, как во время представления комедии Мольера, ибо в результате нескончаемых споров он узнал бы приблизительно следующее:
«Можно ли было бы избежать революции 1789 года? Займы Людовика Четырнадцатого положили ей начало. Людовик Пятнадцатый, эгоист, человек церемонный, который сказал: «Будь я начальником полиции, я бы запретил кабриолеты», распутный король — ведь вы, конечно, слыхали о его Оленьем парке[34]! — во многом способствовал ее возникновению. Господин де Неккер[35], злонамеренный женевец, дал ей последний толчок. Иностранцы всегда питали неприязнь к Франции. Ну, мы еще увидим войну против вельмож... Максимум[36] принес большой вред революции. С юридической точки зрения Людовика Шестнадцатого не следовало осуждать, суд присяжных оправдал бы его. Бонапарт позволил себе стрелять в парижан, и эта дерзость сошла ему с рук. Луи-Филипп опирался на его пример. В чем причина падения Карла Десятого? Наполеон — великий человек, некоторые подробности из жизни императора, свидетельствующие о его гениальности, напоминают анекдоты: он брал по пять понюшек табаку в минуту, а табак держал в кожаных карманах, пришитых к жилету. Он сам проверял счета поставщиков и отправлялся на улицу Сен-Дени, чтобы узнать цены на товары. Тальма был ему другом, этот великий артист обучал Наполеона царственным жестам, и тем не менее император всю жизнь отказывался даровать Тальма орден. Наполеон заменил на посту уснувшего часового, чтобы спасти беднягу от расстрела. Вот почему солдаты обожали его. Людовик Восемнадцатый, человек, не лишенный ума, несправедливо судил о нем и упорно именовал его господином де Буонапарте. Главный недостаток нынешнего правительства состоит в том, что оно позволяет другим вести себя, между тем оно должно само вести других за собой. Правительство слишком мало себя ценит! Он, Минар, боится людей энергических; следовало бы разорвать договоры тысяча восемьсот пятнадцатого года[37] и потребовать у Европы возвращения Рейна. Когда, наконец, прекратится министерская игра, во время которой одни и те же люди образуют новые правительства?»
— Ну, довольно шевелить мозгами, — обычно обрывала мадемуазель Тюилье спорщиков. — Алтарь воздвигнут, пора садиться за игру.
Этой фразой старая дева разом прекращала дискуссию, изрядно надоедавшую дамам.
Если все эти предварительные факты, все эти общие положения не показались читателю достаточно убедительными и не помогли ему мысленно нарисовать раму для настоящей Сцены, не помогли составить представление об описанном нами обществе, этому, пожалуй, поможет сама драма. Заметим только, что сделанный нами набросок отличается воистину исторической точностью и рисует нравы важнейшего социального слоя, особенно если не упускать из виду, что вся политическая система младшей королевской ветви Бурбонов опирается на него.
Зима 1839 года была в некоторых отношениях тем периодом, когда салон Тюилье находился в зените славы. Минары бывали здесь каждое воскресенье, а в другие дни, даже будучи приглашены куда-нибудь, заезжали сюда на часок; чаще всего Минар, отправляясь в гости с дочерью и старшим сыном-адвокатом, оставлял у Тюилье свою жену. Подобная настойчивость объяснялась несколько запоздалым свиданием между господами Метивье, Барбе и Минаром; встреча эта произошла однажды вечером, когда два самых солидных жильца Тюилье задержались дольше обычного, чтобы побеседовать с мадемуазель Тюилье. Минар узнал от Барбе, что старая дева принимает от него приблизительно на тридцать тысяч франков векселей сроком на пять-шесть месяцев из расчета семь с половиной процентов годовых и что она берет векселя на такую же сумму у Метивье; отсюда, по его словам, следовало, что почтенная особа владеет состоянием по меньшей мере в сто восемьдесят тысяч франков
— Я учитываю векселя книгопродавцев из двенадцати процентов годовых и принимаю только те, которые имеют надежное обеспечение. И для меня это очень удобно, — закончил Барбе. — Я утверждаю, что у нее не меньше ста восьмидесяти тысяч франков, ибо она выдает векселя от своего имени на Французский банк сроком на три месяца.
— Стало быть, у нее есть счет в банке? — осведомился Минар.
— Еще бы! — воскликнул Барбе.
Благодаря своим связям с управляющим Французским банком Минар узнал, что у мадемуазель Тюилье действительно имелся текущий счет приблизительно на двести тысяч франков, гарантированный сорока акциями этого банка. Но эта гарантия, прибавил управляющий, была излишней, ибо банк с полным уважением и доверием относится к особе, ведающей делами Селесты Ланпрэн, дочери одного из бывших служащих банка, который проработал в нем ровно столько лет, сколько существовал сам банк. К тому же мадемуазель Тюилье за двадцать лет ни разу не превысила размер кредита, которым она пользовалась. Каждый месяц она неизменно присылала векселя на шестьдесят тысяч франков, обычно сроком на три месяца, что требовало обеспечения приблизительно в сто шестьдесят тысяч франков. Ее акции, лежавшие в банке, составляли сумму в сто двадцать тысяч франков, и, таким образом, банк ничем не рисковал, ибо векселя в любую минуту можно было реализовать за шестьдесят тысяч франков.
— Так что, — закончил управляющий банком, — если бы она прислала нам когда-нибудь векселя сразу на сумму сто тысяч франков, мы бы их приняли. Ведь ей принадлежит также дом, он нигде не заложен и стоит больше ста тысяч франков. К тому же все эти векселя попадают к ней от Барбе и Метивье, а банк получает их за четырьмя подписями, включая подпись самой мадемуазель Тюилье.
— Для чего мадемуазель Тюилье проделывает все эти операции? — спросил Минар у Метивье.
— О, без сомнения, для того, чтобы увеличить состояние Селесты.
— Но в таком случае Селеста — выгодная партия для вас, — обронил Минар.
— О, нет! — возразил Метивье. — Уж лучше я женюсь на одной из кузин, мой дядюшка посвятил меня в свои дела, у него сто тысяч франков ренты и всего две дочери.
Как ни была скрытна мадемуазель Тюилье, никому, даже брату, не говорившая о том, куда она помещает деньги, как ни трудно было определить размер ее личного капитала, ибо она присоединила к нему некоторые сбережения, сделанные за счет состояния г-жи Тюилье, все же кое-какие лучи света проникли сквозь густой мрак, окутывавший ее сокровище.
Дюток, часто видевшийся с Барбе, на которого он походил и характером и лицом, более точно, чем Минар, определил размер сбережений семьи Тюилье: по его мнению, они составляли в 1838 году полтораста тысяч франков, и писец тайно следил за ростом этого состояния, подсчитывая барыши старой девы с помощью столь сведущего дисконтера, каким был Барбе.
— Селеста получит от нас двести тысяч франков наличными, — доверительно сообщила старая дева Барбе, — а госпожа Тюилье намерена при подписании брачного контракта ввести ее во владение своим имуществом. Что до меня, то мое завещание сделано. Брат будет пользоваться при жизни всем состоянием, но в конечном счете его унаследует Селеста. Своим душеприказчиком я избрала моего нотариуса господина Кардо.
Мадемуазель Тюилье к этому времени побудила брата возобновить его старинные связи с Сайарами, Бодуайе, Фалейксами — людьми, занимавшими в квартале Сент-Антуан, где господин Сайар был мэром, приблизительно такое же положение, какое занимали в своем квартале Тюилье и Минары. Нотариус Кардо также ввел в дом Тюилье жениха для Селесты в лице мэтра Годешаля, поверенного, купившего у Дервиля его контору, способного человека лет тридцати шести; Годешаль заплатил сто тысяч франков за дело, и двести тысяч франков приданого помогли бы ему разделаться с долгами. Минар ловким ходом устранил Годешаля, шепнув мадемуазель Тюилье, что если Селеста выйдет замуж за этого стряпчего, то ее невесткой окажется знаменитая актриса оперы Мариетта.
— Она сама вышла из актерской семьи, — вставил Кольвиль, намекая на происхождение своей жены, — и вовсе не для того, чтобы вновь оказаться в среде актеров.
— К тому же господин Годешаль слишком стар для Селесты, — заметила Бригитта.
— Помимо всего прочего, — робко вставила г-жа Тюилье, — почему бы не дать девочке возможность выбрать себе мужа по душе, чтобы она была с ним счастлива?
Бедная женщина заметила в сердце Феликса Фельона истинную любовь к Селесте, такую любовь, о какой женщина, раздавленная Бригиттой и глубоко оскорбленная безразличием Тюилье, уделявшего супруге меньше внимания, чем служанке, могла только мечтать. То была любовь пылкая, но не решавшаяся заявить о себе открыто, любовь стойкая и вместе с тем боязливая, скрытая от всех, но распускающаяся пышным цветом в глубине человеческого сердца. Феликсу Фельону исполнилось двадцать три года, это был мягкий и чистый юноша, именно такой, какими бывают ученые, посвятившие себя занятиям чистой наукой. Его заботливо воспитал отец, который все принимал всерьез и старался подавать сыну хороший пример, сопровождая его избитыми рассуждениями. Феликс был среднего роста; светло-каштановые волосы, серые глаза, прелестный голос, спокойные манеры — все производило приятное впечатление, которого не портила даже веснушчатая кожа; вид у него был мечтательный, разговаривая, он не жестикулировал, тщательно взвешивал слова, никому не противоречил, и сразу становилось понятно, что человек этот не способен ни на корыстную мысль, ни на низкий расчет.
«Именно таким я хотела бы видеть своего мужа!» — часто говорила себе г-жа Тюилье.
В середине зимы 1839—1840 года, в феврале месяце, в гостиной Тюилье находились различные люди, чьи беглые портреты мы только что набросали. Приближался конец месяца, Барбе и Метивье, рассчитывавшие попросить по тридцать тысяч франков у мадемуазель Бригитты, играли в вист с господами Минаром и Фельоном. За соседним столом устроились Жюльен-адвокат (так прозвал молодого Минара Кольвиль), г-жа Кольвиль, г-н Барниоль и г-жа Фельон. За игрой в бульот, в которой фишка стоила одно су, сидели г-жа Минар, не умевшая играть ни во что другое, отец и сын Кольвили, старик Сайар и его зять Бодуайе; запасными игроками были Лодижуа и Дюток. Жены Бодуайе, Лодижуа и Барниоля составили вместе с мадемуазель Минар партию в бостон, Селеста сидела рядом со своей подружкой — Прюдансой Минар, Феликс Фельон беседовал с г-жой Тюилье, не сводя глаз с Селесты.
По другую сторону камина восседала в глубоком кресле королева Елизавета этого семейного очага[38] — мадемуазель Бригитта, одетая так же просто, как и тридцать лет назад, ибо благоденствие не могло заставить эту женщину расстаться со своими привычками. На ее тронутых сединой волосах красовался чепец из черного газа, увенчанный букетиками герани сорта «Карл X»; платье с шемизеткой цвета коринки стоило пятнадцать франков, вышитый воротник был куплен за шесть франков: он едва прикрывал глубокую борозду, образованную шейными мускулами, соединявшими голову с позвоночником. Даже у Монвеля, игравшего старика Августа, профиль был не столь суров, как у этой самодержавной властительницы, собственноручно вязавшей носки для брата. Перед камином стоял сам Тюилье, готовый, в случае надобности, встретить запоздавшего гостя; рядом с ним находился молодой человек, чье появление произвело огромный эффект: несколько минут назад привратник, надевавший по воскресеньям великолепную ливрею, объявил о приходе г-на Оливье Винэ.
Причиной этого неожиданного визита была доверительная беседа между нотариусом Кардо и прославленным генеральным прокурором, отцом молодого судейского чиновника. Оливье Винэ только недавно был переведен из суда города Арси в суд департамента Сены на должность помощника королевского прокурора. Нотариус Кардо пригласил к себе на обед Тюилье, на этом обеде в качестве почетного гостя присутствовал со своим сыном генеральный прокурор, которому, по всей видимости, предстояло сделаться министром юстиции. По мнению Кардо, общий размер состояния, которое должна была унаследовать Селеста Кольвиль, составлял к тому времени по меньшей мере семьсот тысяч франков. Винэ-сын, казалось, был очарован разрешением приходить каждое воскресенье к Тюилье. Большое приданое служит в наши дни источником больших глупостей, которые люди совершают без всякого стыда.
Прошло минут десять, и другой молодой человек, беседовавший с Тюилье перед приходом помощника прокурора, возвысил голос и завязал бурный политический спор, заставив юного представителя судебного ведомства последовать его примеру и принять оживленное участие в дискуссии. Речь шла о голосовании, в результате которого палата депутатов добилась отставки правительства 12 мая, отказавшись утвердить дотацию для герцога Немурского.
— Конечно же, я далек от того, чтобы поддерживать правительственную политику, — говорил молодой человек, — я далек от того, чтобы одобрять приход буржуазии к власти. У буржуазии не больше прав представлять все государство, чем было в свое время у аристократии. Но, так или иначе, французская буржуазия взяла на себя обязанность основать новую династию, новую королевскую власть для самой себя, — и вот как ныне она с нею обращается! Когда народ позволил Наполеону возвыситься, то сотворил из него нечто великолепное, монументальное, он гордился величием Наполеона и великодушно отдавал свою кровь и свои силы, чтобы воздвигнуть здание Империи. В сравнении с великолепием аристократического трона и пурпурной императорской мантии, в сравнении с грандами и народом буржуазия выглядит особенно мелкой; она низводит власть до своего уровня, вместо того, чтобы попытаться самой возвыситься до уровня этой власти. Привыкнув к грошовой экономии в своих лавках, она предписывает ее своим королям и властителям. Но ведь то, что может почитаться добродетелью в торговле, оборачивается ошибкой и даже преступлением в высшей политике. Я бы очень многого хотел для народа, но не стал бы урезáть на десять миллионов цивильный лист[39]. Буржуазия, которая стала ныне во Франции почти всем, обязана даровать счастье народу, окружить короля блеском, пусть даже без излишней роскоши, уничтожить привилегии, не унижая величия страны.
Отец Оливье Винэ был одним из руководящих деятелей правительственной коалиции: однако мантия хранителя печати, о которой он давно мечтал, все еще оказывалась для него недостижимой. Вот почему молодой помощник прокурора не знал, что ответить; в конце концов он решил в какой-то мере согласиться с собеседником.
— Вы правы, сударь, — заявил Винэ. — Однако, прежде чем щеголять, буржуазия должна выполнить свои обязанности перед Францией. Да, сначала обязанности, а уж затем роскошь, о которой вы толкуете. То, что вам кажется столь достойным упрека, в настоящее время просто необходимо. Палата депутатов не играет должной роли в делах, министры служат не столько Франции, сколько короне, и парламент пожелал, чтобы французское правительство, по примеру Англии, стало его орудием на деле, а не на словах. В тот день, когда правительство станет действовать самостоятельно и будет представлять в качестве исполнительной власти Палату депутатов, подобно тому, как сама Палата представляет страну, парламент начнет весьма либерально относиться к короне. В этом суть вопроса, я просто излагаю ее, не высказывая собственного мнения, ибо занимаемый мною пост обязывает меня сохранять в области политики полную верность короне.
— Речь идет не только о политике, — возразил молодой человек, чье произношение выдавало уроженца Прованса, — надо сказать, что буржуазия вообще дурно поняла свою миссию: мы нередко встречаем генеральных прокуроров, председателей суда, пэров Франции в омнибусах, судьи живут на свое жалованье, префекты не имеют состояний, министры погрязли в долгах. Между тем, получая все эти места, буржуазия должна была бы окружать их почетом, подобно тому, как это некогда делала аристократия; должностным лицам следовало бы не сколачивать себе состояния, как это выявилось во время недавних скандальных процессов, а тратить собственные доходы ради лучшего отправления обязанностей...
«Кто этот молодой человек? — спрашивал себя Оливье Винэ, — может быть, родственник хозяина дома? Кардо следовало бы прийти сюда в первый раз вместе со мною».
— Кто этот юноша? — в свою очередь, спросил Минар у господина Барбе. — Я уже не в первый раз вижу его здесь.
— Жилец, — ответил Метивье, сдавая карты.
— Адвокат, — прибавил вполголоса Барбе. — Он занимает небольшую квартирку на четвертом этаже, с окнами на улицу... О, человек малозначительный и совершенно без средств.
— Как зовут этого молодого человека? — осведомился Оливье Винэ у г-на Тюилье.
— Теодоз де ла Перад, он не так давно стал адвокатом, — прошептал Тюилье на ухо помощнику прокурора.
В эту минуту женщины, которые, как и мужчины, внимательно смотрели на молодых людей, переглянулись, и г-жа Минар, не удержавшись, сказала Кольвилю:
— Как он хорош собой, этот юноша.
— Я составил анаграмму, — ответил отец Селесты. — Его имя и фамилия — ведь полностью его зовут Шарль-Мари-Теодоз де ла Перад — предрекают следующее: «Ишь, мародер! Зол и делает парад!» Так что, милая моя госпожа Минар, остерегитесь выдавать за него свою дочь.
— Вот молодой человек, которого находят более красивым, чем мой сын, — сказала г-жа Фельон г-же Кольвиль. — Что вы по этому поводу думаете?
— О, что касается внешности двух этих молодых людей, то тут женщина заколебалась бы, прежде чем сделать выбор, — ответила г-жа Кольвиль.
В эту минуту молодой Винэ, окинув взглядом гостиную, в которой собралось столько мелких буржуа, счел, что поступит очень тонко, если начнет превозносить буржуазию; он подхватил слова молодого адвоката из Прованса и принялся утверждать, будто люди, облеченные доверием правительства, должны подражать королю, чья роскошь оставила далеко позади роскошь прежних монархов; не удовольствовавшись этим, Винэ заявил, что делать сбережения из получаемого жалованья просто глупо, к тому же это даже невозможно, особенно в Париже, где жизнь вздорожала чуть ли не в три раза, где судейскому чиновнику, к примеру, приходится платить за свою квартиру тысячу экю!..
— Отец, — сказал он в заключение, — дает мне ежегодно тысячу экю, и этих денег вместе с моим жалованьем едва хватает на то, чтобы жить сообразно занимаемому мною положению.
Когда помощник прокурора вступил на зыбкую стезю, к которой его так ловко подвел собеседник, коварный провансалец незаметно обменялся взглядом с Дютоком, дожидавшимся своей очереди войти в карточную игру.
— В Париже отмечается такая острая нужда в должностях, — заметил письмоводитель, — что поговаривают о создании двух мировых судов в каждом округе с тем, чтобы открыть еще двенадцать канцелярий... Как будто можно посягнуть на наши права, на эти места, за которые платят поистине бешеные деньги!
— Я еще не имел удовольствия слышать ваши речи во Дворце Правосудия, — обратился помощник прокурора к г-ну де ла Пераду.
— Я адвокат бедняков и выступаю лишь в мировом суде, — ответил провансалец.
Слушая рассуждения молодого судейского чиновника о том, что должностным лицам следует проживать свои доходы, мадемуазель Тюилье приняла чопорный вид, значение которого было хорошо известно и молодому провансальцу и Дютоку. Винэ-младший покинул салон вместе с Минаром и Жюльеном-адвокатом; таким образом, поле битвы возле камина осталось за молодым де ла Перадом и Дютоком.
— Чиновная буржуазия, — заявил Дюток, обращаясь к Тюилье, — начинает вести себя так, как некогда вела себя аристократия. Дворяне норовили жениться на дочерях из богатых семейств, чтобы таким способом унаваживать свои земли, нынешние выскочки охотятся за приданым, чтобы подправить свои дела.
— Именно это господин Тюилье говорил мне нынче утром, — дерзко заявил провансалец.
— Винэ-старший женился на некоей барышне де Шаржбеф, — продолжал Дюток, — от нее-то он и понабрался дворянских привычек. Ему во что бы то ни стало нужно состояние, жена его живет на княжескую ногу.
— Ну, лишите этих людей должностей, — сказал Тюилье, который, как истый буржуа, завидовал своим ближним, — и они быстро окажутся на мели...
Мадемуазель Тюилье вязала с такой молниеносной быстротой, что казалось, будто работает паровая машина.
— Ваш черед, господин Дюток, — заявила г-жа Минар, вставая. — У меня ноги застыли, — прибавила она, направляясь к камину.
При этом золотые побрякушки на ее тюрбане засверкали, как бенгальские огни при бликах свечей «звезда», которыми тщетно пытались осветить огромную гостиную.
— Этому помощнику прокурора впору проповедовать в храме святого Луи! — заметила г-жа Минар, бросив взгляд на мадемуазель Тюилье.
— Вы хотите сказать — в храме святого Луидора! — подхватил провансалец. — Как это остроумно, сударыня...
— Госпожа Минар уже давно приучила нас к своим метким замечаниям, — вставил красавец Тюилье.
Госпожа Кольвиль внимательно смотрела на провансальца и невольно сравнивала его с молодым Фельоном: тот беседовал с Селестой, не обращая никакого внимания на все происходившее вокруг. Пожалуй, теперь самое время описать своеобразного человека, который был призван сыграть столь важную роль в жизни семьи Тюилье и который, конечно же, заслуживает имени великого артиста.
В Провансе, особенно в окрестностях Авиньона, встречается порода людей, далеко отстоящих от привычного типа южанина: обычно это блондины или шатены, с нежным цветом лица и кроткими глазами, чей взор покоен, безразличен или томен, в то время как у большинства южан взор, как правило, живой, пламенный и глубокий. Заметим, кстати, что на Корсике люди, подверженные бурным порывам, опаснейшим вспышкам гнева, чаще всего блондины, с виду совершенно спокойные. Самыми грозными в Провансе оказываются бледные, довольно полные мужчины с тусклыми светло-голубыми или светло-зелеными глазами. Шарль-Мари-Теодоз де ла Перад был великолепным образчиком этой породы людей, чья конституция заслуживает внимательнейшего изучения со стороны медицинской науки, философии и физиологии. Дело в том, что в них иногда происходит внезапное разлитие желчи, и отравленная горечью кровь кидается им в голову, подталкивая их на свирепые деяния, которые они на первый взгляд холодно обдумывают; на самом же деле их поступки — следствие внутреннего опьянения, хоть в это и не легко поверить, глядя на их флегматическую внешность, встречаясь с их спокойным, благодушным взором.
Молодой провансалец, родившийся неподалеку от Авиньона, был человек среднего роста, хорошо сложенный, довольно полный; трудно определить оттенок его кожи: ее нельзя назвать ни мертвенно бледной, ни матовой, ни розовой, своим цветом она напоминала желатин, и этот образ один только в силах дать представление об аморфной, бесцветной оболочке, под которой скрывались нервы, не столько крепкие, сколько способные при определенных обстоятельствах выдержать чудовищное напряжение. Взгляд его бледно-голубых холодных глаз обычно выражал обманчивую меланхолию, необыкновенно привлекающую женщин. Красивый лоб, казалось, дышал благородством и отлично гармонировал с тонкими, редкими светло-каштановыми волосами, которые от природы слегка завивались на концах. У него был нос охотничьей собаки: приплюснутый, раздвоенный на конце, любопытный, какой-то осмысленный и ищущий, вечно что-то вынюхивающий; нет, то не был добродушный нос, то был нос иронический и насмешливый. Но черты характера Теодоза были глубоко запрятаны, только тогда, когда молодой человек переставал наблюдать за собою и приходил в ярость, становились явными свойственный ему сарказм и ум, которыми были пронизаны его дьявольские шуточки. У него был приятно изогнутый рот, губы цвета граната, голос на среднем регистре звучал необыкновенно пленительно; Теодоз обычно старательно сдерживал раскаты своего голоса, который, если хозяин давал ему волю, звенел в ушах слушателей, как гонг. Впрочем, адвокат переходил на фальцет лишь в тех случаях, когда не помнил себя от гнева и нервы его не выдерживали. Его овальной формы лицо обычно ничего не выражало — так хорошо он умел им управлять. С этим истинно жреческим выражением лица находились в полном согласии сдержанные, благовоспитанные манеры, но в его обхождении было что-то уж слишком приветливое и навязчивое, чуть ли не льстивое, и такая манера вести себя невольно покоряла человека, особенно пока он находился в обществе Теодоза. Обаяние, имеющее своим источником человеческое сердце, оставляет в другом человеке глубокие следы, но обаяние, являющееся лишь следствием искусного умения вести себя, равно как и следствием красноречия, одерживает только преходящие победы: чтобы добиться цели, оно не гнушается никакими средствами. Но много ли встречается в частной жизни людей с философским складом ума, способных сравнивать и разбираться в таких тонкостях? Почти всегда, по народному выражению, люди заурядные разгадывают хитреца лишь тогда, когда он уже успел обвести их вокруг пальца!
Все в этом двадцатисемилетнем человеке находилось в соответствии с его истинным характером; следуя своему призванию, он занимался филантропией, то есть тем, чем может заниматься человек, считающий себя филантропом. Теодоз любил народ, ибо любить все человечество он был не в состоянии. Подобно садовникам, которые отдают свое сердце розам, георгинам, макам или пеларгонии и не уделяют никакого внимания остальным цветам, оставляющим их холодными, сей юный Ларошфуко-Лианкур[40] всей душой сочувствовал работникам, пролетариям, беднякам предместий Сен-Жак и Сен-Марсо. Человек сильный, гений, попавший в безвыходное положение, стыдящийся своего разорения буржуа — все они с точки зрения Теодоза не могли претендовать на милосердие. Сердце всякого маньяка напоминает ящик с несколькими отделениями, в каждом из которых лежат различные сорта пилюль; девиз такого маньяка — suum cuique tribuere[41], он строго дозирует свои обязанности. Встречаются филантропы, чье сердце трогают лишь заблуждения осужденных. Нет сомнения, что в основе филантропии лежит тщеславие, но у нашего молодого провансальца в основе всего лежал расчет, лицемерие, тщательно продуманная роль либерала и демократа, которую он играл с таким совершенством, что это вряд ли было бы по плечу даже великолепному артисту. Теодоз не обрушивался на богачей, он лишь отказывался их понимать, он видел себя вынужденным считаться с тем, что они существуют. По его мнению, каждому следовало пользоваться лишь плодами своих деяний; Теодоз некогда был, по его словам, пламенным учеником Сен-Симона[42], но теперь относил это увлечение к ошибкам юности, ибо современное общество не могло зиждиться ни на чем ином, кроме права наследования. Убежденный католик, как и все уроженцы провинции Контá, он на заре отправлялся к обедне и тщательно скрывал от всех свое благочестие. Подобно всем филантропам, он отличался бережливостью, доходившей до скупости, и охотно отдавал беднякам свое время, советы, красноречие и даже деньги... но только те, которые ему удалось вырвать для них у богачей. Он носил сапоги до тех пор, пока подметки на них не стирались вконец, и не снимал своего костюма из черного сукна до тех пор, пока тот не начинал белеть на швах. Природа щедро одарила Теодоза: она не наградила его той тонкой и мужественной красотой южанина, которая глубоко задевает воображение других и порою требует от человека даже того, чего в нем нет; между тем Теодозу не стоило большого труда понравиться: он мог по собственному желанию показаться либо красавцем, либо человеком с весьма заурядной внешностью. Еще ни разу после своего водворения в доме Тюилье он не решался, как в тот вечер, поднять голос и держать себя с таким блеском, с каким он держал себя с Оливье Винэ; но, быть может, Теодоз де ла Перад счел, что ему пора уже попытаться выйти из безвестности, в которой он дотоле пребывал; кроме того, он полагал необходимым отделаться от молодого судейского чиновника, подобно тому, как Минары отделались до этого от Годешаля. Как и все возвышенные натуры, помощник прокурора, которому нельзя было отказать в возвышенном уме, был чужд низменных помыслов, свойственных миру буржуа. Поэтому он очертя голову устремился в невидимую ловушку, расставленную Теодозом с такой хитростью, что в нее попались бы люди даже более ловкие, чем Оливье Винэ, запутавшийся в ней, как муха в паутине.
Чтобы докончить портрет адвоката бедняков, будет небесполезно описать его первые шаги в доме Тюилье.