ПРЕДИСЛОВИЕ

Дзюнъитиро Танидзаки (1886–1965) — классик японской литературы, продолжатель её многовековых традиций, один из самых значительных и оригинальных писателей Японии первой половины XX века. Творческая судьба его сложилась счастливо — с первых шагов в литературе его признали и критики, и широкие читательские круги, а за пределами Японии его сочинения стали известны даже раньше, чем творчество многих других крупных японских писателей. Общеизвестно, что, когда решался вопрос о присуждении кому-либо из японских писателей Нобелевской премии в области литературы, Танидзаки называли в качестве возможного кандидата наравне с Ясунари Кавабатой, несмотря на то, что к тому времени (1973 г.) писателя уже не было в живых.

Разумеется, за долгие годы литературного труда творческие принципы писателя претерпели радикальные изменения. Система его этических и эстетических взглядов, запечатлённая в его лучших произведениях, покоится на глубоко национальной традиции, в ней нашли отражение эстетические категории, формировавшиеся на протяжении веков и в конечном итоге определившие неповторимое своеобразие национального японского искусства. Танидзаки по праву может считаться подлинно национальным писателем, творчество которого выражает общенародный эстетический идеал.

Через всё творчество Танидзаки красной нитью проходит ярко выраженное эстетическое начало. Как подлинный представитель своего народа, он придавал большое значение красоте, ибо, по его глубокому убеждению, только в ней может найти отдохновение и радость человеческая душа в этом несовершенном мире…

Не всё, созданное писателем, равноценно, не всё выдержало испытание временем, но лучшие его творения, отмеченные большим, своеобразным талантом, и по сей день безусловно относятся к самым привлекательным страницам современной японской прозы.

* * *

Ещё на школьной скамье Танидзаки увлекался литературой и с юных лет твёрдо решил, что будет писателем. Однако первые рассказы, которые ему с трудом удалось опубликовать, прошли незамеченными, вызвав у молодого автора горестные сомнения в собственных силах. Но в 1910 году в первых четырёх номерах литературного журнала «Син-ситё» («Новые течения»), созданного группой студентов Имперского (ныне — Токийского) университета, один за другим появились его рассказы, среди них наиболее примечательные — «Татуировка» и «Цзилинь». Небольшие по размеру, они сразу привлекли внимание к дотоле никому не известному молодому студенту. Критика приветствовала появление нового оригинального таланта, известный писатель Нагай Кафу (1879–1959) посвятил рассказам Танидзаки отдельную хвалебную статью, в которой сравнивал рассказ «Цзилинь» со знаменитой «Таис» Анатоля Франса…

Впоследствии, вспоминая это время в своём произведении мемуарного типа «Повесть о моей юности» («Сэйсюн-моногатари», 1932–1933), Танидзаки писал, что, разумеется, не смеет и помышлять о том, чтобы сравнивать себя с Байроном, но тоже мог бы, подобно великому английскому поэту, сказать в одно прекрасное утро: «Я проснулся и был уже знаменит…»; когда же он читал статью о себе, написанную Нагаем Кафу, от волнения у него так дрожали руки, что журнальные строчки прыгали перед глазами…

Современному читателю может показаться странным и непонятным, чем именно оказались столь актуальны и примечательны эти произведения, где действие происходит в первом случае — в так называемую эпоху Эдо (XVII — сер. XIX в.), а во втором — и совсем уже незапамятные времена, в V веке до н. э., и к тому же в Китае?

Чтобы в полной мере оценить смелость и новаторство молодого автора, студента III курса литературного факультета Танидзаки, нужно вспомнить, что представляло собой японское общество, его духовная жизнь, его литература в те уже далёкие от нас годы. Здесь не место вдаваться в исторический экскурс; напомним лишь, что в том же 1910 году, когда состоялся столь удачный дебют Танидзаки в литературе, произошли два события, в концентрированной форме воплотившие в себе суть того курса, которым с начала XX века неуклонно двигалось японское государство как в своей внешней, так и во внутренней политике. Этими событиями стали окончательная аннексия Кореи, (лицемерно названная «слиянием») — очередной этап наступления японского империализма на соседние азиатские страны — и арест, а вскоре за тем и казнь выдающегося японского социалиста Котоку Сюсуя и группы его единомышленников. Эта расправа, означавшая дальнейшее усиление реакции, произвела удручающее впечатление на японское общество, и без того скованное тисками чисто феодальных традиций, регламентировавших всю частную жизнь человека, традиций, в сравнении с которыми ханжеская мораль викторианской Англии могла бы считаться идеологией вольнодумцев. Не удивительно, что в такой обстановке японская литература оказалась в тупике. Растеряв критическую направленность, свойственную лучшим произведениям натуралистической школы — ведущего литературного направления Японии начала века, — литература натурализма свелась теперь к мелочному бытописательству, нарочито безыскусному описанию безрадостных, серых будней. Такая литература никак не могла служить вдохновляющим образцом для молодого поколения писателей, слабость и антихудожественность её были чересчур очевидны. Молодая литература оказалась как бы на распутье — но если одни искали выход в утверждении абстрактных гуманистических идеалов, то другие открыли для себя новую Мекку в так называемой литературе «конца века», давно уже существовавшей в Европе, в первую очередь в Англии и во Франции. Первым толчком, как то всегда бывало в Японии, заимствовавшей из Европы не только технику и науку, но и духовные веяния, явились переводы поэзии. Знакомство с творчеством Бодлера, Рембо, Верлена стало настоящим откровением для молодых японских поэтов. Затем последовало знакомство с прозой — от произведений Эдгара По и Оскара Уайльда до сочинений ныне полузабытых Октава Мирбо, Пьера Лоти, Клода Фаррера. С жадным интересом встречались также и теоретические работы европейцев об искусстве символизма и импрессионизма. Литература «конца века» попала в Японию, когда для Европы она уже стала вчерашним днём, но для Японии она была ошеломляюще новым словом, теория и практика символизма и импрессионизма обрели там как нельзя более благоприятную почву. В японском искусстве — не только в живописи, но и в литературе — эстетическое начало всегда было выражено особенно ярко, издавна культивировались принципы мгновенного впечатления, «постчувствования»; аллюзия, удачный намёк всегда служили знаком высшего мастерства. Культ красоты, исключительное внимание к орнаментальной декоративности стиля, присущие европейской литературе «конца века» и так выгодно отличавшиеся от унылой прозы японского натурализма, вызывали восхищение; дерзкие парадоксы Оскара Уайльда, бросавшие смелый вызов буржуазной морали, встречались с восторженным сочувствием, а экзотический фон, всегда притягивающий сердца в эпоху, когда окружающая жизнь представляется безрадостной, однообразной и тусклой, уводил прочь от постылой действительности. Но если для европейского импрессионизма и постимпрессионизма экзотикой были Китай, Япония или острова Тихого океана, то их японским последователям пришлось искать «собственную экзотику». И таковая нашлась — в экзотическом свете стали восприниматься минувшие века, в первую очередь эпоха Эдо, когда в японских городах процветало искусство — театр, живопись и литература, — далёкий XVII век, когда в Японию проникли первые европейцы, таинственные «падэрэн»[128] (испанские и португальские миссионеры), совратившие в «чужеземную ересь» не одну японскую душу… И вот уже поэт Китахара Хакусю (1885–1942) пишет стихотворение, так и озаглавленное — «Чужеземная ересь».

Как будто оживают предо мной

все ереси истерзанного века,

И чудеса, что силой чар волшебных

творит могучий христианский бог,

И капитаны чёрных кораблей

из сказочной страны рыжеволосых,

Багряное заморское стекло,

манящий пряный аромат гвоздики,

Хлопчатые одежды, ром и вина —

товары южных варваров в порту…

Мне слышатся хоралы литургии;

голубоглазые доминиканцы

Поют о божестве запретной веры,

поют об окровавленном кресте…[129]

Вскоре эти новые веяния нашли отражение в прозе — раньше всего в творчестве Дзюнъитиро Танидзаки.

В рассказе «Татуировка» соблюдены все этические и эстетические посылки литературы «конца века» — экзотический фон («Это было во времена, когда люди почитали легкомыслие за добродетель, а жизнь ещё не омрачали, как в наши дни, суровые невзгоды..»), культ красоты (действующие лица — красавица и человек искусства, художник), чёткая композиция, динамично развивающийся сюжет, изящный, орнаментальный язык, но главной темой была апология жестокой власти, которой обладает чувственная женская красота, ведущая к гибели каждого, кто познает власть её чар, — такая тема звучала дерзким вызовом традиционной морали. В рассказе «Цзилинь», имевшем успех даже больший, чем «Татуировка», эта же тема раскрыта ещё более выразительно. Рассказ поражал читателей вовсе не только потому, что действующим лицом там выступал сам Конфуций[130] (напомним, что конфуцианство на протяжении более чем двух с половиной веков, вплоть до буржуазной революции 1868 г., являлось официальной идеологией феодальной Японии, то есть ещё сравнительно недавно). Центральной фигурой повествования, сюжет которого построен на основе одной из многочисленных легенд о жизни Конфуция, писатель сделал не великого мудреца древности, а прекрасную Нань-цзы, воплощение красоты, жестокости и порока. В соревновании за власть над душой влюблённого в Нань-цзы государя жестокая красавица одерживает решительную победу над мудрецом.

В раннем творчестве Танидзаки тема служения красоте неразрывно связана с темой любви — правильнее было бы сказать, с изображением сугубо земной, даже болезненно-извращённой плотской страсти, лишённой какого бы то ни было романтического ореола.

Критика сравнивала «Цзилинь» то с «Таис» А, Франса, то с «Искушением Святого Антония» Флобера, то с «Саломеей» О. Уайльда… Так или иначе, но в раннем творчестве Танидзаки зло и порок торжествуют, а красота воплощается в образе женщины, прекрасной, но непременно жестокой — таковы в ту пору героини многих его произведений. «Предположим, существуют две женщины, одна добрая, другая жестокая — говорит Дзётаро, герой одноимённого рассказа (1912). — Которая, по-твоему, прекраснее? Конечно, вторая, злая. Иными словами, злобная натура гораздо больше способна стать подлинным воплощением красоты».

Можно, разумеется, объяснять изображение прекрасных, но непременно жестоких женщин в раннем творчестве Танидзаки личными пристрастиями и склонностями автора, как это делают некоторые японские и западноевропейские критики, но бесспорно, что в создании таких образов немалую роль сыграло стремление, пусть неосознанное, эпатировать общество, где женщина по-прежнему оставалась бесправной рабыней, которую можно было купить или продать точно так же, как в самую мрачную эпоху феодализма. Нет, Танидзаки отнюдь не был поборником женского равноправия, среда, в которой прошли его детство и молодость, была далека от идей такого рода, уже волновавших передовые умы тех лет. Но дерзкое желание ниспровергнуть затхлые моральные догмы, объявить идеалом властную, гордую женщину, а высшей радостью — покорное ей служение, безусловно присутствуют в его творчестве. В этом и заключалось главное новаторство, поразившее современников, к тому же блестяще воплощённое с помощью формальных принципов европейской литературы «конца века», которой молодой Танидзаки подражал с чисто юношеским увлечением. Впрочем, не только он один. «Жизнь человеческая не стоит и одной строчки Бодлера…» — писал современник Танидзаки, другой выдающийся писатель, Акутагава (1892–1927), утверждая приоритет искусства над жизнью. «Цветы зла» — само это название импонировало молодым литераторам, казалось исполненным глубокого смысла, звучало вызовом лицемерной буржуазной морали. Но Танидзаки пошёл даже дальше своих европейских учителей, утверждая приоритет зла над добром, декларируя, что только зло может стать источником вдохновения для истинно высокого искусства. Так, его герой Дзётаро говорит, что «Божественная комедия» Данте стала бессмертным произведением именно благодаря описанию Ада, а «Потерянный рай» Мильтона намного превосходит его «Обретённый рай», потому что рисует грехопадение Адама и Евы…

Критика приветствовала рассказы Танидзаки (Дзётаро сравнивали с лордом Генри из романа О. Уайльда «Портрет Дориана Грея»), издатели готовы были платить за рукописи молодого писателя больше, чем платили обычно, его сочинения шли нарасхват, а цензура, со своей стороны, случалось, налагала запрет на некоторые его рассказы, с точки зрения этой цензуры вопиюще предосудительные… Так, сопровождаемый шумным успехом, вступил в литературу Дзюнъитиро Танидзаки.

* * *

Танидзаки родился в Токио, в семье купца. Впрочем, отцу его так упорно не везло во всех его коммерческих начинаниях, что его лишь условно можно причислить к купеческому сословию. В раннем детстве семья Танидзаки не испытывала нужды благодаря помощи деда, тоже купца, так что первые годы жизни будущего писателя прошли в сравнительно благополучной обстановке. Впоследствии он с любовью вспоминал свои первые детские впечатления, в частности, посещение театра Кабуки с матерью и тётками или поразившую его детское воображение икону богородицы в доме деда (дед принял православие; увлечение христианством во всех его разновидностях было модным поветрием в конце XIX века.) — в этой иконе ему чудилось что-то бесконечно «благородное, страшное и прекрасное». Тема детства, счастливого и несчастного, часто присутствует и в раннем, и в зрелом творчестве Танидзаки. Он умел понять душу ребёнка и передать переживания детей с тонким и сочувственным проникновением в детскую психологию (рассказ «Маленькое государство», 1918). Танидзаки горячо любил свою мать, слывшую красавицей, и не раз обращался в своём творчестве к теме сыновней любви, к образу матери (рассказы «Тоска о матери», 1919; «Лианы Ёсино», 1931; «Мать Сигэмото», 1957). Отметим всё же истины ради, что интерпретация этой темы — изображение тоски ребёнка по безвременно умершей или таинственно исчезнувшей (как в рассказе «Мать Сигэмото») матери была подсказана отнюдь не личным опытом автора (Танидзаки потерял мать, когда ему было уже за тридцать), а, скорее всего, трудами Фрейда, увлечение которыми было модным в те годы в Европе, а следовательно, и в Японии.

К тому времени, как Танидзаки окончил начальную школу, дела отца окончательно пришли в упадок. Нужно было идти работать — учеником в лавку или в какую-нибудь контору. К счастью, школьному учителю, обратившему внимание на незаурядную одарённость подростка, удалось преодолеть сопротивление отца и уговорить его позволить сыну продолжить образование. Так Танидзаки посчастливилось стать учеником одной из лучших гимназий Токио. Об этом эпизоде жизни, сыгравшем решающую роль в его дальнейшей судьбе, Танидзаки написал в 1903 году для гимназического литературного журнала автобиографический рассказ. Это было ещё совсем незрелое сочинение, традиционно названное в духе старомодной восточной стилистики «Записки о весеннем ветерке и осеннем дожде». Рассказ начинается с того, как мальчик, вернувшись домой после блестяще сданных выпускных экзаменов в школе, узнает от отца, что на этом его учение закончено, теперь ему придётся работать. Мальчик заливается слезами.

«Что за слёзы то были? Слёзы благодарности за отцовскую заботу (о моём будущем. — И. Л.)? Нет… Слёзы негодования, что мир устроен так беспощадно? Нет… То были слёзы о том, что я не смогу учиться и мне придётся работать в каком-нибудь коммерческом заведении.

С самых ранних лет я больше всего не любил военных, а после них — бизнесменов. Даже если человек прославился на весь мир, разве он поступает, как подобает поступать человеку, если отнимает жизнь других людей и проливает кровь своим мечом? Даже если человек нажил огромное состояние и непрерывно купается в роскоши и богатстве, есть ли смысл родиться человеком, чтобы превратить жизнь в нашем бренном мире в пустой и эфемерный сон?»

Не стоило бы цитировать это раннее, в сущности ещё совсем ученическое сочинение, если бы в нём не отразились взгляды (во всяком случае, в том, что касается японской армии и войны), которые будущий писатель с неизменной последовательностью сохранил на протяжении всей своей долгой жизни.

Годы учения в гимназии, затем в колледже и, наконец, на литературном факультете Токийского университета, куда Танидзаки поступил вопреки воле родителей, были, пожалуй, самым тяжёлым периодом в его жизни. Дома царила нищета, было время, когда Танидзаки даже пришлось наняться «сёсэем» (учеником), а фактически — репетитором и домашним слугой к некоему хозяину ресторана, терпеть унижения. Студентом он вёл полуголодное существование в университетском общежитии, а посещая родительский дом, выслушивал упрёки отца и матери — вместо того чтобы помочь семье, сын увлекался литературой, делом, с их точки зрения, вполне никчёмным, к тому же не проявлял усердия в учении и вёл, мягко говоря, рассеянный образ жизни. Впоследствии Танидзаки описал это мрачное время в автобиографическом рассказе «Печаль еретика», где с впечатляющей откровенностью в самом неприглядном свете вывел себя самого и трагическую, безобразную нищету, в которой прозябала его семья. Да он и был настоящим еретиком по отношению к своей мещанской среде, демонстративно пренебрегавшим всеми традиционными добродетелями. Мало что изменилось в его поведении и после того, как к нему пришёл литературный успех; напротив, Танидзаки вовсе бросил университет, не закончив третьего курса, и ещё глубже погрузился в беспорядочную жизнь токийской литературной и художественной богемы.

Вспоминая в письме к брату слова О. Уайльда о том, что «весь свой гений он вложил в свою жизнь, а в искусство — только талант», Танидзаки писал:

«Почти то же можно сказать и о моей жизни с прошлого года до этого лета. Не буду описывать её в подробностях. Во всяком случае, я ни о чём не жалею.

Что касается меня, то теперь жизнь как искусство важнее для меня, чем искусство жизни…» (слова «жизнь как искусство» и «искусство жизни» были написаны по-английски: «Life of art» и «Art of life»).[131]

В другом письме к брату (1916) он продолжает:

«Для меня искусство было на первом плане, а реальная жизнь — на втором. Сперва я стремился, насколько это возможно, жить в соответствии с моим искусством… Было время, когда мне казалось, что это возможно. И я умудрялся жить в величайшей тайне от всех такой ненормальной жизнью чувств. Но постепенно я понял, что между моей жизнью и искусством образуется пропасть, которую я не мог не заметить. И я стал думать, как жить, чтобы использовать свою жизнь с наибольшей выгодой для искусства…»

Такая чересчур прямолинейно наивная трактовка принципов «служения искусству» не замедлила отрицательно сказаться на творчестве писателя. К концу 10-х годов Танидзаки стал повторяться, наступил определённый творческий кризис.

* * *

На рубеже 20-х годов Танидзаки по-прежнему писал много, не только рассказы, но и пьесы для нового, уже возникшего в ту пору современного театра, однако когда в 30-х годах готовилось к изданию собрание его избранных сочинений, он решительно отказался включить в него многое из написанного в те годы. Новым увлечением его в этот период стал кинематограф, делавший тогда в Японии свои первые шаги. Едва ли не единственный среди японских писателей, Танидзаки предугадал великое будущее кинематографии, написал несколько сценариев и даже согласился стать литературным консультантом одной из киностудий. В то же время усиливается его интерес к Западу, растёт увлечение не только духовной культурой, но чувственным, материальным аспектом западной цивилизации. Со свойственным ему темпераментом всегда целиком отдававшийся своим увлечениям, Танидзаки заводит знакомство с иностранцами, переезжает в Йокохаму, где колония европейцев была наиболее многочисленной. Он поселился в европейском доме, одевался только по-европейски, увлекался европейскими бальными танцами… Даже совершив недолгую поездку в Китай (1918), он вынес из этого путешествия наиболее яркие впечатления именно от европейских кварталов Шанхая и Нанкина с их высокими европейскими зданиями, благоустроенными мостовыми, автомобилями и прочими атрибутами современной цивилизации — итог тем более неожиданный, что со школьных лет Танидзаки выделялся замечательными успехами в изучении классической китайской литературы и был горячим поклонником китайской культуры…

Не удивительно, что, несмотря на множество опубликованных произведений, главным образом рассказов, в творческом отношении это время оказалось малоуспешным. Но в 1925 году был создан роман «Любовь глупца», в котором отразился этот период жизни писателя, разумеется, в творчески преломлённом виде.

«Любовь глупца» — не автобиографический роман, хотя в основу его в какой-то мере положен личный жизненный опыт, как, впрочем, во всяком значительном произведении любого писателя. Так же, как почти всегда у Танидзаки, это история любви, но на сей раз и «он» и «она» — люди вполне современные, живущие в реальной обстановке Японии начала 20-х годов. На этот раз Танидзаки создал произведение, основанное на чёткой социальной конкретизации современного ему общества. И хотя в основе конфликта лежит уже знакомая по предыдущему творчеству Танидзаки идея всемогущества прекрасной, но порочной женщины и бессилия человека перед неодолимой силой неподвластных рассудку, откровенно плотских желаний, «Любовь глупца» — несомненно, социальный роман, как бы демонстративно ни чурался этого жанра сам автор.

Быстрое развитие японского общества в 20-х годах порождало не только кардинальные сдвиги в важнейших областях жизни, но и неизбежно влекло за собой проникновение даже чисто внешних элементов западной цивилизации. Несмотря на все усилия правительства оградить и сохранить нормы старой морали, жизнь брала своё — западные обычаи, вкусы, западная «массовая культура» всё больше проникали в Японию, размывая былые устои, порождая брожение в умах. Город, мелкобуржуазные городские слои прежде всего подвергались воздействию этих новых тенденций, а Танидзаки был коренным токийцем, потомственным горожанином, и, как прозорливо отмечал Нагай Кафу, приветствуя появление первых рассказов Танидзаки, всё его творчество было детищем современного города.

Инженер Дзёдзи Кавай, главный герой романа «Любовь глупца» — живое воплощение новомодного поветрия тех времён: увлечения Западом, вернее сказать, самыми пустыми, поверхностными проявлениями западной цивилизации. «Ты — моя Мэри Пикфорд!» — восторженно, как высшую похвалу, произносит Кавай, обращаясь к своей возлюбленной, на которую и внимание-то обратил вначале лишь потому, что чертами лица она напоминала европейскую женщину, сам же Кавай непрерывно терзается «комплексом неполноценности», с огорчением сознавая себя «типичным японцем». Образ Наоми неразрывно слит в его сознании с тем прекрасным, таинственным и экзотичным, чем представляется ему Запад. Эта губительная страсть разрушает всю его жизнь добропорядочного мещанина, приводит к моральной деградации. Добродетельный сын, он грубо обманывает любимую мать, усердный работник — манкирует службой и в конце концов вовсе перестаёт работать…

Танидзаки недаром назвал свой роман «Любовь глупца». Книга была написана в ту пору, когда писатель разочаровался в своём пристрастии к Западу, вполне осознав пустоту и несостоятельность своих былых увлечений. В этом смысле «Любовь глупца» может считаться своего рода итоговым произведением, подводящим черту под целым этапом в творчестве Танидзаки. Здесь кончается «ранний» Танидзаки и начинается новый, непохожий на прежнего…

Любопытно отметить, что современники не сразу восприняли критическую тональность романа. Напротив, многим казалось, что в образе Наоми писатель изобразил современную, «раскованную» женщину. Возник даже термин «наомиизм», обозначавший ниспровержение старой морали. Излишне говорить, сколь беспочвенным было такое суждение. И снова цензура ополчилась на Танидзаки, прервав публикацию «безнравственного» романа, печатавшегося из номера в номер в осакском филиале газеты «Асахи». Во времена, когда из каждого зарубежного фильма в обязательном порядке изымались все кадры «с поцелуями», отношения Танидзаки с цензурой явно не ладились… Писатель опубликовал «Любовь глупца» в литературном журнале, впоследствии роман вышел отдельным изданием. Он оказался актуальным, чтобы не сказать — злободневным, и, как всё, выходившее из-под пера Танидзаки, имел шумный успех.[132]

Как же случилось, что писатель, ещё недавно сам искренне разделявший увлечения инженера Кавая, сумел так критически, так живо и убедительно изобразить своего героя? Этому в значительной степени способствовали обстоятельства, круто изменившие образ жизни и самый характер творчества Танидзаки.

* * *

1 сентября 1923 года в районе Токио-Йокохама произошло сильнейшее землетрясение, во время которого погибло более ста пятидесяти тысяч человек. Нетрудно представить себе, какое страшное впечатление произвело стихийное бедствие такого масштаба не только в Японии, но и во всём мире, в те годы ещё не подозревавшем о грядущей трагедии Хиросимы и Нагасаки… Поток беженцев устремился прочь из более чем на две трети разрушенных городов. Уехал и Танидзаки. Он обосновался в так называемом районе Кансай (западная Япония), в городе Кобе, крупнейшем после Йокохамы портовом городе Японии, где также имелась довольно значительная колония иностранцев, и можно предположить, что для Танидзаки, искавшего привычные условия жизни, это обстоятельство поначалу в известной мере определило выбор временного пристанища. Вместе с тем Кобе находится совсем рядом с древними столицами Японии Киото и Нарой и в непосредственной близости к старинному торговому городу Осаке.

Танидзаки рассчитывал пробыть в Кансае лишь короткое время, а остался там на долгие годы. «Потому что район Кансай — я имею в виду не только Киото, но и старую Японию Осаки, Киото и Нары — покорил меня прежде, чем я успел это осознать», — писал годы спустя Танидзаки в эссе «Думы о Токио» (1934).

Весь этот обширный район по праву считается колыбелью японской культуры, здесь зародилось и расцветало японское искусство — архитектура и скульптура, живопись и декоративное садоводство, литература — поэзия и проза, отсюда пошёл японский театр Кабуки, где играют актёры, и «дзёрури», где действуют большие, чуть ли не в рост человека, куклы. Здесь возникли и развивались замечательные художественные ремесла — ткачество, керамика, роспись по лаку и многое другое. Но, может быть, не менее важным было то, что здесь, в этой японской «глубинке», всё ещё бытовали старинные нравы, сохранилась утончённая, веками отшлифованная культура общения, исконные, традиционные обычаи старины.

Не удивительно, что воображение Танидзаки всё больше занимают проблемы национальной культуры, национальной эстетики. Он много размышляет о соотношении восточной и западной культур, которой ещё недавно так восхищался. Симптоматично, что в 1926 году, после вторичного недолгого пребывания в Шанхае, он уже сетует на то, что в городе слишком сильно чувствуется европейское влияние. «Чтобы узнать Китай, надо ехать в Пекин», — пишет он в «Записках о Шанхае». Он по-прежнему много работает, публикует рассказы, эссе, в том числе известные «Записки болтуна».[133] Среди разнообразных проблем литературного характера в них затронут и вопрос об особенностях культуры Востока: «Прежде всего, что подразумевается под этим термином? (Танидзаки имеет в виду английское слово „ориентализм“. — И. Л.) Это не вполне ясно мне самому, но, коротко говоря, речь идёт о восточных эстетических вкусах, образе мышления, физическом сложении, характере. Не знаю, как точнее всё это описать, но я ощущаю в Востоке что-то своеобразное, отличное от Запада, не только в литературе и искусстве, но и во всём, начиная от политики, религии, философии и кончая делами повседневными, одеждой, едой, жилищем».[134]

Желая доказать правомерность популярной литературы, доступной широкому кругу читателей, а не только интеллигенции, Танидзаки берётся за создание широкомасштабного романа на материале исторических событий XVI столетия («Заросли хризантем», 1930). Роман остался незаконченным, но ещё за год до того, в 1929 году, вышел в свет другой, не столь обширный роман «О вкусах не спорят»,[135] свидетельствующий о новых эстетических горизонтах, открывшихся перед творческим воображением Танидзаки. Герой этого произведения, страдающий от разлада в семье (супруги давно уже равнодушны друг к другу и по молчаливому согласию оба имеют связи на стороне), открывает для себя новый, прекрасный и чистый мир в традиционном искусстве, в «чисто кансайском» укладе жизни, где изящная, деликатная, скромная женщина О-Хиса, истинная уроженка Кансая, являет собой образец идеальной женщины, так непохожей на его европеизированную, по-современному образованную жену.

В начале 30-х годов Танидзаки создал серию произведений, составивших лучшие страницы его творчества. Наступил расцвет его дарования. Один за другим выходят в свет рассказы «Лианы Ёсино» (1931), «Рассказ слепого» (1931), «Асикари» (1932), «История Сюнкин» (1933), эссе — в том числе знаменитая «Похвала тени» (1934)[136] и «Думы о Токио» — и многое другое. Это время совпало со счастливыми переменами в личной жизни писателя — в начале 30-х годов он встретил свою будущую жену, Мацуко Нэдзу, разведённую жену осакского коммерсанта, любовь к которой пронёс до конца жизни (два его предыдущих брака оказались несчастливыми). Танидзаки было уже больше сорока лет, юность, полная творческих исканий и увлечений, осталась позади, наступила пора творческой зрелости.

Рассказ «Лианы Ёсино», по единодушной оценке японской критики, — одно из самых проникновенных и поэтических произведений Танидзаки, подобно лианам, растущим в Ёсино, всеми корнями глубоко вросшее в родную почву, но, может быть, именно поэтому наиболее «закрытое» для европейских читателей. А между тем японским читателям одно географическое название «Ёсино» уже говорит о многом, рождает бесчисленные аллюзии.

Горы Ёсино на полуострове Кии, к югу от старой столицы Киото, испокон веков славились деревьями сакуры, недолгое весеннее цветение которой воспевали поэты с древних времён. «Как любому поэту известно о цветении сакуры в Ёсино…» — распевали средневековые сказители уже в XIII веке. Но Танидзаки переносит действие в другой сезон — в осень, когда становятся ярко-красными листья японского клёна и тоже справляется праздник красоты, так же освящённый традицией, как любование сакурой, но менее известный за пределами Японии.

Трудно определить жанр рассказа. Что это — дневник путешествия, жанр, утвердившийся в японской литературе тысячу лет назад и по сей день любимый японцами? Или новелла о любви молодого горожанина к крестьянской девушке? Или, может быть, гимн труду-искусству, потому что изготовление знаменитой японской бумаги «васи» издавна считалось искусством, а бумага «васи» — художественным изделием, предметом эстетического любования, в древние времена её, как лучший подарок, преподносили придворным дамам? Или, может быть, главное здесь — сочувственный рассказ о крестьянской девушке, проданной в «весёлый квартал» города Осаки, о крестьянских детях, отданных в услужение? Всё сплетено в один клубок, окрашенный в идиллические тона.

И любовь здесь совсем другая, и женские образы уже не те, что в ранних произведениях Танидзаки. Куда девались демонические героини его прежних рассказов, жестокие и порочные? Теперь красота неразрывно связана с верностью, с традиционными женскими добродетелями. Такой верной возлюбленной была легендарная Сидзука, такой же была и добродетельная купеческая жена, покойная мать Цумуры (Танидзаки не забывает упомянуть, что она осталась чистой вопреки обстоятельствам), такой же верной и преданной будет крестьянская девушка О-Васа.

В рассказе то и дело происходит смещение времён. Прошлое тесно переплетается с настоящим. Легендарные события, связанные с танцовщицей Сидзукой, восходят к далёкому XII веку, борьба Северной и Южной династий — к феодальным распрям XIV столетия, пьесы дзёрури «Имосэяма» и «Вишни Ёсицунэ» — реминисценции детских впечатлений писателя, — создание XVIII века. Вся история покойной матери Цумуры отнесена к началу так называемой эпохи Мэйдзи, т. е. к 70-м годам XIX века, и наконец, о себе самом писатель сообщает, что его поездка в горы Ёсино состоялась «лет двадцать назад».

Так что же, в конечном итоге, главное в рассказе «Лианы Ёсино»? О чём хотел поведать автор своим читателям? Думается, не будет ошибкой сказать, что главная тема рассказа — любовь к родному краю, о которой рассказано очень просто, без излишней патетики, подчас даже с юмором. Это проникновенный рассказ о родине, о её старине и преданиях, о её природе, искусстве, о её людях, простых людях труда.

«Рассказ слепого» — также одно из лучших произведений Танидзаки. Здесь в полной мере воплотился композиционный талант писателя, один из основных его творческих принципов: повествование должно быть увлекательным, сюжет — упругим и динамичным. В основу рассказа положены подлинные исторические события, действуют подлинные исторические личности под своими настоящими именами. Даже незначительные детали и отдельные реплики почерпнуты из зафиксированных наукой хроник, писем и других документов. Творческая фантазия опять увлекает Танидзаки к минувшим временам, он считает, что на историческом фоне его замыслы могут осуществиться наиболее эффективно. «…Буду читать произведения, насколько возможно, далеко отстоящие от современности по своей тематике, — пишет он в „Записках болтуна“; — Пусть это будут исторические повести или фантастические рассказы, а если и реалистическая проза, то написанная за полвека до нас».[137] Уже первый свой рассказ «Татуировка» он перенёс в XVII век, но тогда это определялось в первую очередь стремлением к экзотике, теперь же доминантой выступает эстетический идеал — прошлое кажется Танидзаки и более живописным, и более романтическим.

«Рассказ слепого» — это повествование о красоте и любви в их нераздельной слитности, о верном служении красоте, воплощённой в образе женщины, прекрасной и добродетельной, гордой и мужественной. Увлечённый этой своей идеей, Танидзаки произвольно интерпретирует исторические события, окутывая их романтической дымкой; ясно, что в действительности движущими мотивами описанных в рассказе событий меньше всего были любовь или ревность. Искусству, в данном случае — музыке, которой он посвящает проникновенные строки, также уделено большое внимание, но главная идея, несомненно, состоит в служении совершенной во всех отношениях женщине.

Бросается в глаза, что если в раннем творчестве Танидзаки любовь предстаёт как некая злая и разрушительная сила, то теперь, наоборот, она — животворное, созидающее начало. Такая метаморфоза подкреплялась личными переживаниями писателя в эти годы. Обращаясь к своей будущей жене, он писал в начале 30-х годов:

«С того самого дня, когда я впервые увидел Вас, мне казалось, что для меня было бы величайшим счастьем всю жизнь служить Вам. Мне казалось, особенно в эти последние несколько лет, что только благодаря Вам я сумел преодолеть застой, в котором очутилось моё искусство. Я не могу творить, как мне хотелось бы, если нет благородной женщины, которой я поклонялся бы, и только теперь я встретил впервые такую женщину. По правде сказать, когда я писал „Рассказ слепого“ и другие произведения, я всё время думал о Вас и писал так, как будто сам был этим слепым массажистом. Я уверен, что с Вашей помощью моё искусство будет становиться всё более совершенным и, даже если судьба разлучит нас, творческие силы не покинут меня, пока я смогу мечтать о Вас. Пожалуйста, не поймите меня превратно — дело не в том, что Вы существуете для моего искусства, нет, это моё искусство существует для Вас».[138]

В рассказе, построенном в форме одного длинного монолога, живо переданы не только переживания рассказчика, по профессии — массажиста, по призванию — артиста и музыканта, но и взволнованное, эмоционально насыщенное отношение автора к описываемым событиям. Рискуя впасть в трюизм, отметим всё же, что Танидзаки всегда творил, вкладывая в свои произведения всю душу. Он и сам отдавал себе в этом ясный отчёт. «На упрёк же в том, что „сам автор чувствует себя заворожённым, опьянённым занимательностью своего сюжета“, — писал он в „Записках болтуна“, — я отвечу, что, вероятно, именно так оно и должно быть… Даже когда я пишу какую-нибудь пустяковую вещь, я не могу работать, если не испытываю лёгкого опьянения. Выстраивать сюжетные линии повествования — вовсе не значит рассчитывать всё математически. По-моему, и замысел, и композиция должны рождаться изнутри».[139]

«Рождённым изнутри», созданным как бы на одном дыхании можно назвать и «Рассказ слепого». Нетрудно заметить, что в этом сравнительно длинном повествовании о человеческой жизни, единственным смыслом, счастьем и горем которой была любовь, ни разу, ни одним словом о любви прямо не сказано, и в этом — мастерство Танидзаки. Он блестяще использует широко распространённый в японском искусстве «приём умолчания», предоставляющий «имеющим уши» самим уловить лейтмотив, главную тему произведения.

«История Сюнкин» — ещё одна вариация той же темы, здесь тоже слиты в одно целое служение искусству и поклонение красоте, но если в «Рассказе слепого» слепой музыкант безмолвно обожал свою госпожу, то в «Истории Сюнкин» зрячий Сасукэ посвящает всю свою жизнь своей возлюбленной, талантливой слепой музыкантше Сюнкин. Чтобы полностью лишить себя всякого преимущества перед любимой женщиной, Сасукэ добровольно ослепляет себя. «Невероятно!» — скажет читатель. Но Танидзаки и не стремился к правдоподобию. «Произведения, материалом для которых служит непосредственная действительность, никак не преображённая, или, скажем, даже реалистические — мне не по душе ни писать, ни читать», — писал он в «Записках болтуна». Образ Сасукэ от начала и до конца создан писателем для воплощения своей идеи беззаветного служения красоте. В этом смысле он — типичный образ мужчины в произведениях Танидзаки, где все мужские персонажи более или менее на одно лицо. Танидзаки отводит им пассивную роль, чем-то напоминающую, если позволительно такое сравнение, амплуа танцовщика в старинном балете, роль которого сводилась в основном к тому, чтобы вовремя подать балерине руку или придержать за талию, в то время как она проделывает свои головокружительные пируэты.

Женские образы выписаны детально, характеры женщин разнообразны, о внешнем облике их рассказано со всеми подробностями, мужчинам же всем присуща только одна черта — верность, беспрекословное поклонение своей владычице-женщине, даже об их внешности Танидзаки не считает нужным упомянуть хотя бы мимоходом.

Всегда и во всём искавший и умевший находить красоту, Танидзаки тщательно заботился о внешнем оформлении своих произведений. Тем из них, где действие происходит в старинные времена, он старался, насколько возможно, придать вид старинных изданий. Он писал на старинный манер, то и дело используя главным образом слоговую японскую азбуку, вышедшие из употребления сокращённые знаки и другие приёмы старинных изданий, когда книги печатались ксилографическим способом. По его просьбе художник Цунэтоми Китано (1880–1947), известным своей серией картин, изображавших красавиц, прославленных в японской истории, нарисовал для фронтисписа «Рассказа слепого» портрет О-Чачи, знаменитой госпожи Ёдогими; моделью служила Мацуко Нэдзу, будущая жена писателя.

В полном объёме свою концепцию красоты Танидзаки изложил в эссе «Похвала тени» (1934). В этом сочинении, едва ли не самом известном за пределами Японии из всего написанного писателем, он говорит не только от своего лица — в «Похвале тени» изложена концепция прекрасного, сформировавшаяся на протяжении долгих веков существования японского искусства, главным образом в XVII, XVIII и в первой половине XIX веков. Несомненно, что в «Похвале тени» нашли своё выражение эстетические идеалы, присущие — во всяком случае, в прошлом, да в значительной степени и в наше время — всему японскому искусству в целом. Тень, темноту, таинственный полумрак, скрадывающие очертания предметов, рождающие недоговорённость, намёк, передающие лишь «тень», а не всю фактуру предмета, Танидзаки называет непременным условием красоты. В остроумной, блестящей форме он перечисляет различные аспекты жизни, от повседневного быта до театральных спектаклей и религиозного культа, в которых отразились эти эстетические понятия. При этом наслаждение, даруемое приобщением к прекрасному, носит у Танидзаки не только сугубо духовный, но также и чувственный, материальный характер. Гедонистические тенденции всегда были присущи ему и как писателю, и как человеку: в «Похвале тени» они дают себя знать особенно ощутимо.

Проблема соотношения культур Запада и Востока всегда живо интересовала Танидзаки; в «Похвале тени» многие разделы в полемическом тоне посвящены рассмотрению различий в эстетических представлениях японцев и европейцев, «…наклонность искать красоту в темноте свойственна одним лишь людям Востока», — утверждает он и приводит в качестве иллюстрации многочисленные примеры. Это расшитое золотом облачение буддийского духовенства, особенно эффектное, когда «большая часть пышного узора золотого шитья окутана мраком, из которого время от времени поблёскивают золотые и серебряные нити»; или «золотые крапинки, украшающие узор ширм и дверей» в глубине сумеречного покоя, которые «вдруг вспыхивают, лишь только вы зайдёте сбоку. И вы недоумеваете, каким образом эти золотые крапинки могут собрать в такой темноте столько лучей. Теперь я понимаю, почему в старину так любили покрывать золотом изваяния Будды и стены комнат, где жили знатные люди. Современному человеку такая красота золота неизвестна». Множество тонко подмеченных, выразительных деталей иллюстрирует авторскую мысль, раскрывает перед читателем то сокровенное, что вдохновляло и одухотворяло японское искусство. Однако когда речь заходит об эстетике европейцев, Танидзаки, ни разу не бывавший в Европе, в полемическом задоре нередко приходит к поверхностным и, прямо скажем, необоснованным выводам. Не вызывает сомнения, что красота золочёных иконостасов и окладов вокруг тёмных лаков святых в тусклом мерцании лампад и свечей в древних византийских соборах апеллировала к сердцам людей не меньше, чем торжественный сумрак буддийских храмов, и, конечно же, зодчие и художники-европейцы вполне сознательно рассчитывали именно на такой же эффект. «…Я прихожу в восхищение перед тем искусством распределения светотени, которое свойственно только японцам, постигшим тайну „тени“», — утверждает Танидзаки и продолжает: «…ими (европейцами. — И. Л.) ещё не разгадана загадка „тени“». Чтобы опровергнуть это суждение, достаточно, наверное, напомнить хотя бы об одном лишь Рембрандте… На известный «перехлёст» в суждениях о европейской эстетике указывает и японская критика. В «Введении в историю японской литературы» видный современный критик и литературовед Сюити Като пишет, что красота цветных витражей в средневековой Европе создавалась в расчёте на гармонию с тёмной глубиной средневековых построек. Что же касается китайцев, пишет далее Като, уж бесспорно принадлежащих к «людям Востока», то они специально устраивали террасы наверху многоярусных дворцов, чтобы любоваться красотой окрестных пейзажей «при ярком солнечном свете, под синим пекинским небом». Впрочем, зарубежный читатель охотно простит Танидзаки недостаточную осведомлённость в вопросах европейской эстетики и культуры; несравненно более ценно и важно, что, прочитав «Похвалу тени», он сумеет лучше, глубже понять оригинальную красоту искусства Японии, эстетику, запечатлённую не только в музеях, дворцах и храмах, но и по сей день пронизывающую многие сферы повседневной жизни и быта широких слоёв народа.

Сколь ни велик был интерес Танидзаки к искусству, всё же он был в первую очередь писателем, делом его жизни была литература. В 1935 году он приступает к труду, занявшему несколько лет, — к переводу на современный японский язык классического романа «Повесть о Гэндзи», созданного писательницей Мурасаки Сикибу, служившей при дворе японских императоров почти тысячу лет назад.

«Повесть о Гэндзи» — этот «главный роман» японской литературы — занимает одно из центральных мест в истории не только литературы, но и всей японской культуры. Как в оптическом фокусе, в нём сконцентрированы все аспекты мировоззрения людей той далёкой эпохи, в том числе и эстетические представления японцев, и можно понять, что Танидзаки, для которого проблемы эстетики играли первостепенную роль, захотел, если можно так выразиться, припасть к первоисточнику национальных эстетических представлений. Но писателем руководили не только личные интересы. Написанная в отдалённые времена, на старом японском языке, «Повесть о Гэндзи» давно уже стала недоступна широким читательским кругам. Вернуть японцам роман, по праву считающийся гордостью японской национальной литературы, чтобы сделать его достоянием не только специалистов-филологов, но и широких читательских кругов, — такую благородную задачу взял на себя писатель, на выполнение её ушли годы нелёгкого, усердного труда. Ради «Повести о Гэндзи» Танидзаки пожертвовал даже собственным творчеством, за время работы над переводом он почти не выступает в печати, публикуя лишь отдельные небольшие заметки или участвуя в собеседованиях на литературные темы. Исключением явилась лишь небольшая новелла «Кошка, Сёдзо и две женищны» (1937). В несколько необычной для Танидзаки юмористической тональности здесь изображена хитроумная борьба двух энергичных, предприимчивых женщин за право быть хозяйкой лавки, а заодно и женой её номинального владельца Сёдзо — так зовут этого незадачливого взрослого недоросля, вокруг которого разыгрываются полукомические, полудраматические события. В этих семейных интригах, где важную роль играет любимица Сёдзо — кошка Лили, активно участвует и третья женщина, мать Сёдзо, фактическая владелица лавки, по своему усмотрению организующая и развод, и новый брак сына. В конце концов безвольному, робкому Сёдзо — типичному персонажу в творчестве Танидзаки, где мужчине чаще всего отводится пассивная роль, — не остаётся ничего другого, как по-настоящему привязаться… к кошке, единственному существу, которое не может им помыкать. В новелле живо воспроизведены достоверные картины быта и нравов мелкого торгового люда, хорошо знакомые Танидзаки по его детским и юношеским воспоминаниям; такие мелкие собственники, хозяева небольших лавок и магазинчиков, даже в наши дни всё ещё составляют значительную прослойку населения японских городов.

Между тем работа над переводом «Повести о Гэндзи» продолжалась без перерыва. С 1937 по 1939 год журнал «Тюо-корон» регулярно публиковал очередные главы классического романа. Надо ли говорить, что Танидзаки, с первых шагов в литературе выделявшийся стилистическим мастерством, блестяще справился и с этой необычайно трудной задачей. Однако, когда в 1939 году работа была закончена — на неё ушли полных четыре года, — оказалось, что перевод Танидзаки не может быть напечатан отдельным изданием. Цензура запретила публиковать древний классический роман госпожи Мурасаки из-за того, что одна из сюжетных линий романа повествует о любви главного героя Гэндзи к своей юной мачехе, супруге императора, — с точки зрения цензуры, этот эпизод был бы равнозначен оскорблению императорского дома. Запрет публиковать древний шедевр японской литературы, перевод которого на современный японский язык потребовал столь долгого и, без преувеличения, вдохновенного труда, явился тяжёлым ударом для Танидзаки.

Что же происходило в Японии в конце 30-х годов, если стали возможны столь абсурдные, парадоксальные акции? Ответ на этот вопрос мог бы занять много томов, но можно сказать и кратко: Япония воевала.

* * *

Шла война, хотя само это слово до поры до времени находилось под строжайшим запретом; даже самые кровопролитные боевые действия на земле Китая именовались в официальной прессе не иначе как «инцидентами». В наши дни в Японии пишут иногда о «пятнадцатилетней войне» — счёт ведётся с начала 30-х годов, т. е. от оккупации северо-востока Китая и создания там марионеточного государства Маньчжоу-го до разгрома японского милитаризма в 1945 году. Действительно, все 30-е годы прошли под знаком нарастающей агрессии Японии против соседнего Китая. И хотя тысячи японских семей уже получали извещения о гибели своих близких вместе с маленькими деревянными ящичками с прахом мужей, сыновей и братьев, полагалось считать, что всё это ещё не война, а всего лишь «инцидент», — там, где-то далеко, за морями, на далёком Азиатском материке… «Настоящая» война началась лишь в декабре 1941 года внезапным налётом японской авиации на военно-морскую базу США в Перл-Харборе.

Понятно, что с усилением власти милитаристов ужесточалась и реакционная политика внутри страны. В истории японской литературы время с 1937 по 1945 год принято именовать «периодом мрака», своеобразным провалом, когда японская литература попросту перестала существовать. Действительно, литература, достойная этого наименования, исчезла в Японии. Но это не означает, что прекратилась литературная продукция, — напротив, в изобилии печатались романы, повести и рассказы, целые поэтические антологии, но всё это чтиво было сплошным восхвалением агрессивной войны, низкопробной лестью в адрес милитаристов, славословием «подвигов» «императорской армии». Как же случилось, что японская литература, японские писатели пали так низко? Одних физически уничтожили, других принудили к молчанию, занеся в «чёрный список», а третьи — и таких, увы, оказалось сверх ожидания много — добровольно превратились в прислужников милитаристских диктаторов. Чтобы пересчитать тех, кто не пошёл на сотрудничество с реакцией, пальцев одной руки оказалось бы слишком много. Среди этих немногих — двоих, троих, самое большее — четверых, — был Дзюнъитиро Танидзаки.

Как известно, жизнь не укладывается в схемы. В то время как многие писатели, известные в прошлом своими «левыми» убеждениями, изощрялись в восхвалениях «священной миссии Японской империи», Танидзаки, этот эстет, певец прекрасного, поклонник искусства и красоты, не написал ни строчки, не произнёс ни слова в защиту того, что творилось в Японии на протяжении всех этих лет. Не удивительно, что впоследствии японская критика пыталась по-своему объяснить этот феномен. Для объяснения непримиримой позиции Танидзаки по отношению к милитаризму чаще всего ссылаются на его якобы независимое материальное положение, в то время как подавляющему большинству писателей, не имевших других средств существования, кроме собственного пера, в случае отказа от сотрудничества с милитаризмом грозила, мол, голодная смерть… Это неверно. В Японии имелись писатели, владевшие достаточно солидным состоянием, наследственным или благоприобретённым; тем не менее они весьма активно и вполне добровольно переходили на службу реакции. Это правда, что некоторые издатели, в частности, журнал «Тюо-корон», с которым Танидзаки связывала долголетняя дружба, оказывали ему некоторую материальную поддержку по мере того, как в стране всё острее ощущалась нехватка продовольствия и других жизненно необходимых предметов. И всё же такая эпизодическая помощь отнюдь не могла избавить Танидзаки от материальных лишений; любитель комфорта и сибарит, он вынужден был страдать и от недоедания, и от холода в зимнее время, и всё-таки ничто не заставило его пойти на сделку с собственной совестью художника. Добавим к этому, что в Японии никогда не существовала традиция эмиграции, подобно тому как это было в Европе, где многие честные писатели укрывались в других странах от гитлеровского террора. В те годы литературный японский мир был ещё слишком изолирован от мировой прогрессивной общественности. Да и куда было бежать, когда кругом, по всей Азии и Европе, полыхала война?

В этих тяжелейших условиях Танидзаки начал работу над новым произведением. Как видно, он не мог поступить иначе, творчество было смыслом всей его жизни. И Танидзаки приступает к созданию книги, ставшей его главным, лучшим произведением. Это был роман «Мелкий снег» («Сасамэюки»).[140]

* * *

Через двадцать с лишним лет после окончания второй мировой войны, в 1966 году, литературная общественность Японии отмечала первую годовщину смерти и одновременно восьмидесятилетие со дня рождения классика современной японской литературы Дзюнъитиро Танидзаки. По этому случаю в Доме новой японской литературы («Нихон киндай бунгаку-кан»), прекрасном, современном здании, совмещающем функции архива, музея и научно-исследовательского центра по изучению новой литературы, была устроена выставка, посвящённая жизни и творчеству писателя. Среди многочисленных экспонатов внимание привлекала витрина, за стеклом которой лежал напечатанный на скверной бумаге военных лет 4-й номер журнала «Тюо-корон» за 1943 год. На развороте страниц, очерченное тёмной рамкой, было помещено объявление, в котором редакция журнала «с глубоким сожалением» извещала читателей о прекращении «в порядке самоконтроля» публикации романа «Мелкий снег» как не соответствующего духу нации в переживаемое страной чрезвычайное время. Журнал успел опубликовать только два начальных отрывка романа, в 1-м и в 3-м номерах, когда главного редактора вызвали в Военное министерство, где под угрозой закрытия журнала ему было предложено немедленно прекратить публикацию «антипатриотического» сочинения.

«Упрямец» Танидзаки всё ещё не сдавался. В 1944 году он отыскал маленькую частную типографию, где на свои личные средства отпечатал 200 экземпляров первой части романа (к тому времени он уже успел закончить не только первую, но и вторую из будущих трёх частей), и раздарил эти экземпляры друзьям и знакомым. Поступок этот вызвал новое грозное предупреждение, на этот раз уже непосредственно в адрес самого писателя. Как же поступил Танидзаки? Продолжал писать — правда, теперь уже без надежды на публикацию.

Невольно задаёшься вопросом, где истоки такого стойкого неприятия всего, связанного с военщиной и войной, которое так прочно владело душой писателя? Не в том же «отвращении к военным», которых он «с детских лет не любил больше всего на свете», о чём, если помнит читатель, Танидзаки писал в одном из своих ранних рассказов. И всё же не будет ошибкой сказать, что неприязнь к военщине, к самурайству Танидзаки впитал, если можно так выразиться, с молоком матери, унаследовал от длинной вереницы предков, своих дедов и бабок. По рождению и воспитанию Танидзаки принадлежал к сословию горожан, мелкого торгового люда, в течение веков занимавшего подчинённое, бесправное положение по отношению к господствующему классу военного дворянства — самурайства. Он принадлежал к тем, о которых замечательная поэтесса Ёсано Акико писала ещё в 1904 году, во время русско-японской войны в своём знаменитом антивоенном стихотворении:

…Купец — твой предок,

а не воин хмурый,

Не завещал своим сынам набег![141]

На протяжении веков городское сословие создало свою замечательную, демократическую по духу культуру. В атмосфере этой культуры прошли детство и юность Танидзаки, он впитал в себя её достижения, знал и любил её, воздавал ей хвалу в лучших своих произведениях. Теперь на его глазах всё то, что было ему так дорого, что он ценил превыше всего, беспощадно разрушала война. Его неприятие войны — закономерный итог противостояния двух антагонистических культур.

Но вместе с тем ведь Танидзаки был достаточно осторожен, он прекрасно понимал, в какой обстановке живёт. Ещё свежа была память о суде над писателем Тацудзо Исикавой, осуждённым «за клевету на доблестную императорскую армию». «Преступление» Исикавы состояло в том, что в своей повести-репортаже о военных действиях японцев в Китае в конце 1937 года, опубликованной в марте 1938 года в журнале «Тюо-корон», он написал правду о зверствах японских солдат в Китае — разумеется, далеко не всю, но всё-таки правду… Даже само название репортажа — «Живые солдаты» — и то инкриминировалось писателю, ибо, в соответствии с официальной идеологией, японским солдатам надлежало думать не о жизни, а только о «героической смерти во славу Японской империи».

Памятуя об этом и о многих других столь же прискорбных примерах, Танидзаки писал свой роман, стараясь по возможности не давать повода для раздражения военных цензоров. Как видим, ему это не удалось. Характерно, что ещё до официального запрета коллеги-писатели неодобрительно высказались об опубликованных начальных главах романа «Мелкий снег». Один лишь Ясунари Кавабата осмелился подать робкий голос в защиту Танидзаки, заявив, что тот, конечно же, не имел намерения сказать своим произведением «ничего такого…».

Что же всё-таки настолько взбесило военщину, что она решилась так открыто и беззастенчиво прервать работу писателя, давно уже получившего общенациональную известность? Единственный, но зато и непростительный «грех» Танидзаки состоял в том, что вместо прославления войны и «священной миссии Японской империи» роман «Мелкий снег» славил мир и мирную жизнь, в которой нет, да и не может быть места войне.

* * *

Роман «Мелкий снег», от начала и до конца выдержанный в традициях реализма, написан в жанре так называемой семейной хроники. Время и место действия обозначены вполне конкретно: с середины 30-х годов, иными словами, ещё до широкомасштабной агрессии против Китая, начавшейся летом 1937 года, и до весны рокового сорок первого года. Таким образом, писатель расстаётся со своими героями, когда самое страшное — сплошные «ковровые» бомбёжки, голод, разруха, трагедия Хиросимы и Нагасаки — всё это было ещё впереди. Действие происходит в Кобе, Осаке, Киото, в небольшом городке Асии между Кобе и Осакой — короче, в том самом районе Кансай, сердцевине старой японской культуры, которая, по собственному признанию Танидзаки, так его покорила, — лишь ненадолго перемещаясь то в Токио, то в Центральную Японию, в местность, по старинке всё ещё именуемую «краем Гифу».

Сюжетный стержень романа — жизнь четырёх сестёр Макиока, по рождению принадлежащих к старинному, известному на всю Осаку купеческому роду, хотя со смертью их отца, главы семейства, былому богатству пришёл конец, и мужьям обеих старших сестёр уже приходится сотрудничать в «чужих», но, разумеется, достаточно солидных торговых фирмах и банках. Иными словами, эта своеобразная «Сага о Макиока» рисует жизнь привилегированного слоя японского общества, социальные корни которого уходят в традиционное занятие «третьего сословия» — коммерцию и банковское дело.

Как и во многих других произведениях Танидзаки, центральное место в повествовании принадлежит женщинам, мужчинам отводится второстепенная роль. Зато все четыре сестры Макиока предстают перед нами как живые — каждая наделена неповторимой индивидуальностью, у каждой свой характер, своя судьба. И всё же есть нечто общее, что объединяет всех четырёх — все они, каждая на свой лад, типичные «женщины Кансая», носительницы культурных традиций, выработанных веками, — скромные, деликатные, предельно сдержанные в проявлении эмоций, решительные и мужественные, когда этого требуют обстоятельства, и не чуждые артистических дарований — это последнее свойство, наряду с трудолюбием, и впрямь очень точно соответствует жизненной правде, хотя, конечно, не является привилегией только «уроженок Кансая». В образах сестёр Макиока Танидзаки воздал хвалу «идеальной японской женщине», в своём понимании этого идеала, создал законченный образ положительной героини, верной подруги, любящей матери.

Японская критика немало потрудилась, стараясь установить прототип каждой из сестёр Макиока, выявить совпадение эпизодов романа с событиями личной жизни писателя и на этом основании квалифицировать роман в целом как некое автобиографическое сочинение. Такая оценка столь же мелкотравчата и узка, как если бы кому-нибудь вздумалось утверждать, что в образе Наташи Ростовой перед нами всего лишь портрет свояченицы Толстого — Т. Кузминской, а старый граф Ростов — просто-напросто его дед с материнской стороны. Так и роман «Мелкий снег», в основе которого, конечно же, лежит житейский опыт писателя, рисует не конкретные портреты, а обобщённый положительный образ японской женщины, как его понимал Танидзаки.

Мирно течёт жизнь сестёр с её будничными радостями и огорчениями, повседневными житейскими заботами: никак не ладится сватовство всё ещё незамужней третьей сестры Юкико, не спешит с замужеством младшая Таэко, ищущая самостоятельную дорогу в жизни… Подобно старинным свиткам картин «эмакимоно», последовательно иллюстрировавших содержание знаменитых средневековых романов, перед нами развёртываются сцены быта, традиции, занятия, времяпрепровождение и душевные переживания людей, живших во времена, уже далеко отстоящие от современной Японии. Война ещё не нарушила течение их жизни. Танидзаки сознательно стремился по возможности избегать всего, что могло навлечь гнев цензуры на его детище. Но совсем избежать упоминания о том, что творилось в те годы в мире, он, как писатель, при всём желании оказался не в силах. Газеты, которые читает Тэйноскэ, муж Сатико, второй по старшинству сестры, то и дело сообщают то об «аншлюсе» — так называемом добровольном присоединении Австрии к гитлеровской Германии, — то о вторжении нацистских полчищ в Чехословакию вслед за пресловутым Мюнхенским сговором, то о заключении «антикоминтерновского пакта» между Японией, Германией и Италией… Тэйноскэ невольно приходит в голову мысль, что его маленькой дочке Эцуко и впрямь надо бы побольше заниматься физической подготовкой, так как, кто знает, возможно, девочкам придётся служить в военизированных отрядах… Однако любопытно, что речь идёт только о событиях в далёкой Европе — ни слова о высадке японских войск в Шанхае, об оккупации Пекина, о потрясшей соседние народы кровавой резне мирного населения, учинённой японской военщиной в Нанкине… Несомненно, что зловещая тень военной цензуры всё более угрожающе тяготела над сознанием писателя. По мнению некоторых японских критиков, если бы не цензура, в японской литературе появилось бы сочинение, по значимости не уступающее «Мадам Бовари» Флобера.

Однако покамест жизнь героев романа течёт в обстановке мира (ведь то, что творилось в Китае, считалось «ещё не войной»), но это вовсе не означает, что течёт она безмятежно, — как в настоящей жизни, наряду с радостями бывает в ней и великое горе. С исключительной художественной силой описаны стихийные бедствия, столь часто посещающие Японию, — опустошительный тайфун в Токио, страшное наводнение в Кансае, во время которого чуть не погибла младшая сестра Таэко; драматична, по сути, вся жизнь третьей сестры Юкико; случаются и болезни, и даже смерть в жестоких страданиях возлюбленного Таэко, скромного фотографа Итакуры. Но все эти беды, даже сама смерть, происходят, как ни парадоксально это звучит, по неумолимым законам жизни, т. е. самой природы, а не в результате бессмысленного взаимного истребления, навязанного народам злой волей ничтожной горстки людей. Вот почему не будет преувеличением сказать, что роман «Мелкий снег» от первой до последней строчки славит мир и мирную жизнь; цензура, запретившая публикацию романа, проницательно учуяла именно этот его настрой.

«Жизнь прекрасна!» — как бы говорит писатель, описывая праздник цветущей сакуры, ловлю светляков (занятие, опоэтизированное японской литературой ещё тысячу лет назад), изящные старинные японские танцы, нарядные кимоно, расписанные талантливыми художниками, каждое из которых — неповторимое произведение искусства… Прекрасны добрые, истинно человечные отношения, соединяющие сестёр в одну большую, разветвлённую семью, связанную крепкими семейными узами, прекрасен весь уклад этой прочной, устоявшейся жизни. Писатель как бы чувствует себя летописцем, призванным запечатлеть для будущих поколений всё то, что было ему так дорого, поведать о культуре быта, о культуре человеческих отношений. В романе явственно звучат ностальгические нотки, воспоминания «of days that shall he no more»,[142] ибо дни эти беспощадно — и навсегда — разрушила война. Не забудем, в какое время работал Танидзаки над своим романом: то были страшные годы — сорок четвёртый, сорок пятый, когда американская авиация чуть ли не ежедневно сбрасывала свой смертоносный груз на Японию. Танидзаки жил в эвакуации, в префектуре Окаяма, в небольшом городке Цуяма, испытывая все лишения, выпавшие на долю мирного населения. Что ж удивительного, если в этой тяжёлой обстановке Танидзаки — писатель, художник, по-прежнему не мысливший жизни без творчества, — предпочёл «погружаться душой» в милое сердцу прошлое и, подобно многим зарубежным писателям, тоже стать эмигрантом, только не на чужбине, а в своей же родной стране? Критик Сюити Като, перефразируя название романа Марселя Пруста, пишет, что роман Танидзаки «Мелкий снег» тоже своего рода «Поиски утраченного времени»; с этим метким высказыванием трудно не согласиться. Такую позицию писателя принято считать эскапизмом, но в конкретной ситуации Японии тех лет эскапизм был, пожалуй, единственной и, наверное, самой благородной позицией литераторов.

Остаётся добавить, что после разгрома японского милитаризма в 1945 году, когда, по прошествии сравнительно недолгого времени, в 1947 году роман «Мелкий снег» вышел, наконец, в свет, он сразу завоевал популярность и имел огромный успех. Не странно ли, что в разрушенной, оккупированной стране люди, пережившие все ужасы войны, потерявшие близких, голодные, лишённые крова, с жадным интересом читали, как радостно взволнованные сёстры Макиока наряжались, готовясь к поездке в Киото, чтобы любоваться цветением сакуры, или в который раз обсуждали, подойдёт или нет очередной кандидат в мужья их кроткой сестрёнке Юкико? Но, как известно, не единым хлебом жив человек. Изголодавшиеся по «пище духовной» японцы, которых в течение долгих лет потчевали только эрзац-литературой — низкопробным чтивом на военные темы, прославлявшим кровавые «подвиги» новоявленных самураев, восприняли роман — по образному сравнению японской критики — с тем же чувством, с каким человек, долгое время вынужденный ютиться в грубом, наспех сколоченном дощатом бараке, внезапно очутился бы в добротном, по всем правилам построенном доме. И «дом» этот оказался знакомым, родным, а значит, и дорогим сердцу.

В заключение позволим себе пояснить, почему Танидзаки дал своему роману такое название. Снег издавна считался в Японии объектом эстетического любования, наравне с сакурой или красными осенними клёнами, поэты воспевали красоту снега с самых древних времён. «Что ж тут оригинального? — подумает, наверное, читатель. — Уж где-где, а в России, от фольклора до высокой поэзии, умели радоваться „проказам матушки-зимы“, в том числе, конечно, и снегу..» Дело, однако, в том, что в Японии, особенно в юго-западной её части, где снег выпадает не часто и, во всяком случае, долго никогда не лежит, снегопад всегда воспринимался как явление редкостное, экзотическое, недолговечное, а следовательно — прекрасное, ибо идея недолговечности, краткости — одна из важнейших, чуть ли не основных категорий японской национальной эстетики. Спросите любого японца, и вам ответят, что цветы сакуры, например, вообще не стоили бы внимания, если бы держались на ветках, скажем, месяца два подряд… Таков же и снег — прекрасна его белизна, прекрасна сама по себе, но также и потому, что прошёл час-другой, и её уже нет, исчезла, растаяла без следа.

До вчерашнего дня

белел он вдали неизменно,

снег окрестных вершин, —

а сегодня, в утренней дымке

растворился, скрывшись от взора…[143]

Думается, сказанного достаточно, чтобы стала ясной символика романа Дзюнъитиро Танидзаки.


И. Львова

Загрузка...