Операция (Повесть)

Часть первая

1

Из анкеты:

Владимир Берсенев, 30 лет, беспартийный, инженер-биолог, холост.


В житейской суете, посреди океана маленьких забот, в нелепых попытках продвинуться вверх я жил почти счастливо, пока болезнь не настигла меня. Да, я заболел тяжело. Открытие входило в мое затуманенное сознание мучительными рывками.

Я сопротивлялся, как мог, на ходу перестраивался, приспосабливался к губительной неожиданной слабости. Очень спешил в те дни, теперь уж и не помню куда: то ли что-то такое особенное изобрести, то ли отдать полную дань страстным чарам Ксении Боборыкиной, мечтательной и чувственной блондинке восемнадцати лет от роду.

Не успел, да и не мог успеть. Боль, постоянная и оттого невыносимая, победила мою жеребячью беготню.

Но я непримиримо упирался, хотя был уже неполноценным членом общества, да и Ксении Боборыкиной мало от меня доставалось радости и чувств.

Загадочные врачи твердили в один голос о необходимой операции. А я уныло и глупо повторял: а как же терапия? Антибиотики?

Так работал еще почти год. Но в моей впечатлительной душе постепенно рождалось страшное чувство ухода из мира, ласкового прощания с дорогими привычками, людьми.

Боль жила во мне теперь всегда. Она высверливала крохотные, бесценные крупицы моего мозга: реальность становилась расплывчатой, пустые места зияли во мне, как воронки от снарядов.

Опасное настроение слезливым туманом окутывало и баюкало больное тело. Тень вечности красиво застилала горизонт. Я ходил по любимому городу под руку с Ксенией Боборыкиной и ожесточенно слушал боль и вечность.

Ксения Боборыкина мяукала и щебетала. Однажды я повернулся к ней лицом и увидел ее отчетливо, пустую, взбалмошную, с толстыми ногами; и, как фараон, пошел прочь, не прощаясь, не удивляясь.

В глубине моих нервных клеток происходила поздняя — в тридцать лет — роковая переоценка всего, что я видел и чем дышал. Оказывалось, что раньше, до болезни, я часто жил скверно и серо. Тратил силы там, где не стоило шевелить пальцем, и наоборот, как животное, проходил мимо истинного содержания жизни. А смысл и радость таились в неторопливом и мудром течении дней, зим и весен. В самом процессе.

Боль воздвигла передо мной здание удивительно простых линий и конструкций из кирпичей новых желаний и иллюзий; но войти в сияющие неведомые хоромы я не умел, потому что был слаб и истеричен.

И тогда я проклял все: себя и свои ошибки и мир, — устал и окончательно смирился. Продолговатая спазма возникла в животе и сковала мое тело и держала его в холодном мраморе несколько жутких часов.

…Машина «скорой помощи» отвезла меня в больницу.

2

После двух уколов, праздничных для тела, боль забилась в щель между брюшиной и почкой. Я так предполагаю, опираясь на свои познания в медицине. Воображение подсказывало мне, что боль сидит там, как мышонок, в уютной, розовой, влажной пещере, недоуменно нюхает текущее в крови лекарство и выжидает минуты снова укусить. Ну погоди, змееныш! То ли еще будет, когда увидишь скальпель из легированной стали, острый, блестящий, не знающий сомнения и пощады. Как чудесно полоснуть железом по боли. Как хорошо…

В непросторной белой больничной палате стояло пять кроватей. Вечерние сумерки светло струились в приоткрытые окна. Пахло яблоками и мочой.

«Вот и все, — подумал я разумно. — Теперь не отвертишься, дружок».

Я перевернулся на бок и сел. Незнакомые соседи смотрели на меня с коек дружелюбно.

На кровати рядом лежал улыбающийся старик.

— А ну-ка, налейте мне водички! — попросил он. Я протянул руку и послушно налил из синего графина. Старик выпил, крякнул и бодро вскочил на ноги. Девичье его личико с белыми ресницами светилось радостью.

— Давайте знакомиться, — сказал он, — Кислярский Александр Давыдович.

— Володя Берсенев, — ответил я, принужденно улыбаясь.

— С чем пожаловали к нам?

— Черт его знает! — сказал я задумчиво.

— Это неправда, — сочувственно заметил Кислярский и глянул в сторону. — Дмитрий Савельевич, слышите, молодой человек сказал заведомую ложь. Он говорит, что не знает, с чем поступил.

Дмитрий Савельевич неодобрительно кивнул.

— Нет, что-то, конечно, предполагают, — поправился я.

— В больнице лгать нельзя, — строго сказал Кислярский. — Здесь совесть должна быть чиста. Это вам не на свадьбе. Здесь мы как перед богом. Вы читали учебник Певзнера?

— Нет!

— Еще прочтет! — мыкнул со своей кровати Дмитрий Савельевич, тоже старик, но не такой бодрый.

— Вот у меня, например, язва, — объяснил Кислярский. — А у Дмитрия Савельевича скорее всего — рак. Правильно я говорю, Дмитрий Савельевич?

— Правильно, — охотно ответил Дмитрий Савельевич.

— Понимаю, — сказал я. — Рак — это пустяки.

«Вот мои соседи, — подумал я. — Они будут наблюдать за мной, а я за ними».

Я прислушался к своей присмиренной боли. Мышонок дремал.

— Давно болит? — спросил Кислярский.

— С утра! — сказал я зло.

Я пошел звонить. По длинному розовому коридору бродили больные. В основном пожилые люди. Некоторые были не в больничных халатах, а в домашних пижамах.

Пижамники, сразу бросалось в глаза, держались особняком. Культура одежды ставила их на порядок выше халатников. И тут своя элита.

За столиком у окна сидела медсестра.

— Где здесь телефон? — спросил я у нее.

— А вы не знаете?

— Только сегодня прибыл…

Телефон нашелся этажом ниже в бетонированном полуподвале. Около аппарата стояли курильщики.

Ответила бабушка. Дома все, естественно, переполошились.

— С нами бог! — успокоил я любимую старушку и увидел, как она перекрестилась. Я тоже мысленно перекрестился. Мы с бабушкой стоим друг за другом в очереди на тот свет. Я пока первый.

Возвращаясь, затормозил около сестры.

— Какие тут по вечерам бывают развлечения? — спросил я у нее. Девушке было лет двадцать. Пора любви и ярких предчувствий. Бредущие больные глядели на меня с любопытством.

Сестра не ответила. Она была на посту.

— А морг тут большой? — спросил я. Она живо улыбнулась. — У меня странное чувство, как будто я уже там, на месте, — сказал я. Сестра засмеялась.

Я представил себя со стороны. Больной, худосочный остряк в обвисшем халате. Бедные зрители. Чего хочется убогому? А убогому многое хочется.

Почти до двадцати лет мир моего зрения не имел границ. Однажды я, помню, вышел на окраину Москвы, где-то около Горьковского шоссе. Шел, шел по Москве, петлял между домов и внезапно очутился на опушке леса. Москва кончилась. Я стоял у перил. А неподалеку, я помнил, шумела улица Горького, центр города. Москва была мала. Ее можно было легко представить сразу всю целиком. Открытие поразило меня. Привычный калейдоскоп зданий, линий трамваев, улиц не безграничен. Вот я стою на опушке и могу представить Москву целиком.

Тесно в Москве. Потом я понял, что все имеет свои границы. Понял не по учебнику, как раньше, а сердцем, нервами. Мир — мал. Люди — понятны: их взаимоотношения, смерти легко укладываются в одну плоскость. Мне стало тесно жить, вот что. Тогда я впервые и заторопился.

В палате Кислярский рассказывал, как у него приключился инфаркт. Молодой, стриженный под тифозного мужчина — сидел на моих простынях. Он кивнул мне и потеснился.

— Мне было не до леченья! — рассказывал Кислярский. — Конечно, жизнь у нас была нелегкая, но я кое-как сохранился со здоровьем. Каждый день зарядка и так далее. Крошка — это я так жену свою называю — неотлучно при мне. Все пополам… Знаете, как я с ней познакомился?

— Не знаю! — сказал тифозный угрюмо.

— Я ходил в политкружок, и она ходила. Но я все стеснялся к ней подойти. И вот однажды, представьте, встречаю ее на улице под ручку с Митей Коровиным, он в ЧК работал тогда. Я нахально здороваюсь и пристраиваюсь рядом. Коровин мой приятель был, с одной улицы… Пристраиваюсь и начинаю говорить. Я, вы знаете, читал много и остроумно мог изложить. А Коровин — был молчун. Мы ходили до поздней ночи. Я говорил не переставая: о звездах, о поэзии, стихи читал. Крошка только вопросы задавала. О Митьке мы оба словно забыли. Переговорил я его. Он ушел, мы и не заметили. Я как раз что-то читал наизусть. Коровин даже не попрощался с нами: понял, что отвергнут, и спасовал. Я Катю проводил домой. Она мне говорит: какой вы, оказывается, интересный!

И пошло. Интеллектом, так сказать, победил. С тех пор сорок пять лет, как один денек, вместе… Так ее и зову — Крошка.

Я смотрел на мокро и радостно шлепающие губы Кислярского и видел его лицо уже не так, как сначала. Его лицо было длиннее, топорнее, резче. Никогда с первого взгляда внешность не увидишь правильно.

— Пойдем покурим, земляк? — предложил сосед.

Мы спустились к телефону.

— Болтун, черт, надоел! — сказал мужчина. — Все врет. А что не врет, то и совсем мура. Тебя как звать?

— Володя.

— Петр. Шофер-таксист. Чего у тебя?

— Операция.

— Уже известно? Ну это ничего. Кто будет резать-то?

— Не знаю.

— Хорошо, если Клим, Дмитрий Иваныч.

— А кто он?

— Хирург здешний, — с каким-то тайным напряжением сказал Петр. — Главный хирург.

— Может?

— Хм! Дмитрий Иваныч, да, может. Очень даже.

— А у тебя что?

— Камни. Камни в почке.

Таксист выругался длинно и с удовольствием.

— Тоже операция?

— Наверное. А может, сами выползут. Они когда как.

Он выругался повторно, но в иной вариации. Жадно затянулся. Неожиданно я с облегчением осознал, что в этом грубоватом наезднике тоже живет продолговатая боль. Глаза его помидорно краснели. Он сразу стал мне ближе и дороже.

— Паршиво здесь лежать? — спросил я.

Петр улыбнулся кривовато, выпятив блестящий подбородок.

— Ничего. Кормят три раза. Кислярский, конечно, надоел до черта.

— Что-то ты на старика? — улыбнулся я примирительно.

Петр удивленно взметнул ресницы, поморщился.

— А сам увидишь, — сказал он. — Гнида писклявая… Ладно, айда пожрем.

Ужинали в маленьком зале. Больные подходили к окошечку раздачи, и оттуда им выдавали по тарелке каши, ложку, сахар и масло. Хлеб стоял на столах. Больные толкались в затяжной очереди.

Петр в очереди стоять не стал и мне не велел.

— А ну, калеки, отодвиньсь, — прикрикнул он, минуя старичков. — Не в ту сторону стали.

Ему никто не возразил, только один бородач, с виду еле державшийся на кривых ножках, весело зашумел.

— Петро! — заорал старикашка. — Орел наш местный, герой! Сыпь их, болезненных!

Петр и мне взял тарелку. Сухая гречневая каша лезла в горло кирпичами. Но мы ее съели и запили кипятком. Заварку Петр брать не разрешил.

— Помои! — сказал он категорично. Я бы налил себе заварки, но не хотел обидеть своего нового знакомого и опекуна. Мне предстояло жить с ним бок о бок.

Вернулся я в палату один. Таксист отправился куда-то на пятый этаж смотреть телевизор.

Кислярский читал еженедельник «За рубежом». Дмитрий Савельевич ел руками персиковый компот из литровой жестянки. Выковыривал ягоды большим пальцем.

— Познакомились? — ехидно спросил Александр Давыдович. — С Петром?!

— Да, немного.

— Это неандертальский товарищ, — холодно заметил Кислярский. — Он мечтает сделать себе каменный топор и уйти в темноту.

Я промолчал.

— Жеребец, — добавил Кислярский. — Храпит ночью ужасно. Обратите внимание, ваш современник. Время его не коснулось. Культура и книги прошли мимо. Дай ему топор, и он через два дня разучится говорить… Вы вот, я вижу, приличный, интеллигентный юноша. Объясните мне, почему это так? Где просчет?

— Вы преувеличиваете, — сказал я. — Обычный шофер с камнями в почках. Никакого просчета.

Александр Давыдович горестно прищурился.

Я уже привыкал к его белобрысому, с резкими выточками лицу. Он был теперь моложе, чем утром. В нем явно сидел домашний бесенок азарта. Равнодушия в нем не было. Это сразу бросается в глаза. Он был готов многое искоренить.

Александр Давыдович был кривым зеркалом Петра.

— Налей-ка водички! — сказал он мне. Жажда у него, что ли?

И тут вплыла в комнату высокая сестра со шприцем.

— Я не буду больше делать уколы! — сказал сразу и неожиданно тонко Дмитрий Савельевич.

— Будете! — сказала сестра озабоченно.

— Не буду! — ответил Дмитрий Савельевич, равнодушно поедая ягоды.

Сестра беспомощно оглядывалась, но не на нас — на белые стены.

— Ха-ха-ха! — произнес Кислярский. — Галочка, колите мне!

— Давайте делать укол, больной! — сказала сестра жестко.

— Не буду, — ответил Дмитрий Савельевич строго.

— Делайте мне, Галочка, — ликовал Кислярский. — Ваши прелестные ручки не могут меня испугать… Вы мне сегодня, Галочка, снились.

— И мне снились, — поддержал я родную тему.

— Как же вы не будете, — спросила сестра, — если врач велел…

— Сказал, не буду, значит, не буду, — раздраженно бросил непокорный Дмитрий Савельевич. — Они мне надоели, уколы. Вы только и знаете, что колоть. Я — не кролик! Плевал я на ваши уколы! Вы шприцы не кипятите.

Галочка растерялась от такого обвинения.

— А как же без уколов?

— А так же! Колите Кислярскому в толстый зад!

Появился Петр. Он с ходу ущипнул сестру за бок.

— Ой! — возмутилась Галочка. — Ты дурак, Петр! Идиот прямо.

И тут я неожиданно увидел себя как бы сверху.

Я все чаще вижу себя со стороны чужими злыми умными глазами. Это происходит помимо моей воли, даже вопреки ей. Раньше такое наблюдение доставляло удовольствие. Я думал, какой я умный, умею трезво оценить себя в любой ситуации, при любых обстоятельствах. Потом ощущение стало тягостным.

С каждым разом я казался себе все ничтожней, все мельче и примитивней, видел одни недостатки, ясно понимал, что даже зрительное соотношение с миром не в мою пользу. Я представлял себя в метро на эскалаторе, стою с книжкой, в сером плаще. Кругом толпа. Меня не замечают. Даже мои соседи смотрят мимо, на ступени. Изредка я вижу мелькнувшее интересное лицо, чаще женское, но тут же оно стирается в памяти. Тоска охватывает меня глубоко. С жуткой проницательностью я вижу, что мы вертимся все относительно друг друга, как бактерии под микроскопом.

Представляю себя в лесу, одного, идущего через кусты, по поляне, в траве. Моя согнутая фигура в том же сером плаще выглядит дико, неуместно, — букашка, ползущая по сочной цветущей коре дерева.

Страшно. Старался объяснить себе эти ощущения. Это психоз, убеждал я себя. Это следствие боли. Все пройдет, если пройдет боль. Если вырвать клокочущую боль и растоптать ее…

Мир прекрасен, вспоминал я. Да что там вспоминал. Ксения Боборыкина была — божество. Это про нее писали: я встретил вас, и прочее.

На время я успокаивался и сносно жил, не страдая, более того, успешно работая. Мне нет еще и тридцати, а я имею степень, занят в одной из самых перспективных областей науки. Есть талантик, есть. Иногда мне даже кажется, что солидный.

Я бы много сделал, когда бы не болезнь. Вот что тоже обидно. Такая малость, а подкосила, как серпом по ногам.

3

Утром на обход заявились два врача и медицинская сестра. Один врач назывался лечащим врачом нашей палаты — Евгений Абрамович Пенин. Второй — зав. отделением, хирург, профессор Дмитрий Иванович Клим.

Пенин — черноватое, расплывчатое, плывущее, пухлое лицо, приземистая фигура борца, улыбка до ушей, выпуклые черные линзы-глаза. Шустр и резв.

Клима нарисовать трудно. Зеленоватый, неспешащий, заботливый взгляд, покатые плечи. Стоит крепко, ноги широко. Молчун. Пенин докладывал про меня минуты четыре. Иногда какую-нибудь неточность я поправлял. Пенин на мои слова бурно отмахивался, это, мол, несущественно. Но я люблю точность формулировок. Клим кивал, профессорски, хмыкал, трогал пульс (мой, а не Пенина).

— Проведем обследование — и на стол! — закончил Пенин.

— Лучше сначала на стол, а потом обследование, — добавил я в шутку.

— Не торопись! — ответил Пенин. — Нынче венки подорожали!

Клим молча покивал, еще раз хмыкнул, и они перешли к Кислярскому. Опять Пенин докладывал, а Клим молчал. Сестра — Нина Александровна — записывала.

То же самое, у кровати Дмитрия Савельевича.

— Отказался вчера от инъекции, — заявила сестра авторитетно.

— А чего они! — сказал Дмитрий Савельевич, просительно заглядывая в лицо Климу.

— Упрямый какой старик, — игриво смеясь, добавил Пенин. — Не хочет выздоравливать. Привык здесь.

Клим промолчал. А хотелось, чтобы он чего-нибудь сказал, как-то косвенно проявил свою сущность.

Петр лежал, укрывшись одеялом до подбородка. Торчал лишь крупный круглый нос, как медаль.

— Идут камни-то? — спросил Пенин, сосредоточенно глядя на заведующего.

— Идут! — ответил Петр. — От вас не утаю.

— Ну-ка, покажи где сейчас больно?

Петр ткнул в живот через одеяло.

— Ничего, — сказал Клим. Это были его первые слова! И Петр вдруг радостно заулыбался и заурчал.

— Да, ничего, Дмитрий Иваныч, терпимо покамест!

Когда они уходили, Евгений Пенин мне почему-то подмигнул. Я не успел подмигнуть, как он исчез.

— Женька, он вроде Фигаро, — сказал Петр, опуская ноги на пол. — Сегодня здесь, а завтра там.

— Где это там? — поинтересовался Кислярский.

— У тещи, — сразу накаляясь, сказал Петр. — Где же еще. У тещи!

Они не дружили, это сразу бросалось в глаза.

Днем у меня брали кровь, два раза из пальца и один раз из вены. Из вены кровь брала практикантка, студентка. Долго гоняла иглу под кожей, покрылась от ужаса розовыми пятнами и бисеринками пота. Я ее жалел и успокаивал. «Мне не больно, не волнуйтесь!» — говорил я. Но девушка все равно несправедливо смотрела на меня с ненавистью и в этот момент вовсе не думала обо мне как о человеке. Неприятный осадок остался. Но как только кровь закапала, практикантка дернулась, стрельнула шальными глазами и улыбнулась мне.

А вскоре возникла Ксения Боборыкина. Я предчувствовал, что так будет, хотя и лег в больницу тайно и просил отца никому из звонящих не давать адрес.

Ксения Боборыкина вызвала меня в сад. Мы с ней присели на скамеечку. Ксения взяла мою руку в свои ладони и начала молча, с глубокой печалью заглядывать мне в глаза. Заметил, что когда еще мы только направлялись к скамейке, и еще раньше, в приемной, ей не терпелось это сделать. Более того, я знал, что она скажет. Она станет говорить о том, что все наши прежние ссоры — ерунда, недоразумения, а наша настоящая ослепительная любовь впереди. И попросит прощения неизвестно за что. Она не поведет себя иначе, даже если за оградой ее ждет новый принц.

В этом ее благородство.

— Вовик, — сказала Ксения грудным голосом. — Ты прости меня, пожалуйста!

— Прощаю! — сказал я привычно.

— Нет, ты послушай, — недовольно продолжала она, поглаживая мою ладонь шершавыми пальцами, — Я не понимала тебя. Если бы я знала, как ты болен… Я вела себя гадко, мучила тебя пустяками. Теперь я вижу, как все глупо. Ведь есть только наша любовь, и ее надо нам беречь. Верно?! Ведь мы умрем, понимаешь!.. Ты любишь меня, Вов?

— Люблю! — сказал я.

— Ты люби меня, пожалуйста. Это поможет тебе там, — она кивнула на серое здание. — А я буду приходить каждый день.

— Не надо! — испугался я всерьез. — Ради бога, Ксенюшик.

Она убрала руки. Надула щеки. Сказала тихо, глядя в сторону:

— Да, я понимаю!

— Да нет же, Ксеня, — смутился я и, проклиная себя, завел обычную волынку.

— Пойми меня правильно! — попросил. — Мой характер в подобной ситуации требует одиночества. Я — эгоист. Хочу пострадать один. Не перенесу, если ты увидишь меня напуганным, слабым. Поверь мне. А я боюсь операции. Мне страшно и горько.

Она снова ласково взяла мою ладонь. Любопытно, но я говорил то, что примерно соответствовало действительности. Тем более где ей понять. Кто понимает нашу боль? Или, вернее, чью боль понимаем мы? Только свою. Сейчас вот мне опасно пошевелиться как-нибудь не так, а она готова без конца выяснять наши затянувшиеся отношения. Я ненавижу ее за это. А за что-то она меня ненавидит. Редчайший дар соприкосновения дается двум из миллионов. Нам с Ксенией он не дался. Пролежи мы всю жизнь в одной постели, останемся посторонними малознакомыми людьми. Что же злиться? Нервы трепать попусту. Зато она давала мне радость успокоения, минутной отрешенности. Я должен стоять перед ней на коленях.

— Я понимаю тебя, милый Володенька! — сказала она приторно. — Люблю тебя. Все от этого. Боялась потерять тебя…

— А теперь не боишься?

— Здесь — нет! — улыбнулась она, в который раз покоряя меня своей кокетливой, искусственной, но сияющей удивительной улыбкой. За ее спокойные слова и улыбку я готов прокрутить всю ленту сначала.

— Я тоже люблю тебя! — сказал я искренне, и голос мой задрожал. Сейчас мы оба заплачем. Это бывает.

— Тебе больно? — спросила она.

— Нет! — сказал я, глотая слезы.

Унизительное состояние. Ксеня, ты должна любить меня за одну идиотскую сентиментальность.

Через некоторое время Ксеня скрылась, пропала. Мы договорились, что я ей позвоню.

Возвращаясь в палату, встретил Пенина.

— Евгений Абрамович, не скажете ли вы? А когда будет операция?

— Торопишься?!

— Лучше раньше, чем никогда.

— Во вторник, думаю. Хочешь секрет? Тебе повезло, операцию сделает Дмитрий Иванович. Пластика — его диссертация. Понял?

Я кивнул. Значит, через пять дней. Как мне их пробыть? Герои учат иностранный язык накануне казни. Где уж мне. Сопли бы удержать в роковой момент. Большего я от себя не требую и не жду. Воображение услужливо нарисовало картину. Стол, вокруг деловитые врачи, на столе мое голое тело. Я связан по рукам и ногам, чтобы не дергался.

— Дядя доктор, — скулю я, пытаясь поцеловать руку со скальпелем. — Не надо! Снимите меня отсюда, дядя доктор. Я передумал. Простите!..

Все смеются. С самым смешливым ассистентом — истерика.

Так, я помню по кино, ведут себя предатели-интеллектуалы перед тем, как составить подробный список своих друзей. Неприятное зрелище. Но жизненно и поучительно.

Лет десять назад я подрался с одним парнем по фамилии Гольдвиг. Латыш он был. Подрались мы случайно. Гольдвиг был заводилой в маленьком районе и однажды мерзко поиздевался над моим другом. Друг провожал девушку, а Гольдвиг со своими телохранителями стоял и курил возле подъезда. Девушку они пропустили, а друга моего задержали. Стали допрашивать: почему он в шляпе, да почему в очках, да зачем пошел с девушкой, да сколько у него родственников в Китае. Двое держали его за руки, а Гольдвиг при каждом вопросе хлопал его по щекам перчаткой. Представляете? Девушка все видела из окна. Гольдвиг ей симпатизировал, оттого и устроил фашистский цирк. Хотел таким образом наказать соперника, а себя представить в выгодном свете. Цели он добился, мой друг и девушка встречаться перестали после этого.

Спустя целый год после дикой сцены мы шли из библиотеки с двумя или тремя товарищами. Навстречу попался Гольдвиг тоже с приятелями. Я вдруг вспомнил унижение друга, остановил шутника, без разговора ударил очень удачно в челюсть. Гольдвиг вырос выше меня на голову, но тут эффектно брыкнулся на тротуар. Потом ребята образовали кружок, а мы сняли пальто (осень стояла на дворе) и схватились всерьез. Гольдвиг, помню, поначалу был против драки, готов был даже простить коварное нападение. «Не хочу иметь лишних врагов, у меня их и так много!» — заявил он торжественно. Но его убедили, что стыдно.

Мы дрались, минут двадцать. Это моя единственная драка такого масштаба. Он вышиб мне три зуба, причем исхитрился их перекрошить (корни остались в десне), и вывихнул руку в плече.

Но убежал он, а не я. Он не выдержал такого долгого напряжения, страх перед бесконечностью охватил его, и он убежал, хотя был сильнее. А я остался, и друзья с песнями отвели, почти отнесли, меня домой. С тех пор моя гордость не ослабевает. Много раз я мерзко трусил и нередко старательно уходил от опасности, но всегда, вспоминая далекий вечер, оставался доволен собой.

Внезапно с неистовой силой захотелось мне покинуть этот белый коридор, вернуться в лабораторию. Работать, работать день и ночь, без устали.

Старая спазма напоминающе кольнула в бок, и я съежился. Не до жиру, быть бы живу, подумалось облегченно.

В палате Александр Давыдович Кислярский рассказывал о своей встрече с Чапаевым. Петр сидел на моей постели и презрительно слушал.

Дмитрий Савельевич ел компот из железной банки. Любил он, что ли, компот? Лицо у Дмитрия Савельевича походило на мордочку хорька. Полному сходству мешали глаза. Глаза были по-жабьи выпучены и лежали на лице, как свинцовые примочки.

— Он как раз направлялся в Москву, в академию, — рассказывал Кислярский. — А мы с отцом из деревни ехали в этом же поезде. Слышим, вокруг все говорят: Чапаев здесь, Чапаев… А на какой-то станции поезд задержали. Знаете, тогда с движением туго обстояло дело. Расписаний не придерживались. Разруха… Я вылез на перрон и вижу, идет Чапаев, такой небольшой, в бурке и с портупеей. С ним еще человека три. Я за ними пристроился. Входим в дежурку. Чапаев спрашивает: кто здесь главный начальник станции? Один встает: я, говорит, начальник, а вы кто? Чапаев вытаскивает пистолет и ему под нос. А я, говорит, Чапаев. И если, говорит, через пять минут поезд не пойдет, то ты, собака, получишь пулю из этого пистолета. Понял? Начальник затрясся, отдал распоряжение. И поехали мы…

— Ты это в какой книжке прочитал? — спросил Петр.

— Зачем в книжке, я сам видел. Вот как тебя вижу сейчас!

— А я тебе не верю! — сказал таксист с такой мощью отрицания, что я вздрогнул. Затем он выругался и покинул комнату, хлопнув дверью.

— Баб пошел лапать! — ядовито произнес Кислярский.

Дмитрий Савельевич спрятал банку в тумбочку.

— Погода сейчас прекрасная на юге. Виноград поспел… Как думаешь, Александр Давыдович, помрем?

— Мне осталось жить каких-нибудь тридцать-сорок лет! — улыбаясь, сказал Кислярский.

— Я ведь родом южанин, из Алушты. А в Москве у меня никого нет. Помру, казна будет хоронить. Обидно…

— Брось, Савельич, — сказал Кислярский. — Тебе ли плакать. Ты уж одной ногой дома! Это же больница. В ней, говорил Чехов, люди выздоравливают, как мухи. Не бойся!

— Да нет, — сказал Дмитрий Савельевич. — Мне бояться нечего. Мы не такое видали. Мочу собственную пили в Казахстане, от голода дохли в двадцать четвертом году. Мне смерть не страшна.

— Вкусная моча-то? — спросил Кислярский.

Дмитрий Савельевич поморщился, потом сказал:

— Ты, Давыдович, аккуратней со мной шути. Я — не Петр. Ты говори по-человечьи. А не умеешь — молчи и не обращайся ко мне. А то как бы беды не стряслось!

— Перестаньте! — попросил я.

— Дмитрий Савельевич шуток не понимает, — обиженно и как-то просительно сказал Кислярский. — А без шуток здесь пропадешь, верно, Володя?

— Верно.

— У меня у самого и почки не в порядке, и печень, и сердце, — мягко и доверительно сказал Кислярский. — И хотя я мочи не пил, у меня был инфаркт в сорок восьмом году. Однако я не спешу на тот свет.

За разговорами быстро померк день. Меня обследовали внимательно и кропотливо. Мое дело пухло не по дням, а по часам. Кровь оказалась приличной, сердце — с незначительным изменением. В пределах нормы, сказал врач. Я весь был в пределах нормы. Это успокаивало. Моими легкими можно любоваться.

Может быть, и правда, думал я, ничего страшного.

Подумаешь, операция. Эпизод. Мало ли у кого что бывает. Просто мы не знаем. Человечество гораздо болезненней, чем оно кажется на улицах и на работе. Буду здоров. Буду работать.

Приходил отец, принес мешок еды и питья. В тумбочку не влезло. Но есть и пить не хотелось.

Я читал Бальзака и слушал боевые рассказы Кислярского. С удовольствием мерил нормальную температуру. Однажды удалось побеседовать с Пениным на тему: хирургия — панацея от всех бед.

Он мне нравился, хотя и был похож больше на снабженца, чем на врача. А там кто его знает, что он за работник.

Кислярский привел любопытные данные из учебника.

Моя болезнь, по его оптимистичным словам, имеет летальность 80 процентов. «Но учебник был старого выпуска, — добавил он. — А медицина, хотя и стоит с виду на месте, на самом деле шагает семимильными шагами. Больные не могут за ней угнаться. Мрут».

Дмитрий Иванович Клим вызвал меня в свой кабинет. Я смотрел в его зеленые глаза и опасливо старался понять, что он за человек. От этого ленивого в движениях молчуна все-таки моя жизнь зависела.

— Садитесь! — сказал Клим добродушно. Он усмехался далеко-далеко и не мне. — Ну, как настроение?

— Хорошо, спасибо! Да… Скажите, пожалуйста, вы уверены в успехе, доктор?

— Конечно, — сказал Клим спокойно и насмешливо. — Я уверен абсолютно. Но этого мало. Вы сами должны быть уверены. Понимаете, о чем я говорю?

— Понимаю, почему же, — я был слегка задет. Он улыбнулся, поворошил волосы пальцами. Я с ужасом увидел, что пальцы у него волосатые и сверху и снизу, где ладонь.

— После операции очень важно ваше настроение. Так сказать, равновесие духа. Важнее лекарств, поверьте. Операция — ерунда. Здесь я вам обещаю. Операция — мое дело, моя работа. Выполню ее хорошо. А дальше все будет в ваших руках. Поймите это заранее, крепенько.

— Психологический фактор? — улыбнулся я. Он говорил со мной как с дефективным ребенком, от его голоса исходил чарующий аромат. Его воля, я физически ощутил ее силу, обволокла меня, вроде одеяла, и я успокоился, и мне стало легко и понятно: сию минуту бы и на стол.

— Да, именно психологический фактор. Попробуйте. Это же так интересно, — добавил Дмитрий Иванович вдруг по-мальчишески азартно. — Победить свой организм. Потратьте силы, не пожалеете… — И совсем домашним голосом: — А не хотите — не надо. Обойдусь без вашей помощи.

— Постараюсь, — с идиотской радостью ответил я. — Что-нибудь конкретно надо сделать?

— Конкретно — идите и читайте хорошую, полную страстей книгу. Советую — детектив.

— Знаю! — опять возликовал я.

— Идите! — сказал Клим.

В коридоре, держась за почку, стоя болел Петр. Он был высок и красив красотой телеграфного столба на опушке леса.

— Чего тебе скажу, Володьк, — заговорщицки зашептал он, — мне кореша опять два пузыря притащили и баночку с грибками. Рыжики — домашние, меленькие.

— Водка?

— Одна — водка, одна — красная. Как ты сам-то, выпьем попозже?

— А нам можно?

Петр недовольно хмыкнул и махнул рукой.

— У Кислярского спроси. Он все учебники преодолел. Не помрем от стакана-то. А время пройдет.

— Заманчиво! — сказал я.

Может, правда выпить. Теперь беречься нечего — все равно резать. А болей и так много. Время действительно пройдет.

— Ну так как, Володь?

— Ладно! После ужина тогда.

На ночь в отделении оставались две сестры и нянечка. Где-то наверху дежурил врач. Не страшно. Здесь за нарушение режима отправляли домой. Дома хорошо, — ванная теплая, уютная постель, торшер, отец и брат.

Стыдно признаваться даже самому себе, но я никогда не мог понять всяких романтических бродяжеств. «Мы уехали в знойные степи» и прочее. Летом мне хочется, разумеется, пожить на свежем воздухе около соснового, допустим, бора, походить за грибами — люблю, посидеть с удочкой рыбку половить. Но все-таки ночевать я предпочитаю не под еловым кустом, а в постели, приняв предварительно ванну. С некоторым недоумением гляжу я на вокзальные толпы людей с рюкзаками. Почему они стоят в кружке и одинаково поют? Почему они делятся поровну — мужчины и женщины? Зачем шум? Великие бродяги склонялись к одиночеству, их манило некое духовное слияние с природой. Это еще отдаленно я понимаю. По Фенимору Куперу. «Чей-то взгляд ревнивый и влюбленный на себе усталом вспоминать». Это тоже понятно. Человек устал от суеты и непривычной цивилизации и ушел на полянку отдохнуть. Ближе к предкам.

Помню, давним летом мы с другом Моховым в виде эксперимента махнули в первую попавшуюся наиглухую деревню где-то под Уралом. И прожили там две недели.

По утрам мы ходили в лес с ружьем и однажды убили не то ворону, не то воробья. А больше палили по спичечным коробкам. С тем и вернулись довольные в Москву.

Иное дело — память. В памяти моей часто встает нестерпимое видение поля и реки, знойного полдня, и необыкновенная прежняя первобытная глухая тоска сжимает грудь. Ну ее к дьяволу. Не надо спекулировать на памяти, не надо стремиться к возвращению в сны. Удовольствие сомнительное. Мы расстались с плугом, город — наша колыбель. И лучше поставить на этом точку. Успокойся, смертный, и не требуй правды той, что не нужна тебе…

В палате все спали. Кислярский бормотал во сне. Дмитрий Савельевич тяжело всхрапывал. Неужели у него рак? Тогда, значит, он умирает. С компотом в руках. Возле его опущенной к полу руки валялись очки с золотой дужкой. Когда-то он бил басмачей, а сегодня боится уколов. История умирает на наших глазах. Последние из могикан. Легкой смерти тебе, товарищ.

Пятая койка пустовала.

4

Мы пристроились в столовой в углу. Свет не горел, мы еле видели наши руки, зато никто сюда не совался. Петр вскрыл банку с грибами и разлил водку. Он пил причмокивая, одной рукой поглаживая больной бок. Выпил и яростно захрустел рыжиками.

— Прошла? — спросил я.

— Никуда не делась! Пей, Володь!

Водку я пил последний раз два года назад на свадьбе у Мохова.

— Пей, чего ты! — повторил Петр.

Я выпил.

— Теплая, сволочь, — сказал Петр. — Надо было ее в холодильнике подержать!

— С грибком терпимо, — сказал я.

Поели грибков.

— Зря ты так на Кислярского, — заметил я. — Он, конечно, трепач и зануда, но веселый старик. Чувство юмора у него есть.

— Не люблю, — сказал Петр, — убил бы гада. Заяц поганый. Продаст за гривенник и еще лекцию потом прочтет тебе. Мол, он меня по необходимости продал, другого выхода не было. А на гривенник купит себе творогу.

— Почему творогу?

— Он один творог жрет. Все остальное для него вредно. Так он в учебнике Певзнера узнал…

— Да откуда ты знаешь? — удивился я.

— Знаю, — ответил Петр. — Чутье у меня. Добавим?

— А мне его жалко.

— Ну-ну!

Столовую, где мы сидели, отгораживала от общего коридора ширма. За ширмой прогуливались перед сном больные. В открытое окно тянуло свежим запахом листьев. Хорошо было сидеть в темноте за столом. Ширма тоненько поскрипывала, легкие колокольчики оглушали тишь. Тело успокоилось и воскресло. Руки наливались силой. Болезнь отошла. Так и сидеть бы здесь не шевелясь, слушая звуки больничного коридора.

— Пей! — сказал Петр.

Я выпил и почувствовал неодолимое желание говорить с Петром о смысле жизни.

— Не повезло нам с этой клиникой, — сказал я. — На воле теперь птички поют, девок навалом.

— У меня жена есть, — заметил Петр.

— А дети?

— Есть пацанка… Нинка.

— А у меня нету.

— Чего ж ты, пора уже. Хотя дело не хитрое. Успеешь. Забот с ними много: то то, то другое.

— Большая?

— В школу пошла.

Мне хотелось услышать в его голосе нежность и трепет, хотелось, чтобы он любил свою дочку, загорелся и заговорил о ней красивыми словами. Но Петр, наоборот, заметно помрачнел.

— Камень, сволочь, шевельнулся, — сказал он. — Как гвоздем.

— Давай его красным подтолкнем.

Он послушно достал вторую бутылку. Песочно захрустели на зубах грибы.

— Дмитрий Иваныч знаешь какой врач? — вдруг спросил Петр.

— Какой?

— Такой, что ему памятник надо при жизни ставить… Он — герой: людей спасает, как положено. Ты не спасешь, и я не умею. А платят им знаешь сколько, врачам?

— Сколько?

— Сто рублей, как мальчишкам-разнорабочим. Ну, Климу больше, он — доктор науки. Так сколько он прошел до своей зарплаты, сколько наработал? Знаешь?! Смерть победил мильон раз. Думаешь, просто? Он смерть, как я свою соседку, в глаза знает и побеждает. И она от него, падла, бегает по углам. Такой человек, что глядеть завидно…

— Да, — сказал я. — Ты прав!

Мы засиделись допоздна и, когда выползали в коридор, он был уже темен и пуст. Больные, напринимавшись уколов и операций, улеглись выздоравливать и думать в ночи. Петр отправился спать, а я сел в кресло неподалеку от столика сестры. Дежурила Катерина Васильевна. Она встала со своего стула.

— Ступайте спать, Берсенев! — сказала она. — Нельзя здесь ночью сидеть.

— Я же никому не мешаю, — заметил я правдиво.

Катерине Васильевне на вид лет тридцать. Но Петр сказал, что ей около пятидесяти. Тоненькая, светлая женщина, она двигалась стремительно, плавно и гибко.

— Давайте поцелуемся! — сказал я восхищенно.

— A-а, вы выпили, — мягко произнесла Катерина Васильевна. — Я вот завтра доложу врачу.

— Выпил, потому что боюсь операции, — объяснил я. — Я трус, а меня собираются резать. Разве это справедливо?

— Наверное — это так надо, — сказала Катерина Васильевна. — Жалко, такой молодой мальчик. Сколько тебе лет?

— Тридцать.

В одной из палат кто-то закричал: «Няня, тетя!» — и она метнулась туда. Минут через десять вернулась. Ее фигура в белом халатике мерцала в электрической темноте.

— Вы — как привидение! — сказал я.

— Идите спать, Берсенев. Во сне все болезни вылечиваются.

— Моя не вылечится. Давайте лучше поговорим.

— О чем нам говорить?

— О любви. О чем еще говорить в больнице?

Она оживилась.

— Мне, Берсенев, о любви говорить уже стыдно…

— Что вы, Катерина Васильевна, — умеренно горячо сказал я. — Вы самая молодая женщина. Я еще днем видел. Эти девочки-козочки вам и в подметки не годятся.

Я думал, ей будет приятно, а она сказала серьезно:

— Берегите слова, Берсенев. Хорошие слова на ветер — хуже обиды. Сегодня вы больны, а выздоровеете — берегите. Ладно?!

Ее чудесный мелодичный голос тронул мое сердце. Нелепый, шутовской, случайный разговор внезапно обрел для меня таинственный, волнующий смысл.

— Спокойной ночи, Катерина Васильевна. Только я вам правду сказал!

— Спокойной ночи, милый мальчик, — сказала она.

В палате снова закричали. Она побежала туда без оглядки…

Петр храпел, как будто его уже душили. Кислярский, по обыкновению, что-то рассказывал сам себе. Дмитрий Савельевич сладостно чмокал губами: бог сжалился над ним, и он пил во сие компот из райских яблок.

Я полежал, закинув руки за голову. До операции оставалось около семидесяти пяти часов. Мало. Как-то там мои товарищи работают. Из моего стола, наверное, устроили коллективную помойку, бросают туда окурки и проволоку.

Степан, рыжий цветок, объясняет экскурсантам (откуда взялись у нас экскурсанты?): «Здесь раньше Вовка Берсенев работал, кандидат. Но он уже умер. Доигрался. Сам себя заразил какой-то болезнью и удрал в больницу. С целью симуляции. А там — хлоп! — и помер. Но стол его нам пригодился как общественная урна».

— А какой он был? — спрашивает девушка-экскурсант, закатывая синие очи.

— Он был среднего роста, худой, — объясняет Вениамин, мой друг. — И все время пытался острить. Остряком себя считал. Мы уж помалкивали. Один зуб он потерял, когда сверлил что-то на токарном станке. Вообще, он, несмотря на явный кретинизм, имел привычку лезть не в свои дела. Пытался учить даже меня. Но бог шельму метит, помер Берсенев на операции.



Я уснул. Снилось, что по комнате плавает Катерина Васильевна, розовая и печальная. Тело ее бесплотно, не обнять. Я тянусь к нему, скользко, сыро. Плачу, сидя на углу Столешникова.

5

Евгений Абрамович Пенин, лечащий врач, поделился со мной своим научным лечебным методом.

— Один наш труженик командированный был во Франции, — рассказал он. — И там у него приключился острый приступ язвы. Необходимо было хирургическое вмешательство. Что делать? — мучился командированный. Я же ни слова не знаю по-ихнему. Как буду с врачами объясняться? В больнице очень удивлялись, почему больной русский так растерян и суетлив. Чего-то руками показать старается. Кукиш, что ли? А когда поняли, в чем затруднение, то даже развеселились. Французские врачи так объяснили. Нам не надо с больным разговаривать. Достаточно, что он может кивнуть головой. Мы все сами видим и сделаем… Через две недели командированный выписывался. Понимаете, в чем закорючка?

— А в чем?

— А в том, что наши больные очень все умные. По каждому пустяку готовы с врачом дискутировать. Им кажется, что доктор ничего не понимает из их обморочного состояния, чего-то недооценивает. И каждую колику, таким образом, представляют себе как рак. Это воспитывает у больного вредную мнительность, а нас, врачей, нервирует и отнимает лишнее время, может иногда повести по ложному следу… Надо больным запретить говорить, кроме «да» и «нет».

— Теперь понимаю… Метод бессловесной твари. Человек-лягушка.

— А хотя бы и так. Операции-то проверенные. Не экспериментальные.

— Поэтому и заведующий ваш все время молчит?

— Дмитрий Иваныч? Он — гений!

Пенин сказал такие громкие слова без иронии. Ну и нравы в этом заведении. Тогда, выходит, сам Пенин — ученик гения. А я, выходит, счастливец. Пенин косо намекнул, что будет ассистировать. Якобы только ему может доверять гений-Клим в трудной борьбе за жизнь человека-лягушки. Значит, если я на операции вытяну ноги, то буду не просто покойником, а ошибкой гения.

У нас в лаборатории тоже полно гениев. Даже есть одна женщина-гений. Уникум. Мы с ней спервоначалу дружили, с гением Катериной. Она и мне доброжелательно говорила, что я гений. Катерина с первого взгляда на нее производит впечатление предельно аристократичной и демократичной особы.

Когда я понял, что ее гениальность заключается в умении схватывать чужие мысли на лету, а также презрительно кривиться по поводу еще незарегистрированных в известном кругу суждений, я стал иногда разговаривать с ней непочтительно. Не как с гением, а как, может быть, с другом. Этого она не простила.

На сегодняшний день мы не здороваемся, и я знаю, что за спиной она говорит про меня гадости. А также интригует против меня с завотделом Скрябиным. Он в ней души не чает. Катерина из тех красивых женщин, в которых трудно влюбиться, но хочется, чтобы они были рядом на всякий случай.

Выпитое вчера вино сверлило левый бок, пробуравливало в нем отверстие, но вырваться из тела не могло и жгло там внутри. Ничего, уже так мало часов до последнего звонка. Вино получит выход, а жизнь моя исход. Только бы не опозориться на прощанье.

…Вдруг я вспомнил, как прекрасна земля летним теплым днем… Как она чувственно тянет к себе, даже если глядишь на нее из окна. Жить захотелось нестерпимо. Лежать в пахучей траве на земле, над тобой шатаются, скрипят деревья, огромное небо прозрачно и высоко, легко кружится голова от тишины, шуршат листья.

Лежал я так давно и забывал, зачем пришел, и спал наяву с открытыми глазами, и уставал от этого больше, чем от работы.

За день до операции меня навестил анестезиолог Володя, щуплый, черноглазый, улыбчивый парень. Он был такой русский, что от него пахло рекой.

— Ну вот, — сказал он, усаживаясь возле кровати. — Значит, будем делать операцию?

— Без операции как-то скучно, — подтвердил я.

Кислярский воспринял приход анестезиолога очень интимно. Как и вообще все, что происходило вокруг. Он считал, что все приходят только к нему — под разными предлогами. Кто бы ни был. Врачи, чужие родственники, нянечки; всем завидно и приятно пообщаться именно с Кислярским.

— Мне тоже делали операцию, даже не одну, — заметил он Володе снисходительно. — И ничего, покамест случайно жив. Помню, у вас тут работал такой врач Петраков Иван Димитрич. Не знаете? Напрасно. Так вот, ему моя жена принесла мою мочу. Я сам попросил. Песок у меня шел, а не моча. Белый зернистый песок. Я испугался тогда и уговорил жену сходить показать пробирочку какому-нибудь опытному докторюге. Она как раз и попала к Петракову. Скажите, говорит, что этому больному делать, раз у него такая моча? А кто больной, не сказала. Что это ее муж — не объяснила. Петраков посмотрел пробирку и отвечает: а чего, говорит, ему делать, когда и жить ему осталось три месяца при такой моче. Жена моя — хлоп! — в обморок. Мы с ней двадцать лет ни разу не ругались, хотя и поженились случайно. До меня она встречалась с одним чекистом…

— Короче! — сказал Петр брезгливо. — Не на собрании!

Александр Давыдович обиделся и замолчал. Дмитрий Савельевич, казак и мученик, полез в тумбочку за компотом. Петр помог ему открыть жестянку.

— Так вот, — сказал анестезиолог Володя дружелюбно, — я хочу развеять ваши сомненья…

— У меня нет сомнений! — поспешил я.

— У него нет сомнений! — подтвердил Кислярский. — Он как Наполеон.

— Помолчи! — пробурчал Петр себе под нос.

— Нет, я не про то, — продолжал Володя, улыбаясь. — Я про существенную путаницу в представлениях. Я знаю, иногда болтают: операция то, операция се. Волосы дыбом встают… А операция, мой друг, при современном наркозе — ерунда. Ее нет для больного. Понятно? Немножко поболит после операции несколько дней, но в меру, как вот палец обожженный ноет. Понятно?

— Понятно! — сказал я обрадованно. — То-то такое веселье в больнице кругом.

— Это, допустим, совсем не так, — вступился Кислярский обиженно. — В учебнике Покровского черным по белому сказано: послеоперационный период очень тяжел и чреват осложнениями. Летальный процент…

Петр вышел из комнаты, ругаясь на ходу.

— Нет, нет ничего такого, — заметил Володя твердо. — Этот учебник написан десять лет назад. А статистика, на основе которой выводы, — еще более устарела…

— Может быть, — с сомнением сказал Кислярский. — Конечно. Сейчас люди выздоравливают, как мухи!..

— А как настроение? — спросил Володя.

— Терпимо, — сказал я, — ничего не поделаешь.

Володя розово улыбнулся.

— Выше голову. Будете здоровее прежнего. Я за вас отвечаю, не волнуйтесь.

Кислярский оскорбительно хмыкнул.

Часа через два случилась неожиданная тихая истерика с Дмитрием Савельевичем. Он вызвал врача. Прибыл Пенин.

— Выпишите меня домой! — сказал ему Дмитрий Савельевич с казацкой прямотой.

Пенин захохотал, захлопал себя по бедрам.

— Выпишем, — заорал он счастливо. — Бутылка коньяку с тебя. Бутылку ставишь, и выпишем.

— Не юродствуйте, Евгений Абрамович, — прервал его танец больной герой. — Пошутили уже. Хочу дома помирать. Где жил. Выписывайте…

Пенин поскучнел и справился со своим счастливым настроением.

— Помирать — все помрем, — сказал он уже спокойно. — Но тебе, отец, еще рано. Еще поживи на радость внукам, помахай саблей. А бутылка все равно с тебя…

— А чего действительно держите человека зря, — заступился Кислярский, — не лечите, а держите! Чье-то место занимает. Пусть домой едет.

— Это не ваше дело, Александр Давыдович, — сказал я мягко и интеллигентно. Петра что-то не видно стало.

— Знаете медицинский анекдот, — ответил Кислярский с лукавинкой. — Врачу сообщили, что больной умер. А перед смертью икал? — спрашивает врач. Два раза, — отвечают. — Очень хорошо! — говорит врач. Так и здесь.

Жалко, Петра нет, подумал я. Раздражение опасно вползало в мой пустующий ум.

— Это про вас анекдот! — сказал я Кислярскому с робкой улыбкой.

— Про всех нас.

Пенин померил Дмитрию Савельевичу давление.

— Мне бы такое давление, — сказал он с искренней завистью.

— Если не выпишете, — ответил Дмитрий Савельевич, — ночью сам уйду!

И повернулся спиной.

— Ладно, — сказал Пенин. — Я передам Дмитрию Иванычу. Обсудим.

Дмитрий Савельевич помалкивал…

Опять пришел грустный отец, и мы сели с ним на ту же скамейку, где с Ксенией Боборыкиной разбирались в последних чувствах.

Отец — пенсионер, бывший экономист, умный, строгий, холодноватый человек с добрым, настороженным сердцем. Сколько ссорились мы с ним, сколько душу рвали друг другу на мелкие куски. Казалось, не соберешь. Сколько бешеных слов сказали. И вот все забылось.

— Завтра будут резать, папа, — сказал я. — Выспаться надо бы сегодня…

— Может быть, снотворное примешь?!

— Приму, конечно.

— Ты очень сильный человек, Володя, — убеждал отец в который раз. — Ты и не подозреваешь своей силы. Я-то вижу. Тебе бы только верное направление взять.

— Направление есть. И анализы! — пошутил я. Он послушно улыбнулся.

— Значит, завтра с утра приеду и буду ждать. Мне Пенин пообещал сразу сказать как что. Конечно, я неправильно говорю — как что, все будет отлично. Пенин милый все же человек, а?

— Подвижный очень. В движенье вся его радость и прелесть.

— Но он врач, кажется, дельный. Ну, а про Клима и говорить нечего. Я столько за эти дни наслышался. Чудотворец. Говорят, за тридцать лет практики, а работает он чуть не каждый день — ни одной ошибки. Каково? Прирожденный, так сказать, хирург.

— Прирожденных хирургов не бывает, есть только прирожденные идиоты. Больным хочется создать вокруг своего врача ореол непогрешимости и таланта. Кому охота ложиться под нож, заранее зная, что он в руках бездарности.

— Клима это не касается. Я точные справки навел.

— Спасибо.

— Крепись, сынок. Через месяц поедем на рыбалку.

— На щуку?

— На Волгу махнем. Звонил мне вчера Петр Андреевич — совсем недалеко есть чудесные места…

Я смотрел, как отец уходит, тяжело неся грустную спину. Горе у него. Сын, возможно, сыграет в ящик преждевременно. Жалко сыновей.

Ох, сколько бы я мог сделать, черт. Как бы страстно, напряженно жил теперь, если бы благополучный конец.

Ерунда и вранье. Суета сует. Жил, работал. Не стоит того. Пора, как учит Кислярский, подумать о душе. А не о работе. Что работа? Один из видов самогипноза. Мы работаем, надеясь на славу или на деньги. Просто так мы не работаем. Дураков нет, они только в книгах о молодом строителе. Все верно. Но почему же тогда я сейчас, на пороге, можно сказать, вечности, думаю о проклятой работе и тянусь к ней из последних слабеющих сил? Не на черноморский пляж тянусь, не в объятия запоздалой Ксении Боборыкиной, не в цыганский кабак, а на работу я хочу. В свою лабораторию, где приборы и мой личный стол. Где Катерина и все остальные однополчане в невидимом строю.

— Что-то ты рано сегодня, Берсенев? — говорит, ухмыляясь, сторож-вахтер отец Василий. — С похмелюги, видать?

— С похмелюги! — говорю приветливо я, давно не пьющий. — Полтора ведра вчера принял.

— То-то, — говорит отец Василий. — Я вас насквозь вижу. Меня не проведешь!

И мы расстаемся, так хорошо поздоровавшись. И я иду в лабораторию номер такой-то. Миную пустой еще цех, административные коридоры, толкаю одну стеклянную дверь, ключом отпираю вторую с кожаным халатом. Я — дома.

Призрачные течеискатели, громоздкие и компактные измерительные приборы, опытные стеллажи, просторные светлые окна. Я — дома. Могу посидеть покурить. Кто придет следом за мной?

Клавдия Васильевна, моя ночная сестра, стояла у дежурного столика.

— Это ваш отец был? — спросила она.

— Папаша, да.

— Молодой еще, симпатичный!

— Давайте поцелуемся!

— Потом, — сказала она лукаво и простодушно. — После операции… Как ты себя чувствуешь?

— Никак. Сколько вам лет, Клавдия Васильевна?

— Прибавь к своим тридцати еще сорок.

Дерзкая злость душила меня. Притихшая боль оттягивала живот к полу. Я рванулся вперед, цепко схватил ее плечи и впился в подкрашенные, тонкие, как крылышки, губы. Изумленные больные ковыляли мимо.

— Эей-эй! — крикнул Пенин, пробегая. Безвольное, хрупкое тело дрожало в моих руках.

— Глупо, Берсенев, — сказала бледная Клавдия Васильевна беззащитно. — Глупо и гадко. Я вам в матери гожусь.

— Неправда ваша, — сказал я. — Простите великодушно.

Клавдия Васильевна выскользнула из моих рук и скоренько поплыла по коридору.

— Недоставало еще меня жалеть, — сказал я вслед. — Жалейте себя, добродетельные сестры милосердия, врачи и педагоги. Меня жалеть вы не будете. Так-то…

Последнюю ночь я спал крепко восемь часов подряд, и разбудила меня сестра со шприцем.

— Сделаем укольчик, Берсенев! — сказала она…

Часть вторая Врач

1

Из анкеты:

Дмитрий Иванович Клим, 50 лет, коммунист, доктор медицинских наук, двое детей — сын и дочь. За границей не был.


Вспоминается мне один эпизод с Бурденко. Он демонстрировал студентам простейшую операцию — удаление грыжи. Главное при этой операции, сказал Бурденко студентам, не перерезать вот тут семенной канатик. И сейчас же сам его перерезал. Значит, не надо ничего показывать, надо все делать всерьез.

С другой стороны — нет хирурга без учителя. Мой сын будет лучше меня. Он будет не только знать, он увидит. И не потеряет годы, как я. Я знаю, к кому его направить.

Виктор вырос упрямым и медлительным. Это хорошо. Плохо, что он в двадцать лет все сомневается, быть ли ему хирургом. А кем же еще быть? Иное дело, если бы он был глуп и неприспособлен. Но, слава богу, у мальчика прекрасное чутье, точные руки, доброе сердце. Больше ничего не требуется. Кроме, разумеется, трудолюбия.

Он и не ленив, мой взрослый сын, так уж мне повезло. Иногда, правда, рассеян. Ничего, это пройдет. Мальчик прирожденный хирург.

А скандал был, когда он кончил школу. Пойду на мехмат. Что значит на мехмат? У него, видите ли, грамоты, он лауреат математических олимпиад, он любит науку. Маша, глупенькая, подливала масла в огонь. Не надо ломать мальчику жизнь. Не надо его неволить. Пусть сам решает, а я — самодур.

Я употребил всю свою власть и даже хитрость (устроил ему через знакомых столько преград на пути в МГУ, что бедный юный Эйнштейн споткнулся), и Витя стал студентом-медиком. Спустя год он сам с улыбкой вспоминал наши распри. Мы еще поработаем с ним вместе.

Способности и склонности к точным наукам ему только помогут в работе…

Сегодня у меня Володя Берсенев. Неприятный характер — нервный, взвинченный, себе на уме. Что-то выжидающее, напряженное в глазах. Он плохо перенесет послеоперационный период. Когда я его впервые увидел, сразу подумал — еще один молодой нигилист. Оказалось даже хуже. Берсенев сам не знает, чего хочет. Отрицания или действия. Нехорошо скрытен и возбужден. Все это отражается в его стесненных и в то же время резких вызывающих движениях. Углубился в свою болезнь. Это естественно. Самокопание в собственной персоне ослабляет и здоровых людей. Затянувшееся духовное взросление. Очень часто приходится с ним сталкиваться в последнее время.

— Вы уверены в успехе, доктор? — спросил он меня. Я не могу быть уверенным ни в чем, но это не мешает мне делать дело. А Берсеневу мешает. Ему необходима уверенность во всем. Зачем? (Уверенность — качество дурное, прямое следствие уверенности — потеря самоконтроля.) Если я почувствую, что абсолютно уверен в операции, я поручу ее Павлу Анатольевичу.

А потом Берсенев пошутил насчет психологического фактора. Мол, говорите, доктор, говорите, если не лень. Я-то все знаю лучше вас. И больше, чем вы, примитивист. Знаю, что все психологические факторы — ерунда. А что не ерунда? Что не ерунда, Берсенев?

Вот на таких вопросах они, как правило, и спотыкаются.

Когда спор доходит до позитивных программ, Берсеневы теряются, начинают мямлить и заикаться и часто несут околесицу. Они не знают, чего хотят. Им нечего предложить, кроме красивой позы бывалого. Берсенев кажется сам себе неизмеримо более сложным, чем все вокруг, и это вводит его в заблуждение. Да, конечно, человек пугающе сложен и тонок внутри себя, в своем «я». Он многое наблюдает в себе, чувствует неуловимые миру нюансы. А вокруг видит вещи относительно простые, принципы однозначные. Ненаправленный, неумело, наспех образованный мозг не выдерживает противоречия и, следуя первому импульсу, ставит свое «я» превыше всего.

Сильные умы скоро преодолевают заблуждение, начинают понимать красоту и многомерность мира, то есть начинают жить с пользой, с человеческой увлеченностью. Некоторые гибнут, можно сказать, не родившись гражданственно, не успев понять и полюбить общество себе подобных, не умея прощать слабости, ни себе, ни окружающим. Отрицание хорошо, когда оно конкретно.

Меня до сих пор поражает удивительная чистоплотность моих сверстников. Духовная этакая брезгливость к подлости. И спивались-то мы, кажется, по-иному, не прося подачек. И всегда видели ясно свою цель и смысл.

Революционный труд продиктовал нам принципы, и мы не изменили. Нынешней молодежи диктуют мировоззрение книги и лекции. А книг много, и они разные, есть с подвохом. А нам страшно. Какие они, наши дети, что готовят нам на старость. Радость или горькое разочарование?

2

Утром я, как обычно, делал обход. Утренний обход — вроде физзарядки. Он очень важен для меня. Нередко утренние встречи с больными меняют весь дневной план.

Кого-то привезли ночью, кому-то стало хуже. Мало ли что изменилось за ночь.

Бывают приятные неожиданности. Человек вечером умирал, а утром, входишь в палату, он сидит, бреется, довольный собой и погодой. С таким больным хочется посидеть, поболтать дольше, чем положено, слушаешь у него пульс и украдкой следишь, как из оживших глаз струится окрепшая надежда и робкая благодарность. И с удовлетворением видишь, что поработал недаром. А больной смотрит на тебя, как на знакомого бога, и ты улыбаешься ему. Слов не надо, слова — двусмысленны, в них — подтекст. Молчаливый обмен улыбками важнее слов.

— Молодец! — говорю я, не удержавшись.

— Спасибо вам, доктор, — отвечает больной.

И какие-то доли секунды он тебе как сын, как брат, как памятник. Потом идешь к следующему, к следующему, к следующему. Боль, кровь, страдания, злые взгляды, обида, тошнотворный запах, умоляющие слова — укол, доктор, мне, пожалуйста, укол!

Первое светлое, солнечное ощущение стушевывается, стушевывается, стушевывается, но совсем не исчезает. Все-таки нет болезни непобедимой, думаешь ты романтически, все больные подлечатся, встанут и пойдут восвояси, пожав мне руку на вечное прощание.

Пожалуй, не встанет Дмитрий Савельевич Мещеряков. Когда вижу его, я понимаю, что ненавижу болезнь по-звериному, по-собачьи, а не с благородным пониманием. Болезнь — мой единственный, главный и мерзкий враг в жизни. Я ненавижу ее так, как мальчик ненавидит пьяного мужика, мимоходом ни за что давшего ему щелчок, ненавижу, не умея ничего доказать и оттого самоспасительно бесясь, строя сумасшедшие планы, приписывая черты болезни всему дурному на свете.

Нет конца борьбе, где бесценные победы постоянно превращаются в поражения и не приносят тебе той радости, которую ты заслужил хотя бы старанием.

Когда я вошел сегодня в палату, Берсенев брился, а Дмитрий Савельевич ел компот. Его тянет на кислое.

Странный и самолюбивый Кислярский читал передовую в «Правде». Улыбался. Я его понимаю. Он наслаждается все утро мыслью, что не его сегодня оперируют, не он рискует. Бедный старик.

Я поздоровался своим обычным, дружелюбным и слегка официальным кивком (официальным, чтобы больные не подумали, что с ними сюсюкают — до того они больны) и приблизился к Дмитрию Савельевичу. Это тот человек, которого из сегодняшних моих больных я уважаю больше всех. Уважаю настолько, что даже не сожалею, предвидя его скорую кончину. Что сожаление, — Дмитрий Савельевич не умирает, а уходит из мира, не наследив на чистой ниве земли грязными подошвами. Он уходит, устав. И его не страх смерти мучает, а суматошные пустяки, кои мы, еще живущие здесь, нагромождаем вокруг его обыкновенного ухода.

— Отказались делать укол, Дмитрий Савельевич? — спросил я приветливо.

— Отказался, Дмитрий Иваныч. Уйми, христа ради, свою гвардию. Ребята у тебя хорошие, но не понимают…

— Ладно, — сказал я, — как дома, все в порядке?

— Коля (это его внук) сессию сдал, прислали письмо. Ниночка замуж вроде выходит, торопится. Девки теперь пухнут преждевременно, как блины, а там кто его знает. Но мы не спешили с таким вопросом…

— Да, — сказал я, — мы не спешили. Я, помню, женился в тридцать лет…

— И я в тридцать, — обрадовался Дмитрий Савельевич.

Я знал раньше, что он женился поздно. Я-то сам расписался с Машей, когда мне едва двадцать наскреблось. Война была.

— А мы с Крошкой обкрутились при нэпе, — не очень впопад сообщил Кислярский. Петр Демин, шофер и беззаветный мой поклонник, цыкнул на него неприлично громко. Так они и не нашли с Кислярским общий язык. Может быть, надо их расселить, но, думаю, Демина скоро выпишем.

Теперь я повернулся к Берсеневу. Он улыбался отрешенно и высоко, как мученик Христос. Механическая бритва в его руках только мешала полному сходству.

— Все в порядке? — улыбнулся я. — Вы готовы?

— Пожалуй, — ответил Берсенев, улыбаясь еще приветливей, чем я. — В разумных пределах готов. А вы?

— Я — готов. Через час начнем. Знаете что, Берсенев. Я вот вижу задумчивость в ваших глазах. Напрасно. То, что у вас, — это даже не операция, а процедура. Для нас это процедура.

— Конечно, понимаю! — ответил он и уже улыбался так радостно и светло, как я, ошеломленный, и не видел никогда. Полное счастье светилось на его симпатичном, светлобровом лице. А все от нервов. Догадываюсь, что значит долго представлять себя с разрезанным животом, вываленными внутренностями, на краю отвратительного безгласного бытия. Берсенев эту картину себе ясно представлял, и не единожды. Оттого так и светятся его глаза, вся его воля и выдержка в кулаке. Надо срочно ему укол, допинг.

— Ну, а вы как? — обратился я к Кислярскому.

— Хорошо! — сказал он неожиданно коротко. Петр в этой небывалой кроткости, естественно, учуял подвох.

— Он, Дмитрий Иваныч, учебников много прочитал. Все о себе узнал. Теперь ему хорошо, — сказал Петр угрожающим голосом.

— Некоторые, — ответил Кислярский смиренно, — предпочитают тратить свободное время на изготовление каменного топора, а я действительно читаю книжки. И ты, Петя, при всем моем уважении к тебе, в этом вопросе меня не переубедишь.

— А мне твое уважение… — стесняясь при мне выматериться, воинствующий шофер подавился спазмой, в горле у него что-то булькнуло.

Берсенев спросил:

— Скажите, доктор, нельзя ли мне позавтракать?

— Лучше не надо, — сказал я.

— Спасибо! — сказал Берсенев.

Из палаты Берсенева я вернулся в процедурную. Женя Пенин со старшей сестрой заполняли бесчисленные наши протоколы и бланки.

— Кто готовил Берсенева? — спросил я резко.

Нина Александровна и Пенин переглянулись недоуменно. У Пенина есть привычка: он не может стоять на месте и во время разговора прыгает перед тобой, как марионетка. На операции это ему не мешает, но и там он иногда дергается весь, и я часто боюсь за больного. Все равно на операции я ему не доверяю. Скверно, но ничего не могу с собой поделать. Нет у меня доверия к цепким и сильным рукам Пенина. В них отсутствует такт. Оперируя, он причиняет телу лишнюю боль. Я понимаю, что это мистика; больной под наркозом и так далее, но тем не менее доверять никогда ему не смогу. Вижу, как он делает перевязки: быстро, умело, темпераментно. И опять лишняя боль. Больному от его пальцев не легче, а Пенин не чувствует. Скажи ему — обидится. Да и как сказать.

А кто лучше его ведет больного после операции? Разве что Клавдия Васильевна, умница, великая милосердная сестра.

— Кто готовил Берсенева? — повторил я резко.

— Мы готовили, Дмитрий Иванович. Кто же еще, — удивленно сказала Нина Александровна.

— Ему до сих пор не сменили рубашку. Он грязный!

Пенин опустил голову, вскочил и забегал.

— Повторится еще раз, — сказал я, — обоим по выговору. Стыдно, молодые люди!

Нина Александровна старше меня. Невежливо называть ее «молодыми людьми», но не могу сдержаться, когда вижу такое. Убей, своруй, подличай, но к больным относись добросовестно. Иначе цена тебе — копейка…

3

Последний снимок Берсенева расстроил и удивил меня. Оказывается, болезнь его быстро прогрессирует, и дела у него намного хуже, чем я предполагал. Как же он так держится? Почему я не заметил? Молодость пациентов, шаткий благодетель, часто сбивает с толку. Молодой — значит, здоровый, даже врачи не всегда умеют избавиться от этого ложного представления.

А умирают, к сожалению, одинаково и молодые и старые. Разумеется, молодые умирают реже — горькое утешение. Умирают одинаково — в страданиях и жутком сожалении о несбывшемся. Так жалко их бывает, сердце болит, отдал бы свою кровь, да что толку.

Мой скальпель — только, он опора. Болезнь, подлое животное, изгладывает человеческое тело, точит его, вкапывается в мякоть, сосет кости. Скальпель беспощаден и достоин самой болезни.

Наша промышленность выпускает скальпели некачественные, можно сказать, тупые. Лучшие скальпели все-таки японские и французские. Но в операциях мы не уступаем иностранным коллегам. Можно, себе представить глубину нашей спасительной злости…

Берсенева везли в операционную.

— Здравствуйте, товарищи! — сказал он, улыбаясь всем нам, анестезиологу Володе, оперсестрам, мне, ассистентам. — С почтением низкий поклон!

Лицо его, бледное и измученное, струилось, как темная вода, глаза бешено пылали. Я подошел, к нему и, пока его перекладывали, на стол, сказал:

— Знаете, Володя, снимок последний плохой. Беспокоюсь, что придется удалить левую почку!

— Удалить, чтоб больше не носить! — ответил Берсенев весело и твердо. — Худо доктор. Удаляйте, но только в крайнем случае. Я на вас надеюсь… А что-то стол у вас узок. Другого стола нету? Руки, видите, Дмитрий Иванович, руки девать некуда.

— Ничего, ничего, — сказал анестезиолог и вопросительно на меня посмотрел.

Сестра готовила шприц. Я улыбался Берсеневу, как только мог успокоительно.

— Сестры у вас какие красивые все, — крякающим голосом сказал Берсенев. — А я голый. Давайте, я накину шинельку, потом опять лягу. Так будет приличнее, как вы думаете, Дмитрий Иваныч?! Стол у вас, честное слово, узок. Вы не могли столы перепутать? Это не обеденный?

Сестры делали свое привычное дело четко и стройно. Правда, отобрал их Володя по высоким нормам. Три высокие ясноглазые молодые газели. А Берсенев держится на пределе.

— Доктор, — сказал Берсенев трезво и строго. — Моя жизнь никому особенно не нужна. Не волнуйтесь. Работайте спокойно. Привет всему персоналу больницы. Ура!

Сестра Маша прыснула. Анестезиолог ожег ее медленным взглядом. В глазах Берсенева уже плыли видения. Болезнь покинула его и готовилась к встрече со мной. Спи, дорогой мой мальчик. Он несильно рванулся и широко распахнул глаза. Сознание в последний раз выскользнуло из-под мучительно сладкого мрака наркоза.

— Ничего, ничего, спи! — сказал я, уловив мутную искру.

— Все на воскресник, — сказал Берсенев зло и шепотом докончил: — Отдыхай спокойно, усталый брат!

Пора было и мне.

Ассистенты, Галина Сергеевна и Павел Анатольевич, готовые, стояли и смотрели на меня ожидательно и с лукавым спокойствием. У них была любовь, представьте себе, райское чувство возникло у них, вчерашних выпускников, именно в моем отделении, хотя они окончили один институт, один курс три года назад.

— Ну, дорогие мои ребятки, приступим, помолясь, — сказал я с ямщицким задором.

— Компанейский парень, — сказала Галина Сергеевна. — Как упорно острил.

Все уже было готово.

Берсенев витал в пространстве. Сначала я хотел, чтобы начала Галина Сергеевна, но как-то вдруг передумал. Жаден я стал и вдобавок боялся риска. Не могу победить себя уже тридцать лет, по-прежнему вздрагиваю, видя скальпель в женских изящных и белых руках.

— Приступим, — повторил я.

С этой минуты начался мой ежедневный аттракцион, хождение по проволоке. Я считал себя достаточно опытным актером, потому что добросовестно учил свою роль. Я этим гордился. О моем опыте знали мои руки, мои сигнальные системы.

Я ни во что не верил окончательно. Я знал одно: гонг прогремел, люстры зажглись, я в сером халате стою на проволоке. Зрителей нет. Берсенев — он один ведает теперь мне цену — спит. Ничего нет. Тьма. Болезнь бродит в этом кровавом месиве. Вот почка, как дыня. И над ней мой заранее утомленный мозг.

Два с половиной часа я не разгибался, пальцы скользили, но были по-прежнему блаженно чувствительны и разумны. Устав, по обыкновению, стал я сочинять свой рассказ в стенную газету. «Скромность милиционера», назвал я свой рассказ сегодня.

Давно полюбился жителям Москвы, сочинял я, сержант милиции П. Г. Ивашин. Недавно в жутком поединке с очень опасным преступником П. Г. Ивашин заразился холерой. И вот он с нами в больнице. Он лежит в постели, как всегда скромный и задумчивый, под грязным одеялом.

— Петр Григорьевич, — спрашиваем мы у героя. — Почему вы не замените грязное одеяло на чистое?

— Кому-то ведь надо укрываться и этим, — терпеливо объясняет сержант.

Три часа тянется, летит, плывет в дыму операция. Она кончается. Мои руки еще не верят в конец. Они ищут. А я слежу за ними исподтишка. Я так устал от неутомимости, так устал. Пот мешает мне, свинячья жара, свет слаб (или глаза слабы). Пальцы доходят до предела. Стоп! Что за чертовщина?

Я поднимаю глаза на Галину Сергеевну и Павла Анатольевича. Они глядят на меня вопросительно. Они не могут видеть, что там внутри. И я не могу. Пальцы знают.

Решение диктуют мои мучители-пальцы. Но это не я.

Я хочу уйти отсюда, влезть в ванну, лечь в постель.

Уже пять часов резни. Бессмертный, стою я над смертным телом человека. Время оборвалось, усталость миновала, в душе моей тишь и благодать. Могу начать все снова, если угодно. И лучше бы снова. Мне страшно: ошибка могла быть за пять часов одна. И тогда Берсенев умрет, а я останусь в который раз жить на свете, ходить по улицам, играть в академичность, учить сына, останусь уважаемый и безгрешный. Легко ли?

Мои пальцы кончают партию. Я любуюсь ассистентами. Райское чувство бродит по их здоровым и нелепо, неуместно светящимся лицам. Зачем они не забывают о себе, когда рядом глухо топчется смерть, забавляется с человеком, как с мышом? Это прискорбно. Забудь о себе, если уж ты вышел сюда, под свет люстр.

— Зашивайте, пожалуйста, — сказал я Павлу Анатольевичу.

Зашивал Павел Анатольевич, как вышивал — красиво. Но он помнил, что перед ним не опытная шкура, а человек. Это всегда видно. Говорят, излишняя нервная чувствительность вредна. Не думаю. Плохо, конечно, если у хирурга от жалости во время операции потекут горючие слезы. Слезы ухудшают видимость и потому являются помехой. Но когда мне толкуют о том, что хирург должен обладать железным сердцем (в переносном смысле), мне сразу представляется мрачная картина: два дюжих, поросших шерстью сотрудника, за неимением места, расстелили на покойнике газетку, на ней колбаска, хлеб, и весело выпивают, шутливо разговаривая друг с другом о том, о сем.

Пусть чувствует врач беду. Галина Сергеевна смотрела на работу своего избранника, и губы ее счастливо растягивались, и глаза ласково сияли, а еще ей надо было для окружающих сохранить на лице индифферентность, и оттого получалось, что она гримасничает. Как мило, знала Пашку десять лет, и вот — на тебе.

Пульс Берсенева приемлемый. Через несколько минут кончится действие наркоза. Перевязывали Галина Сергеевна и Павел Анатольевич быстро, спешили. Я отошел к окну и оттуда робко и испуганно наблюдал. Володя, анестезиолог, стоял где-то в глубине комнаты. Его королевы-помощницы шустро плавали по комнате туда-сюда. Зачем — непонятно. В операционной тихо, душно. Запах я не чувствовал, только голова кружилась. Так я давно не уставал. Годов много натекло: все труднее выступать.

Когда-нибудь крупно просчитаюсь. Сколько моих коллег честно и незатейливо умирало на операции, последним усилием отбросив в сторону скальпель, чтобы не поранить больного. Я тоже хочу так кончить.

Берсенева перенесли на каталку, положили, укрыли чистой простыней. Повезли, головой вперед. Я пошел за ним. В коридоре он очнулся. Губы заскользили, веки дрогнули. Приоткрылись помутненные, равнодушные, страдающие глаза. Он ничего не видел, но мозг его уже был доступен притоку информации извне. Более того, я знал, его мозг напряженно ждал, недоуменно оглядывался, болезненно сосредоточивался, копил и склеивал опасные осколки сонных впечатлений и яви. Самое дикое и нестерпимое ощущение: грань между небытием и сознанием.

— Все в порядке, Берсенев! Все в порядке! — сказал я громко.

Губы его шевельнулись в ответ.

— Почка? — увидел я.

— Цела почка, — сказал я. — У меня, мой друг, золотые руки…

Он попытался улыбнуться. И его повезли аккуратно, не спеша, к лифту.

В коридоре ждал отец Берсенева. Заметив меня, он молча встал со стула. Боялся первый заговорить. Это очень любопытное и нездоровое состояние, когда кажется, что одним неудачным словом можно что-то нарушить и испортить.

Я приблизился к нему и сказал:

— Не волнуйтесь. Причин для волнения нет!

Его лицо, натянуто заулыбалось, трудно ему было улыбаться.

— А как он? — спросил Берсенев-старший, как будто до этого я сообщил о ком-то третьем.

— Я сделал все, что мог, — сказал я. — Бить в литавры, разумеется, рано, но, думаю, мальчик будет здоров. От него теперь от самого многое зависит.

— Да, я понимаю, — сказал Берсенев. — Доктор, если что-нибудь понадобится, ради бога, скажите.

— Хорошо.

— Если какие-нибудь лекарства или…

— Понимаю, хорошо.

— Дмитрий Иваныч, я не знаю, что и как вам сказать, как выразить…

— Ничего не надо, все понятно. Поезжайте домой, отдохните. Володя тоже будет отдыхать.

4

Через час состоялось собрание по поводу персонального дела кухарки Ксении Карпухиной. Эта пожилая женщина работала у нас год. Она пила. Жаловались на нее много. Теперь ее уличили в краже десятка яиц, приготовленных для больных. Больным, которым перед анализом надо было выпить по три яйца, она выдала по два.

Ксения Карпухина сидела у окна и жалостливо улыбалась, а все наши сестры, врачи и персонал расположились на стульях, вдоль стены. Получался как бы товарищеский суд. Медбрат Володя даже собрался вести протокол и с удовольствием вставил в свою небывалой красоты авторучку новый стержень.

Я сел в сторонке у двери, голова теперь уже болела нестерпимо. В комнате пахло йодом. Запах успокаивал.

Выступил Пенин. Это он уличил Ксению Карпухину. Наш пострел везде поспел. Пенин сначала коротко объяснил суть дела, а потом заговорил о пережитках прошлого, о судьбах тяжелобольных и одиноких людей, об отношении к старости, об этике вообще и т. д. Через полчаса ему напомнили о регламенте, и о том, что был обед, и о том, что отделение практически без надзора.

Дали слово самой, Карпухиной.

— Они все равно все яйца не поедают, — сказала Карпухина. — Откладывают себе в тумбочки, где и протухают яички. И мы их выкидываем. У меня дома мужик, вы все знаете, пьет, мерин, и дети в школах. Я получаю здеся шестьдесят рублей. Конешно, вину я очень осознаю, — она заплакала, вытерла лицо грязным фартуком. Вся Ксения Карпухина была сальная, в нестираном желтом халате, из-под которого торчало желтое, не то платье, не то комбинация. В больнице каждый человек важен и на счету. Ксения Карпухина на своем месте была так же необходима и незаменима для больных, как я на своем. А может, еще важнее. Она плакала, как плачут пьющие, заблудшие и истерзанные женщины, — тяжело, с вызовом и животной обидой.

— Для меня все больные, — сказала она тихо, так как все молчали. — И мои дети, и муж также больные…

Все продолжали молчать, Пенин и тот молчал. Медбрат Володя пожирал жадными очами медсестру Вику, вчерашнюю выпускницу медтехникума.

Тогда я встал и сказал:

— Ксению Александровну Карпухину я увольняю. В трудовой книжке напишу по собственному желанию. Собрание закончено. Все идите работать.

Молча поднимались и расходились мои друзья, ученики и помощники. Карпухина перестала плакать и зло кривилась…

В своем кабинете я сел в кресло и хотел пять минут отдохнуть с закрытыми глазами. Но вошел Пенин и сказал, что умирает Дмитрий Савельевич. Началась у него агония.

5

Я за свою жизнь видел столько смертей, сколько видеть не положено одному человеку. Как будто на войне был все время, как будто постоянный мор свирепствовал вокруг меня.

К ужасу своему я понял, что человек умный смерти не боится. Глупый — тем более: он ее знать не знает, и не понимает, и не заглядывает в нее, — чего же бояться.

Боятся люди бессмертия. Боятся, что не умрут до конца. Будут лежать без движения и сил, опустив веки, а не умрут. Будут все слышать и понимать, а не скажут этого. Тело умрет, сознание — нет. Идея бессмертной души в глухой природе человека, в его инстинкте и разуме. И там — страх, жуть. Страха смерти как такового, то есть вечного отсутствия, не существует, это ложное впечатление. Есть страх вечного пребывания в бездеятельности, в бесконтактности с живым миром, с людьми. Это чаще всего ощущают дети и глубокие старики. Малые дети не любят засыпать, инстинктивно оттягивают минуты сна. Сон у них подсознательно ассоциируется с небытием, со смертью. И сновидения детей часто кошмарны.

Глубокие старики перед кончиной проявляют активную жажду деятельности, пытаются обмануть себя. Поют, жалко суетятся. Успокаиваются только, когда разум погружается в дрему. Но полное отрешение от мира не наступает до самого конца, и умирают люди, и с последней тоской тянутся уже не к жизни, а к погружению, к смерти.

Легко умереть, трудно и невероятно представить вечное пребывание.

Смерть понять человек не может, поверить в нее хочет.

Мы, материалисты, ведем разум к окончательному осознанию абсолюта смерти, и в этом наша правда, и доброта, и справедливость.

Дмитрия Савельевича перевезли в отдельную палату. Он не терял сознания, хотя ему уже ввели все облегчительные средства. Его ждала последняя борьба. Я знаю примеры, когда такие больные агонизируют неделями. Спасения нет.

Когда я вошел, Дмитрий Савельевич лежал с открытыми глазами, сцепив синие пальцы на груди. В палате было светло и чисто, той особенной светлотой и чистотой, которой иногда окружает тебя смерть. На тумбочке возле кровати почему-то стояли жестянки с персиковым компотом.

— Вот и все, — сказал Дмитрий Савельевич и спокойно улыбнулся. Он попробовал повернуться на бок, но не смог.

— Лежи, не ворочайся, Савельич, — сказал я. — Так легче.

— Это хорошо, что ты зашел, — сказал он. — Вишь, как помираю, один, и проститься не с кем. Зазря не отправили меня домой, доктор!

— Оклемаешься, — сказал я примирительно. — Это бывает при твоей болезни. Потерпи немного.

Его взгляд был мудр и трезв.

— А я ведь не боюсь, — сказал он тихо. — Меня не надо утешать, не баба. Больно очень. Только, паскудина, сейчас отпустила, но снова придет, чую. Ты бы, Дмитрий Иваныч, велел кольнуть покрепче, чтобы дело с концом. Знаешь, поди, каково так лежать. А-а?

Мы разговаривали о самом главном, мирно и неспешно, и я был теперь опять как бог, а он как человек. А богом быть мучительно. Лучше бы я согласился наоборот. Часто-часто хотел я в моей жизни, чтобы было наоборот. И знаю, что скоро так и будет. И я буду один и прогоню всех близких своих; не надо никому видеть уход, никому это не поможет, а лишние хлопоты.

— Не спеши, Савельич, — сказал я почти весело. — Не спеши помирать. Не в догонялки играем. Все пройдет. Это только сильный приступ, понимаешь?! Я тебя, старик, на вокзал еще провожу…

— На вокзал, — вдруг странно улыбнулся он. — На тот вокзал я сам поеду, доктор. Бесплатно, причем… Кольнул бы, и точка. Хватит, не жалко. Уже, я вижу, кругом другие люди живут. Но все равно, что ты пришел, спасибо!

Я все понимал, но ничего сделать не мог и не имел права. Сейчас он забудется. И точно. Дмитрий Савельевич еще смотрел на меня осмысленно, но глаза его мутнели, что-то поднималось к ним изнутри и застилало его мир страшной пеленой. Он вытянул руку и завыл коротко и дико, как зверь, но хуже и обидней зверя… Он больше не видел ничего и никого.

— Колите! — сказал я сестре Нине. Она с пониманием кивнула….

И вот я вышел и шел по коридору своего отделения. И долгая дорога привела меня в кабинет. Я сел на свой привычный стул и зажмурил глаза. Что-то у меня с сердцем. Голова перекатывалась и качалась толстой тыквой, распухала, как чирей, и снова сжималась до размера детского кулачка. А когда я открывал глаза, то все постепенно и со скрипом вставало на свои места, в обычные пропорции. В левое плечо покалывало. Это мне уже давался сигнал, что пора.

Но я не хотел — пора. Я хотел длинные годы еще ходить по городу, открывать и закрывать дверь в операционную, поставить на ноги сына я очень хотел. И хотел даже посмотреть, как он будет стоять на своих ногах.

…Сияющее лицо Берсенева было синее, белое и каменное.

Он открыл глаза внезапно мне навстречу. Я испугался. Что это? Очень рано ему приходить в мир. Ему надо существовать в спасительном беспамятстве.

Но он смотрел мне прямо в лицо осмысленно и дерзко. Рот его покривился, губы оплавленные расползлись, и он сказал:

— Благодарю вас, доктор!

Завороженный, я стоял и смотрел на Берсенева, такого сильного, сильнее, может быть, меня самого. Я ему улыбался заискивающе.

— Все в порядке, доктор, — сказал он очень негромко. — Боли есть, но не те. Старую боль мы вырезали.

— Да, — сказал я. — Ты, пожалуйста, спи. Все в порядке, мой дорогой.

— Спасибо, доктор. Вы — гений, действительно. Знаете, надо поработать мне. А уж думал было, не смогу. И боялся…

— Знаю, — сказал я. — Вы немного бредите, Берсенев. Но это естественно. Я понял. Мы с вами поработаем всласть.

Он засыпал облегченно. Значит, вот что. Он знает то же, что и я.

— Доктор, — сказал он совсем уже во сне. — А я ведь не умру!

Вот, значит, как, думал я в трамвае. Именно что работа. Но разве только работа? А любовь? Цель? Какой хитрый Берсенев, хитрый жук, открывает мне глаза на свет. А я знаю. Просто устал немного, заботы, годы, понимаете. Человек устал.

Скоро отдохну, поеду на рыбалку. Мы с вами, Берсенев, еще поговорим потом.

Сразу я не понял, а теперь вижу. Завтра и поговорим. У меня завтра две операции, партсобрание, выезд на консультацию, еще что-то менее важное.

Но к вечеру управлюсь и приду к вам в палату, и мы поговорим.

1970

Загрузка...