Меня зовут Степан Аристархович Фоняков, я одинокий мужчина сорока четырех лет. Взялся я за эти заметки, чтобы развлечься, найти занятие по вечерам, когда надоедает телевизор, а спать — не спится, и мрачные мысли начинают будоражить истомленный за день мозг.
Характер у меня спокойный, приключений никаких от жизни не жду, и, думаю, записи эти будут так же скучны, как моя жизнь в последние годы. Но это ничего.
Для начала опишу сегодняшний день, как он был.
Утром в моей квартире, — наверное, и во всем доме — отключили горячую воду, и я поставил на газ большую кастрюлю, чтобы согреть воду и умыться. А пока газ горел и вода грелась, позвонил в диспетчерскую жэка. Ответил, как обычно, грубоватый женский голос.
— Чего? — сказал голос.
— У нас воду горячую отключили, — сообщил я. — Хотелось бы знать причины.
— Какие такие причины! Труба небось лопнула — вот тебе и причины!
— А надолго лопнула?
С этим она и бросила трубку. Я сходил, потрогал пальцем воду в кастрюле — рано. От нечего делать опять набрал номер и сказал другим, измененным голосом:
— Диспетчерская?
— Да.
— Говорит Бурлаков из управления. Немедленно исправить положение с горячей водой и доложить лично мне. Кто принял?
— Чего? Ну, Троекурова я…
— Выполняйте, товарищ Троекурова.
Довольный мистификацией, я умывался в хорошем настроении, на завтрак с аппетитом съел бутерброд с сыром, лепешку творога, яйцо и выпил чашечку некрепкого кофе, на четверть разбавив его сливками. Потом сложил посуду в раковину, сполоснул оставшейся в кастрюле водой и убрал в шкафчик.
Пора было выходить.
Пять минут потратил на то, чтобы выбрать рубашку. Их у меня белых — семь, но все уже несвежие. На следующий день, в субботу, предстояло отнести рубашки в прачечную, а в воскресенье забрать.
Выйдя на улицу, я увидел, что утро теплое и душное. На автобусной остановке — толчея. Невыспавшиеся глаза, подкрашенные наспех женские лица, у кого-то хмурость и уныние.
«Ну, ничего, — думаю, — ничего».
В автобусе прижали к коробочке с билетами, передавали мне пятаки, а я всем отрывал билетики. Некоторые говорили «пожалуйста», «спасибо», а иные совали деньги в руку с недовольным видом и молчком. Где-то я просчитался и оторвал два лишних билетика. Пришлось положить их на стекло коробки, но оттуда они упали на пол, под ноги, и пожилая гражданка поглядела на меня с укоризной, видно, заподозрила в какой-то махинации.
— Упали, — объяснил ей, — сами упали, вот беда!
На службе день начался с легкой нервотрепки. Машинистка Надя, девушка с красивым, ангельским упрямым лицом, с вечера не отпечатала бумаги — и на просьбу поторопиться резко отчеканила:
— А сами бы сели да отпечатали!
Наверное, у нее были какие-то личные неприятности, но я-то при чем!
— Вы, Наденька, не одолжение мне делаете, а как бы свою работу выполняете. Вот ведь какая штука!
Она покраснела и взглянула так, что сердце мое заходило ходуном от ее взгляда.
«Это старость. Был бы молодым, она бы так не смотрела».
И я сказал:
— Да ладно, не спешите. Подожду.
Все наши сотрудники — девять человек — с любопытством слушали, как мы пикировались с Наденькой. Комната, в которой мы работаем, довольно большая, но так уж устроена, что каждое слово слышно всем, хотя мой стол огорожен с двух сторон стеклянной стеной — этакий мини-кабинет. Дело в том, что в этой комнате я над всеми — главный, мое слово — приказ, ибо я начальник. Но это, разумеется, только по штатному расписанию. В действительности со мной каждый может говорить так, как Наденька, и даже обругать. А уж шуткам и двусмысленностям нет конца. Года полтора назад в наш коллектив влился по распределению Владик Антонов, он как раз и возглавил движение остроумцев и хохотунов. Шутит он не смешно, даже грубовато. Вот образчик шутки в мой адрес: «Наш-то опять закручинился. Похмелиться, кажись, не успел».
Все улыбаются. Юмор скорее всего в том, что я почти совсем не пью — редко пью, не люблю. На мой взгляд — убогий юмор, но улыбаюсь вместе со всеми. Пусть смеются, лишь бы работали и график выдерживали. Я и Владику улыбаюсь издалека, из-за своего руководящего стола, хотя в глубине души мне очень хочется подойти и слегка подергать его за козлиную бородку.
Около полудня меня вызвал к себе по селектору товарищ Заборышев, начальник планового отдела.
Когда я вошел, Заборышев кивнул, указал на стул. Но навстречу не поднялся и руки не подал — был в плохом настроении. Иной раз заглянешь к нему — он весь засияет, бежит к тебе из-за стола: «Ах, Степан Аристархович, а я только что о тебе подумал, тут…» — это значит, у него хорошее настроение. А зависит его настроение от печени. У Заборышева Павла Исаевича больна печень, и видно — уж ему недолго жить. Лицо у него желтое, пухлое, под глазами чернильные пятна — больно смотреть. А вообще он не старый человек — лет пятидесяти.
— Что же ты, Степан Аристархович! — грустно и тихо сказал Заборышев и покачал отечным лицом. — Опять две сводки с ошибками сделали. Вот, извольте.
Я встал за его спиной, посмотрел. Действительно, в бумагах — напутано, и делала их Катя Болотова, а я подписал, не читая.
— Как себя чувствуете, Павел Исаевич? — спросил я.
— Чья работа? — поинтересовался Заборышев, не отвечая на любезность.
— Разберусь, Павел Исаевич.
— Наказывать надо. Строго наказывать.
— Меня надо наказать, Павел Исаевич.
— И вас накажем. Что это вы думаете — не накажем? Очень даже можем наказать. Я ведь не могу за всем уследить один, согласитесь. В конце концов это — безобразие.
От грубого слова он сам поморщился — и веки его затрепетали, запорхали над обиженным взглядом.
Вернувшись к себе, я некоторое время обдумывал, как говорить с Катей Болотовой. Она ошибалась не первый раз, и в последнее время стала особенно невнимательна и резка. Что-то с ней происходило, но непонятно — что. Да я и не старался вникать.
— Болотова! — крикнул я через комнату. — Подойдите, будьте добры, на минутку.
Показал ей сводки, ткнул пальцем, где она ошиблась, и ничего не сказал. К чему, как говорится, слова! Но Катя не отходила. Тогда я поднял голову и поглядел в ее глаза — по возможности, с осуждением. Она как-то жалеюще улыбалась, и темные брови ее почти пересекались на переносице. Знал, что не следует долго смотреть на нее.
— Степан Аристархович, — шепотом произнесла она, и от этого шепота я поежился, — у меня завтра день рождения.
— Поздравляю, — ответил я тоже почему-то очень тихо, косясь на далекого Владика Антонова. — Сколько же вам теперь лет? Хотя да, у женщин не принято спрашивать…
— Тридцать один. У нас с вами разница в двенадцать лет.
— Да, — сказал я, — именно.
— Приходите в гости. Я вас приглашаю, Степан Аристархович.
Тут я растерялся и не сразу опомнился.
— Что вы, что вы, — забормотал уже совсем как бы про себя. — Неловко. Да и занят. Как раз завтра — родственники, знаете ли. То да се. Рад бы, но простите, не могу. Никак не могу.
— Родственники? — переспросила она, чудом сдерживая смех. — Ну уж — родственники!
— Родственники, — повторил я упрямо, не поднимая головы. — Приедут из-за города.
— Да я не настаиваю, ради бога, — сказала Катя уже громко, и мне показалось, что Владик хрюкнул за своим столом. Может быть, это всего лишь розыгрыш?
Потом день покатился обычным чередом. Мы работали, звонили телефоны, бесконечно кашлял простуженный Демидов, тихонько проборматывала Дарья Тимофеевна, экономист с тридцатилетним стажем, стучала на машинке Надя — бум-бум-бум; я считал, перечеркивал, подбивал баланс.
Да что там дальше писать — день как день, и к вечеру, я устал.
Утречком в субботу пошел покупать арбуз. Лето кончалось незаметно — нежарко, с дождями и частыми ознобными ветрами.
Арбузы продавали уже по двадцать копеек кило, круглые, огромные, из Средней Азии. Что же это, думаю, пройдет лето — и арбуза не попробуешь, а до следующего лета надо дожить.
Обычно я покупаю самый крупный, какой вижу. В этот раз арбуз потянул на восемь кило, чудом удержался на блюдечке весов.
Нес в авоське и решал, сразу ли его раскупорить либо подождать до обеда, а пока сварить польского куренка, который томился в холодильнике еще со среды. Куриный, бульон, обжаренная куриная ножка с рисом и арбуз — под завязку чашечка кофе — вот это настоящий обед для холостого одинокого юноши.
Наша встреча с Катей Болотовой произошла невзначай. Она догнала меня и сказала:
— Иду и гадаю, не Степан ли это Аристархович с apбузом. Здравствуйте!
— Добрый день, — улыбнулся я ей. — Каким ветром в наши края?
Она скользила рядом, и мне сразу стало неловко оттого, что мы идем так близко, оттого, что у меня арбуз, и еще от бессмысленности и ненужности встречи.
— Случайно, — сказала она. — Хотела купить перчатки в "Синтетике", но увы! А теперь иду куда глаза глядят. Пойдемте в кино?
Смеется надо мной, озорница, подумал я.
— Или в бассейн, — пошутил ей в тон, — в бассейн "Москва". Будем плавать верхом на арбузе.
— А арбузы плавают?
Навстречу попалась знакомая женщина из нашего подъезда. Я ей кивнул, а она оценивающе оглядела Катю Болотову с ног до головы, заметила, что красавица, и нахмурилась.
Катя, не дождавшись ответа, сказала:
— А вы пригласите меня к себе и угостите арбузом, Степан Аристархович.
— Пойдемте, Катя, если хотите, — буркнул я.
По пути она рассказала про свой день рождения. Гости веселились до трех утра, пели, танцевали, а сверху стучали соседи. Катя взяла меня под руку и повела, как жениха. Так, под руку, мы и вошли в подъезд и в лифт. У меня не было никаких опасений, да и чего бояться — ни в чем Катю не подозревал. Озорничает, думал я.
И все-таки, когда мы очутились в квартире, какой-то бес толкнул меня в бок.
— Эх, — сказал я. — Не будь я вашим начальником, Катя…
— А что? — вспыхнула она. — А что?
Вдруг дыхание ее приблизилось и опалило. Шевельнулась одежда на вешалке.
— Сейчас, — засуетился я. — Сейчас, арбузик вот…
С жалкими гримасами я боком протиснулся мимо нее в кухню.
Катя же прошествовала в комнату, и оттуда донесся ее ничуть не смущенный голос, веселый и грозный:
— Степан Аристархович, как же вам не стыдно! Разве можно оставлять на тахте пепел?.. Я включу пластинки? Ой умираю. Ну зачем ему толковый словарь…
Ее голос перебирал разные тона, а я стоял посреди кухни — грязь кругом была, стол не убран, в рукомойнике посуда — и с восторгом внимал незнакомым трелям.
Минут через десять прибыл еще гость — Захар Остапенко. Он сначала сделал вид, что не удивился, потом извлек из портфеля, который, по-моему, носил с собой даже в ванную, бутылку любимого массандровского портвейна и ляпнул:
— За жениха и невесту. Ура!
Катя Болотова всплеснула руками, как будто впервые увидела веселого мужчину и дурака.
Как хорошо мы ели арбуз: до прихода этого рыжего черта с бутылкой — и вот начались, конечно, шутки, улыбки, двусмысленности! Захар, естественно тут же распушил петушиный хвост и незамедлительно пустил в ход свое увядшее, пожилое обаяние.
Пока я открывал шпроты, резал хлеб и все старался не наткнуться на Катин взгляд, он болтал без умолку, создавая неприятное впечатление, что он спешит до дна выговориться, чтобы потом со спокойной совестью лечь в гроб. Какую несусветную чепуху умеют нести наши лучшие друзья, легче всего понять в присутствии постороннего человека, чьим мнением вы дорожите.
— Степан у нас настоящий мужчина, — гремел Захар. — Вы не глядите, что его бабы не любят. У него зато есть тайна. Правда, Степан?
Катя засмеялась.
"Зачем она здесь? — думал: я с тоской. — Какое ей дело до меня? Тоже ведь нашла себе развлечение".
Думал и по-другому. Если бы Катя была не такая, а другая (какая именно — не представлял, но другая), то она вполне могла бы выйти за меня замуж, у нас мог бы родиться ребенок. Более того, если бы мы не работали вместе, то и такая, как есть, она могла бы стать мне женой. Но ненадолго, думал я. До тех пор, пока не разберется, что я скучный и ординарный человек, и пока не встретит лучшего. А потом все равно уйдет, как ушла десять лет назад моя первая жена, — да какая там жена, просто женщина, на которой мечтал жениться! Она тоже была веселая и красивая, и я ей нравился, как скорее всего, нравлюсь немного и Кате… Все это несерьезно. Истинная страсть захватывает человека целиком и ломает его, как щепку. Сам-то я разве способен на такое? Мне хочется завести семью, ребенка, мучает что не с кем иной раз поболтать о пустяках, а то и, господи, что-нибудь рассказать о себе такое, что мужчины рассказывают одним женам. Не могу же, к примеру, говорить 3ахару, как люблю запах прелой капусты или как в детстве охотился за жуками-плавунами и стрекозами-"пиратами", а кому-то это необходимо знать. Но этого никто до сих пор не знает.
Тем временем Захар разлил вина, и произнес тост.
— Выпьем за то, молодые люди, — провозгласил он с торжественной миной, — что когда мы родились, все плакали… так, кажется? А когда мы будем помирать — чтобы все смеялись. Каково?
— Крепко, — оценила Катя.
Потом мы пожевали шпроты с хлебом и доели арбуз.
— Какая прелесть! — сказала Катя. — Вот уж не ожидала, что так пообедаю.
Захар после вина как-то вдруг переменился, затосковал, разомлел, вспомнил о чем-то. Мне стало жалко и его и себя, что вот мы сидим и с нами прекрасная женщина, но нам обоим не по себе, потому что с нами такая именно женщина — случайно, и ее присутствие вызывает грустные и пустые сожаления.
— Катерина Викторовна — экономист, — объяснил я ни с того ни с сего Захару. — Мы вместе работаем, а тут дело такое, покупал я арбуз и встретил ее: забавно, такая огромная Москва, а нет-нет и встретишься со знакомым человеком.
— Степан Аристархович — мой любимый начальник, — добавила Катя и поглядела с вызовом.
— На улице встретиться — это не чудо, — заметил Захар. — А вот оказаться вдвоем в квартире — это действительно забавно.
— А я сама в гости набилась, — объявила Катя. — Хотелось посмотреть хоть одним глазом, как живут наши вожди.
Захар:
— Ну и как?
— Скромно, но со вкусом. Шпроты вот, чистая клеенка, винцо.
— Откуда же богатству быть, когда все денежки Стелла тратит на баловство, а честно сказать — на женщин.
— Да что это ты, ей-богу! — не выдержал — я. — Успокойся.
— Не любит правды, — заговорщицки и с пафосом поделился Захар с Катей. — То есть вообще-то он правдолюб, наш Степа, но о себе правды не выносит. Боится под суд попасть.
Катя хохотала. Ну что ж, если смешно, пусть их. А у меня от этих шуток настроение испортилось, и то ровное счастливое волнение — что скрывать! — так блаженно посетившее меня с Катиным приходом, растаяло в дыму Захаровых сигарет. Стало грустно и серо, и подремал бы. Журнальчик бы полистал. Катя мгновенно почувствовала отчуждение, встала:
— Ну, пора! Спасибо вам обоим. Мне было хорошо.
Захар вскочил и галантно поцеловал ей руку. Я проводил Катю до прихожей.
— Простите, если что, — сказал на всякий случай. Чего она ждала от меня, так пристально усмехаясь на прощанье, какие мысли бродили в ее каштановой головке?
Остапенко захандрил, как мальчик, рюмку за рюмкой допивал портвейн, сосал шпроты.
— Что с тобой, дружок? — спросил я.
— Да вроде ничего. Все нормально. Работа идет, семья… А знаешь, Степан, давит что-то изнутри, томит. Ты-то сам как? Сколько нам еще жить с тобой? Уж немного.
— Долго. Не горюй, Захар. Ты всех переживешь.
Захар насупился.
— Не о том я. Дубина ты стоеросовая, Степа. Одно слова — чурбан. Такая женщина у тебя была, такая волшебная женщина.
Пришел утром на работу, а там важная новость. По штатному расписанию мне полагался заместитель. Эта ставка была вроде давно поделена между кем-то, и мне казалось — все забыли, что она существует. Ан нет!
Павел Исаевич Заборышев вызвал меня и сообщил:
— Ну, поздравляю, Степан Аристархович, будет у тебя теперь зам.
— Как это?
— А так. Кадры посылают к нам своего человека — из другого НИИ, переводом.
— Зачем? — удивился я. — У нас, в крайнем случае, есть свои достойные товарищи. Их надо выдвигать.
— Кого же это выдвигать? — насупился Заборышев. — Уж не твою ли Болотову? В порядке поощрения за ошибки.
— Не Болотову, а ту же Дарью Тимофеевну. Грамотный специалист, опытный, ее уважают, она хороший человек.
— Скажи мне по совести, ты действительно так думаешь?
— Да, я так думаю.
— Вот что, Степан Аристархович, — мягко заметил Заборышев. — Вполне тебя понимаю и разделяю твои опасения. Но этого товарища рекомендуют как толкового молодого экономиста. Он мужчина — что тебе еще надо? Учти, рекомендуют в порядке, как бы это сказать, проверки, что ли. Ну, вроде с испытательным сроком.
— Он что, на учете в милиции? — сострил и я в кои-то веки.
— Нет, не на учете.
— Кто же это толкового молодого отпускает? А сколько, кстати, лет этому юноше?
Заборышев замялся:
— Около сорока.
— Совсем, видать, мальчонка!
— Мальчонка или нет, а вопрос решенный.
— Работать-то мне с ним…
— Не туда ты гнешь, Степан. Не только тебе, но и мне тоже, возьми на заметку. И всем остальным. Или, может, у тебя своя частная фирма, партизанский отряд?
Я понял, что разговор продолжать бессмысленно.
— Когда же он придет?
— Вот часа через полтора и пожалует.
Заборышев выглядел свежее, чем обычно. Может, какое новое лекарство пьет. Даст бог, вылечит свою печень. И уж не мне ему нервы трепать!
— Ладно, Павел Исаевич, — сказал весело. — У нас коллектив здоровый. Если что не так, перевоспитаем.
— Именно, Степан Аристархович, дорогой. Именно.
И вот через час появился мой заместитель — Самсонов Иван Эдуардович. Солидный мужчина, повыше среднего роста, крупный в кости, широкий, и особенно поразила меня его голова. Голова огромная, круглая, и впечатление такое, что на ней хоккейный шлем. Уши крупные, красные, с низко опущенными и словно подрубленными наискосок мочками. Я таких ушей и не видел раньше. Лицо тоже круглое, красивое, с твердыми скулами, с зеленоватыми глазами. В руках толстый черный портфель, как у студента. Представился вежливо, с достоинством.
Он сказал:
— Если не возражаете, Степан Аристархович, покажите сразу отведенный мне стол. Я разберу бумаги, а уж тогда…
— Пожалуйста, пожалуйста, — засуетился я, думая, как выйти из неловкой ситуации.
Стола как раз и не было. Вернее, столы были у завхоза — прекрасные чешские двухтумбовые столы с красноватой полировкой, но куда втиснешь такой огромный стол, когда и так тесно!
— Видите ли, — толкую ему, — начальство давно обещает выделить нам еще маленькую комнатку. Тогда будет посвободнее. А пока придется в тесноте, уж не посетуйте.
Самсонов вежливо улыбнулся.
— Теснота — не беда. Если, разумеется, это не во вред делу.
— Не во вред, — сказал я. — А может, и во вред.
Стол Ивану Эдуардовичу поставили в противоположном от меня конце комнаты, рядом с Катей Болотовой. Теперь все наши сотрудники оказались в прямом смысле под перекрестным надзором. Неловко, нетактично, а что поделаешь! Я представил Ивана Эдуардовича, и произнес некое подобие речи.
— Я работал во многих местах, — сказал он, потирая руками виски. — И сейчас об этом вряд ли уместно рассказывать. Надеюсь познакомиться с каждым в рабочем порядке. Тогда и обо мне составится мнение. Одно соображение выскажу сразу. Считаю, что специфика нашей работы требует в первую очередь спокойствия и душевного равновесия. Чем меньше эмоций, тем меньше ошибок и тем, как говорится, выше показатели. Я знал коллективы, где внутренние колебания и личностные отношения сильно вредили делу. Постараюсь, чтобы у нас было иначе.
Он говорил, как большой руководитель.
— Рады стараться! — крикнул в ответ неугомонный Владик.
На этом обряд официального представления окончился. Оставшееся время я знакомил Самсонова с текущими планами, вводил в курс дел. Он задавал вопросы, некоторые из них казались мне лишними. Мы сидели и ворковали, как два голубка, под пристальными, изучающими взглядами остальных товарищей. Я вполне представлял, сколько шуток и предположений высказано в наш адрес. Иногда я не выдерживал и посматривал на Катю Болотову — и почти каждый раз встречал ответный напряженный и мимолетный взгляд. На душе было неспокойно, и в боку слегка покалывало. Но доставать и сосать валидол при новом человеке казалось мне неудобным.
Играли с Захаром в шахматы. Он проигрывал и нервничал. Придумал вдруг, что я сделал два хода подряд.
— Ладно, — сказал ему. — Предлагаю ничью.
— Игрочишка, — ответил Захар. — Смухлевал — и в кусты. А у самого пиковое положение. Сдавайся! Через пять ходов тебе мат.
— Какой мат? Ты же проигрываешь!
— Проигрываю? Свихнулся ты, Степан. Сколько я тебе советовал: запишись в кружок Дома пионеров. Тебя примут как холостяка… Да у тебя центр разваливается и король голый.
— Ну, ходи!
— С шулерами не играю. Верни ход конем.
В ярости я смешал фигуры.
— Восстановим, — злорадствовал Захар. — У меня все записано.
— Где?
— Здесь! — Захар постучал со страшным звуком по своей круглой башке, потом долго хохотал и предлагал показать мне два гибельных приема каратэ, оба со смертельным исходом. Наконец успокоился и спросил — А Катя не приходила?
Ох, как от этих слов тяжело перекрутилось мое сердце! Как жестоки бывают случайные слова!
— Она не придет, — сказал я.
Самый лучший роман, который я прочитал в жизни, это "Анна Каренина" Льва Николаевича Толстого. В нем не только вся жизнь, в нем высшее оправдание и объяснение жизни. Иногда приходится слышать, как кто-нибудь нет-нет да и ляпнет: мол, граф, гений, а сам-то в личной жизни позволял себе, не брезговал… Мне неприятны и такие разговоры, и люди, которые их ведут. Вот и сегодня Владик, продолжая какой-то спор, заявил:
— Знал, знал женщин старик. Описывал их не умозрительно, а с натуры, потому и достоверно.
Я сначала не понял, о ком речь, только видел, что опять Антонов отвлекает всех своей болтовней. Что-то ему Катя ответила, и Владик ей, горячась, возразил:
— Ну и подумаешь — Толстой! А я — Антонов. Но мораль для нас одинаковая, и судят нас, всех людей, по одному уголовному праву. Будь ты хоть граф, хоть министр просвещения…
Вмешалась и Дарья Тимофеевна:
— Никому не позволено людей обижать.
Катя сказала, покраснев:
— Вы меня не так поняли.
Владик Антонов:
— Женщинам свойственно преклонение перед славой. А слава слепа и часто выбирает себе жертву наугад.
"Почему жертву? — думаю. — А в общем-то именно жертву, конечно. Почему бы и нет?"
Я был благодарен Самсонову, когда он резко пресек стихийную дискуссию на литературную тему.
— Вы умно говорите, Владислав Леонидович. Это приятно всем послушать. Но за вами график на июль месяц висит. Хорошо бы им заняться.
Владик бросил на моего зама укоризненный взгляд и промолчал.
Прошла неделя, и за это время Иван Эдуардович показал себя аккуратным, внимательным работником. Ровно в девять он приходит на работу, деловито уточняет у меня задание и до обеда сидит за своим столом, не отрываясь. То же самое и после обеда. Иногда ему звонит женщина, — видимо, жена. С ней он говорит предельно тихим голосом, загораживая трубку ладонью.
— Да, — проносится по комнате глухой, суровый полушепот. — Нет… Ни в коем случае… Да… Только с моего разрешения… Ты не права… — и т. п.
К Самсонову все приглядываются, изучают его, и ему трудно. Но держит он себя с достоинством.
Первый раз видел его взволнованным, когда он обнаружил ошибку в расчете Дарьи Тимофеевны. Но то была ложная тревога. Дарья Тимофеевна не ошибается, только он этого не знал. Я сделал бестактность, отослав его с расчетом обратно к ней. Он с победным видом сел за свой стол и оттуда поманил Дарью Тимофеевну пальцем:
— Будьте добры, на секундочку.
Она, удивленная, подошла.
— Поправьте вот тут и тут! — приказал, именно приказал Иван Эдуардович и протянул ей бумаги.
Дарья Тимофеевна глядела на него с изумлением, как на черта. А Владик от радости и предвкушения даже достал сигареты и хотел закурить. Я погрозил ему кулаком. В комнате, по уговору, не курили.
Дарья Тимофеевна мельком просмотрела лист, пошевелила губами и изрекла:
— Да что это вы, милый человек, не разобравшись, пальцем грозите! Там, двумя строчками дальше, сносочка есть. В ней уточнение.
Самсонов побагровел, а уши его, кажется, мгновенно распухли.
— Спасибо, — сказал он. — Как же так!
— Некоторые большие руководители, — громко заметил Владик, — дадут фору любому арифмометру, даже японскому.
— Владик, — крикнул я. — А ну-ка разомни косточки, подойди сюда.
И сказал ему:
— Если будешь хамить, убирайся к чертовой матери.
— Куда?
— В отпуск. Тебе положен отпуск?
— Положен.
— Вот и иди в отпуск. Подлечи нервишки. А то кидаешься на людей, как собака на кость.
— Вас понял. Разрешите продолжать напряженный поиск новых решений!
— Продолжай!
Он вернулся продолжать поиск и зашептался с Катей, размахивая руками и дерзко смеясь. Катя не улыбалась ему в ответ, а только холодно покосилась в мою сторону.
В эти дни мы опаздывали с обзорной сводкой по Нечерноземью, и я тоже нервничал. В такое время из-за пустяка мог вспыхнуть скандал.
А почему сам в отпуск не еду? В чем дело? Есть заместитель, есть слаженный коллектив. Почему я третий год не беру отпуск? Да потому, что боюсь покинуть свою берлогу в кирпичном доме, боюсь перемен — верный признак старости. И я написал заявление на отпуск. Павел Исаевич подписал с необыкновенной легкостью. Это было даже обидно.
— На юг не езди, — напутствовал он. — Там светопреставление. Поезжай, Степан Аристархович, на Байкал. Вот мое слово. Ах, рыбку половишь, зверя достанешь… Ружье есть?
— Нет.
— Тогда в Карелию. Озера, благодать… А? Ха-ха-ха? С путевкой помочь?
— Не надо.
Я не знал, куда поеду. Более того, пока Заборышев давал свои советы, я уже пожалел, что затеял эту суету. Но не вырывать же бумажку обратно!
Расстроился очень с этим отпуском. И сгоряча пригласил на прощальный вроде бы ужин коллег — не всех, разумеется, а двух человек, с которыми работал долгие годы: Дарью Тимофеевну и Мишеля Демидова. С женами и мужьями-это четыре человека, Захар с женой — шесть. Потом взял и пригласил Катю. С ума сошел.
— Катя, — сказал я ей, — вы не удостоите меня чести?
— Удостою, — ответила она.
— Дело в том, что у меня собираются гости. И вот, если, конечно, вы не заняты…
— А когда?
— В субботу, если вас устроит.
— Меня устроит.
— Спасибо!
"Надо подлечиться у невропатолога, — размышлял я. — А то недолго стать всеобщим посмешищем".
Но радость пела во мне. В четверг и пятницу по вечерам закупал провиант — консервы, сладости, фрукты, вино. Три бутылки шампанского. Тонкую высокую бутылку коньяка — "Сюрприз", за двадцать рублей. Купил много соков. Холодильник не вмещал колбасы, сыры и паштеты. Одна индейка заняла полхолодильника. В ней было десять кило весу. Захар сам пообещал приготовить ее с черносливом, но я надеялся на Валентину, его жену.
В пятницу составил для Самсонова меморандум на десяти страницах, расписал все дни на месяц вперед. Откуда-то он узнал, что я собираю гостей в субботу, а его не зову, и косвенно высказал свое мнение.
— Конечно, я еще человек новый, — пробасил он. — Но все-таки можно сказать, что мы сработались, Степан Аристархович. Поэтому разрешите заверить вас, что не подведу. А также разрешите пожелать вам приятных развлечений в процессе отдыха. Извините, что несколько преждевременно, — тут он сделал многозначительную паузу и слегка пошевелил ушами, — оказывается, в минуты волнения он ими шевелит, а может, делает это из озорства: мало ли какой бесенок живет во взрослом человеке! — Но у меня, в отличие от некоторых, не будет другой возможности.
— Спасибо! — поблагодарил я, опасаясь, что он начнет по русскому обычаю целоваться крест-накрест на виду у Владика.
Это верно, я не пригласил его. Обдуманно. Не ищу его дружбы и не хочу, чтобы он заблуждался на этот счет. Поработаем года два, там видно будет…
Захар с Валентиной, как и обещали, явились в одиннадцать. К трем мы должны были состряпать обед. Захар отозвал меня в уголок и секретно спросил, будет ли на юбилее моя невеста. Я ответил, что никакой это не юбилей, и убедительно попросил оставить при себе домыслы насчет невесты.
— Не давай ему пить! — весело крикнула Валя, — Медведю окаянному.
Она располнела, но оставалась женщиной цветущей, обаятельной.
Валентина — образец женщины-оптимистки. Всегда одинаково весела и готова к еще большему веселью. На ее круглом лице так и написано: скажи что-нибудь, дядя, и вместе похохочем. Такое молчаливое обращение к окружающим. Все ей нипочем. Отлично понимаю, что Захар — не подарочек: пожилой шалунишка, эгоист, скандалист. А она рада. Чему рада?
Захар говорит, что она напевает целыми днями, как птичка, и по вечерам шьет будущему внуку распашонки и ползунки. Ей памятник при жизни положен за веселье, за доброту, за прекрасное тихое сердце — разве этого мало для памятника?
Валентина мне по-женски сочувствует, и это нисколько не задевает самолюбия.
— Степушка, бедненький! — говорит она. — Как же это ты все один? Давай я тебе заодно с балбесом моим стирать буду. Давай, дружок!
Вскоре квартиру пропитал сочный, мягкий, душный аромат жарящейся индейки. Мы с Захаром накрывали на стол в комнате. Яства и вина не умещались. Хлебницу поместили на телевизор, часть консервов — на книжные полки.
Я переоделся в темно-синий костюм, повязал галстук, зеленоватый, в алых цветах, и стал красивым и добрым.
— Такой парень! — всплеснула руками Валентина, придя с кухни. — Такой очаровательный паренек не пристроен!
Пришел Демидов с супругой и сыном, взрослым юношей, с усиками, прыщиками и волосами до плеч. Демидов сразу извинился:
— Вот мой Антоша! Не мог оставить его одного. Ты уж как хочешь, Степан Аристархович. Давай посадим его где-нито на кухне. Ему много не надо. Батон хлеба и литр водки.
Антоша недовольно повел бровями и дернул отца сзади за пиджак, отчего Демидов чуть не упал.
Дарья Тимофеевна привела своего мужа, персонального пенсионера дядю Прова. Как ни странно, дядя Пров и Антоша друг другу сразу приглянулись и через пять минут уже резались в шахматы на журнальном столике. В моей маленькой уютной квартире стало тесно. Захар включил телевизор, там шли мультфильмы. Женщины суетились около стола. Кати не было.
Под громкий аккомпанемент мультиков вели беседу дядя Пров и юный Антоша.
— Мы новых правил не знаем, — гудел дядя Пров. — Мы пешек не жалеем.
— Так это же не шашки, — учил Антоша. — Филидор всю игру на них строил.
— А нам что Филидор, что Карпов, — одинаково. Мы вот шах вам, коллега, объявим.
Старый Пров раскраснелся и был рад компании, и игре, и празднику. Дарья Тимофеевна редко водила его по гостям.
Кати не было.
— Ну что, перекусим, чем богаты. Прошу за стол, товарищи, — приглашаю гостей.
Через час уже пели песни. Это уж, как известно, такой обычай. Я сам выпил вина и пел с удовольствием. Мы спели "Каховку", потом "Дроздов" и еще что-то, где я слов не знал, лирическое. Портил всю музыку, разумеется, Захар. Во-первых, он старался петь громче всех, во-вторых, когда песня ему надоедала, он, никого не спрашивая, затягивал новую, а, в-третьих, у него слуха нет, и поэтому, когда он начинал новую песню, то никто толком не мог понять — какую.
Все равно было весело. Я сел с краешку, у дверей, чтобы, если позвонит Катя, сразу открыть.
"Почему она не захотела прийти? — думал, улыбаясь гостям. — Может быть, не смогла? Скорее всего — не захотела. Дала понять, что заблуждался насчет нее. А я ничего и не думал такого, ни на что особенное и не рассчитывал. Не ври, Степан, еще как рассчитывал! Ну да ладно".
Валентина поставила на стол чистые тарелки.
— Внимание! — гаркнул Захар. — Прошу нервных очистить зал.
Тут Дарья Тимофеевна внесла огромное блюдо с дымящейся индейкой.
— Эх! — обиделся дядя Пров. — Не предупредили. Зачем же я колбасу проклятую ел!
Юный Антоша рванул индейку за ногу, выломал огромный кус и бросил себе на тарелку, за что и получил от отца по шее.
— Жди, пока разделят, — поучительно добавил Демидов.
Налили под индейку по рюмочке коньяку.
Тут как раз и забулькал у дверей колокольчик.
— Это к Степану невеста, — сказал Захар.
Катя была в желтой юбке и оранжевом свитере, с яркой сумочкой, в ярких туфлях на платформе. И волосы она уложила необычно высоко, и, черт возьми, она была как девушка с обложки рекламного журнала.
— Очень хорошо, что опоздали, — сказал я недовольно. — Думал, вовсе не придете.
— Парикмахерская, — оправдывалась она. — Простите великодушно. Не могла же я в такой день быть распустехой. Хотите, я вас поцелую?
— Хочу, — сказал я.
Она чмокнула меня в щеку.
— Я люблю вас, Катя! — сказал я.
Как это вырвалось — даже рот ладонью прикрыл! Катины глаза сузились, я стоял перед ней — руки по швам. Она склонила голову и губы приоткрыла, как ребенок. Напугал леший красавицу, ох напугал!
— Проходите, — сказал я, — индейка поспела.
— Дать штрафную! — ревел Захар.
— Сколько угодно! — бормотала Катя, кланяясь всем. — Где моя большая кружка?
Разрумяненное лицо ее запрокинулось, когда она пила вино, чудные глаза блестели. Сел снова с краешку, а она — между Антошей и дядей Провом.
"Уеду завтра в деревню куда-нибудь, — соображал я как в лихорадке. — Буду рыбу ловить, книги читать. Все забудется. Не надо придавать значения. Глупо вышло, но не воротишь".
Кусочек индейки показался горьковатым, с рыбным привкусом. С каждой минутой я все более раздражался. Представлял, как завтра Катя юмористически расскажет все Владику Антонову, как новость облетит контору. Донжуан вонючий выискался! Бродяга без чести и совести. "Я вас люблю!"
Мне было совсем скверно.
"Ничего, — решил, — вернусь из отпуска, напишу заявление — и айда. Работы повсюду хватает. Давно следовало устроиться поближе к дому".
Такая горькая тяжесть давно меня не давила.
Кто я для Кати — пожилой клоун, неврастеник, и даже без царя в голове. Да к черту, не в Кате суть! Катя, может, и поймет, а как вот сам мог так смалодушничать? Просить милостыню — постыдное дело. Кроме всего прочего, она мой подчиненный — как смел сказать ей такие слова: "Я люблю вас!"?
Эти слова буравили мозг, терзали меня — именно так, терзали, иначе не скажешь. Руки подрагивали, я прятал глаза — взял и еще выпил.
Попросту говоря — хватил лишку. И вскоре все переменилось. Мы горячо заспорили с Антошей и дядей Провом о современном джазе, причем спорить было трудно: из-за шума приходилось кричать. Дядя Пров даже посинел. Помню, его точка зрения была такова. Музыка, будь то джаз или что другое, должна сохранять разумность, какую-то мысль, идею, которую, в принципе, можно понять и доказать. Я возражал в том смысле, что именно это стремление к разумности на уровне дилетантов и обедняет музыку, диктует ей утилитарность. Юный Антоша никакого тезиса не имел и спорил, по-видимому, ради азарта. Он истошно орал что-то вроде: туру-туяру-бум-бум! — и затем дергал дядю Прова за рукав, грозно повторяя: "Это плохо? Да?! Это плохо?! Эх! Ну-ка, вслушайтесь!"
Взялись танцевать. Антоша при первых звуках шейка орлино огляделся и схватил за руку Катю. Но я видел краешком глаза, что она не пошла с ним.
— Вы танцуете, Степан Аристархович? — спросила она у меня лукаво.
Я уверенно кивнул.
Танцевать было тесновато, хотя стол сдвинули в угол. Много места занимал Захар, тяжело описывавший какие-то дикие пируэты вокруг Дарьи Тимофеевны.
— Не робей! — шепнула Катя. — Обними меня покрепче, а то вырвусь.
Я чувствовал, что удал, резв и молод.
— Вы уж извините, Катя, за глупую шутку. Там, то есть в коридоре. Неловко получилось.
Катя отстранилась. Ее лицо вдруг обволокла злая и презрительная гримаса, как будто толкнул ее в спину или еще чем обидел.
— Эх, Степан Аристархович, — сказала она. — Какой вы, однако, застенчивый человек!
Каждое ее слово обжигало холодом. Не следовало ей так говорить. Что я ей сделал плохого?
— Да нет… то есть… — забормотал я. — Не поймите, Катя, превратно. Мы оба взрослые люди. Чудно было бы нам… Да и, с другой стороны, кривотолки и все прочее.
— А вас не Акакием Акакиевичем зовут?
— Нет, не Акакий Акакиевич.
— Жаль.
— Почему жаль?
— Было бы забавно.
Пластинка играла, и мы топтались на заколдованном пятачке. Сказанные фразы ничего не меняли, и ее раздражение и злость ничего не значили. Я был счастлив. Теплые душистые волосы касались моего лица, губы шептали, гибкое ее тело трепетало и обессиливало мои плечи. Стоило мыкаться сорок лет, чтобы дожить до этого танца.
И потом, вечером, засыпая, вспоминал только этот миг, дивное ощущение баюкающей музыки, Катины шепчущие губы, злое и родное лицо, — все остальное казалось неважным и пустяковым по сравнению с этим. Тут особый счет, и наконец-то я знал, что не зря протекли мои годы…
Солнышко светит, травка зеленеет. Живу в деревне под Рязанью, там, где когда-то родилась моя мать. Деревенька Рябая, полста изб, рядом речка без названия, до горизонта — леса, между ними широкие просветы полей.
Чудно вокруг. Погода стоит ровная, солнечная, в тени к полудню градусов двадцать пять. Я уже целую неделю здесь, постояльцем у тетки Амалии Ивановны, дал ей по приезде десять рублей, больше она не брала за постель, а потом, когда назвался и выяснилось, что мы в каком-то фантастическом родстве, тетка Амалия хотела отдать десятку обратно. Но я не принял, и она растерялась.
— Это для меня не деньги, — объяснил ей.
Она недоверчиво глядела, покачивала в смущении крупным костистым лицом.
Амалия Ивановна варит суп с мясом и ест его подряд несколько дней, пока не съест. К супу прибавляет сало, овощи, молоко, яйца, а для меня стала жарить рыбу и один раз запекла курицу. О том, что это для меня, я сообразил позже — не сразу.
Образовалась у меня и компания для рыбалки — нерабочий дед Антон. Любопытный дед сам пришел знакомиться на второй же день. Да он и не дед вовсе. Ему около шестидесяти. На войне Антон потерял ногу и по сию пору не привык к своей убогости. Он говорил:
— Смотри, какой-нито пьяница, алкаш — пьет, почитай, годы подряд, куражится, тунеядит, а здоров, как бугай. А я вот непьющий, работящий — и что, сокол мой, толку! Оторвал у меня фриц ногу, и теперь я ни работник, ни защитник. Нет людям от меня радости в труде. Одна старуха на меня не в обиде, с ней покамест справляюсь. Особливо после баньки.
В этом месте он хмельно подмигивал, и одно его веко долго дрожало.
Дед Антон повел меня на рыбалку. Долго мы шли полями и лесом, я спрашивал, а дед не отвечал — куда. Подскакивал на протезе, как цыпленок, на одном плече — удочка, в руке — жестяное ведро.
Утро было сизое, тихое. По травам полоскались ветерки. Воздух, каким не подышишь в Москве, вызывал головокружение, подкашивал ноги.
Наконец выбрались к речке, которая в этом месте расширялась, даже расползалась на два рукава и образовывала кое-где у берегов стоячие, поросшие зеленью темные глубины.
Дед Антон ткнул пальцем и сказал:
— Здесь будешь ловить.
— А вы?
— Я подале пройду, там тоже есть место.
Удочку я привез с собой, четырехколенную… Можно было при желании забрасывать крючок на противоположный берег. Наладил глубину — метра полтора, нанизал яркокрасного томного червя из тех, которыми оделил дед Антон, и забросил леску в один, из омутов. Поплавок, попрыгал и сник.
Бережок тут был сухой, но зябкий, трава еще не подсохла от росы. Подстелив куртку, сел и стал ждать.
Тихо и туманно было вокруг. Солнце подымалось слева. По ряби воды скользили жуки, возле берега колготились стайки, мальков. Далеко-далеко гудел то громко, то тихо трактор. Дед Антон растворился за деревьями ольхи, пропал. Я был один в утреннем чистом мире, который был реальнее, чем то, от чего я уехал: Москва, городские хлопоты, шум улиц, Катины легкие шаги — отодвинулось, стерлось в памяти.
Ни с того ни с сего стал думать о смерти. Подумал, что скоро, ну, через каких-нибудь двадцать лет, умру. Смерть, наверное, похожа на это утро: ничего не ждешь, ничего не хочется, глядишь в одну точку, на поплавок, а в глазах — марево и круги. То есть я понимал, что это не так, что смерть не может быть похожа на утро, — она окончательна и пуста; так понимал умом, но чувствовал иначе. Да, на короткое мгновение именно здесь, у речки, перед восходящим солнцем, ощутил впервые смерть, и она не показалась мне страшной и нежеланной.
Если так, подумал, то и пусть.
Поплавок дернулся и заюлил — потянуло его в сторону, к водорослям, потом назад к центру круга, и наконец, синий столбик наискось ввинтился в черную воду. Я дернул, подсек, сей момент блаженная тяжесть потекла в руку. Как всегда, я ошибся, преувеличил удачу — не кит и не сом вцепился в крючок, а маленький, с пол-ладони, но злой и энергичный окунишка.
Клев начался удивительный. Впечатление такое, что закидывал в садок. Правда, брала мелюзга — окунишки, ерши, плотвички, но без передыху. Так около часу, а потом — как отрезало, плавал синий столбик — поплавок, тыкались в него верхоплавки, ветерок подул в спину, к берегу.
Солнце уже припекало — и руки жгло и левое плечо. Опустил удочку на низкие ветки кустарника, достал кукан, пересчитал добычу — уха будет — и отправился берегом поглядеть, как дела у деда Антона.
Старый солдат лежал на травке под ольхой, раскинулся по-богатырски и курил трубку. Глядел он открытыми очами прямо на солнце.
— Ну как?
— Вот думаю, — сказал дед, — сколько же это годов отстучало с войны, двадцать девять или тридцать? Ты не считал?
— Тридцать.
— Много. А все как недавно. Ежели считать, то и вся моя жизнь оттудова кончилась, в те годы.
— Почему? — спросил я, предугадывая ответ.
— А как же! Ты, поди, думаешь, мне ноги жаль. Жаль, конечно, да не в ней дело. Война всех людей тогдашних перевернула, и от этого перевертывания мы стали непохожими на новых людей.
— Я тоже войну застал. Пацаном был, работал на заводе, а хотелось учиться. Но голодно было, помните — разруха. А у меня мать больная. Не гневи бога, дедушка. Всем досталось.
Дед Антон насупился и поискал глазами поплавок, лениво приподнялся на локте. Локоть его уперся в землю, как копье. Видно было — накормить деда Антона досыта уже нельзя. Так он и помрет среди обильной пищи — голодным. Я многих знал воевавших людей, и были гордые, часто вспыльчивые, но обиженных среди них не было. И я все-таки не удержался, заметил:
— Ты, дедушка, будто один воевал и страдал, а весь народ в картишки играл.
Дед Антон усмехнулся с прищуром:
— Ты думаешь, виноватых ищу? Нет. О человеке и скорблю, не об одном себе. Иди вот дерни лучше уду — там, кажись, рыба зацепилась.
Я послушно поднял удочку, потянул — и даже испугался: такая, действительно, мощная рыба заходила вдруг в глубине.
— На живца взяла! — крикнул дед Антон, вскакивая; лицо его вмиг обезумело — отнял у меня удочку, перегнувшуюся почти вдвое: казалось, сейчас обломится.
Дед покрыл окрестные тихие берега жутким матом, а я бегал вокруг, тоже ругался, бестолково и неумело. Дважды сверкнуло на поверхности темное щучье тело, вспорола воду стеклянная морда; дед весело работал, тащил, отступая по берегу выше. "Не оборви, не оборви!" — молил я.
Старый герой выволок щуку на песок, и я схватил ее, скользкую и синюю, за гибкий хвост и отшвырнул в траву, к кустам, оклеив ладони мыльной пеной.
Вечером я писал Кате письмо.
"Уважаемая Катерина! Вы, наверное, удивитесь, что решил написать Вам отсюда. И сам удивился, когда эта мысль пришла мне в голову.
Послушайте, Катя, зачем Вы играете со мной в какую-то странную игру? Я не знаю Ваших правил, поверьте.
Тут, в деревне, я познакомился с замечательным стариком, философом и воином, дедом Антоном. Нынче мы ходили на рыбалку вместе. Между нами произошел любопытный спор о поколениях. Дед доказывал, что не понимаю его из-за разницы в возрасте. Я доказывал обратное, хотя и не аргументированно. Но вот, подумав, понял, что он прав. Не понимаю его, а разница между нами такая же, как и у нас с Вами. Правда, он воевал, а это много значит.
Но и по сравнению с Вами я чувствую что-то такое и таким образом, что вряд ли найдет отклик в Вашей душе.
Давайте объясню точнее. Возьмем, для примера, нашу работу. Ну что она такое для Вас, Катя? Времяпрепровождение или страсть, способ добывания денег или принудительная скучная обязанность? Почему Вы делаете ошибки в расчетах, зачем без пятнадцати пять спешите к проходной и там в нетерпении отсчитываете последние минуты? Не знаю ответа.
А для меня работа — это жизнь, это все. Хотите знать, почему? Да потому, что я начал работать при других обстоятельствах, которые Вы, слава богу, не знаете и не узнаете никогда, разве только по книжкам.
Наша работа для меня не скучная, совсем нет. Цифры как птицы, белая бумага, длинные периоды — вижу, что за ними, какие громадные силы и планы! Люблю это. С трепетом ощущаю, как в сухие строчки наших отчетов умещается яркая, бурная переменчивая жизнь. Может быть, Вы насмешливо улыбнетесь, читая мои слова, подумаете: вот, мол, канцелярская душа! Как угодно. Но я такой, как есть, и другим уже не буду, не переменюсь, поздно. То, что люблю, уж и буду любить, а то, что ненавижу, так и буду ненавидеть до конца.
Могли бы Вы, Катя, выйти замуж за канцелярскую крысу, за чиновника? Могли бы полюбить такого?
Вы — человек из другого теста, Ваше сердце горит совсем иным огнем, и, наверное, мечтаете Вы о другом, о ярком.
Что могу дать я своей жене? Тихие вечера, проводимые вместе у телевизора, редкие походы в театр, путешествие к Черному морю, не слишком большую зарплату. Никаких взрывов, порой так очаровательно разнообразящих семейную жизнь, от меня не дождетесь.
Прогулки под руку, вкусный ужин (я хорошо готовлю), обсуждение свежего номера журнала — вот и все.
Надеюсь, что буду хорошим, добрым и внимательным отцом, потому что хочу иметь детей.
Катя, выходите за меня замуж! Вы будете свободны. Не понравится — уйдете. А почему бы не попробовать?
Напишите мне сюда. Хоть открытку.
Фоняков".
Письмо это я, разумеется, не отправил. Перечитав его, ужаснулся той смеси глупости, чванства, самодовольства и наглости, которые сумел уместить на двух небольших страничках.
— Вот это да, Степан, — сказал себе. — А ты, оказывается, полный болван!
А письмо порвал и клочки отнес в мусорное ведро.
Попозже, близко к полуночи, я вышел на крылечко покурить. Деревенская улица, похожая на просеку, была пуста и светла от луны. Все окна в избах погашены, и дома казались картонными. Все было призрачно, как на макете в старом кино.
Сзади скрипнула дверь, и показалась Амалия Ивановна в накинутом и наглухо запахнутом длинном черном пальто.
— Не спится, милок? — сказала она добрым голосом. — В городе-то, я чай, поздно ложатся?
— Когда как, Амалия Ивановна.
— Что же у тебя там — жена, детки?
— Нету никого, — ответил я.
— Померла, што ль? — посочувствовала женщина.
Ночная пора расположила ее к теме, которую прежде она деликатно обходила.
— Бобыль я, Амалия Ивановна.
Она торопливо и с охотой вздохнула.
— Так вези от нас бабу. У нас есть. Всякие есть: и красивые, хозяйственные. В городе, поди, всем молодых подавай, а у нас любой мужик хорош.
Она меня пожалела — что ж тут обидного!
На другой день Амалия Ивановна раза два забегала с фермы (обычно она возвращалась к вечеру) и оба раза как-то лукаво спрашивала, не надо ли мне чего. И тут я ничего не заподозрил. Вечером у себя в комнате читал, думал о Кате, хандрил. Какие-то неясные предчувствия пугали.
Постучала и вошла Амалия Ивановна.
— Прошу отужинать с нами, — сказала церемонно,
— С кем с вами? — удивился я.
— Так гости же у нас.
— А я зачем?
— Идемте, идемте, пожалуйста…
Чтобы не обидеть, надеясь, что, может, дед Антон заглянул, но все же поругивая Амалию Ивановну за ее уловки, вошел растерянный. За столом, накрытым к ужину, восседала женщина в плисовой юбке с красным, смущенным лицом. Я тоже сразу смутился.
Амалия Ивановна ткнула в женщину перстом, сказала со значением:
— Вот это, значит, Надюша Гордова. А это, значится, Степушка, Фоняковой Клавы сынок. — Подумала и назидательно припомнила: — Фоняковы с Гордовыми завсегда дружбу вели. Помнишь, Наденя, когда кутерьма с пшеничкой была, до войны ище, так, значится, Костьку фоняковского усадили, а заодно и Федьку Гордова из Бурмилова, конечно. Это уж все понимали — заодно.
— Что за история? — спросил я, заинтересованный больше не самим случаем, а тем, откуда у меня может быть столько родни, да еще с темным прошлым. В анкетах всегда писал: никто из родных под судом не был. Да и точно — не был.
— Старинное дело, — отмахнулась Амалия Ивановна. — К слову поминулось.
Надюша Гордова, как ее назвала хозяйка, сидела, в рот воды набрав. Но глазами, однако, постреливала. А глаза у нее были глубокие и с тенями. Что ж делать, стали мы ужинать. Амалия Ивановна из графинчика чего-то темного налила по рюмкам. Улыбалась она так, как улыбаются только застенчивые деревенские женщины в особо торжественных и значительных обстоятельствах, — с тонким намеком и одновременно какой-то строгой святостью.
Жидкость оказалась дьявольским самогоном. Его знобкий и яркий привкус сразу связался у меня с множеством неясных воспоминаний и дальних светлых надежд.
— Кушай, кушай, голубчик, — приговаривала Амалия Ивановна; сама не закусывала, а мне подкладывала и капустки квашеной с яблоком, и сальца с прожилками, дымящихся в кожуре картофелин.
Горела тусклая лампа, из открытого окна тянуло желтоватыми чудными запахами смолы, соломы и яблок. От ветерка колыхались оконные занавески, серый толстый кот мурлыкал, как трактор, разлегшись на табуретке, с лютой пронзительностью не сводя неподвижных зрачков с моих рук, — каждое мое движение он сопровождал взмахами острых кончиков-кисточек на ушах.
Плотная, с блистающими звездами, ночь за окном казалась прозрачней, чем свет в горнице, и это создавало странную иллюзию лубочности нашего сидения за белым столом.
Амалия Ивановна и Надюша выпили по второй стопке, а я отказался, чем вызвал немой вопрос на устах прелестной гостьи.
— Что же вы! — укорила Амалия Ивановна. — Чистый ведь продукт. В городе у вас, говорят, нынче во все нефть кладут. Даже сало вот, прости господи, из нефти гонят. Потому ты, Степа Аристархович, голубчик, и туманный такой, — стало быть, нефть тебя источает помаленьку.
— Это да, — согласился я.
У Надюши замечание почему-то вызвало приступ долгого, придушенного смеха — сначала она показала в широкой улыбке коренные железные коронки, а потом, давясь весельем, вся покрылась розовыми пятнами и, наконец, заиндевела, как бы прихваченная морозом. Пораженный такими метаморфозами, я неприлично уставился и глядел на нее в упор.
— Смешливая у нас Наденька, — тоже озадаченно заметила Амалия Ивановна. — А все смешливые добрые к мужикам.
— Как это добрые?
— Не ко всем, значится, а к мужу законному, — поправилась хозяйка. — Ты знай, Степан, злая жена, ведьма — беда. В петлю залезешь. А она из петли вынет и сызнова станет мучить. Вот сколько в злой жене зла! Не пожалеет, помереть не даст.
Амалия Ивановна чуть захмелела, и говорок у нее появился певучий и складный. Но Надюша по-прежнему была как немая. Тут я и не сплоховал, поухаживал:
— Вы бы, Наденька, обронили хоть словцо.
Она так жарко зыркнула глазами, что я озяб.
— Она еще скажет, — успокоила Амалия Ивановна, — еще наслушаешься. Лучше ты нам, Степан Фоняков, расскажи, как это в городе люди до твоих лет бобылями доживают. Ай не нашел себе под стать? Девок-то, поди, мильоны.
— Денег у меня мало, — ответил. — А без денег кто свяжется!
— Не в деньгах счастье, — бухнула вдруг Надюша басом и мила мне стала чрезвычайно.
"Вот и хороша жена, — подумал я твердо и убежденно. — С неба ангел".
Но неужели так может быть, что вот свели двух незнакомых людей с определенной целью, они познакомились, понравились друг другу и зажили припеваючи.
Тем временем обе женщины словно забыли обо мне, или, наоборот, я сделался им близким человеком, которому не обязательно оказывать ежеминутные знаки внимания.
Они стали петь. Лицо Надюши побледнело, горькая тень отчаяния набежала на него, красиво, низко она выводила: "Зачем вы, девочки…", Амалия Ивановна подтягивала тоненько и жалобно где-то в небесах — такой свирельный голосок достала она из незабытых девичьих тайников. Тогда и я запел, а женщины одобрительно и дружно покивали.
Мы долго пели в покое и радости.
Думаю вот о чем. Зачем иногда случаются такие сладкие и мучительные остановки? Зачем манит что-то неведомое и, может быть, гибельное? Что это значит? Куда зовут нас песни, спетые за случайным столом? Почему тревожат они, как будто прожил ты жизнь окаянную и неправильную? Во мне ли это только или во всех нас сидит до поры, покрывшись лопухом, бесстрашный черт, шепотом кричащий о счастливых безумствах и быстрых непоправимых мгновениях?
Потом я пошел провожать Надюшу. Вряд ли удастся описать, что такое для городского человека моего склада идти по ночной деревне, где нет фонарей, а трава видна, рядом с женщиной, которая может выйти за тебя замуж, если пожелаешь. Это разве словами на бумаге скажешь?
— Вам не холодно, Надюша?
— Нет уж, почему?
Мне хотелось взять ее под руку, но не было повода, а просто так не мог — не умел.
— А вы, Надюша, всегда в деревне жили? — спросил я.
— А где же еще? Мы все здесь живем.
— Сейчас в городе многие жалеют, что покинули деревню. Там, видите ли, душно, тесно. А тут — простор.
— А вот возьмите меня в город, привыкну! — вдруг негромко попросила Надюша.
— Зачем? — вздохнул я, трепеща от такой доверчивости и готовности. — Я не тот, кто вам нужен, совсем не тот.
Книжные слова дико разорвали покойную тишину вечера.
Надюша откликнулась гортанными, глухими звуками смеха, повернулась, прижалась и поцеловала меня в губы, а потом пропала, тенью скользнула в придорожную зелень; скрипнула рядом калитка, прошуршали шаги, неподалеку лениво и небрежно тявкнула собака.
Оглушенный, растерянный, стоял я один посреди спящей земли. Руки еще помнили мгновенное гибкое тело, и ее глухой смех висел около моего лица — не сдувал его упругий ветерок. Кто она была, волшебница или одинокая деревенская баба? Пожалела она меня, сироту, или влепила пощечину?
Амалия Ивановна еще не ложилась и встретила меня гримасой.
— Что ж это мало погуляли? — спросила.
— Какие гулянья в этакую пору, Амалия Ивановна!
— Чай будешь пить?
Незаметно хозяйка перешла на "ты" — то ли уважение ко мне потеряла, то ли приблизила к себе.
— Вы, Амалия Ивановна, поймите меня правильно. Какой я, к черту, жених! Характер замкнутый, недружелюбный… И потом, как-никак надо оглядеться. Нельзя так сразу, взял да женился. Время нужно, а его нет.
— Не понравилась, значится?
— Нет, очень понравилась.
— Я ведь не какую попадя привела. Тоже, чай, не без ума. Наденька — женщина смирная, услужливая, из себя здоровая. По мужику крепко тоскливая. Она б тебе из одной благодарности вовек верна была. Детишек заведете.
— А много у вас таких, без мужей?
— Много, — сказала хозяйка с обидой, — хватает. Мужики которые — они посмелее, поднялись враз от хозяйства и уже на другой земле счастья ищут. А бабы остаются, ждут. Хорошая женщина не побежит, как кобыла, скакать с поля на поле. Уж, видно, женщины должны с опаской жить, пока молодые. А чуть постареют — никому не надо.
Мы еще немного поболтали таким манером, а потом разошлись, причем Амалия Ивановна не в избу вернулась, а медленно побрела во двор, к калитке. Что уж она надумала делать — загадка. Засыпая, все вспоминал Надюшин поцелуй и ни о чем не жалел.
— У тебя, брат, начался старческий маразм, — вещал Захар Остапенко. — Мы, молодые ребята, стремимся в отпуск к морю, в Коктебель, попить легкого винца, всласть покупаться, завести случайное знакомство. Это — жизнь. А стариков, конечно, тянет в деревню. Им там хочется присмотреть себе местечко на погосте. Маразматик беспокоится, что его некуда будет зарыть.
— Ну и юмор у тебя!
— Самый модный — черный юмор. Хочешь анекдот?
— Не хочу.
Мы сидели на кухне и попивали чай с галетами и вишневым вареньем, подаренным Амалией Ивановной на дорогу. Кончился отпуск, и завтра на службу. Я рассчитывал провести вечер в одиночестве, погладить, кое-что простирнуть, полы помыть — да мало ли! Газеты в конце концов просмотреть, которых не читал ровно месяц. Амалия Ивановна выписывала журнал "Сельская молодежь" — и больше ничего. Зато у нее была в сундуке подшивка этого журнала за многие годы.
Но вот мы уже сыграли пять партий в шахматы, уже чай пили вторично, а Захар не собирался уходить,
— Мало ты думаешь о смысле жизни, — ерничал Захар. — С тобою скучно. Философия, братец, облегчает жизнь, и философия самоценна. Говорить можно обо всем, но для развития философической идеи нужен партнер. А ты какой партнер? Нет, тебя я спрашиваю, какой ты партнер?
Он раскраснелся, попав под обаяние собственного ума.
— Еще для философии нужны азарт и настройка. А больше ничего — знания не нужны. Эти книжки из шкафов ты выбрось. Выбрось, не пожалеешь. Ну, давай, не поленись, сейчас и выбрось. Не хочешь? Ну, пожалуйста, как угодно.
Спорят, мол, что такое философия, выше она науки или ниже. Одни говорят, что выше, потому что это наука всем наукам. Другие талдычат, что и вовсе не наука, потому как в ней нет законов, а одни рассуждения. Бог им судья, спорщикам. Пусть они тебя с толку не сбивают, Степан. Хотя они на таких, как ты, и рассчитывают — на квелых, у которых полны шкафы книжек. А ведь много книжек не надо человеку, Степа. Ему надо пять штук. Сказать каких?
— Не надо.
— Ладно, потом запишу тебе на бумажке. А философия, Степан, это наше умение говорить друг с дружкой сложно и красиво о простых житейских вещах. Понял теперь?
— Теперь понял.
— Давно тебя знаю, Степан, а не пойму, добрый ты человек или злой. Никак не пойму.
"Почему бы мне не сделать Кате официальное предложение?" — подумал я, а вслух сказал:
— Добрый.
— А я вот злой. Я, Степан, иной раз думаю, что самый злобный человек по Москве. И хапуга.
— Это да, — согласился я, думая, что если Катя меня полюбит, то это же счастье будет какое!
— Я на добряков злой, — продолжал развивать мысль Захар. — Которые сидят и от доброты слюни пускают. Таких добряков вешал бы в парках на деревьях.
Захар далеко зашел в своей шутке.
— Когда проходит молодость, длиннее ночи кажутся, — отозвался я.
Вдруг что-то сжало его лицо, и оно покрылось морщинами, как сеткой.
— Что с тобой, Захар?
— Ты прав, — сказал он, — длиннее ночи кажутся. Этот бессмысленный разговор запомнился — уж не знаю почему.
Хочу вспомнить, как мне было тридцать лет, и не могу. А десять — могу. То есть помню, что в тридцать лет и еще раньше я работал, были всякие события, а какие? Но что-то же было. Что-то же волновало, мучило, какие-то дела делал, чего-то сторонился, к кому-то спешил. Смутно все, в тумане, и оттого страшновато. Будто другой человек жил.
А вот в десять лет мне мама купила велосипед. Это я не забыл и часто ощущением вспоминаю. Утром проснулся, а он, блестящий, металлический, стоит, голубчик, у самой кровати. И солнышко его серебрит из-под штор.
Выбежал из дома, вскочил в седло и помчался по направлению к аптеке на углу. Асфальт был в лужах, несся по лужам, рулил, а потом штанину засосало в цепь и я рухнул.
Какая длинная наша жизнь!..
Ну, ладно. В первый же день я почувствовал: что-то не так. Во-первых, Кати Болотовой не было на месте, а за ее столом торчал Владик. После обычных приветствий, которыми встречали отпускника, всегда чуточку неловких и деланно радостных, все чинно расселись по местам и зашуршали бумагами. Иван Эдуардович задержался и спросил:
— Разрешите доложить о проделанной работе?
Взгляд его был строг и поза выражала некоторое недоумение и понурость. Вероятно, он предполагал, что по справедливости это я должен был ему докладывать о причине своего длительного отсутствия, но вот по прихоти жизненного пасьянса выходит наоборот.
— А почему нет Болотовой?
— Катерина Викторовна больна.
— Что такое?
— Кажется, сердце.
— Что значит — кажется? Почему же вы не поинтересовались? Может быть, надо помочь, навестить.
Против воли голос у меня стал раздраженный, и Самсонов отвернулся. Потом нехотя и выйдя из официального транса процедил:
— Уже навещали. Товарищ Антонов возил передачу.
— Владик! — крикнул я. — На минуточку.
Юный Антонов приблизился вихляющей модной походкой. На нем были новые парусиновые клеши.
— Слушаю, Степан Аристархович.
— Что там такое с Болотовой?
Владик недобро покосился на Самсонова и что-то промычал невразумительное.
— Переведи на отечественный язык, — попросил я.
Иван Эдуардович усмехнулся. Какой-то холод вокруг, непонятное мне отчуждение. Никто из-за стола не поднял головы, было непривычно спокойно в комнате. Вдруг я поймал быстрый, настороженный, мгновенный, как укол, взгляд Дарьи Тимофеевны.
— Ваш заместитель в курсе всех событий и болезней, — сказал Владик и поморщился.
— Однако! — удивился я. — Как, оказывается, ты умеешь изъясняться, Владислав. "В курсе всех событий" — это слова мужчины, а не мальчика. А каких именно событий?
— Разрешите мне, — вступился Иван Эдуардович.
— Разрешаю.
— Я бы хотел… лично.
Антонов еще поморщился.
— У тебя что, зуб мудрости прорезывается? — спросил я.
— Нет, с зубами порядок. Показать?
Он открыл пасть, но не мне, а Самсонову продемонстрировал все свои желтоватые клыки, а заодно и розовый чистый язык.
— Ступай, ступай, трудись… Прошу вас, Иван Эдуардович. — Я невольно втянулся в их стиль, подозревая, что это какая-то новая веселая игра.
Самсонов опустился на стул и совсем близко придвинул ко мне огромные уши и лицо ковбоя с резкими скулами и точеным носом. Увидел, что у него влажная, с крупными порами кожа.
— Видите ли, Степан Аристархович, в ваше отсутствие произошли некоторые… э-э… неприятные события. Мною замечено, что сотрудники — некоторые, разумеется, — работают без усердия, без должной проницательности. Много времени тратят на пустые разговоры, невнимательны. Этот Антонов дважды опаздывал на работу, один раз на полчаса.
— Гнать в три шеи тунеядца! — вставил я.
Ободренный поддержкой, Самсонов заторопился:
— Катерина Викторовна допустила ошибку в расчетах, меня вызвали на ковер к шефу. Павел Исаевич приказал мне принять меры. Я, поймите меня верно, попал в неловкое положение: с одной стороны, приказ шефа надо выполнять, а с другой стороны, я тут без году неделя, люди меня не знают. Могут неправильно истолковать.
— Что же вы предприняли?
— Объявил выговор Антонову, Болотовой и Дарье Тимофеевне.
— А ей за что?
— Она дурно влияет на молодежь, позволяет себе безответственные заявления.
— Какого рода?
Самсонов замялся:
— Ну, она, например, сказала, что я — новая метла. Оскорбляла в присутствии коллектива… Еще назвала меня шишкой на ровном месте. Все это подрывало мой авторитет.
— А он у вас уже был к этому времени?
Иван Эдуардович улыбнулся нежной красивой улыбкой превосходства.
— Степан Аристархович, буду до конца откровенным. Понимаю, что у вас своя методика работы с подчиненными, на мой взгляд, неверная. Заигрывание с сотрудниками, ложно понятый демократизм привели к анархии, недопустимой на производстве. Собственно, об этом я написал в докладной записке на имя директора института.
— Какой записке? Вы уже и записку написали?
— Не мог поступить иначе. План под угрозой.
— И о чем вы писали в докладной? Об опоздании?
— Не помню.
Я никак не мог сосредоточиться и уловить внутренний смысл разговора — в голове был какой-то гул, как в токарном цеху.
— А что все-таки с Катей? — спросил я в испуге.
Теперь улыбка Самсонова была откровенно торжествующей и с оттенком любопытства в мой адрес.
— Она позвонила и сообщила, что больна, это было пять дней назад. Надеюсь, у нее имеется больничный лист.
Тут по селектору меня вызвал Заборышев.
— Благодарю вас, Иван Эдуардович, спасибо!
Он пожал плечами и вернулся за свой стол. Я не смог сразу встать и с тоской глядел, как покачивается его широкая спина, как надежно и твердо ступает он по нашему старенькому коврику.
Павел Исаевич добродушно поздравил меня с выходом на службу, порасспрашивал о деревенской жизни. Я из вежливости пробормотал что-то положенное о чистом воздухе и целебных рассветах.
Заборышев:
— К двум часам готовься, Степан, пойдем к директору.
— Зачем?
— Объясняться будешь. Твой заместитель телегу накатал. Да ты ведь знаешь, поди?
— В общих чертах.
— Я тоже в общих.
Павел Исаевич произносил фразы бесстрастно, ничем не выдавая своего отношения к случившемуся. Это меня обидело, но настаивать на откровенности я не стал, хотя мог бы. Все-таки много лет мы знакомы, помнил Заборышева, еще когда у него печень не болела, и он был веселым и остроумным начальником, и на столе у него всегда были накиданы новые журналы. Он всегда спрашивал: а эту статью ты читал, а эту читал? Что было, то прошло.
Я был уже в дверях, когда Павел Исаевич сказал, надувшись:
— Погоди, Степан. Еще такое есть дельце. Что будем с Болотовой решать? Плохо очень ведь работает, не справляется… А у тебя, говорят, с ней… это…
— Кто говорит?
По лицу Заборышева, как мячик, прокатилась скука, взгляд погас. Суета, связанная с женщинами, была в его жизни позади. Неинтересно ему было размусоливать эту тему.
— Не знаю, кто и что вам доложил, — объяснил я, не дождавшись ответа. — Но думаю, что за такие сплетни надо языки отрывать.
— Это не я выдумал, — улыбнулся Павел Исаевич. — Какой ты раздражительный после отпуска!
Тут я и ляпнул:
— Может, мне заявление написать об уходе?
А он ответил:
— Ты бы привел себя в порядок, Степан Аристархович. Не каждый день у директора в гостях бываешь. Прими седуксен.
Седуксена у меня не было, и до обеда я просматривал бумаги, накопившиеся за две недели. Как всегда, в отчетах было много грамматических ошибок и странных оборотов. По стилистике я мог без труда определить, кто писал. Особенно люблю подшивать труды Владика. Он иной раз лично для меня вставлял в сугубо канцелярский текст поэтические перлы, очень смешные. Это была наша с ним маленькая тайна. Я много раз наедине втолковывал ему, что "заметки на полях" — лишняя работа машинистке, и если они попадут на глаза начальству, не миновать ему выговора. Он в ответ прикидывался идиотом.
— Антонов! — крикнул я.
Он приблизился, подобострастно выгибая шею.
— Что это такое "сноску № 41 см. выше-ниже"? Как это "выше-ниже"?
— Описался, — сказал Владик.
— Смотрите, Антонов, "выше-ниже". Ходите по краю.
— Родному? — устало сострил юный специалист.
Я отложил бумаги и спросил:
— Что с Болотовой? Можешь мне сказать без юродства?
— Она больна, Степан Аристархович. Что-то у нее с сердцем.
И опять, как недавно в деревне, я подумал о смерти. Подумал не о своей смерти, а о Катиной подумал, что Катя может умереть. "Если она умрет, как же мне тогда?"
К директору, Вадиму Григорьевичу Коростылеву, мы явились ровно к двум, и сразу его секретарша Танечка нас впустила.
У Вадима Григорьевича большой кабинет, и в нем много стульев с кожаными сиденьями и длинный стол для заседаний. Директор сидел далеко в углу за маленьким журнальным столиком и помахивал нам рукой, как гостям в ресторане.
— Давайте, — сказал он. — В темпе обсудим. У меня десять минут… обязан отреагировать… Точнее, мог бы спустить письмо в профком, но товарищ Самсонов некоторым образом мой протеже. Верно?
— Верно, — сказал Павел Исаевич.
Я ждал, когда директор пригласит нас сесть, но он не пригласил.
— Он что, как? — быстро спрашивал Вадим Григорьевич, снизу заглядывая на нас. — Дельный работник? Нет? Как он?
— Не успели разобраться, — ответил Павел Исаевич и опустился неловко на низенький стульчик.
— А ваше мнение?
— Был в отпуске.
— Ах да! Ну и что будем делать?
Тогда я тоже сел.
— А что делать?
— Записка там в столе, — показал директор пальцем на окно, — но помню. Там сказано, что вы… э-э…
— Степан Аристархович?
— …что вы, как это, заигрываете с подчиненными, развели что-то такое… — Директор показал руками круглый шар. — Короче, не справляетесь, Степан Аристархович. Дело страдает.
— Никоим образом, — возразил Павел Исаевич, делая вид, что озабочен.
Я заерзал на стуле, тоже как бы возражая и возмущаясь. Но разговор меня не слишком волновал — я его толком и не понимал, думая о Кате Болотовой. Что же с ней такое? Молодая, как это может быть — сердце, нервы? Зачем? Смерть ходит по земле, она и в этом кабинете, в печени Павла Исаевича, и там, где Катя. А мы беседуем о совершенно невинных вещах, как будто не существуют страдания, никому не больно и осталось решить только один вопрос — наладить отчетность.
— Новый товарищ не разобрался, поспешил, — продолжал Павел Исаевич. — Кроме того, не одобряю таких способов информации.
— Ну-ну! — поморщился директор. — Что же у вас, тишь да гладь — божья благодать?
— По-всякому бывает, — сказал Павел Исаевич. — Однако заметных срывов нет.
— И вы так считаете?
Я кивнул глубокомысленно.
— Вот что, товарищи… — Тоном директор подчеркнул, что это уже резолюция. — Срывов не бывает там, где их умеют предотвращать. Сигнал, на мой взгляд, серьезный, предметный. Не будем здесь рассматривать этическую сторону вопроса. В конце концов, письмо не анонимное, все по правилам. Давайте-ка вы соберите профсоюзное собрание, и на нем по-деловому разберемся… Дыма без огня не бывает!
— Бывает, — некстати вставил я.
Вадим Григорьевич пронзил меня зеленым током глаз. Как все-таки люди, занимающие посты, быстро привыкают к тому, что их нельзя перебивать!
— В чем разбираться? — неожиданно вступился Павел Исаевич. — Кляуза и есть кляуза. По каждой собрание не соберешь — не принято.
И тут директор повел себя, на мой взгляд, правильно и достойно. Он не обиделся на возражение, а сказал следующее:
— Такого рода собрания — о дисциплине, о внутренних отношениях — полезны сами по себе, особенно когда они имеют конкретный повод. Не настаиваю, но советую. Пусть люди выскажутся, — улыбнулся он, — заодно и галочку себе поставите — лишнее профсоюзное собрание.
— Хорошо, — кивнул Павел Исаевич.
И я сказал: "Хорошо".
Директор встал и пожал нам руки по рангу — сначала заведующему отделом, потом мне.
Мы с Павлом Исаевичем решили не откладывать и провести собрание в пятницу после работы. Я сначала предложил в обеденный перерыв, но подумали и решили, что после работы будет разумней.
Поехал к Кате Болотовой. Купил в магазине коробку конфет за три рубля с копейками и поехал. А что такого? Она — больная, а я ее коллега и начальник, этика отношений. Я и Павла Исаевича навещал, когда он в больнице лежал. Правда, к нему не пускали в палату, мы переговорили по телевизору.
Катин адрес мне дали в отделе кадров. Она жила в новом микрорайоне. Туда пришлось добираться на метро с пересадкой на "Октябрьской" и еще десять минут на автобусе. Дверь открыла пожилая женщина в домашнем халате.
— Здравствуйте, — сказал я. — С работы вот товарищи прислали навестить. Екатерина Болотова здесь живет?
И тут из комнаты голос, резкий и любопытный:
— Мама, кто это? Пусть проходят, если ко мне.
Неловко начал я снимать ботинки, но женщина остановила: "Не надо, что вы, у нас не прибрано, а пол холодный. Ступайте так".
Катя лежала на тахте, укрытая клетчатым пледом. Перед ней телевизор, на экране Муслим Магомаев.
— Неужели это вы? — спросила Катя, не улыбаясь, не гримасничая, а очень серьезно и задумчиво. — Мама, выключи телевизор… Познакомься, это Степан Аристархович Фоняков, последний романтический герой индустриального века… А вот моя мама, простая труженица Надежда Семеновна. Пожмите друг другу руки, Степан Аристархович.
Мне дали стул, поставили его рядом с Катиным изголовьем, рукой можно было дотронуться до ее лба. Тоненько повизгивал за стеной радиозвук. В комнате было прохладно и пахло резко духами, ковром и валерьянкой. Хотел я что-нибудь сказать — и не мог. Более того, не было сил пошевелиться. Какой-то таинственный вызов прятался в неподвижном рисунке ее бровей. "Никогда такая женщина не может быть со мной", — подумал я. Что-то вспоминал про себя, жалобные слова проносились в моем воспаленном мозгу, но теперь, когда пишу, не помню какие. Так бывает в ночном кошмаре, когда хочешь проснуться, но не получается, когда знаешь, что стоит пошевелить хоть одним пальцем — и сразу вернешься в реальный мир, только пальцы неподвижны и горло немо, только холодная испарина каплями стекает с висков, но и она нереальна.
— Мама, — глухо и недобро произнесла Катя, следя за мной шальными рысьими глазами, догадываясь, видимо, как я грохнусь сию минуту со стула на пол, жадно предвкушая свое торжество. — Мама, пойди на кухню, поставь чайник. Мы будем чай пить.
Старая женщина прошелестела за спиной, как дуновение сквозняка, и в комнате все замерло.
— Иди сюда быстрей, — шепнула Катя.
Я пододвинулся ближе, не соображая, не веря. Катя изогнулась, руки ее взлетели и покрыли мои плечи. С тяжелым негромким стоном она приникла ко мне, повисла, надавила на затылок, и тепло ее сухого рта полилось в меня, как густой ручей.
— Милый, смешной старичок, — пробормотала Катя, — зачем же ты плачешь?
— Я не плачу, — сказал я, — это от ветра.
— Какого ветра? — удивилась она, ошалело оглядываясь.
Я выпрямился и сел как истукан. Потом послюнявил палец и поднял его по-матросски вверх, ловя течение стихий. Она сдержалась, но наконец выражение удивления на ее лице сменилось чудной улыбкой соблазна, зубы забелели, и она захохотала, и я подхихикнул в лад. Долго мы смеялись, пока не вернулась Надежда Семеновна, неся фарфоровый заварной чайник и чашки.
Дальше я не буду описывать, как мы пили чай, как меня выпроваживали в коридор, чтобы Катя встала и оделась, как я увидел ее, укутанную в серую шаль, — это не надо. Никому это не надо…
Катя рассказала между прочим про Самсонова. Вот ее рассказ. Некоторые Катины фразы точные, а кое-что восстанавливаю по смыслу.
— Ну, пусть я плохая и глупая (это точная фраза), но таких, как он, людей еще не встречала. Главное для него — сохранить дистанцию с подчиненными. И он никого не обижает, нет, ни в коем случае. Он боится обидеть, чтобы не получить щелчок сдачи. Не дай бог! Вообще, не знаю, за что я его возненавидела. Но слушать его не могу, мне тошно и скучно. Ну, пусть я дрянь — не умею работать. Пусть не умна… А он умеет?
Степан, он беспомощен, как дитя. И он это знает, и все вокруг. Он боится поставить запятую сам, обязательно подзовет кого-нибудь и спросит: "Тут нужна запятая?" — "Нужна". — "Тогда поставьте". Он выискивает ошибки.
— Правильно делает, — обрадовался я.
— Ты тоже глупый, Степан. Он ищет ошибки не для того, чтобы их исправить, а для превосходства. Он выше и лучше других, раз видит ошибки, а сам их не делает. Не понимаешь? Но в этом его сущность. Он ищет ошибки: в бумагах, в поступках, в отношениях, в одежде. И когда находит, спокойно и доброжелательно улыбается. И говорит: "Это ошибка?" — "Ошибка". — "Тогда исправьте".
— Что ж тут плохого? Кому-то надо это делать.
— Ты еще увидишь, — сказала Катя. — Ты еще увидишь.
От ее злого "ты" я сонно щурился, как в детстве, когда перепадал кусок сладкого.
— Давай поженимся, — сказал я.
— Хорошо, — ответила она. — Давай.
И дальше я заблудился в сумрачном лесу. Хорошо, что тут присутствовала Надежда Семеновна, которая указала выход из квартиры. Ночью я прошагал пешком, напевая романсы, через всю Москву.
Сказок не бывает, и я не верил, что сон долго продлится. Знал, что надо трезво оценить происходящее, а то как бы не слишком холодна оказалась вода, в которую окунешься спросонья.
И все-таки все дни до собрания я был как в бреду. Юношеские грезы баюкали меня. Катин поцелуй и ее обещание казались верным залогом скорого счастья.
Почему бы и нет? Любовь ровесников не ищет. Разве не бывает чудес? Сказок не бывает, а чудес полно. Вся жизнь наша — чудо.
Катя болела и не выходила на работу, а я думал только о ней. И не то чтобы думал. Она была за столом, рядом с Владиком, ходила по комнате, ее глаза сияли, она ошибалась в отчетах, а я исправлял, и мы оба смеялись до слез оттого, что сумели всех провести, всех этих умниц обманули и водили за нос. Даже Самсонов со своим удивительным чутьем на ошибку растерялся.
Как я всех любил в эти два дня до пятницы! С Иваном Эдуардовичем пошутил — сказал ему, что у него вся спина белая, а Владику, Дарье Тимофеевне, Демидову и машинистке Наденьке выписал премии, по двадцати пяти рублей на человека. Боялся, что скоро у меня отнимут возможность предлагать премии, и поспешил с этим делом. Заборышев подмахнул документы, не читая, только поглядел на меня с каким-то жалостливым подозрением и вопросом.
— Смешно, — сказал я Заборышеву. — Всего-то нас одиннадцать человек, а такие страсти накалились.
— Вот завтра и выступишь, — нервно буркнул Павел Исаевич. — Это у тебя одиннадцать, а у меня — сорок.
Работал, приходил домой, ужинал, смотрел телевизор, читал все как обычно. Но, казалось, жил такой безумной и яркой жизнью, какой не жил никогда и уж не мечтал изведать такую жизнь. "Эх, быть бы мне летчиком, — воображал, лежа в постели с грелкой. — Тогда бы другое дело. Летчику на земле нет преград. Их женщины боготворят. А еще лучше — быть бы мне капитаном подводной лодки".
Дико звучал в ночи мой смех от этих легких, отрывочных детских мыслей. Отбрасывал грелку и босиком шлепал на кухню, пил из холодильника ледяное молоко. Полетели кувырком мои годы, и стало мне двадцать лет. Уютно попискивали в душе котята-сомнения. Лето кончилось. В открытую форточку влетали синие толстые комары и засыпали в тепле на стенках. В четверг вечером загудели батареи парового отопления. Присел возле них на корточки и долго прислушивался, как булькала, пенилась, не могла вырваться, дышала живая вода…
Обыкновенно собрания мы проводили в секторе Телегина — это была самая большая комната в отделе, в нее свободно вмещалось человек тридцать. Окна распахнули, и самые заядлые курильщики сразу задымили, усевшись поближе к воле. Повестки никто толком не знал, потому что на доске объявлений просто вывесили число и время собрания и что "явка обязательна". Но слухи о каком-то необыкновенном персональном деле все же распространились, я ловил на себе любопытные взгляды, и многие кивали мне по-особому дружелюбно. Выбрал местечко с краю, чтобы не лезть по ногам, если придется выходить, хотя выступать не собирался. Пусть их, думал, делают и говорят, что хотят. Меня мало касается. А стыд переживу, не мальчик. Катя первый день была на службе и на собрание осталась, — бледная, задумчивая, она заняла место рядом с Дарьей Тимофеевной в первом ряду.
Настроение у меня было паршивое и под ложечкой сосало: в это время обычно пил дома чай с сухариками. Я твердо намеревался проводить Катю домой и по дороге поставить все точки над "і". Состояние некоей раздвоенности не проходило. Во мне было два человека: один — юноша, готовый к безумствам, крепкий, как новый футбольный мяч, с легкой пустой головой, а второй — усталый экономист с двадцатилетним стажем безупречной работы, начальник, можно сказать — ветеран труда (с натяжкой), которого собирались вывести на чистую воду более молодые и прыткие товарищи. Тому, первому, — была бы только ночка потемней, а этому, второму, — грелка потеплей. Был и третий, усталый сторонний наблюдатель, ехидный и желчный, трезво понимающий цену делам и словам. Тот, третий, ползучий змей, был уверен, что никогда не выиграет скачку запоздалый юнец на воображаемом сером в яблоках скакуне. Не выиграл прежде, проиграет и теперь. Азарта ему не хватает и еще много чего такого, что дается только природой. Но зато тот, первый, был тщеславен, неудовлетворен и горд, и я всегда был рад снова с ним встретиться.
Собрание по всем правилам открыл наш председатель профкома Женя Сигачев, тридцатилетний лаборант. Но на повестке и он запнулся — сказал, что есть одно заявление, интересное заявление (здесь он достал из папки бумагу Самсонова), и есть мнение обсудить это заявление коллективно.
— Зачти! — крикнули с места.
Но Сигачев не знал, надо ли читать.
— Оно длинное, — сказал он. — Может быть, товарищ Самсонов сам расскажет, о чем он писал в дирекцию.
Наступила тишина. Тогда встал Иван Эдуардович и стал пробираться к президиуму. Увидел опять, какая у него надежная и широкая спина, и искренне ему посочувствовал: все-таки он был сейчас в более трудном положении, чем я или кто другой. Чего он добивался? Какие страсти в нем бушевали? Что хотел искоренить, кого возвеличить? Все это предстояло ему объяснить человеческими словами малознакомым людям, а это трудно. Потруднее даже, чем в магазине растолковать продавщице, что ты хочешь постной ветчины. Сейчас он был мне необыкновенно безразличен, но это из-за Кати, а вообще я всегда уважал людей, которым есть что доказывать и которые не боятся доказывать. Вот Самсонов написал докладную, а теперь шел на трибуну, вроде на общественный суд, хотя суд он как раз мне устраивал, но я мог и уклониться, схитрить, мало ли что мог, а он не мог, у него такого выхода не было. Так мне казалось, пока Иван Эдуардович тяжело ступал по проходу, поворачивался лицом, доставал из кармана какие-то бумажки, пока приглаживал набок седоватые прядки, а заодно и уши.
Потом он сказал громко и деловито:
— Я написал на имя директора, что мы плохо работаем, и попытался объяснить почему. Я указал конкретных виновников вялой, незаинтересованной работы. Первое, что сделал, придя из отпуска, Степан Аристархович Фоняков, — выписал именно этим работникам денежные премии! Что это? Почему? За что?
Как опытный оратор, в эффектном месте Иван Эдуардович сделал паузу и простер руку вперед. Фигура его выражала не негодование, не обиду — недоумение и упрек. Побледнев, я опустил глаза. Зал завороженно молчал. Давненько тут не слыхали прямых речей!
— Видимо, товарищ Фоняков хотел таким способом уронить меня в глазах коллектива, — задушевно и мягко продолжал Иван Эдуардович. — Думаю, что это ему отчасти удалось. Я здесь человек новый, и на сегодняшний день в нашей группе со мной еле-еле здороваются. Но не в этом суть — что такое ноша самолюбия перед лицом общего дела, товарищи! Ерунда.
Теперь расскажу, о чем написал в докладной записке.
Однако Иван Эдуардович не стал рассказывать про докладную — до сих пор, честно говоря, мне неизвестно, что там было написано. Да и какое мне дело! Еще битых полчаса Самсонов делился мыслями о современном производстве, которое он понимал "как отлаженный организм с идеально подогнанными звеньями", через фразу вспоминал о "семимильных шагах прогресса".
Пока он говорил свои пышные фразы, я успокоился, а к концу речи опять стало его жалко. Кто из нас не видел демагогов с претензией? Это был один из них, причем не самый умный. Умный демагог всегда учитывает состав и состояние аудитории. Самсонов был из тех, кто и перед женой, и на страшном суде талдычет одно и то же одинаковым тоном.
Сигачев спросил:
— Вопросы к выступающему?
С места крикнули:
— Пусть расскажет автобиографию.
Самсонов зарделся — и видно было, что готов рассказать.
Собрание заваливалось, переходило в фарс, и Сигачев, чтобы соблюсти декорум, сказал:
— В письме названы конкретные лица. Может быть, они выступят?
Молчание. В глубине души я надеялся, что кто-нибудь встанет и защитит меня, хотя бы косвенно. Оставался висеть в воздухе главный вопрос: завалил я работу или нет. Но почему это должно было решиться на общем собрании? Такие вопросы, понятное дело, заранее готовит специальная комиссия.
— Никто не хочет выступить? — повторил Сигачев, взглянув на часы. — А что это за премии, про которые говорил здесь товарищ Самсонов? Это законные премии?
Иван Эдуардович, уже успевший вернуться на место, встал, кашлянул, покрутил головой, как шляпкой гриба, басом возвестил: "Незаконные!" — и снова сел.
Солдатское бешенство внезапно скрутило меня. Не сознавая зачем, почему, твердя про себя: "Ах, незаконные!", я уже ступал по проходу к столу президиума.
"Голыми руками взять хочет, — бормотал я, откуда-то к случаю припомнив воровской жаргон, — дело шьет… Сейчас скажу, — твердил я. — Если надо, сейчас отвечу про премии".
Но стоило мне увидеть перед собой зал, и горячка моя тут же улеглась. Столько открылось знакомых улыбок, привычных и хорошо известных людей, которые смотрели на меня весело и с ожиданием. О каких, к черту, премиях мог им доложить? Это было стыдно и мелко. Да и вообще — к чему мне было переться на сцену, подыгрывая Самсонову? К чему все это? Слова застряли у меня в горле, не шли с языка.
Я различил Катю Болотову, сидевшую в первом ряду, — со странным и чудным выражением она смотрела в сторону, за окно, туда, где началась осень.
— Товарищ Самсонов прав, — сказал я потерянным голосом, как бы извиняясь перед кем-то большим и значительным, кого не было в комнате. — Последнее время я работал вяло и неинтересно, потому что устал, издергался, размечтался. Наша работа — это наша жизнь, и в ней бывают усталость и спады. Но они проходят, все проходит. Надо только обождать немного.
В комнате наступила такая тишина, что я пошатнулся. Было так, как будто свалился в гремучую воду, а теперь или плыть, или утонуть.
Катя отвернулась от окна и опустила лицо, кожа ее покрылась алыми пятнами — подойти бы к ней и погладить по стыдящейся щеке.
— Вся остальная группа работает хорошо — это можно доказать цифрами и фактами. К сожалению, Иван Эдуардович ни слова не сказал по существу, — может быть, действительно методика наших подсчетов устарела, слишком статична, иллюстративна и малоконструктивна. Это другое дело. Я над этим тоже думал. Мы часто не делаем должных выводов из статистических данных, ждем, что их сделают другие. А других нету. Никто нас не страхует. Тут есть много темных мест. Давайте поручим товарищу Самсонову и еще кому-нибудь подготовить материал. Вот, собственно, все.
Вопросов ко мне не было, и никто больше не выступил. В заключение Сигачев от имени профкома сказал, что собрания такого рода полезны и предложение Фонякова он лично поддерживает. Еще он сказал, обращаясь к Самсонову, что следует писать докладные более четко и коротко, а то не у всякого директора хватит времени их читать. Товарищи слегка посмеялись, и вскоре все разошлись. Большинство, я уверен, так и не поняли, зачем их собирали. Со мной простились холодно, особенно презрительно кивнула Дарья Тимофеевна. Я ее понимал. Но она могла и сама выступить. Довольный и еле скрывающий свечение души, Иван Эдуардович пожал крепко мне руку и доверчиво сообщил:
— Считаю, вы вели себя правильно. Ошибки необходимо исправлять и признавать.
Ответил ему:
— Эх, Ваня, у вас не две головы, а одна. Оторвут, с чем останетесь?
Он не понял, крякнул и убежал.
Это моя последняя запись, потому что кончилась моя старая жизнь и тоска: Катя согласилась выйти за меня замуж. В Сокольниках, а это было сразу после собрания, у нас состоялся решительный разговор. Я люблю ее больше всего на свете.
Она обрушилась на меня.
— Ты не боец, Степан! — кричала она среди деревьев парка. — Ты смешной, добрый, старый человек. Из-за таких, как ты, всякие ничтожества набирают силу и становятся главными. Самсонов всех оплевал, растоптал, и ты больше всех оплеван… А ты достал платочек, женский, с разводами, посюсюкал, утерся и затих. Ненавижу тебя, слышишь! Ненавижу!
— Значит, ты не пойдешь за меня замуж? — спросил я, робея и умирая.
— Пойду, — крикнула она. — За кого же мне еще идти? Ты знаешь, что я уже была замужем?
— Нет, не знаю. Я ничего про тебя не знаю.
Она неистовствовала:
— Мужик юродивый! Как же ты можешь делать женщине предложение, не узнав толком, кто она. А может, я аферистка.
— Это ничего, — сказал я. — Это можно.
Мы целовались с ней под липами. Больше не было во мне раздвоенности и тишины.
— Любимый, — сказала Катя, — ты сильнее всех, знаю. Прости меня!
— Ничего не случилось, — улыбнулся я. — За что "прости"? И на Ивана Эдуардовича ты напрасно злишься. Каждый устраивается, как может.
Мы действительно говорили об этом в наш первый день любви. А остальные дни были разные, всякие, но о них нет времени писать. Когда живешь с толком и работаешь со сноровкой, ей-богу, забываешь про бумагу и карандаши…
1974