Много времени прошло прежде, чем я снова его нашел, но все же нашел. Откуда я узнал, что это именно он, я не знаю. Что могло изменить его до такой степени? Жизнь, возможно, поиски любви, пищи, бегство от борцов за справедливость. Я исчезаю в нем, вероятно, в надежде что-то выяснить. И попадаю в пласт, в пласты, где нет пустых пород и следов чего бы то ни было. Но прежде, чем умереть, я найду следы того, что было. Я наткнулся на него в самом центре города, он сидел на скамье. Как я узнал, что это он? По глазам, наверное. Впрочем, нет, я не знаю, как я его узнал, я не возьму назад ни одного слова. Возможно, это вовсе не он. Да это и не важно, теперь он мой, живая плоть, разумеется, мужская, живущая той вечерней жизнью, которая подобна выздоровлению, если мои воспоминания все еще мои, и которую смакуешь, ковыляя вслед за неверным солнцем, спускаясь ниже могил, в переходы подземной железной дороги, в зловоние суетящихся толп, снующих между колыбелью и гробом, боясь опоздать или попасть не туда. Чего еще мне желать? Да, то были прекрасные дни, когда быстро вечерело, и время летело незаметно в поисках тепла и относительно съедобных объедков. Кажется, так будет до конца жизни. Но внезапно все вокруг снова начинает реветь и бесноваться, вздымаются непроходимые заросли папоротника, или расстилаются выметенные ветром пустыни, и человек начинает сомневаться, не умер ли он, неведомо для себя, и не попал ли в ад, или не родился ли снова, в мир еще худший. И трудно поверить, что когда-то, недолго, пекари бывали добры, к концу дня, и зеленые яблоки, я обожал яблоки, вы могли у них просто выпросить, умеючи, а те, кому позарез нужно было, могли и погреться на солнышке, и укрыться в тени. И вот он сидит, прямо молодцом-молодец, на скамейке, спиной к реке, и одет следующим образом, хотя одежда и не важна, это я знаю, но другой у него не будет, никогда. Одежда была на нем уже давно, судя по тому, как она истлела, но это не имеет значения, она последняя. Самое видное из того, что на нем надето, — это пальто, в том смысле, что полностью его покрывает и заслоняет от взоров. Оно так хорошо застегнуто, сверху донизу, самое малое пятнадцать пуговиц, через каждые три-четыре дюйма, не более, что нет никакой возможности увидеть, что происходит внутри. И даже ноги, упирающиеся в землю и благонравно сдвинутые, даже они частично прикрыты, несмотря на двойной изгиб тела, сначала у основания туловища, где бедра и таз образуют прямой угол, а затем в коленях, где голени восстанавливают перпендикуляр. Да, положению его тела в пространстве не хватает непринужденности, и если бы не отсутствие уз, можно было бы подумать, что он привязан к скамье — напряженная поза, и так резко очерченная углами и плоскостями, что напоминает изваяние Мемнона, возлюбленного сына Зари. Другими словами, когда он идет или просто стоит на месте, пальто буквально подметает землю и шуршит, как шлейф, когда он ходит. Ибо пальто это оканчивается бахромой, как некоторые занавески, а нити, вылезшие из рукавов, свободно болтаются и сплетаются в длинные развевающиеся пряди, порхающие по ветру. Руки тоже спрятаны, поскольку и рукава у этой ветоши имеют соответствующую длину. Но воротник хорошо сохранился, он бархатный или, может быть, плюшевый. Что касается цвета его пальто, а цвет важен, как и все прочее, отрицать это бессмысленно, то в нем преобладают зеленые тона. Можно держать пари, не боясь проиграть, что, новое, это пальто было просто зеленым, так сказать, каретно-зеленым — в былые времена, когда по городу громыхали кэбы и экипажи, стенки которых были окрашены в красивый бутылочный цвет, я сам их, должно быть, видел и даже ездил на них, такой возможности я бы не упустил. Но возможно, я ошибаюсь, называя то, что находится на нем, — пальто, и правильнее было бы сказать шинель или накидка, именно такое впечатление оно производило, будучи накинутым на все его тело, за исключением, естественно, головы, вздымающейся над ним надменно и бесстрастно. Лицо отмечено печатью страсти, возможно, и действия, но страдать, по всей видимости, оно пока прекратило. Впрочем, кто знает, кто? Относительно пуговиц того, что на нем надето, можно сказать следующее: это не столько пуговицы, сколько деревянные цилиндрики, в два-три дюйма длиной, с дыркой для нитки посередине, поскольку одной дырки вполне достаточно, хотя обычно делают две или даже четыре, а петли невероятно растянулись от носки и постоянного дерганья. К тому же цилиндры — возможно, преувеличение, так как хотя некоторые из палочек и колышков действительно цилиндричны, остальные столь определенной формы не имеют. Но все они примерно дюйма в два с половиной в длину, и полог, благодаря им, не расходится, так что назначение у них одно. О материале данного покрова можно сказать только то, что он похож на войлок, и всевозможные вмятины и выпуклости, образуемые на нем судорогами и подергиваниями, проходящими по телу, долго сохраняют свои очертания даже после того, как пароксизм прошел. О пальто достаточно. В следующий раз расскажу, если смогу, о ботинках. Шляпа, по жесткости напоминающая стальную, величественным куполом возвышалась над узкими обвисшими полями, но красоту ее портила широкая расщелина, или трещина, бегущая от тульи вниз, для того, по всей видимости, чтобы легче приходилось черепу. Ибо если пальто его слишком велико, то шляпа слишком мала, в этом смысле они вполне сочетаются. И хотя рассеченные поля смыкаются на челе, как челюсти капкана, шляпа, на всякий случай, крепится еще и шнурком к верхней пуговице пальто, потому что — не имеет значения почему. И если бы даже мне нечего было добавить об устройстве шляпы, все же остается сказать самое главное, я имею в виду, конечно, цвет, о котором можно утверждать только то, что солнце, находясь в зените и заливая своим светом всю шляпу, окрашивает ее в темно-желтые и перламутрово-серые тона, в противном же случае цвет шляпы стремится к черному, никогда, впрочем, его не достигая. Я бы не удивился, узнав, что некогда эта шляпа принадлежала футбольному болельщику, завсегдатаю скачек или овцеводу. И если теперь рассмотреть шляпу и пальто уже не порознь, а совместно, то мы будем приятно поражены, обнаружив, как хорошо они подобраны. Я почти уверен, что оба эти предмета были куплены один в шляпном магазине, другой — у мужского портного, возможно, в один и тот же день и одним и тем же франтом, такие бывают, я говорю о красавцах шести футов роста, идеально сложенных, если не считать головы, слишком маленькой от избытка породы. И это истинное удовольствие, еще раз увидеть такую гармонично-непреложную, хотя бы и в разрушении, связь между вещами, и даже можно, в результате, смертельно устав, примириться с — чуть было не сказал «с бессмертием души», но не увидел связи с предыдущим. Переходя теперь к другим деталям туалета, более важным и близким к телу, можно сказать, интимным, ограничусь тем, что в настоящий момент их описание является делом щекотливым и затруднительным. Ибо Сапо — нет, я не могу более так его называть и просто изумляюсь, что терпел это имечко до сих пор. Итак, продолжим, ибо, дайте подумать, ибо Макман, имя не лучше прежнего, но надо спешить, ибо Макман мог бы быть абсолютно голым под своим одеянием, и никто бы этого не заподозрил. Беда в том, что он не шевелится. Он сидит здесь с самого утра, а сейчас уже вечер. Буксиры, черные дымовые трубы которых покрыты красными полосами, подтягивают к причалам последние баржи, груженные пустыми бочками. Вода собирает огни заходящего вдалеке солнца, желтые, розовые, зеленые, укачивает их и, разливая отраженный свет по дрожащей глади, посылает его все дальше. Макман сидит спиной к реке, но, возможно, она видится ему, благодаря душераздирающим крикам чаек, которые с приходом вечера собираются, гонимые голодом, у канализационного стока напротив отеля «Бельвю». Да, чайки, как и он, охвачены последним приступом безумия перед наступлением ночи и хищно кружат над отбросами. Но его лицо обращено к людям, заполнившим в этот час улицы — долгий день кончился, наступил долгий вечер. Распахиваются двери и выплевывают людей, каждая своих. Какое-то мгновение они в нерешительности толпятся, сбившись в кучки на тротуаре или у водостока, затем расходятся по одному, каждый своей дорогой. И даже те, кто с самого начала знал, что им по пути, поскольку вначале выбор путей невелик, расходятся и расстаются, но делают это деликатно, вежливо, извиняясь или не произнося ни слова, так как каждый знает привычки остальных. И да поможет Господь тому, кто стремится, хоть раз, обретя свободу, побыть недолго, пройтись с собратом-человеком, кто бы он ни был, если, конечно, благосклонный случай не сведет его с тем, кто мечтает о том же. Тогда они сделают несколько шагов, счастливо, рядом, а потом разойдутся и, возможно, каждый пробормочет: Его не удержать. Именно в этот час страстному желанию любви обязано появление большинства пар. Но их так мало, по сравнению с одиночками, пробирающимися сквозь толпу, толпящимися перед увеселительными заведениями, склоняющимися на парапеты, подпирающими свободные стены. Но и они скоро отправятся в условленное место, к себе домой, или домой к другому, или развлечься, или укроются в дверном проеме, на всякий случай, если пойдет дождь. Тем, кто окажется первым, не придется ждать долго, поскольку все спешат, зная, как быстро летит время, поделиться, облегчить душу и совесть, успеть сделать совместно то, что не суметь одному. На несколько коротких часов они обретают безопасность. А потом нападает сонливость, появляется записная книжка с неразлучным карандашом, все зевают, прощаются. Некоторые даже берут извозчика, чтобы не опоздать на свидание, или, когда спешить уже некуда, домой, или в отель, где их ждет удобная постель. Тогда можно видеть заключительную сцену, в преддверии бойни, из жизни лошади, некогда верховой, скаковой или шедшей за плугом. По большей части лошадь уныло стоит, опустив голову, насколько позволяют оглобли и упряжь, то есть почти до самой булыжной мостовой. Но придя в движение, она моментально преображается, возможно, движение пробуждает у нее воспоминания, поскольку бег в упряжке, сам по себе, большого удовлетворения ей дать не может. Но когда оглобли поднимаются, возвещая о том, что на борту пассажир, или же, наоборот, ей начинает натирать спину, в зависимости от того, сидит пассажир лицом в сторону движения или же, что, возможно, гораздо спокойнее, спиной, тогда она откидывает голову, и поджилки напрягаются, и лошадь кажется почти довольной. Видите вы и извозчика, одиноко сидящего на своем возвышении в трех метрах от земли. Его колени во все времена года и во всякую погоду покрывает тряпица, некогда коричневая, та самая, которую он сорвал с лошадиного крестца. Он очень сердит, даже взбешен, возможно, из-за отсутствия пассажиров. Случайный седок, кажется, лишил его рассудка. Нетерпеливыми ручищами он рвет поводья или же, привстав, нависает над лошадью, и вожжи звучно хлещут по хребту. Экипаж напролом несется по темным людным улицам, извозчик изрыгает проклятья. А пассажир, сказав, куда он хочет добраться, и чувствуя себя столь же беспомощным изменить что-либо, как и черная коробка, в которую он заключен, наслаждается свободой от ответственности или же размышляет о том, что его ждет, а может быть, о том, что уже миновало, приговаривая: Это не повторится никогда, — и, не переводя дыхания: Так будет всегда, — ибо не все пассажиры похожи друг на друга. Вот так они и спешат — лошадь, извозчик и седок, к назначенному месту, напрямик или окольными путями, сквозь толпу тоже стремящихся куда-то людей. У каждого из них свои причины, о вескости которых они иногда задумываются, рваться туда, куда они рвутся, а не в какое-нибудь другое место, и вряд ли лошадь пребывает в большем неведении, чем люди, хотя, как правило, лошадь не знает точного места своего назначения до тех пор, пока его не достигнет, но даже и достигнув, узнает не всегда. Раз мы предположили, что наступили сумерки, следует рассмотреть и другое явление — многочисленные окна и витрины, вспыхивающие на закате солнца, что зависит, однако, от времени года. Но для Макмана, слава Богу, он все еще там, для Макмана наступающий вечер — истинно весенний, взрывы ветра, какой бывает только в равноденствие, сотрясают причалы, окаймленные высокими красными домами, пакгаузами по большей части. Или, может быть, вечер осенний, и эти листья, кружащие по воздуху, невесть откуда залетевшие, ибо деревьев здесь нет, возможно, не первые в этом году, едва позеленевшие, а старые листья, познавшие долгую радость лета, и им осталось теперь только гнить, собранными в кучу, ни на что другое они не годны — людям и зверям уже не нужна тень, даже наоборот, и птицам не нужно вить в них гнезда и выводить птенцов, и там, где не бьется сердце, деревья чернеют, хотя, кажется, некоторые остаются вечнозелеными, почему неизвестно. Нет никакого сомнения, что Макману все равно — лето ли, осень ли, если только он не предпочитает зиме лето, или наоборот, что маловероятно. Но не следует думать, что он никогда не пошевелится, не переменит это место и эту позу, ведь его еще ждет старость, и только потом эпилог, когда не совсем ясно, что происходит, тот странный эпилог, который, кажется, не много добавляет к тому, что уже приобретено, и не объясняет никаких загадок, но, безусловно, полезен, как полезно бывает просушить сено прежде, чем его сгребать. Поэтому он обязательно встанет, желает он тою или нет, и пройдет мимо других мест в другое место, и потом мимо тех снова к другому, если только он не захочет вернуться туда, где ему, кажется, было вполне уютно, а может быть, и нет, кто знает? И так далее, и так далее, многие годы. Ибо надо, чтобы не умереть, приходить и уходить, приходить и уходить, если только случайно у вас нет человека, который принесет вам пищу, в то место, где вы окажетесь, как у меня, например. Тогда можно в течение двух, трех и даже четырех дней не шевелить ни рукой, ни ногой, но что такое четыре дня, когда у вас вся старость впереди, а потом еще медленное исчезновение, — капля в море, не больше. Согласен, что вам об этом ничего не известно, вы тешите себя мыслью, что подвешены на веревочке, как и все человечество, но дело не в этом. Дело не в этом, и не в том, чтобы что-то знать или не знать, вы или все знаете, или не знаете ничего, как Макман. Но его заботит только незнание некоторых вещей, которые его страшат, что, в конце концов, свойственно любому человеку. Такая стратегия ошибочна, ибо на пятый день подняться все равно придется, и вы действительно подниметесь, но с гораздо большими страданиями, чем если бы решились на это, скажем, накануне или, еще лучше, двумя днями раньше, а зачем усугублять страдания — совсем ни к чему, если предположить, что вы их усугубляете, что совершенно неизвестно. Ведь на пятый день, когда вся проблема заключается в том, каким образом подняться, четвертый и третий день роли уже не играют, и вопрос «как подняться» становится решающим, ибо вы уже наполовину сошли с ума. Иногда вы уже не можете, я имею в виду встать, и вы тащитесь к ближайшей овощной грядке, хватаясь за пучки травы и неровности земли, или к ближайшему кусту диких ягод, где, иногда, оказывается недурная пища, хоть и кислая, и это лучше, чем грядка, потому что в куст можно заползти и спрятаться, что невозможно на грядке, например, созревшего картофеля, и потому еще, что в зарослях часто удается вспугнуть диких птах и зверьков. Не может же он накопить за один-единственный день столько пищи, чтобы хватило, скажем, на три недели или на месяц, но что значит месяц по сравнению со всем вторым детством — капля в море, не больше. Но он не может, я имею в виду копить пищу, и не стал бы, даже если бы мог, он чувствует что завтра слишком далеко. А возможно, его и нет, нет больше завтра, для того, кто так долго и тщетно его ждал. Быть может, он достиг той стадии своего мгновения, когда жить — это бродить, весь остаток жизни, в глубинах безграничного мгновения, где освещение никогда не меняется, а все обломки крушения похожи друг на друга. Скорее белые, как яичная скорлупа, чем голубые, глаза неподвижно смотрят прямо перед собой, в пространство, заполненное великой глубиной и неизменным покоем. Но иногда, очень редко, они закрываются с неуловимой внезапностью плоти, которая напрягается, часто беззлобно, и затворяет себя. Тогда становятся видны старые веки, красные и измученные, которые, кажется, твердо решили встретиться, ибо их четыре, по два на каждую слезную железу. Возможно, закрыв глаза, он видит небо своей мечты, а вместе с ним — небо морское и земное, и судороги волн от берега до берега, все в волнении, в волнении каждая капелька, и такое непохожее человеческое движение, например, когда люди не связаны вместе, а вольны приходить или уходить, как им вздумается. И люди до конца используют эту свободу, они приходят и уходят, округлости и сочленения их тел шуршат и потрескивают, и каждый идет своей дорогой. И когда один умирает, другие не останавливаются, словно ничего не случилось.

Я чувствую.

Я чувствую приближение. Того, что движется, благодарю, ко мне. Я хотел убедиться наверняка, прежде чем записать. Добросовестный до предела, мелочно требовательный, не терпящий ошибок — таков Мэлон во всем. Я говорю об уверенности, что час мой настает. Ведь я никогда не сомневался, что он пробьет, рано или поздно, за исключением тех дней, когда мне казалось, что он уже миновал. Мои истории ничему не служат, в глубине души я не сомневался ни на минуту, даже когда барахтался в доказательствах обратного, в том, что я еще жив, вдыхаю земной воздух и выдыхаю его. Настает — это значит осталось два-три дня, говоря на языке тех дней, когда меня учили названиям дней, и я поражался, что их так мало, и размахивал кулачками, требуя еще, и меня учили определять время, и что меньше — два дня или три, что такое, в конечном счете, двумя или тремя днями больше — пустяк. Но об этом ни слова, продолжим проигранную игру — надо беречь здоровье. Я просто обязан продолжать, как ни в чем не бывало, словно обречен увидеть в Иванов день луну. Ибо, полагаю, я достиг сейчас того, что называется месяц май, не знаю почему, я хочу сказать, не знаю, почему я так полагаю, поскольку май происходит от Майи, черт побери, я и это помню, богини достатка и изобилия, я полагаю, что дожил до сезона достатка и изобилия, наконец-то достаток, так как изобилие придет позже, вместе с жатвой. Итак, спокойно, спокойно, я все еще буду здесь в праздник Всех Святых, в окружении хризантем, нет, в этом году я не услышу вой людской над костями усопших. Но трудно устоять перед желанием продлиться. Напрягая остаток сил, все устремляется к близлежащим глубинам, и в первую очередь мои ноги, которые и в обычное время отстают от меня намного больше, чем все остальное, отстают от моей головы, я это имею в виду, ведь именно в ней я сейчас исчезаю, а ноги, как всегда, на много миль позади. И понадобится, я думаю, не меньше месяца, чтобы втащить их за собой, чтобы выловить, например, сюда входит и время обнаружения. Странно, но я вообще не чувствую под собой ног, мои ноги ничего не чувствуют, и это благо. При этом я ощущаю, что их уже не увидеть и в самый мощный телескоп. Не это ли чувство известно под названием «стоять одной ногой в могиле»? Сходное чувство распространяется и на все остальное. Ибо простого локального явления я бы ни за что не заметил, вся моя жизнь — не что иное, как цепочка или, лучше сказать, последовательность локальных явлении, безрезультатных. Но мои пальцы тоже пишут на других широтах, и воздух, который продувает страницы и переворачивает их без моего ведома, когда я дремлю, в результате чего подлежащее бесконечно удаляется от сказуемого, а дополнение оказывается в пустоте, не является ли он воздухом этого моего предпоследнего прибежища, и это благо. Возможно, на мои руки падает мерцающий свет, который отбрасывают тени листьев и цветов, и блеск погасшего солнца. Теперь опишем мой пол, я говорю, собственно, о трубочке и, в частности, о носике, из которого во времена моей невинности фонтанами вылетало семя, брызгая во все стороны и мне в лицо, извергаясь непрерывным потоком, пока извергалось, и который все еще должен, время от времени, выпускать водянистую струйку, не делай он этого, я бы умер от уремии, я не надеюсь больше увидеть мой пол невооруженным глазом, и не сказать, чтобы я этого желал, мы насмотрелись друг на друга, в упор, вы меня поняли. Но это еще не все, и не дай вам Бог подумать, что исчезают только мои конечности, каждая в соответствующем направлении. Мой зад, например, которому трудно предъявить обвинение в том, что он чья-нибудь конечность, если бы мой зад внезапно начал исторгать, Боже сохрани его от этого, в настоящий момент, то, полагаю, лепешки выпали бы в Австралии, я твердо в этом уверен. А если бы я поднялся. Боже упаси меня это сделать, я, кажется, заполнил бы значительную часть вселенной, о, не больше, чем лежа, но так более заметно. Такое явление я замечал уже неоднократно: лучший способ остаться незамеченным — распластаться и не шевелиться. Я-то думал раньше, что буду ссыхаться и ссыхаться, все больше и больше, до тех пор, пока меня не похоронят в коробочке, а я пухну. Но это неважно. Важно то, что, несмотря на все мои истории, я все еще вмещаюсь в эту комнату, назовем это комнатой, вот что важнее всего, и волноваться мне нечего, я буду пребывать в ней до тех пор, пока это необходимо. И если когда-нибудь мне все-таки удастся испустить свой последний вздох, то случится это не на улице и не в больнице, а здесь, в окружении всего того, чем я обладаю, у этого окна, которое иногда кажется мне нарисованным на стене, ведь разрисовал же Тьеполо потолок в Вюрцбурге, каким прилежным туристом я был, помню даже, как пишется «Вюрцбург», хотя не уверен, что правильно. О, если бы я только мог увериться в своем смертном одре, я его имею в виду. Но сколько раз я замечал уже неизменную голову, которая маячит там, за дверью, пригибаясь, ибо кости мои все тяжелеют, и дверь опускается, все ниже и ниже, так я считаю. И при каждом ударе двери о косяк — о косяк ударяется моя голова, такой я непомерно большой, а лестничная площадка маленькая, и человек, несущий меня за ноги, не может ждать, ему ведь надо спускаться по ступеням, пока весь я не окажусь снаружи, на лестничной площадке, я это имею в виду, но он вынужден начать спускаться раньше, чтобы не стукаться о стены, я имею в виду стены лестничной площадки. Так что голове моей все равно, в ее теперешнем положении, но человек, несущий ее, говорит: Эй, Боб, полегче! — вероятно, из уважения, ведь меня он не знает, меня он не знал, а возможно, боится поранить пальцы. Удар! Полегче! Направо! Дверь! — и комната наконец свободна и готова принять, после дезинфекции, никогда не следует пренебрегать чистотой, большую семью или пару воркующих голубков. Да, долгожданное свершилось, но пожинать плоды еще рановато, и потому даруется отсрочка, так я себя убеждаю. Но не слишком ли во многом я себя убеждаю, и есть ли правда во всей моей болтовне? Не знаю. Просто я полагаю, что не в состоянии говорить ничего другого, кроме правды, кроме того, что случилось, я это хочу сказать, вещи совершенно разные, но это неважно. Да, именно это нравится мне в себе больше всего, по крайней мере, не меньше остального, — моя способность произнести: «Да здравствует республика!», например, или: «Дорогая!», не задумываясь ни на секунду, не лучше ли мне вырвать себе язык или сказать что-нибудь другое. Да, нет никакой необходимости размышлять, ни до, ни после, достаточно открыть рот, и он подтвердит все сказанное, мной сказанное, и подтвердит то долгое молчание, которое заставило меня замолчать, так что все смолкло. И если все же я замолчу, то лишь потому, что сказать мне будет нечего, хотя и в этом случае не было сказано все, не было сказано ничего. Но прервем эти тягостные рассуждения, поговорим лучше о моей смерти — она наступит через два-три дня, если память мне не изменяет. А- с ней наступит конец всем этим Мэрфи, Мерсье, Моллоям, Моранам и Мэлонам, если, конечно, в могиле не последует продолжения. Впрочем, не будем забегать вперед, сперва скончаемся, потом посмотрим. Скольких я убил, размозжив им голову или бросив в огонь? По памяти могу назвать не больше четырех, люди мне совершенно незнакомые, никого из них я не знал. Внезапное желание, мной овладевало внезапное желание увидеть, как иногда прежде, что-то, кое-что, не важно что, что-то, чего я не мог и вообразить. Да, был еще старый дворецкий, кажется, в Лондоне, снова Лондон, я перерезал ему горло его же бритвой, таким образом, получается пять. Мне вспоминается, что у него было имя. Да, единственное, чего мне сейчас не хватает, так это общения с невообразимым, желательно имеющим цвет, мне это поможет. Ведь вполне вероятно, что прогулка по бесконечным и столь знакомым галереям может оказаться последней, озаренной моими лунами и солнцами, которые я развешаю повыше, и я отправлюсь в путь, набив карманы галькой, она заменит мне людей и времена года, в последний раз, если мне повезет. А затем снова сюда, ко мне, что бы это ни значило, и больше себя не покидать, и больше себя не спрашивать о всем том, чего со мной не было. Или, быть может, мы все вернемся сюда, воссоединившись, раз и навсегда положив конец расставаниям, раз и навсегда прекратив подглядывать друг за другом, снова сюда, в это вонючее логово, грязно-белое и сводчатое, словно выточенное из слоновой кости, старый гнилой зуб. Или один, я снова вернусь один, как уходил один, но в этом я сомневаюсь, я слышу их крики отсюда, они мчатся за мной по коридорам, спотыкаясь, ударяясь о камни, умоляя взять их с собой. Вопрос исчерпан. Времени еще достаточно, если я правильно рассчитал, а если неправильно, тем лучше, о лучшем я и не прошу, если учесть, что я вообще ничего не рассчитывал, и я не прошу ничего, только немного времени, немного пройтись, и вернуться сюда снова, и сделать все, что я должен сделать, забыл что, ах да, привести в порядок свое имущество, а потом что-то еще, не помню что, но вспомню, когда наступит время. Однако прежде, чем отправиться, я хотел бы найти дыру в стене, за которой происходит столько событий, крайне необычных и часто имеющих цвет. Последний взгляд вокруг себя, и я чувствую, что могу выскользнуть, не менее счастливый, чем если бы отправился — чуть было не сказал: на Цитеру, — решительно пора кончать. В конце концов, окно, о котором идет речь, является только тем, чем я захочу, и больше ничем, в буквальном смысле, все правильно, никаких уступок. Начну с того, что, к моему удивлению, окно стало гораздо круглее, чем было раньше, и похоже теперь на слуховое окно или на иллюминатор. Неважно, лишь бы по ту сторону что-нибудь было. Сперва я вижу ночь, и меня это удивляет, к моему удивлению, я полагаю, потому, что хочу удивиться, просто еще раз удивиться. Ведь в комнате ночи нет, я знаю, настоящей ночи здесь нет никогда. Что я такое сказал? — неважно, но чаще темнее, чем сейчас, тогда как там, снаружи, в небе ночь — черная, а в ночи несколько звездочек, как раз столько, чтобы показать, что черная ночь, которая открывается мне, — человеческая ночь, а не просто нарисована на стекле, ибо они мерцают, подобно настоящим звездам, что было бы исключено, будь они нарисованы. И словно этого недостаточно, чтобы убедить меня в реальности внешнего мира, другого мира, внезапно вспыхивает свет в окне напротив, или внезапно я осознаю, что в нем горит свет, так как я не причисляю себя к тем, кто схватывает суть с первого взгляда, и мне требуется смотреть долго и пристально и не торопить время, а подождать, пока явления преодолеют долгий путь, отделяющий их от меня. Мне действительно везет, освещенное окно — хорошее предзнаменование, если только свет не зажгли специально, чтобы посмеяться надо мной, ибо ничто другое так быстро не побудило бы меня поскорее уйти, как ночное небо, в котором ничего не происходит, хотя его и переполняют разлад и смятение, ничто другое, если, конечно, вас не ждет впереди целая ночь, которую можно посвятить наблюдению медленных закатов или появлений иных миров, когда таковые имеются, или ожиданию метеоритов, но у меня впереди нет целой ночи. И мне совершенно безразлично, поднялись ли люди за окном до рассвета, или еще совсем не ложились, или вскочили внезапно среди ночи, намереваясь вернуться в постель, мне достаточно видеть, что они стоят друг против друга за занавеской, темной занавеской, так что проникающий свет — темный, если можно так выразиться, и тень, которую они отбрасывают, неясна. Они приникли друг к другу настолько крепко, что кажутся единым телом и, следовательно, единой тенью. Но когда они содрогаются, то становится ясно, что их двое, и тщетно, со всей силой отчаяния, сжимаются их объятия, их все равно двое, совершенно ясно, что перед нами два различных, отдельных тела, каждое из них заключено в свои собственные пределы, и каждое не нуждается в приходе другого для того, чтобы оно поддерживало в нем огонь жизни, поскольку прекрасно справляется с этим само, независимо от другого. Возможно, им холодно, и потому они трутся друг о друга, ибо трение воспламеняет и возвращает исчезнувшее тепло. Все это забавно и странно — такая большая и сложная конфигурация, образуемая более чем одной формой, ибо вполне возможно, что их трое, так причудливо она покачивается и трясется, хотя цветом она довольно бедна. Ночь, должно быть, теплая, ибо внезапно на занавеску падает неровная вспышка бледно-голубого и белого, цвета обнаженного тела, а затем розового, отброшенного, вероятно, нижним бельем, а также золотистого, природу которого я не успел понять. Так что им не холодно, если они, столь легко одетые, стоят у открытого окна. А-а, какой же я бестолковый, я понял, что они делали, они, должно быть, любили друг друга, вот как это, наверное, делается. Хорошо, увиденное подействовало на меня хорошо. Теперь я посмотрю, здесь ли еще небо, и этого достаточно. Они прижались к занавеске и застыли. Вероятно, они кончили? Они любили друг друга стоя, как любят собаки. Вот-вот они смогут отделиться. Или, возможно, они просто устроили передышку, прежде чем перейти к самому приятному. Вперед-назад, вперед-назад, ощущение, должно быть, восхитительное. Но им, кажется, больно. Довольно, довольно, всего хорошего.

Застигнутый дождем далеко от укрытия, Макман остановился и лег, сказав: Поверхность, прижатая к земле, останется сухой, тогда как стоя я промокну насквозь и везде одинаково, — и, после недолгих колебаний, он улегся ничком, хотя для него не составляло труда упасть навзничь или, пойдя на компромисс, на один из боков. Но он считал, что затылок и спина, от шеи до поясницы, более ранимы, чем грудь и живот, не отдавая себе отчета в том, отдавая его не больше, чем корзина с помидорами, что эти участки тела тесно и даже нерасторжимо связаны между собой, по крайней мере, пока смерть их не разлучит, и еще со многими другими частями, о которых он не имел ни малейшего представления, и что, например, капля воды, попавшая не вовремя на копчик, может привести к припадкам смеха, длящимся годами, тогда как, перейдя вброд болото, умираешь всего-навсего от воспаления легких, а ноги не ломит и даже наоборот, ногам лучше, чему способствует, вероятно, лечебное свойство стоячей воды. Лил сильный, холодный, отвесный дождь, что дало Макману основание предположить, что он будет краток, словно существует какая-то связь между силой и продолжительностью, и что, когда он вскочит, минут через десять или через четверть часа, его перед, нет, зад, будет белым, нет, перед было правильно, его перед будет белым от пыли. Это он внушал себе всю жизнь, вечно твердил: Это не может долго продолжаться. Все происходило днем, сказать более определенно трудно, ибо проходил час за часом, а свет оставался таким же свинцовым, так что, вполне вероятно, время было полуденное, вполне. Неподвижный воздух, хотя и не холодный, казалось, не обещал или навсегда забыл тепло. Дождь, потоками вливающийся в шляпу через трещину, досаждал Макману, он снял ее и положил на висок, другими словами, повернул голову и прижался щекой к земле. Его пальцы, которыми заканчивались широко раскинутые руки, уцепились за траву, в каждой ладони по пучку, с такой силой, словно его распяли на скале. Но постараемся, во что бы то ни стало, продолжить описание. Дождь обрушился на его спину сначала барабанной дробью, затем, очень скоро, дробь перешла в хлюпанье и бульканье, как хлюпает и булькает белье, когда его полощут в лохани, и Макман с интересом отличал шум дождя, падающего на него, от дождя, хлещущего землю. Ухо его, лежащее или почти лежащее на плоскости щеки, приникло к земле так крепко, как редко случается в дождь, и Макман ясно слышал отдаленный гул земли, впитывающей и вдыхающей, под корнями насквозь промокшей склоненной травы. Мысль о каре пришла ему в голову, давно, правда, увлеченную этой химерой и находящуюся, вероятно, под впечатлением неудобной позы распятого тела и мучительно сжатых пальцев. И, не зная вполне достоверно своего греха, он хорошо понимал, что жизнь — недостаточное искупление за него, и что искупление — само по себе грех, требующий дальнейшего искупления и так далее, словно для живых существует что-нибудь иное, кроме жизни. Несомненно, он бы подумал о том, обязательно ли нужно быть виновным для того, чтобы оказаться наказанным, если бы не воспоминания, все более болезненные, о том, как согласился он жить в своей матери, а затем покинуть ее. Но и в этом не мог он усмотреть своего греха, разве что еще одно искупление, не достигшее цели и не только не очистившее но и ввергшее в грех еще более глубокий, чем прежде. Сказать по правде, понятия греха и наказания мешались в его сознании, подобно представлениям о причине и следствии, часто перепутанным в сознании тех, кто еще мыслит. Нередко, дрожа от страха, он страдал, повторяя: Мне это дорого обойдется. Но не зная, что нужно для обретения правильных чувств и мыслей, он внезапно начинал улыбаться, безо всякой на то причины, как улыбается сейчас, как улыбался тогда, ибо прошло уже много времени с того полудня, мартовского, возможно, или ноябрьского, но все же, скорее, октябрьского, когда дождь застиг его вдали от приюта, улыбаться и благодарить за обильный дождь, и за скорый его конец, и за звезды, которые озарят ему путь и позволят идти дальше, если он этого пожелает. Он не совсем понимал, где находится, не считая того, что находится на равнине, и что горы недалеко, и город, и море, и что ему нужна лишь пылинка света и несколько неподвижных звезд, чтобы преуспеть на пути к тому, другому или третьему, или остаться там, где он находится, если он этого захочет. Ведь для того, чтобы остаться там, куда вам довелось попасть, без света не обойтись, если только вы не кружите на месте, что в темноте практически невозможно, или не решаете замереть и дождаться наступления рассвета, но тогда вы замерзнете насмерть, если только не окажется тепло. Но Макман не был бы человеком, если бы после сорока-сорока пяти минут жизнерадостного ожидания, обнаружив, что дождь не ослабевает ни на йоту, а день идет наконец к концу, не начал корить себя за то, что сделал, а именно — лег на землю, вместо того чтобы двигаться дальше, прямиком, насколько это возможно, в надежде натолкнуться, рано или поздно, на дерево или сарай. И вместо того, чтобы удивляться силе и продолжительности дождя, он удивлялся тому, что не смог предвидеть, в момент падения первых робких капель, всей силы и продолжительности грядущего дождя, и тому, что он остановился и лег, а не двинулся вперед со всей возможной скоростью, ибо Макман был всего-навсего человек, сын, внук и правнук человеческий. Но разница между ним и его серьезными и трезвыми прародителями, сначала отпускавшими бороды, потом усы, заключалась в том, что его семя вреда не причинило никому. Так что со своими сородичами он был связан исключительно через предков, ныне покойных, а в свое время надеявшихся себя увековечить. Но заповедь «Лучше поздно, чем никогда», помогавшая настоящим людям, подлинным связующим звеньям, признать ошибочность избранного пути и поспешить навстречу другой ошибке, оказалась Макману не по зубам, и он часто думал, что, пресмыкаясь в смертности своей, не выберется из нее до конца времен, ничего не достигнув. Но и не заходя так далеко, тот, кто ждал слишком долго, будет ждать вечно. И вот приходит час, когда ничего больше не случается, и никто больше не приходит, и все кончается, все, кроме ожидания, которое знает, что оно тщетно. Возможно, Макман приблизился к такому состоянию. Когда, например, вы умираете, смерть приходит слишком поздно, вы ждали слишком долго, вы уже недостаточно живы, чтобы умереть. Возможно, Макман достиг такого состояния, но, по всей видимости, еще нет, хотя поступки ни о чем еще не говорят, я знаю, знаю, мысли тоже. Итак, упрекнув себя за необдуманный поступок и чудовищный просчет в оценке погоды, он, вместо того чтобы вскочить с земли и помчаться как угорелый, перевернулся на спину, предавая, таким образом, потопу свой перед. Именно в этот момент, впервые со времен веселых прогулок в молодости, когда он ходил без шапки, показались его волосы, поскольку шляпа осталась лежать неподвижно на том месте, которое только что покинула голова. Ибо, когда лежишь на животе в необитаемой и практически безмерной части страны и переворачиваешься затем на спину, то совершаешь боковое движение всем телом, включая голову, если только не стремишься избежать этого, и голова останавливается на расстоянии примерно Х дюймов от того места, где лежала прежде (X — ширина плеч в дюймах), так как голова находится как раз посередине плеч. Но если постель узка, я имею в виду, широка лишь настолько, чтобы в ней поместиться, нары, например, то поворачиваться на спину, а затем на живот бесполезно, голова не покинет своего места, если только не наклонить ее вправо или влево, и, несомненно, есть люди, готовые причинить себе такое беспокойство, в надежде на некоторое разнообразие. Макман попытался взглянуть на темные струящиеся массы — все, что осталось от неба и воздуха, — но дождь бил его по глазам, и он закрыл их. Потом открыл рот и долго лежал так, с открытым ртом и широко, насколько возможно, раскинув руки. Любопытное явление: лежа на спине, человек не так сильно стремится уцепиться руками за землю, как когда он лежит на животе — интересное наблюдение, вероятно, стоило бы его продолжить. И как часом раньше он закатал рукава, чтобы удобнее было уцепиться за траву, так и сейчас он закатал их снова, чтобы лучше почувствовать хлещущие удары дождя по ладоням, называемым порой то горстями, то кистями, когда как. И в самый разгар — чуть было не упустил из вида волосы, которые, с точки зрения цвета, столь же приближались к белому, сколь приближается к черному полночный мрак, а с точки зрения длины были очень длинными, очень длинными как сзади, так и по бокам. В сухой и ветреный день они бы с радостью резвились в траве, сами почти как трава, но дождь прибил их к земле и смешал с грязью, так что получилось нечто вроде бесформенной грязной массы, не бесформенная грязная масса, а нечто вроде таковой. И в самый разгар страданий, ибо, приняв такую позу, как Макман, любой человек вскоре почувствовал бы неудобство, он начал страстно желать, чтобы дождь не прекращался, а вместе с ним не прекращались бы страдания и боль, поскольку причиной боли являлся, почти наверняка, дождь, ведь лежачее положение само по себе не неприятно, как будто существует какая-то связь между терпящим страдание и причиной, его вызывающей. Дождь мог бы и прекратиться, но не прекратилось бы страдание, точно так же, как оно могло прекратиться и при затянувшемся дожде. По всей видимости, такая существенная четверть-правда уже начала его осенять, ибо, оплакивая то, что он не может провести остаток своей жизни (которая, таким образом, соответственно и приятно сократилась бы) под столь сильным, холодным (но не ледяным), отвесно падающим дождем, то переворачиваясь на спину, то лежа ничком, он был на четверть склонен задуматься, не ошибся ли он, взвалив на дождь всю ответственность за собственные страдания, и не является ли на самом деле испытываемое им неудобство следствием другой причины или целого ряда причин. Просто страдать людям недостаточно, им подавай жару или холод, дождь и его противоположность — солнечную погоду, а также любовь, дружбу, цвет кожи, половое бессилие или непроходимость, например, короче говоря, всевозможные телесные неистовства и безумия, к счастью, слишком многочисленные, чтобы их можно было перечислить, сюда входит и череп с его продолжениями, неважно, что это значит, косолапость, например, чтобы они наверняка сумели узнать действительную причину того, что, подмешиваясь к их счастью, осмеливается делать его неполным. Встречались упрямцы, которые не успокаивались до тех пор, пока не узнавали истинную правду — возникло ли их раковое новообразование в привратнике желудка или все-таки в двенадцатиперстной кишке. Но для такого рода полетов мысль Макмана была еще не оперена, и, сказать по правде, она клонилась к земному и не годилась для чистого разума, особенно в той обстановке, в которой нам посчастливилось его застать. Честно говоря, по характеру он был скорее пресмыкающимся, чем птицей, мог выжить после тяжелого увечья и чувствовал себя лучше сидя, чем стоя, и лежа, чем сидя, так что он садился и ложился при малейшем предлоге и поднимался только в том случае, когда сила жизни или борьба за существование вновь начинали толкать его под зад. Добрую половину своей жизни он провел в неподвижности, сродни каменной, если не сказать три четверти или даже четыре пятых, в неподвижности сначала только внешней, но мало-помалу вторгавшейся, не скажу в жизненные органы, но, по крайней мере, в восприятие и понимание. Можно предположить, что от своих многочисленных предков, через посредство папы и мамы, он унаследовал железную нервную систему и с ее помощью достиг того возраста, которого достиг, что буквально ничто или совсем пустяк по сравнению с тем возрастом, которого он еще достигнет, я знаю это на свою беду, не испытав сколько-нибудь серьезного несчастья, я имею в виду несчастья, способного прикончить его на месте. Никто никогда не приходил ему на помощь, не помогал избежать шипов и ловушек, подстерегающих простодушных на каждом шагу, и ни на чьи способности, кроме своих собственных, ни на чью силу не мог он рассчитывать, чтобы преодолеть путь от утра до вечера и от вечера до утра без смертельных повреждений. Но главное, он никогда не получал подношений наличными или получал их крайне редко и на ничтожную сумму, что было бы пустяком, имей он достаточно сил заработать себе на хлеб, в поте лица или подраскинув мозгами. Когда его, например, нанимали прополоть делянку молодой моркови за три пенса в час, а то и за шесть, часто случалось, что он выдергивал всю морковь вместе с сорняками, по рассеянности или под воздействием не знаю какого неодолимого порыва, охватывающего его при виде овощей и даже цветов, буквально ослепляющего, во вред собственным интересам, порыва убрать все как можно чище, не видеть ничего перед глазами, ничего, кроме чистой земли, без всяких паразитов, и устоять перед этим порывом он зачастую не мог. Или же, когда до такого не доходило, внезапно все начинало плыть перед его глазами, и он не способен уже был отличить растения, предназначенные для украшения домов или идущие на корм людям и зверям, от сорняков, которые, как говорят, ни на что не пригодны, но которые тоже по-своему полезны, иначе земля не была бы к ним так благосклонна, как, например, любимый собаками пупырник, из которого люди, в свою очередь, научились гнать бражку, и тяпка выпадала из его рук. И даже такое простое занятие, как уборка улиц, за которое он иногда, с надеждой, брался, полагая, что может, чисто случайно, оказаться прирожденным дворником, удавалось ему не лучше. Он сам не мог не признать, что подметенное им место становилось под конец работы грязнее, чем в. начале, словно какой-то демон заставил его, используя для этого метлу, совок и ручную тележку, бесплатно предоставленные фирмой, собрать весь мусор, ускользавший до того от ока налогоплательщика, и добавить его, извлеченный на свет, к уже видимому, для уборки которого его и наняли. И получалось так, что на закате дня на отведенном ему участке появлялись корки от апельсинов и бананов, окурки, клочья бумаги, собачьи и лошадиные экскременты, а также всякое прочее дерьмо, аккуратно сложенное вдоль тротуара или выметенное на самую середину улицы, словно бы для того, чтобы прохожим стало как можно более противно и участились дорожные происшествия, в том числе со смертельным исходом, если кто поскользнется. При всем при этом Макман старался выполнить свою работу как можно лучше, беря в пример более опытных коллег и подражая им. Однако создавалось впечатление, что он не хозяин своих движений и плохо понимает, что делает, когда что-то делал, и что сделал, когда что-то сделал. Так что кому-то приходилось говорить: Посмотри, что ты наделал, — тыкая его, как говорится, носом в совершенное, иначе бы он ничего не заметил — так и думал бы, что справился с делом не хуже любого другого, несмотря на отсутствие опыта. И все же, когда ему приходилось делать какую-нибудь мелкую работу для себя, например, переставлять или заменять одну из своих пуговиц или колышков, недолговечных, потому что большинство из них делалось из прутиков и не выдерживало погодных передряг зоны умеренного климата, он являл собой, до некоторой степени, образец ловкости и проворства, обходясь безо всяких приспособлений, работал одними руками.

Сказать по правде, он посвящал этому несложному занятию большую часть жизни, вернее, половину или четверть времени, отведенного на более или менее координированные движения тела. Ничего другого ему и не оставалось, ничего другого, если он хотел ходить по земле, уходить и приходить, чего, по правде говоря, он совсем не хотел, но ничего другого не оставалось, по причинам, известным, возможно, одному Богу, но, сказать по правде, Бог, кажется, не нуждается в объяснении мотивов своих поступков и своего бездействия, когда он бездействует, до некоторой степени так же, как и его создания, не правда ли? Значит, именно таким казался и Макман, с некоторой точки зрения, — не способный прополоть грядку анютиных глазок или ноготков, чтобы хоть один цветочек остался на месте, но при этом великолепно умеющий скрепить разваливающиеся ботинки свежей ивовой корой и прутьями, чтобы можно было ходить по земле, уходить и приходить, не слишком сильно раня ноги о камни, колючки и осколки стекла, брошенные неосторожным или злым человеком, и не жаловался при этом, так как ничего другого ему не оставалось. Он не умел разбирать, куда идет, и глядеть, куда ступает (в противном случае он смог бы ходить босиком), но даже если бы и умел, это бы ничего не дало — слишком беспомощно управлял он своими движениями. А какой смысл стремиться к мягким мшистым местам, когда нога, сбиваясь с пути, идет по гальке и кремню или проваливается по колено в коровьи лепешки? Если перейти теперь к соображениям другого порядка, то, возможно, не будет неуместным пожелать Макману, от слова не сбудется, паралича всего тела, кроме рук, если таковой возможен, и чтобы он оказался на месте, непроницаемом, по возможности, для ветра, дождя, звука, холода, жары (какая была в VII веке) и дневного света, но с двумя-тремя теплыми одеялами, на всякий случаи, и чтобы какая-нибудь милосердная душа, скажем, раз в неделю приносила ему яблоки и сардины в масле, с целью оттянуть, насколько возможно, роковую годину — о, это было бы чудесно! Тем временем дождь лил ничуть не утихая, и несмотря на то, что Макман перевернулся на спину, им овладело беспокойство, и он начал кататься по земле из стороны в сторону, словно в лихорадке, застегиваясь и расстегиваясь, и в конце концов покатился в одном направлении, неважно в каком, сначала делая короткую остановку после каждого оборота, а затем без всяких остановок. Теоретически его шляпа должна была последовать за ним, учитывая, что она была привязана к пальто, а шнурок — захлестнуться вокруг шеи, но ничуть не бывало, одно дело теория, а другое — практика, и шляпа осталась там, где она была, я имею в виду, на своем месте, как брошенная вещь. Возможно, однажды подует сильный ветер и понесет ее, снова сухую и легкую, по равнине, закружит, метнет и забросит в город или в океан, но это совершенно не обязательно. Макману было уже не впервой катиться по земле, но раньше он делал это, не имея руководящей цели. Теперь же, по мере того как он все дальше и дальше удалялся от того места, где его застиг вдали от приюта дождь, и которое, благодаря оставшейся шляпе, продолжало выделяться в окружающем пространстве, Макман осознал, что движется равномерно и даже с некоторым ускорением, возможно, по дуге гигантского круга, так как ему казалось, что один из его концов был тяжелее другого, неизвестно точно каким, но ненамного. Продолжая катиться, он создал и тщательно обдумал план, заключающийся в том, чтобы катиться и катиться всю ночь, если это необходимо, или по крайней мере до тех пор, пока силы не оставят его окончательно, и достичь таким образом границ равнины, которую, по правде говоря, он не спешил покидать, но, тем не менее, покидал, он знал это. Не сбавляя скорости, он начал мечтать о плоской земле, на которой ему не придется подниматься и снова удерживать себя в равновесии, сначала, допустим, на правой ноге, затем на левой, и где он может появляться и исчезать и так жить, в виде большого цилиндра, наделенного волевыми и познавательными способностями. И однако же он не питал ни малейших иллюзий, ибо они

Быстро, быстро, мое имущество. Тише, тише, еще тише, время у меня есть, много времени, как всегда. Мой карандаш, два моих карандаша, один — от которого не осталось ничего, кроме выпавшего из деревянной оболочки грифеля, зажатого моими огромными пальцами, и другой — длинный и круглый, затерянный где-то в кровати, я держу его про запас и искать не буду, я знаю, он где-то там, если у меня останется время, когда я кончу, то поищу его, а если не найду, значит, его у меня нет, и я исправлю это место другим карандашом, если от него что-нибудь останется. Тише, тише. Моя тетрадь. Я не вижу ее, но чувствую, что она в левой руке, не знаю, откуда она взялась, ее со мной не было, когда я сюда попал, я догадываюсь, что тетрадь — моя. Каково! Как я мил, как будто мне всего семьдесят! В таком случае кровать тоже моя, и тумбочка, и тарелка, и горшки, и буфет, и одеяла. Нет, ничего из перечисленного мне не принадлежит. Но тетрадь — моя, почему, объяснить не могу. Итак, два карандаша, тетрадь и еще палка, которой у меня также не было, когда я сюда попал, но которую я считаю своей, кажется, я уже описывал ее, я спокоен, время у меня есть, однако описаний будет как можно меньше. Палка со мной в кровати, под простынями, было время, когда я терся о нее, приговаривая: Моя маленькая. Но она уже давно торчит из-под подушки и кончается не там, где я, а гораздо дальше. Продолжаю по памяти. Черным-черно, с трудом различаю окно. Должно быть, снова вошла ночь. Будь у меня даже время порыться в своем имуществе, вывалить все на кровать, по отдельности или разом, перемешанное в кучу, — обычное дело с забытыми вещами — я не увидел бы ничего. Может, у меня и есть время, будем считать, что так, но поспешим, поспешим. Прошло совсем мало времени с тех пор, как я проверял свое имущество, еще раз его просмотрел, при дневном свете, предчувствуя этот час. Но с тех пор я, должно быть, все забыл. Игла, воткнутая в две пробки, чтобы не уколоться, потому что, хотя ушко колет сильнее, чем острие, нет, неверно, хотя острие колет сильнее, чем ушко, ушко тоже колет, тоже неверно. В свободном пространстве вокруг иглы между двумя пробками прилепился обрывок черной нитки. Вещь необычайно милая, похожая на — нет, ни на что не похожая. Чашечка моей трубки, хотя трубку я никогда не курил. Должно быть, я нашел ее где-то на земле, гуляя. Она лежала в траве, выброшенная, потому что стала непригодной — из-за сломанного мундштука (я внезапно вспомнил), как раз у самой чашечки. Трубку можно было починить, но он, должно быть, сказал: Чепуха, куплю себе другую. Но нашел я только чашечку. Все это — одни догадки. Вероятно, она мне понравилась или возбудила во мне постыдную жалость, которая так часто охватывает меня в обществе вещей, особенно небольших предметов из дерева и камня, вызывая желание взять их и всегда носить с собой, поэтому я нагибался, поднимал их с земли, прятал в карман, часто со слезами на глазах, ибо я плакал вплоть до преклонного возраста, но так и не испытал привязанности и страсти, несмотря на все пережитое. Если бы не эти вещицы, подбираемые мной во время прогулок, здесь и там, иногда мне казалось, что они тоже во мне нуждаются, — я, возможно, довольствовался бы обществом приятных людей или утешениями той или иной религии, но вряд ли. Мне безумно нравилось, я помню, гулять, засунув руки глубоко в карманы, я пытаюсь сейчас говорить о том времени, когда я еще мог ходить без палки и уж тем более без костылей, мне безумно нравилось трогать и гладить приятные формы твердых предметов в моих глубоких карманах, так я, по-своему, разговаривал с ними и их успокаивал. Мне безумно нравилось засыпать с камнем в руке, или с каштаном, или с корневищем и по-прежнему держать его, просыпаясь, крепко сомкнув на нем пальцы, несмотря на то, что тело во сне расслаблялось, чтобы лучше отдохнуть. Надоевшие мне предметы или те, на смену которым приходили новые увлечения, я выбрасывал, то есть находил такое место, где бы они вечно покоились в мире, где бы их никто не нашел, разве что случайно, но таких мест мало, встречаются они крайне редко, и оставлял их там. Случалось, я закапывал их или выбрасывал в море, изо всей силы, как можно дальше от берега, те предметы, о которых знал наверняка, что они не поплывут, а сразу же пойдут ко дну. Деревянных друзей я топил с помощью камня, до тех пор пока не понял, что поступаю неверно, ибо когда сгниет веревка, они всплывут на поверхность, если уже не всплыли, и вернутся в конце концов на землю. Так я распоряжался вещами, которые любил, но не мог больше хранить по причине новых привязанностей. Как часто мне их не хватало, но я прятал их так хорошо, что найти снова уже не мог. Какой стиль! Словно времени у меня невпроворот. Да, у меня его невпроворот, в глубине души я в этом уверен. Тогда зачем делаю вид, будто куда-то спешу? Не знаю. Возможно, в конце концов, я все-таки спешу, совсем недавно мне так казалось. Но что мне только ни казалось! А не обуздать ли себя и не перестать ли мучиться воспоминаниями о том, что осталось от всего того, чем я располагал, по самым скромным подсчетам, никак не меньше дюжины предметов? Нет, нет, обуздывать себя я не имею права. Тогда продолжим. На чем мы остановились? На чашечке. Избавиться от нее мне так и не удалось. Я использовал ее в качестве кладовки, любопытно, что могло бы поместиться в таком крохотном пространстве, и сделал для нее из жестянки крышечку. Дальше. Бедный Макман! Мне решительно не дано довести до конца ничего, разве что покончить с дыханием. Не надо жадничать. Значит, так и задыхаются? Видимо, да. А где же предсмертный хрип? Впрочем, не исключено, что это еще не конец. Столько пищать в младенчестве, черт побери, и не иметь возможности похрипеть перед концом. Ей-Богу, жизнь притупляет способность к протесту. Интересно, какими будут мои последние слова, записанные, другие не сохранятся, исчезнут, растворятся в воздухе. Я не узнаю этого никогда. И опись я тоже не кончу, что-то мне подсказывает, какой-то утешительный голос говорит: Nevermore. Пусть так. Но, во что бы то ни стало, я назову дубинку, удержаться от этого я не могу, констатировать факты я обязан, не пытаясь их понять, вплоть до самого последнего. Бывают минуты, когда мне кажется, что я находился здесь всегда, возможно, здесь я и родился. Потом они проходят. Это многое бы объяснило. Или что я вернулся сюда после долгого отсутствия. Но с чувствами и предположениями я покончил раз и навсегда. Дубинка принадлежит мне, большего о ней не скажешь. Она запятнана кровью, недостаточно, недостаточно. Я оборонялся, неумело, но оборонялся. Так иногда я говорю себе. Один ботинок, первоначальный цвет — желтый, не помню с какой ноги. Другой, его товарищ, пропал. Его унесли в самом начале, до того еще, как сообразили, что я никогда уже не буду ходить. А другой оставили, надеясь, что я огорчусь, увидев его без пары. Таковы люди. А что если он на шкафу? Я искал его всюду, своей палкой, однако мне не приходило в голову, что он может быть на шкафу. До сих пор не приходило. И так как я никогда уже не буду его искать, и все остальное тоже, ни на шкафу, ни где бы то ни было, то он больше не мой. Только те вещи принадлежат мне, местонахождение которых я знаю достаточно хорошо, чтобы найти в себе силы до них дотянуться, в случае необходимости, такое определение я выбрал для определения моего имущества. Ибо в противном случае это никогда не кончится. Но это и так никогда не кончится. Ботинок был не слишком похож — зря я размышляю об этом — на тот, который я сохранил, желтый, замечательный количеством отверстий для шнурка, большей частью бесполезных, из отверстий превратившихся в щели. Мое имущество собрано в кучу, в углу. Я мог бы до него дотянуться, даже сейчас, в темноте, стоит мне только захотеть. Я опознал бы все вещи по прикосновению, весточка пролетела бы по палке, я зацепил бы нужный предмет и подтащил его к постели, до меня донесся бы звук, который он издает, приближаясь ко мне по полу, скользящий, прерывисто вздрагивающий, все менее и менее дорогой, я забросил бы его на постель так осторожно, что не разбил бы окно и не поцарапал потолок, а потом наконец взял бы в руки. Если бы в моих руках оказалась шляпа, я мог бы ее надеть, она напомнила бы о славном прошлом, хотя я и так отлично его помню. Шляпа утратила поля, она похожа на стеклянный колпак, покрывающий дыню. Для того, чтобы ее надеть, а потом снять, нужно ухватиться за нее ладонями, как за мяч. Шляпа, возможно, единственный предмет во всем моем имуществе, историю которого я помню, считая, разумеется, с того дня, когда она стала моей. Мне известно, при каких обстоятельствах она лишилась полей, я находился рядом с ней в тот момент, это чтобы я мог в ней спать. Я хотел бы, чтобы нас похоронили вместе, безобидная прихоть, но что мне следует для этого предпринять? Нота бене: на всякий случай надеть ее, натянуть как можно глубже, пока еще не поздно. Но все в свое время. Не знаю, стоит ли продолжать. Я чувствую, что, возможно, присваиваю себе вещи, больше мне не принадлежащие, а о тех, что еще не пропали, говорю как о пропавших. И догадываюсь, что есть и другие, там, в углу, относящиеся к третьей категории, а именно, те вещи, о которых я ничего не знаю и по отношению к которым не подвергаюсь опасности совершить ошибку или не совершить ее. И я напоминаю себе, что со времени последнего осмотра моего имущества много воды утекло под мостом Мирабо, в обоих направлениях. Я уже достаточно умирал в этой комнате, чтобы знать — одно уходит, другое приходит, не знаю благодаря чему. А среди того, что уходит, есть то, что возвращается, после более или менее долгого отсутствия, и то, что не возвращается никогда. В результате, среди того, что возвращается, кое-что мне знакомо, а остальное — нет. Не понимаю. И еще более странно, что существует целое семейство предметов, которые меня так и не покинули, с тех пор как я нахожусь здесь, и продолжают лежать неподвижно на своем месте, в углу, словно в обычной нежилой комнате. Или же они очень быстро обернулись. Как лживо все это звучит. Но нет никакой гарантии, что вещи будут вести себя таким образом вечно. Ничем другим не объяснить, почему принадлежащие мне вещи все время меняются. Так что, строго говоря, я не могу определить, в любой данный момент, какая вещь моя и какая не моя, согласно данному мной определению. Поэтому я и не знаю, стоит ли продолжать. Я имею в виду: продолжать производить опись имущества в соответствии, возможном, но маловероятном, с фактами, и не лучше ли мне бросить это все и целиком посвятить себя какому-нибудь другому развлечению, имеющему меньше последствий, или просто ждать, ничего не делая или, пожалуй, считая: один, два, три и так далее, до тех пор, пока не минует, наконец, вся опасность, которую я сам для себя представляю. Вот к чему приводит чрезмерная добросовестность. Будь у меня монета, она бы все решила, орел или решка. Ночь, решительно, слишком длинна, и утро вечера не мудренее. Вероятно, мне следует продержаться до рассвета, принимая все во внимание. Хорошая мысль, просто великолепная. Если на рассвете я еще буду здесь, непременно приму решение. Я почти сплю, но засыпать боюсь. В конце концов, всегда можно все поправить in extremis, in extremissimus. Но разве я, кажется, только что не отошел? Ну ладно, хватит об этом. А может быть, лучше собрать все свое имущество так, как оно есть, и положить в постель? Принесет ли это какую-нибудь пользу? Полагаю, что не принесет. Но мог бы собрать. Эту возможность я держу про запас. Когда будет светло, я окружу себя вещами, положу их на себя, под себя, в углу ничего не останется, все будет в постели, со мной. В руке зажму фотографию, камень — и они не улизнут. Надену шляпу. Возможно, возьму что-нибудь в рот, обрывок газеты или пуговицу, но и в этом случае я буду лежать на других драгоценностях. Моя фотография, на ней не я, но, кажется, я где-то рядом. На фотографии осел, снятый спереди крупным планом, на берегу океана, нет, это не океан, для меня это океан. Осла, естественно, пытались заставить поднять голову, чтобы запечатлеть на пленке его прекрасные глаза, но он опустил ее еще ниже. По ушам видно, что осел недоволен. На голову ему надели соломенную шляпу. Тоненькие крепкие параллельные ножки, копытца на песке, легкие и изящные. Контуры осла смазаны, фотограф хихикнул, и фотокамера дернулась. Океан выглядит настолько неестественно, что похож на студийную декорацию, или, может быть, наоборот. А где, например, вся одежда, кроме ботинка, шляпы и трех носков, носки я пересчитал. Куда исчезла моя одежда, зимнее пальто, брюки и фланелевые кальсоны, которые мне отдал господин Куин, объяснив, что ему они уже не нужны? Возможно, мою одежду сожгли. Но нас не может интересовать то, чего нет, в подобный момент такие вещи не в счет, что бы там ни говорили. Во всяком случае, я заканчиваю. Лучшее я приберег на конец, но чувствую себя сейчас не слишком хорошо, возможно, отхожу, меня бы это удивило. Это преходящая слабость, такое переживал всякий. Сначала слабеешь, потом слабость проходит, силы возвращаются, и все начинается сначала. Вероятно, подобное происходит и со мной. Я зеваю, а разве бы я зевал, если бы это было серьезно? Почему бы и нет? Я бы съел, пожалуй, тарелочку супа, если бы был суп. Нет, даже если бы суп был, я бы не стал его есть. Вот так. Прошло уже несколько дней, как мне не меняли тарелку, я об этом говорил? Кажется, говорил. Тщетно я толкаю тумбочку к двери, подтаскиваю ее обратно, двигаю туда-сюда в надежде, что шум услышат и в соответствующем месте сделают правильные выводы, — тарелка по-прежнему остается пустой. Что же до одного из горшков, то он полон, а другой медленно наполняется. Если мне удастся его наполнить, то я вылью на пол сразу оба, но это маловероятно. После того, как я перестал есть, я произвожу все меньше экскрементов и, следовательно, все меньше их выделяю. Горшки, кажется, не мои, просто я ими пользуюсь. Они отвечают определению моего имущества, но они не мои. Возможно, неправильное определение. У горшков по две ручки, или дужки, возвышающихся над краем, симметрично одна другой, в них я просовываю палку. Именно таким образом я передвигаю горшки, поднимаю их и ставлю на место. Все продумано, случайность исключена. Или мне просто везет? Я легко могу перевернуть их вверх дном, если придется, и ждать, пока они опорожнятся, столько, сколько нужно. Поговорив немного про мои горшки, я почувствовал себя лучше, бодрее. Горшки не мои, но я говорю «мои горшки», как говорю «моя кровать», «мое окно», как говорю «я». Тем не менее, я замолкну. Меня утомило мое имущество, если я заговорю о нем снова, я снова ослабну, ибо неизменные причины вызывают неизменные следствия. С большим удовольствием я поговорил бы о колпачке звонка от моего велосипеда, о моем полукостыле, верхней его половине, похожей на детский костыль. Я могу говорить, что в силах мне помешать? Не знаю. Не могу. Подумать только, что я, возможно, умру в конце концов от голода, и это после столь успешной, на протяжении всей жизни, борьбы с такой страшной угрозой. Трудно в это поверить. Провидение не оставляет бессильных стариков, до самого конца. И когда у них не останется сил глотать, всегда найдется человек, способный протолкнуть в пищевод трубку или засунуть ее в прямую кишку, а затем наполнить ее, до отказа, витаминизированной кашкой, чтобы не стать соучастником убийства. Так что умру я просто от старости, насытившись днями, как до потопа, с полным желудком. А может быть, они думают, что я уже умер. Или, может быть, они сами поумирали. Я говорю «они», хотя, возможно, это неверно. Вначале, но это было давно, я видел старуху, потом, какое-то время, старческую желтую руку, потом, какое-то время, старческую желтую ладонь. Но это были, по всей вероятности, наемные служащие. Действительно, временами наступает такая тишина, что земля кажется необитаемой. Странные плоды приносит любовь к обобщениям. Достаточно ничего не слышать в течение всего нескольких дней, спрятавшись в норе, слышать только звуки, издаваемые предметами, и начинаешь казаться себе последним человеком на земле. А что если завизжать? Не из желания привлечь к себе внимание, а просто чтобы выяснить, есть ли здесь кто-нибудь еще. Но я не люблю визжать. Я всю жизнь тихо разговаривал и неслышно ходил, как человек, которому нечего сказать и некуда идти и которому поэтому не нужно, чтобы его слышали и видели. Не говоря уже о том, что, может быть, нет ни души в радиусе, скажем, ста метров, а потом людей становится так много, что они ходят друг по другу, но приблизиться ко мне боятся. В таком случае я могу визжать до посинения, и все зря. Но тем не менее попробую. Попробовал. И не услышал ничего необычного. Впрочем, я преувеличиваю. Я услышал хриплое карканье, в глубине дыхательного горла, как при изжоге. Потренировавшись, я сумел бы застонать, прежде чем умру. Мне больше не хочется спать. Да и в любом случае, спать я не должен. Какая скука. Я прозевал отлив. Я говорил уже, что сообщаю лишь ничтожную часть того, что мне приходит в голову? Должно быть, говорил. Я выбираю то, что идет к делу. Это не всегда легко. Надеюсь, выбираю самое важное. Интересно, смогу ли я когда-нибудь остановиться? Пожалуй, мне следует выбросить грифель. Но в моем состоянии вернуть его не удастся, и я могу об этом пожалеть. Мой маленький грифель. Я еще не готов пойти на такой риск, сейчас, по крайней мере. Что же делать? Интересно, смогу ли я исхитриться и, действуя палкой как багром, передвинуть кровать? К тому же она, может быть, на колесиках, как многие кровати. Просто невероятно, что эта мысль не приходила мне в голову раньше, все то время что я нахожусь здесь. Мне, может быть, удалось бы, она такая узкая, провезти кровать в двери и спустить по лестнице, если за дверью есть лестница. Уйти, убежать. Темнота — мои враг, в некотором смысле, но как бы там ни было, я могу попробовать сдвинуть кровать. Для этого достаточно упереться палкой в стену и оттолкнуться. И вот уже я вижу самого себя, делающего, в случае успеха, небольшой круг по комнате, пока светло, достаточно светло, чтобы отправиться в путь. К тому же, заняв себя таким образом, я перестану себе лгать. И потом, как знать, не прикончит ли меня физическое усилие, посредством инфаркта.

Я лишился палки. Это самое выдающееся событие сегодняшнего дня, ибо снова наступил день. Кровать не шелохнулась. Должно быть, в темноте я не нашел точку опоры. Архимед был прав. Sign qua non. Палка, соскользнув со стены, скинула бы меня с кровати, если бы я ее не отпустил. Конечно, для меня было бы лучше расстаться с кроватью, нежели лишиться палки, но я не успел об этом подумать. Страх падения — источник многих глупостей. Это катастрофа. Полагаю, самое мудрое сейчас — пережить несчастье, погрузиться в медитацию и получить назидание. Именно этим человек отличается от обезьяны поднимаясь все выше и выше, от открытия к открытию, он пробивается к свету. Только сейчас, утратив палку, я до конца осознал, что именно я утратил и что она для меня значила. А осознав это, я поднялся к пониманию Палки, свободной от всех случайных проявлений, — о котором никогда не смел и мечтать. Сознание мое расширилось. Таким образом, я уже смутно различаю в обрушившейся на меня катастрофе замаскированное благо. Как утешительно все это. Катастрофа тоже, в своем первоначальном смысле, без сомнения. Быть погребенным в лаве и даже не поморщиться — вот это настоящий мужчина. Знать, что в следующий раз сумеешь проявить себя лучше, до неузнаваемости лучше, и что следующего раза не будет, и слава Богу, что не будет, — с таким знанием можно идти по жизни. Я, кажется, использовал палку наиболее выгодно, как мартышка, которая чешет блошиные укусы ключом от своей клетки. Теперь для меня очевидно, что, используя палку более разумно, я сумел бы, вероятно, выбраться из кровати и даже, возможно, вернуться в нее, когда мне надоело бы кататься и карабкаться по полу и ступенькам. Это внесло бы в мой распад некоторое разнообразие. Как получилось, что раньше мне это не приходило в голову? Не отрицаю, что у меня не было желания покидать постель. Но разве может мудрый не делать того, самой возможности чего он даже не подозревал? Не представляю себе. Мудрый, может быть. Но я? Снова день, по крайней мере, то, что в этом помещении слывет за день. Должно быть, я заснул, после приступа разочарования, подобного которому я давно уже не испытывал. Огорчаться незачем, один из двух разбойников попал в рай, процент, можно сказать, щедрый. На полу, рядом с кроватью, я вижу палку, точнее, я вижу часть палки, как всегда видишь только часть. С тем же успехом она могла бы быть на экваторе или на одном из полюсов. Нет, не совсем, поскольку, возможно, мне удастся ее как-нибудь поднять, я ведь такой изобретательный. И значит, не все еще безвозвратно потеряно. А тем временем мне не принадлежит уже ничего, согласно моему определению, если я его правильно помню, кроме тетради, грифеля и французского карандаша, при условии, что он действительно существует. Хорошо я сделал, что прекратил опись имущества, удачная мысль. Я чувствую себя окрепшим, возможно, во сне меня покормили. Я вижу горшок, тот, который не полон, он тоже для меня потерян. Вне всякого сомнения, мне придется писать в постель, как в младенчестве. Скальп с меня, полагаю, не снимут. Но хватит обо мне. Может создаться впечатление, что, оставшись без палки, я почувствовал себя лучше. Кажется, я знаю, как ее вернуть. Но мне пришла в голову мысль. Не лишают ли меня супа специально, чтобы помочь мне умереть? Не надо поспешно судить о людях. Но, в таком случае, зачем кормить меня во сне? Впрочем, вовсе не доказано, что меня кормили. Но если бы мне хотели помочь, разве не умнее было бы дать мне отравленного супа? Большую порцию отравленного супа? Возможно, они боятся вскрытия. Безусловно, они смотрят далеко вперед. Это напомнило мне, что среди моих вещей некогда находился пузырек, без наклейки, с таблетками. Слабительное? Успокаивающее? Не помню. Принять их, в поисках успокоения, и получить понос, да, это было бы досадно. Но такой проблемы не возникает, я и так спокоен, нет, недостаточно, мне чуть-чуть не хватает спокойствия. Но довольно обо мне. Сейчас я проверю свою идею, я говорю о способе вернуть палку. И если она верна, я имею в виду идею, то попробую, для начала, выбраться из постели. Если нет, то просто не знаю, что делать. Пожалуй, навещу Макмана. Откуда такая жажда деятельности? Я все больше и больше нервничаю.

Однажды, гораздо позже, судя по внешнему виду Макман очнулся, еще раз, в каком-то приюте. Сначала он не понял, что его забрали в приют, но как только он обрел способность понимать слова, ему сообщили, где он. Сказали, примерно, следующее: Вы находитесь в приюте святого Иоанна, ваш номер сто шестьдесят шесть. Ничего не бойтесь, вы среди друзей. Друзей? Ну-ну. Ни о чем не думайте, отныне за вас будем думать и действовать мы. Нам это нравится. И поэтому не благодарите нас. Помимо питания, тщательно скалькулированного так, чтобы вы были не только живы, но и здоровы, каждую субботу вы будете получать, во славу нашего святого покровителя, полпинты портера и пачку жевательного табака. Затем последовал инструктаж касательно его обязанностей и прав, ибо, осыпав его щедротами, ему еще и даровали кое-какие права. Оглушенный потоком любезностей, а ведь всю свою жизнь он избегал благотворительности, Макман не сразу понял, что обращаются именно к нему. Комната, или камера, в которой он находился, была набита мужчинами и женщинами, одетыми в белое. Они столпились вокруг его постели, и тем, кто оказался сзади, приходилось вставать на носки и вытягивать шею, чтобы как можно лучше рассмотреть Макмана. Главный, естественно, был мужчиной, в полном расцвете сил, черты его лица в равной пропорции выражали кротость и суровость, а тощая бороденка, несомненно, должна была подчеркивать его сходство с Мессией. По правде говоря, он не столько читал, сколько импровизировал или декламировал, судя по бумажке, которую держал в руках, бросая изредка на нее нетерпеливый взгляд. Наконец он протянул эту бумажку Макману вместе с огрызком химического карандаша, который предварительно смочил губами, и попросил расписаться, добавив, что это лишь формальность. Когда Макман подчинился, то ли из страха быть наказанным в случае отказа, то ли потому, что не сознавал серьезности совершаемого, тот взял у него бумажку, внимательно всмотрелся в нее и спросил: Мак, как дальше? И тут раздался невероятно пронзительный и неприятный женский голос: Ман, его фамилия Макман. Женщина стояла у изголовья, так что видеть ее он не мог, и обеими руками сжимала прутья кровати. Кто вы такая? — спросил главный. Ему ответили: Да это же Молл, вы разве не видите, ее зовут Молл. Главный обернулся в сторону говорящего, посмотрел на него и опустил глаза. Разумеется, сказал он, разумеется, я нынче рассеян. И добавил, помолчав: Прекрасное имя, — не пояснив, относятся ли его слова к прекрасному имени Молл или к прекрасному имени Макман. Не толкайтесь, пожалуйста! раздраженно сказал он. Затем, внезапно обернувшись, закричал: Господи помилуй, что вы все так толкаетесь? И действительно, комнату наполняли все новые и новые зрители. Лично я ухожу, сказал главный. И тогда все ушли, в большой спешке и давке, ибо каждый пытался протиснуться в дверь первым, осталась одна Молл, которая не шелохнулась. Когда все ушли, она пошла и закрыла дверь, потом вернулась и села на стул рядом с кроватью. Молл была маленькая старушка, абсолютно неказистая и лицом, и телом. По всей видимости, она призвана сыграть какую-то роль в тех замечательных событиях, которые, хочу надеяться, позволят мне положить всему конец. Костлявые желтые руки, изуродованные какой-то костной деформацией, и губы, такие вывернутые и толстые, что, казалось, они съедали половину лица, отталкивали от нее с первого же взгляда. В ушах она носила, вместо сережек, два длинных распятия из слоновой кости, неистово раскачивающиеся при малейшем движении головы.

Прерываюсь, чтобы сообщить, что чувствую себя великолепно. Видимо, горячка.

У Макмана создалось впечатление, что его вручали попечению и заботе этой особы. Правильное впечатление. Ибо властями было объявлено, что номер сто шестьдесят шесть находится в ведении Молл, что формально она придается ему. Она приносила пищу (одну большую тарелку в день, сначала горячую, потом остывавшую), первым делом каждое утро выносила горшок, учила мыться, лицо и руки каждый день, остальные части тела понемногу, в течение недели, в понедельник — ступни ног, во вторник — ноги до колена, в среду — ляжки, и так далее, кульминация наступала в воскресенье, когда он мыл шею и уши, нет, в воскресенье он отдыхал от мытья. Она подметала пол, иногда перестилала постель и, казалось, наслаждалась, до блеска натирая матовые стекла единственного в комнате окна, которое никогда не открывалось. Она сообщала Макману, когда он что-нибудь делал, дозволено это или нет, а также, когда Макман ничего не делал, имеет ли он право на бездействие. Означает ли это, что она находилась при нем постоянно? Конечно, нет, несомненно, ее ждали и в других местах, где она давала инструкции другим. Но на первых порах, пока он еще не привык к новому повороту судьбы, она, безусловно, покидала его довольно редко и даже наблюдала за ним часть ночи. Ее чуткость и добродушие становятся ясны из следующего эпизода. Однажды, вскоре после поступления, до Макмана дошло, что на нем, вместо его привычного одеяния, длинный балахон из грубого полотна или, возможно, дерюги. Он тут же принялся громко требовать свою одежду, включая, вероятно, и содержимое карманов, ибо он кричал: Мои вещи! Мои вещи! — снова и снова, катаясь по постели и хлопая ладонями по одеялу. Тогда Молл присела на краешек постели и положила свои руки следующим образом: одну — поверх руки Макмана, другую — ему на лоб. Она была такая маленькая, что не доставала ногами пола. Когда он немного успокоился, она сказала, что одежды его, конечно же, больше не существует, и потому вернуть ее нельзя. Что же касается предметов, обнаруженных в карманах, то их сочли совершенно никчемными, годными разве что в утиль, за исключением маленькой серебряной подставки для ножа, которую он может получить обратно в любое время. Выслушанные заявления настолько потрясли Макмана, что она тут же поспешила добавить, со смешком, что она пошутила и что на самом деле его одежда, вычищенная, отутюженная, заштопанная, пересыпанная нафталином, аккуратно свернутая и уложенная в картонную коробку с его именем и номером, цела, как в Английском Банке. Но так как Макман продолжал неистово кричать, требуя свои вещи, словно ни слова не понял из того, что ему сказали, Молл была вынуждена призвать на помощь правила, категорически запрещающие опекаемому контакт с пережитками безнадзорного существования, разве что когда его отпустят на волю. Но поскольку Макман продолжал вопить и требовать, в первую очередь, шляпу, Молл вышла, заявив, что он ведет себя неразумно. Вскоре она вернулась, держа кончиками пальцев вышеупомянутую шляпу, вытащенную, вероятно, из помойки на краю огорода, так как края ее были унавожены, и вся она насквозь прогнила. Более того, Молл позволила ему надеть шляпу и даже помогла в этом, усадив его в постели и обложив со всех сторон подушками, чтобы ему было удобно. Полным нежности взглядом наблюдала она, как успокаивается растерянное старческое лицо, как рот, скрытый в волосяных зарослях, пытается улыбнуться, а щелки красных глаз то неуверенно поворачиваются к ней в знак благодарности, то устремляются навстречу обретенной шляпе, как поднялись его руки, чтобы покрепче натянуть шляпу, и, дрожа от волнения, медленно опустились на одеяло. Наконец, они посмотрели друг на друга долгим взглядом. Губы Молл открылись и раздвинулись в ужасной улыбке, от которой глаза Макмана забегали, словно у животного под взглядом хозяина, и он, не выдержав, отвел взгляд. Конец эпизода. Это, должно быть, была та самая шляпа, которую он оставил посреди равнины, сходство их необычайно, принимая во внимание дополнительный износ. Но разве не может оказаться, что, как это ни странно, перед нами совсем другой Макман, несмотря на невероятное сходство (если знать и учитывать действие быстротекущего времени), как физическое, так и всякое иное. Ведь фактически на нашем острове Макманов несметное количество, и, более того, все они, за некоторым исключением, гордятся, как выяснило недавнее исследование, тем, что все как один происходят из одного знаменитого яйца. Поэтому они неизбежно должны напоминать один другого, время от времени, до такой степени, чтобы смешиваться даже в сознании тех, кто желает им добра и не мечтает ни о чем другом, как только различать их. Неважно, все друг на друга похожи, наследие плоти и духа одинаково, и не надо выискивать людей: кто жив, тот и виновен, не ошибетесь. Долго не сходил Макман с постели, не зная, можно ли ему ходить или даже стоять, боясь подвести начальство, если окажется, что можно. Рассмотрим сначала эту первую фазу пребывания Макмана в приюте святого Иоанна. Затем, если понадобится, перейдем ко второй и даже к третьей.

Тысячи мелочей я должен отметить. Очень странно, учитывая мое положение, если я правильно их толкую. Но у моих записей любопытное свойство, наконец-то я это понял, уничтожать все то, что они имели целью сохранить. Так что я спешу отмахнуться от странного жара (не говоря о других явлениях), разгоревшегося кое-где в моем хозяйстве, не буду уточнять. А я-то думал, что если что и почувствую, так только холод!

Первую фазу, постельную, отличало развитие отношений между Макманом и его сиделкой. Между ними постепенно возникло нечто похожее на близость, которая, в нужный момент, побудила их лечь рядом и, по мере возможности, совокупиться. Учитывая возраст и скудный опыт плотской любви, вполне естественно, что им не удалось с первого раза создать друг у друга впечатление, что они созданы друг для друга. Надо было видеть, как Макман пытался впихнуть свой орган в орган своей партнерши, будто запихивал подушку в наволочку, складывая ее пополам и подтыкая пальцами. Но, нимало не отчаиваясь, они выполняли эту работу с воодушевлением, и хотя оба были полные импотенты, сумели, наконец, призвав на помощь все возможности, заложенные в коже, слизи и воображении, выколотить из своих вялых и сухих слияний некое подобие мрачного удовольствия. Молл, более экспансивная на этом этапе, восклицала: Ах, если бы мы встретились шестьдесят лет тому назад! Но как долог был путь к этому восклицанию, сколько предшествовало ему лести, тревог и робких прикосновений, о которых скажу лишь то, что они помогли Макману понять смысл известной поговорки: Двоим любо. В дальнейшем он усовершенствовался, овладев устным словом, научившись за короткое время ронять его вовремя — все эти «да», «нет», «еще», «хватит», чтобы любовь не погасла. Ко всему прочему, ему представился удобный случаи проникнуть в восхитительный мир чтения, благодаря зажигательным письмам, которые Молл приносила с собой и отдавала ему. А знания, полученные в школе, настолько прочны, у тех, кто хорошо учился, что вскоре Макман мог вполне обходиться без объяснений своей корреспондентки и понимать написанное без посторонней помощи, держа листки бумаги подальше от глаз, насколько мог вытянуть руки. Во время чтения Молл, отойдя в сторонку и потупив взор, говорила себе: Сейчас он прочтет то место, где, — а немного спустя: Сейчас он прочтет то место, где, — и оставалась неподвижной до тех пор, пока шелест бумаги, возвращаемой в конверт, не возвещал о том, что с чтением он покончил. Тогда она поспешно поворачивалась к нему, чтобы успеть увидеть, как он подносит письмо к губам или прижимает к сердцу — еще одно воспоминание четвертого класса. Потом он возвращал письмо Молл, и она прятала его под подушку, к другим, уже лежащим там, собранным в хронологическом порядке и перевязанным розовой ленточкой. Письма не очень разнились друг от друга по форме и содержанию, что значительно облегчало Макману прочтение и понимание, например: Возлюбленный, не проходит и дня, чтобы я, преклонив колени, не благодарила Господа за то, что мы встретились с тобой при жизни, ибо очевидно, что скоро мы оба умрем. Пусть это произойдет одновременно, о большем я не прошу. Во всяком случае, ключ от аптечки у меня есть. Но насладимся сначала, после долгого ненастного дня, этим изумительным закатом. Ты согласен со мной? Любимый! О, если бы мы встретились семьдесят лет тому назад! Нет, все, что ни делается, все к лучшему, у нас не остается времени возненавидеть друг друга, видеть, как проносится молодость, с тошнотой вспоминать прежние порывы, искать в обществе третьих лиц, ты — со своей стороны, я — со своей, то, что мы потеряли, одним словом, у нас не остается времени узнать друг друга. Правде надо смотреть в глаза, не так ли, любимый мой? Когда ты обнимаешь меня, а я тебя, получается, естественно, мало что, по сравнению с восторгами юности и даже средних лет. Но все относительно, никогда не забывай об этом, у оленя и лани — свои потребности, а у нас свои. Впрочем, ты справляешься на удивление неплохо, я не устаю поражаться. Какую, должно быть, целомудренную и умеренную жизнь ты вел. Я — тоже, ты, конечно, это заметил. Кроме того, учти, что плоть — не есть всему начало и конец, особенно в нашем возрасте. Назови мне любовников, которые могли бы глазами делать столько, сколько делаем мы, а наши глаза очень скоро увидят то последнее, что можно увидеть, и им нелегко оставаться открытыми, но сколько в них нежности, которая независимо от страсти помогает нам в каждодневной жизни, когда наши обязанности нас разлучают. Учти также, поскольку нам нечего скрывать друг от друга, что особой красотой лица и тела я никогда не блистала, а скорее, судя по реакции окружающих, была уродливой и бесформенной. Папа часто повторял, что люди обходят меня за милю, как видишь, его слов я не забыла. А ты, любимый, даже в те годы, когда сама юность вынуждает пульс красоты биться чаще, разве ты был краше, чем сейчас? Сомневаюсь. Но вот прошли годы, и мы едва ли намного безобразнее тех наших современников, красоте которых некогда поклонялись, а тебе удалось даже сохранить волосы. И так как мы никогда не ухаживали и не назначали свиданий, то сохранили, как мне кажется, некоторую чистоту и невинность. Мораль: наконец и для нас наступила пора любви, насладимся же ею, ибо есть груши, созревающие в декабре. Не волнуйся по поводу подробностей нашей любви, предоставь все мне, и, ручаюсь, мы еще удивим друг друга. В отношении тетибеши я с тобой, извини, согласиться не могу и считаю целесообразным продолжать и дальше. Слушайся меня во всем, и ты захочешь еще. Постыдись, испорченный ты человек! Ручаюсь, что все неудобство происходит из-за наших старых костей. Но ты, главное, не волнуйся, это все пустяки. Думай лучше о тех часах, когда мы лежим, обнявшись, усталые, в темноте, и наши сердца стучат в унисон, а мы слушаем песни ветра о том, что творится на земле, за окном, ночью, зимой, о нас, о том, каковы мы и что это значит, и погружаемся вдвоем в несчастье, которое себя не стыдится. Так и только так должны мы глядеть на вещи. Мужайся, мой любимый волосатый Мак, шлю тебе устричные поцелуи — ты знаешь куда, твоя лизунья Молл. P.S. Я разузнала насчет устриц, есть надежда. В таком вот бессвязном стиле писала Молл свои послания, отчаявшись, видимо, дать выход охватившим ее чувствам через обычные каналы, обращаясь к Макману три-четыре раза в неделю, и хотя тот ни разу ей не ответил, письменно, я это имею в виду, зато показывал всеми другими, находящимися в его распоряжении, средствами, как радуют его эти письма. Однако ближе к закату этой идиллии, то есть когда стало уже поздно, он начал сочинять короткие, любопытные по форме стихи, посвящая их своей любовнице, так как чувствовал, что она от него отдаляется.

Пример.

Мак-Косматик с милой Молли

Ужас ночи побороли

Их любовь ведет во мрак

Ждет свою Лизунью Мак.

Другой пример.

Мак и Молл в руке рука

Их любовь соединила

Ковыляют как близка

Вожделенная могила.

Он успел написать десять или двенадцать стихотворений, все примерно в одном ключе, примечательные любовной экзальтацией, воспринятой как своего рода летальный клей — с чем-то подобным можно встретиться в сочинениях мистиков. Просто удивительно, что Макману удалось, за столь короткое время и после ничего не предвещавших начинаний, подняться до таких высот. И остается только гадать, каких бы еще высот он достиг, познакомившись с усладами половой жизни не в столь преклонном возрасте.

Я пропал. Не пишется.

Действительно, после ничего хорошего не предвещавших начинаний, когда его чувство к Молл было, честно признаться, похоже на отвращение. В особенности его отталкивали ее губы, те самые губы, разве что, быть может, чуть-чуть изменившиеся, которые спустя несколько месяцев он всасывал, мыча от удовольствия, — при одном их виде он не только зажмуривал глаза, но и для верности заслонял лицо руками. Поэтому в тот период отношений именно Молл из кожи вон лезла, лаская его без устали, что, возможно, объясняет, почему в конце она выдохлась и, в свою очередь, нуждалась в стимуляции. Если только дело не в здоровье. Что, однако, не исключает и третьей гипотезы: Молл, наконец, решила, что ошиблась в Макмане, приняв его за другого, и теперь пыталась положить конец их связи, но мягко, чтобы не причинить ему боль. К сожалению, нас заботит здесь не Молл, которая, как бы там ни было, всего-навсего женщина, а Макман, и не конец их отношений, а скорее начало. О коротком периоде расцвета, разделяющем две эти крайности, когда между разгоранием страсти одной из сторон и охлаждением другой установилось временное равенство температур, не будет упомянуто больше ни слова. Ибо, хоть и неизбежно, чтобы наличие возникало из отсутствия и им же завершалось, неизбежность распространяться об этом отсутствует. Пусть факты говорят сами за себя, так будет вернее. Пример. Однажды, как раз тогда, когда Макман привыкал к тому, что его любят, хотя еще и не отвечал взаимностью, позднее он это сделает, он оттолкнул лицо Молл от своего под тем предлогом, что хочет рассмотреть ее серьги. Когда же она сделала попытку вернуться в исходное положение, он снова ее задержал, сказав первое, что пришло ему в голову, а именно: Зачем тебе два распятия? _ выражая таким образом мнение, что одного более чем достаточно. На что последовал нелепый ответ: А зачем два уха? Но она добилась его прощения мгновение спустя, добавив с улыбкой (улыбалась она по малейшему поводу): К тому же это разбойники, Христос у меня во рту После чего раздвинула челюсти и, выпятив толстую нижнюю губу, показала разрушающий своим одиночеством однообразную картину голых десен длинный желтый клык с выточенным, видимо, бормашиной изображением пресловутой искупительной жертвы. Указательным пальцем свободной руки она потрогала его. Шатается, сказала она, в одно прекрасное утро проснусь и обнаружу, что проглотила его, возможно, лучше вырвать. Она отпустила губу, и та шлепнулась на место. Этот случай произвел сильное впечатление на Макмана, и его чувство к Молл резко обострилось. С удовольствием забавлялся он, проникая языком в ее рот и блуждая им по деснам, этим прогнившим распятием. Но чья любовь свободна от такого рода безвредных вспомогательных средств? Иногда это какой-нибудь предмет, подвязка, подмышник. А иногда просто изображение третьего лица. В заключение несколько слов о том, как эта связь пришла в упадок. Нет, мне не суметь.

Истомленная моим томлением, последняя луна, белая, единственное, о чем жалею, нет, не то. Умереть перед ней, на ней, с ней — и обращаться, мертвому на мертвой, вокруг бедной юдоли земной, и никогда больше не придется умирать, покидать живущих. Нет, нет, даже не это… Луна моя здесь, внизу, в самом низу, единственное, чего я смог возжелать. И однажды, о, скоро, скоро, в залитую земным светом ночь, под ликом Земли, некое создание, умирая, скажет, как я, в земном свете: Нет, нет, даже не это, — и умрет, не найдя ничего, о чем стоило бы пожалеть.

Молл. Я убью ее. Она продолжала ухаживать за Макманом, но была далеко уже не та. Кончив уборку, она садилась на стул посреди комнаты и сидела, не шевелясь. Если он звал ее, она подходила, присаживалась на краешек постели и даже не противилась его ласкам, но было ясно, что мысли ее далеко, а единственное желание — вернуться на стул, принять ставшую уже знакомой позу и продолжать медленно поглаживать двумя руками живот. К тому же от нее теперь пахло. Она и раньше не источала ароматов, но между отсутствием аромата и вонью, которой теперь от нее разило, лежит пропасть. Кроме того, у нее появились частые приступы рвоты. Повернувшись к любовнику спиной так, что он видел только подергивающуюся спину, она подолгу блевала на пол. Ее извержения иногда оставались на полу часами, пока она не находила в себе силы подняться и принести все необходимое для уборки. Будь она на полвека моложе, ее приняли бы за беременную. Одновременно с этим у нее начали обильно выпадать волосы, и она призналась Макману, что теперь боится их расчесывать, чтобы совсем не облысеть. Он подумал с удовлетворением: Она говорит мне все. Но это были пустяки по сравнению с тем, как менялся цвет ее лица, от бледно-желтого к желто-коричневому. Но как она ни подурнела, желание Макмана обнимать свою любимую, насквозь зловонную, лысую и страдающую рвотой, ничуть не ослабло. И он, безусловно, обнимал бы ее и дальше, если бы она этому не противилась. Понять его можно (ее тоже). Ибо, встретившись со своей единственной любовью, подарком чудовищно затянувшейся жизни, человек, естественно, желает насладиться, пока не поздно, этим чувством и решительно отвергает капризы и придирки, допустимые у людей малодушных, но презираемые истинной любовью. И хотя все указывало на то, что Молл больна, Макман считал, что она попросту его больше не любит. Возможно, было что-то и от этого. Во всяком случае, чем больше шла на убыль ее любовь, тем больше Макман хотел прижимать ее к своей груди, что, само по себе, по меньшей мере любопытно и необычно, и заслуживает упоминания. Когда она поворачивалась и смотрела на него (время от времени она это еще делала) глазами, в которых, как ему казалось. он читал безграничную жалость и любовь, тогда словно какое-то безумие овладевало им. и Макман начинал колотить кулаками по груди, по голове и даже по матрацу, корчась от боли и громко завывая, надеясь, что она пожалеет его, подойдет и утешит, и осушит его глаза, как в тот день, когда он потребовал шляпу. Но нет, все было не так, как когда-то. Он плакал без злобы, и без злобы бил себя в грудь, и корчился, она же не пыталась ему помешать и даже уходила из комнаты, когда все это ей надоедало. Тогда, оставшись совсем один, он продолжал вести себя как безумный, что доказывало, не правда ли, его искренность, если, конечно, он не подозревал, что она подслушивает под дверью, и когда наконец он снова успокаивался, то долго оплакивал свое былое безразличие к прибежищу, милосердию и человеческой нежности. Его непоследовательность доходила до того, что он спрашивал себя, имеет ли вообще кто-либо право заботиться о нем. Одним словом, ужасные дни, для Макмана. Для Молл, вероятно, естественно, безусловно, тоже. Именно в то время она потеряла свой зуб. Он выпал сам, к счастью, днем, так что она смогла найти его и спрятать в надежное место. Когда она рассказала об атом, Макман сказал себе: Раньше она бы мне его подарила или хотя бы показала. Но немного спустя добавил, во-первых: То, что она рассказала мне об этом, хотя могла бы и не рассказывать, — знак доверия и любви, — и во-вторых: Но я бы все равно узнал, увидев ее открытый рот в разговоре или улыбке, — и наконец: Но она больше не разговаривает и не улыбается. Однажды утром вошел мужчина, которого он никогда раньше не видел, и сказал, что Молл умерла. Что же, одной меньше Звать меня Лемюэль, сказал он, хотя родители мои были, кажется, не евреи. Отныне вы находитесь под моим попечением. Вот ваша каша. Кушайте, пока горячая.

Последнее усилие. Лемюэль производил впечатление человека скорее тупого, чем злобного, но все же был достаточно злобным. Когда Макман, вполне понятно, все более и более обеспокоенный своим положением и, самое главное научившийся выбирать и довольно понятно изъяснять кое-что из того немногого, что приходило ему в голову, когда Макман, я говорю, задавал вопрос, ему редко случалось получить немедленный ответ. Когда, например, он спрашивал Лемюэля, является ли приют святого Иоанна частным заведением или государственным, богадельней для престарелых и немощных или сумасшедшим домом, и можно ли надеяться выйти отсюда когда-нибудь, и что конкретно необходимо для этого, тот надолго, на десять минут, а то и на четверть часа, погружался в глубокое раздумье, не двигаясь, разве что, если хотите, скребя в голове или под мышкой, словно подобные вопросы никогда не приходили ему в голову, или, возможно, думая о чем-то другом. А если Макман, от нетерпения или, возможно, боясь, что его не поняли, осмеливался повторить вопрос, властный жест повелевал ему замолчать. Таков был Лемюэль, с определенной точки зрения. Или же он кричал, с неописуемой нервозностью топая ногами: Дай мне подумать, ты, срань! В конце концов он говорил обычно, что не знает. Но был он подвержен и почти гипоманиакальным приступам добродушия. Тогда он добавлял: Но я наведу справки. И вынимая записную книжку, толщиной с вахтенный журнал, записывал, бормоча: Частный или государственный, сумасшедшие или как я, как выйти — и так далее. После этого Макман мог не сомневаться, что ответа не получит уже никогда. Встать я могу? — спросил он однажды. Еще при жизни Молл он выражал желание подняться и выйти на свежий воздух, но робко, как человек, который просит достать ему луну. И тогда ему отвечали, что если он будет вести себя хорошо, то, безусловно, получит когда-нибудь разрешение подняться и подышать чистым воздухом равнины, и что тогда в большом зале, где на рассвете, прежде чем приступить к своим обязанностям, собирается персонал, на доске объявлений появится листок бумаги с надписью: Сто шестьдесят шестой — подъем и прогулка. Ибо, когда дело доходило до выполнения постановлений, Молл была неумолима, голос закона звучал в ее сердце громче голоса любви, если они раздавались одновременно. Так, устриц, например, в которых Правление отказало, призвав Молл к соблюдению параграфа, по которому устрицы запрещены, хотя она легко могла протащить их контрабандой, Макман так и не увидел. Лемюэль, значительно превосходя Молл суровостью, был не только не сторонником писаных законов, но даже, кажется, и знаком с ними не был. Более того, у стороннего наблюдателя мог возникнуть вопрос, в своем ли он уме. Он либо сидел не шевелясь, в тупом изумлении, либо слонялся нетвердой походкой, тяжело топая, размахивая руками и что-то яростно, но нечленораздельно бормоча. Память терзала его, сознание населяли ядовитые змеи, он боялся своих мыслей, но не думать не мог. Он кричал, испытывая душевные муки, и точно так же кричал в предчувствии новых страданий. Физическая же боль, напротив, казалось, приносит ему заметное облегчение. Однажды, закатав штанину, он показал Макману голень, покрытую синяками, шрамами и ссадинами. После чего ловко, одним движением, извлек из внутреннего кармана молоток и нанес себе, в место наибольшего скопления старых ран, удар такой силы, что повалился на пол или, лучше сказать, на лицо. Но все же с большей готовностью и охотой он бил себя молотком по голове, и это понятно, так как в голове костей тоже хватает, к боли она чувствительна, и не попасть в нее трудно, — вместилище всех бед и мучений, так что бить ее гораздо приятнее, чем, например, ногу, которая в жизни не причинила тебе никакого вреда, по-человечески это понятно. Встать! закричал Макман. — Я хочу встать! Лемюэль остолбенел. Что? — прорычал он. Встать! — кричал Макман. — Хочу встать! Хочу встать!

Меня посетили. Слишком хорошо шли мои дела. Я забылся, потерялся. Я преувеличиваю. Дела шли не слишком плохо. Меня здесь не было. Страдал другой. Тогда меня и посетили. Чтобы вернуть к умиранию. Как им угодно. На самом же деле они не знают, как и я, но им кажется, что знают. Мимо пролетает самолет, совсем низко над землей, и шум его похож на гром. Шум, который он издает, совсем не похож на гром, говорят «гром», но так не думают, слышен оглушительный, быстро стихающий звук, и больше ничего, не похожий ни на какой другой. Здесь я услышал его, безусловно, впервые, насколько мне известно. Но за свою жизнь самолетов я наслушался. И даже видел их в полете, видел, как летел самый первый самолет, а под конец видел и самые последние модели, ну, конечно, не самые последние, но самые предпоследние, самые третьи с конца. Я присутствовал при одной из первых мертвых петель, клянусь. И не боялся. Петлю делали над ипподромом. Мама держала меня за руку. Она повторяла: Какое чудо, какое чудо. В дальнейшем я переменил свое мнение. Мнениями мы часто не сходились. Однажды мы шли по дороге, взбираясь по склону необычайной крутизны, недалеко от дома, я полагаю, в моей памяти полно крутых холмов, все они перепутались. Я спросил: Небо дальше, чем кажется, да, мама? Я спросил без всякой задней мысли, просто подумал о тех милях, которые отделяют меня от неба. Она ответила мне, своему сыну: Небо именно там, где кажется. Она была права, но в тот момент ее ответ меня ошеломил. Я до сих пор вижу это место, напротив дома Тайлеров. Тайлеры выращивали овощи на продажу. Хозяин был одноглаз и носил бакенбарды. В таком духе. Ну-с, оттуда было видно море, острова, мысы, перешейки, берег, простирающийся на север и на юг, изогнутые молы. Мы возвращались домой от мясника. С мамой? Возможно, это совсем другая история, рассказанная мне человеком, которому она показалась забавной. Сколько историй мне порассказали, было время. И все забавные, ни одной незабавной. И вот я здесь, по уши в дерьме. С другой стороны, надо мной только что пронесся самолет, возможно, со скоростью двести миль в час. Неплохая скорость для нашего времени. Я с ним, мысленно, конечно. С чем я только не был заодно, мысленно. Физически нет. Не такой уж я дурак. Во всяком случае, программа есть. Конец программы. Им кажется, они могут меня запутать, отвлечь от программы. Сучьи ублюдки, кто бы они ни были. Вот она, программа. Посещение, различные замечания. Продолжение Макмана, вернувшаяся агония, продолжение Макмана, после чего — смесь Макмана и агонии, как можно дольше. Выполнение программы зависит не от меня, грифель не бесконечен, тетрадь тоже, Макман тоже, я тоже, не судите по внешности. И пусть все это будет уничтожено, о большем я в настоящий момент и не прошу. Посещение. Меня изо всех сил ударили по голове. Вероятно, он находился рядом уже некоторое время. Человек не может ждать до бесконечности, он привлекает к себе внимание как может это так понятно. Не сомневаюсь, что он, как положено, предупредил меня, прежде чем ударить. Я не знаю, что ему было нужно. Его уже нет. И все-таки, что за мысль, бить меня по голове! С тех пор свет стал казаться мне причудливым, о, я никого не обвиняю, тусклым и, одновременно, лучезарным, возможно, у меня сотрясение мозга. Рот его открывался, губы двигались, но я ничего не слышал. Вполне вероятно, он ничего и не сказал. Я же не глухой, самолет тому свидетель, если я ничего не слышу, то только потому, что слышать нечего. Но не исключено, что жизнь притупила мою чувствительность к специфически человеческим звукам. Сам я, например, звуков не издаю, хорошо, хорошо, этот вопрос мы обсуждать сейчас не будем, ни малейших. И все же я тяжело дышу, кашляю, стону и глотаю под самым моим ухом, могу в этом поклясться. Другими словами, не знаю, чему я обязан честью. Вид у него был взбешенный. Должен ли я его описывать? Почему бы и нет? Это может оказаться важным. Разглядел я его хорошо. Черный костюм старомодного покроя или, возможно, снова ставшего модным, черный галстук, белоснежная сорочка, жестко накрахмаленные манжеты, почти полностью скрывающие руки, набриолиненные черные волосы, длинное, унылое, лишенное растительности, бледное лицо, мрачные тусклые глаза, рост и сложение средние, котелок, бережно прижатый кончиками пальцев к животу, а затем внезапным и точным движением нахлобученный на голову. Складной метр высовывался из нагрудного кармана вместе с краешком белого носового платка. Сначала я принял его за гробовщика, раздраженного преждевременным вызовом. Он побыл у меня некоторое время, часов семь, не меньше. Возможно, он надеялся, что я, к его удовлетворению, испущу дух до его ухода, что, вероятно, сэкономило бы ему время и труды. На мгновение мне показалось, что он собирается меня прикончить. Тщетная надежда, это назвали бы преступлением. Покинул он меня в шесть часов, должно быть, рабочий день кончился. С тех пор свет стал казаться мне причудливым. То есть он ушел первый раз, спустя несколько часов вернулся, после чего скрылся навсегда. Должно быть, он пробыл у меня с девяти до двенадцати и с двух до шести, теперь я это понимаю. Он непрерывно посматривал на часы, большие старинные карманные часы в виде луковицы. Возможно, завтра он вернется. Ударил он меня утром, по всей видимости, около десяти. В полдень он до меня не дотронулся, впрочем, я увидел его не сразу, когда я его заметил, он занял уже позицию у самой постели. Я говорю об утре и о полудне, о таком-то часе и о таком-то, ибо, решив рассказать о людях, необходимо поставить себя на их место, а это совсем нетрудно. Единственное, о чем никогда нельзя говорить, так это о счастье, ничего другого мне сейчас в голову не приходит. Пусть лучше и не приходит. Стоя у кровати, он пристально на меня смотрел. Увидев, что губы мои шевелятся, — я пытался заговорить — он нагнулся. Мне нужно было кое-что у него попросить, палку, например. Он бы, конечно, отказал. Тогда, в отчаянии ломая руки и роняя слезы, я умолял бы его о палке как об одолжении. Меня спасла от унижения афония. У меня пропал голос, окончательно, со всем отсюда вытекающим. Я мог бы написать на тетрадочном листе и показать ему: Пожалуйста, отдайте палку, — или: Будьте добры вернуть мне палку. Но я спрятал тетрадь под простыню, чтобы он не отнял ее у меня. Я сделал это, не подумав о том, что некоторое время он находится уже рядом (в противном случае он не ударил бы меня), наблюдая, как я пишу, ибо я, должно быть, писал, когда он вошел, и, следовательно, имел возможность без труда отобрать у меня тетрадь, если бы захотел, и совсем забыв, что он на меня смотрит, когда я прятал ее, и, следовательно, моя предосторожность, в итоге, привлекла его внимание к тому самому предмету, который я так хотел от него скрыть. Есть над чем подумать. Все, чем я обладал в этом мире, у меня отнято, за исключением тетради, вот почему я так трясусь над ней — чисто человеческое чувство. Грифель тоже, все время забываю про грифель, но что такое грифель без бумаги? Он, должно быть, сказал себе за обедом: Сегодня отберу у него тетрадь, кажется, он над ней трясется. Но когда он вернулся с обеда, тетради уже не было в том месте, куда, как он видел, я положил ее, этого он не предвидел. Его зонт, я упоминал о зонте? — плотнее свернутого в жизни не видел. Перебрасывая его из руки в руку каждые несколько минут, он опирался на него, стоя у постели. Потом зонт согнулся. Он использовал его, поднимая мои одеяла. И я подумал, что именно зонтом он собирается меня убить, острым концом, достаточно только погрузить его в сердце. Преднамеренное убийство, сказали бы люди. Возможно, он вернется завтра, лучше вооруженный или с помощником, после того как хорошо познакомится с планом дома и прилегающего к нему участка. Но если он следил за мной, то и я следил за ним, мне кажется, мы смотрели друг на друга в упор, буквально часами, не моргая. Он, вероятно, вообразил, что может пересмотреть меня, старого и немощного. Жалкий кретин. Я так давно не видел двуногих существ этого вида, что у меня, как говорится, глаза на лоб полезли. Я сказал себе: Так я скоро и деревья увижу! А какие у них лица! Я забыл. Один раз, видимо, его допек запах, и он втиснулся в промежуток между кроватью и стеной и попытался открыть окно. Но не смог. Утром я не сводил с него глаз. Днем ненадолго уснул. Не знаю, что он делал, пока я спал, рылся в моем имуществе, возможно, зонтом, вещи сейчас разбросаны по полу. Мне вдруг показалось, что его прислали из похоронного бюро. Те, благодаря кому я жив до сих пор, проследят, несомненно, и за тем, чтобы меня похоронили без лишних проволочек. Здесь наконец лежит Макман — и даты, чтобы сообщить, сколько времени он тянул, пока не отпросился, и чтобы выделить его среди бесчисленных однофамильцев, населяющих наш остров и не сошедших пока в могилу. Смешно сказать, но я ни одного из них не встречал, насколько мне известно, ни одного. Однако время еще есть. Здесь лежит негодник, росту шести футов, и черт с ним. Так продолжалось около получаса. После чего я примерял ему другие занятия, одинаково безуспешно. Странное желание — знать, что делают люди, чем они зарабатывают на жизнь и чего хотят от вас. Несмотря на легкость, с какой он носил черный костюм и манипулировал зонтом, а также на непревзойденное мастерство в обращении со шляпой, у меня создалось, на некоторое время, впечатление, что он переодет, но из чего, если можно так выразиться, и во что? В какой-то момент, в еще один, он казался испуганным, ибо дыхание его участилось, и он отодвинулся от постели. И тогда я увидел на его ногах коричневые ботинки, которые шокировали меня настолько, что словами этого не передать. Их обильно покрывала еще не запекшаяся грязь, и я спросил у себя: Сквозь какие трясины пришлось ему пробираться, чтобы достичь меня? Вероятно, он что-то ищет, интересно узнать что. Я решил вырвать из тетради один лист, воспроизвести на нем, по памяти, нижеследующее и показать ему завтра, или сегодня, или когда-нибудь в другой раз, если он когда-нибудь вернется. 1. Кто Вы? 2. Чем Вы зарабатываете на жизнь? 3. Вы что-то ищете? А еще что? 4. Почему Вы не в духе? 5. Я Вас обидел? 6. Вы знаете что-нибудь обо мне? 7. Вы поступили нехорошо, ударив меня. 8. Дайте мне палку. 9. Вы работаете на себя? 10. Если нет, то кто Вас посылает? 11. Положите мои вещи туда, где Вы их взяли. 12. Почему мне прекратили подавать суп? 13. Почему не выносят мои горшки? 14. Как по-Вашему, долго ли я еще протяну? 15. Могу я попросить Вас об одном одолжении? 16. Ваши условия принимаю безоговорочно. 17. Почему Вы в коричневых ботинках и откуда на них грязь? 18. Не могли бы Вы одолжить мне огрызок карандаша? 19. Пронумеруйте Ваши ответы. 20. Не уходите, я еще не кончил. Одной страницы хватит? У меня их осталось немного. Можно заодно попросить резинку. 21. Не могли бы Вы раздобыть мне старательную резинку? Когда он ушел, я сказал себе: Абсолютно уверен, что где-то его раньше видел. А люди, которых я видел, видели меня тоже, за это я ручаюсь. Но о ком нельзя сказать: Я знаю этого человека? Веду себя глупо, болтаю какую-то чушь. К тому же вечером, до утра еще далеко. Смотреть на него я перестал, привык к нему. Я думал о нем непрерывно, пытаясь понять, но смотреть и одновременно думать невозможно. Я даже не заметил, как он ушел. Нет, он не исчез внезапно, на манер призрака, ни в коем случае, я слышал звуки, которые он издавал, позвякивание цепочки, когда он вынимал часы, уверенные удары зонтом по полу, поворот кругом, быстрые шаги в сторону двери, чуть слышный скрип, когда она закрылась, и, наконец, извещаю с прискорбием, веселое и озорное посвистывание, смолкающее вдалеке. Что я опустил? Мелочи, пустяки. Они вспомнятся позже, объяснят более ясно то, что случилось, и я скажу: Ах, если бы я знал это раньше, теперь слишком поздно. Да, мало-помалу он весь предстанет передо мной таким, каким был, или таким, каким должен был быть, и тогда я смогу сказать, снова сказать: Слишком поздно, слишком поздно. Вот вам мои предчувствия. А может быть, он просто первый из целого ряда разнообразных посетителей. Они будут сменять друг друга, бесчисленное множество. Завтра, возможно, на посетителе будут гамаши, рейтузы и клетчатая шапочка, в руке — хлыст вместо зонта, а в петлице подковка. Все люди, которые когда-либо попадались мне на глаза, крупным планом или издали, будут маршировать мимо, это очевидно. Среди них могут оказаться даже женщины и дети, они тоже попадались мне на глаза, у них тоже будет на что опереться и чем порыться в моих вещах, для начала они треснут меня по голове, а остаток дня будут пялить на меня глаза, злобно или с отвращением. Мне следует пересмотреть составленный вопросник так, чтобы он подходил для любого из них. Возможно, кто-нибудь однажды, забыв об инструкциях, подаст мне палку. Или, быть может, мне удастся кого-нибудь поймать, маленькую девчушку, например, полупридушить ее, на три четверти, и душить до тех пор, пока она не пообещает мне отдать палку, принести суп, вынести горшок, поцеловать меня, приласкать, улыбнуться, подать шляпу, остаться со мной, пойти за гробом, рыдая в платок, это было бы прекрасно. Я такой хороший человек, в глубине души, такой хороший, как же случилось, что никто этого не заметил? Девчушка будет лежать вместе со мной на носилках, раздеваться на моих глазах, спать рядом, принадлежать только мне, я перегорожу дверь кроватью, чтобы она не убежала, но она выбросится в окно, когда узнают, что она со мной, принесут две порции супа, я научу ее любви и ненависти, она никогда меня не забудет, я умру счастливый, она закроет мне глаза и, согласно инструкциям, вставит в задницу затычку. Полегче, Мэлон, отдохни, старый развратник. Кстати, сколько можно голодать, не причиняя себе вреда? Лорд-мэр Корка протянул очень долго, но он был молод, и у него были политические убеждения, человеческие, вероятно, тоже, самые простые человеческие убеждения. И время от времени он позволял себе глоток воды, по всей видимости, с сахаром. Воды, сжальтесь надо мной! Как случилось, что меня не мучит жажда? Должно быть, жидкость производится внутри, мои секреции. Да, давайте поговорим немного обо мне, отдохнем от этих мерзавцев. Что за свет! Предвкушение рая? Голова моя! В огне, полыхает кипящим маслом. От чего же я умру, в конце концов? От кровоизлияния в мозг? Это было бы последней каплей. Боль почти невыносима, клянусь душой. Голова раскалена. Смерть, должно быть, принимает меня за кого-то другого. У меня сердечная недостаточность, была же сердечная недостаточность у спичечного короля, Шнайдера, Шредера, не помню. Сердце тоже горит, от стыда, за себя, за меня, за них, от стыда за все, и только не стыдится, разумеется, биться. Пустяки, это нервы. Как знать, не откажет ли, в конце концов, первым мое дыхание. Такие хриплые шумы при каждом вдохе и выдохе. Окно возвещает о начале дня, по небу несутся разорванные в клочья тучи. Мне хорошо, я далек от этого литого мрака. Да, мои последние вздохи хуже, чем могли бы быть, мехи не желают работать, я задыхаюсь, видимо, в воздухе мало кислорода. Пигмей Макман, укрывшись за огромными черными жестикулирующими соснами, глядит вдаль, на бушующее море. Остальные тоже здесь, или за окнами, как я, но стоят на ногах, они, должно быть, в состоянии двигаться, или их двигают, нет, не как я, они никому не могут помочь, а прижались к дрожащим тополям или замерли за окнами, прислушиваясь. Возможно, сначала мне следует покончить с собой, насколько, естественно, такое возможно. Скорость моего вращения, понятно, значительно усложняет положение, но, вероятно, она может только возрасти, это надо обдумать. Нота бене, добавить к вопроснику: Если у Вас случайно имеется спичка, зажгите ее. Как случилось, что я не слышал того, что он мне говорил, но при этом слышал, как, уходя, он насвистывал? Возможно, он только делал вид, что разговаривает со мной, хотел заставить меня думать, что я оглох. Слышу ли я что-нибудь, в настоящий момент? Дайте подумать. Ответ отрицательный. Ни ветра, ни моря, ни бумаги, ни воздуха, который я с таким трудом выдыхаю. Но этот отовсюду несущийся шум, похожий на многократно отраженный шепот? Не понимаю. Далекой рукой пересчитываю оставшиеся страницы. Их хватит. В этой тетради — моя жизнь, в этой ученической тетради, мне понадобилось много времени, чтобы уместиться в нее. И все же я ее не выброшу. Я хочу вписать в нее, в последний раз, тех, кого я звал на помощь, но плохо, они не услышали, и теперь все они исчезнут вместе со мной. А сейчас отдых.

Загрузка...