В тяжелом полосатом плаще до пят поверх длинной рубашки Макман гулял в любую погоду, с утра до ночи. Не раз и не два его были вынуждены искать с фонарями, чтобы вернуть в камеру, ибо он оставался глух как к ударам колокола, так и к крикам и угрозам, сначала Лемюэля, а потом и остальных стражей. Тогда смотрители, в своих белых одеждах, вооружившись палками и фонарями, высыпали из помещений и прочесывали рощи и заросли папоротника, клича беглеца по имени и угрожая ужасными карами, если он немедленно не сдастся. Но наконец они заметили, что он прятался, если он прятался, в одном и том же месте, и, следовательно, напрягаться нет нужды. С тех пор Лемюэль один, молча, как всегда, когда он знал, что делать, шел прямо к кусту, под которым залегал Макман. Мой Боже. И часто они оба оставались там некоторое время, под кустом, прежде чем вернуться назад, тесно прижавшись, ибо места было мало, возможно, прислушиваясь к ночным шорохам, совиным крикам, ветру в листьях, морю, когда оно поднималось достаточно высоко, чтобы донести до них свой голос, и к другим ночным звукам, которых не распознать. Иногда случалось, что Макман, не выдержав общества, возвращался один в свою камеру и сидел там, пока к нему не присоединялся Лемюэль, гораздо позже. Это был истинно английский парк, хотя и далеко от Англии, запущенный и заросший, деревья, кусты, полевые цветы, сорняки воевали друг с другом за место под солнцем. Однажды вечером Макман вернулся в камеру с суком от сухого ежевичного куста пользуясь им как палкой. Лемюэль вырвал у него сук и ударил его несколько раз, а потом еще и еще, нет, лучше не так, Лемюэль позвал сторожа по имени Пат, законченную скотину, жестокого и тупого человека, хотя и тщедушного на вид, и сказал ему: Пат, ты только посмотри. И Пат вырвал палку у Макмана, который, видя, какой оборот принимает дело, крепко держал ее, прижимая к себе, и бил его до тех пор, пока Лемюэль не велел прекратить, и даже некоторое время после этого. Все это молча. Несколько позже Макман, принеся с прогулки гиацинт, который выдернул вместе с луковицей и корнями, думая, что так его удастся сохранить дольше, чем если просто сорвать, был сурово наказан, Лемюэль что было силы вырвал у него из рук цветок и пригрозил снова позвать Джека, нет. Пата, Джек — это совсем другой сторож. Однако то, что Макман почти уничтожил куст, из породы лавровых, под которым прятался, ни разу не вызвало на его голову ни малейшего упрека. Это и неудивительно, против него не было улик. Если бы его спросили, он, безусловно, сказал бы правду, потому что не подозревал, что сделал что-то плохое. Но они, вероятно, полагали, что он будет изворачиваться и лгать, решительно все отвергая, и, значит, бессмысленно задавать ему вопросы. Кроме всего прочего, в приюте святого Иоанна вопросы задавать не любили, а просто принимали строгие меры или же не принимали, в соответствии со своей странной логикой. Ибо, если задуматься, на каком юридическом основании цветок в руке означает, что его сорвал именно тот, кто его держит? Или сам факт публичного обладания цветком является уголовным преступлением, аналогичным преступлению укрывателя или скупщика краденого? А если и так, то не лучше ли прямо и откровенно поставить в известность об этом всех заинтересованных лиц, чтобы чувство вины не просто следовало за преступным актом, но предшествовало ему и его сопровождало. Проблема. Но как мило поставленная, по-моему, очень мило. Благодаря белому плащу с голубыми, как на мормышке, полосками, спутать Макмана, с одной стороны, и Лемюэлей, Патов и Джеков, с другой, было практически невозможно. Птицы. Многочисленные и всевозможные, они жили в густой листве целый год, если кого и боясь, то только своих же сородичей, и те, что зимой или летом улетали в другие климатические зоны, возвращались к следующей зиме или лету, приблизительно. Воздух переполнялся их голосами, особенно на рассвете и в сумерках, и те, что по утрам улетали стаями, вороны, например, и скворцы на далекие пастбища, радостно возвращались вечером того же дня в свое убежище, где их встречали. В грозу в парке собиралось много чаек, которые отдыхали здесь по пути на материк. Они долго кружились в безжалостном воздухе, с пронзительными и гневными криками, потом, не доверяя деревьям, садились на траву или крыши домов. Но все это к делу не относится, как и очень многое другое. Все это лишь отговорки: Сапо, птицы, Молл, крестьяне, те горожане, которые ищут друг друга или друг от друга бегут, мои сомнения, которые мне не интересны, положение, в котором я нахожусь, мое имущество, все это лишь отговорки, чтобы избежать сути, уход, безропотное погружение в глубину, без единого всплеска, хоть это и может досадить купальщикам. Да, что толку притворяться, тяжело все покидать. Измученные ужасом глаза смиренно приникают ко всему, о чем они так долго молили, творя последнюю молитву, истинную молитву, наконец, в которой ни о чем не просят. И тогда слабый вздох удовлетворения воскрешает давно отжившие желания, и в молчаливом мире рождается шепот, ласково упрекающий в слишком позднем отчаянии. Последнее слово, последнее напутствие. Попробуем иначе. Чистый

Продолжай. Чистый воздух плато. Да, это было плато, Молл не солгала, или, скорее, курган с пологими склонами. Вся вершина его принадлежала учреждению святого Иоанна, ветер там дул почти не переставая и от этого ветра гнулись и стонали величавые деревья, ломались сучья, приходили в смятение кусты, хлестал по земле папоротник, стлалась трава, и далеко прочь улетали, кружась, сорванные листья и цветы, надеюсь не забыл ничего. Хорошо. Владение окружала высокая стена, не закрывая, однако, перспективу, если только не подходить к ней близко. Возможно ли это? Почему же нет, ведь земля поднималась, ее верхняя точка получила название Скалы, поскольку завершалась скалой. Оттуда открывался прекрасный вид на равнину, море, горы, городские дымы и приютские строения, казавшиеся огромными, несмотря на удаленность, кишащие снующими туда-сюда точками и крапинками, то есть сторожами, входящими и выходящими, а также, чуть было не сказал: заключенными. Обозреваемые с такого расстояния полосатые плащи теряли полосы и вообще не походили на плащи, так что наблюдателю оставалось только сказать, когда проходило первое удивление: Я вижу мужчин и женщин, людей — и добавить к этому было нечего. Ручей с перекинутыми через него мостками — да ну его к чертям, этот сраный пейзаж! Откуда все это взялось, вот вы мне что скажите. Из-под земли, возможно. Одним словом, маленький рай для тех, кто любит природу в непричесанном виде. Иногда Макман спрашивал у себя, чего же ему не хватает для счастья. У него есть право находиться за пределами помещения в любую погоду, утром, ночью и вечером, деревья и кусты, раскинув ветки, кутают его и прячут, пища и жилье, какие ни на есть, предоставляются бесплатно, роскошные виды открываются со всех сторон на извечного врага, минимум преследований и телесных наказаний, пение птиц, никаких контактов с людьми, если не считать Лемюэля, который избегал попадаться ему на глаза, способность помнить и размышлять притупилась от бесконечных прогулок и горного воздуха, Молл умерла, чего еще желать? Я, должно быть, счастлив, говорил он, хотя это не так приятно, как я полагал. И он все теснее приникал к стене, но не слишком тесно, так как стена охранялась, отыскивая путь в одиночество, где нет никого и ничего, прибежище измученных, скудный хлеб и убогий приют, темная радость одинокого пути, беспомощность и безволие, и оставленные за спиной знание, любовь и красота. Что он и констатировал, заявив, ибо был безыскусен: Хватит с меня, — не задумываясь, чего именно с него хватит, не сравнивая то, чего с него хватит, с тем, чего ему уже когда-то хватало, до тех пор пока он его не потерял, и хватило бы снова, если бы он снова его получил, не подозревая, что то, что часто кажется чрезмерным и наделяется таким разнообразием имен, возможно, на самом деле оказывается одним и тем же. Но вместо него размышлял кто-то другой, и тот другой равнодушно ставил знак равенства там, где он был необходим, как будто это что-то меняло. Поэтому Макману оставалось только безыскусно выдыхать: Хватит! Хватит! — пробираясь вдоль стены под прикрытием кустов в поисках щели, сквозь которую он мог бы выскользнуть, под покровом ночи, или места с опорами для ног, где он мог бы перелезть. Но стена была гладкая, без единой трещины, усыпанная сверху битым стеклом бутылочного цвета. Взглянем теперь на главный вход, достаточно широкий, чтобы пропустить одновременно два больших экипажа, на флангах которого располагались две прелестные сторожки, увитые диким виноградом, занимаемые большими достойными семьями, судя по выводкам детей, которые играли поблизости, преследуя друг друга с криками радости, ненависти и отчаяния. Пространство окружало его со всех сторон и удерживало в своих тесных объятиях вместе с множеством других слабо шевелящихся, слабо сопротивляющихся предметов: детей, ворот, сторожек, и мгновения, скатываясь, как пот, с вещей, уносились широким потоком, с мелями и водоворотами, и захваченные в ловушку предметы изменялись, умирая, каждый сообразно собственному одиночеству. За воротами, по дороге, двигалось что-то, чего Макман не различал из-за прутьев, из-за того, что за ним и рядом с ним все дрожало и неистовствовало из-за криков, из-за неба, из-за земли, вынуждающей его падать, из-за своей долгой, слепой жизни. Из какой-нибудь сторожки выходил смотритель, вызванный, вероятно, по телефону, весь в белом, держа в руке длинный черный предмет, ключ, и вдоль дорожки выстраивались дети. Внезапно появлялись женщины. Все смолкало. Тяжелые ворота распахивались, волоча перед собой сторожа. Сторож пятился, затем быстро поворачивался и спешил к порогу. Возникала дорога, белая от пыли, окаймленная темными массами, она уходила недалеко, упираясь в узкую полоску серого неба. Макман отпускал дерево, которое скрывало его, и поворачивал назад, на вершину холма, он не бежал, поскольку едва ходил, но шел быстро, как только мог, наклоняясь и спотыкаясь, цепляясь за стволы и сучья, попадавшиеся по дороге. Постепенно возвращался прежний туман, приходила рассеянность, плененные предметы снова начинали бормотать, каждый свое, как будто ничего не случилось или не случится уже никогда.

Другие тоже бродили с утра до вечера, сутулясь под тяжелыми плащами, по редким лужайкам, среди деревьев, прячущих небо, или по зарослям высокого папоротника, в которых они казались пловцами. Они почти не сталкивались, потому что их было мало, а парк был огромен. Когда же случай сводил их вместе, двоих или больше, и они оказывались так близко друг к другу, что замечали это, они поспешно отворачивались или просто сворачивали в сторону, словно стыдясь видеть своих товарищей. Но иногда они буквально задевали друг друга, не замечая этого, в своих закрывающих лицо капюшонах.

Макман носил с собой и время от времени подолгу рассматривал фотографию, которую дала ему Молл, пожалуй, это был дагерротип. Она стояла там у стула и крепко сжимала в руках длинные косы. За ее спиной были видны очертания трельяжа, увитого цветами, вероятно, розами, иногда они любят виться. Вручая на память Макману этот подарок, Молл сказала: Мне было четырнадцать лет, тот день я хорошо помню, летний день, день моего рождения, меня водили в кукольный театр. Макман запомнил ее слова. Больше всего на этом снимке ему нравился стул, с соломенным, кажется, сиденьем. Молл старательно сжимала губы, чтобы скрыть свои торчащие зубы. Розы, должно быть, были хороши и, вероятно, благоухали. В конце концов, в один ветреный день Макман разорвал фотографию в клочья и развеял их по ветру. Клочья, хотя и находились в одинаковых условиях, разлетелись в разные стороны, словно давно к этому стремились.

Когда шел дождь, когда шел снег

Дальше. Однажды утром Лемюэль, явившийся, как полагалось, в большой зал, прежде чем отправиться в обход, обнаружил приколотую к доске записку, касавшуюся лично его. Группа Лемюэля, экскурсия на острова, в случае благоприятной погоды, вместе с леди Педаль, отправление в час пополудни. Его коллеги наблюдали за ним, хихикая и подталкивая друг друга под ребра, но не осмеливались ничего произнести. Какая-то женщина все же отпустила шуточку, и с успехом. Лемюэля не любили, это было ясно. Но хотел ли он, чтобы его любили, это уже менее ясно. Он расписался на записке и ушел. Солнце карабкалось все выше, распространяя то, что должно было, благодаря ему, стать чудным майским или апрельским днем, скорее всего апрельским, шла, видимо, Страстная неделя, проведенная Христом в аду. И вполне могло быть, что именно в честь этого события леди Педаль организовала, специально для группы Лемюэля, прогулку на острова, затратив на нее изрядную сумму, но она была богата и жила ради добра, принося крупицы радости в жизнь тех, кому повезло меньше. Она была в здравом уме, и жизнь ей улыбалась, или, как она сама говорила, жизнь улыбалась ей в ответ, даря улыбку увеличенную, словно в выпуклом зеркале, или в вогнутом, не помню. Воспользовавшись тем, что атмосфера Земли смягчает блеск солнца, Лемюэль посмотрел на него, с ненавистью. Он поднялся в свою комнату на четвертом или пятом этаже, из окна которой неоднократно мог бы без помехи выброситься, будь он менее слабоумным. Остров, длинный серебристый коврик, лежал на своем месте, его верхушка подрагивала на фоне безмятежной морской глади. Комната была маленькая и абсолютно пустая, поскольку Лемюэль спал на полу и на полу же ел пищу, переходя с места на место. Но какое нам дело до Лемюэля и его комнаты? Дальше. Леди Педаль была не единственная, кто проявлял интерес к обитателям приюта святого Иоанна, известных в округе под милым именем «иванушки-дурачки», не единственная, кто угощал их, в среднем раз в два года, прогулками по суше и по морю, по местам, славящимся своей красотой и величием, и даже комнатными развлечениями, как, например, фокусы и чревовещание, весь вечер напролет, при лунном свете на веранде, нет, ей помогали и другие дамы, разделявшие ее образ мыслей и, подобно ей, наделенные средствами и досугом. Какое, однако, нам дело до леди Педаль? Дальше. Взяв в руку два ведра, втиснутые одно в другое, Лемюэль прошествовал к огромной кухне, где в этот час кипела жизнь. Шесть порций экскурсионного супа, — проворчал он. Что? — спросил повар. Шесть порций экскурсионного супа! — прорычал Лемюэль, швыряя ведра на плиту, но не отпуская, однако, их ручек, так как сохранял здравомыслие и не желал снова за ними нагибаться. Разница между экскурсионным супом и обычным, или домашним, заключалась в том, что последний был однородно жидким, тогда как первый содержал в себе куски жирного бекона, ради поддержания сил экскурсантов до возвращения. Когда ведро было наполнено, Лемюэль уединился в укромном месте, закатал до локтя рукава, выловил со дна, один за другим, шесть кусков бекона, свой собственный и пять остальных, сгрыз с них весь жир, обсосал кожу и бросил обратно в суп. Странно, если подумать, но, в конце концов, не так и странно, что ему выдали шесть дополнительных, или экскурсионных, порции супа всего лишь по устному требованию, не попросив письменного подтверждения. Камеры пяти человек находились на значительном расстоянии друг от друга и располагались так хитро, что Лемюэлю никак не удавалось выбрать наилучший, то есть минимально утомительный и раздражающий, путь их обхода. В первой камере молодой человек, уже много лет молодой, сидел в старом кресле-качалке, задрав рубашку и положив руки на ляжки. Он казался бы спящим, если бы не широко открытые глаза. Из камеры он выходил только по приказу и обязательно в сопровождении сторожа, который толкал его вперед. Его ночной горшок был пуст, а вчерашняя миска с супом, наоборот, полна. Обратное было бы не так удивительно. Но Лемюэль уже привык, настолько, что перестал интересоваться, чем же этот юнец живет. Он опорожнил миску в пустое ведро, а из полного налил в нее свежего супа. После этого ему пришлось держать в каждой руке по ведру, тогда как до сего момента, чтобы нести оба ведра, было достаточно одной руки. Ввиду предстоящей экскурсии он закрыл за собой дверь на ключ, излишняя предосторожность. Во второй камере, за четыреста или пятьсот шагов от первой, сидел некто, примечательный могучим сложением, малоподвижностью и постоянными поисками чего-то, неизвестно чего. Ничто в его облике не указывало на возраст, так что было неясно, хорошо ли он сохранился или же, наоборот, преждевременно увял. Его звали Саксом, хотя ничего саксонского в нем не было. Не потрудившись снять рубашку, он укутался в два шерстяных одеяла, как в пеленки, и поверх всего этого надел плащ. Дрожа от холода, он кутался одной рукой, а другая была ему нужна, чтобы ощупывать все то, что вызывало у него подозрение. Доброе утро, доброе утро, доброе утро, сказал он с сильным иностранным акцентом, бросая по сторонам тревожные взгляды. Очень важно это, да, нет? Внезапный испуг, с которым он справился, немного выбил его с выгодной позиции в самом центре комнаты. В чем дело? — воскликнул он. Его суп, скрупулезно им изученный, наполнял горшок. Встревоженный, наблюдал он за Лемюэлем, когда тот по долгу службы наливал и выливал. Мне снова всю ночь снился этот проклятый Куин, сказал он. Он имел привычку иногда выходить на прогулку. Но, сделав несколько шагов, останавливался, топтался на месте, поворачивался и бежал обратно в камеру, ошеломленный открывшимися перед ним непроницаемыми глубинами. По третьей камере вышагивал маленький худощавый человечек, перекинув плащ через руку, крепко сжимая зонт. Прекрасные седые шелковистые волосы. Он тихо задавал сам себе вопросы, размышлял, отвечал. Едва распахнулась дверь, как он стремительно бросился к ней, намереваясь выскочить, ибо целые дни проводил, бесконечно прочесывая парк во всех направлениях. Не опуская на пол ведро, Лемюэль одним движением руки отправил человечка в полет. Человечек упал и замер, вцепившись в плащ и зонт. Потом, очнувшись от изумления, заплакал. В четвертой камере уродливый бородатый великан беспрестанно чесался, что и было единственным его занятием. Развалившись на подушке, на полу, под окном, опустив голову на грудь, открыв рот, широко раскинув ноги, приподняв колени, опершись одной рукой о пол, а другой непрерывно работая взад-вперед под рубашкой, он ждал своей порции супа. Когда его миска наполнилась, он перестал чесаться и протянул руку к Лемюэлю в тщетной, но ежедневной надежде, что ему не придется вставать. Он по-прежнему любил полумрак и укромность папоротников, но обходился без них. Итак, молодой человек, Сакс, худощавый человечек и гигант. Не знаю, изменились ли они с тех пор, не помню. Остальные пусть простят меня. В пятой камере находился Макман, в полусне.

Всего несколько строк, которые напомнят мне, что я тоже существую. Он так и не вернулся. Как давно это было? Не знаю. Давно. А я? Несомненно продвигаюсь, а только это и важно. Откуда такая уверенность? Напрягитесь и подумайте, я не в состоянии. Грандиозное страдание. Я пухну. Что если я лопну? Потолок поднимается и падает, поднимается и падает, как заведенный, так уже было, когда я лежал в утробе. Необходимо упомянуть еще о падающей воде, явление mutatis mutandis аналогичное, по всей видимости, миражам, случающимся в пустыне. Окно. Его я больше не увижу. Почему? Потому что, к сожалению, не могу повернуть головы. Все тот же свинцовый свет, густой, клубящийся, пронизанный крохотными туннелями, ведущими к сиянию, возможно, воздуха, притягательного воздуха. Все готово. Кроме меня. Мне даруется, попробую выразить это так, рождение в смерть, такое у меня впечатление. Мои ноги уже вышли, жизнь их выродила. Подходящий образ, как мне кажется. Моя голова умрет последней. Не потеряйте нить. Я выбываю. Рассчитаемся при встрече. История моя кончится, а я еще буду жить. Многообещающая задержка. Я кончаюсь. Больше я не скажу: я.

Окруженный своим маленьким выводком, который после почти двухчасовых усилий ему удалось собрать, в одиночку, Пат помочь отказался, Лемюэль стоял на веранде, ожидая прибытия леди Педаль. Веревки, привязанные к лодыжкам, соединяли худощавого человечка с Юнцом, Сакса — с гигантом, Макмана же Лемюэль держал за руку. Из всех пяти Макман, — рассерженный тем, что его продержали в камере все утро, и не понимая, чего от него хотят, сопротивлялся особенно рьяно. Он решительно отказался тронуться в путь без шляпы, с такой свирепой решимостью, что Лемюэль наконец позволил ему надеть шляпу, при условии, что поверх нее будет капюшон. Несмотря на разрешение, Макман продолжал капризничать и волноваться, пытаясь выдернуть руку, твердя: Пусти! Пусти! Юнец, измученный жарой, хватался за зонт худощавого человечка, приговаривая: Зотик, зотик! Худощавый человечек в ответ лупил его по рукам и плечам. Гадкий! — кричал он. — Помогите! Гигант обвил шею Сакса руками и повис, ноги его не держали. Сакс, шатаясь (упасть ему не позволяла гордость), спокойно требовал объяснении. Что это за срань на мне болтается? — спрашивал он. — Вы, пидорасы, кто из вас его знает? Директор, или его представитель, тоже находился здесь и время от времени сонно повторял: Ну, ну потише. Они были одни на большой веранде. Может быть, она боится перемены погоды? — спросил директор. И, обернувшись к Лемюэлю, добавил: Я тебя спрашиваю. Небо было безоблачно, ни ветерка. Где тот красивый молодой человек с бородкой Мессии? Но в таком случае она бы позвонила, сказал директор.

Экипаж. Два продольных сиденья. На козлах, рядом с кучером, леди Педаль. На одном сиденье Лемюэль, Макман. Сакс и гигант. На противоположном — юнец, худощавый человечек и два колосса в тельняшках. Когда они выезжали из ворот, дети приветствовали их. Внезапный спуск, длинный и крутой, устремил лошадей вперед, к морю. Под тормозными башмаками колеса скорее скользили, чем крутились, и лошади, спотыкаясь, встали на дыбы, чтобы не расшибиться. Леди Педаль ухватилась за козлы, ее бюст мотало во все стороны. Это была огромная, здоровая, высокая, толстая женщина. Букет искусственных маргариток с блестящими желтыми сердечками свисал с широкополой соломенной шляпы. Ее широкое красное лицо за крапчатой вуалью, казалось, пухнет на глазах. Пассажиры, до того беспомощно подпрыгивавшие на сиденьях, свалились на пол. На место! — закричала леди Педаль. Никто не пошевелился. Что толку? — спросил один из моряков. Никакого, ответил другой. Не лучше ли им сойти, спросила леди Педаль у кучера, и идти пешком? Когда наконец коляска спустилась к подножью холма, леди Педаль приветливо повернулась к седокам. Мужайтесь, киски! — прокричала она, чтобы показать, что ничуть не высокомерна. Экипаж покатил дальше, болтаясь из стороны в сторону, набирая скорость. Гигант лежал на полу между сиденьями. Кто здесь ответственный? спросила леди Педаль. Один из моряков перегнулся к Лемюэлю и сказал: Она хочет знать, кто здесь ответственный. Пошел ты, сказал Лемюэль. Сакс исторг из своей груди рык, который леди Педаль, при перекличке оставшихся в живых, с удовольствием сочла за жизнерадостный. Вот молодец! — воскликнула она. Споем. Насладимся чудесным днем! Забудьте свои заботы, хотя бы на час! И ее прорвало:

Наступила весна,

Ароматов полна,

Пташки песни поют…

Она замолкла, огорченная. Что с ними? — спросила она. Юнец, заметно утративший свои юные черты, согнулся пополам, укрыл голову подолом плаща, его рвало. Ноги его, чудовищно костлявые, стукались друг о дружку коленями. Худощавый человечек, дрожа, возобновил свой диалог. Неподвижный и сосредоточенный, между раздирающими его голосами, он подкреплял их страстными жестами, усиленными зонтом. А вы?.. Благодарю… А вы?.. Благодарю!.. Верно… Налево… Попробуйте… Назад… Куда?.. Нет!.. Направо… Попробуйте… Вы чувствуете запах моря? — спросила леди Педаль, я чувствую. Макман сделал попытку освободиться. Тщетную. Лемюэль вытащил из-под плаща топорик и нанес себе несколько изумительных ударов по голове, обухом, для безопасности. Веселая у нас прогулка, заметил один из моряков. Чудесная, ответил другой. Солнечная лазурь. Эрнест, сказала леди Педаль, раздай сдобные булочки с изюмом.

Лодка. В ней, как и в экипаже, поместилось бы вдвое больше людей, втрое, а при нужде и вчетверо. Одна земля удаляется, другая приближается, впереди — большие и малые острова. Полное безмолвие, только шлепают весла, скрипят уключины, журчит, обтекая киль, вода. На корме опечаленная леди Педаль. Какая прелесть! — бормочет она. Одинокая, непонятая, добрая, слишком добрая. Сняв перчатку, она бороздит пальцами в сапфировых перстнях прозрачную воду. Четыре весла, без руля, весла направляют. Мои крошки, что с ними? Ничего. Они тут, насколько могут, насколько они могут где-то быть. Лемюэль смотрит на горные вершины, поднимающиеся за колокольными шпилями, далеко за бухтой, нет, они не выше

Нет, они не выше холмов, они возносятся, нежно-голубые, из беспорядочно стелющейся равнины. Где-то там он родился, в милом доме любящих родителей. Склоны покрыты дроком, вереском и ярко-желтыми колокольчиками, известными больше как дикий терн. И дни напролет, словно колокола, звенят молотки каменотесов.

Остров. Последнее усилие. Островок. Берег, выходящий в открытое море, искромсан бухтами. Жить там можно, быть может, даже счастливо, если бы жизнь была возможна, но там никто не живет. Прилив вгрызается ему прямо в сердце, между отвесными скалистыми стенами. Наступит день, когда от него ничего не останется, кроме двух островов, рассеченных заливом, сначала узким, затем постепенно расширяющимся, с ходом столетий, два острова, два рифа. Что уж тут говорить о людях. Давай-ка, Эрнест, сказала леди Педаль, поищи удобное место для пикника. А ты, Морис, добавила она, останься у ялика. Она называла лодку яликом. Худощавый человечек разгорячился и все порывался побегать, однако связанный с ним юнец бросился на землю, в тени скалы, подобно Сорделло, но не так красиво, ибо Сорделло напоминал отдыхающего льва, и вцепился в нее обеими руками. Бедняжки, сказала леди Педаль, развяжи их. Морис сделал движение. Не подходи, сказал Лемюэль. Гигант не пожелал покинуть лодку, и потому Саксу пришлось остаться с ним. Макман тоже не был свободен, Лемюэль крепко держал его за талию, возможно, с любовью. Ладно, сказала леди Педаль, вы за них отвечаете. И ушла с Эрнестом. Но внезапно обернулась и сказала: Вы знаете, на этом острове есть могилы друидов. Она посмотрела на каждого по очереди. Когда мы выпьем чаю, сказала она, мы их поищем, что вы на это скажете? Наконец она ушла, сопровождаемая Эрнестом с корзиной. Когда леди Педаль исчезла, Лемюэль отпустил Макмана, подкрался сзади к Морису, который сидел на валуне, набивая трубку, и вонзил в него топорик. Мы продвигаемся, продвигаемся. Юнец и гигант не обратили на это внимания. Худощавый человечек сломал о скалу зонт, любопытный жест. Сакс кричал, наклоняясь вперед, и хлопал себя по ляжкам: Отличная работа, сударь, отличная работа. Чуть позже за ними вернулся Эрнест. Выйдя ему навстречу, Лемюэль убил его точно так же, как и первого. Хотя и не так быстро. Два приличных, смиренных, безвредных человека, к тому же свояки, таких миллионы. Громадная голова Макмана. Он снова надел шляпу. Окликающий голос леди Педаль. Она появилась, довольная. Идемте же, прокричала она, все идемте, пока чай не остыл. Но при виде мертвых почувствовала себя дурно и упала в обморок. Бей ее! — завизжал Сакс. Ее вуаль была откинута, в застывшей руке — бутербродик. При падении она, должно быть, что-то сломала, бедро, возможно, пожилые дамы часто ломают бедра, ибо, не успев даже прийти в чувство, принялась стонать и охать, как будто кроме нее и пожалеть было некого. Когда солнце скрылось за холмами и стали вспыхивать земные огоньки, Лемюэль заставил Макмана и двух других забраться в лодку и залез в нее сам. После чего они отчалили, все шестеро, от берега.

Журчанье воды.

Этот клубок серых тел — они. Молчаливые, плохо различимые в темноте, возможно, они приникли друг к другу, спрятав головы в плащи, они сбились в кучу, в окружении ночи. Они далеко в заливе. Лемюэль вставил весла в уключины, весла погружаются в воду. Ночь усеяна странными

сияниями: звезды, маяки, бакены, огни городов, в горах слабое свечение ярко полыхающего дикого терна. Макман, мой последний, мое имущество, я помню, он тоже здесь, возможно, спит. Лемюэль

Лемюэль отвечает за всех, он поднимает топорик, на котором никогда не просохнет кровь, но не затем, чтобы ударить, он никого не ударит, он больше никого не ударит, он больше никого не коснется, ни этим, и ни этим, и ни этим, и ни этим

и ни этим, ни топориком, ни палкой, ни кулаком, ни в мысли, ни во сне, никогда он никогда

ни карандашом, ни палкой, ни

ни свет ни свет никогда

никогда он никогда

никогда ничего

больше

не

Загрузка...