Вот уже несколько дней, как я преподаю французский язык в колледже в Калифорнии. Из моего окна виден монастырь, построенный в испанском стиле, окруженный пальмами и кипарисами, под которыми прогуливаются красивые студентки. Небо, голубое со дня моего приезда, останется таким все лето. Как отличается этот устойчивый климат от переменчивой погоды в долине Сены, где я провел юные годы, и сколько непредвиденных событий потребовалось для того, чтобы подросток, затем владелец и наследник ткацких фабрик в Нормандии, стал пятидесятилетним преподавателем на побережье Атлантического океана!
Из музыкального салона доносятся звуки фортепьяно: «Токката» Баха, которую исполняет умелыми пальцами маленькая китаянка мисс Лоу, светлая, чистая девушка. Во внутренний двор входят две монахини. Вчера одна из них, сестра Агнесса Рита, представила мне блестящее, хорошо построенное сочинение о Франсуа Мориаке; ее восковое лицо, обрамленное белым, напоминает портреты Филиппа Шампанского[1], уверенная речь кажется подкрепленной веками христианской мудрости. Хорошенькая блондинка, что улыбается монахиням, — Марион Моррис из Солт-Лейк-Сити, дочь и внучка мормонов[2]; она провела несколько лет в Париже и с любовью вспоминает улицу Жакоб[3], где ей знаком каждый старинный двор с железными балконами. Брюнетка с голубыми глазами — Беттина Шустер; она была вынуждена покинуть Вену и выучила в Женеве французский язык Руссо и Амьеля[4]. По-моему, она даровита, но я из тех преподавателей, которым всегда кажется, что он отыскал жемчужину.
Вчера мне исполнилось пятьдесят шесть лет, и ученицы Миллз-колледжа написали по этому случаю пьеску. На сцене — библиотека. Полночь. Пробило двенадцать. И тогда герои моих книг: полковник Брэмбл, Филипп Марсена, Одиль, Дениза Эрпен, Бернар Кенэ — оживают и берут слово. «Вот, стало быть, и все, — мысленно говорю я, — что осталось от моей жизни и творчества!»
Чуть позднее, возвратясь к себе, я подумал, что помимо этого о писателе остается легенда и удивительное мифическое существо, которое я называю «персонажем». Персонаж — это облик человека, такой, каким он видится другим людям сегодня или в прошлом. Он многолик. Два различных, иногда противоречивых и даже враждебных друг другу персонажа могут пережить нас, оставаясь в памяти друзей и врагов, и продолжить после смерти свое противостояние, в котором победит наша истинная личность. Мы можем быть сложными, замкнутыми, загадочными или просто честными тружениками — но это не мешает целой армии персонажей воевать за право представлять нас, и битва продлится до тех пор, пока эти воинственные марионетки не потонут в забвении. Что касается меня, забвение не заставит себя долго ждать. Но смятение страстей сегодня еще столь сильно, что, до того как наступит вечное молчание, я смогу произвести на свет еще несколько диковинных «персонажей». Одни будут лучше меня, другие хуже. Если меня должны любить или ненавидеть, мне хочется, по крайней мере, чтобы эта ненависть или симпатия была обращена к человеку, каким я являюсь на самом деле. Почему же не попытаться изобразить его таким, каким я его знал?
В эту минуту, в то самое время, как листва эвкалиптов трепещет под порывами океанского ветра, проносящегося по звездному небу, я решил написать от своего лица, а не в форме романа, историю моей жизни. Как всякий биограф, я, естественно, буду допускать ошибки, по забывчивости или по недоразумению. Тем не менее я надеюсь, что, когда некий праздный эрудит или корпящий в поте лица над дипломной работой студент попытается отделить в этой книге поэзию от правды, он не обнаружит ни существенных упущений, ни тем более самодовольства. Если я смиренно отдаю себе отчет в ошибках и слабостях, то вспоминаю и многочисленные случаи, когда добровольно жертвовал собственными интересами во имя того, что почитал своим долгом. Я мог ошибаться, но в глазах Бога, как и благожелательного читателя, это не является смертным грехом. Тот, кого я вывел на этих страницах, как мне кажется, и есть мое подлинное «я». Простите же мне, люди добрые, все обиды, как и я прощаю своих обидчиков.
Мое самое раннее воспоминание — утро воскресного дня в Эльбёфе, когда мне было четыре или пять лет. Город будили рожки пожарников. В допотопных касках они тащили шланг, чтобы испытать, как работает пожарный кран. Они всегда пели одну и ту же песенку:
Ты видал фуражку,
Фуражку, фуражку?
Ты видал фуражку
Папаши Бюжо?
Это воинственное пробуждение всегда доставляло мне ни с чем не сравнимое удовольствие. В комнату входил отец, брал меня на руки и, завернув мои голые ноги в длинную ночную рубашку, располагался перед окном. Брандмайор с красным султаном на каске кричал нам: «Здравствуйте, господа!»
Развернутый шланг, мощная водяная струя, бившая выше домов, пожарная лестница, которая колено за коленом поднималась к крышам, — эта картина представлялась мне прекраснейшим зрелищем на свете. Затем лестница складывалась, шланг наматывали на барабан, начальник в медной каске давал команду «Стройсь!», пожарные строились в колонну по два, горнист играл «Фуражку», и они возвращались мерным шагом в казарму.
— Маршируют, как новобранцы, — говорил отец дрожавшему от холода мальчику, укладывая его в еще теплую постельку.
Оценка старого солдата. У отца было пристрастие к военному делу. Эльзасец, он был свидетелем войны 1870 года и в семнадцать лет ухаживал за ранеными при Фрешвиллере[5] французами. Впоследствии он проходил воинскую службу в Лиможе; был исполнительным пехотным унтер-офицером; его каллиграфический почерк был гордостью фельдфебеля. Как только мы с сестрами стали ходить, он научил нас маршировать под походные песни. «Один крючок на кителе, ать-два!» — запевал он, а мы должны были подхватить: «Один крючок на кителе, ать-два!» — «Шагай легко, легко, легко, шагай совсем легко», — продолжал отец, и мы доходили таким образом до пятидесяти, а то и до ста крючков.
Первая книга, по которой я учился читать, была история войны семидесятого года «Французы и немцы» Дика де Лонле[6]. Борни, Резонвиль, Сен-Прива, Гравлот[7] — все эти названия вызывали в моем воображении смутные, кровавые и грустные картины, а имена Шанзи[8] и Гамбетта[9] — мысли о национальной гордости и реванше.
Считается, что люди, у которых было счастливое детство, остаются оптимистами на протяжении всей жизни, несмотря на всевозможные испытания и преграды. Мое детство доказывает справедливость этой мысли. Мало кто испытывал столь прочное чувство восхищения родителями. И еще сегодня, когда я думаю о них и пытаюсь их сравнить с тысячами людей, которых знал, то убеждаюсь, что в моральном отношении они были выше почти всех. Мой отец, человек бескорыстный, смелый и трогательно скромный, знавал лишь четыре предмета страсти: Франция, Эльзас, фабрика и семья. Остальной мир для него просто не существовал.
Его совестливость и честность граничили с маниакальностью; он надоедал таможенникам тщательным заполнением деклараций. Одним из первых уроков, который он мне преподал, как только я смог его усвоить, было уважение к законам и порядку. Когда был введен подоходный налог и он слышал, как его богатые приятели снисходительно рассуждали о хитроумных мошеннических проделках, он приходил в бешенство. Когда критиковали его идеалы, мучительная застенчивость, которая делала его речь затрудненной, нервной, скомканной, внезапно улетучивалась. Требовательный и строгий по отношению к самому себе, он считал себя ответственным как за качество продукции своей фабрики, так и за благосостояние рабочих. Если бы остальные предприниматели жили и думали, как он, буржуазию почитали бы не меньше, чем аристократию.
Мой отец Эрнест Эрзог родился в эльзасской деревне Рингендорф. Он успешно окончил коллеж в Бувилере и в шестнадцать лет поступил на фабрику своих дядей Френкелей по материнской линии в Бишвиллере. На этом процветающем, разумно управляемом предприятии трудилось тогда четыреста рабочих. Фабрика выпускала шерстяные ткани. Аннексия Эльзаса Германией в 1871 году поставила мою семью, как и многие другие, в тягостное положение. Надо было сделать выбор. Мои дяди и отец хотели остаться французами любой ценой. После краткого посещения Эльбёфа они убедились, что там выпускалась продукция, сходная с нашей, и решили перенести свои фабрики в Эльбёф.
Отец, совсем еще молодой, остался более чем на год на эльзасской фабрике, чтобы провести ликвидацию дел, и уже тогда проявил присущие ему работоспособность и серьезность. Несмотря на неимоверные трудности, он обеспечил перевозку четырехсот рабочих. Затем и сам поселился в Нормандии. Но никогда не переставал сожалеть о том, что был вынужден покинуть Эльзас. По стенам нашего дома висели гравюры с изображением страсбургского собора, журавлей на островерхих крышах, девушек с золотистыми волосами и огромным черным бантом. Эльбёфские эльзасцы ежегодно собирались на праздник: пели песни тех краев, отплясывали эльзасские танцы. И я видел слезы на глазах родителей.
В сочельник мы ходили в протестантский храм, настоятелем которого был эльзасец пастор Рерих, на рождественскую елку. Маленькие белые, красные и синие свечки, крылатые ангелы, позолоченные орехи, искусственная изморозь приводили меня в восторг. Все запевали: «О елка стройная, царица леса…» Вернувшись домой, отец описывал мне еловые леса Эльзаса, застывшие в снежном плаще. Когда мне было пять или шесть лет, на одной из этих елок я узнал от соседского мальчика, что мои родители и я сам — евреи. Это показалось мне удивительным.
Издавна я читал на сон грядущий молитву, которая начиналась неизвестными, непонятными словами и заканчивалась так: «Храни, Господи, папу, маму, бабушку в Эльбёфе, бабушку и дедушку в Париже, моих сестер, дядей и теть, кузенов, моих друзей Марию и Эмилию (одна была кухаркой, другая — горничной) и всех, кого я люблю…»
Я думал, что и другие дети молятся таким же образом. Вот уже год матушка давала мне уроки Священного Писания, но я никак не мог уяснить, какая связь между маленьким французским мальчиком, родившимся в Эльбёфе, и народом, который посуху перешел Чермное море, получил в пустыне манну небесную и беседовал с Богом на пылающих горных вершинах. Когда на Рождество я стал расспрашивать отца о сообщении соседского мальчика, он сказал, что мы действительно евреи и что христианство пастора Рериха — прекрасная религия, которая приходится родной дочерью нашей вере.
Воспитывала меня мать; когда мне исполнилось четыре года, она научила меня читать. Эльзаска, как и отец, она обучалась в Париже. Дорогие книги с золотыми обрезами свидетельствовали о том, что она была хорошей ученицей. Она писала и говорила на классическом, очень чистом французском языке. Мне доставляло огромное удовольствие, когда мама читала вслух стихи, особенно трогательные, героические, грустные. Я без конца просил перечитывать «Бедняков» Виктора Гюго и два стихотворения Деруледа[10], вероятно, из «Солдатских песен». Одно называлось «Смерть трубача»: после припева «Рожок зву-чал не у-молкая» каждый куплет заканчивался рубленым, перехватывающим дыхание сигналом к атаке Из другого стихотворения я запомнил только начало:
Прелестный юноша безусый,
Голубоглаз и белокур…
Может быть, стихи эти были ужасны; я их никогда не перечитывал и ничего не хочу об этом знать. Но тогда я испытал первое поэтическое волнение. Я не мог слушать их без слез, но плакал не так, как от обиды или боли, — эти слезы делали меня мягче и лучше.
Примечательной чертой мамы была исключительная, всепоглощающая привязанность к семье. Ее родители и четверо братьев, живших в Париже, муж, дети составляли весь ее мир. Она была необщительной, не потому, что презирала людей, а просто мало ими интересовалась. По прибытии в Эльбёф отец, пользующийся уважением благодаря своему характеру, Завел много друзей в мире промышленников. В молодости он был весельчаком, хорошо пел, и его приняли в любительское общество, которое ставило модные оперетты: «Корневильские колокола», «Мушкетеры в монастыре», «Дочь мадам Анго». Он знал их наизусть, и передо мной встает милый моему сердцу образ, лишь услышу «Когда плетется заговор…» или «Я объехал весь свет…» После женитьбы он мало-помалу перестал видеться с друзьями, мама устраивала только семейные обеды.
У отца было два брата. Дядя Эдмон, низкорослый, коренастый, бодрый, энергичный, с подкрученными усами, некогда служил в пеших егерях; на прогулках, когда отец пел строевые песни, он затягивал марш егерей «Сиди-Брагим». Как и отец, он поступил на семейную фабрику и, как будет видно дальше, играл там важную роль. Дядя Анри, отличавшийся глубоким и парадоксальным умом, учился в Высшей политехнической школе, блестяще закончил ее и в годы моего детства служил инженером мостов и дорог в Гере. У нас он проносился светящимся метеором; мне ставили его в пример. В 1895 году дядю Анри назначили инженером в Дьепп, неподалеку от нас; в городе он разбил омываемый волнами морской бульвар, чем очень гордились его братья и племянники. Впоследствии он стал генеральным инспектором мостов и дорог и построил по заказу морского ведомства часть тулонского порта. Как и отец, он увлекался военным делом, но в несколько ином ключе. Он первый сказал мне: «Во французской армии есть гениальный военачальник — генерал-лейтенант Фош», — и подарил его «Основы военного дела» сразу, как только они вышли.
Дядя Анри любил рассказывать всяческие истории собственного сочинения. Лучше всех была эльзасская сказка: серый волк пробирался в отсутствие матери в дом, полный детей; он пожирал их всех, за исключением одного, того, к кому в этот день был обращен рассказ. На склоне лет, когда я уже опубликовал несколько книг, дядя застенчиво показал мне рукописи детективных романов, которые он писал на протяжении всей жизни. До Конан Дойля, но после Габорио он создал образ детектива-любителя по имени Антим Боннардель, который мог бы стать французским Шерлоком Холмсом. Я запомнил следующую изобретательную выдумку: дверь закрывалась куском льда. Когда лед таял, складывалось впечатление, что она была открыта изнутри; тем самым смещалось время преступления, что сбивало с толку полицию, но не гениального Боннарделя.
Отец и дяди, все трое, являли пример высокой и строгой нравственности. Сходные характеры я встречал только у квакеров и унитариев. Как мне рассказал впоследствии отец, у них была бабушка протестантка; возможно, от нее унаследовали они пуританство, которым и гордились. Семьи, которые породнились с нашей, оставались для них недостойными ее и навсегда ей чуждыми. Своих зятьев и невесток они называли «утиными яйцами» и смотрели на них свысока. Из двух сестер отца только тетя Каролина была на должной высоте; другая же, тетя Мари, была уродливой старой девой, чей дом и притягивал меня, и повергал в ужас. Вместе с нею жил один из дядюшек Френкелей, дядя Адольф, который в пятьдесят лет перенес апоплексический удар, потом он более или менее оправился, но уже не вставал и целый день лежал на диване и читал «Историю Франции» Анри Мартена и «Консульство и Империю» Тьера.
Тетя Мари, с ее заячьей губой, была безобразна до жути и понимала это, посему занавески в ее доме были всегда опущены. В полумраке скользили тени гибких кошек. Она держала их целыми выводками. Полы были уставлены мисками с молоком, усеяны рыбьими косточками. Весь дом пропах кошками. Стоило мне войти, как от этих запахов перехватывало дыхание. Смущало и другое: когда меня подводили к дивану, на котором лежал дядюшка Адольф, он щипал меня за щеку, отбрасывал книгу Анри Мартена и задавал вопросы о французских королях. Темнота, вонь, старик на диване — все это нагоняло страх. К этому испытанию мать готовила меня заранее. Но, несмотря на все ужасы, я любил навещать тетушку Мари из-за одной ее чернильницы, изображающей собачью конуру. Нажмешь на голову собаки — и крыша конуры приподнимается, а под нею — чернила. Это волшебство приводило меня в восторг. Я мог нажимать раз двадцать на собачью голову и получал неизменное удовольствие. Позже, когда дядя Адольф умер, у тетушки Мари велено было поселиться старому кузену Альберу, с которым долго не знали что делать. Они ненавидели друг друга, но не смели оспаривать «решение старших» и прожили совместно двадцать лет в утонченной взаимной ненависти, достойной пера самого Бальзака.
Но в гости мы ходили редко. Моя сестра Маргерит и я по большей части проводили время с мамой или, предоставленные самим себе, в саду, где разыгрывалось столько волнующих и разнообразных приключений. В глубине сада рос разлапистый куст сирени; в тени его ветвей я прочитал сказки Перро и Андерсена, всю «Розовую библиотеку», всего Жюля Верна и «Грядущую войну» капитана Данри. В укромном уголке находился крольчатник, который я превратил в форт и вокруг которого рыл окопы, когда играл сам с собой в войну. Я вспоминал наш сад в Эльбёфе, когда описывал в «Превратностях любви» детство Филиппа Марсена. Раз в неделю появлялась эльзаска, стиравшая белье в таинственном и жарком сарайчике, от названия которого — «прачечная» — веяло чем-то колдовским. Я любил рассматривать мыльный слой на дне деревянного желоба и трогать его теплые скользкие стенки. Порой я помогал садовнику разбивать клумбы по моде Эльбёфа — бегонии и герань в кольце незабудок и гелиотропов. В конце лета приходил пильщик; он обеспечивал нас дровами на зиму. Его работа меня завораживала. Звук пилы, здоровый лесной запах дерева, опилки, ложившиеся толстым слоем на землю, волнующая минута, когда распиленный чурбан разделялся вниз, — я мог стоять и смотреть до бесконечности.
События, становившиеся вехами в однообразной череде дней, вряд ли можно назвать значительными. Когда устраивался званый обед, мы поджидали прихода кондитера, который всегда приносил одно и то же: ванильно-земляничное мороженое в форме конуса с шариком наверху и тарелки с лакомствами: фисташковая халва, засахаренные каштаны, финики с начинкой, маленькие шоколадные эклеры. Если родители уходили в театр, что случалось два-три раза в год, когда в Эльбёфе играла заезжая труппа, они приносили нам конфеты, которым мы присваивали названия пьес.
— «Мнимые больные» хороши, — говорили мы, — но «Полусвет» вкусней…
Однажды родители пошли на «Развод с сюрпризами», и в тот же вечер местный парикмахер в припадке ревности прикончил жену двумя выстрелами из револьвера. Оба события спутались у меня в голове, и я долгое время полагал, что развод — это дуэль на пистолетах на сцене театра. У детей слова лишены определенности, они обозначают лишь смутные эмоции; в этом смысле и многие взрослые остаются до конца своих дней детьми.
В Нормандии в ночь на Крещение мальчишки с фонарями в руках распевали под окнами:
Зажгите свечи, откройте дверь,
Пустите нас на порог.
На улице тьма, мороз и метель,
Братишка совсем продрог.
Котомка наша еще пуста,
Подайте детям ради Христа.[11]
Мы открывали окна и бросали им монетки и сладкие пирожки. Я так и вижу дрожащих от холода, но радостных детишек. Фонари во мраке улиц окутывали их фигурки рембрандтовским полусветом. Я им завидовал и хотел вместе с ними просить «Христа ради», но нам это не разрешалось.
Ежегодно в сентябре в Эльбёфе открывалась ярмарка. До чего же она была хороша! Мы жили неподалеку от площади, где она устраивалась, и по вечерам в окно моей комнаты лилась ярмарочная симфония. Шарманки каруселей, окрик лотерейных барабанов, крики балаганных зазывал, колокольчики торговца вафлями и рев хищных зверей. И каждый год возникал главный, волновавший всех вопрос: кто именно приедет на ярмарку? Обычно сменялись большие зверинцы Биделя и Пезона, и мы беседовали о великих укротителях совершенно так же, как любители музыки обсуждают достоинства знаменитых певиц. Мы знали по именам всех питомцев господина Биделя и в течение двух месяцев, сентября и октября, следили за успехами в сложном деле дрессировки тигров и львов. Цирк одаривал нас здоровым запахом конюшни, наездницами и канатоходками (то были предметы моей первой любви). Лотки с пряниками и нугой сулили нам нежданные радости и грандиозные несварения желудка, особенно когда, нашпигованные конфетами, мы забирались на огромных деревянных коней, которые, покачиваясь, неслись по кругу. И если впоследствии я с таким восторгом слушал в «Петрушке» Стравинского перебивающие мелодию праздника шарманочные ритурнели, то это потому, что они напоминали мне о ярмарке в Эльбёфе.
Под нашими окнами на одном и том же месте, под каштанами, торговали скотом. В этот день нас будило мычание, ржание и блеяние. Мы бросались к окну. Среди коров, лошадей и овец расхаживали крестьяне в рубахах, с палкой или кнутом. То было одно из наших редких соприкосновений с деревенской жизнью. Мы не знали ни полей, ни сельских работ, ни жизни фермеров. Наши детские прогулки заканчивались на краю Эльбёфа у дорог, ведущих на холмы, или в ближних лесах. Весной нормандские леса полны первоцветов, анемонов, незабудок. Мы набирали яркие, но нестойкие букеты, которые увядали еще до того, как их приносили домой.
— Брось цветы, — говорила мама, когда мы входили в город, — ты же видишь, они уже мертвые.
Но в те времена я не уставал надеяться, и печальная участь цветов не мешала мне собирать на следующий день новый букет. Когда я пытаюсь представить себе ребенка с длинными локонами, который лез на откосы и собирал по кустам ежевику, то вспоминаю, как был счастлив. До чего безмятежной была наша жизнь, и как далеки мы были от реального мира!
Всякий раз на прогулке, когда перед нами открывался с холмов вид города Эльбёфа, растянувшегося вдоль берега Сены, я испытывал радостное потрясение. Цепь меловых скал, увенчанных лугами и лесами, окаймляла грациозный изгиб реки, обрамленный на другом берегу тополями и плакучими ивами. Над городом поднимались несчетные тонкие и стройные минареты трудяг-труб; из них тянулись в небо столбы дыма. Среди черепичных и шиферных крыш поблескивали озерца с зеленоватой водой. Мы любили играть, отыскивая среди множества домов и предприятий нашу фабрику. Узнавали мы ее по длинному двору, двум параллельно расположенным зданиям ткацкого и красильного цехов, по огромной шестнадцатиэтажной прядильне. Мы страшно гордились: у нас такая большая фабрика! В полдень, во время обеденного перерыва, и в семь часов вечера, когда заканчивался трудовой день и рабочие покидали фабрику, мы восхищались людскими потоками, которые неожиданно заполняли обычно столь тихие улицы Эльбёфа. Нам нравилось смотреть и на вытекавшие из красильни стремительные ручьи, синие, красные, желтые.
Переправившись на нормандскую почву, эльзасская фабрика не захирела. Наоборот, она развивалась с удивительной быстротой. К 1890 году на ней было свыше тысячи рабочих. Когда я читал по слогам слова, выгравированные золотом на черной мраморной вывеске над главным входом, меня огорчало, что там нет фамилии отца. Одна фабрика именовалась «Френкель — Блен», другая, также переместившаяся из Эльзаса, — «Блен и Блен». «Ф-Б и Б-Б», — говорили эльбёфские буржуа. «Лавочка» Френкелей и «лавочка» Бленов переманивали друг у друга рабочих. Я описал в «Бернаре Кенэ» непримиримое соперничество двух фирм. Френкели и Блены были двоюродными братьями и внешне поддерживали дружеские отношения. На деле же они жестоко, вздорно отбивали друг у друга клиентов и рынки. Фабрика Бленов, старше нашей на двадцать лет, была основана еще во времена Первой империи и считалась в промышленной иерархии выше фабрики Френкелей. Зато наша развивалась быстрее. Однажды, рассматривая вывеску, я спросил у отца:
— Папа, а почему не «Френкель и Эрзог»?
Лицо отца выразило такое страдание, что я понял, сколь тягостна была для него эта тема, и больше ее не касался. Вот суть драмы, о которой я узнал много лет спустя. Мой отец и его брат Эдмон были, по всеобщему признанию, самыми компетентными на фабрике специалистами. Отец, с присущим ему чувством ответственности, занимался ткацким делом. Он знал каждого рабочего, каждый станок и непрестанно изыскивал способы увеличить выпуск продукции, повысить доходы. Дядя Эдмон, с его купеческой жилкой, еженедельно ездил в Париж и привозил заказы, обеспечивающие нормальный ход производства. Но эти два человека, посвятившие предприятию всю свою жизнь, не были ни его основателями, ни законными владельцами. Отец с отчаянием и смирением, его брат с негодованием и затаенной яростью терпели патриархальную тиранию дядей.
Эти дяди рисовались мне в детстве грозными, таинственными и злокозненными божествами. Братьев Френкелей было пятеро: Эмиль, Гийом, Адольф, Луи и Анри. Эмиль и Гийом скончались еще до моего рождения. Адольф, как я уже рассказывал, читал на диване Анри Мартена; «месье Луи», как называли его служащие, был в то время всевластным самодержцем. Он жил на территории фабрики, где и построил дом: его собственная квартира соединялась внутренней лестницей с конторой. Здесь была некая символика: «месье Луи» не имел личной жизни вне фабрики. С жесткой черной бородкой, в сюртуке черного сукна и черного шелка фуражке, он жил при складе, где накапливались готовые изделия. Был он совсем не злым, но любил напустить на себя величавый вид этакого текстильного бургграфа, которого в жизни ничего не интересует, кроме шерсти, драпа и ткацких станков. Когда моя матушка робко приводила меня на фабрику, он разглядывал и щупал материал, в который она была одета, и говорил: «Это наше» (или: «Это не наше») и более не обращал на нее никакого внимания. Господин Анри был не намного его человечнее. Он женился на тетушке моей матери и тем самым оказывался для нее родственником вдвойне. Эта тетушка Эмилия, сестра моей парижской бабушки, получившая столь же изысканное образование, стала в конечном счете в глазах дядей, включая своего мужа, всего лишь домашней принадлежностью, не нужной для фабрики и, следовательно, ни малейшего интереса не представлявшей. Бедняжка вела растительный образ жизни. Дяди обещали моему отцу и его брату, что оба они станут их компаньонами, как только переделают акт о правах каждого. Но однажды отец случайно узнал, что новый акт был уже подписан (это хранилось в тайне). И его кузен Поль Френкель, младший по возрасту, стал компаньоном раньше его самого. Это был шок, повергший отца в длительную болезнь. Именно тогда, впервые на моей памяти родители прекратили разговор при моем появлении в гостиной. Я помню только горечь и осуждение в тоне, каким матушка произносила слова «эти господа», имея в виду дядей. Много лет спустя она сказала мне, что советовала мужу выйти из игры. Такого же мнения придерживался и дядюшка Эдмон.
— Давай заведем вместе маленькую фабрику, — предложил он моему отцу, когда тот поведал ему о своей беде. — И через десять лет заткнем за пояс «Ф-Б».
Но такова была натура моего отца, скрытная и гордая, что он не только остался, но и не сказал ни слова. Однако что-то в нем надломилось, подорвалось вместе с доверием, и с тех пор он больше никогда не чувствовал себя здоровым. И двадцать лет спустя, уже когда справедливость была давно восстановлена, рассказывая мне эту историю, он еще трепетал от негодования.
— Когда я увидел в документе имя Поля, а не мое, — сказал он мне, — я подумал, что схожу с ума…
Слишком тесные узы связывали его с фабрикой, чтобы расстаться с ней. Многие из рабочих были эльзасцами, и он организовал в 1871 году их переезд во Францию. Поутру на обходе он останавливался перед каждым станком и обменивался несколькими фразами с чесальщиком или прядильщиком. Он был в курсе всех семейных дел, с ним советовались по поводу свадеб, он присутствовал на похоронах. «Месье Эрнест крутоват, но справедлив», — говорили о нем, уважая его невероятную работоспособность. Отец не допускал, чтобы хозяин приходил на фабрику позднее или уходил раньше рабочих. В годы моего детства работа начиналась в полседьмого, и он поднимался чуть не в пять часов утра. Он сам наловчился выполнять все самые сложные производственные операции и мог с ходу заменить ткача или прядильщика, жаловавшегося на трудности работы.
— Месье Эрнест, эту основу не соткешь — нитки плохие…
— Посмотрим.
И если рабочий был прав, отец с ним соглашался. А какое было счастье, когда он брал меня с собой в обход. Хотя меня пугал шум станков, мне нравился запах влажной шерсти на сортировке, длинные жгуты, которые в красильне опускали в чаны с красками, и особенно — большая паровая машина с блестящими никелированными деталями. Отец ласково гладил шатуны, как укротитель зверей — послушного его воле хищника.
— Как дела? — спрашивал он у механика.
— Все в порядке, месье Эрнест…
И обход продолжался.
Когда мне исполнилось шесть лет, было решено, что меня пора готовить в лицей. Я предпочел бы заниматься с мамой, но она организовала у одной эльзаски, мадемуазель Полюс, маленький кружок, где я обучался вместе с двумя-тремя мальчиками. Я брал также уроки фортепьяно, сначала у мадам Ритленг, пожилой дамы с диковинными усиками, затем у месье Дюпре, органиста церкви Непорочного Зачатия и отца великого органиста Марселя Дюпре. Отличный музыкант, он сразу же заметил, что особыми способностями я не отличаюсь.
— Ты чувствуешь музыку, — говорил он мне, — но пальцы тебя не слушаются.
На уроках он чаще всего играл мне сам: Шопена, Шумана, Баха. Пусть он не сделал из меня пианиста, зато научил любить хорошую музыку, за что я ему признателен. Каждый год, когда он устраивал музыкальный утренник, я должен был выступать там для успокоения родителей. Я всегда играл в четыре руки с Дюпре некую «Восточную серенаду».
— Ни о чем не беспокойся, — говорил он. — Бери просто ноту «ля», потом в октаву «ля, ля, ля», а уж импровизировать буду я.
Он делал это столь изобретательно, что все меня поздравляли. Учили меня и языкам, английскому и немецкому. Моей первой учительницей немецкого стала старая дева Берта Бюсман, набожная католичка, полная и добрая. До меня у нее была в Эльбёфе другая ученица, «kleine Elisabeth»[12], а потом она так и осталась жить в нашем городе, где ее уважали за благочестие. Фрейлейн Берта рассказывала мне об одном из своих племянников Генрихе Брюннинге, расхваливая его ум и всяческие добродетели. Когда господин Брюннинг стал тридцать лет спустя рейхсканцлером, я задавался вопросом, не тот ли это случайно «маленький Генрих», в адрес которого я выслушал столько похвал. Но узнать было не у кого. Однако настал день, когда, встретив экс-рейхсканцелера в Америке у полковника Рузвельта, я смог задать ему этот вопрос. Это действительно был он, племянник фрейлейн Берты. Такой же серьезный и набожный, как она. Немецкому она меня не научила. Впрочем, я перевел с ее помощью пьеску «Gott sei Dank, der Tisch ist gedeck»[13] и вызубрил солдатскую песенку времен франко-прусской войны.
Ich hat einen Kamerad.
Einen besser find ist du nit…
Что касается английского языка, которому предстояло сыграть в моей жизни столь большую роль, то я учился ему весьма небрежно у молодой красивой ирландки мисс Луизы Мак-Энелти; ее девственная красота увядала в Эльбёфе в печальном одиночестве вследствие какой-то драмы в юности, из-за которой ей пришлось покинуть родину. Она давала мне читать «Маленького лорда Фаунтлероя», который мне не понравился, и «Остров сокровищ», которого я побаивался. Помню, на протяжении нескольких лет мисс Лиззи все советовала мне прочитать роман под заглавием «Тельма». В начале каждого урока она меня спрашивала: «Have you read „Thelma?“» — «No, miss Lizzy»[14].
С того времени прошло почти полвека, а я так и не прочитал «Тельму».
Отец хотел научить меня ездить верхом.
— Когда-нибудь ты станешь офицером запаса, — говорил он. — Верховая езда тебе пригодится.
В Эльбёфе был манеж, содержавшийся отличным наездником, унтер-офицером запаса по фамилии Шарпантье. Он питал ко мне дружеские чувства. Насколько я был не склонен к игре на фортепьяно, настолько же способен к верховой езде. Шарпантье оказался строгим учителем. Он пускал меня без шпор рысью и заставлял по четверть часа ездить без седла. Затем возвращал стремена, брал в руки бич и пускал меня галопом:
— Носки, назад!.. Сидя! Сидя!.. Скользи по седлу!.. Носки!
Поначалу я шалел от запаха манежа, криков Шарпантье, бича, пугавшего лошадь, быстрой смены команд. Но очень скоро стал вполне сносным наездником. Одна из лошадей прошла школу высшей дрессуры. На ней я отрабатывал испанский шаг, ход рысью, переменный шаг.
— Правая нога, левый повод!.. Левая нога, правый повод! — кричал Шарпантье.
Пока однажды не сказал:
— Ладно… Ты станешь хорошим наездником.
Восьми лет я поступил в местный лицей в Эльбёфе, филиал лицея в Руане. Классы были крайне немногочисленны, по шесть — двенадцать учеников, поэтому учились все отлично. Учителя страстно любили свое дело. Учитель шестого класса Киттель, человек с черной бородкой, близорукий, лысый, худой, к тому же вспыльчивый, был женат на богатой женщине и преподавал не из-за денег, а по призванию. Он получал удовольствие от проверки тетрадей. По его требованию мы складывали страницы пополам по вертикали и писали только на одной стороне. Другую он исписывал размашистым, вычурным, с наклоном почерком, который походил на него самого. По четвергам он брал учеников на велосипедные прогулки, угощал на окрестных фермах клубникой со сливками и, глядя на открывающиеся виды, произносил строки Вергилия или Лафонтена.
Киттель был первым, кто мне сказал, что, возможно, я когда-нибудь стану писателем. Мне исполнилось всего десять лет. Он дал мне задание — сочинить историю палки. Эта палка, срезанная в лесах Сен-Пьера, должна была сама написать свои воспоминания. Не помню, какое уж жизнеописание я ей сочинил, но легко придумал длинный рассказ, который он прочитал перед всем классом.
На всю жизнь врезался мне в память урок, когда Киттель прочитал нам для изложения мудрую историю «Поликратов перстень». Поликрату, тирану Самоса, удавались все его начинания, и, опасаясь гнева богов, он решил пожертвовать своим самым дорогим перстнем и бросить его в море. На следующий день рыбак, вскрывая только что выловленную рыбу, обнаружил перстень и принес его тирану, а тот, напуганный знамением, решил, что для него началась полоса бедствий. И в самом деле, он в скором времени был побежден, разорен и умер в изгнании. Этот прекрасный рассказ смутил меня.
— Раз он пожертвовал перстнем, — сказал я г-ну Киттелю, — боги могли оставить его счастливым.
— Но, — ответил тот, — он пожертвовал только своим перстнем.
Киттелю я обязан и своей первой публичной лекцией. Он предлагал нам (в десять лет) выступить перед товарищами. Сюжетом моего maiden speech[15] было: «Сравните Эсфирь Расина с библейской». Я готовился изо всех сил, но мой дебют омрачило лексическое недоразумение. Излагая историю Эсфири, я употребил по отношению к гордой Васти слово «конкубинка». Я не знал, что оно значило, но оно понравилось мне длиною и редкостью. После урока г-н Киттель попросил меня остаться и сурово отчитал.
— Почему, — сказал он, — почему вы развращаете своих товарищей? Если вы начитались скверных книг, то будьте по крайней мере достаточно скромны, чтобы не делиться с другими этими своими познаниями.
Я расплакался. Несколько смутившись, он стал меня утешать, но повторил, что «конкубинка» — чудовищное слово, которое не должны употреблять мальчики моего возраста. Этот случай заронил в мою душу смятение и любопытство, а реакция учителя вызвала куда более опасные мысли, нежели поведение надменной Васти.
Но я бесконечно обязан Киттелю. Он привил мне вкус к чтению, научил меня уважать язык, заложил прочные основы латыни, после чего все мне показалось легким. Сегодня, когда я объездил столько стран и видел много школ, я понимаю, какая редкая удача выпала нам — получить в десять лет учителей, достойных преподавать в любом из университетов мира. Эти педагоги трудились бескорыстно, с единственной целью: наилучшим образом воспитывать поколения юных французов, — и так самозабвенно, что в конце каждого года страдали от расставания с учениками. Накануне раздачи премий Киттель прочитал нам «Последний урок» Альфонса Доде и едва смог закончить чтение: голос его задрожал от слез. Мы были удивлены и смущены. Мне он подарил на память книгу «Русская душа», в которую входили повести Пушкина, Гоголя и Толстого; на первой странице он написал мне посвящение, в котором просил не забывать его, когда я стану писателем. И я никогда не забываю его.
В этой книге я впервые прочитал «Пиковую даму» Пушкина, которая поразила меня и вызвала желание писать такие же фантастические произведения. Другим моим увлечением стало ораторское искусство. Я побывал на лекции, которую прочел в Эльбёфском театре Фердинан Брюнетьер[16] о комедиях Корнеля, после решил также прочесть цикл лекций и обязать моих сестер слушать их. Несколько дней подряд я садился за стол со стаканом воды, а несчастные сестрички вынуждены были слушать разглагольствования о «Мизантропе» или «Гофолии»[17]. Они зевали, плакали, но я оставался неумолим.
В двенадцатилетнем возрасте, то есть в четвертом классе, с большим трудом я сочинил пятиактную трагедию в стихах. Она называлась «Одетта де Шандивер», ее героиней была одна из любовниц Карла VI Безумного[18]. Чем меня заинтересовала эта женщина, я уже не помню, а сама драма затерялась. Ее унесли немецкие солдаты, когда в 1940 году ограбили дом моей матери. Это наиболее извинительное из их преступлений. Впрочем, новый учитель господин Леруа подавал нам иные примеры. Если Киттель являл собой образец добропорядочного буржуа, то он был по всем статьям «вольным художником». Леруа носил бархатный пиджак и огромную мексиканскую шляпу, тогда как Киттель ходил в сюртуке и цилиндре; Киттель был лыс, у Леруа — пышная шевелюра, Киттель отличался застенчивостью, Леруа был совершенно свободен в словах и мыслях, любил Флобера, Гюисманса, Мопассана, и его влияние оказалось для меня весьма полезным.
Еще одному учителю я в скором времени стал оказывать предпочтение. Это был наш математик Мушель. Он был сыном эльбёфского фабриканта: маленький, со свисающими влажными усами, в пиджаке, всегда измазанном мелом. Поначалу он, как и все в этом городе, выделывал сукно; но, обладая теоретическим мышлением, он додумался до весьма хитроумных принципов ткачества шерсти, что было смело, а затем опрометчиво применил их на практике; в итоге он разорил своего отца и разорился сам. Обанкротившись, он и преподавал в Эльбёфе алгебру и геометрию. Отец, весьма уважающий других моих учителей, выказывал неприязнь и недоверие, когда речь заходила о Мушеле. Неудача в промышленном деле казалась ему мало подходящей ступенью к учительскому званию. Человек, который не осилил суконного дела, по его мнению, не мог быть хорошим педагогом.
Но отец, как и весь Эльбёф, ошибался. Мушель объяснял нам геометрию с замечательной ясностью.
«Ну… сдал экзамены, получил диплом учителя. Понимаете, а?» — спрашивал он с мелом в руке и отпускал нас лишь тогда, когда нам действительно все становилось понятно. Благодаря ему я еще помню большинство эвклидовых теорем. Более того, он привил нам прилежание и методичность в работе. Тому, кто идет шаг за шагом по верному пути, все дается легко; тому же, кто надеется после нескольких потерянных лет наверстать упущенное, перескакивая с пятое на десятое, все становится невозможным. Разум, как и сердце формируется рано, и многие из нас остаются на всю жизнь детьми. «Ну… Понимаете, а?..» Благодаря маленькому Мушелю с влажными усами и запачканным мелом сюртуком мы научились рассуждать.
Не в его силах было научить нас не слишком полагаться на рассудок. Для этого понадобился другой, более всемогущий наставник.
К двенадцати годам я закончил занятия в местном лицее, где было всего четыре класса. Теперь мне предстояло учиться в лицее Корнеля в Руане. Я оказался в другом измерении. Из промышленного центра я попал в столицу целой провинции. Прежде чем начать рассказ об этом новом мире, я хотел бы подвести черту и описать, в той мере, в какой я еще способен это сделать, каким я был по окончании четвертого класса.
Для своего возраста я необыкновенно много читал. Родительская библиотека была хорошо подобрана. Она занимала полки стоявшего в маминой гостиной обширного позолоченного шкафа с резьбой. Это была парадная комната, окна здесь были постоянно закрыты ставнями, мебель покрыта белыми чехлами. Раз в неделю, по средам, у мамы, как у всех дам Эльбёфа, был приемный день. Другие дамы страстно спорили из-за шести приемных дней и считали смертельной обидой, если «новенькая» пыталась выбрать их день. Но матушка была лишена этого мелкого светского тщеславия и только радовалась, когда визиты оказывались редкими. Ни один мужчина визиты не наносил — в Эльбёфе было бы скандалом, если бы деловой человек показался за пределами фабрики или конторы до семи часов вечера. В четыре часа горничная подавала китайский чай в чашках розового фарфора, так что до сих пор вкус китайского чая вызывает у меня в памяти приемный день мамы и позолоченные переплеты библиотеки.
По другим дням недели я был допущен в темную гостиную, где натыкался на призраки кресел в прозрачных белых саванах. Я приоткрывал ставни — открыть их нараспашку было бы святотатством — и рылся в библиотеке. Прежде всего там стояли классики семнадцатого века (восемнадцатый наводил на родителей ужас), затем великие романтики: полные собрания сочинений Гюго, Ламартина, Виньи, Мюссе; великолепное издание «Мемориала острова Святой Елены»[19], украшенное гравюрами, — любимая книга отца, пьесы Ожье[20], Лабиша[21], Дюма-сына. Целую полку занимали учебники литературы, по которым в юности училась мать: Вильмен[22] в коричневом переплете, Низар[23] — в синем.
На Новый год и на день рождения родители дарили мне стопками по шесть — восемь томов «Беседы по понедельникам» Сент-Бёва, произведения Тэна, «Географию» Реклю и «Историю Франции» Мишле. Но в библиотеке я тайком брал многочисленные тома «Старых страниц». Этот исчезнувший ныне журнал перепечатывал шедевры французского романа. Благодаря ему я ознакомился, возможно в слишком юном возрасте, со всеми книгами Флобера, Мопассана, первыми романами Поля Бурже, Анатоля Франса, Марселя Прево, Мориса Барреса. У меня в голове мешалось хорошее и плохое, серьезное и пустяковое, история и вымысел. Но и лучшие, и худшие книги в равной мере возбуждали во мне живейшую радость и вожделение.
Моя чувственность была ранней, смутной и безграничной. Стыдливость родителей не позволяла мне задавать вопросы на волнующие и притягательные темы. Отец, который краснел при любой вольной шутке приятелей, не мог даже вообразить, куда заводили меня мечты о мадемуазель де Мопен[24] и мадам Бовари.
Моя истинная натура была романтической. В «Превратностях любви» я рассказал, как в книге, полученной в награду в школе, я прочитал о похождениях русских гимназистов, которые созывают свою армию и избирают королевой школьницу: «Королеву звали Аня Соколова. Это была на редкость красивая, стройная, изящная и умная девушка». Мне была по сердцу солдатская присяга королеве, готовность сделать любую работу, только бы ей понравиться и получить в награду улыбку. Не знаю толком почему, но эта книга безумно нравилась мне. Я сидел в сирени и, вдыхая запах цветов, читал и перечитывал «Маленьких русских солдат». Я мечтал о любви, которая была бы и страданием, и жертвой, и поклонением.
В мучительную пору преждевременного созревания меня не поддерживала никакая вера. Я не ведал догматов религии, к которой по рождению должен был бы принадлежать. У отца была крепкая вера, но основывалась она на нравственных, а не метафизических принципах морали, и он прекрасно находил общий язык не только с пастором Рерихом, но и с аббатом Аломом, директором школы Фенелона, священником высокого дарования, к тому же нашим соседом, с которым он часто совершал прогулки. Хотя он уважал и соблюдал религиозные традиции семьи, но не скрывал, что соблюдение постов и выпечка мацы были в его глазах не столько божественными предначертаниями, сколько архаическими курьезами. Думается, повстречай я тогда образованного раввина, который познакомил бы меня с Библией и ее толкованием, я проникся бы этой возвышенной поэзией, мудростью царей и пророков, трагическим скепсисом «Екклезиаста». Но мое «Священное Писание» было довольно плоским кратким изложением, и я узнал Ветхий Завет (который читаю сегодня и которым восхищаюсь) значительно позднее, когда занимался английскими поэтами.
Как множество детей (как, например, Эдмунд Госс[25], который поведал об этом в книге «Father and Son»[26]), я делал неудачные попытки проверить действенность молитвы. Когда мы должны были писать контрольную по географии, я молился, чтобы учитель задал нам притоки Сены, которые я знал, но не притоки Луары, которых я не мог запомнить. Но он выбрал притоки Луары, и моя вера была поколеблена. Какое-то время моя сестра Маргерит и я увлекались магией. Мы выдумали могучего демона, которого называли господином Роком; у него был храм в уголке коридора. Когда мы шли в этот уголок и кричали: «Господин Рок, сделайте так, чтобы в четверг нас взяли в цирк», молитве иногда внимали. Возможно потому, что ее слышала мама.
В Эльбёфе, не прилагая к тому особых усилий, я был первым учеником. Раздача наград, которой отмечался конец каждого учебного года, была для меня волнующей и счастливой церемонией. Оркестр играл «Марсельезу», и даже сейчас, столько лет спустя, стоит мне услышать эту мелодию, как я вижу учителей в желтых или черных мантиях с узким белым меховым воротником, офицеров местного гарнизона с позолоченными эполетами, мантии судей — всю процессию важных и внушительных персон, не спеша поднимавшихся на сцену. Мы терпеливо выслушивали исполненную тяжеловесного юмора речь какого-нибудь Полония с университетским дипломом. Затем надзиратель читал список награжденных. Я заранее знал, что получу множество зеленых бумажных венков, позолоченную корону (высшая награда!) и кучу книг в красных переплетах; но понимал, что в столь малочисленных классах заслуга моя невелика. А вот на следующий год в лицее Руана все будет иначе, и я ожидал его с нетерпением.
Родители должны были выбрать для меня один из двух путей: поместить меня в интернат при лицее (таким образом когда-то готовился к поступлению в Политехническую школу дядя Анри) или отправлять в Руан каждое утро, дабы я возвращался вечером. Ежедневное путешествие утомительно: чтобы сесть в поезд в 6 часов 49 минут утра, пришлось бы вставать без четверти шесть и тратить по меньшей мере два часа на поездку туда и обратно. Но мать испытывала инстинктивный ужас перед интернатом, и, хотя я был не очень крепкого здоровья, решили, что по вечерам я буду возвращаться в Эльбёф. К тому же вместе со мной ездили другие юноши, в том числе Андре Блен и один из сыновей пастора Рериха. В скором времени нас стали звать в лицее «эльбёфским поездом».
Каждое утро на заре, зимой еще в ночной темноте, с портфелем в руке я проходил по Эльбёфу среди рабочих, спешивших на фабрику. Слышно было, как начинали работать машины. Ровно в половине седьмого внезапно освещались большие высокие окна. В купе, на сиденьях грязного бежевого сукна, при свете коптящей лампы я пытался повторять уроки. Сколько стихов продекламировал я между Эльбёфом и Руаном! До сих пор, вспоминая об этих уродливых вокзалах и пленительных видах лесов и рек, слышу стансы из «Полиевкта»[27], «Молодую узницу»[28], «Майскую ночь»[29] или: «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…»[30]
Порядок станций, расстояния между ними, странные и разнообразные названия составляли как бы музыкальную фразу, пленявшую сложным ритмом. Первой остановкой был Эльбёф-Рувале, полустанок, который от станции отправления отделял только вздох. До Буй-Молино следовал самый длинный участок пути, бесконечная пауза, перерезанная шумным тоннелем, в котором, не стесняясь других пассажиров, можно было орать: «Одиннадцатый год! Бесчисленных имен…» или «Долина смерти Ватерлоо…»[31] Затем в быстром и четком ритме сменялись Гран-Курон, Гран-Кевийи, Пти-Кевийи и, наконец, Руан. «Тах-тах… Тах-тах, тах-тах», — отдавалось каждодневное утреннее путешествие в моих детских мыслях; а когда неустанные усилия одного депутата привели к созданию станции Этр-а-л’Имаж, которая в середине леса разрезала мою самую длинную паузу краткой, совершенно ненужной остановкой, мне показалось, что в мою жизнь вторгся диссонанс.
Первый день, который я провел в лицее Руана, был омрачен столь тягостным и сильным впечатлением, что я счел бы нечестным опустить его в повествовании. По установившемуся обычаю учебный год начинался с обедни, которую служили в прекрасной часовне лицея, бывшего коллежа иезуитов. Богослужение должно было призвать на школьные занятия благословение Святого Духа.
За несколько минут до начала службы старший надзиратель собрал нас всех во дворе старших классов и сказал:
— Диссиденты, выйдите!
«Диссидентами» были протестанты и иудеи. Человек двадцать протестантов и три-четыре еврея вышли из рядов.
— Остальные, — продолжал генеральный надзиратель, — строятся в колонну по два и следуют за мной в часовню.
Лицеисты построились и скрылись под сводчатым переходом. Наша маленькая группка, грустная, почти безмолвная, осталась под деревьями. Из часовни, что была совсем рядом, доносились звуки органа, на котором замечательно играл мой учитель Дюпре, и чтение молитв. Мы уныло бродили по кругу под каштанами школьного двора. Мы не испытывали ни малейшего стыда из-за того, что были протестантами или евреями, но, когда нас в эту торжественную минуту отделили от товарищей, мы почему-то почувствовали себя очень несчастными.
Несмотря на этот неприятный эпизод, я сразу полюбил новый лицей. Помню парадный двор, обрамленный серыми симметричными зданиями, построенными иезуитами в XVII веке; латинские надписи, украшавшие циферблат солнечных часов на фасаде, и пьедестал памятника Корнелю; барабан, что бил зорю без пяти восемь утра; мгновенно выраставшие по этому сигналу две шеренги лицеистов. Дисциплина доставляла мне радость, то же самое я позднее ощущал в полку, когда под звуки военного марша мы шагали перед знаменем. Принадлежность к разумному порядку — это своего рода эстетическое удовольствие, и я думаю, что оркестранты испытывают то же чувство, что лицеисты и солдаты.
В конце недели наш учитель Робино задал первый латинский перевод. Благодаря Киттелю писать я умел, а текст не показался мне трудным. Естественно, я не представлял себе, на какое место мог претендовать в классе из сорока учеников, которых совсем не знал. Через неделю директор лицея Дефур явился «огласить места», занятые по этому заданию. Бородатый, с брюшком, держа в руке цилиндр — воплощение власти, — он вошел в сопровождении надзирателя с большим листом. Весь класс встал.
— Приветствую вас, месье Робино, — величественно сказал директор. — Садитесь, господа. Вот список мест.
Надзиратель принялся читать:
— Латинский перевод… Первый: Эрзог Эмиль…
Директор прервал его:
— Я хотел бы особо поздравить господина Эрзога. Это успех скромного эльбёфского… Держитесь, господа руанцы.
Отличники предыдущего года смотрели на меня без малейшего намека на доброжелательность. Из-за искривления позвоночника я вынужден был носить железный корсет: мои движения были неуклюжими и медленными. Эта нелепица, мои школьные успехи, возобновление дела Дрейфуса[32] — все привело к тому, что на протяжении нескольких недель я был жертвой недалеких и жестоких ребят. Впервые я столкнулся с антисемитизмом. Я ужасно страдал: до этого меня окружали только тепло и ласка в семье и дружба в школе. Жизнь в лицее, которым я так восхищался, стала бы для меня невыносимой, если бы не поддержка всесильных поборников справедливости.
То была компания спортсменов, вечно грязных и веселых, с привязанными веревочками пуговицами. Они называли себя семьей Морен. Бло, бесподобный нападающий в регби, был «папашей Мореном»; его семью составляли Лустоно, Бушар, Годе, Паньи, Пато (Морены называли его Паскали-ной). Мы сидели в столовой по восемь человек. Главный надзиратель произносил «Bénédicité»[33], точнее, бормотал «Sancti amen… Sancti amen…»[34]. Затем все рассаживались. Семеро Моренов, заметив мой несчастный вид, попросили надзирателя посадить меня за их стол; у них были самые крепкие кулаки среди сверстников, и моя дружба с ними, как и с духовником лицея аббатом Вакандаром, которому нравилось переводить со мной Цицерона и Тацита, заставила крикунов умолкнуть.
Начиная со второго класса я мог целиком отдаться желанному учению. Я упивался французскими и латинскими поэтами. Мой учитель второго класса Небу признавал только романтиков. И внешностью — пышные волосы, широкий плащ, и лексиконом он копировал любимых писателей. В местном театре были поставлены две его драмы, написанные в духе Гюго. Он научил нас любить Вийона, Рабле, Монтеня, переводить Лукреция. Я обязан ему знанием наизусть сотен стихов Ронсара, Корнеля, Виктора Гюго, Мюссе. А вот преподаватель риторики Тексье, человек маленького роста, со слабым, но ясным голосом и лукавой улыбкой, был, напротив, поклонником классицизма. Благодаря ему я понял Вергилия, Расина, Мериме, Анатоля Франса. Каждую неделю мы писали сочинение: «Письмо поклонника Расина самому Расину после провала „Федры“»; «Письмо Гурвиля[35] принцу Конде с просьбой не брать командование армией, действующей против Франции»; «Письмо Постоянного секретаря Французской академии Конрара[36] Сент-Эвремону[37] в защиту Академии от его насмешек». Изучение предмета, работа с материалом, стилизация под старинный язык — все это было для меня первой школой писательского мастерства.
В год, когда мы изучали риторику, у меня появилось трудно объяснимое честолюбивое желание. Ежегодно военный министр награждал медалью первого ученика лицея по гимнастике. Я только что освободился от железного корсета и страстно желал получить эту медаль. Я попросил учителя гимнастики Пишона, худого и мускулистого унтер-офицера в отставке с волосами ежиком, давать мне частные уроки. На всех переменах я занимался на параллельных брусьях и на трапеции. Как я и надеялся, упорство одержало победу над немощью, а Пишон научил меня множеству упражнений, не силовых, а на ловкость. Овладев своим телом, я начал совершенствовать упражнения. Выпрямив корпус, оттянув носки, расслабив мускулы, я крутил «солнце» на турнике, перелетал с трапеции на трапецию и заканчивал прыжком через параллельные брусья. В гимнастике, как в политике и на войне, успех зависит от безупречной координации. Надо успеть вовремя расслабиться и вовремя собраться, иначе сломаешь шею. Когда в конце учебного года состоялся конкурс лицея, я получил вожделенную медаль. Она принесла мне больше радости, чем диплом бакалавра.
Получение степени бакалавра было моим первым экзаменом. Ученики из Руана сдавали этот экзамен на факультете университета Кана, древней столицы Нормандии; ее прекрасные и мощные церкви были построены по незыблемым канонам, как трагедии Корнеля. Тема французского сочинения, цитата из Ренана: «Славные подвиги в прошлом, общая воля в настоящем, великие устремления в будущем — вот что определяет понятие „народ“», понравилась мне до такой степени, что, наслаждаясь самим процессом писания, я забыл, где и зачем находился. Устный экзамен показался мне легким. Меня спросили о Декарте и его влиянии на литературу, о Тите Ливии, благословенном писателе всех экзаменующихся, и об одной песне из Гомера, которую я знал наизусть. Все шло как по маслу, за исключением географии. Некий старец в скверном расположении духа спросил меня, какова глубина Роны у Пон-Сент-Эспри. Я никогда не мог запомнить ни одной цифры, тем более такой, как эта, но, несмотря на сие преступное неведение, был аттестован с отметкой «отлично» и особо отмечен жюри.
Несколько лет подряд я проводил каникулы в Париже, у родных матери, где атмосфера мало отличалась от лицейской. Мои четыре тетушки любили театр и поэзию. Каждое воскресенье одна из них водила меня на «классические» утренники в «Комеди Франсез». Вскоре я судил как знаток о Маскариле[38] Жоржа Берра[39], Пурсоньяке[40] Коклена младшего[41] или «Беренике»[42] Жюли Барте[43]. Увидеть Муне-Сюлли[44] в «Царе Эдипе», Коклена старшего[45] в «Сирано», позднее — Сару Бернар[46] в «Орленке» было для меня торжественным событием. Когда открылась Всемирная выставка 1900 года, «Комеди Франсез» организовала в театре «Трокадеро» поэтические утренники. Мои любимые актеры и актрисы в современных костюмах читали Шенье, Лафонтена, Гюго, Бодлера, Верлена. Я заранее знал их интонации и наслаждался неожиданными находками. Словом, я жил в нереальном мире поэзии.
Жизнь в Париже наполняла меня особым восторгом, ибо я был влюблен, хотя сам точно не знал, в кого. Я мечтал умереть во имя прекрасной и несчастной возлюбленной. У греческих и латинских поэтов я с удовольствием читал историю Персея, освобождающего Андромеду. И с наслаждением повторял прекрасный сонет Ронсара:
Судили старички, взойдя на Трои стены,
Царицы красоту и женственную стать:
«Все бедствия, все зло, что терпит наша рать,
Способен окупить единый взгляд Елены».[47]
На протяжении нескольких месяцев моей Еленой была самая молодая из тетушек, затем — случайно увиденная в лицее сестра товарища, затем — актрисы «Комеди Франсез»; я посылал им письма в стихах, на которые они не отвечали. Но ждал ли я ответа? Моя любовь была не от мира сего, и хотели они того или нет, эти прелестные особы принадлежали мне во сне.
Однажды один из наших руанских учителей задал сочинение на тему «Палинодия Стесихора»[48]. «Венера лишает зрения поэта Стесихора, предавшего в стихах проклятую Елену за беды, принесенные грекам. Осознав свое заблуждение, он пишет палинодию, сожалея о своем кощунстве». Никогда прежде я не писал с таким жаром. Тема жертвы во имя красоты так тронула меня, что я работал два часа не поднимая головы, как будто предчувствовал, сколько у меня самого в тяжкой земной жизни будет причин сочинять палинодию Стесихора.
Последний школьный год, посвященный изучению философии, был в жизни юных французов порой умственного созревания. Из «Беспочвенных» Барреса видно, какое пагубное влияние оказала на него самого и его товарищей встреча с философом Бюрдо; столь же очевидно при знакомстве с биографией Пруста, сколь велика роль философии Дарлю в формировании взглядов писателя. Десять лет все наше внимание, сначала подростков, затем юношей, было сосредоточено на форме, грамматике, стиле. И вдруг озарялась суть произведения. Эпиктет и Эпикур, Платон и Аристотель, Декарт и Спиноза, Локк и Кант, Гегель и Бергсон оспаривали право на господство в наших умах. Метафизики растворяли вселенную в прозрачных туманностях или раздвигали индивид до пределов вселенной. Моралисты противоречили друг другу, утверждая вечные добродетели. Молодого человека, самонадеянного и опьяневшего, уносил вихрь идей.
В 1901 году мои товарищи по руанскому лицею ждали «философского» года с большим нетерпением, поскольку наш философ был человеком знаменитым. Его звали Эмиль Шартье[49]. В народном университете Руана он выступал каждую неделю (эти группы взаимного обучения существовали по всей Франции еще со времен дела Дрейфуса), и даже его политические противники признавали, что его лекции превосходны. Его ученики, наши старшие товарищи, походили на пылких адептов некой тайной эзотерической религии. Один из них, Луи Кане, в дальнейшем директор отдела по делам религий на набережной д’Орсе[50], получил в предыдущем году похвальный лист по философии.
— Ты увидишь сам, — сказал он мне загадочно, — его класс не похож ни на один другой.
Нас не постигло разочарование. Мы продефилировали под барабанную дробь перед каменным Корнелем и заняли места в классе философии. Дверь открылась, словно распахнутая ветром. Вошел высокий молодой человек с крупными правильными чертами типично нормандского лица. Сел за стол на помосте, оглядел с улыбкой класс, подошел к доске и написал несколько греческих слов. Поискав взглядом, он обратился ко мне:
— Переведите.
— «Всеми силами души надо стремиться к истине».
Шартье дал нам несколько минут на обдумывание изречения Платона, после чего начал читать лекцию по теории восприятия.
— Рассмотрите, — сказал он, — чернильницу на кафедре. Что я обозначаю, когда говорю «эта чернильница»? Прежде всего белое и черное пятно, которое видят глаза. Затем ощущение гладкого и плотного под рукой. (Он протянул руку и дотронулся до чернильницы.) Но откуда мне известно, что ощущение гладкого и плотного и белое пятно представляют собой один и тот же предмет? Что может подтвердить это тождество? Мой глаз? Разумеется нет, ибо глаз не может ее касаться… Моя рука? Разумеется нет, ибо рука не может видеть… Таким образом, мы понимаем, что надо остерегаться утверждений философов, будто в разуме нет ничего, что не было бы сначала воспринято органами чувств.
Не прошло и пяти минут, как все мы были разбудоражены, вызваны на бой, поставлены вверх ногами. В течение десяти месяцев мы жили в этой атмосфере страстного поиска. Шартье был великим поклонником Сократа и полагал, как и он, что лучшее средство заставить человека высказать свое суждение состоит в том, чтобы не предлагать ему разжеванные истины, а возбуждать аппетит и любопытство все новыми и новыми неожиданностями. Сократу нравилось, когда его звали Скатом, который сотрясает электрическим разрядом того, кто к нему прикасается. Шартье любил ошеломить парадоксом, который преподносил как образец логики. А затем или разрушал его сам, или предлагал искать спасительный выход ученикам.
Как и Сократ, он любил приводить примеры и рассказывать занимательные истории. Некоторые рассказы неоднократно повторялись и стали у нас знаменитыми. Скажем, служанка раввина в бреду, уже при смерти, в первый раз в жизни заговаривает на иврите; старшему сержанту колониальных войск фельдшерица ставит на ноги пиявки, и он, заснув, видит себя в Африке среди кактусов; лабрадорская утка в неволе скребет перепончатыми лапами по цементному полу в надежде откопать червей. Эта утка служила иллюстрацией к лекции об инстинкте и привычке, совершенно так же, как служанка раввина поясняла теорию памяти, а старший сержант — сущность сна.
В политике у Шартье были определенные пристрастия, которых он не скрывал. Он был радикалом, несколько в духе Жюльена Сореля. Но выражался его радикализм не столько в стремлении к реформам, сколько в постоянной бдительности и оппозиции властям. Свободой он дорожил больше, нежели равенством, и полагал, что лишь на абсолютной свободе духа зиждется равенство перед законом, единственное, которое он признавал. Не был он и социалистом, однако излагал учение этой партии столь умно, что я в течение нескольких лет питал склонность к социализму, о чем будет сказано ниже. Шартье был доволен. «Кто не был в шестнадцать лет анархистом, — говаривал он, — у того к тридцати не остается энергии, даже чтобы командовать пожарниками». Но его собственные политические симпатии были совсем иными. Верный почитатель Огюста Конта[51] и Бальзака, он был убежден, как и они, в необходимости обрядов, чтил традиции. Шартье был, вероятно, антиклерикалом, но наверняка человеком верующим. Мало кто умел так хорошо говорить о христианстве. Действительно, он первым открыл мне величие христианского учения, значительную часть которого я благодаря ему принял.
Шартье часто цитировал «О подражании Христу» Фомы Кемпийского: «Разум должен следовать за верой, никогда не обгоняя ее и никогда ей не противореча». Он не задавался вопросом, верна ли идея Боговоплощения? «Она справедлива для веры, — говорил он, — а что значит она для рассудка?» И вот ответ: «Юпитер, бог греков и римлян, не был в полной мере ни богом, ни человеком. Что до Бога иудеев, то он совсем не был человеком. Бесконечный, отвлеченный, он был далек от человека, как великие мира сего далеки от народа, и проявлял себя только в эффектных чудесах, вроде огненных столпов, манны небесной, каменных скрижалей на Синае. Нужно было, чтобы Бог приблизился к людям. И вот христианская религия Его воплотила. Верить в Отца, не веря в Сына, — значит отказаться от познания Бога. Вифлеемские ясли — алтарь новой религии, здесь ее ключевое слово. Вглядитесь в Богомладенца. Его слабость божественна. В этой слабости и беззащитности и есть Бог. Он — надежда, перед которой правда — всего лишь идол». Эти нарочито темные суждения приоткрывали нам непостижимые глубины. После Шартье вольтерьянство самого Вольтера казалось мне столько же плоским, что и вольтерьянство господина Оме[52]. «Любое доказательство, — говорил наш учитель, — в моих глазах заведомо ложно». И этим ставил разум на подобающее место.
Необыкновенно сильным было влияние Шартье и на мои литературные вкусы. В предыдущий год, в царствование изящного Тексье, я полюбил Анакреона и Катулла, хрестоматийных поэтов, прозу Вольтера, Поля Луи Курье[53] и Анатоля Франса. Шартье предпочитал вещи более весомые. Он тоже восхищался «Кандидом»[54], но Франса считал всего лишь хорошим писателем второго ряда. Он ощущал родство со Стендалем; проповедовал, как и он, свободу, пренебрежение к великим мира сего и любовь ко всему естественному. Когда он хвалил описание страстей в «Пармской обители» или в «Красном и черном», мы догадывались, при всей нашей неопытности, что он сам испытал подобные чувства. Его восхищение «Лилией долины»[55], романом, о котором тогда много спорили университетские критики и в котором мы, юные педанты, усматривали массу дефектов, говорило о тайнах его личной жизни.
Шартье был страстным поклонником Бальзака. Он не только читал и сто раз перечитывал «Человеческую комедию», но и без конца ее цитировал и использовал персонажи Бальзака для примера на лекциях. Могло показаться неожиданным, что радикал, беспощадный к сильным мира сего, избрал своим любимым чтением творения католика и монархиста. Но таковы чудеса Франции. Стендалевские страсти Шартье сделали его недоверчивым и мятежным. Инстинкты нормандского крестьянина привели к бальзаковской мудрости. Я припоминаю, что особенно он восхищался «Сельским врачом», который мог бы стать настольной книгой любого французского консерватора. Благодаря ему творчество Бальзака стало частью моей жизни, и после года занятий литературой «Человеческая комедия» была всегда у меня под рукой.
Ален был непревзойденным читателем-гурманом. Он вникал в самые мелкие детали текста и наслаждался их красотами. Он сам ограничивал число избранных им писателей, полагая, что увлеченный читатель должен иметь небольшую библиотеку и ежегодно перечитывать одни и те же книги. Если память мне не изменяет, его собственную библиотеку составляли Гомер, Бальзак, Стендаль, Сен-Симон, Тацит, Платон, Декарт, Спиноза и Гегель. Как и мой отец, он любил читать «Мемориал острова Святой Елены». Позднее я, кажется, убедил его присоединить к друзьям дома «Замогильные записки»[56], кардинала де Реца[57] и Редьярда Киплинга. Не было ничего труднее, чем заставить его прочитать современного писателя.
— Лучше подождать, — говорил он. — Если через десять лет вы будете им по-прежнему восхищаться, я, может быть, попытаюсь.
Тем не менее в период между двумя мировыми войнами он снизошел к Клоделю и Валери и анализировал их лучше, чем кто-либо.
В наших сочинениях он придавал больше значения стилю, чем мыслям.
«Это не написано», — было в его устах приговором, не подлежащим обжалованию. Темой первого сочинения он избрал мысль Платона: «Macroteran perijteon»[58] — «Надо избирать самый длинный путь». У меня сохранилось сочинение, на котором он начертал синим карандашом: «Пишите сжато, лаконично и заканчивайте, будто ударяете кулаком по столу». Часто он предостерегал меня против ритмической прозы, против громких фраз.
«Вы смогли бы, — говорил он, — сами не желая того, стать выдающимся ритором. Это крайне нежелательно. Читайте почаще „Гражданский кодекс“ и „Анри Брюлара“[59]. Вот что упасет вас от громкой фразы».
Темы, которые он предлагал, были нацелены на то, чтобы избавить нас от риторики: «Девушка готова прыгнуть в воду с моста Бойельдьё. Философ удерживает ее за юбку. Их диалог». Или вот: «Диалог между ризничим и пожарником о существовании Бога».
Курс его лекций начинался с основательного изложения теории восприятия. Он доказывал, что для познания самой простой вещи необходимы очень сложные рассуждения, и эти рассуждения могут быть ошибочными, отсюда — обман чувств. Сколько раз рассказывал он нам о стереоскопе, о прямой палке, которая в воде кажется сломанной; о случаях, доказывающих слабость человеческого разума. Потом Шартье говорил об ошибках памяти, чувств, рассуждения. Они означали трудности поиска истины. Сократ и Декарт помогали нам в поисках исследовательского метода. Спиноза учил извлекать пользу из наших страстей. Кант отговаривал от того, чтобы стать на рельсы метафизики, доказывая, что она повторяет законы нашего мышления. Огюст Конт учил уважать существующие порядки и обряды.
Была у Шартье характерная черта: когда он излагал учение серьезного философа, то никогда не полемизировал, а старался донести то положительное, что в этом учении присутствовало. Опровержение же считал жалким занятием: «Неспособность восхищаться — свойство посредственности». Сам он великодушно восторгался даже теми писателями, насмехаться над которыми считалось признаком хорошего тона, скажем, Виктором Гюго и Жорж Санд. Он относил, и совершенно справедливо, «Отверженных» и «Консуэло» к самым великим произведениям литературы. На занятиях он не терпел возражений, считая их бесполезной тратой времени. «Учитель учит, ученики учатся», — говаривал он.
Я не в силах передать энтузиазм, который внушал нам такой наставник; всеобщее возбуждение на уроках, которые начинались с твердой верой открыть сегодня поутру тайну мироздания и заканчивались пониманием того, что такой тайны, быть может, и не существует, но что можно тем не менее оставаться достойным и благородным человеком. Когда я прочитал в «Киме»[60] историю ламы, благоговейно искавшего священную реку, я подумал о наших исканиях. Шартье давал нам не столько доктрину (он охотно повторил бы слова Жида: «Оставьте меня в покое»), не столько систему, сколько принципы и веру. «Всеми силами души надо стремиться к истине». Я запомнил его заповеди: ненависть к лицемерию, стремление понимать ближнего, уважать противника. На протяжении своей жизни я, как и все, допускал ошибки; если же я поступал верно, то только благодаря примеру отца и урокам Шартье.
В конце учебного года он направил меня на национальный конкурс лицеев и коллежей. Сочинения писались под строгим контролем в префектуре. Темы доставлялись из Парижа в запечатанных конвертах. Лицей устраивал в честь участников конкурса праздничный обед: подавали омара и холодного цыпленка. Бутылку с майонезом передавали по кругу. В предыдущем году на подобном конкурсе я получил премию за латинское и греческое сочинения и занял первое место по истории. На этот раз темой сочинения было: «О роли привычки в личной и общественной жизни». Для ученика Шартье это была легкая задача. Оставалось только следовать его методике. Я приводил многочисленные примеры: боксер, гимнаст… Цитировал великих людей: «Подобно тому как одна ласточка не делает весну, один добродетельный поступок еще не добродетель». Припомнил слова Огюста Конта об общественных привычках… Инстинкт и привычка, лабрадорская утка… На сочинение отводилось восемь часов, я управился за четыре.
Месяц спустя, когда я захворал ангиной, в Эльбёф пришла телеграмма от директора лицея: «Сердечные поздравления с присуждением почетной премии на национальном конкурсе». Верилось в это с трудом, но было правдой, и скоро из Парижа поступила кипа великолепных книг. Во время раздачи наград под звучную «Марсельезу» сам префект вручил мне диплом. Товарищи наградили меня овацией, которая была дороже, чем премия. Шартье — его атлетическое тело с трудом уместилось в университетской мантии — усадил меня рядом с собой на помосте.
— Что ж, это хорошо, — сказал он. — Конечно, если вы поймете, что это не имеет ровно никакого значения. А теперь надо жить… Что вы собираетесь делать?
Это вопрос, которым я и сам задавался. Больше всего на свете я любил образ жизни школяра. Слушать уроки талантливых учителей, заниматься, сдавать экзамены — то была моя стихия. Почему бы не остаться в школе на всю жизнь? Это представлялось мне возможным. Для начала поступить в Эколь Нормаль — профессия учителя была мне по душе. Я не надеялся пользоваться таким же авторитетом, как Шартье, но мог стать добросовестным, уважаемым, пожалуй, даже любимым преподавателем. К тому же я намеревался писать, и на спокойной должности в провинции у меня будет необходимый досуг. Я изложил эти планы Шартье, в то время как директор выкрикивал: «Класс начальной математики… Отлично: Лефевр Анри».
«Полагаю, — сказал он, — что вы не правы. Дело совсем не в том, что эта карьера вам не по плечу. Я представляю себе, с какой легкостью вы поступите в Эколь Нормаль… Ну а потом? Вам будут грозить серьезные опасности. Вам все дается с необычайной легкостью. Я боюсь, что вы начнете писать до того, как созреете для литературного дела. Учитель не видит мира в той полноте, которую должен охватывать романист. Не имея никакого опыта, вы вступите в литературные салоны. Не так начинали Бальзак и Диккенс; один был клерком у нотариуса, печатником, другой — журналистом. Ведь ваш отец промышленник? Я бы предпочел, чтобы вы поступили на фабрику. Там вы сможете наблюдать, как люди трудятся. Вы станете Давидом Сешаром, Сезаром Биротто, быть может, доктором Бенасси[61]. А по окончании трудового дня будете переписывать „Пармскую обитель“ или „Красное и черное“, чтобы овладеть техникой письма, как начинающие художники снимают копии с полотен мастеров. Вот прекрасное начало жизненного пути».
Нагруженный книгами, я вернулся тем же поездом в Эльбёф. Вечером я рассказал отцу о беседе с Шартье. Его лицо озарилось улыбкой.
— Я не хотел с тобой спорить, — сказал он, — но раз сам Шартье дал такой совет, я с радостью соглашаюсь. Я тоже считаю, что тебе следовало бы пойти работать на фабрику или, по крайней мере, с этого начать. Если ты по-прежнему захочешь писать, у тебя будут свободные вечера, а если у тебя действительно есть талант, он не преминет сказаться. Не забывай, что рабочие привязаны к нашей семье, что впоследствии они признают тебя как начальника скорее, чем другого, что у нас есть обязанности перед эльзасцами. На фабрике перед тобой открывается блестящее будущее. Некогда я пострадал от самоуправства дядюшек, но они состарились, и молодое поколение Френкелей отнесется к тебе, как к Эдмону и ко мне, по-братски.
Все это меня не прельщало. Что будет со мной, поклонником Платона и Декарта, среди штабелей сукна, грязных станков, влажной шерсти? Зачем обрекать себя на тяжкое существование в беспросветном труде, вдали от дорогих мне книг, когда, казалось бы, ничто не мешало мне вести образ жизни, для которого я был создан? И все же, когда Шартье и отец, два человека, которых я ценил больше всех на свете, дали мне один и тот же совет, я не мог к нему не прислушаться.
В конце концов я добился отсрочки. И вот каким образом: в те времена молодой человек мог пойти на воинскую службу в восемнадцать лет и отбывать ее лишь год в особом взводе «освобожденных от воинской повинности» при условии, что он закончил определенную школу или получил университетское звание, в том числе звание лиценциата. Имело полный смысл получить это звание по литературе (или философии) к восемнадцати годам, отбыть воинскую повинность к девятнадцати и быть свободным, вольным принимать любые решения. Семья меня поддержала, и на следующий год я вернулся в лицей в Руане.
Дорогой старый лицей! Он был для меня родным домом, куда я с радостью возвращался. Я решил, что лучше готовиться на степень лиценциата там, чем отправляться в Сорбонну или в Канский университет. Главным было остаться с Шартье. Вместе с тем я решил прослушать курс начальной математики, ибо подготовка к экзамену на степень лиценциата много времени не занимала. К сожалению, Шартье у нас в скором времени забрали. В предыдущий учебный год на национальном конкурсе кроме моей почетной премии Руан получил еще две высокие награды по философии. То был блестящий успех Шартье, его приглашали в Париж. Как-то в октябре директор департамента среднего образования Рабье неожиданно приехал в Руан, дабы присмотреться к выдающемуся педагогу, которому, несмотря на молодой возраст, светило быстрое продвижение.
У меня осталось очень яркое впечатление от этого визита, так как он позволил мне лишний раз отдать должное моему учителю. В тот день Шартье, читавший курс этики, стал говорить о «должном отношении к проституткам». Мысль Шартье, с которой я согласен, сводилась к тому, что самое безнравственное — это покупать чувство.
— Самая древняя профессия, — говорил он, — состоит в том, что эти женщины оказывают вам физическую услугу. Не думаю, чтобы они от этого страдали, но у них есть своя гордость. Им претит торговать своим сердцем. Не требуйте, чтобы они выказывали страсть, которой не испытывают. Вы поможете им таким образом сохранить чувство человеческого достоинства…
Тут дверь неожиданно открылась, и появился служитель с двумя стульями. Мы знали, что это предвещало появление комиссии. Действительно, через несколько минут директор в сюртуке и цилиндре ввел в класс худого человека с черной бородкой.
— Здравствуйте, месье Шартье, — прокартавил наш директор. — Директор департамента среднего образования приехал из Парижа, чтобы послушать вашу лекцию. Садитесь, господа.
Шартье спросил у Рабье:
— Что бы вы хотели послушать, господин директор?
— Я хотел бы, — сказал Рабье, — чтобы вы продолжали лекцию с того места, где остановились, не обращая на меня никакого внимания.
Мы переглянулись. Как поступит Шартье? Возможно, в эту минуту была поставлена на карту вся его карьера. Наступило краткое молчание, после чего Шартье продолжил:
— Я говорил ученикам о том, как следует относиться к проституткам…
Директор лицея подскочил на стуле; директор департамента и бровью не повел. У нас глаза засветились гордостью. Наш герой остался на пьедестале.
К чести «ад-ми-ни-стра-ции» надо признать, что она не ставила Шартье в укор вольность его уроков. Через две недели он получил назначение в лицей Кондорсе в Париже, и мы лишились его уроков. Я был в отчаянии. Ведь, чтобы продолжать у него учиться, я пожертвовал драгоценным годом занятий в Сорбонне.
Тогда можно было заменить устный экзамен на степень лиценциата краткой научной работой. Я написал работу на тему «Математическое доказательство по Канту, Лейбницу и современным математикам». Много времени спустя мне довелось ее перечитать, и что же: с тех пор я многому научился, например сомневаться и страдать, но я бы много дал, чтобы сохранить тогдашнюю энергичность и точность, которые и дали занятия математикой.
Экзамен на степень лиценциата не показался мне трудным. Здание выдержало испытание, ибо фундамент был прочно заложен в лицее Эльбёфа Киттелем и Мушелем. На филологическом факультете в университете Кана старый преподаватель литературы отец Леаннёр, который считался самым придирчивым экзаменатором, встретил меня неприветливо.
— Мне не нравится, сударь, — сказал он, — когда младенцы в пеленках собираются стать лиценциатами.
После этого он ворчливо сунул мне отрывок из Тацита. К счастью, я справился с задачей успешно, и он смягчился. После экзамена именно он сообщал результаты. Объявляя, что я получил искомую степень, он улыбнулся и добавил:
«…C весьма похвальной отметкой „отлично“ и поздравлениями жюри».
Любовь к Тациту оказалась сильнее недоверия к юнцам.
В награду за успехи родители отправили меня на каникулы в долгое путешествие с дядей Анри, инженером. Измученный сварливой, ревнивой и глупой супругой, он относился к тем французам, которые любят войну и кафе, «потому что туда ходят без жен», и пользовался любой возможностью покинуть семейный очаг. Так, он согласился войти в состав комиссии, которая должна была изучить работы по строительству Симплонского тоннеля, и взял меня с собой. Светлое воспоминание сохранилось у меня от тех дней. Нас сопровождало несколько семейных пар. Мы поехали в Швейцарию и Италию. Но вечерам в гостиницах все общество развлекалось. Молодые женщины устраивали маскарад. Беседы дяди, исполненные меланхолической и насмешливой поэзии, приводили меня в восторг. Он понимал лучше всех странного юношу, каким я тогда был, потому что ему были знакомы мои чувства. Школьные успехи, несмотря на мудрые советы Шартье, внушили мне опасную самоуверенность. Опираясь на великих философов, историков, ученых, я был всегда убежден в собственной правоте. Перед женщинами я корчил из себя завоевателя, разыгрывал сцены из Мариво или Мюссе, Дюма-сына или Бека[62]. По сути, моя натура была такая же, как у отца, застенчивая, любящая, скромная, но молодость и блестящий: дебют взбудоражили кровь, впрочем, ненадолго. Во время Путешествия я, помнится, осмелился подержать женщину за руку на вокзале в Италии и провести рукой по женскому затылку в кипарисовой роще на Борромейских островах. Далее моя отвага не шла.
Что для меня значили реальные женщины? В глубине души я любил, как и в детстве, королеву из «Русских солдат», которая стала Наташей из «Войны и мира», Ириной из «Дыма». Я любил существо не из плоти и крови, а из лунного света и хрусталя. Когда меня волновала красота девушки, я наделял ее очарованием моей Сильфиды, умом Сансеверины, отвагой Клелии Конти. Если ее волосы были цвета спелой ржи, а глаза как незабудки, я был уверен, что она, как и я, сходила с ума по поэзии, жаждала знаний. И заводил с ней беседу о Спинозе, в то время как она, верно, ждала от молодого человека самых заурядных пошлостей.
— Я видел немало парней, стремившихся избежать воинской повинности, — сказал военный врач с четырьмя нашивками, — но в первый раз встречаю такого, который упорно добивается службы.
Он обращался ко мне. Тощий, как голодная собака, я стоял, голый, вытянувшись на антропометре. Согласно всем уставам я не подлежал призыву. Вес маленький, грудь узкая, спина сутулая. Сердце, говорили мне, не обеспечивает ровного дыхания. Но на столе военного врача лежало с десяток писем от докторов, друзей моих родителей, с просьбой зачислить меня в полк. Я желал этого больше всего на свете. Воспитанный, как отец и двое дядюшек, на рассказах о войне, с детства страстный читатель воинственных книг капитана Данри, а в последние годы Виньи, Стендаля, Наполеона, освобождение от призыва я счел бы немилостью.
— Господин военный врач, — умолял я, — возьмите меня. Это не грозит вам никакими неприятностями. Да, я выгляжу хилым, но на самом деле я очень крепкий. В руанском лицее я получил медаль за гимнастику от военного министра.
Последний довод оказался решающим, и меня послали на службу в Семьдесят четвертый пехотный полк.
Казарма помогла мне открыть для себя иной Руан, доселе неизвестный. Ее окружал целый военный городок: кафе, кабачки, питейные заведения, меблированные комнаты, девицы в косынках, кирпичные дома низших офицеров в три окна и высших — в четыре, базары, где торгуют военным снаряжением, рестораны, похожие на обычные, но отличающиеся от них так же, как отличаются казармы от обычных квартир. Это жилища вечно спешащих молодых людей, переполненные людьми от ужина до подъема; усталые тела, дремлющие умы, которым не до философских размышлений. В Руане было несколько военных лагерей. В 1903 году мы, пехотинцы, знали два: лагерь Семьдесят четвертого полка с казармой Пелисье и лагерь Тридцать девятого с казармой Жанны д’Арк.
Наши два полка были соперниками. Мне, солдату Семьдесят четвертого, всякий солдат Тридцать девятого казался неряхой, всякий офицер — неучем в вопросах тактики, всякий полковой обычай — нелепым. То был иной мир, постигнуть который оказалось нелегко. В Тридцать девятом шинели застегивали на правую сторону, у нас — на левую; повороты у них исполнялись медленно, приемы с оружием — нескладно, а строевые песни были ужасными. По вечерам унтер-офицеры и солдаты обоих полков встречались на представлениях в «Фоли-Бержер». В зале пахло сигарами и абсентом. Давали ревю, которое мы знали наизусть. Примадонну звали Жанной Паради; нам нравились ее красивые длинные ноги. Но после похода за Сен-Север хвойным лесом по дороге на Эльбёф в креслах нас размаривало.
Каким далеким представлялся лицей! Он был хорошо виден с вершины холма Святой Екатерины, но мне всегда не хватало времени туда добраться. В целом мире не существовало ничего, кроме казармы и столовой. «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса…» Когда становилось совсем грустно, я пытался представить себе ту милую сердцу жизнь: рассеянная мечтательность на занятиях, уроки Шартье, философические прогулки под каштанами, осенявшими двор старшеклассников. Но я находился в кругу чужих. Они не выбирали выражений, общаясь между собой, а, напившись, блевали между койками. Шел тяжелый запах от двадцати тел, чадила раскаленная докрасна печка. Все время фальшивя, солдаты пели грустные сентиментальные песни. «Год, еще целый год, — подсчитывал я. — Завтра останется триста дней…»
По вечерам под нашими окнами раздавался необычайной чистоты звук горна: играли отбой. Казалось, в пустоте ночи, то поднимаясь, то опускаясь, протянулась длинная цепь нот. Я представлял себе, как, танцуя над домами Сен-Севера, она пересекала Сену и едва доносилась до мирно спящих лицеистов. Я в восторге ждал, когда мелодия, чуть смягченная расстоянием, повторится около казарм второго и третьего батальонов. Потом наступала тишина.
— Тушите свет! — отдавал приказ капрал.
За месяц взвод «нестроевых» был сформирован, и нас отправили в местечко Э. То был небольшой, но отмеченный историей нормандский городок, некогда в нем осаждали сторонников Орлеанского дома, здесь состоялась встреча Луи-Филиппа с королевой Викторией[63]; город окружен холмами и лесами, подходящими для учений местного гарнизона. Там мы и расположились в старинной казарме, бывшем королевском замке на берегу тихой живописной речки, где водилась форель. Состав нашего отряда был весьма разнороден. Многие из нас имели дипломы юриста, филолога, философа; среди них — Этьен Жильсон[64], впоследствии блестящий знаток средневековой философии, ныне мой собрат по Французской академии, а в те времена кучерявый, доброжелательный балагур. Немало было учителей, державшихся вместе. И наконец, попадались юноши, сдавшие самый легкий экзамен — на звание мастера — только ради зачисления в этот взвод; в основном это были дети фабрикантов, среди них — мои приятели по Эльбёфу: Легри, Бернейм и Буле.
Вскоре я полюбил полк, как раньше любил лицей. В общем-то, наша жизнь напоминала жизнь школьников. Обучали нас офицеры. Один из них, лейтенант Брейна — из-за красивых черт женственного лица мы его прозвали по легко угадываемому созвучию Шошоткой, — вел занятия по военной истории; особенно подробно рассказывал он о войне тысяча восемьсот семидесятого года. Бедняга Брейна! Ему не суждено было пережить войну тысяча девятьсот четырнадцатого. Лейтенант Излер обучал нас топографии; лет тридцать спустя я повстречал его в Париже: он дослужился до брандмайора. Лейтенант Жиродо учил нас командовать отделением на местности. Полевая учеба тоже доставляла мне удовольствие. Каждый из нас командовал по очереди: «В колонну по четыре, налево!» Надо было незамедлительно, чисто механически повторять команду: «В колонну по четыре, налево!» Если кто-нибудь отдавал приказ ошибочно, два взвода поворачивались друг к другу спиной или их ряды перепутывались. Меня забавляла эта человеческая геометрия.
Полевая учеба была еще и отдыхом на природе. Что может быть прекраснее, чем стоять весной на часах с добрым товарищем на опушке леса? Анемоны, примулы, барвинки напоминали воскресные детские прогулки. Мы ложились на траву, наблюдали жизнь насекомых. Где-то через час на дальней дороге появлялся силуэт всадника. То был наш начальник капитан Мулен, отличный малый, но начисто лишенный дара красноречия. В день первой встречи он обратился к нам со словами:
— У всех вас… э… одно сердце… э… которое бьется под одной шинелью… э…
Мы считали, что взвод находится в Э лишь потому, что полковник спросил у капитана Мулена, куда следовало бы нас направить.
— Э… — должно быть, начал капитан.
— Отлично, быть посему, — сказал полковник. — Они направятся в Э.
Так вот, капитан приближался к кусту, за которым мы стояли.
— Э… — говорил он. — Вы видели противника?
— Нет, господин капитан.
— Э… а кто у нас противник? Вы хоть это знаете?..
— Сержант Филипп, Жильсон и Буле, господин капитан.
— Э… Ладно… А у них на кепи есть белые повязки?
— Да, господин капитан.
Он уходил. Раз в неделю он заставлял нас брать приступом часовенку, расположенную на вершине холма, что возвышается над речкой Бредь. Наш единственный горнист трубил «в атаку». Трудно было себе представить, что десять лет спустя Семьдесят четвертый пойдет в атаку из настоящих окопов. Учения представлялись нам забавной игрой. Вскорости начались контрольные марш-броски: двадцать километров с полной выкладкой, двадцать четыре километра, двадцать восемь километров. Ни одна строевая песня не была забыта. У нас был обширный репертуар, правда, менее целомудренный, чем папин: «Артиллерист из Меца», «Блоха и паук», «Папаша Дюпанлу», На большом привале Жильсон развлекал нас байками.
— Бескрайняя пустыня. Направо — ничего. Налево — ничего. И только посередине одинокая фиговая пальма печально склоняет голову. Под пальмой сидят три бедуина…
Проезжая верхом, капитан Мулен меня отчитывал.
— Э… — говорил он. — Почему вы участвуете в походе?.. Ведь вы числитесь в категории «хилых». Я отдал приказ оставить вас в казарме.
Я вставал по стойке «смирно»:
— Сержант предложил мне остаться в казарме, но я попросил разрешения принять участие в походе… Поход я переношу отлично.
— Э… Но ведь вы хилый…
Его настойчивость меня раздражала.
— Господин капитан, так утверждает военврач, но я этого не чувствую.
— Э… — говорил он, — я понимаю. Вы — «хилый поневоле»[65].
И он удалялся, довольный своим остроумием.
Как Дизраэли[66], я всегда считал: «Либо полное одиночество, либо полное понимание». Во взводе я нашел полное взаимопонимание у Жана Легри, человека чистейшей души: он стал одним из самых близких мне людей и был им до самой своей смерти на войне четырнадцатого года. Я был неразлучен также с парижанами Деманшем, сыном нотариуса, и Арле, сыном промышленника, выпускавшего электрооборудование. Избирательное сродство душ необъяснимо. Трудно понять, что нас объединяло: мы были почти во всем различны, но вместе нам было легко и радостно. Ужинать можно было за пределами казармы, и человек тридцать образовали вечерний клуб, в котором с должным авторитетом председательствовал Жан Буле, еще один выпускник эльбёфского лицея.
Мы любили высмеивать армейский порядок, но когда в том была нужда, все оказывались способными на многое. Вспоминается, как однажды в середине июня суровый, даже свирепый старшина Сакам с раздражением объявил, что мы будем участвовать в параде 14 июля с гарнизоном Э, который состоял из батальона Тридцать девятого полка.
— Это будет позор-р-рное зрелище, — добавил он, раскатывая звук «р», — ведь вы, нестроевые, мар-р-ршируете, как стоптанные башмаки.
Он был прав: маршировали мы плохо. Наша сотня рук не сливалась в один хлопок по ремню ружья; приклады не били о землю разом. Обучавшие нас старые сержанты и огорчались, и ругали нас, но не могли ничего добиться. Но презрение Сакама задело наше самолюбие, и мы решили, что смотр 14 июля станет шедевром военного искусства. Изумленный старшина увидел, как в свободное от занятий время мы под командованием одного из наших же товарищей занимались военными упражнениями. В скором времени взвод стал отличным подразделением, получив от этого неожиданную радость. Успех общего дела — награда для каждого. Я сохраняю об этом параде под палящим солнцем воспоминание, как о прекрасном концерте. Этот скромный опыт помог мне позднее понять механизм военной диктатуры и ее притягательность для молодежи. Показательно и значение строевой подготовки для общего духа воинской части. После 14 июля мы уже могли хорошо показать себя в бою.
В конце июля взвод сдавал экзамены. Проходили они очень серьезно. Председателем комиссии был полковник Боэль из Тридцать девятого полка. В комиссию входили майор из Военной школы, эльзасец по фамилии Рингейзен, блестящий, но жесткий, и наш капитан Мулен. Мы должны были уметь командовать учениями на местности, отдавать приказы, снимать план местности, знать уставы и владеть строевой подготовкой. Мне посчастливилось вытащить билет по Уставу внутренней службы, которым я восторгался не менее, чем шедеврами Боссюэ[67]: «Дисциплина составляет главную силу армии, следовательно, командир обязан добиться абсолютного послушания со стороны подчиненных». Я говорю это искренне. В строевой подготовке я был подобен хорошо отрегулированной машине и оказался первым во взводе.
По возвращении в Руан начались неприятности. Восьмерке первых на экзамене было присвоено звание капрала. Так что в полку мне пришлось отвечать за помещение, в котором жили солдаты, то есть за состояние своей комнаты и общей казармы. Но мне претило наказывать тех, кто еще вчера был мне ровней. Посему я не получал от своих подчиненных того самого «абсолютного послушания». Если я приказывал «подмести помещение», какой-нибудь пьяница или грубиян мог ответить: «Подметай сам, бездельник!» Что делать? Лишить его увольнения на двое суток? За такой проступок капитан мог дать пятнадцать суток гауптвахты, а полковник — шестьдесят восемь. Сделать вид, что не слышал? Но так недолго вообще утратить всякий авторитет. А если комнату не подмели, капитан на обходе кричал:
— Что за конюшня! Кто капрал? Лишается увольнительной в город.
Целый месяц я оставался без увольнения. Мне пришлось дорого заплатить за свой скромный чин. Но, проводя все время со своими, как тогда выражались, «молодцами», я узнал много приметных черт французских рабочих и крестьян. До того времени я плохо знал народ. В казарме Семьдесят четвертого я спал, столовался — одним словом, жил с ними. И я нашел в них немало наблюдательности и чуткости. Мои «молодцы» безошибочно судили о своих начальниках. Они презирали капитана, который десять лет спустя показал, что он не достоин ими командовать. Они обожали лейтенанта, который на той же войне пал смертью храбрых. Они испытывали непреодолимое недоверие к богачам и сильным мира сего. Неосознанные патриоты, они не сомневались в своем долге защищать французскую землю и были готовы пожертвовать жизнью за родину, только не в пользу «толстяков».
Поначалу, узнав, что я сын фабриканта, они мне устроили «красивую жизнь». Им ничего не стоило добиться, чтобы меня наказали, достаточно было не выполнить мой приказ или выполнить его кое-как. Но, увидев, что я не жажду мщения и настроен доброжелательно, они прониклись ко мне грубоватой нежностью и стали защищать от капитана Петри, негодяя, который делал все возможное, чтобы лишить меня увольнений: «Будучи дежурным капралом, выдал тринадцать порций пищи тринадцатому взводу, который насчитывает четырнадцать человек: четверо суток без увольнения… Недостаточно чисто выметено под койками: восемь суток без увольнения». Это было нестерпимо. Пришло время генеральской инспекции, и тут разразилась драма. Петри созвал сержантов и капралов.
— Генерал, — сказал он, — не переносит метел. Он считает, что поднятая ими пыль распространяет туберкулез… И требует, чтобы полы протирали швабрами. Вам раздадут швабры, а метлы до инспекции надо спрятать. Объясните это своим подчиненным. Все ясно?
Я вернулся в нашу казарму и передал распоряжение. Через два дня появился генерал. Швабры находились на видном месте под ружейной пирамидой. Генерал остановился перед одним из солдат, как на грех, самым тупым.
— Чем ты подметаешь пол? — спросил он.
— Метлой, господин генерал.
— А где метла?
— Ее спрятали от вас, господин генерал.
После этого случая Петри возненавидел меня окончательно и отравил последние два месяца пребывания в полку.
И все же через два года я с радостью вернулся в Семьдесят четвертый. Существовало правило, согласно которому нестроевые, прослужившие всего лишь год, на учениях возвращались к солдатам своего призыва, которые служили три года. За это время мне присвоили чин сержанта, и на большие маневры я был отправлен в должности командира взвода. Я дал себе слово заниматься этим делом со всем старанием. Во всем разделяя жизнь солдат, я ночевал вместе с ними в сараях и отказывался от кровати с матрацем, которую фермеры всегда уступали сержанту. Каждое утро я объяснял как можно лучше задачу предстоящего учения. Некоторые армии хорошо воюют благодаря механической дисциплине. У французов дисциплина более сознательная. Когда мои солдаты «усекали» задачу, они действовали умно и отважно. В скором времени полковник обратил на нас внимание.
— Какой отличный взвод, — сказал он капитану. — Следовало бы присвоить сержанту звание младшего лейтенанта.
Но я позабыл написать рапорт, и, когда восемь лет спустя началась война, я все еще ходил в унтер-офицерах.
Если бы я захотел, мне ничего не стоило бы избавиться от солдатчины. Но я провел в армии свыше восьми лет. И не сожалею об этом. В безумной Европе XX века страна стоит столько, сколько стоит ее армия, и никто не может утверждать, что знает Францию, пока не узнал французскую армию. По-моему, я ее хорошо знал и глубоко любил, хотя и не был безразличен к ее недостаткам. У нее великолепные традиции, восходящие еще к старому режиму[68], к Империи[69] и колониальным войнам. Это один из тех редких институтов, которым удалось перейти по мосту Революции. В мое время офицеры, сложившиеся в профессиональных училищах, обладали в большинстве своем достаточно высоким уровнем образования и культуры. Многие из них шли в армию, как мне об этом впоследствии рассказывал маршал Лиотей, исполненные чуть ли не мистического чувства патриотизма.
Во многих армейских соединениях ошибка состояла в том, что слабо поддерживался моральный дух солдатской массы. Армия, перед которой не поставлена четко определенная задача, в конце концов засыпает. В колониях офицеры трудились. В Военной школе преподаватели-энтузиасты заражали своим пылом воспитанников. В гарнизонах же повседневная рутина порождала безразличие. Мало усилий прилагалось к тому, чтобы применять достижения современной военной науки. Политические разногласия, особенно после дела Дрейфуса, не обошли и армию. Большой заслугой Пенлеве[70], а затем и Клемансо[71], впоследствии ставших военными министрами, было то, что они предпочитали партийным страстям воинские добродетели.
Что касается солдат, они во все времена были «сыновьями Франции под единой хоругвью». Они были «ворчунами», вечно недовольными, но всегда готовыми пожертвовать жизнью, лишь бы потрудились сказать им, за что. Французу нужно понимать, что к чему. На маневрах мои солдаты делали все, что я требовал, ибо я обращался с ними как с умными и свободными людьми. Француз охотно работает, если работа кажется ему полезной; если он понимает, что зря тратит время, то ожесточается. Особенно он чувствителен к справедливости; поэтому начальники должны держать слово и нелицеприятно осуждать ошибки. Таковы уроки, полученные мной в армии; они пригодились мне и на фабрике.
Совместно с дядюшками отец решил, что, отслужив в армии, я вернусь на фабрику. Но к этому времени дядей представлял один «месье Анри», ибо с «месье Луи» случился второй апоплексический удар; наполовину разбитый параличом, он лежал в ожидании смерти в том самом помещении над магазином, откуда когда-то правил семьей. Таким же образом скончались все братья Френкели. Они работали без отпусков, без роздыху до шестидесяти пяти лет, пока однажды не падали без сознания и не приходили в себя с перекошенным ртом, непослушным языком, неподвижной рукой или ногой. И тогда начиналась иная, замедленная жизнь. Кто-нибудь из старых эльзасских рабочих-пенсионеров становился сиделкой у постели слегшего хозяина. Возвращалась речь, но затрудненная; больной мог сделать несколько шагов, опершись на крепкую руку, или, как дядя Адольф, читать, лежа на диване. Каждый вечер после работы компаньоны заходили посидеть у его изголовья. «Что слышно нового?» — спрашивал живой труп. Брат, сын или племянник сообщал ему о количестве вытканных или проданных штук сукна, курсе на шерсть, о результате инвентаризации, и искорка жизни на мгновение освещала остекленевшие глаза. И так до второго удара, который предварял развязку.
В 1904 году штаб фабрики состоял из «месье Анри», моего двоюродного дядюшки Анри Френкеля, старца, которого под именем «месье Ашиля» я описал в «Бернаре Кенэ»; «месье Поля» и «месье Виктора», двух сыновей Луи Френкеля; «месье Эрнеста» и «месье Эдмона» — отца и дяди. Кто же был хозяином дела? По праву старшинства — Анри Френкель, но этот угрюмый старик, отлично знавший технический процесс, не имел никакого представления об управлении. В плане общественном Поль Френкель стоял выше его. Сдержанный, образованный, знаток латинского языка, он любил представительствовать. Он представлял наше дело в Торговой палате Эльбёфа, председателем которой должен был стать. Он являлся в Руан к префекту, если надо было обсудить вопрос о заработной плате; его наградили орденом Почетного легиона сразу же после дядюшки Анри, что стало для отца, старшего по возрасту и по стажу работы на фабрике, источником молчаливых, тайных и оскорбительных страданий.
Эти награждения повторялись в семье с точностью апоплексических ударов. Они служили поводом для гигантских банкетов, которые фабрика, к тому времени еще более разросшаяся, давала полуторам тысячам рабочих. В день публикации декрета в «Правительственном вестнике» от каждого цеха являлась делегация с цветами, а администрация презентовала новому кавалеру аллегорическую бронзовую фигуру «Труд» или «Размышление». Через месяц устраивался банкет в огромных складах шерсти, украшенных зелеными растениями, красными драпировками и флагами. Поль Френкель приглашал префекта, сенатора от нашего департамента, министра или даже помощника государственного секретаря. Лилось шампанское, произносились речи. Затем нормандские рабочие пели «Да здравствует нормандский сидр», а эльзасские — «Hans im Schnockenloch» и танцевали. Поль и отец открывали бал с хорошенькими работницами. В Эльзасе мой отец был отличным танцором и помнил об этом. Обстановка на таких праздниках была самой дружеской.
Но если называть «хозяином» предприятия того, кто налаживает производство, то им был дядюшка Эдмон. Каждую неделю в среду вечером он отправлялся в Париж, проводил там весь день, посещал все большие магазины, в первую очередь суконщиков, всех фабрикантов сукна и возвращался в пятницу утром с многочисленными заказами или, в периоды кризиса, выслушивая столь же многочисленные упреки. Доклад, который он делал компаньонам по пятницам, был основным событием недели. Церемония проходила в главном кабинете. Это было огромное помещение, затянутое синим военным сукном, на котором висели портреты покойных дядюшек. Каждый день в семь тридцать утра там собирались читать служебную корреспонденцию. На огромном прямоугольном столе с креслом по каждую сторону лежала кипа еще не распечатанных писем. Как правило, компаньон, пришедший первым, получал право распечатывать их. Но если в это время приходил компаньон постарше, молодой незамедлительно уступал ему место. Иногда я видел по утрам четыре последовательные смены «распечатывающих». Затем пришло время, когда, после смерти старших, я уже сам распечатывал корреспонденцию — великая честь, под стать праву сидеть в присутствии короля.
В день возвращения Эдмона корреспонденция отступала на второй план. Какое значение имели эти письма провинциалов, если Эдмон мог привезти из Парижа заказ на тысячу, а то и на три тысячи штук сукна. К тому же он обладал искусством превращать отчет о своем рабочем дне в драматическое повествование, излагая события строго по порядку и никогда не портя рассказа сообщением об успехе с самого начала. Даже если во второй половине вчерашнего дня ему удалось перехватить у Елена заказы «Бон-Марше», что было величайшей победой, особенно сладостной потому, что был повержен наш родовой противник, он рассказывал об этом в своем месте, начиная холодно и степенно:
— Итак, в восемь часов утра я был в «Самаритен», где встретился с Меллино… он жалуется на рубцы в пальтовом драпе…
Доклад Эдмона часто содержал упреки в адрес той или иной службы фабрики. После доклада отец, отвечавший за ткацкое дело, и Поль Френкель, отвечавший за аппаратуру, излагали способы устранения дефектов или отводили обвинения. Если спор затягивался, старый дядя Анри, человек нетерпеливый, быстро делал правой рукой, костлявой и волосатой, характерный жест, будто заводит невидимую машину. Это был знак того, что поговорили достаточно и пора расходиться по цехам.
Отец, который был знаком со всей фабричной техникой, хотел научить меня ткать, прясть, валять, стричь. Но прежде всего я должен был уметь разбираться в шерсти. Это было труднее всего, потому что тут глаз и рука требовали навыков, которые вырабатываются только со временем. Решили, что утренние часы я буду проводить у главного сортировщика Юрсена, старого нормандца, который работал вместе со своей дочерью, крепко сбитой красоткой. Мадемуазель Юрсен сразу же напомнила мне о «Жизни холостяка» Бальзака. Она сидела прямо напротив отца перед корзиной с шерстью, подлежавшей сортировке. Каждое руно представляло собой сверток шерсти, упакованный в тюк, который сначала требовалось вскрыть. И только тогда можно было различить части овечьей шкурки — спину, бока, брюхо, шею. Если шерсть поступала из Австралии, пряди были короткими и тонкими, если из Буэнос-Айреса — более широкими, а если из Франции или Марокко, ворс был совсем грубым. Папаша Юрсен научил меня, как снимать блестящие волоски, которые не берет краска и которые портят уже выкрашенную вещь. Затем я должен был отделять первый сорт от второго. Через несколько дней отец поинтересовался моими успехами.
— Ну что, получается у него? — спросил он у папаши Юрсена.
— Врать не стану, — сказал старик, — парень очень старательный, Эрнест. Но не особо умный.
Драгоценный урок.
Пополудни я шел в прядильню и ткацкую. Прядильня, где бесшумно вращались валы чесальных машин, а прядильные машины тянули дрожащие полотна, рассекаемые лучами фонарей, была царством порядка и красоты. Но я не любил ад ткацкой. Все здание дрожало от грохота станков. На всех улицах Эльбёфа слышался этот жесткий ритм, словно билось сердце города. В аппретуре я стал учеником папаши Фрица, старого эльзасского чародея, который обучал меня искусству «ворсования», то есть начесывания ворса на сукне и доведения его до блеска. Для этого использовались натуральные ворсовальные шишки. Эти рассортированные на тридцать видов в зависимости от времени сбора и длины колючек репьи играли необычайную роль в совершенствовании аппретуры. Старый Фриц рассматривал сукно с апломбом знаменитого врача. Он его щупал, проверяя на прочность, затем выносил приговор:
— Тут свежая шишка не пойдет.
Фабрики Северной Франции уже были оснащены ворсовальными станками со стальными крючками, но папаша Фриц не без резона оставался верен богатым возможностям природного материала.
На нашу беду, как я в скором времени узнал, наш красивый и тяжелый драп, предмет отцовской гордости, продавался все хуже и хуже. Мужская одежда изменилась. Сюртуки из эльбёфского драпа встречались только в устаревших романах. Даже Бретань отказывалась от суконного пиджака в полоску в пользу республиканского сюртука. Гордостью нашей фабрики было производство черного сукна, но добропорядочное однообразие буржуазии XIX века сменялось стремлением к узорам и краскам. Правда, нам помогали выжить женщины, которые покупали одноцветные сукна — «амазонки», но, когда я поступал на фабрику, сумма оборота падала. Ранее она достигала десяти миллионов, теперь приближалась к девяти, а общие расходы оставались прежними. Этот постоянный спад ставил важные вопросы. Я расспросил рабочих разных цехов, сколько они получают, и ужаснулся, узнав, как мал их заработок. Ткач получал от двадцати до тридцати франков в неделю. Мне казалось, что для нормальной жизни этого совершенно недостаточно.
— Но что делать? — спросил отец, которому я все это высказал. — Мы зарабатываем от трех до пяти процентов с оборота. Если бы ты даже целиком упразднил прибыль — вещь невозможная, ибо надо обновлять капитал, станки, — и разделил ее на полторы тысячи рабочих, то каждому из них досталась бы самая малость…
— Хоть что-то это им все-таки дало бы.
— Но недостаточно для того, чтобы изменить их образ жизни. А на что жил бы ты сам?
Я спросил:
— Нельзя ли продавать по несколько более высокой цене?
— Ты отлично знаешь, что конкуренты этого не потерпят. Как только мы увеличим цену метра «амазонки» на десять сантимов, нас оттеснят Блен и фабриканты Северной Франции.
— А если бы все французские фабриканты договорились одновременно поднять и цены и заработную плату?
— Тогда зарубежные фирмы овладели бы французским рынком.
— Его можно было бы защитить таможенными тарифами.
— Разумеется. Но есть предел, который будет скоро достигнут страной, нуждающейся в экспорте, как наша. Немедленно последовали бы запретные меры против наших вин или предметов роскоши, а их производители обратились бы с просьбой в парламент.
— Что же тогда можно сделать?
— Я пытаюсь, — сказал отец, — уменьшать себестоимость, улучшая качество станков и увеличивая их производительность. Фабрика, которая производит в лучших, чем у других, условиях, может больше платить своим сотрудникам и рабочим. Ты видел новый автоматический станок? Одна работница может работать за двоих, что позволяет увеличить ей заработную плату.
— Но таким образом упраздняется одно рабочее место?
— Очевидно…
Этот рабочий вопрос приводил меня в сильное смятение. Как говорилось выше, Шартье, который не был социалистом, говорил о социализме умно, с симпатией. Воспитанный им, я стремился не стать соучастником несправедливости или тем более грабежа. С отчаянием представлял я себе страдания работницы, обремененной детьми и не имеющей возможности растить их в пристойных условиях.
С другой стороны, когда я видел жизнь такого человека, как отец, я убеждался, что он совершенно иной, нежели буржуа, описанные Золя в «Жерминале». «Если бы идеально организованное общество, — размышлял я, — искало для руководства заводом человека компетентного, справедливого, работящего, скромного, простого, умеренного во вкусах, оно не нашло бы более совершенного, чем отец». Кроме того, я ясно видел — от меня не было секретов, — что личный доход, как мне и говорил отец, составляет крошечную часть прибыли. Что следовало в таком случае думать? И в чем состоял наш долг?
Мой бывший преподаватель математики Мушель, социалист, стал мэром Эльбёфа. Я частенько встречал его на улице: усы влажные, сюртук измазан мелом. Он меня останавливал, дабы изложить свои планы.
«Несколько крупных предприятий, — говорил Мушель, — газовая и водопроводная компании эксплуатируют этот злосчастный город. Я решил обходиться без них, не возобновлять контракты и построить свой газовый завод. Понимаете? Кроме того, я строю другой завод, где будут сжигаться все промышленные отходы. Таким образом, я получу бесплатную энергию. Понимаете, а? Через десять лет с доходами от муниципальных производств это будет самый передовой в социальном отношении город во Франции».
Я поделился с ним своими сомнениями и опасениями — что до него, то он, естественно, был против всех форм капитализма.
«Главная несправедливость, — сказал он, — состоит в том, что концентрация рабочих обеспечивает сверхприбыль, и эта сверхприбыль под названием доходов конфискуется капиталистами. Понимаете?»
Нет, я не понимал. Я считал, что Мушель не прав, утверждая, что сверхприбыль приносили только рабочие. В таком промышленном районе, как Нормандия, две фабрики, почти однотипные, с одним и тем же количеством рабочих, приносили прибыль или убыток в зависимости от того, хорошо или плохо ею управляли. Сама продукция увеличивалась или уменьшалась в зависимости от способов, используемых администрацией. Но одна из форм социализма продолжала меня увлекать. Я допускал, что мой отец был праведником. Мне казалось возможным пойти дальше, нежели он, и стать святым, отдав фабрику рабочим и продолжая ею управлять. Это представлялось мне делом чести. Иногда по вечерам я. намечал себе такой жизненный путь. Но при свете зари понимал, сколь трудно было бы изложить свои планы на заседании Большого совета под проницательными взорами портретов покойных дядюшек.
Зато вечера принадлежали мне. Почти всегда я проводил их в отчем доме. Благодаря уединенной провинциальной жизни я прочитал книги, ставшие самыми любимыми. Всего Сен-Симона, Тэна, Сент-Бёва (и, в частности, «Пор-Рояль»), Огюста Конта, Маркса, всего Бальзака и множество научных книг. Читая, я делал заметки, и у меня были, вплоть до последней войны, большие тетради в картонных обложках, куда по вечерам я заносил свои мысли. Теория света и звука по Гельмгольцу соседствовала с анализом «Капитала», взволнованная заметка о «Лишенных почвы»[72] — рядом с точной и сухой заметкой о «Грамматике науки» Пирсона[73], Анри Пуанкаре[74] — с Вильфредо Парето[75]. Я никак не мог насытиться. Тем не менее с неизменным удовольствием возвращался все к тем же писателям: Бальзаку, Стендалю, Толстому, Киплингу. В двадцать лет мне особенно был близок Левин, не удовлетворенный своей жизнью, готовый отказаться от светских удовольствий и подчинить себя жестким ограничениям. Затем я пришел к мысли, что князь Андрей из «Войны и мира», дисциплинированный, молчаливый солдат, который безропотно приемлет судьбу, являет собой более высокий человеческий идеал. Меня прельщала мысль Марка Аврелия, что нетрудно быть мудрецом в одиночестве, но куда сложнее и благороднее оставаться мудрецом на троне в самой гуще мирских дел. Именно здесь, казалось мне, и было решение моей нравственной проблемы. Оно было небезопасно, ибо дьявол мог выбрать этот путь, дабы усыпить совесть императора или богатея.
Все же именно Киплинг играл главную роль в становлении моих взглядов. Радикальным воззрениям Шартье, гражданина, восставшего против власти, человека, который больше всего на свете боялся тирании, Киплинг противопоставлял идею совершенно необходимой иерархии. Всякое общество, разделенное на враждующие части, погибнет само собой, учили меня рассказы Киплинга; всякое общество, не признающее вождя, обречено на гибель. Даже зверь, чтобы выжить, добровольно подчиняется законам джунглей. Но герои Киплинга, со своей стороны, должны были доказать свое право на власть свободным самоотречением и храбростью. Мне нравился его индийский герой: мастер высокого класса, преданный телом и душой своему делу, загадочный и молчаливый, верный с друзьями, строгий с мятежниками. Именно в нем я находил черты идеального промышленника. Мои тетради в картонных обложках хранят страстные диалоги с самим собой, где я поочередно защищаю взгляды Киплинга и Шартье.
У всякого писателя есть свои личные темы, проекции сильных чувств, которые даже против его воли сквозят в его книгах. Так, Стендаль, целиком поглощенный темой молодого человека, каким он хотел бы стать, рисует его под именами Фабрицио, Жюльена Сореля, Люсьена Левена; так, Диккенса преследует образ женщины-ребенка. Хотя я тогда и не отдавал себе в этом ясного отчета, внутренние диалоги помогали сложиться мне как писателю, чьей главной темой станет противопоставление двух в равной степени искренних чувств и необходимость, дабы продолжать жить, примирения этих двух половинок собственного «я».
Понемногу, благодаря ежедневному контакту с людьми и вещами, я начал догадываться о том, что понятия о действительности, привитые мне в школе, не присущи реальному миру, состоящему из множества человеческих существ, лысых или длинноволосых, близоруких или дальнозорких, с тонкими или жирными губами, с сильными или еще не проснувшимися аппетитами, страстями, желаниями, любовными увлечениями, безумствами. «Следует описывать, — нередко говорил я самому себе, — не абстрактный мир, где бесцельно сталкиваются различные формулы, а мир из плоти и крови, где все одновременно взаимодействует. Рассуждая отвлеченно, можно счесть, что католики, протестанты, иудеи представляют собой три враждебные группировки, но на улицах Эльбёфа аббат Аллом, пастор Рерих и отец, прогуливаясь вместе, составляют единое человеческое содружество. Вот об этом и следует писать…»
В бессонницу я сочинял в уме прекрасные романы со счастливым концом, но поутру был не в состоянии взяться за перо.
В детстве и отрочестве я мечтал стать писателем. Работа на фабрике не благоприятствовала этому замыслу. Но я не оставлял надежды. За последние годы, проведенные в лицее, я написал несколько рассказов: полковая жизнь вдохновила меня на повесть «Капрал Гоше», жизнь в Руане и Эльбёфе дала материал для рассказа «Союз». Уже этого было достаточно для издания книги. Я мечтал о-ней. Но с чего начать? В литературном мире я никого не знал. Парижские издатели казались слишком могущественными и недоступными. Я не догадывался, что каждая рукопись, отправленная в издательство, передается рецензенту и находится в равных условиях с другими. И посему решил отнести сборник своему другу, руанскому печатнику Вольфу, который издавал скромный «Лицейский журнал», и опубликовать книжку за свой счет.
Через несколько недель я получил верстку. Лицезрение моих выдумок в напечатанном виде доставило мне некоторое удовольствие, я их перечитал. Увы! Впечатлению, что я создал шедевр, помешало увлечение классической литературой. Один из рассказов, «Последний летописец», был довольно оригинален, по крайней мере по сюжету. Я нафантазировал, что благодаря невероятному техническому прогрессу к десятитысячному году человечество полностью обходится в труде и даже на войне без применения физической силы. Женщины постепенно овладевают властью и, консервативные по природе, превращают человеческие сообщества в ульи. Большинство из них, бесполых, становятся работницами: всегда в серой форме, они ухаживают за детьми или собирают запасы продовольствия. Несколько королев обеспечивают воспроизводство рода. Что до самцов-трутней, разодетых в яркие кафтаны, то они сидят на ступенях ульев в ожидании краткого часа свадебного полета, играя на гитаре и сочиняя грустные стихи. Под страхом смерти женщины запретили им читать и писать, опасаясь восстания. Человек, который в моем рассказе все это описал, был последним грамотеем и, делая свои записи, прятался от взглядов посторонних, но, очевидно, на него донесли: он увидел приближающуюся к нему работницу-амазонку, потрясающую маленьким копьем с отравленным наконечником. Рассказ останавливался на середине фразы и не мог быть продолжен, ибо после казни рассказчика не осталось ни одного грамотного.
Это было неплохо придумано, и если не совершенно, то, во всяком случае, неплохо сделано. Полковой рассказ, написанный в киплинговском ключе, также обладал некоторыми достоинствами: он был иллюстрацией к высокой и вместе с тем реалистической мысли об искусстве командования. Все прочее было слабо и явно композиционно не выстроено. Это относилось к отдельным рассказам, но и весь тон сборника не имел интонационного единства, которое присуще, скажем, сборникам Киплинга или Мопассана. У меня хватило ума это понять. Я сообщил своему другу-издателю, что, к сожалению, отказываюсь от публикации книги и он может уничтожить сие сочинение. Он попытался меня переубедить, но голос критика одержал во мне победу.
«Напечатайте хотя бы дюжину экземпляров! — сказал он мне. — Это вам обойдется не дороже уничтожения верстки».
Я согласился — и от моей первой попытки остались двенадцать тонких книжек в голубых переплетах, без заглавия и имени автора.
Осталось и огорчение, которого никто не заметил, потому что я был очень скрытным и не любил жаловаться. «Теперь, — думал я, — с этим покончено: буду постепенно увязать в рутине. Еще три, пять, десять лет влияние Шартье, Стендаля будет сказываться. Затем инерция и житейские заботы сделают меня безразличным к литературе. Я буду говорить только о станках, тканях, заработной плате. В почтенном возрасте заступлю на место Поля Френкеля в качестве председателя Торговой палаты. По утрам буду, как отец, обходить цеха до того дня, как упаду, в свою очередь, загубив в этом склепе свою короткую и единственную жизнь…» Я предавался этим мрачным мыслям, сидя вечерами перед раскрытой книгой, которую не мог читать, пока отчаяние не толкнуло меня окунуться в местный свет, которым я до сих пор пренебрегал ради прилежных бдений.
В Эльбёфе, как и в большинстве маленьких французских городов, насчитывалось несколько приятных семейств, состоящих из людей образованных. Мой товарищ по полку Жан Буле женился на очаровательной женщине, мой двоюродный брат Робер Френкель (он был чуть старше меня), толковый парень, приятный собеседник, хорошо подкованный в истории, женился на красивой итальянке Ольге Аллатини, которая разделяла мое пристрастие к музыке; семейства Блен и Бессан дополняли этот кружок красивых женщин и веселых мужчин, ведущих вольные и оживленные беседы. Вскоре я стал бросать на два-три дня в неделю свою вечернюю работу и присоединяться к ним. Так как я все же не мог не писать, то сочинил для нашей любительской труппы сначала журнал, потом комедию и испытал в этом узком кругу радости, выпадающие на долю драматурга.
У меня хватало ума на то, чтобы видеть всю тщету образа жизни, который я тогда вел, и ничтожность и даже жуткую вульгарность сочинений, принесших мне маленькую местную славу. Но, разочарованный, отчаявшийся, я начинал разрушать в себе благородное представление о ремесле писателя, испытывая мрачное удовольствие женщины, предающейся распутству, когда она разочаровалась в истинной любви. Единственным человеком, который понимал, что со мной происходит, был Шартье. Он, покинув Руан, оставался учителем как для меня, так и для многих других, даже больше, чем когда-либо. Газета «Руанский курьер» начала в 1906 году публиковать его ежедневные размышления, которые я находил превосходными. Каждый писатель, как бегун, имеет дистанцию, на которой показывает свой лучший результат. У Шартье рассуждение на две страницы становилось и поэмой, и назиданием, и стилистическим шедевром. «Это мой коронный трюк, — говаривал он. — И только раз из ста он может не удаться».
Он удавался ему почти всегда. Примечательно, что нормандские читатели сразу же заметили: «Руанский курьер» предлагает им в этих «Беседах» нечто совершенно новое, из ряда вон выходящее. Получив газету, многие из нас читали сначала «Беседы», потом новости. Это был наш утренний «моцион», необходимый и полноценный. Многие вырезали «Беседы» и сохраняли их. И действительно, статей столь высокого журналистского уровня не было и не будет. То, что ни один читатель не пожаловался на сложность «Бесед», на их насыщенность мыслью, делает честь человеческому разуму.
Шартье подписывал «Беседы» псевдонимом Ален (разумеется, в честь поэта Алена Шартье) и впоследствии обрел известность именно под этим именем. Когда мне удавалось, довольно редко, провести несколько дней в Париже, я его навещал. Он стал преподавателем в лицее Кондорсе и жил поблизости от него на улице Прованс — занимал маленькую комнатку с кроватью, пианино и библиотекой из тридцати томов, которую считал необходимой и достаточной. Сидя рядом с ним на продавленном диване, я переносился в другой мир и готов был во всем довериться ему. Он выслушивал мои отчаянные признания в том, что я с юношеским максимализмом называл своей «духовной деградацией».
«Легкомыслие, — говорил он, — чувство сильное».
Суждения Алена о женщинах, как и суждения о них любимого им Стендаля, колебались от обожания до цинизма. Никто лучше него не писал о таких романах, как «Лилия долины» или «Пармская обитель». Но он также говорил: «Всякое не нашедшее выхода желание — яд. Если вам хочется посмотреть на голых женщин, ступайте в бордель». Думается, он считал меня склонным к опасным романтическим увлечениям, ибо неоднократно советовал быть циником. Прочитав «Сладострастие» Сент-Бёва, я обнаружил свои черты в юном герое, который испытывает возвышенное чувство к недосягаемой для него женщине, а покинув ее, осваивает веселые кварталы Парижа. По вечерам в Эльбёфе я наблюдал за молодыми замужними дамами и писал для них стихи, полные восхищения, которые боялся им показывать, а в субботу вечером, будучи в Руане, добивался при помощи билетерш свиданий с покладистыми танцовщицами из «Фоли-Бержер».
Когда в Америке, а позднее и во Франции я наблюдал в отношениях между молодыми людьми и девушками раскованность при определенном равенстве влюбленных в культуре и обращении, я приходил к выводу, что эта молодежь, без сомнения, более счастлива. В наши времена в маленьких провинциальных городах девушек столь строго оберегали, а ранние браки столь ханжески не поощрялись, что молодой человек поневоле шел к профессионалкам. Это было опасным началом для любви и для-жизни. Тело и душа заражались пагубными пристрастиями. Душа, не найдя ответного столь же пылкого чувства, искала пристанища в мечтаниях. Тело приучалось отъединять желание от чисто душевной привязанности. Некоторые доходили до того, что стремились к обладанию только теми женщинами, которых презирали. Все это разочаровывало, да и было губительно для здоровья.
В 1906 году народный университет Руана попросил меня прочитать лекцию. Я согласился и с удивлением обнаружил в себе способности оратора. Неразговорчивый в обыденной жизни, я начинал свободно разглагольствовать на кафедре. Эти лекции в Руане вернули меня к творческому труду, так как требовали серьезной подготовки. Они помогли мне обрести друзей и верную аудиторию.
Политическая жизнь в Эльбёфе была в то время довольно оживленной. До дела Дрейфуса Нормандия считалась консервативной, затем победу одержали радикалы, и нашим депутатом стал Май, бравый нормандец с лицом римского императора, чей радикализм был настолько неярко выражен, что даже самые боязливые буржуа не могли желать лучшего. Но на выборах, которые состоялись сразу после моего поступления на фабрику, наш бывший преподаватель математики Мушель, мэр Эльбёфа, захотел стать еще и депутатом. Жорес[76] приезжал за него агитировать. Искусный оратор, он буквально затопил наш цирк, готовый развалиться, потоком прекрасных метафор. В начале избирательной кампании знатоки местной политики смеялись над кандидатом без денег, без опыта, который в своих выступлениях поднимал технические вопросы и приговаривал: «Понимаете? А?» Они забыли, что французы любят учителей. «Этот человек, — сказал мне папаша Юрсен, старый сортировщик шерсти, — говорит назидательно. Такие мне нравятся».
Мушель обещал уменьшить денежное вознаграждение депутатам парламента и, сам оставаясь в бедности, сопротивляться всем парижским соблазнам. Его искренность трогала людей. В день голосования его избрали значительным большинством. Я агитировал в его пользу.
С первых же дней своего депутатства он вызвал некоторое волнение в Бурбонском дворце, ибо осмелился, как и обещал, поставить вопрос о сокращении денежного содержания депутатов.
«Почему, — спрашивал он, — мы, депутаты, живем лучше большинства наших избирателей?»
Всеобщий ропот вынудил замолчать этого возмутителя спокойствия. Чуть позже он заявил протест по поводу того, что палата депутатов работает слишком мало.
«Почему бы нам не собираться в семь часов утра, — сказал он, — и не принимать бюджет в положенное время?»
И правые и левые считали его демагогом, но он был уверен в своей правоте. Я иногда встречал его на улицах Эльбёфа.
«Наша муниципальная фабрика начала работать вовсю», — гордо заявлял он, пожевывая влажный ус.
Я знал, что фабрика работала из рук вон плохо и отравляла чудовищными запахами газа целый квартал. На «аллее вздохов», где летом по вечерам прогуливались влюбленные, было нечем дышать, но Мушель чувствовал себя на седьмом небе.
«Быть депутатом-мэром, — говорил он мне, — вот это жизнь! Что ни день — то событие. Вот вы, кажется, собирались стать романистом? Ах! Если бы вы только могли наблюдать романы, которые я вижу!.. К примеру, сегодня утром меня вызывают в городскую тюрьму: там один повесился. Тело еще теплое… Почему он покончил с собой? Я сейчас же начал расследование. Это необычайно увлекательно… Понимаете? А?»
Вскоре по городу стали ходить тревожные слухи. Говорили, что муниципальная фабрика не может покрыть расходов: бедняга Мушель без разбора принял на фабрику всех своих избирательных агентов. Один из них, некий Д., хитрый и изворотливый нормандец, ткач у Блена, был назначен администратором предприятия за некие неясные заслуги, несмотря на полную некомпетентность. В кассе не хватало денег. Город занял два миллиона, чтобы оплатить строительство, и пришлось занимать еще, чтобы обеспечить работу фабрики. Префектура заявила протест: она не могла разрешить новые займы. Разве можно допустить, чтобы город Эльбёф обанкротился? Однажды поутру, когда мы пришли на фабрику, взволнованный консьерж сказал отцу: «Мушель покончил с собой».
Я побежал в мэрию. Тело еще лежало на тротуаре; ждали представителя правосудия. Мэр-депутат провел ночь в своем кабинете, подбивая кассу, а на заре пустил себе пулю в лоб из большого револьвера офицера запаса.
Его секретарь, славный парень, который был предан ему всей душой, весь в слезах рассказал мне, что накануне мэр то и дело повторял: «Я совершил ошибку… Я должен заплатить…»
Но самопожертвование одного честного человека ничего не меняло. Эта смерть вылилась в триумф местных консерваторов, которые с самого начала авантюры предсказывали полное поражение.
«Вот до чего доводит социализм!» — говорили они.
Одна из «Бесед» Алена стала прекрасным надгробным словом Мушелю: «В этой драме, разыгравшейся в Эльбёфе, нам, по сути дела, не о чем жалеть и не от чего отрекаться. Использовать смерть праведника как аргумент против его веры — логика сытых…» Статья была замечательно написана. Она меня взволновала, ибо я любил Мушеля всем сердцем. Но на этот раз я впервые позволил себе не согласиться со своим учителем. Я написал ему: «Как и вы, я оплакиваю смерть праведника, но не считаю, что нам не о чем жалеть. По-вашему, выходит, что желать хорошего управления фабрикой или сожалеть о гибели города — логика сытых… Но разве истинная победа над сильными мира сего не состоит в том, чтобы управлять фабрикой и городом лучше, нежели они? Вы, Ален, капитан прогулочной яхты, и вам безразлично, когда вернуться в порт. А я — лоцман на борту торгового судна; и только огни порта обещают мне отдых». Два дня спустя, раскрыв «Руанский курьер» и сразу отыскав, как всегда, «Беседы» Алена, украшение и гордость газеты, я обнаружил, что он целиком опубликовал мое письмо под заглавием «Письмо делового человека». На следующий день он ответил мне в очередном «Рассуждении». Я снова ему возразил. «Я получил, — писал Ален, — новое и очень сильное письмо от делового человека о драме в Эльбёфе». С тех пор мои письма стали частью «Бесед». Он любил, когда я говорил о «деле» или описывал «дядюшек», которых он справедливо считал бальзаковскими персонажами. Вдохновляясь ими, он создал для своих «Бесед» образ человека по имени Кастор[77], который был своего рода папашей Гранде от промышленности, ограниченным, осторожным и рассудительным. Некоторые из максим «месье Анри» приводили его в восторг: «Все сведения лживы», и еще: «Недостаточно отдать распоряжение, надо еще самому его исполнить». Примечательная черта: радикалу Алену скорее нравилось, что у меня складывалась система политической философии, которая отличалась от его системы, но соответствовала, как он полагал, моей роли главы производства.
«Я долгое время опасался, — сказал он мне однажды, — что вы станете слишком умным. Теперь я спокоен».
Это заключение, внешне очень суровое, доставило мне странное удовольствие — оно исходило от читателя Бальзака и Конта, человека, который говорил: «Любое доказательство для меня фальшиво».
В годы моего учения он опасался, что у меня разовьется абстрактный склад ума, который блистательно жонглирует словами и понятиями. То, что я стал «деловым человеком», представлялось ему необычайно важным. «Теперь, — ласково говорил он мне, — вы стоите дороже всех этих пустословов».
Отец решил, что каждый год фабрика будет предоставлять мне месячный отпуск. В первый раз я провел его в Англии: с ранних лет я был вскормлен английскими поэтами и романистами, чувствовал свое близкое с ними родство и хотел получше узнать язык. Я поместил в одной лондонской газете объявление, в котором просил взять на пансион молодого француза. Пришла добрая сотня ответов. Я остановился на вдове, которая жила под Ричмондом, на Темзе, и имела трех дочерей шестнадцати, восемнадцати и двадцати лет. Это мое первое пребывание в Англии напоминало пьесу итальянской комедии или главу о семействе мистера Микобера[78].
Моя хозяйка миссис Д. была вдовой учителя танцев, происходившего из добропорядочной нормандской семьи; в наследство ей он оставил одно честное имя. Когда я жил у нее, единственный доход семьи, похоже, составляли именно те тридцать шиллингов, которые я выплачивал еженедельно. На эти деньги мы все и должны были жить; поэтому трапеза представляла собой нечто весьма эфемерное, но три сестры, Флоренс, Мэри и Дафна, были очаровательны. Если мне хотелось пойти с одной из них в театр или на речку, я должен был покупать вечернее платье или шляпку, ибо у них ничего не было, но какое это имело значение? Они были молоды и веселы. С ними я смотрел спектакли по первым пьесам Шоу, музыкальные комедии, а на обратном пути мы распевали новые куплеты и песенки Пелисье, которые обожал весь Лондон.
Поначалу я относился ко всем троим беспристрастно и вывозил в свет каждую по очереди, затем старшая, Флоренс, вышла на первый план. Нежная брюнетка со взглядом Мадонны Ботичелли, она вела себя очень смело. Каждый вечер я добирался с ней до Ричмонда, брал лодку, и мы катались по Темзе. Острова на середине реки были окружены ивами. Мы привязывали лодку к одной из них и ложились рядышком на дно. В такой день мы далеко не уплывали.
— Знаете ли вы, — спрашивала Флоренс, — что у нас называется поцелуем бабочки?
Я этого не знал, но выражал полную готовность научиться.
— Что касается меня, то я не люблю французские поцелуи, — говорила с вызовом Флоренс.
Я пытался ее переубедить. Так протекали часы. Наступал вечер, и из бесчисленных лодок, окружавших острова, доносились взрывы смеха, вздохи и песни. Сколько очаровательных, беспечных дней, «запечатленных на воде», провел я между Ричмондом и Кью, под ивами благословенных островов!
Удовольствия эти были небезопасными; прежде всего надлежало остерегаться прилива, на Темзе очень сильного. Иногда, потеряв счет времени, Флоренс и я забывали отвязать якорную цепь и неожиданно обнаруживали, что уровень воды упал и нос нашей лодки висит в воздухе. Дабы избежать катастрофы, я должен был проползти вдоль всей лодки до носа и высвободить веревку. Наши злоключения забавляли соседние парочки.
Второй опасностью, более серьезной, оказалась любовь. Флоренс уже была невестой одного очень богатого рижского банкира, который в прошлом году жил у вдовы на пансионе. В конце августа она должна была к нему уехать и стать его женой. Я мучительно переживал, что потеряю ее в ближайшее время, но что я мог ей предложить? Когда наступил час разлуки, я пошел провожать ее с матерью и сестрами. В дорожном костюме она была, как сказал бы Стендаль, божественна.
«А почему бы вам не поехать со мной? — предложила Флоренс. — Вы вернетесь во Францию из Риги, и мы будем счастливы еще неделю».
Искушение было сильным, но я дал слово быть на фабрике первого сентября, а к своим обязанностям относился фанатически. Я оторвался от нее и побежал к сходням.
Когда я вернулся на фабрику, было решено, что я должен пройти стажировку в различных цехах, прежде чем приступить к руководству конкретной службой. Жизнь рассудила иначе.
Каждый год в конце июня проходил церемониал под названием «инвентаризация». По сути дела, речь шла об обыкновенном подведении баланса. В колонку «дебет» заносили капитал, долги, в колонку «кредит» — здания, оборудование, долговые обязательства, запасы сырья и продукции на складах; разница между колонками означала убыток или прибыль. Но учет складов большой фабрики, операция ныне упрощенная благодаря новым методам и счетным машинам, представлял собой нелегкий труд с сомнительным результатом. Посему инвентаризация превращалась в захватывающую драму с многочисленными перипетиями. В течение двух недель все служащие только и были заняты, что подсчетами стоимости сукна в производстве, ящиков с нитками… Отец в окружении своего штаба выкрикивал:
«833 772… Кожа Ганнибал… Пятнадцать килограммов основы по три франка пятьдесят, шестнадцать кило уточной нити по три франка пятнадцать… 883 775… „Амазонка Дебюсси“… Шесть кило основы по восемь франков, одиннадцать кило уточной нити по три франка пятьдесят…»
Счетчики сводили списки. Каждый вечер начальники служб цехов сообщали в Большой совет примерные результаты:
«На складе продукции на одиннадцать тысяч франков… В производстве находятся одиннадцать тысяч штук сукна, так что средняя цифра будет примерно двести пятнадцать франков…»
Каждый, чтобы уберечься от преувеличения, называл цифру меньше той, на которую надеялся выйти, и итоги всегда казались зловещими. В канун великого дня инвентаризации обнаруживались огромные убытки. На следующий день после нескольких сцен результат становился таким, каким был ежегодно с 1871-го: скромная прибыль в пределах нормы.
Во второй год моего пребывания на фабрике эта установившаяся традиция была нарушена. В тот год по мере приближения назначенного часа конечный результат казался все более и более плачевным. Когда он был обнародован, пришлось признать, что год оказался катастрофическим. Это было серьезно. Предприятие, которое теряет доходность, быстро движется навстречу гибели. Чем была больна наша фабрика? Что за рак пожирал ее? У владельцев совесть была чиста: они сделали все, что могли, никаких послаблений, никаких излишних расходов, но их подвела капризница-мода. Великолепные черные сукна, однотонный драп, тот вид ткани, в котором они поднаторели, раскупался все хуже и хуже. Они потому теряли деньги, что сумма оборота снижалась, в то время как общие расходы оставались прежними. Вот уже который год Эдмон в своих докладах по пятницам твердил: «Если мы не перейдем на выпуск пестрых тканей, я больше не отвечаю за снижение доходов».
Поначалу дядюшки только пожимали плечами: пестрые ткани — не их дело.
«Цветочек покраснее или позеленее! — говорил с отвращением г-н Анри. — Ты этого добиваешься? Нет, мы фабриканты черного сукна. Каждому свое».
Но плачевные итоги инвентаризации требовали героических усилий. Было решено создать цех пестрых тканей, руководство которым возлагалось на некоего месье Дени, я же назначался его помощником и должен был овладеть новым ремеслом.
Месье Дени был щеголеватым красавцем увальнем, вполне безразличным к работе. Он носил цветок в петлице и весь день курил. «Цветок!.. В конторе!» — возмущался дядя Анри.
Месье Дени пришел с фабрики Бретона в Лувье, маленьком городке по соседству с Эльбёфом, и мог бы научить нас производственным секретам при условии, что был с ними знаком. Но он не знал ровно ничего. Истинным создателем тканей на фабрике Бретона был сам Бретон, и вскоре нам пришлось убедиться, что Дени совершенно не способен создать «коллекцию», которая нам так была нужна. Обескураженный беспомощностью Дени, тревогой отца из-за уменьшения заказов и угрозы безработицы, я наконец осмелился ему сказать:
«Да за чем дело стало? Находить каждый сезон несколько дюжин новых расцветок, следить за модой и подбирать сырье — только и всего!»
Это казалось мне не труднее, чем написать латинское сочинение или решить задачу по геометрии.
Но мне не хватало технических знаний. Мне были известны только самые основы ткачества. Однажды утром, когда на заседании Большого совета все как один признали полную несостоятельность Дени, я решился взять слово:
«Увольте Дени, возьмите вместо него хорошего технического специалиста и позвольте мне попытаться составить с его помощью нужную коллекцию…»
Моя дерзость вызвала нарекания, но все же я своего добился: томного Дени с цветком в петлице заменили Мартелем — здоровенным техником в синей спецовке; вместе с ним я приступил к работе. Прежде всего надо было дознаться, чего желает потребитель. Что это за английские и французские модели, о которых рассказывали чудеса? Несколько старых клиентов, друзей нашей фирмы, просветили меня. Они же дали образцы. Мартель их распустил на нити и указал составные элементы. Мой письменный стол был завален пакетиками с образцами разноцветных ниток. И тут я понял: чтобы сделать это узорчатое чудо, нужны сотни оттенков и комбинаций. Неужели мои старики-рутинеры, так боящиеся всего нового, согласятся дать мне на это необходимые средства?
Когда мы с Мартелем разработали проект, я показал его отцу. Он нашел его слишком масштабным. Я урезал его. Торговцы, получавшие образчики тканей, поставили меня в известность, какие рисунки и расцветки запустят англичане на будущий год. Надо было, сохраняя модный стиль, придумать что-нибудь новое. Здесь-то и помогло мне знакомство с азами изобразительного искусства.
«Прекрасное, — говорил нам Ален вслед за Кантом, — понятно без размышлений». Это равно справедливо по отношению как к ткани, так и к памятнику, картине или стихотворению. Мы с Мартелем взялись за создание понятных, простых и элегантных образцов. Мы проводили наши изыскания на маленьких станках Жаккара, уцелевших с прошлого столетия; ими управляли вручную старые мастера. Всю зиму Мартель и я работали на пределе возможного. Наконец к весне наш первый комплект образцов был готов. Он был не слишком велик, зато отличался разнообразием и изяществом.
«А теперь, — сказал Эдмон, — в ближайший четверг ты поедешь со мной в Париж».
Большой совет вздохнул, но смирился. Молодого человека берут в Париж! Подумайте, какое новшество! В среду вечером, как это было принято, в цилиндре и сюртуке я отправился в путь. Нас приняли радушно. Старые торговцы сукном Дормёй, Пезе, Шере, которые так давно знали нашу фабрику, жалели, что не могут более делать ей заказы. И были рады новым образчикам, к которым отнеслись с великодушной снисходительностью. Я вернулся вечером, продав все узоры и набрав заказов на три или четыре сотни штук сукна. Но мой запас моделей был исчерпан. Я не предполагал, что каждая крупная фирма пожелает приобрести ткань в эксклюзивное пользование, а значит, ассортимент должен быть куда обширнее. Но и этот скромный успех внушил доверие «старикам», и на следующий год мои полномочия расширились.
Три года спустя мой отдел узорчатых тканей уже выпускал от восьми до десяти тысяч штук сукна в год, и сумма общего оборота фабрики превосходила на несколько миллионов цифры, достигнутые в годы наибольшего ее процветания. Моя личная заслуга в этом была невелика. Старая фабрика — это крепкий, могучий организм, всегда готовый к работе. Моя роль сводилась лишь к тому, чтобы сделать рывок, приближающий ее к новым временам; и она оказалась на высоте. Я чувствовал себя губернатором колонии, за спиной которого — сила и богатство обширной империи. В двадцать три года я стал самостоятельным и полноправным хозяином солидного промышленного предприятия. И нажил собственный опыт. Поколение дядюшек ничего не смыслило в новом для них ремесле. Они позволили мне делать свое дело, а поняв, что зависят от меня, даже зауважали. Я помнил о несправедливости, от которой страдал отец, и, как только окреп, стал добиваться того, чтобы дело именовалось «Френкель и Эрзог». Несколько позднее мне это удалось.
Осознание своей власти и чувство ответственности изменили мою жизнь и в какой-то мере характер. Я был настолько загружен, надо было ежедневно принимать столько решений, что уже не оставалось времени на печальные раздумья о самом себе, о правах и обязанностях промышленника. «Гамлет — плохой принц, если размышляет над черепом», — писал мне Ален. Мне предписывались правила игры и обязанности командующего. Я мечтал написать труд «Рабство и величие индустрии», ибо зуд сочинительства не оставлял меня. На фабрике у меня был свой рабочий кабинет, забитый шерстью, войлоком, тканями. В тайном шкафу я прятал Бальзака, Паскаля, Тацита и большие тетради, куда, как только выдавалась свободная минута, записывал свои мысли и планы. К чувству удовлетворения от удавшегося дела, а оно было немалым, примешивалось чувство сожаления о книгах, которые никогда не будут написаны, и о творческой жизни, которую я никогда не проживу. В лицее я мечтал познакомиться когда-нибудь с Анатолем Франсом, Морисом Барресом, Редьярдом Киплингом. Но в мире, в котором я жил, не было места для общения с такими людьми. Как при образе жизни промышленника, деловом и замкнутом, мне выпадет возможность таких встреч? Где взять время на литературные занятия? Я не видел выхода и от этого страдал.
Обретя самостоятельность, я стал ездить в Париж каждую неделю, устраивая по понедельникам обход магазинов и проверяя, как расходятся наши товары. Таким образом я получил возможность проводить воскресенье вдали от Эльбёфа. Я пристрастился к концертам классической музыки, от которых получал новый заряд сил. Когда-то Дюпре привил мне любовь к Баху, Шопену, Шуману, теперь Колонн[79] и Ламурё[80] открыли мне Бетховена. Я принял его всей душой. Все, о чем я думал и что не был в состоянии выразить, звучало в его симфониях. Как только начинал струиться могучий поток звуков, я отдавался на их волю. Бетховен напоминал о доброте, милосердии, любви, омывал и очищал душу, поневоле черствевшую по мере того, как я привыкал командовать.
Урок Бетховена был мне в ту пору особенно необходим. Все время занятый делами, работающий до изнеможения, не имея свободной минуты, я становился властным, эгоистичным. Женщины уже представлялись мне не прекрасными дамами, которым поклоняются рыцари, а инструментами для получения удовольствия, служанками. И все-таки одна из встреченных мною оказалась достойной любви. Это была студентка-медичка, я познакомился с ней в парижском поезде. Случайно завязался разговор. Я нашел свою спутницу образованной, на удивление логично выражающей свои мысли. К тому же она была хороша свежестью белокурой фламандки; я пожелал с ней встретиться. Это оказалось совсем не трудно: хотя она и была замужем, но проходила практику при больнице, и лекции, занятия, а порой и ночные дежурства предоставляли ей большую свободу.
Два-три раза мы пообедали вместе, затем я снял квартиру на улице Мадрид на первом этаже небольшого дома, в глубине двора, чтобы принимать ее у себя. Это была пора гарсоньерок, романов Бурже, «Алой лилии»[81], и мадам N. находила удовольствие в том, чтобы спешить на тайные встречи, закрыв лицо плотной вуалеткой. Сколько раз Сюзанна (так ее звали) просила:
— Останьтесь в Париже на ночь, с понедельника на вторник.
— Невозможно! — отвечал я. — Во вторник в семь тридцать утра я должен быть на фабрике.
— Тогда освободите хоть часть вечера в понедельник.
— Вы бредите, Сюзанна! А моя работа?
Возможно, такое служебное рвение было и похвальным, но здесь выглядело неуместно. Я становился пуританином от промышленности.
Когда наступило время отпуска, я отправился в Альпы в обществе опытных альпинистов, а на обратном пути остановился в Женеве. Я обещал навестить там артистку Мэгги Б. — подругу моего товарища Клода Жевеля. Она играла в театре парка O-Вив. Во время антракта я зашел в ее ложу. Рядом с ней сидела девушка. Мэгги ее представила: «Мадемуазель Жанина де Шимкевич».
Захваченный врасплох невиданной красотой девушки, я утратил дар речи. Я часто грезил о прекрасном лице, в котором слились бы задумчивая серьезность подростка и хрупкая грация женщины. И вот оно было передо мной.
«Мадемуазель де Шимкевич, — сказала Мэгги, которую я едва слышал, — пришла со мной посоветоваться… Она хотела бы стать артисткой».
Я не мог оторвать глаз от нежданного видения, которое оказалось воплощением моих заветных желаний. Девушка была в гладком шелковом платье, украшенном только матросским воротничком синего шелка в белый горошек и поясом из той же ткани. Большая соломенная шляпа была перевязана белым в синий горошек платком. Она глядела на меня с улыбкой, смущенная моим молчанием.
О чем говорила Мэгги в тот вечер? Понятия не имею. Помню только, как ждал конца антракта, чтобы остаться наедине с Жаниной; наконец раздался долгий звонок.
— Вы возвращаетесь в зал? — спросил я.
— Нет, — сказала она. — У меня нет билета. Я зашла только повидать мадемуазель Б.
— Могу ли я вас проводить по парку?
— Как вам угодно.
Когда я воскрешаю в памяти эту сцену, то снова испытываю смешанное чувство восхищения, окрыленности и доверия. Я сразу же полюбил ее чистый, немного приглушенный голос, его поэтичность и печаль. О чем она тогда говорила? Она рассказала мне историю своей жизни. Ее мать, красавица из Лиона, завоевала сердце русского дворянина Константина Шимкевича. Тот умер совсем молодым, оставив двоих детей. Вдова отправилась в Швейцарию и поместила свою дочь в монастырь в Лозанне; сына она определила в интернат в Нёшателе. Жанина, вышедшая год тому назад из монастыря, чувствовала себя несчастной.
— Почему же?
— Это очень непросто объяснить.
— Неужели так сложно?
— Нет… скорее тяжело.
— Но когда выговоришься, становится легче.
Несколько минут спустя мы сидели рядом на скамейке в парке O-Вив; при лунном свете она мне объяснила, почему домашняя жизнь стала для нее нестерпимой. С той минуты как я ее увидел, во мне проснулась душа рыцаря моего детства. Она была королевой «Маленьких русских солдат», Наташей из «Войны и мира», Ириной из «Дыма».
— Как ни странно, но я вас жду уже двадцать лет.
Наши руки встретились в темноте.
— Вы похожи, — сказал я, — на ангела Рейнолдса[82].
— Не надо меня переоценивать. Вы будете разочарованы…
— Не думаю.
Луна скрылась за деревьями. Моя новая знакомая встала.
— Мне пора домой. Львы придут в бешенство.
— Какие львы?
— Моя мать и бабушка.
Я проводил ее до двери дома.
— Смогу ли я увидеть вас завтра?
— Да. Приходите к четырем часам к нашей скамейке. Я там буду. Поужинаем вместе.
Я вернулся в отель на берегу заснувшего озера. На душе было легко и радостно. От моего цинизма не осталось и следа.
На следующий день я завтракал с Мэгги в кафе «Дю Нор» и подробно расспрашивал об ангельском видении, которое вчера вечером осветило ее ложу.
— Вы только о ней и говорите, дорогой мой, — сказала Мэгги. — И ведете себя почти неприлично… Вы даже не остались досмотреть мою пьесу. Впрочем, я вас понимаю: эта малютка необычайно красива… Что вам сказать? Я познакомилась с ней у своих женевских друзей. Они находят ее очаровательной и сообщили, что она принадлежит к древнему славянскому роду. Когда-то ее мать бросила своего русского мужа ради швейцарского дипломата. Они поселились в Женеве… Законный муж давно умер, дядя, Жан де Шимкевич, который живет в Варшаве, высылает немного денег на воспитание детей. Я видела мать, она все еще красивая, веселая, щедрая. Но в делах — полнейший беспорядок. Дети из-за этого страдают. Представьте себе: в этом пуританском городе им дают понять, что их превосходная родословная имеет куда меньше значения, чем открытая связь матери. Их никогда не примут в кругах местной аристократии. Вот почему малышка хочет трудиться, зарабатывать на жизнь, поскорее вырваться отсюда…
В назначенный час я был в парке O-Вив. Через несколько минут пришла мадемуазель де Шимкевич, и у меня закружилась голова: она была еще прекраснее, чем накануне.
— Добрый день, — произнесла она нараспев.
Она предложила нанять коляску и поехать обедать на ферму под Женевой. Так началась волшебная неделя. Иногда мы садились на прогулочный катер, курсирующий по озеру, она показывала мне свой монастырь в Лозанне или прекрасный собор с курантами на башне. Иногда мы бродили пешком по старым кварталам Женевы.
Я всегда любил соединять живое чувство с литературными ассоциациями, и мы с Жаниной совершили паломничество к госпоже де Сталь в замок Коппе и к Байрону в Шильон. «Как прекрасно начинается любовь, — писал Гёте, — когда девушка жадно впитывает знания, а молодой человек охотно ими делится». Не знаю, так ли уж жаждала Жанина знаний, но она хотела понравиться мне и терпеливо слушала.
В те далекие времена, пленившись красотой женщины, я тотчас стремился поделиться с ней своими мыслями. Об этом хорошо сказали Бодлер («дружба с пышными бедрами») и Лабрюйер («Ничто не может сравниться с обществом прекрасной женщины, обладающей достоинствами мужчины»), Я не понимал, что семнадцатилетняя женщина, при всем своем уме, остается ребенком. С бедной Жаниной, которая для своего возраста была довольно начитанна, искренне любила слушать стихи и музыку, но также разглядывать витрины ювелиров и цветочников, я рассуждал о философии и математике. Для нее рисовал палкой на песке геометрические фигуры, а вечером называл ей созвездия, которые отражались в водах озера. Она поворачивала голову и смотрела на меня с улыбкой. Весь мой просветительский пыл тотчас улетучивался, и я становился безумно влюбленным юношей. Время бежало. Вот уже два дня как я должен был вернуться на фабрику. Я дал телеграмму, где без всяких объяснений сообщал, что задержался в Швейцарии. До какой же степени я был охвачен Чувством, если дошел до столь предосудительной слабости!
Я не имел ни малейшего представления, во что выльется это увлечение. Конечно, можно было спросить у мадемуазель де Шимкевич, согласна ли она выйти за меня замуж. Но это казалось мне полным безрассудством. Мог ли я объявить о предстоящем браке на Большом совете, представ перед грозными взорами дядюшек?
— Кто невеста? — спросили бы меня.
— Русская девушка, которая живет в Женеве.
— Русская девушка?.. А сколько ей лет?
— Семнадцать.
— А чем занимаются ее родители? Какое приданое?
— Она бесприданница… Отец умер… У матери одни долги…
— Ты в своем уме?
Разумеется, отец, натура романтическая, в конце концов поддержал бы меня, но какой прием окажет маленький промышленный городок чужестранке? Не будет ли она несчастна? Ответ представлялся мне очевидным. Впрочем, за всю эту блаженную неделю между Жаниной и мной ни разу не встал вопрос о будущем. Она просто боялась о нем думать. Ей казалось, что судьба омрачена предгрозовыми тучами. Она часто приводила фразу из неизвестного мне романа: «Рок тяготеет над тобой, берегись, златокудрая дева, рожденная под знаком Марса…»
«Рок тяготеет…» — печально повторяла она певучим глуховатым голосом, и рассудительный юноша, чересчур уверенный в себе, неожиданно понимал, что под небесами существуют вещи, далекие от философии.
Несчастья Жанины лишь добавляли в моих глазах обаяния ее красоте. С детства мысль о любви соединялась у меня с мыслью о преданном служении. Моей заветной мечтой было стать Персеем какой-нибудь Андромеды, Ферсеном[84] какой-нибудь Марии-Антуанетты. И вот жизнь стала похожа на сказку.
— А Львы? — спрашивал я. — Что говорят Львы по поводу наших прогулок?
— Львы, — говорила она, — поражены.
Она согласилась представить меня своей матери: я встретил еще красивую женщину, полноватую и, что, впрочем, было совершенно естественно, несколько враждебно настроенную по отношению ко мне. На следующий день из Эльбёфа пришла телеграмма: «Не понимаем в чем дело — Работа коллекцией стоит из-за твоего отсутствия — Немедленно возвращайся». Как бы ни было сильно мое желание остаться, я не мог и не должен был ослушаться такого приказа. Надо было поставить Жанину в известность о моем отъезде. Это было в Нионе, на берегу озера, в тени деревьев, туманный профиль Монблана возвышался над цветущими холмами. Я ждал до последней минуты, чтобы не испортить наш последний день.
— Я должен уехать сегодня вечером, Жанина… Ночным поездом.
Я увидел на ее глазах слезы.
— Что станется со мной без вас? За эту неделю я так привыкла видеть вас рядом.
— Я обещаю вам вернуться.
Она живо спросила:
— Когда?
— Очень скоро. Даже не дожидаясь рождественских каникул: я ведь могу садиться в парижский поезд в субботу вечером, проводить воскресенье с вами и возвращаться в Париж в понедельник к семи утра, к началу рабочего дня.
— О! Поклянитесь, что так и будет!
Я охотно дал клятву, поскольку и сам был очень огорчен разлукой.
— А теперь попробую, — сказал я, — чтобы привыкнуть к вашему отсутствию, не смотреть на вас в течение пяти минут.
Я отвернулся, но через несколько секунд наши взгляды встретились.
— Не могу, — сказал я, — и тоже не представляю себе, как я буду без вас.
Она вздохнула:
— О, вы!.. Вы встретите других женщин… Вы меня забудете…
— В них не будет вашей лунной прелести.
Она проводила меня на вокзал в Женеве. А когда мне пора было садиться в купе, подставила мне губы. Мы оба плакали и улыбались сквозь слезы.
— Я была слишком страстной, — сказала она, почти цитируя Джульетту Шекспира, — вы вправе опасаться, что из меня бы получилась ветреная жена.
Швейцарский кондуктор легонько подтолкнул меня к поезду.
— Поторопитесь! — сказал он. — Отправляемся!
Я вернулся в Эльбёф совсем другим человеком, но никто этого на фабрике не заметил. Работа потекла своим чередом. Пока меня не было, стол завалили цветными нитками, образчиками тканей. Клиенты требовали встречи. Так что в воскресенье я поехал не в Женеву, а в Париж и увиделся на улице Мадрид со своей ученой сладострастной подругой. Она интуитивно почуяла опасность.
— Что с вами? — спросила она. — Вы где-то витаете…
Я отнекивался, но со следующей недели не выдержал и предупредил Сюзанну телеграммой, что в субботу меня не будет. Ночным поездом я приехал в Швейцарию, а другой в понедельник утром доставил меня в Париж прямо к началу работы. С тех пор у меня появилось довольно странное, но дорогое мне обыкновение проводить в Женеве все воскресенья. В восемь утра Жанина встречала меня на вокзале Корнавен. Она была очень набожной и, не желая пропускать обедню, брала меня с собой в церковь. Узнав, что я не католик, она была потрясена и озадачена.
— Я обращу вас, — сказала она.
Находясь рядом с ней в церкви, я испытывал чувство бесконечной нежности. Музыка, латинский язык литургии были дивными; строки из Евангелия, что читались по воскресеньям, таинственным образом совпадали с нашими мыслями.
«Как счастливы, — думал я, — те, в чьей жизни поэзия переплетается с религией…»
Еще в начале нашей дружбы Жанина сказала мне:
— Дайте слово, что никогда не будете пытаться отвратить меня от веры.
— Милая, я скорее попытался бы обратить вас в веру, не будь ее у вас.
Такая кочевая жизнь продолжалась до начала декабря. Но однажды в Эльбёфе консьерж фабрики вручил мне телеграмму: «Буду субботу улице Мадрид — Львы стали опасными — Нежностью Жанина». Эта новость меня поразила. Не то чтобы я не был счастлив встречаться с ней в Париже, как до сих пор в Женеве, но что мне с ней было делать? Поломать жизнь этой молодой, очаровательной, гордой девушке представлялось мне чудовищным. Кроме того, я проводил в Париже всего два дня в неделю. Как жила бы она в остальные дни? Жениться на ней? Я этого страстно желал, но считал невозможным говорить о женитьбе с моей семьей, пока Жанине не исполнится по крайней мере двадцать лет, а мое положение в обществе не станет более устойчивым. Я провел две бессонные ночи, обдумывая все возможные решения, и остановился на мысли, которую многие сочли бы нелепой и которая могла прийти в голову только такому помешанному на учебе, как я. «Раз ей плохо дома, — размышлял я, — и раз я хочу на ней жениться, почему бы не использовать эти два года на пополнение ее образования? И не отправить ее за мой счет в Англию на один год в учебное заведение для девушек, а затем еще на год в университет?»
Когда она приехала, решительная и непосредственная как всегда, со своим чемоданом («моим нехитрым скарбом» — говорила она с трогательными интонациями, вспоминая, очевидно, «Манон»), я поделился с ней своим проектом.
Она была удивлена и немного встревожена:
— В Англию? Но почему? Я не буду тебя видеть…
— Я буду все делать так же, как и раньше, пока ты была в Женеве, — приезжать к тебе каждое воскресенье.
— А это возможно?
— Да. На пароходе, отплывающем ночью.
— Но ты устанешь до смерти!
— Я никогда не устаю.
— И потом, я не знаю ни слова по-английски.
— Именно поэтому ты должна овладеть английским языком. Тебе это будет очень полезно.
Пролив много слез, она согласилась:
— При одном условии… Ты отвезешь меня сам.
— Таково и мое намерение. Я сам выберу тебе школу.
Потребовалось немного времени, чтобы подготовиться к путешествию, пополнить ее гардероб, предупредить Львов. Пока я снял для нее комнату у знакомой. Во время рождественских каникул я под каким-то предлогом получил от отца разрешение на три свободных дня, чтобы отвезти ее в Брайтон, где по переписке нашел превосходную школу. Я получил массу удовольствия от беготни с ней по парижским магазинам. Наши отношения уже давно напоминали семейную жизнь, и я видел в том доброе предзнаменование.
Странное ощущение — получать ежедневно из английского колледжа письма от пансионерки, которая была для меня и приемной дочерью, и ученицей, и невестой. Меня забавляло мое сходство с опекунами Мольера и Бомарше, которые воспитывают девушку, с тем чтобы на ней жениться. В Брайтоне, как и в Клектон-он-Си, где Жанина продолжала обучение, я выдавал себя директрисе за ее брата. Благодаря этому я мог платить за пансион и свободно с нею общаться. В Клектоне она сдружилась с молодой эльзаской Луизой (Лулу) Баумайстер и рассказала ей о наших похождениях. Столь романтическая ситуация страстно заинтересовала эту живую и очаровательную девушку, которая оказала нам, как я расскажу позже, неоценимую помощь.
После года, проведенного в школе, Жанина настолько овладела английским, что могла уже заниматься в Оксфорде. Я не колеблясь поместил ее на пансион к мистеру Бертону, преподавателю французского языка в университете. У него была жена англичанка, безупречная хозяйка, благодаря которой у Жанины сложился превосходный вкус; она же обучила ее и домоводству.
Двадцать лет спустя Бертоны узнали, что мы разыграли невинную итальянскую комедию: «брат» их питомицы был на самом деле ее будущим мужем. Милые люди не обиделись на нас. Мистер Бертон взялся записать Жанину на различные курсы, которые читались в Оксфорде и на которых могла присутствовать девушка. Она успешно занималась литературой и скучала на лекциях по политической экономии, которую мы ей зачем-то навязали. Я до сих пор храню ее тетрадь, которую она испещрила смешными рисунками, перемежавшимися с обрывками теории заработной платы.
Красота Жанины кружила головы студентам всех курсов, которые она посещала. Поклонники наперебой приглашали ее на прогулку или в театр. Когда во время нашей встречи она описала свои успехи, с юмором, но без тщеславия, ибо была скромна, я ее слегка приревновал. Что, если один из этих белокурых или рыжих парней атлетического сложения предложит ей руку?
— Будь спокоен, многие уже предлагали. Я отвечаю всем, что у меня есть жених.
— И это правда, — сказал я.
В ее обществе я ознакомился с Оксфордом. Она показала мне храмы Святой Магдалины, Христа, Поминовения усопших, надгробный памятник Шелли. Под ивами на берегу реки мы обсуждали наше будущее. Мое решение жениться на ней окрепло. В ней за этот год появилась отвага, которая внушала уверенность в успехе задуманного плана. В Эльбёфе мой собственный авторитет был уже так велик, что я мог не бояться сопротивления со стороны семьи, когда все поймут, что я настроен серьезно. Я знал, что у отца были иные замыслы: он хотел с помощью брака сделать меня владельцем большого промышленного и финансового капитала, но я знал и его деликатность и чувствовал, что наша история его растрогает.
В нашей семье никогда не умели сообщать неприятное или просто важное известие прямо тому, кого оно касалось. Телеграмма, извещающая о болезни, кончине и даже венчании, адресовалась дяде или кузену, который и должен был «подготовить» заинтересованное лицо. Верный этой традиции, я попросил свою младшую сестру Жермену, девушку энергичную и к тому же знакомую с ситуацией, «подготовить» мою мать. Оказалось, как и следовало ожидать, что для матери это не было новостью.
«Я думала, — сказала она Жермене, — что твой брат уже тайно женился в Англии. За два года он провел там столько времени! Каждое утро он получает по письму, и все написаны одним почерком. Я была уверена, что он женат, но не решалась поговорить об этом с отцом».
Итак, все снова повисло в воздухе. Лулу Баумайстер, эльзасская подруга Жанины, которая, закончив учебу в Англии, вернулась в Хагенау, высказала прекрасную идею.
«Почему бы тебе, — писала она Жанине, — не провести каникулы в Хагенау? Семья твоего жениха могла бы там с тобой познакомиться. Они эльзасцы и, очевидно, будут счастливы взглянуть на свою родину, это размягчит их сердца. Что до моих родителей, которым я столько о тебе говорила, они охотно с тобой познакомятся и окажут тебе эту маленькую услугу. Кухня моей матери сделает всех покладистыми. Напиши, когда думаешь приехать».
Я полагал, как и Лулу, что ничто лучше не склонит моих родителей к этой экзотической в их глазах, безрассудной женитьбе, чем дружественная атмосфера эльзасской семьи. Сколько раз отец рассказывал мне о Хагенау! Ведь он расположен по соседству с Бишвиллером, где находилась первая фабрика отца, и Буксвиллером, где он воспитывался. Со времен войны он ни разу не побывал в Эльзасе. Я знал, что там отец будет чувствовать себя свободнее, чем в Эльбёфе, где витали саркастические и суровые великие тени дядюшек, читая мысли и следя за распорядком.
Я уже говорил, что нам с отцом было очень трудно разговаривать на интимные и щекотливые темы. Раз двадцать я увязывался с ним за компанию на соседнюю фабрику в Кодебеке или в Сент-Обене, решив побеседовать с ним по пути. Самое странное заключалось в том, что он прекрасно знал, о чем я собирался с ним говорить. Но был столь же застенчив, что и я, и мы возвращались на фабрику, так и не коснувшись этой темы. Наконец настоятельное письмо Лулу Баумайстер, в котором говорилось, сколь тяжкой для Жанины была двойственность ее положения, придало мне мужества. Отец принял новость с участием и тревогой.
— Уверен ли ты, — сказал он, — что не совершаешь огромную ошибку, связывая свою жизнь с иностранкой, столь не похожей на нас?
— Но, папа, я знаю ее три года и понимаю гораздо лучше, чем девушек из Эльбёфа или Руана. К тому же я не прошу твоего согласия прямо сейчас, я прошу лишь познакомиться с ней.
— А кто эти Баумайстеры, у которых она живет? Родственники?
— Нет, друзья, но они обращаются с ней, как с дочерью.
— До семидесятого года, — сказал отец, — я знал одного доктора Баумайстера.
Я понял, что дело пошло на лад.
Путешествие в Эльзас удалось. Мои родители были счастливы снова увидеть Страсбург и Бишвиллер. Семейство Баумайстеров им очень понравилось. Эта грубоватая прямота, дружеская фамильярность, эльзасская добротность напоминала им молодость. Kugelhopf'ы[85], торты со сливами, жареные гуси вызывали в памяти детские праздники. Жанина, ослепительная, нежная, трепетная, выделялась на этом фоне, как Пресвятая Дева в окружении коленопреклоненных донаторов на старинной картине. Ее хрупкая красота тронула отца.
— Не знаю, прав ли ты, — сказал он мне, — но я тебя понимаю.
Его успокаивало то, что ее окружает патриархальная эльзасская семья. Он забывал, что она находится в этом доме случайно, у подруги. Мать, более критически настроенная, оставалась вежливой и сдержанной. Я догадывался, что она предпочла бы иметь невесткой Лулу Баумайстер, молодую, блестящую, ловкую, как мольеровская служанка, поставившую этот спектакль и оживлявшую его своими выдумками. Но в день отъезда, когда господин Баумайстер, отлично подготовленный своей дочкой, дал обед с шампанским и провозгласил тост за «счастливое и близкое событие», мои родители нас расцеловали. Партия была выиграна.
— А Львы? Что скажут Львы? — спрашивал я у Жанины, когда, выйдя из-за стола, мы оказались одни в комнате Лулу.
— Львы? — сказала она. — Они будут огорошены.
Она взяла на себя переговоры с матерью и варшавским дядюшкой-опекуном. Госпожа де Шимкевич только попросила, чтобы будущие дети стали католиками. Дядя-опекун одобрил. В Эльбёфе Большой совет воспринял новость о моей предстоящей женитьбе холодно. Но осуждать не решились: во мне нуждались. Дядя Анри положил конец стеснительному молчанию, заведя волосатой и костлявой рукой воображаемую машину.
Нам нужен был дом. Я нашел подходящий около фабрики в Кодебеке, скромный, но комфортабельный, с великолепным садом. Жанине дом пришелся по душе. Но она пришла в ужас от грохота станков и особенно от молчаливого и неодобрительного приема, какой ей оказали «эти господа». Сказав несколько слов, месье Анри подкрутил машину времени, поторопив всех приступить к трудам.
— Ты уверен, что твой дядя еще живой? — спросила она, выходя с фабрики.
Я чувствовал, что она готова отказаться от нашего великолепного плана.
— Не знаю, — сказала она с мрачным видом, — смогу ли я здесь жить… Тут все так уныло…
— Совсем нет, — сказал я. — Вот увидишь. В городе много очаровательных пар. Постепенно ты с ними познакомишься.
Она увлеклась покупкой мебели, приданого, и это ее несколько успокоило. Прежде у нее не было ничего своего, кроме маленького костяного слоника со сломанным хоботом, которого она торжественно принесла в приданое. Бракосочетание состоялось 30 октября 1912 года в Париже, в мэрии IX округа. Несколькими месяцами ранее я покинул улицу Мадрид и снял квартиру на улице Бланш, напротив церкви Святой Троицы. В этой-то церкви нас и соединил старый приветливый священник. Мне было очень сладко держать в своей руке руку Жанины и надеть ей на палец обручальное кольцо.
— For better, for worse, — сказала она мне серьезно, спускаясь по ступеням лестницы. В церковном сквере стаи голубей кружились в лучах солнца.
Наш дом в Кодебеке был скромен, но мил. Тонкий вкус помогал Жанине творить чудеса. Приехав из Оксфорда, она сразу же подобрала у парижского обойщика английскую мебель. Полированные панели красного дерева отражали расставленные повсюду вазы с цветами. Составлять букеты было одним из главных увлечений моей жены. Она любила разные вазы, длинные и узкие, китайские, венецианские, хрустальные. Она могла долго рассматривать изгиб цветочного стебля, зеленое облако аспарагуса, умела делать воздушными и легкими плотные гроздья. Наш сад, как у всех в Эльбёфе, был банальным и беспорядочным: клумбы бегоний и герани, бордюры из незабудок или гелиотропов; но Жанина быстро все переделала по-своему: разбила огородик, а по периметру посадила кусты с яркими цветами наподобие высоких живых барьеров в Оксфорде. Она показала себя хорошей хозяйкой, и в переписке с бабушкой, с матерью, с Лулу кулинарные рецепты занимали большое место.
Была ли она счастлива? Разумеется, ей нравилось после стольких страданий от неуверенности в своем будущем иметь клочок земли и дом и не думать о материальных нуждах. Мы любили друг друга душой и телом, наши вкусы во многом совпадали, мы проводили вместе чудесные вечера, я читал вслух романы или комедии, она играла на фортепьяно или рассказывала о своем детстве. Не желая ничего большего, я с наивным эгоизмом полагал, что и она совершенно счастлива. Много лет спустя, после ее смерти, из писем, найденных мною, и от подруг, посвященных в ее тайны, я узнал, как трудно было ей акклиматизироваться в семье строгих нравов, все время себя контролировать. «Наша отшельническая жизнь», — говорила она. Разумеется, она страдала в Женеве от взбалмошности и деспотизма матери. Но, как и ее брат Алекс, она любила шутки, веселье, а в Эльбёфе им не было места.
Для меня после целого дня в кабинете в обществе Мартеля и ворчливых компаньонов увидеться с ней за столом, под сенью тополей, ощутить близость молодой восхитительной женщины в светлом платье, всегда готовой меня выслушать, было просто чудом. Для нее же эти минуты близости перемежались нескончаемыми скучными часами. Что она могла сделать? Отношения с моей матерью сложились не так, как хотелось бы. Жанина восхищалась ее добродетелями, уважала ее, но постоянно чувствовала укор, который ее смущал, и некоторый холод. Окунувшись целиком в благотворительные дела, мать предпочла бы иметь невестку, которая бы ей в этом помогала. Жанина была слишком молода и нетерпелива. Она любила моего отца и аккомпанировала ему изредка по вечерам, когда он пел мелодии из «Корневильских колоколов»[86] или из «Маленького герцога», но он проводил весь день на фабрике; к тому же он был слишком стар и слишком замкнут для доверительных бесед. С трудом налаживала она дружеские связи с молодыми женщинами Эльбёфа. Две из них, моя кузина Ольга и жена моего друга Жана Легри, могли и должны были ей понравиться. Но за независимой, едва ли не надменной манерой поведения Жанины таилась застенчивость. Она оставалась дома и скучала.
Когда я пытаюсь тридцать лет спустя посмотреть на нашу семейную жизнь глазами своей жены, я думаю, что она должна была испытывать крайнее изумление, а порой и смятение. В семье все было подчинено чести, труду и долгу, но всех угнетало бремя невысказанного. Невидимые монстры витали среди наших ваз с цветами и полок с книгами. Отец, такой целомудренный, и мать, такая деликатная, предпочитали грустное умолчание и недомолвки. Вытеснение в подсознание, которое, по учению Фрейда, маскирует сексуальные переживания, у нас скрывало скорее оттенки чувств, раны самолюбия, борьбу мнений. А все, что замалчивалось, приобретало ложную значительность. Время должно было показать всю опасность такого отношения к жизни. Я долго верил в добродетельность молчания; с годами же пришел к пониманию освободительной силы откровенности.
К счастью, мы каждую неделю ездили в Париж, где Жанина могла вздохнуть свободно и развлечься. Теперь я проводил в Париже два дня, включая воскресенье, и мы решили снять квартиру более удобную, чем гарсоньерка у собора Святой Троицы. Мы нашли подходящее жилье на улице Ампера в только что выстроенном, со вкусом отделанном доме. Жанина чудесно убрала наш уголок.
В то время в Париже мы никого не знали. Я был очень привязан к семье матери и считал достойными пера Диккенса или Бронте четырех пятидесятилетних сестер, всегда одетых в черное, ежедневно собиравшихся в гостиной на улице Токвилль у своей семидесятилетней матери; они сидели там часами, как безмолвные памятники дочерней преданности, изредка погружаясь в семейные воспоминания. Но, восхищаясь умом и отличной памятью своей бабушки, ее здравыми и суровыми суждениями об Анатоле Франсе, Ромене Роллане, Андре Жиде и удивляясь, как она могла сохранить главенство над тремя поколениями, я в то же время чувствовал, что Жанина испытывает смертельную скуку от этих посиделок, и водил ее на улицу Токвилль очень редко. Со своими клиентами я виделся каждый день и вовсе не горел желанием встречаться с ними вне работы. Мы были, таким образом, одиноки, но ни в ком не нуждались. Театров, концертов, а для Жанины, в мое отсутствие, портных и модисток было достаточно для того, чтобы заполнить нашу жизнь.
Фабрика тем временем разрасталась. На ней трудилось уже около двух тысяч рабочих. С господином Анри, последним из оставшихся в живых дядюшек, случился первый апоплексический удар. Однажды утром он почувствовал скованность в правой руке, той руке, которой он, заводя свою невидимую машину, столько раз ломал ход моих мыслей и рассуждений; в два часа дня паралич сковал одну сторону его тела. Этот железный человек стал живым трупом. За дядей ухаживал старый эльзасец, нагловатый, но преданный ему; когда дядя нуждался в его услугах, то будил его палкой. Каждый вечер три брата Френкеля и два брата Эрзога усаживались у его изголовья.
— Что нового? — спрашивал он, с трудом шевеля языком.
Ему отвечали потоком цифр: данными о продукции, заказах, курсе на сырье. В это время происходили события, которые могли и должны были его заинтересовать: война в Марокко, рост агрессивности Германии, но об этом с ним никто не говорил.
Наконец-то по решению мэрии отец был награжден орденом со следующей прекрасной формулировкой: «В 1871-1872 гг. благодаря его преданности и стараниям для Франции были сохранены четыреста французов. Он был инициатором и участником многих общественных начинаний. Сорок лет проработал в промышленности». Рабочие отнеслись к этому награждению тепло и торжественно, что было для отца дороже всего. Многочисленные делегации с букетами цветов и классическими бронзовыми статуэтками сменяли друг друга в его кабинете; он получил также множество писем от ткачей, прядильщиков, и везде звучало: «Браво, месье Эрнест, хоть на этот раз правительство поступило по справедливости…» С приятным волнением наблюдал я, как этот скромный человек был по достоинству оценен теми, кем он руководил, я делал вывод, что трудолюбие, бескорыстие, справедливость по-прежнему высоко ценятся французскими рабочими. Отец, естественно, дал банкет всему персоналу в ангаре, где обрабатывали шерсть, и открыл бал в паре с Филоменой, самой старой из эльзасцев, которую в 1871 году девочкой привезли в Эльбёф на тачке. Несколько недель спустя он подал в отставку. Здоровье у него было неважным, и с привычной щедростью он уступал мне свое место, тем более что у меня уже была семья.
Да и сам я становился «старшим». Двое из моих молодых кузенов, Пьер Эрзог и Андре Френкель, сдав экзамены на степень бакалавра и отбыв воинскую повинность, пришли в 1912 году на фабрику. Оба закончили Школу офицеров запаса, новое учебное заведение, которого не было в годы моей службы. Пьер стал пехотинцем, Андре — пешим егерем. Отныне я был спокоен за будущее фабрики. С Робером Френкелем мы образовали дружную и увлеченную команду, воодушевленную общими взглядами. Пьер и Андре имели самые возвышенные представления об обязанностях руководителя фабрики по отношению к рабочим, служении интересам нации, долге самопожертвования. Я был так счастлив найти единомышленников, что забыв на несколько месяцев о вечно кровоточащей в сердце ране — несостоявшемся литературном призвании. Тем паче что я больше не писал — быв слишком занят. Все предсказывало мне карьеру крупного предпринимателя, управляющего своим маленьким царством и вполне этим счастливого.
В мае 1914-го на улице Ампер родился наш первенец; Жанина тяжело болела — открылось сильное кровотечение, и она была очень слаба, но радовалась появлению на свет ребенка. Английская няня, особа средних лет, рыжая, властная, вошла в дом. С нею в конце июня мы вернулись в Эльбёф. В поезде, стоявшем на вокзале Сен-Лазар, открыв номер «Тан», я прочитал в «Последних известиях» об убийстве в Сараеве эрцгерцога, наследника престола Австро-Венгрии, и его жены и сказал об этом Жанине.
— Кого убили?
— Эрцгерцога Франца-Фердинанда.
Она осталась безразличной.
Эта новость и эта минута положили конец нашему мирному счастью, но разве можно было это предугадать?
Все первую половину июля нас занимали бутылочки молока и прибавка в весе ребенка, мы только об этом и говорили. Неожиданно Жанина оказалась очень хорошей матерью, и это открытие изменило отношение к ней моей семьи.
— До сих пор, — сознался мне дядя Эдмон, — я смотрел на нее как на чужестранку, завезенную вещь, утиное яйцо или даже яйцо экзотической птицы, но теперь принимаю ее в нашу семью.
Фабрика продолжала работу, заканчивался выпуск очередной коллекции тканей, и мы строили планы на отпуск. К 20 июля сообщения газет стали тревожными. Писали об ультиматуме, предъявленном Сербии. Но идея войны в масштабах Европы даже не приходила нам в голову… Два дня спустя пришлось все-таки такую возможность допустить. Из ящика стола я достал свое мобилизационное предписание. В первый же день мобилизации мне следовало прибыть в расположение Семьдесят четвертого полка в Руане. Я так и остался в чине сержанта.
— До чего же я был недальновиден, — с грустью заметил я жене, — мне стоило написать пару слов, чтобы получить младшего лейтенанта. Началась война, а я пойду на нее унтер-офицером.
— Ты серьезно думаешь, — спросила Жанина, — что будет война?
— Не знаю… Но к тому идет…
— А что будет со мной? — спросила она с тревогой.
Меня самого мучило беспокойство. Жанине в Эльбёфе
было легко, пока я там находился. Что станется с ней, когда она окажется одна в кругу семьи, которая так и не стала ей родной? Я не мог себе даже представить. Но уже предчувствовал, что становлюсь жертвой чудовищных обстоятельств. Заголовки на газетных столбцах были все более зловещими: «ПРИГОТОВЛЕНИЯ К ВОЙНЕ В ГЕРМАНИИ… ВСЕОБЩАЯ МОБИЛИЗАЦИЯ В РОССИИ… КАК ПОСТУПИТ АНГЛИЯ?»
К 30 июля даже таким оптимистам, как я, невозможно было сохранить малейшую надежду. Не доверяя интендантству, я зашел к Бонвуазену, эльбёфскому сапожнику, купить крепкую походную обувь; затем достал кожаный пояс с карманом для золотых монет; я был воспитан на рассказах капитана Паркена, солдата Империи, которого всегда спасал в последний момент золотой из кармана на поясе. Жена, несмотря на свою хрупкость и усталость, сопровождала меня повсюду.
«Я с тобой, — говорила она. — Пока я держусь за тебя, мне кажется, я тебя не потеряю». С того дня, как она приехала со «своим нехитрым скарбом» в Париж, я еще не видел ее столь прекрасной и трогательной. С детскими, жалобными и неуловимо насмешливыми интонациями она повторяла: «Бедная Жинетта! Бедная Жинетта!»
Улицы Эльбёфа, обычно совершенно пустынные в часы работы фабрик, были теперь даже днем заполнены взволнованными горожанами. На фабрике началась суматоха. Всех молодых хозяев, Пьера Эрзога, Андре Френкеля и меня, забрали в первый же день мобилизации. Робер Френкель, освобожденный от воинской повинности по близорукости, не захотел оставаться дома и поехал в Руан в надежде, что его возьмут в армию. Отец, который только что вышел на пенсию и весьма нуждался в отдыхе, заявлял, что заменит меня на все время войны, и отказывался от жалования. Патриотизм был всеобщим. В августе 1914-го Франция чудесным образом объединилась. Мобилизованные молодые рабочие приходили пожать руки хозяевам.
«Ну как, месье Андре, — говорили они Андре Френкелю, — вас взяли в конные егеря? А меня в пехтуру, в Сто двадцать девятый Гаврский полк».
Служащий склада Сатюрнен, который с легкостью носил штуки сукна на голове, как разносчик воды на восточных базарах, старый солдат, участник кампании в Африке, со шрамом, пересекавшим лицо, рассказывал:
«Вы услышите, как пули летают, месье Пьер; это не бог весть что… П-ш, п-ш — и все».
Эльзасцы назначали отцу встречу в Страсбурге:
«Мы вернем вам Бишвиллер, месье Эрнест, и вы там еще откроете фабрику!»
Мы провели с Жаниной полный нежности и грусти вечер. Погода стояла теплая, ясная, мы пошли в сад посидеть под деревьями, взялись за руки и больше молчали.
— Надеюсь, — сказал я, — ты была не слишком несчастлива?
— Я была так счастлива, — сказала она, — что хотела бы прожить всю жизнь как этот последний год… Но я так боюсь за всех нас…
— Моя семья позаботится о тебе; я их уже просил.
— Да, — сказала она, — они попытаются, но не смогут. Когда ты уедешь, между мной и ними не останется никакой связующей нити…
Звезды над нами постепенно блекли, а мы продолжали беседовать в теплом сумраке ночи до самой зари. Не успели мы лечь, как нас разбудила барабанная дробь. Объявлялась мобилизация. Только раз, еще в полку, я слышал, как барабаны бьют мрачную общую тревогу. Она меня потрясла. Барабанный перестук, переходя от одного предместья к другому, болью отзывался в наших сердцах. Потом на колокольнях церквей Эльбёфа, Кодебека, Сен-Пьера забил набат. Мирная жизнь кончилась.
Не позднее вечера я должен был явиться в Руан. Мы встретили в саду наше последнее утро. Окаменевшая, как все англичанки в тяжелую минуту, няня молча поставила перед нами коляску с малюткой. После барабанной дроби и тревожного призыва колоколов наступила тишина и показалось, что впереди бесконечные волшебные часы. Возможно ли, чтобы этот покой предшествовал стольким дням ужаса? Из города, где тихо прощались, не доносилось более ни песен, ни привычного гула. Слышно было лишь, как пчела собирает дань с подстриженных лип. В памяти осталось от этого утра, одного из самых трагических в моей жизни, чувство чего-то прекрасного, но хрупкого, готового того гляди разрушиться, ощущение общности перед лицом обшей беды. Я чувствовал, что эти стремительно убегающие часы были последними часами моей молодости.
Родители, пришедшие со мной попрощаться, нарушили очарование. По просьбе отца я облачился в форму. Пехота еще носила синий мундир и красные шаровары. Все это, отдающее нафталином, вытащили из старого шкафа. Портянки стесняли ноги, привыкшие к свободе. Скрывая волнение, отец осмотрел меня строгим взглядом старого солдата.
«Надо почистить пуговицы», — сказал он чуть дрогнувшим голосом.
Мой отъезд его огорчал, но он был исполнен надежд на победу Франции и счастлив, что его сын примет участие в реванше, о котором отец мечтал всю жизнь. Объявился Жан Буле — он должен был отвезти меня в своей коляске на вокзал. Я попросил Жанину не провожать меня до казарм. На пороге она меня поцеловала. Ее ресницы увлажнились, но она не расплакалась. Когда я садился в коляску, она побежала в сад, вернулась и протянула мне нашего малыша; тот вскрикнул, удивленный красным цветом кепи. Но коляска уже тронулась. В Руан!
«Бедная Жинетта», — подумал я.
Казарма Семьдесят четвертого в Руане перестроилась на военный лад. Во дворе за длинным столом из трех досок, поставленных на козлы, сидели сержанты-каптенармусы и листали призывные списки. У стола толпились люди в гражданском: буржуа, рабочие, крестьяне. Я занял место среди них. Когда подошла моя очередь, офицер, стоявший около стола, просмотрел мои бумаги.
«Нет! — сказал он. — Вы не отправляетесь с полком. Вам в особую миссию… Идите в корпус „Б“, комнату 52, там вы найдете своих товарищей».
В 52-й комнате корпуса «Б» я встретил Буле, который довез меня до казарм, Легри, Андре Блена, много руанцев и парижан, которые представились мне: «Марокетти, Бретёй…» Но что это за особая миссия? Некоторые из нас, более информированные, утверждали, что мы будем прикомандированы к англичанам и выступим вместе с ними.
— С англичанами? Но я не хочу воевать вместе с англичанами. Лучше я останусь в своем полку.
— Не переживай, — сказали мне. — Неизвестно даже, прибудут ли англичане. Ведь Англия еще не объявила войну.
Я пошел к майору, которого хорошо знал по последним маневрам.
— Господин майор, я не знаю, что это за особая миссия, но если речь идет о работе с англичанами, то это абсурд. По-английски я говорю неважно, зато, полагаю, был бы хорошим командиром взвода.
— Вы правы, но я ничем не могу помочь. Эта миссия не имеет отношения к полку. Ею командует генерал Юге, и вы подчиняетесь только ему.
Впоследствии я узнал, что пресловутая миссия готовилась в полном секрете. Однажды к родителям явился жандарм и спросил у матери, говорю ли я по-английски. Получив утвердительный ответ, он занес меня в какой-то список. Не было никакого экзамена, никто из заинтересованных лиц не был предупрежден. Матушка позабыла сказать мне об этом посещении. А жандарм оказался для меня тем вестником невысокого ранга, которых, по Гомеру, посылают боги, дабы распорядиться судьбою смертных.
Вернувшись в казарму, я узнал, что нам разрешено выйти в город. Жители, исполненные воодушевления, высыпали на древние улицы Руана. Возле кафе «Виктор» оркестр исполнял национальные гимны союзников: «Марсельезу», «Брабансону»[88], гимн Российской империи, Сербии. Кто-то потребовал исполнить «God save the King»[89]. Руанцы слушали, обнажив головы. Рядом со мной плакал старый краснолицый англичанин с седыми усами: «By God! I hope the boys will come»[90].
При последних звуках гимна толпа стала кричать: «Да здравствует Англия!» Я зашел в кафе и спросил, можно ли позвонить в Эльбёф. Мне сказали, что можно. Я позвал к телефону Жанину и с волнением услышал ее голос.
— Какое счастье! — сказала она. — Я уже представляла тебя на поле боя.
— Да нет, я еще в Руане. Приезжай завтра, повидаемся. Что ты сегодня делала?
— Ничего, — жалобно сказала она. — Немного поплакала, думала о тебе.
На следующий день она приехала с Жерменой Легри, муж которой тоже числился в нашей миссии. У нас объявился командир — капитан Ридель, артиллерист запаса, парижский промышленник. Это был маленького роста, живой, точный, любезный и легкий в общении эпикуреец. Он привез из Руана свою жену, энергичную, рыжую, образованную даму. Наши семейства сразу же подружились, и я стал доверенным лицом капитана — к счастью и к несчастью. К счастью, потому что Ридели остались нашими друзьями; к несчастью, ибо Сюзанна Ридель, сочувствуя одиночеству Жанины, любезно попросила мужа оставить меня в Руане на возможно более долгий срок.
— Когда английская армия отправится на фронт, — объявил он мне, — я останусь здесь на несколько недель, а возможно и месяцев, чтобы создать базы и организовать снабжение. Вы мне понадобитесь.
— Но, господин капитан, я предпочел бы отправиться на фронт вместе со всеми. Я хочу воевать.
— Ну, это от вас никуда не уйдет. Война будет долгой. А вам следовало бы подумать о своей бедной супруге! Она объяснила моей жене, в каком положении находится; ведь своей родни в Нормандии у нее нет, а к вашей она не слишком-то привязалась; к тому же она еще не оправилась от нервного потрясения при родах. Она скрывает от вас свое состояние, но ей очень худо…
Впоследствии я часто упрекал себя за тогдашнюю слепоту. Мужчины никогда не обращают внимания на опасную усталость женщин. Моя обожаемая жена страдала от сильнейшего нервного истощения, а я ничего не замечал; я заставлял ее совершать ежедневные поездки ради удовольствия провести с ней часок-другой, думая не о том, как наилучшим образом устроить ее жизнь, а о том, как мне совместить обязанности семейного человека и солдата. Капитан Ридель, оставляя меня в Руане, хотел оказать мне услугу, которая на деле обернулась злом для нашего семейства. И вот почему.
Жанина выходила замуж за молодого влиятельного промышленника, оказалось же, что она связала свою жизнь с унтер-офицером, крохотным колесиком мощной машины, подчиненным бесчисленным начальникам. Когда я покидал ее в Эльбёфе, я был в ореоле смертельной опасности, навстречу которой шел с искренним мужеством. Перед отходом поезда она страстно целовала воина, а осталась на перроне с мелким чиновником. Я болезненно ощущал этот контраст.
Наш полк отправился в действующую армию с красными гвоздиками в стволах ружей, в сопровождении поющей толпы женщин, стариков, детей. Полк был хорош и отлично маршировал, а я сожалел, что не мог продефилировать в его рядах. Опустевший город замер. Шли дни, и вот однажды утром капитан прислал приказ:
«Явиться к 10 часам на набережную Кавелье-де-ла-Саль, встретить полковника Мура. Вы поступаете в его распоряжение».
Я сохранил самое волнующее воспоминание о прибытии в Руан первых английских частей в августе 1914-го. Вверх по Сене шли огромные транспортные суда, до такой степени набитые солдатами в форме цвета хаки, что являли собой как бы одну живую массу. С берега молодые француженки бросали им цветы и махали платочками.
— Гип! Гип! Ур-ра! — дружно отвечали солдаты.
Англичане восхитили нас дисциплиной, щедростью, а также верностью традициям великого народа. У нас, пехотинцев Третьей республики, казарма ассоциировалась с запахом дегтя, тесными тужурками и задубевшими сапогами. Английские полки своим великолепием и блеском напоминали нашу армию времен монархии. Яркие барабаны с королевским гербом, кони в белой сбруе, клетчатые юбки шотландских горцев приводили нас в восторг, вызывая в то же время некоторое опасение. Как примут нас, бедных малых из французской пехтуры, невразумительно лепечущих по-английски, эти блестящие рыцари-крестоносцы.
Но мы напрасно беспокоились. Они не только встретили нас в высшей степени любезно, но и полюбили, как диковинных и полезных зверушек, которых принесла в дар Франция. Неделю спустя английский полковник не мог обойтись без «своего француза», будь то Буле или Андре Блен, Легри или я; в чужом краю с непонятными обычаями мы стали добрыми ангелами для него и для всего батальона. Мой командир полковник Мур был деятельным честолюбивым ирландцем, стремившимся поразить начальство и Генеральный штаб быстротой исполнения приказов. Я помогал ему по мере сил.
Организация военной базы — дело в чем-то сходное с работой фабриканта. Дни и ночи я снимал склады, вел переговоры с портовой администрацией, с военными властями. На мой скромный чин не обращали внимания, раз я говорил от имени британской армии. С командирами и товарищами у меня установилось полное взаимопонимание. Но радоваться было рано. Немцы наступали. Мой несчастный Семьдесят четвертый потерял под Шарлеруа половину личного состава. Поговаривали, что со дня на день Руан может оказаться под угрозой сдачи.
Сентябрьской ночью полковник Мур разбудил меня:
— Отправляемся немедленно. Машина внизу. Едем в Нант готовить новую базу на случай, если нельзя будет удержать Гавр и Руан.
Немцы захватят Руан… А как же моя жена? Я сказал об этом полковнику. Он оказался снисходительным.
— Черкните пару слов жене и посоветуйте ей завтра же отправиться в Нант. Только не пишите, по какой причине и что там она застанет вас.
Бедная Жанина ехала два дня и две ночи вагоном третьего класса, потому что поезда были забиты беженцами с севера Франции, а пути — воинскими составами. А когда она, измученная, больная, добралась до Нанта, стало известно о победе на Марне.
— Нам больше нечего делать в Нанте, — сказал мне полковник Мур. — Надо срочно возвращаться в Руан.
Так я продолжал надрывать сердце моей жены: у нее уже не оставалось сил, а я оставлял ее в чужом городе.
Недели шли за неделями. Все происходившее не соответствовало нашим ожиданиям. Я отправлялся воевать: командовать взводом, стрелять, рисковать жизнью. Но мое желание принести себя в жертву повисло в воздухе, и я был выбит из колеи. После Марны я надеялся на скорую победу. Но войска, окопавшиеся в траншеях, не двигались с места. Они нуждались в безугарном древесном угле для своих железных печек. Во Франции его почти не осталось. Полковник Мур сказал мне:
— Нам нужны тонны древесного угля. Займитесь его производством.
Вместе с капитаном Риделем я наладил в нормандских лесах целое промышленное производство угля. Мы обеспечивали горючим печки в окопах. Но мучительно было думать, что в это самое время мои друзья сражаются на фронте. Я получал мужественные и мрачные письма от кузенов Пьера и Андре. Оба имели благодарности в приказе по армии. Андре, лейтенант пеших егерей, не сомневался в своей участи: «Уверенность в прекрасной смерти, — писал он мне, — не оставляет места для страха…» В начале 1915-го, поднимая роту в атаку, он был убит пулей в лоб. Я его очень любил. Его смерть меня потрясла. Я сказал Риделю:
— Умоляю вас, господин капитан, не оставляйте меня в Руане. Я не могу сидеть в тылу, когда такие, как этот юноша, которому я же и внушал высокие идеалы, складывают головы в бою.
— А как же ваша жена?
— Неужели вы думаете, что ее такая жизнь устраивает?!
Я знал, что это не так. В Эльбёфе она вступала в молчаливый, но бесповоротный конфликт с моими родственниками; в Руане же ей приходилось видеться со мной только в обществе докучливых майоров и полковников. По ее мнению, наша личная жизнь была принесена в жертву воинской службе. Моя отправка на фронт позволила бы ей устроиться в Париже в нашей милой квартирке на улице Ампер. Мы не ощущали нехватки в средствах: к нашему удивлению, фабрика, которая, казалось, должна была бы свернуть производство, работала полным ходом. Разумеется, она потеряла большую часть рабочих, призванных в армию, но сотни беженцев из Северной Франции пополнили ее кадры.
В марте 1915-го Ридель был назначен офицером координации и связи при Девятой Шотландской дивизии и обещал взять меня с собой, как только получит согласие полковника Мура. Полковник Мур, которого мы на индийский манер называли «отцом и матерью», отбивался как мог, ведь миссия собиралась отобрать у него одного за другим двух его французов и заменить неизвестно кем. В конце концов он сам был переведен с повышением, и я смог присоединиться к Риделю. В это время поездки были затруднены, даже засекречены. Станционный комиссар вручал вам путевой лист, на котором был указан только номер воинской части, сажал в поезд с приказом сойти на такой-то станции, где уже другой комиссар направлял вас на соответствующий путь.
После долгих часов ожидания, беготни и медленного продвижения я очутился в Бетюне и только тогда узнал, что там расположен штаб Девятой дивизии. Со всех сторон доносились артиллерийские залпы, видна была часть города, разрушенная бомбардировками; поезда останавливались, не доезжая до вокзала, ставшего мишенью для немцев. В маленьком помещении рядом с вокзалом я нашел капитана Риделя. Он был таким же, что и в Руане: напористым, веселым и дружески ко всем расположенным.
— Нам повезло, — сказал он. — Эта шотландская дивизия — отборная часть. Мы много чего повидаем.
Позже он доверительно, под большим секретом сообщил мне, что английская армия готовится к газовой атаке, подобной немецкой на Ипре. Под Лоосом я впервые в жизни увидел настоящее сражение. В честь этого великого дня Ридель передал меня в распоряжение командира дивизии генерала Тезиджера.
За несколько дней до атаки штаб дивизии покинул Бетюн и расположился в небольшом замке по дороге на Лоос. Зрелище войск, занимавших боевые позиции, голов, склонявшихся под летящими снарядами, как колосья пшеницы при порыве ветра, пахнувших землей и порохом свежих воронок пробудило во мне страстное, давно забытое желание писать. Контраст между спокойствием солдат в форме цвета хаки, регулирующих автомобильное движение уверенными жестами полисменов с площади Пикадилли, и опасностью, их поджидающей, показался мне достойным пера. Позже, в день битвы, более печальным, но не менее прекрасным увиделся мне другой контраст: появление поутру генерала в красном с золотом мундире, изысканного, державшего себя с достоинством, и возвращение вечером того же дня его окровавленного бездыханного тела.
Моя роль в сражении была точно та же, что я отвел позже переводчику Орелю в своей первой книге. Мне было приказано обеспечивать связь с французскими батареями, поддерживавшими дивизию. Прогулка по мокрому лесу, где бродили отставшие от своих частей солдаты, показалась мне чем-то нереальным и романтичным. Я воображал себя Фабрицио на поле битвы Ватерлоо и думал только о том, чтобы удачно сыграть свою крохотную роль. В итоге я заслужил британскую военную медаль «За отвагу в бою». К несчастью, наступление под Лоосом провалилось жутким образом. Сменивший направление ветер понес на наши войска газы, предназначенные противнику. Потери Девятой дивизии были столь велики, что после неудачного наступления было решено дать нам отдохнуть. Позже возникла необходимость усилить оборону Ипрского района, куда штаб нас и отправил. Для уставших войск это был трудный участок.
Вся земля Фландрии была изувечена. Дом, не обезображенный хотя бы трещиной, приводил в удивление. Одна половина городка Поперенг лежала в развалинах, в то время как в другой томми и джонсы покупали в роскошных магазинах кружева молодым фламандкам. От Ипра остались лишь место и название. Местечки Вламертинг, Дишбуш, Ренингельс, где расположилась наша дивизия, еще насчитывали несколько домов-призраков, в которых мы оставляли спальные мешки. Прибыв в сектор обороны, мы с капитаном Риделем поселились в монастыре Хоогеграф, где обитали шесть старых монахинь и настоятельница. Монахини великодушно уступили нам две кровати в комнате, прилегавшей к их дортуару, при условии, чтобы мы приходили до наступления ночи и дожидались заутрени, прежде чем уйти. Условия эти беспрекословно выполнялись. Позже я стал делить место в палатке с одним английским врачом.
Шли дожди. Да еще какие! Жирные поля превращались в болото, опасное, предательское из-за оставшихся в земле бураков, о которые мы то и дело спотыкались. Пока я не обзавелся резиновыми сапогами, ноги были все время промокшие. Порой по ночам внезапный ливень сносил нашу плохо укрепленную палатку; чтобы высвободиться, приходилось ползти по грязи под мокрым брезентом. Британская армия выделила для меня неплохого коня, и, вспоминая уроки Шарпантье, я учил его брать препятствия. Но однажды, перескочив ров, конь поскользнулся на глинистой почве и свалился, подмяв меня под себя. До сих пор вижу придавившую меня огромную тушу, а над ней черные тучи на мертвенно-бледном небе. Из-за этого происшествия я очутился в лазарете, где познакомился с врачами и священниками и наслушался их рассказов. Там меня осенила мысль написать без всяких комментариев диалоги, которые характеризовали бы Англию и Шотландию изнутри. Я подружился с блестящим психиатром доктором Джеймсом, человеком очень умным и саркастичным; под впечатлением одного из его рассказов я написал первую главу этой будущей книги, озаглавленную «Конь и фавн».
Суровая проза этой жизни рождала вымученную, я сказал бы, граничащую с безумием поэзию. Поначалу она принимала музыкальные формы. В офицерской столовой каждый вечер из граммофона полковника неслись звуки одних и тех же песен: «Destiny Waltz», «We’ve come up from Somerset», «Pack up your troubles in your old kit-bag»[91]; затем звучала скрипка Крейслера, голоса Карузо и Финци-Магрини, любимой певицы полковника. Грохот орудий и стрекот пулеметов снаружи создавали великолепный контрапункт. Время от времени кто-нибудь из лихих офицеров рассказывал о своих подвигах в Индии, Египте, Новой Зеландии. Я слушал с непередаваемым восторгом. Перед моими глазами будто оживала прекрасная экзотическая картина. А когда все умолкали и только музыка нарушала тишину, я думал о Жанине, о родителях. Что они делают? Я воскрешал в памяти прекрасное лицо жены, склонившейся над колыбелью. Не забудет ли она меня? Ежедневно я получал от нее длинные письма, посылки с продуктами и шерстяными вещами. Я же посылал ей стихи, написанные в палатке под свист ветра и грохот пушек.
О чем она думала? С кем встречалась? Я ее об этом без конца спрашивал. Как скажется на ней парижская жизнь? «Я беру уроки, — писала она. — Занимаюсь итальянским. Езжу верхом. Учусь водить машину в Булонском лесу… Была на улице Токвилль и повидала всех тетушек». Ее мать с братом переехали из Женевы в Париж, и я опасался, как бы их влияние не перевесило мое. Словом, без всякой видимой причины для беспокойства я мучительно страдал. Тревога звучала во мне жалобной мелодией в противовес спартанскому спокойствию моих товарищей. Тайный, чуть слышный голос нашептывал в глубине души: «Не станет ли эта тревога, умело изображенная, украшением твоей книги?»
Иногда с кем-нибудь из офицеров я наведывался в Ипр. И вот однажды вместе с одним старым полковником медицинской службы отправился доставить лекарства моему другу доктору Джеймсу в Мепл-Колс, лесом на передовых позициях. Уже на въезде в город сильный артиллерийский обстрел остановил нас, и мы застряли на дороге, забитой военным транспортом. Разрывы снарядов приближались. Вокруг нас вспышки пламени рвали на куски автомашины, людей и лошадей. Впервые я физически ощутил чувство страха, которое сводит внутренности, искажает лицо. Я не испытывал этого в Лоосе, потому что выполнял тогда задание, но на этом перекрестке смерти мы оказались в вынужденном бездействии. Полковник, заметив мою бледность, протянул мне флягу:
— Выпей-ка! Доктор Джонсон говорит, что бренди — напиток героев.
Он оказался прав. Несколько глотков доброго коньяка вернули мне бодрость духа, и бомбардировка стала казаться спектаклем.
Хотя каждый день тянулся еле-еле, недели и месяцы сменяли друг друга довольно быстро. Генерал Ферз занял место генерала Тезиджера, убитого под Лоосом. Ферз был, что называется, strafer[92]. Стоило ему появиться в спокойном секторе, как он сразу же начинал ершиться, открывал артиллерийский огонь, переходил в атаку и вызывал ответный удар противника. Ридель нас покинул — его перебросили в артиллерию. Вместе с Жоржем Рише, сменившим его, я начал переводить английскую книгу о войне «Первые сто тысяч» Яна Хэя, который под именем майора Бейза числился одним из офицеров-пулеметчиков дивизии. Издательство «Нельсон» приняло наш перевод и опубликовало книгу. Другим нашим соседом был командир батальона подполковник Уинстон Черчилль, но тогда я его видел только мельком. Когда мы покинули сектор Ипр, нас послали на отдых в Утерстин, что расположен за Байёлем. Это оказалась настоящая французская деревня, живущая трудами мирного времени, где завязалась нежная дружба между мною и красивыми, разумными дочерьми местного трактирщика.
За время отдыха я лучше узнал моих шотландцев. Я посетил полки всех горных кланов. Повсюду собирал в копилку интересные типы, забавные истории для книги, о которой мечтал. Я наблюдал матчи по боксу в амбарах и футбольные матчи на покрытых грязью лугах; играм предшествовали торжественные звуки волынок и барабанный бой.
Когда наступило Рождество, меня попросили обеспечить дивизию индейками и шалфеем для фаршировки; в день святого Андрея я наблюдал волынщиков, сопровождавших в офицерскую столовую блюдо haggis[93]. Так постепенно рисовался фон, на котором я собирался изображать своих персонажей. Их черты тоже прояснялись, смутные тени обретали плоть, заимствуя повадки и мысли моих знакомцев. Я не торопился, зная, что в свое время плод созреет и сам упадет с ветки.
Штаб направил нас из сектора Байёль в сектор Армантьер. Он был гораздо спокойнее предыдущего, но от переутомления, пережитых потрясений и тоски по друзьям, к которым я успел привязаться, я захворал. Английские врачи решили эвакуировать меня в Гавр. На карточке, не предназначенной для моих глаз, я прочитал: «Аневризма аорты». Неужели все обстояло так серьезно? Трудно было в это поверить. Я чувствовал себя истощенным, но еще не умирающим. В санитарном поезде румяные белокурые английские санитарки обращались со мной как с хрупким предметом. Я не сопротивлялся. Последние десять месяцев жизнь была столь тяжелой, что капля женской заботливости пришлась очень кстати. И потом, я наконец-то встречусь с Жаниной… Что мне до врачей с их диагнозами? Мое сердце билось от радости.
Из английского санитарного поезда я переместился во французский военный госпиталь в Гавре, где, на счастье, встретился с другом нашего семейства доктором Ледюком из Пон-де-Ларша. Он тщательно осмотрел меня.
— Клянусь честью, — сказал он, — у вас нет никакой аневризмы аорты, но плохое дыхание и учащенный пульс. Я вас переведу в нестроевую часть.
Я умолял его не делать этого: меня наконец-то представили к чину младшего лейтенанта, а мне очень хотелось стать офицером. В тылу это было исключено.
— Ну хорошо, — согласился он. — Я буду наблюдать вас в течение трех месяцев, пока вы останетесь здесь на базе. Затем проведу еще один осмотр и, если не будет никаких противопоказаний, направлю вас на фронт.
Узнав об этом решении, французская миссия при английской армии перевела меня в распоряжение генерала Ассера, командующего британской базой в Гавре.
Генерал Ассер, необычайно рослый, был когда-то главнокомандующим в Судане; египетское солнце чуть не выжгло ему глаза под сдвинутыми бровями; он был, как говаривал Киплинг, «личностью». Словно рожденный командовать, энергичный, суровый, когда этого требовали обстоятельства, он умел выслушивать возражения, щадил самолюбие подчиненных и сплотил команду, преданную ему до самопожертвования. Его заместитель генерал Уэлч, маленький брюнет, некрасивый и суровый, служил ему как верный пес. Британские солдаты называли их the White General[94] и the Black General[95]. На деле генерал Уэлч был таким же «белым» и таким же безупречным солдатом, как и его начальник, но носил маску неумолимого человека, поскольку в силу быстрого продвижения по службе он был моложе большинства своих подчиненных. Поначалу он добивался их уважения страхом, а уж потом подкреплял его справедливостью.
До моего появления с англичанами работали лейтенант Реймон Boor, одаренный художник, хороший товарищ, и сержант де Шабо-Латур, утонченный аристократ, до крайности скрупулезный; он был чем-то вроде церемониймейстера при генерале. Располагая некоторым количеством времени, я снял у подножья холма Сент-Адресс очень милый домик и вызвал жену. Это было запрещено, так как Гавр находился в зоне военных действий. Но командиры, ставшие мне друзьями, закрыли на это глаза. В Гавре мы были счастливы, как прежде.
Думаю, Жанина была довольна. В Гавре у нее появились друзья. Она любила море, порт с тонкими мачтами, словно нарисованными на свинцовом небе. Она наверняка охотно поселилась бы со мной в этом оживленном городе.
Но ничто не вечно в дни войны. Британские армии жаловались на плохую организацию транспорта и снабжения, и генерал Ассер, отлично себя зарекомендовавший, был неожиданно назначен General Officer Commanding the Lines of Communication[96] с полномочиями командующего армией. Сэр Джон Ассер (он получил от короля титул лорда) взял с собой Уэлча, который стал его помощником, и попросил миссию присвоить мне офицерское звание и прикомандировать к его штабу.
Аббевиль… Над городом возвышался собор с изящной башенкой, служившей наблюдательным пунктом. Старинные деревянные дома с резными балками окружали памятник адмиралу Курбе, протянувшему руку «поглядеть, не идет ли дождь», как шутили местные жители. Недоверчивые пикардийцы, всегда себе на уме, походили на буржуа XV века, изображенных на балках их домов. Коммерсанты, заключавшие с английским штабом выгодные сделки, отказывались эвакуироваться, хотя немецкие самолеты частенько навещали город. Предприимчивые девицы, рискуя жизнью, продавали томми почтовые открытки и пиво. Меня поселили по-королевски, в прекрасном доме мадемуазель Домаль, а обедал я в офицерской столовой штаба с группой офицеров, к которым сильно привязался.
Генеральный штаб поручил ведение боевых действий полковнику Уорру, сыну знаменитого итонского Headmaster[97]. Полковник Уорр, маленького роста, подтянутый, был знаменит в британской армии тем, что выиграл в Индии кубок Кадира, присуждавшийся тому, кто, вооруженный рогатиной, одолевал кабана. Этот юношеский успех придавал авторитет его стратегическим замыслам. Его заместитель майор Уэйк, также выпускник Итона, вел родословную от Херварда Зоркого, последнего предводителя саксов, сражавшегося с норманнами во времена Вильгельма Завоевателя. Блестяще образованный, саркастически настроенный любитель парадоксов, он стал позднее в моей книге майором Паркером, хотя этот персонаж был наделен еще и чертами помощника генерала полковника Дженнера, потомка Дженнера, открывшего противооспенную вакцину. Адъютант генерала молодой артиллерист Дуглас, перенесший тяжелое ранение, сидел в одном со мной кабинете, наигрывал рэгтаймы на клавишах моей пишущей машинки, жонглировал папками и улюлюкал, как на травле зверя, когда я, пытаясь дозвониться, боролся с телефоном. Поверхностное сходство с ним имеет юный Дандас из моей книги.
У меня было много работы. Генерал Ассер отвечал за оборону и организацию снабжения огромной территории, находившейся в ведении французских властей. Отношения с ними были тесными, но порой весьма затруднительными. Иногда приходилось отправляться на машине с миротворческими задачами: унимать жителей какого-нибудь городка, недостаточно защищенного от вражеских самолетов, или улещать французского генерала, возмущенного слишком категоричным приказом британцев. Дружба с генералом Уэлчем оказалась для меня бесценной. Ежедневно мы пили вдвоем чай, и тогда я мог откровенно говорить с ним о множестве важных вещей. Сами английские генералы, зная, что он прислушивается к моему мнению, обращались ко мне по щекотливым вопросам:
— Если бы вы могли сказать пару слов Уэлчу, вы бы очень помогли нам…
Я был серым кардиналом серого кардинала, отцом Жозефом во второй степени. Кроме того, став офицером-переводчиком, я командовал подразделением численностью в тридцать человек и был обязан регулярно посещать их, обеспечивать денежным довольствием, быть в курсе их дел. Одним из моих «людей» был Жак де Бретёй, друг принца Уэльского, другим — востоковед Эсташ де Лорей. Все знали свое дело и особого беспокойства мне не доставляли.
С генералом Ассером я был не так близок, как с Уэлчем, он не удостаивал простых смертных своим обществом (а если и спускался иногда с Олимпа, то по таким же причинам, что и Юпитер), но и он частенько обращался ко мне по делам и в связи с приемами. Когда Клемансо прибыл на фронт в район реки Соммы, мы его сопровождали. В другой раз президент Пуанкаре и король Георг V встречались в Аббевиле, и мне поручили встретить президента на вокзале.
— Задержите его на четверть часа, — сказал мне Ассер. — Король хочет побеседовать с начальниками кафров, что несколько меняет график.
Это странное поручение навлекло на мою голову проклятия французского генерала, сопровождавшего президента, и поставило меня в затруднительное положение во время первой беседы с Пуанкаре.
— Как это понимать? — возмутился генерал. — Король заставляет ждать президента, потому что, видите ли, хочет поговорить с какими-то кафрами. Это немыслимо!
— Но, господин генерал, тому есть причина. Речь идет о работниках, заключивших контракт только на один год. Они отработали и хотят вернуться домой. Но их нужно оставить для рытья окопов, и есть надежда, что авторитет короля сыграет свою роль.
— Хорошо, — смирился Пуанкаре. — Но смешно ждать на вокзале. Нельзя ли удлинить мой маршрут?
— Увы, господин президент, это невозможно из-за почетного караула — он уже выстроен.
— Ну тогда пойдем медленно, но только пойдем!
Генерал схватил меня за плечо.
— Вперед, черт возьми! — закричал он.
Я уже почти выиграл необходимые пятнадцать минут, и мы могли идти. Над нами кружилась эскадрилья вертолетов «Сигонь», которая отвечала за охрану глав государств.
В конце войны каждую не слишком темную ночь Аббевиль подвергался налету немецкой авиации. Зенитная артиллерия, которой мы располагали, самолеты не сбивала. В десять часов вечера выстрелом из пушки объявляли тревогу. Двадцать минут спустя слышалось прерывистое ворчание немецких бомбардировщиков. Город и прилегающие склады боеприпасов озарялись осветительными ракетами. Потом четверть часа рвались бомбы. Когда все было кончено, мы шли осматривать воронки, порой огромные, считали убитых и ложились спать. После прорыва фронта Пятой армии налеты стати еще более мощными; мы пытались уходить на ночь из города и возвращаться на работу рано утром. Но это было утомительно, сопряжено с массой неудобств, и штаб скоро от этого отказался. Неожиданность во многом сопряжена со страхом перед опасностью. Как только к ней привыкаешь, страх уходит и лень одерживает верх над предосторожностью.
Каждые четыре месяца я имел право на отпуск. Первый из них я провел в Париже с женой в нашей квартирке на улице Ампер. Он был испорчен некоторым чувством неловкости. Как это легко было предвидеть, около Жанины, красивой, оставленной в Париже в одиночестве, кружило множество разного народу, что не способствовало занятиям и скромному образу жизни, который я ей предназначал. Я был далеко, и она, понимая, что кое-кто из ее новых друзей не придется мне по душе, никогда о них не писала. Вернувшись, я не мог не заметить происшедших в ней изменений, не услышать новых имен, не обратить внимания на новые привычки, мне незнакомые, и ей это было неприятно. В течение всего отпуска она очень мило, даже усердно, пыталась угодить мне, но у нее ничего не получилось; я уехал, унося воспоминания о загадочных телефонных звонках и непонятных намеках. Она это почувствовала и на перроне Северного вокзала поцеловала меня с тревожной, отчаянной нежностью.
Другой отпуск совпал с первыми обстрелами Парижа «Большой Бертой». Выйдя с вокзала, я не нашел ни носильщиков, ни такси. В Париже была объявлена тревога. С тяжелым чемоданом я шел по опустевшим улицам. Время от времени раздавались взрывы. Странный это был налет. Вечерние газеты еще писали о каких-то самолетах, но за время отпуска мне все стало ясно, и я посоветовал Жанине уехать из Парижа. В предыдущем году она провела лето сначала в Баньоле, потом в Довиле; теперь она стала переезжать с места на место. Жила несколько месяцев в Бретани, снимала виллы на юге Франции. Кроме нашего ребенка и воспоминаний, у нас оставалось мало общего. Война поломала нашу совместную жизнь, и далеко не только нашу, и эта трещина, нарушившая столько союзов, стала не самым малым из печальных последствий войны.
В те времена я писал жене много писем в стихах, но они были адресованы скорее воображаемой Наташе и Ирине, чем реальной мятущейся женщине, которой нужен был я сам, а не мои поэтические послания. Мне запомнились два четверостишия:
Как сердца твоего прозрачен водоем!
По плеску рыбок золотых, по вздоху трав
Я без труда узнаю, что творится в нем,
Сплетенье тайных мыслей угадав.
И если вдруг придет беда и вор
Над нашим счастьем руку занесет,
Не обманусь, прочту наш приговор
В зерцале темных вод.
Для меня, как и для всех, конец 1917 года оказался несчастливым. Складывалось впечатление, что война будет длиться вечно, победа казалась маловероятной. Над моей личной жизнью сгущались тучи. Я искал пристанища в творчестве. Как я уже говорил, с давних пор некие фигуры населяли мои грезы. Одних произвел на свет я сам, другие произошли от офицеров Девятой дивизии или моих знакомых из штаба Ассера. В молчаливом полковнике Брэмбле «спрессовано» и перемешано с добрый десяток полковников и генералов; в майоре Паркере соединились черты Уэйка и Дженнера; доктор О’Грэди чем-то напоминал доктора Джеймса; католический священник, которого я встретил и полюбил у шотландцев, тоже перекочевал в книгу. По ночам в Аббевиле, в ожидании пыхтящих немецких самолетов, я, дабы избежать зловещих мыслей, стал записывать подлинные диалоги, затем начал кое-что присочинять, сохраняя стиль и едва ли сознавая, что делаю.
Вскоре эти беседы составили книгу. В свободное время под охотничьи выкрики Дугласа я «отшлепал» текст на штабной машинке. Позже сложилось заглавие: «Молчаливый полковник Брэмбл». Что было делать дальше с этим коротким произведением, которое я шлифовал и отшлифовывал, я и сам толком не знал. Опубликовать? Нет, это представлялось мне делом слишком трудным, даже невозможным. Я решил дать почитать рукопись кое-кому из друзей, чтобы узнать их мнение. И еще — я поместил на бумагу фантастические дуэты граммофона и пушки, треск пулеметов и свою тревогу, чтобы избавиться от этого наваждения. Книга окончена. Реймон Boor, приехавший в Аббевиль писать портрет генерала Ассера, прочитал рукопись.
— Это надо напечатать, — сказал он.
Капитан Мен разделял его мнение.
— Но я не знаю ни одного издателя, — ответил я.
Один из моих друзей заявил, что нет ничего проще, и взялся передать рукопись начинающему издателю Бернару Грассе, о котором хорошо отзывался.
Ответ не заставил себя ждать: Грассе рукопись понравилась, и он выразил готовность ее опубликовать. Но как офицеру действующей армии, мне требовалось разрешение начальства. А оно все не приходило. Наконец майор де Кастежа, ответственный за личный состав, вызвал меня в Мотрёй.
— Ваша книга — презабавная вещица. Но вы не можете ее издать под собственным именем! Английские офицеры, вместе с которыми вы живете или жили, могут узнать себя и обидеться. Если будет хоть малейшая жалоба, нашей злосчастной миссии снова попадет. Мы в принципе согласны, но вам придется взять псевдоним.
Это не привело меня в восторг: начинающий безвестный писатель, я мог найти читателей только среди своих нормандских друзей и старых товарищей по лицею или полку, которые не узнают меня под псевдонимом. В конце концов, я смирился и выбрал псевдоним: имя «Андре», в память моего погибшего в бою кузена, и фамилию «Моруа», по названию деревни под Камбре. «Андре Моруа» — звучно и поэтично… Но до чего же непривычным было это имя!
Тем временем Грассе печатал «Молчаливого полковника». Верстку я получил от него в марте 1918 года во время немецкого наступления на Амьен. За эти несколько дней я решил, что война проиграна. Через Аббевиль текли потоки беженцев с тележками, набитыми мебелью, детскими игрушками, продуктами. Мы работали круглые сутки, лишь бы создать новую линию фронта и обеспечить ее всем необходимым. Воздушные налеты усилились. Под окнами гудели тысячи грузовиков, подвозивших французские части, которые должны были закрыть пробитую немцами брешь. Спокойствие генерала Ассера придавало мне мужества.
— Все обойдется, — говорил он. — Англичане не проиграли ни одной войны. С какой же стати мы будем нарушать традицию?
Когда книга вышла, все еще шли тяжелые бои, и судьба Амьена, где я часто бывал, по-прежнему оставалась неясной. Однажды я получил в Аббевиле штук тридцать тоненьких книжек, напечатанных на серой газетной бумаге; на обложке — лицо шотландского полковника, изображенного Реймоном Воогом. Время было такое мрачное, что книга не доставила мне никакого удовольствия.
«Пошлите эти экземпляры, — писал мне Грассе, — своим знакомым критикам».
Но я не знал ни одного критика, как, впрочем, и ни одного писателя. Я решил послать книги своим друзьям и писателям, которыми восхищался. Для Анатоля Франса я сочинил нарочито старомодное посвящение в стихах:
Ваш не осмелясь повстречать суровый взор,
Раба смиренная, моя подруга Муза,
Пройдет неслышно средь блистательных сестер,
С великим Мастером гордящихся союзом.
Киплингу же написал, не знаю толком почему, парафраз короткой поэмы английского поэта XVI века (если не ошибаюсь, Роберта Херрика):
Я не спал над этой книжкой,
Как над дочерью-малышкой.
Повзрослев, малышка-дочь
От меня уходит прочь.
Где найдешь свое признанье
Ты, покинув отчий дом?
Все же ты мое созданье,
И я был тебе отцом.
Я с отцовским гордым смехом
Радуюсь твоим успехам
И вздыхаю наперед:
Вдруг тебе не повезет.
Без всякой надежды сеял я это скудное зерно в то время, когда Людендорф наступал в Шампани. Жатва и победа пришли одинаково быстро и здесь и там. Успех к книге пришел немедленно: она вышла в тревожную пору и оказалась очень кстати, внеся в нашу невеселую жизнь каплю юмора, надежды, а теплая симпатия к союзникам вполне разделялась читателями. Это, разумеется, не аргумент в пользу ее художественных достоинств. Но факт остается фактом: в книжной лавке Аббевиля, открытой несмотря на обстрелы, стопки с книжками таяли, как снег под лучами солнца. Владелец лавки заказал сначала десять, потом двадцать, а потом сто экземпляров, и все были проданы. Через десять дней Грассе написал мне, что в Париже дело обстояло таким же образом: распродажа его сначала удивила, потом подхлестнула, и он печатает новый тираж в пять тысяч экземпляров; затем последовали еще десять, двадцать и наконец пятьдесят тысяч. Партия была выиграна.
Но больше количества проданных книг меня волновала оценка критиков. Первые рецензии были восторженными. Как у писателя начинающего, никому еще не известного, у меня не было врагов, я никому не мешал, и меня хвалили с чистым сердцем. То, что я был офицером действующей армии, тоже вызывало всеобщую благосклонность. А главное, во Франции существовала и существует своего рода Республика изящной словесности, «жители» которой, уже добившиеся успеха, с истинным великодушием ободряют новичков. Абель Эрман, Даниель Алеви, Пьер Миль, Люсьен Декав — авторы, которые меня совсем не знали, отозвались о «Молчаливом полковнике» с теплотой, которая меня растрогала. Анатоль Франс прислал от своего имени любезное приглашение посетить по окончании войны его имение Ла-Бешельри. Киплинг ответил мне самолично. Маршал Лиотей, который прочитал книгу, хотя я ему и не посылал, написал на имя моего издателя полное восхищения письмо: «Дорогой друг, Бог мой!.. Какая удивительная книженция!..» Генерал, возглавлявший французскую военную миссию и, естественно, обращавшийся со мной как с еле заметным винтиком военной машины, неожиданно обнаружил мое существование. Верховный главнокомандующий сэр Дуглас Хейг, будучи в Аббевиле, пожелал встретиться со мною и со смехом отзывался о «Полковнике Брэмбле», как, кстати, и Клемансо, когда в лихо заломленной шляпе и с тростью он посетил расположение наших частей.
Немецкий тигр еще рычал, но готов был покориться. После неудачного наступления немцев на армию Гуро мы шли от победы к победе; под ударами французских, английских, американских войск линия обороны противника, до сих пор неуязвимая, заколебалась, и он стал шаг за шагом отступать. Чувствовалось, что конец войны близок. Я должен был испытывать чувство радостного подъема; разумеется, я радовался спасению Франции, но моя личная жизнь была на грани разрушения. Неожиданной телеграммой за подписью врача меня вызвали в Кап-Дай к тяжело заболевшей жене. С большим трудом добился я разрешения навестить ее, да и то лишь на два дня. Ее состояние показалось мне столь тяжелым, что я стал умолять начальство разрешить мне остаться с ней. С сочувствием, но твердо генерал Уэлч ответил, что в такое время сразу, без подготовки, меня не могут заменить никем другим. Я вынужден был привезти Жанину в Париж и оставить ее на попечение врачей, по сути дела, бросить женщину, которую любил больше всего на свете, именно в тот момент, когда она так нуждалась в моей помощи и заботе.
Я был настолько этим озабочен, что саму победу воспринял как нечто обыденное. В день подписания перемирия все мои английские товарищи, от генерала Ассера до генерала Уэлча и от полковника Уорра до малыша Дугласа, преподнесли мне сюрприз. В конце ужина они встали, заставив меня сидеть, и спели на полном серьезе: «For he is a jolly good fellow, // And so say all of us»[98]. Они подарили мне великолепное серебряное блюдо с выгравированными автографами. Я был растроган. Я тоже любил и ценил своих друзей-англичан. В скором времени я должен был с ними расстаться. Что ожидало меня в новой мирной жизни? Фабрика? Я чувствовал, что отошел от этого дела. Мой кузен Пьер Эрзог, десять раз раненный и получивший десять благодарностей в приказе по армии, был убит в Шато-Тьери за несколько дней до перемирия. Так двое благородных молодых людей, которые должны были руководить вместе со мной фабрикой, ушли один за другим. Мое семейство? Даже если Жанине и суждено было выжить, я понимал, какой удар был нанесен нашему союзу моим отсутствием, враждебными влияниями, наконец, судьбой.
Конечно, ко мне пришло новое счастье — счастье творчества, но что значит успех, даже в деле, которое выполняешь с душой, с радостью, если не можешь его ни с кем разделить? Жена почти не обратила внимания на новую сторону моей жизни. Самые близкие друзья покинули этот свет. От здания, столь тщательно возводившегося в первую половину жизни, ничего не осталось. И в вечер победы, сидя в одиночестве в своей комнате, я чувствовал себя опустошенным и побежденным. Спустя несколько дней началась сильная лихорадка. Я заболел той знаменитой «испанкой», которая проникла тогда в наши войска. Меня осмотрел английский военный врач.
— Я просто подавлен, — сказал я, — но в общем чувствую себя терпимо…
— Я наблюдал не один такой случай, когда пациент ни на что не жаловался, а на следующий день умирал.
Зловещее предсказание представилось мне тогда весьма желательным решением всех проблем. Но врач ошибся. Я остался в живых и после длительного лечения в начале 1919-го был демобилизован. Мне было тридцать три года. За несколько месяцев я поседел.
Это была не единственная перемена в моей жизни. В 1914-м, покидая Эльбёф, я был провинциальным фабрикантом; мой маленький город, мой маленький мир, моя маленькая семья казались мне центром вселенной. Я и мои близкие составляли часть прочной устойчивой системы, у которой были свои незыблемые законы, позволявшие предвидеть события и строить планы. Война продемонстрировала, что насилие может разрушить за несколько дней целую империю, как землетрясение в считанные минуты превращает в руины самые высокие здания большого города, а под обломками государства могут быть погребены и огромные богатства, и весьма благополучные домашние очаги. Разумеется, я принял решение возвратиться в Эльбёф и снова тянуть лямку, но прежнего пыла и веры во мне не было. Я потерял их. Слишком велик и разнообразен оказался мир, чтобы я мог и дальше полагаться на стабильность механизма, которым должен управлять. Не признаваясь открыто самому себе, я в глубине души вынашивал замысел, четыре года тому назад немыслимый: покинуть фабрику, родной город, насиженное место и попытаться заново строить жизнь на оставленном войной пепелище.