— Так Церковь их сама и осуждает за это! А если они покаются, то простит. Простит совершенно. И если у вас такой строгий церковный взгляд на человеческие грехи, то приходите же вы со своей святостью, со своей чистотой, со своей любовью! Со своей аскезой, со своей милостью, со своей мудростью, и — вокруг изменится все! Может, этот епископ тогда пребудет в целомудрии, священник — в нестяжательности и монах — в трезвости. Тысячи спасутся вокруг вас.

Он хмыкнул.

Добрались к самому концу всенощной. Отец Ерм пригласил нас на скудную трапезу, но Стрельбицкому здесь уже все понравилось — и резной деревянный стол, и самовар, и скитский серый хлеб.

— Я была у Лаврищева, — шепнула я походя отцу Ерму. — У него все очень просвещенные и высококультурные. Во-первых, они молятся «о хорошей погоде», вместо «благорастворения воздухов», а во-вторых, я узнала, что могу стать священницей, если запишусь в члены его десятки.

Кажется, он ничего не понял. Сделал такие большие, просто огромные глаза.

— Я интересуюсь верой, — сказал ему Стрельбицкий, — и сам верую, но в меру. То есть в гору, которая может ввергнуться в море, если ее об этом попросят с верой, — никак не могу поверить, простите за тавтологию. Ну я вроде как Иван Карамазов. Он тоже в горе сомневался. Может, это какие-то фигуральные горы?

Анна встряла в разговор и пристыдила Стрельбицкого:

— Какие еще фигуральные, Май, что ты такое несешь? А Чермное море, которое расступилось, чтобы пропустить Моисея и снова сошлось, чтобы поглотить фараона? А Иисус Навин, остановивший солнце. А Петр, ходящий по водам?

Стрельбицкий поморщился:

— Это я знаю, ты сама мне рассказывала, — так вот: в такие чудеса я не верю.

— А во что вы верите? — серьезно спросил отец Ерм.

— Верю, что мертвые могут подавать знаки из загробного мира, — моей жене один покойный старец без конца дает какие-то указания с того света. Спросите у нее. Верю, что мысли могут передаваться на расстоянии: я вот сам хотел попасть в какой-нибудь такой тихий заброшенный уголок, не тронутый цивилизацией, и вот меня тут же под белы руки сюда и привезли. Верю, что много есть таинственного, необъяснимого в этом мире. Верю, что есть высший разум, который всем управляет. Но в такие материальные дива — нет, не могу поверить.

— Ну прямо как иудеи, которые просили у Христа знамения с неба, — опять, горячась, встряла Анна. — Говорили: дай нам знамение с неба, тогда уверуем, что Ты — Сын Божий.

— Да, — вскричал Стрельбицкий. — Именно так. Я хочу знамения с неба! Я хочу, чтобы гора на моих глазах сдвинулась и пошла. Чтобы море прямо передо мной расступилось. Чтобы солнце остановилось на небе.

— И тогда уверуете в Господа? — спросил отец Ерм, точно так же, как в прошлый раз.

— Уверую! — твердо произнес Стрельбицкий. — Тогда уж точно уверую.

— И покреститесь? — снова спросил отец Ерм.

— И покрещусь. Все сделаю, как подобает. Ничто меня не остановит.

И отец Ерм сказал:

— Ну, теперь ждите!

И он стал молиться за Стрельбицкого, чтобы Господь явил ему что-то в этом роде. Чтобы Господь снизошел к его немощи. Потому что ему было жалко, что эта душа может погибнуть из-за своего упрямства. Ну хочет он луну с неба, так дай ее ему, Господи, во славу Твою!

И что вы думаете? Господь услышал молитву игумена Ерма и через каких-нибудь два года исполнил то, о чем он Его просил. Летел Стрельбицкий в Гамбург по литературным делам. Было это бурным ноябрьским вечером, и облака клубились возле иллюминатора — багровые, оранжевые, ярко желтые и черные, тревожные черные облака: безумные тучи, через которые пробивалась буря, горела гроза, шел небесный бой. И внезапное волнение передалось Стрельбицкому. Он почувствовал, что и в нем идет битва, и в нем клубится чернота, горит смятенный огонь, ветер задувает свечу. И так эта картина за самолетным окном показалось сродной его душе, что решил он оставить ее себе навсегда. Он вытащил фотоаппарат и стал щелкать, щелкать: и так, и эдак, и вдоль, и поперек. И, отсняв пленку, отдал ее прямо тут же в Гамбурге проявлять и печатать. А сам свалился с безумной температурой, и дела его были так плохи, что пришлось срочно вызывать в Гамбург Анну. Когда она приехала, его уже перевезли в больницу. Какой-то острый воспалительный процесс… И вот почему-то, лежа в полубреду, он сразу попросил ее забрать из проявки снимки. А она все медлила, все не могла их забрать, потому что сидела возле него весь день, и лишь на ночь ее сменяла сиделка. А он спрашивал каждый раз:

— Ты забрала фотографии?

Наконец она ответила почти с раздражением:

— Какие фотографии? О чем ты? Подумай о себе!

Но все-таки забрала. Отдала их ему, даже не взглянув. И он сразу стал искать среди них свои воюющие облака. И, найдя, ахнул. Внизу все было черным-черно, но рваная тьма постепенно расходилась, и из нее появлялись кипящие и смятенные багровые, оранжевые, желтые клубящиеся тучи, сулящие бурю и великие потрясения. Но дело было даже не в этом: из них явственно выступала фигура в белом хитоне, спадавшем вольными складками. Именно она и рассекала кромешную тьму, готовую все поглотить. Именно она уже вела за собой эту мятущуюся охру, золото, воинственный пурпур. Было видно уже округленное плечо и широкий рукав, и даже тонкое запястье, и этот единственный, угадываемый, характерный шаг, принадлежащий Христовой поступи. И хотя лицо было сокрыто в облаках, но все Тело было уже явлено, Оно было одушевлено, Оно пребывало в движении. Оно все было обращено сюда, к Стрельбицкому, к нам. От Него исходила всепобеждающая Сила и Власть: казалось, то Сам Господь обходил Свое Царство и, желая спасти Свое создание, из самой бури являл Себя смущенному маловеру, дабы тот «не был неверен, но верен».

Потрясенный Стрельбицкий сказал Анне:

— Покрести меня. Я готов. Жалко, времени уже почти нет!

— Ты не умрешь! — закричала она.

Но он твердо повторил:

— Сделай со мной все, как подобает. Как должно. Как это делается в церкви. И пусть я буду Андрей.

Тем же вечером она достала в греческом храме крещенской воды и трижды покропила ею мужа, торжественно и отчужденно произнося над ним крещальную формулу.

Через три дня он умер, новокрещеный Андрей.

Его тело Анна перевезла в Москву. На отпевании в церковной толпе я увидела Урфина Джуса и Грушина. Грушин протиснулся ко мне и сказал, делая плаксивое лицо:

— Жаль, что он так и не успел приложиться к нашей общине!

Анна потом размножила эти фотографии, и они разлетелись по монахам и благочестивым мирянам. Одну из них я увидела совсем недавно в Подворье Троице-Сергиевой Лавры. Мы разговаривали с наместником, и тут, держа благоговейно на ладони снимок Стрельбицкого, вошел потрясенный молодой иеромонах, чтобы показать нам Живого Бога.

СКАЖИТЕ ЭТОЙ ЛИСИЦЕ, ИРОДУ

Некогда весьма долгое время моим духовным отцом был игумен Ерм, иконописец. Все вызывало в нем мое благоговение: и его целомудренная подвижническая жизнь, и его внутренняя крепость и цельность — без всяких там невротических двоящихся мыслей и расколотости воли, и его вдохновенный вид, и его безупречный вкус… Но может быть, более всего — его дерзновенное служение Христу, его готовность к подвигам: какая-то ослепительная грандиозность была всегда в его замыслах… Вот и своих духовных детей он воспитывал в этой готовности: мы вечно что-то преодолевали, бегали от мира, сражались с искушениями, пытались «отвергнуться себя» и совершить нечто, превосходящее человеческую норму. И мне это было очень по душе.

Потому что я, как и Алеша Карамазов, тоже не могла согласиться с тем, как можно евангельские слова Христа о том, чтобы раздать все, взять свой крест и следовать за Ним, понимать исключительно как указание посещать воскресную обедню и ставить перед распятием трехрублевую свечку. Нет, раздать все — значит не оставить для себя ничего, взять крест — значит страдать, и задыхаться, и изнемогать, а следовать за Ним — значит полностью отдаться в Его милосердные руки.

— Учтите, — говорил игумен своим ученикам, — в эти лукавые времена от Христа можно невольно отречься — так, между делом. Даже и не заметить этого. Важен непрестанный подвиг исповедничества.

На меня это произвело сильнейшее впечатление. И однажды, когда журнальный редактор прочитал мои стихи и спросил с ухмыляющимся, каким-то блудливым выражением лица: «И ты что, правда, веришь?», я ответила совсем не в тон его глумливой интонации, — серьезно и даже торжественно: «Верую и исповедую!» И при этом встала со стула.

И вот отец Ерм давал мне всякие трудноподъемные духовные задания. Даже то, что наказал мне приезжать к нему на исповедь в Лавру первой электричкой. Надо было выйти из дома часа в три ночи, доковылять до вокзала и к пяти часам утра — сквозь ледяную пургу — добраться до церкви, где уже поджидал меня мой духовник. И так – дважды в неделю. То он благословлял меня причащаться каждую великопостную литургию, и мы постились, как постятся отшельники, то молились до изнурения плоти…

— Причащайтесь, — говорил он, — только обязательно каждый раз тщательно готовьте себя к этому, чтобы это не превратилось у вас в привычку!

Много было у него ко мне практически невозможных поручений. То он собирался открыть скит на Мезени и посылал меня туда на разведку, то давал послушание выучить чуть ли не в одночасье древнегреческий. То поручил мне достать подложный паспорт кавказскому подвижнику. То дал мне задание расследовать… убийство Александра Меня и «отыскать убийц».

Потому что я сказала ему:

— Милиция совсем ничего не знает — даже к нам домой приходил следователь и все спрашивал, спрашивал, а ведь мы видели отца Александра лишь однажды... Все их версии никуда не годятся, там концы с концами не сходятся, убийцу ищут явно не там.

Вот отец Ерм и сказал весьма серьезно:

— Ну вот вы и расследуйте, а потом расскажете мне.

Странные мысли зашевелились в моей голове, во всяком случае, я подумала:

— Боже, за кого же он принимает меня?

И даже еще хлеще:

— За кого же я себя перед ним выдаю!

И долго я потом еще читала всякие мемуары об отце Александре, вникала в его книги, собирала свидетельства, знакомилась с меневцами, перебирала возможные мотивы, по которым можно было его убить, словом, действительно получалось, что «искала убийц».

А однажды наш суровый игумен послал меня «выбрасывать на помойку, а еще лучше — в заросший овраг, в пруд, чтоб никто не нашел», привезенных ему с Украины расписных глиняных униатских ангелов, «все это еретическое католичество, весь этот лисий иезуитский дух»…

И мой муж даже язвительно заметил, что если бы отец Ерм благословил меня принять монашество, я бы тут же и постриглась, не рассуждая.

Как только он чувствовал, что мир начинает ловить его, втягивая в свои будни, навязывая какие-то привычки, он тут же бросал насиженное место и перебирался в другой монастырь, — скорее всего это было искушение. Потому что он сам же меня учил, что каждое испытание надо проходить насквозь.

Так он оставил Лавру и переехал, правда, испросив на то благословения старца Игнатия, в Свято-Троицкий монастырь. Но потом и там ему стало тесно, он оброс бытом и, как он сам жаловался, закоснел. И тогда добился, чтобы ему отдали разрушенный Преображенский монастырь в семи километрах от его обители. Он обещал, что устроит там иконописный скит со строгим монастырским уставом и будет обучать молодых иноков тонкостям «богословия в красках».

Этот разрушенный монастырь, куда отбыл игумен Ерм со своими учениками, мыслился как Свято-Троицкий иконописный скит и подчинялся монастырскому наместнику архимандриту Нафанаилу. В ледяных сумерках чернел изуродованный Преображенский храм с развороченным крыльцом, кусок монастырской стены да облупившийся раздолбанный бывший братский корпус, в котором после закрытия монастыря располагалось что-то вроде общежития работников свинофермы. Свиноферма сгорела еще лет пятнадцать назад, работнички поразъехались, а братский корпус так и стоял с разбитыми окнами да вывороченными дверями, свидетельствуя о том, что здесь когда-то шла бурная непростая жизнь.

Поначалу поселились в рубленой баньке с утепленной пристройкой, которую целую осень ладили для будущего скита архитектор из местных, сельский интеллигент с народническими идеями, в своем роде подвижник и мастер на все руки, да еще один чудик, бывший начальник волжского пароходства, пришедший сюда подвизаться и спасать душу. Банька была построена в прихотливом псевдорусском стиле, с наличниками, резными ставнями и крылечками. Вскоре к ней прилепилась и тесовая церковка — с луковкой, слюдяными окошками и изразцовой печкой, а также и просторная мастерская. По замыслу иконописца Ерма ее должны были окружить четыре-пять аккуратных хижин, покрытых соломой и соединенных дорожками, устланными большими каменными плитами… Такая идеальная обитель со своими уединенными уголками. Молитвенная скитская жизнь… Эта вековечная мечта создать здесь, на земле, некое идеальное общество, где бы все любили друг друга и непрестанно едиными устами и единым сердцем славословили Своего Творца…

Раз в неделю сюда по лесной дороге привозили из монастыря капусту, картошку, весной и летом присылали сезонных рабочих, помогавших восстанавливать и храм, и здания, и стену. За это требовали иконостасы и просто иконы для братии и для подарков заезжим архиереям и даже самому Патриарху.

Главное, что раздражало иконописца Ерма в этом товарообмене, — это неусыпный контроль над его мастерской. Наместник Нафанаил — и сам, и через подставных лиц — ревниво и зорко наблюдал, чтобы никакие иконы не уходили отсюда без его ведома в другие монастыри и храмы: он это называл «налево».

Был архимандрит Нафанаил из военной семьи, по всей видимости, — из «штабных», во всяком случае, его наместничий кабинет был заполнен скоросшивателями, аккуратными стопками папок, к которым были подколоты всякие монашеские «докладные» и «объяснительные» записки, а также всевозможные рапорты, обязательства, графики дежурств и отчеты.

Самого себя он называл «мы» — из своеобразного смирения, чтобы не «якать». Да и слово «своеобразный» было подхвачено всем монастырем из его уст и обозначало любой человеческий выверт, глупость и просто — пакость. Существовало у него и еще одно весьма даже вместительно словцо — «чудить». Оно выражало совсем уж сугубую, можно сказать, вопиющую «своеобразность» поведения. Чтобы никого и ничего невольно не осудить и в то же время выразить свое негодование, отец Нафанаил говорил зловещим свистящим шепотом — ибо он никогда не повышал голоса, а в случаях исключительных только еще больше его понижал — итак, он шелестел: «своеобразный человек», «своеобразное поведение», и всем становилась очевидна крайняя степень его негодования.

Иногда, будучи недовольным, он вообще ничего и никому не говорил, но медленно приближался к возмутителям своего спокойствия и с трех шагов показывал им три пальца, издавая при этом губами: «тцч!». Это означало «тише!», а три пальца, воздетые ввысь, знаменовали собой три поклона, отныне наложенных наместником на провинившегося чернеца.

Он искренне и глубоко страдал, когда замечал в монастыре какие-то шатания, беспорядки, неподобающее шушуканье по углам… Один раз, выйдя на амвон, он прямо так и возгласил, уподобясь апостолу Павлу:

— Братие! Братие! — повторил он, откашливаясь. — Всем известно, что старцы наши больны и немощны, и в этом смысле — как бы и нет уже у нас старцев. Но это не так. Будем же помнить, что главный старец для нас теперь — Дисциплина!

Так вот — архимандрит Нафанаил хотел заставить и игумена Ерма признать этого нового монастырского «старца» и обязать его писать ежедневные отчеты о проделанной в новом скиту работе и особенно о том, что делалось в иконописной мастерской. Поначалу отец Ерм «за послушание» повелел своему ученику завести тетрадку для такого рода записей, и тот несколько месяцев кряду вносил туда аккуратным почерком: терли краски, левкасили доски, прописывали лики. А потом — на пятый ли, на шестой ли месяц — отец Ерм был явно не в духе и швырнул все эти записи в огонь, погрозив кулаком в сторону Свято-Троицкого монастыря. Тогда же у него возникла идея отложиться от Нафанаила с его хилой кормежкой и рабочими из «болящих» и попроситься под начало самого Патриарха или уж — на худой конец — епархиального архиерея епископа Варнавы. Канонические основания для этого имелись — его Спасо-Преображенский монастырь никогда раньше не был скитом Свято-Троицкого и имел полную хозяйственную самостоятельность, а в иные времена мог бы и посоперничать с ним благолепием храмов и числом монашеской братии.

Но с Патриархом тогда ничего не вышло, а епископ Варнава, как оказалось, очень почитал своего наместника отца Нафанаила и не хотел идти против него. Так дело до поры и заглохло, чтобы разрешиться потом весьма своеобразно, как сказал бы архимандрит Нафанаил. А пока мой духовник очень томился под присмотром монастырского начальства. На все он должен был спрашивать разрешение. Он признавался, что чувствует себя так, словно ледяная рука схватила его горло.

А кроме того, между Свято-Троицким монастырем и Преображенским скитом установились очень напряженные отношения… Ну так что ж, так бывает — Святые Отцы говорили, что за монахами толпами ходят бесы, даже прячутся в складках их мантий, подстерегая чернецов в минуту их немощи и вкладывая в них порой самые нелепые, самые греховные помыслы. Потому что цель у них, этих демонов, — одна: погубить воина Христова. Ибо монах молится за весь Божий мир, и трепещут от этой молитвы мрачные демоны, и содрогается ад.

И вот если какой-то монах из монастыря прибредал в скит, его там расценивали как нафанаиловского соглядатая и обращались с ним сурово, почти враждебно. А на каждого скитского насельника в монастыре смотрели как на ермовского шпиона, порченного латинской ересью, потому что ведь еще до переселения в скит у моего духовника возникли какие-то католические симпатии. Ведь именно такого рода подозрительные взгляды ловил на себе поначалу иконописец, ученик отца Ерма Дионисий.

Игумен Ерм его наказал «за снежки», которыми он некогда закидал учителя, а на самом деле, конечно, за дерзость, за наглость, за разнузданность, в конце концов, за пьянство. Что общего у монаха с богемой? Что сродного у строгого игумена Ерма с этим молодым столичным снобом, с этим безнадежным декадентом? Ведь даже на его иконах святые напоминали более изящных и болезненных бесплотных духов, чем «ангелов во плоти», оставлявших нам свои чудотворные мощи.

И вот монах Дионисий был оставлен своим учителем в монастыре — в назидание. Чтобы — «хлебнул этой ортодоксальной дури, закоснелой пошлости и опомнился», «чтобы восскорбел от этого непролазного невежества и приполз в скит на покаяние».

Но наместник приветил брошенного Дионисия, вспомнил, что поначалу, когда Дионисий только-только поступил в монастырь, он исправно нес послушание на курятнике, то есть «положительно себя зарекомендовал», и это ему — «плюсик», а также рассудил, что если он — иконописец, то «иконописцы монастырю насущно необходимы». Вот Дионисий и занял все былые покои отца Ерма. А кроме того — поскольку у Дионисия был прекрасный баритон, то отец Наместник рукоположил его в скором времени в дьякона и ставил с собой служить все праздничные службы. И Дионисий как-то раз высказался, что наконец-то живет он в монастыре «как у Христа за пазухой».

Итак, слухи о католических симпатиях знаменитого иконописца так или иначе просачивались в монастырь, порой даже в фантастическом виде. Рассказывали всякую небывальщину — якобы игумен стал уже католическим кардиналом и даже специально тайно ездил в Рим присягать Папе и целовать папскую туфлю. Кто-то из зловредных шутников прислал ему мерзейшую посылку: статуэтку черной собаки, а на ней приклеена надпись: «Римская мама». Очевидно, предполагалось, что она должна символизировать волчицу… И еще в посылке был старый башмак, а на нем надпись — «папская туфля»… Ну, это явно бесовское наущение.

Но и в скит проникали кое-какие казусы Свято-Троицкой монастырской жизни. И игумен Ерм каждый раз досадливо морщился и говорил:

— Вот они — плоды невежества! Взошедшие семена дури!

Такое он испытывал раздражение, как только доводилось ему слышать что-нибудь о своем бывшем монастыре. И даже когда к нему приехал оттуда иеромонах Филипп, молодой, ясный, подвижнического духа, отец Ерм вообще поначалу хотел захлопнуть перед ним дверь. Может, еще и потому, что когда-то отец Филипп очень почитал моего духовника, исповедовался у него, но однажды рассказал ему свой сон, который игумену очень даже не понравился.

Якобы приснилось Филиппу, тогда еще молоденькому послушнику, будто служат они с отцом Ермом в огромном золотом Соборе, и Филипп возглавляет службу, а игумен ему кланяется…

После этого отец Ерм стал его чураться и считал его чуть ли не провокатором. Все время ждал от него каверзы, подвоха. Действительно, что он — Иосиф Прекрасный, которому во сне явились отец и старшие братья под видом снопов и кланялись ему в ножки? То же мне — вещий сновидец!

Иеромонах же Филипп приехал к нему теперь, как он выразился, по серьезному духовному делу. Так что закрыть перед ним дверь никак уж не удалось. Он привез с собой какого-то человека.

— Слушай, Ерм, — сказал Филипп. — Прошу тебя как брата. Это бывший чекист. Очень большой чин. Хочет покаяться, но говорит: только незапятнанному духовному человеку покаюсь. А я для него — пшик, соседом я его был по лестничной клетке, еще в Москве. Говорит: ты — мальчишка, как тебе каяться, что ты можешь понять? Поисповедуй его, какую угодно епитимью наложи — он все снесет, а так — лукавый его терзает по ночам, прямо на грудь садится…

Но отец Ерм уже напрягся на него, замахал руками:

— Ты — ко мне — этого гебешника? Да никогда! Нечего ему здесь делать. Убирай его отсюда.

— Да ведь покаявшийся же разбойник он, Ерм!

— Не смей возить ко мне стукачей!

— Да как я ему объясню? Разве чекистам отказано в покаянии? Он же не просто поболтать с тобой о чекистских буднях приехал… В грехах каяться… Ведь человек же, Божие же творение, Ерм!

— Вот сам и разбирайся с этим творением… У вас в монастыре духовники есть, старцы есть, пусть они. Может, он вынюхивать сюда приехал — что, кто, как, о ком, о чем…

Филипп сделал последнюю попытку, сказал просительно, понижая голос:

— Жена у него выбросилась месяц назад из окна, с тех пор и приходит к нему по ночам. Он говорит: я на любые жертвы готов, на любые наказания, лишь бы это наваждение сгинуло… Если надо, то и в монахи уйду, говорит. Только отвези меня к истинно духовному человеку, к чистому подвижнику меня отвези. О тебе услышал, как ты без электричества подвизался, одной пшеничкой питался, говорит: вот к этому меня отвези, к постнику. Да и сам посуди — что ему у тебя выведывать? Что ты такого тайного делаешь, чтобы предполагать у него такой коварный разведывательный план?

— Чтоб духу его здесь не было! Или я сам отсюда уйду! — отрезал игумен Ерм.

— Ты, пастырь, отказываешься поисповедовать заблудшую овцу? — Филипп вообще любил говорить возвышенно, с пафосом. Скажет — и делается пунцовым. Теперь же было ясно, что это — ссора.

Ну и увез отец Филипп этого чекиста с собой в монастырь.

— Отец Ерм очень занят. Видишь, что тут твои большевистские чекисты понаделали, а ему теперь восстанавливать.

Чекист отрицательно покачал головой:

— Это не мои. Мы с НТС работали. Полностью их развалили. Вся их организация оказалась переполненной нашими агентами. Скажи ему. Мы с церковью никогда не работали…

Филипп отвел чекиста к монастырскому старцу Игнатию, но про историю с Ермом рассказал в монастыре. И монахи очень возмущались. Но они просто не знали всей подоплеки… Может быть, если бы этот чекист попал к игумену не через отца Филиппа, он бы принял его, и поисповедовал, и все бы сделал для него.

Все чаще слышалось в разговорах о скитском игумене: «еретик», «иезуит» и даже «масон». Особенно старалась небольшая, но сплоченная группа монахов, объединенных принадлежностью к мордовской национальности. Все они держались несколько особняком среди монастырской братии, признавая исключительно авторитет своего сродника по крови игумена Платона, монастырского благочинного. Страсти достигли точки кипения, когда я хотела было купить у него старый ржавый «Запорожец», который тем не менее был на ходу и на котором я собиралась ездить из Троицка по лесной дороге в скит к отцу Ерму: семь километров туда, семь обратно. Игумен Платон же мечтал сбагрить с рук «машинерию» и продавал ее за весьма условную цену. Но как только он узнал, что его вещь может оказаться полезной «беззаконному масонскому сборищу», ибо он часто раньше видел меня на Афонской горке у отца Ерма, как цена стремительно поползла вверх. Но меня это не остановило. Тогда игумен Платон определил:

— Пусть лучше он сгниет на хоздворе, а масонам не достанется.

Так этот «Запорожец» и сгнил…

— Поделом! — мрачно комментировал мой духовник. И с негодованием поминал отца Филиппа: — Знаете, кого мне сюда привез? Чекиста! Да-да! Это же надо додуматься! Стукача, что ли, хотел ко мне приставить!

А заодно сюда же прибавлял невероятную историю о том, как Свято-Троицкие монахи расстреляли воинскую часть:

— Они целую воинскую часть расстреляли, монахи эти, что с них взять?

На самом же деле это было так. Жил в монастыре с незапамятных времен монах Матфей. Нес он послушание садовника, а по ночам сторожил монастырские поля, растянувшиеся за каменной монастырской стеной. На сторожевой башне у него были установлены прожектора, приборы ночного видения, а также разложены ракетницы и винтовки, заряженные крупной солью, — все это снаряжение было во время перестройки пожертвовано монастырю близлежащей военной частью в благодарность за освящение ее территории и строений.

До монастыря Матфей служил пограничником на советско-китайской границе И по природной добросовестности наверняка дослужился бы до всяких там лычек, но он вдруг стал катастрофически слепнуть, и в этой сумеречном пространстве, как он рассказывал, явилась ему сама Матерь Божия и сказала: «Мать тебя посвятила Богу, а ты ее не послушался! Пойди к ней, попроси прощения и уходи в монастырь».

Примерно так сказала ему Матерь Божия, только в ее устах звучало это все на украинской мове, верность которой Матфей ухитрился сохранить, несмотря на двадцатилетнюю жизнь в русском монастыре и даже некоторые связанные с ней прещения со стороны наместника. Тот будто бы вдруг чего-то даже испугался, услышав от своего келейника, что Матфей якобы называет Николая Чудотворца «Мыколой Хфокусныком».

— Ничего не понимаем, что ты своеобразно так нам тут сообщаешь! Чудишь, — говорил ему архимандрит Нафанаил, переходя на свистящий шепот, что означало крайнюю степень его раздражения. — Мы здесь наместники в России и мовы твоей имеем право не разуметь.

— Як бачу, так и кажу, а як не бачу, то и не балакаю. Ця мова для Господа дюже добре. Як злодии на поле цю мову почують, так швидко и потикають, як биси, як скаженни.

Наместник Нафанаил знал, что это воистину было так: чуть только Матфей наводил на поле свою «мову» — свой мощный пограничный прожектор, воры, решившие полакомиться было монастырской капусткой или картошечкой, тут же ложились пластом на землю, ибо понимали, что сейчас начнется настоящий артобстрел из ракетниц.

Слава Матфея достигла своего апогея, когда целый солдатский взвод вместе с офицером подъехал глубокой ночью к монастырской поленнице, находившейся на краю поля под навесом, и высадился на снегу десантом.

Матфей засек их грузовик, однако решил подпустить воров поближе к монастырской стене, и когда первая рука потянулась к поленнице, открыл огонь из ракетниц. Солдаты, привыкшие к полигонам, тут же, как один, залегли и распластались на снегу. Монах Матфей прекратил огонь и предался ожиданию, посматривая в прибор ночного видения, подаренный монастырю, повторяем, той же военной частью. Надо сказать, что был легкий морозец. И через несколько минут фигурки, расстеленные на снегу, сделали свои первые робкие движения по направлению к грузовику. Тут-то отец Матфей и открыл по ним новый шквальный огонь из ракетниц. Страшный треск пронзил, сотряс округу и отозвался в ближайшем леске долгим заунывным эхом. Небо озарилось снопом безумных искр, солдатики вжались в снег, и через минуту поле погрузилось в ледяное безмолвие и кромешный мрак. Теперь уж все поняли, что дело серьезно, и решили затаиться, ободряемые мыслью, что сторожу это все может скоро надоесть, и он отлучится по какой-нибудь надобности. Но Матфей был не из таких. Он знал, что морозец как его верный союзник вот-вот сделает свое дело, а уж довершать придется ему, Матфею. Поэтому он преспокойненько сидел в своей башне, где у него имелось и ватное одеяло, и валенки, и даже термос с горячим чаем, и не собирался никуда отлучаться. Не было у него никакой такой надобности. Он ждал.

Минут через десять он заметил в стане врага легкое шевеление. Прикрывая голову руками, солдаты принимались медленно и по-пластунски отступать. Он дал им отползти метра на два, отхлебнул из термоса горяченького чайку и неторопливо зарядил ракетницы. Через полминуты небо вновь полыхнуло радостным победным салютом, а воздух снова отрапортовал оглушительным треском и грохотом. После этого отец Матфей вытер губы, аккуратно сложил оружие и отправился совершать положенное молитвенное вечернее правило. Он знал, что рассказ о его ночном ратном подвиге перерастет в легенду, из легенды — в миф, который так и будет передаваться по военным частям из одного солдатского поколения в другое, и потому всяким попыткам воровать что-либо в монастырских угодьях солдаты скорее предпочтут долгое сидение на хлебе и воде, да еще и в нетопленой казарме.

Вот так монах Матфей делал свое сторожевое дело.

Но в одном он был абсолютно прав — слава его растеклась не только по военным частям, окружавшим Троицк, не только поразила воображение своего, братского монашества, но и достигла в некотором роде оппозиционного Преображенского скита.

Между прочим, наместник решил-таки его наказать и за некоторую заносчивость, которая у него появилась в результате побед над врагом, и, как он выразился, за «неуместность речений», под чем он подразумевал «ридну мову», ибо в ней ему виделось неуважение к наместнику, и вообще, вообще — для острастки, для смирения, для послушания, для необходимых в монашеской жизни скорбей.

— Тцч! — прошептал он, поднимая три пальца вверх.

— Що таке? — с изумлением переспросил Матфей.

Архимандрит Нафанаил потряс в воздухе пальцами и повторил:

— Тцч!

— Як, як? — не поверил глазам Матфей.

— Три поклончика, — тихо-тихо, но внятно прошевелил губами отец Нафанаил.

— А, то це добре, — успокоился отец Матфей. — А то я дывлюсь, що це за дывовына, що це за таемныця? Роги — не роги, выла — не выла…

Больше отец Наместник его к себе не вызывал. А Матфей каждый вечер — перед выходом на дозор исправно клал свои три поклончика, постепенно забывая, за что и от кого он их схлопотал.

Именно это и имел в виду отец Ерм, когда он возмущался расстрелом целого воинского батальона. Расстрелом, которым, по его словам, командовали монахи.

Словом, страсти были предельно накалены, а качели были раскачаны так неистово, что неизбежно ударяли всех, стоящих и по одну, и по другую сторону от них. Демоны наверняка были очень довольны своей работкой, потирали свои черненькие грязные корявые лапы… Распевали на разные голоса: «Наша воля, наша власть!» — как-то так. И мне кажется, все — и в монастыре, и в скиту — ощущали это глумление над собой темной силы. Но мой духовник сказал мне:

— Какая чушь! Помните — бесы всегда бегут от лица Господня. Сам Христос изгоняет их из своих владений. Помните, как Он говорит в Евангелии: пойдите скажите этой лисице, Ироду — се изгоняю бесов. Так вот — как только заслышите в себе искусительный иродов голос, сразу и вспоминайте, что вам надо ответить этой лисице. Ибо Ирод всегда хочет одного: убить Христа.

Так сказал мне мой духовник, освещенный красноватым зимним закатным солнцем.

А старого чекиста, покаявшегося и теперь готовившегося в монастыре к постригу, приняли в монастыре как родного. Выходило так, будто он «пострадал от масонов», или что-то в этом роде.

Меж тем примерно в эту пору Свято-Троицкому монастырю позволили открыть свое подворье в Москве. Наместником туда был назначен иеромонах Филипп, тот самый, который привозил к игумену Ерму чекиста. Вот Филипп и уехал открывать новую обитель. Но весьма вскоре вслед за ним стал туда собираться и отец Нафанаил — навести контроль, получить отчет о проделанной работе, а кроме того — послужить на Рождество в новом подворье, ибо это был престольный праздник… И это все — несмотря на то, что его мучил радикулит и одолели хвори простудного характера: он кашлял, чихал, смотрел на мир красными слезящимися глазами и громко сморкался. На это время он даже оставил манеру раздавать направо-налево поклончики — ему было плохо, и он весь сосредоточился на себе и предстоящей поездке.

— Нехорошо, — говорил он, — на нашем подворье престольный праздник, а мы здесь.

— Так вы же больны! — замечал ему келейник.

— Больны не больны, а это наш наместничий долг, — назидал его архимандрит. — Может, там сам Святейший служить будет или пришлет кого. Владыка Варнава наверняка пожалует. Наместники других монастырей. Хватятся — а нас нет. Спросят — а где, собственно, Свято-Троицкий монастырь? Скажут: а наместник там болен. А тогда они ответят: а больные в звании наместников нам ни к чему.

Итак, он собирался. Брал с собой только своего иеродьякона Дионисия да келейника. В пошивочной мастерской ему готовили и новый подрясник и новую зимнюю рясу. В качестве подарка он вез два белых старинных священнических облачения, шитых золотой нитью, как и положено на Рождество, икону Рождества Христова, между прочим, принадлежавшую вдохновению иконописца Ерма, и пачку открыток с видом Свято-Троицкого монастыря.

Однако, не обошлось без скорбей. Главная — самая искусная мастерица свалилась с температурой, и зимняя ряса так и осталась недошитой. Одно из двух подарочных облачений оказалось настолько ветхим и обтрепанным, что дарить его было просто неприлично. Решили ограничиться одним — более или менее целым, а также превосходной Ермовой иконой и открытками, присовокупив к ним еще и дюжину выпущенных десяток лет назад пластинок с записями монастырского колокольного звона.

Но и там была беда: то ли пластинки пролежали слишком долго на складе, то ли хранили их как-то неправильно, но они сделались столь хрупкими, что стоило лишь их взять за ребро, а не положить на ладонь, как кусок откалывался и оставался в руке.

— Искушение! — сокрушенно мотал головой келейник.

— Ничего, ничего, — подбадривал сам себя отец Нафанаил. — Мы довезем их аккуратненько в коробке, да так и передадим. А что они там сломаются — так это уже не наша вина. Мы-то дарили целые!

Наконец Дионисию все-таки удалось его убедить, что так делать нельзя: когда вся дюжина расколется при первом прикосновении, там, в Рождественском подворье, поймут, что пластинки — некачественные, бракованные.

— Ну что мы можем поделать! — отбивался наместник. — Монастырь у нас бедный, можно даже сказать, нищий… Денежная реформа разорила нас вконец. За экскурсии — и то запретили нам брать деньги. Раньше хоть какие-нибудь иностранцы приедут, захотят отправиться на осмотр пещер, так мы им туда билеты продавали. А теперь — все бесплатно. Просто так жертвовать-то не хочет никто!

Действительно, главной святыней и достопримечательностью монастыря были длинные и глубокие пещеры, не искусственные, а созданные Самим Творцом. Они так и назывались: «Пещеры, Богом зданные». Вход в них был у самого Троицкого храма и вел вглубь Афонской горки. Чуть дальше проход разделялся на несколько лабиринтов, каждый их которых либо упирался в небольшой церковный предел, либо уводил в неведомую подземную даль. Существовало предание, что эти пещеры были соединены с пещерами самой Псково-Печорской обители, а может быть, даже и Киево-Печерской Лавры, и монахи, в случае осады обители, могли тайно сообщаться со своими собратьями из Печор и Киева. Но план подземелья был утерян, и никто не знал, какой из лабиринтов приведет его к золотым куполам. Поэтому монастырь пользовался лишь освоенной частью пещер. В отгороженных нишах, которые примыкали к лабиринтам, издревле хоронили насельников и благотворителей монастыря. Гробы их складывали один на другой, и когда одна ниша заполнялась, ее закрывали железной дверью и переходили к другой.

Пещеры были песчаные: плотный мелкий серый песок покрывал своды и стены, рыхлый и мягкий лежал под ногами. Диво еще заключалось в том, что, какая бы ни была погода снаружи, в пещерах всегда поддерживалась одна и та же температура, кажется, плюс шесть градусов, которая задерживала, а быть может и вовсе останавливала тление. Во всяком случае, здесь никогда не было запаха, который напоминал бы о том, что в двух шагах от прохода, по которому движутся люди, дожидаются Судного Дня в своих деревянных гробах мертвецы. Были здесь и захоронения монастырских подвижников, прославленных своими чудесами. Гробы их занимали отдельную, довольно просторную нишу. Мощи их оставались вовсе нетленными и благоухали — даже пелены, укрывавшие их сухонькие тела, пахли каким-то неземным ладаном.

Пещеры были вписаны в общий областной экскурсионный план, и поэтому в монастырь привозили туристов, которым здесь продавали билеты «на осмотр святыни». Кроме того — экскурсанты покупали у входа в пещеры и свечи, которые стоили здесь в несколько раз дороже, чем в храме: это приносило монастырю кое-какой доход. Однако несколько месяцев назад сразу в нескольких московских газетах — из «прогрессивных» — появились статьи с кричащими названиями типа «Плата за святыню», «Почем нынче мощи» и даже «Монастырь как дом торговли». Они, что называется, выводили монастырь «на чистую воду», обличая его в том, что он, якобы спекулируя на «святых чувствах», вынуждает паломников дважды платить за одни и те же «пещерные впечатления»: первый раз они уже платили за них в областное экскурсионное бюро.

Епископ Варнава вызвал к себе ничего не подозревавшего Нафанаила и, размахивая перед его носом подшивкой столичных газет, кричал: «Вам — доход, а меня — на приход!» Короче говоря, перепуганный наместник, вернувшись в монастырь, повелел вовсе закрыть пещеры, а если и открывать, то исключительно для братии.

Все это бурно обсуждалось по кельям, и монахи вынесли из этого лишь одно: все подстроил им несомненно игумен Ерм. Это он имел застарелую вражду к Свято-Троицкому монастырю. Это он принимал у себя столичных писак, он же их и науськал. Именно он снарядил их оружием собственной осведомленности. Даже Дионисий с подозрением спросил меня:

— А это случайно не ты приложила руку?

Но я с негодованием отвергла его вопрос. Потому что в том, что пещеры «Богом зданные» кормили молитвенный монастырь, не было ничего предосудительного: получалось, что это Сам Господь питает свое воинство. Почему-то мне кажется, что если бы это было сформулировано именно так, мой духовник со мною бы согласился. Но в монастыре говорили: «Узнаю Ермов стиль!» или: «Да, наш авва нас так просто не оставит».

Однако догадки, откуда ветер дует, постепенно перешедшие в твердое чувство уверенности, основывались, помимо «Ермова стиля», еще и на том, что оба монастыря, при всем своем противостоянии друг другу, совсем не были так уж изолированы, а при сохранении обоюдоострого напряженного интереса меж ними, всегда находились люди, готовые перенести свежие вести как туда, так и обратно. Так что о «плате за святыню» насельники Свято-Троицкой обители уже слышали и до газетной атаки, и в идеологическом авторстве отца Ерма уже не сомневались.

Конечно, многие из Свято-Троицких искусились. Шли неподобающие разговоры о том, что, якобы он сам «сидит по уши в гуманитарной помощи», что «продает иностранцам иконы за баксы»… А Свято-Троицкий монастырь и паломников кормит бесплатно, и старых больных монахов своих лечит, и пол-России духовно окормляет. Говорили и о том, что на Западе, который «так почитает игумен Ерм», даже плюнуть бесплатно нельзя: сядешь на скамейку — доллар, в сортир пойдешь — доллар. И что этим иностранцам сразу и не так интересно будет, если с них плату перестанут брать, потому как у них своя психология: если дорого — значит ценно, «работает». Магия для них, может, и мракобесие, но зато «работает». «Работает» — это довод. А «работает» — только за деньги. Чем больше денег, тем ценнее, тем лучше «работает». И вообще с них лучше было бы драть за пещеры три шкуры. Чем больше платили бы, тем более поклонялись. Чем более поклонялись, тем больше бы народа сюда приезжало. Чем больше народа, тем больше денег монастырю. А чем больше монастырю денег — тем шире миссионерская деятельность. Святых отцов бы у себя издавали. Газету бы свою монастырскую выпускали. Радиопрограмму бы свою открыли. Даже целый телеканал!.. А помимо того — богадельня при монастыре нужна? Нужна. А приют для сирот? А нечто вроде божедомья? А, извините, на какие гроши, когда братия ходит в залатанных рясах и питается жидким варевом? Вот как. А на дармовщинку — эти иностранцы все равно ничего не поймут. И при этом все апеллировали к иеромонаху Иустину как сугубому знатоку вопроса: во-первых, он был из семьи дипломатов, работавших в Америке, и сам прожил до семнадцати лет в Нью-Йорке, а во-вторых, он водил экскурсии по пещерам, а теперь водить ему было больше некого, и он оказывался страдательным лицом. Но Иустин только улыбался им в ответ.

Подобные разговоры обкатывались по всему монастырю, пока наконец не принимали определенную законченную форму, которая сводилась к нескольким устойчивым положениям: враги монастыря ищут его разорения, падения и бесчестия, что вполне соответствует «последний временам». Пользуясь иезуитскими или масонскими (что означало для них одно и то же) демагогическими приемами, передергиванием фактов, провокациями и запугиваниями (столичная пресса), они сумели навязать свою линию поведения и архиерею, и наместнику, которые вынуждены и теперь, и впредь плясать под их дудку.

Вот почему и стала возможна здесь вся эта знаменитая и сенсационная «история с мафиозо», которая обернулась потом громким скандалом, и даже не только стала возможна, но и была поначалу воспринята в монастыре спокойно, единодушно и одобрительно.

Почти накануне отъезда наместника в Москву на храмовый подворский праздник, то есть тогда, когда он все еще пробовал пластинки «на прочность», которой они не выдерживали, доставая их именно что «за ребро» из коробки, а его келейник, воздыхая: «Искушение!», безропотно выносил из его покоев черные осколки, когда архимандрит ломал голову над ветхим облачением, которое все еще был намерен принести в дар молодому подворью, когда он сморкался и кашлял, хватаясь за поясницу и повторяя: «Что же нам поделать: монастырь у нас нищий», к нему и заявились эти трое в черных очках.

Был конец декабря, погода стояла ужасная — буря, вихри, буран, мрак не отпускали монастырь даже в дневные часы, и у наместника в его покоях горел свет, а эти, шуганув келейника, ввалились прямо в наместничий кабинет. И архимандрита Нафанаила потрясли прежде всего их черные очки.

Впрочем, говорили они с ним недолго и вполне вежливо. Дело сводилось к тому, что они просили наместника предоставить им место в пещерах для захоронения их «Витали», который «сильно верил», но был «предательски убит восемнадцатью бандитскими пулями». За это они обещали пожертвовать от имени Витали сто тысяч долларов «наличняком» на монастырь. Получалось таким образом, что Виталя, переходя в категорию монастырских благотворителей, мог рассчитывать на право быть захороненным в чудесных пещерах. Кроме того — и тут один из них снял очки, под которыми оказались заплаканные и несчастные глаза, — брат Витали — Виктор, или «Витан», готов был прибавить из своих еще сто тысяч «в валюте» на пожизненное поминовение души убиенного любимого брата…

Честно говоря, никто из монахов не слышал их разговора, но ходили слухи, что наместник согласился так сразу под впечатлением пистолетного дула, приставленного к его виску. Однако в монастыре они не прижились, хотя и имели хождение за его стенами: отец Нафанаил со всеми своими «тцч» и «поклончиками», со всей своей солдатчиной и твердолобым упорством принадлежал к типу «страстотерпцев». И даже если предположить, что дуло и было приставлено к его голове, а он все же не был бы убежден в правомочности захоронения и его легитимности, вряд ли бы он не выкинул какое-нибудь коленце перед «черноочковыми», — ну не предал бы их анафеме или не наложил бы на них какое иное церковное прещение. Скорее всего, он выяснил вопрос о том, имел ли покойник каноническое право быть захороненным по православному чину, то есть попросту — был ли он крещен. Получив удовлетворительный ответ о том, что Виталя был крещен даже совсем недавно одним из монастырских иеромонахов и даже приобщился после этого Святых Тайн, наместник безусловно спросил имя крестившего. И получив ответ, удовлетворенно кивнул.

— Так, так, — сказал он, — значит, каноническое право христианского погребения имеется. Имеется ли право захоронения в монастырских пещерах, вот в чем вопрос.

Ему тут же без обиняков напомнили про благотворительные сто тысяч от Витали плюс сто тысяч от брата Витана.

— Взнос изрядный, — рассудил отец Нафанаил. — Десять лет назад мы хоронили в пещерах одну рабу Божию — из местных, завещавшую монастырю свой дом в Троицке. Дом мы сделали странноприимным, — пояснил он. — Думаю, ваша благотворительность делает захоронение вполне приемлемым и традиционным.

Ну а в голове у него тотчас же и заработало-застрекотало: водопровод и канализация в монастыре прогнили, их заменять надо, — раз, батареи не греют, котлы «не тянут» — отопление ремонтировать, котлы, трубы менять, угля подкупить, — два. Крыши подтекают-капают, полы проваливаются, — три и четыре, краска на храмах и братских корпусах облупилась, братия живет по несколько чернецов в келье, все это побелить-покрасить, новый корпус для братии построить — это пять и шесть, и семь… Ну и так далее. Стена монастырская обваливается, дорога через монастырь вся в колдобинах — вечных лужах… Да эти деньги — так только, дыры залатать: все ведь в монастыре ветхое, прогнившее, истлевшее от времени и его бурь.

Отпевание было назначено на послеобеденное время, и в тот же день архимандрит Нафанаил сообщил об этом братии за трапезой.

Удивительно, но оказалось, что кое-кто из братии уже знал об этом чуть ли лучше самого наместника… Как это происходит? Знали уже, что Виталя — чуть ли не глава воронежской мафии, что после крещения он — по милости Божией, вероятнее всего, «нагрешить еще не успел, так быстро Господь его прибрал». Квалифицировали его как «покаявшегося разбойника». Вспоминали и инока честного Питирима — бывшего разбойника Кудеяра, воспетого народной песней. И всяких покаявшихся грешников, ставших святыми. Рассуждали, что хоронили же испокон в пещерах монастырских благотворителей, а кто знает, «какие у них были грехи».

В пять часов пополудни Виталя был уже отпет по полному чину в присутствии монастырских насельников и своей черноочковой, вооруженной и лысой братвы, внесен в свободную пещерную нишу и оставлен там при свете оплывших свечей и разноцветных лампад.

В пять часов тридцать минут в наместничьем сейфе лежало двести тысяч долларов, а в шесть — многочисленные «вольво», «мерседесы,» «ауди», «саабы» и разномастные «джипы», заполонившие площадь перед входом в монастырь, сорвались с места и скрылись в черном буране.

Через несколько дней наместник в сопровождении келейника и Дионисия выехали в Москву. Твердое лицо его выражало благосклонность к происходящему, и душа его была спокойна как никогда.

Примерно тогда же игумен Ерм расхаживал по мастерской и громко возмущался:

— Вот! Докатились! Уже воронежскую мафию в пещерах хоронят! Ниже падать некуда! Никто и ничто им не указ, не авторитет. Ни архиерей, ни Патриарх.

Даже, против обыкновения, позвонил мне в Москву.

Я робко, но велеречиво пыталась его успокоить. Пустилась рассуждать. Что-то вроде того, что Господь и здесь волен собирать, где не сеял, что, может быть, не разбойник осквернит святыню, а братия в присутствии святыни отмолит этого грешника — ведь покрестился же он, как говорят, перед смертью, ведь причастился же!

Но игумен строго оборвал мои речения. Он сказал, что все это ему напоминает «кликушество старой бабки». И повесил трубку.

Он же, приготовив большую храмовую икону, писаную на золоте, отправился с ней к епископу Варнаве. Владыка принял дар, выслушал отца Ерма, заказал ему иконостас для нового придела в кафедральном соборе и отправил с миром.

Через несколько дней, сразу после Рождества Христова, игумен Ерм был назначен наместником Преображенского монастыря и собственноручно разорвал бумагу с перечнем заказов, записанных по пунктам аккуратным почерком архимандрита Нафанаила.

В эти же самые дни отец Нафанаил вернулся из Москвы и был тут же извещен о том, что захороненный мифиозо «провонял все пещеры». Это сообщили ему буквально все в монастыре — от иеромонаха Иустина, уверявшего, что там «смрад и зловоние», до простых бабусек, подходивших к нему под благословение:

— Батюшка, там этот-то ваш споньсер так смердит, так смердит!

Первым делом архимандрит Нафанаил сам пошел и проверил. Но не почувствовал ничего. Даже специально нагнулся и принюхался к гробу: есть, конечно, какой-то тлетворный душок, но не более. Заставил нюхать келейника. Тот потянул воздух носом и подтвердил:

— Рыбой вяленой припахивает… Но так, чтобы уж воняло вовсю — это нет. Это Иустин привык французскими духами душиться. Водой с ментолом рот полоскать. А в деревенском сортире, небось, в обморок упадет.

В общем, наместник решил, что все чрезмерно преувеличено, но все-таки какие-то меры надо принять.

Во-вторых, ему сообщили, что игумен Ерм отложился от их монастыря и получил статус самостоятельности: сам теперь наместник. Сам себе голова.

А в-третьих, его вызывал к себе епископ Варнава. Наместник думал, что это связано с их новым подворьем в Москве и неприятностями вокруг него, и владыка, который, как теперь понимал отец Нафанаил, лишь по великой милости Божией не отправился туда служить на храмовый праздник, хочет просто узнать от очевидца, как там и что. В крайнем случае, он решил пообещать архиерею, что пожертвует отцом Филиппом, раз у него так плохо обстоят дела с вверенным ему подворьем, и назначит кого другого... А с другой стороны, распорядился, чтобы у Филиппа отобрали келью, которая оставалась за ним в здешнем монастыре, чтобы подворский наместник всегда мог приехать в альматер, помолиться, посоветоваться со старшими, испросить благословение. Ну и теперь получалось, что Филипп, не имеющий здесь даже своей кельи, для монастыря — вообще отрезанный ломоть. Пусть сам за себя отвечает перед владыкой, коли начудил. И поэтому отец Нафанаил не очень и торопился.

Все должно быть чинно, степенно.

Однако решил ехать к архиерею не только с келейником, но и с иеродиаконом Дионисием. Сказал ему даже:

— Возьми для владыки какую-нибудь тобою написанную икону — на всякий случай, мало ли что.

И келейник, словно что-то почувствовав, глубоко вздохнул:

— Искушение!

— Какое еще искушение! — вздернулся Наместник. — У святых отцов есть такая притча. Из жития святого Антония. Лукавый, понимаешь, жалуется преподобному, что люди часто на него клевещут. Сами грешат, а потом все сваливают на него. Что он их вроде бы искушал. А на самом деле — он был ни при чем.

— Да ладно, — отмахнулся келейник. — Как же! Ждите от него! Ни при чем он! Так вы ему и поверили!

— Так это ж не мы, это святой Антоний!

— Лучше пусть этот ваш лукавый расскажет, как он последнюю воду в пустыне в песок выливал, чтобы только преподобному Антонию она не досталась! — возмущенно проговорил келейник и даже сплюнул в сторону.

Этого хамства наместник, конечно, не мог стерпеть. Но поклончиков в этой экстремальной ситуации все же решил не накладывать:

— Во-первых, это не «наш» лукавый. Это лукавый, так сказать, общий, лукавый как таковой. Сатана. Во-вторых, эта история известна нам от величайшего святого. А в третьих, веди себя культурно, позоришь ведь только рясу, чудишь!

— Да я не то хотел сказать, что лукавый этот — ваш, а просто, что он — из вашего рассказа. А что он и самому святому Антонию мог соврать, так это как пить дать. Хотел подкупить его своей откровенностью: дескать, люди сами грешат, а все на меня валят. Чтобы преподобный Антоний расчувствовался и отвлекся от духовной борьбы. А лукавый его тут-то и цап-царап.

И келейник сделал над головою наместника выразительный жест рукой — словно бы он сворачивал невидимому противнику шею.

— Не о том речь, — вмешался Дионисий. — Лукавый, конечно же, искуситель и отец лжи — кто с этим спорит. Но отец Наместник имел в виду, что и сама человеческая природа испорчена. Человек может по одной лишь падшей своей природе грешить в собственное удовольствие и даже не замечать. Ну, по глупости или еще по чему. Глупость же человеческая — большая беда. А лукавый может оказаться и ни при чем.

— Так, а кто природу человеческую испортил, кто? Эх, ты, простота! Он же ее и испортил, лукавый твой. Кто им яблоко-то подсунул в раю?

— А свобода? — сказал Дионисий. — Ева могла и не послушаться змея, Адам мог бы и Еву как-нибудь пристыдить…

Келейник от досады даже заткнул уши:

— И слушать не хочу! Он их — искушал? Искушал! А вы говорите — это они сами, а он, значит, чистенький, не виноватый он, ни с какого бока, может, еще и в ножки ему поклониться за это?

Потом, когда уже поехали к владыке, он все-таки уши открыл:

— Да всюду он, лукавый этот. Вот даже вложит, к примеру, монаху помысел и тут же заглядывает ему в лицо: что, как, принял тот его наживку или нет. В глаза заглядывает: по глазам-то все видно. Фу, мразь. Ни одно дело здесь не обходится без него — везде наследит…

И точно — у архиерея ждала архимандрита Нафанаила буря. Епископ кинул перед ним подшивки газет, в которых на разные лады клеймили Свято-Троицкий монастырь за «связи с мафией». Речь, конечно, шла о пещерном захоронении. О том, что братия монастыря «превратилась в братву». Ну и так далее. И вот владыка опять крикнул отцу Наместнику это свое «тебе — доход а мне — на приход». И повторял это много раз. Видимо, когда-то ему самому это показалось удачным. И потом это у него прижилось. То есть он стал употреблять это выражение и с другими священниками. Владыка сказал, что получил сигнал даже от священноначалия из Москвы, они просят принять срочные меры, прежде всего — перезахоронить скандального мафиозо, а кроме того — подумать о том, насколько на этом месте целесообразен такой наместник. И тут же владыка, не дав отцу Нафанаилу опомниться, вложил ему в руки указ о том, чтобы он с этого дня сложил с себя наместничьи полномочия. С этим он выпроводил несчастного архимандрита.

Вместо него был временно назначен игумен Платон, который тут же и предписал архимандриту Нафанаилу освободить наместничьи покои, перейти в келью в братском корпусе и заступить на новое послушание: он был послан на курятник и становился ответственным за кур.

Таким образом, монашеская карьера бывшего наместника Свято-Троицкого монастыря архимандрита Нафанаила закончилась там, где она некогда началась для молоденького послушника Дионисия.

— Слава Богу за все, — как бы себе самому тихо произнес бывший наместник, выходя на новое послушание. — Воистину тот человек, Виталий, был очень, очень грешный… По мощам и миро, — заключил он.

А игумен Ерм, получив полную самостоятельность и абсолютную свободу, первым делом крепко запер монастырские ворота и открывал их только для своих проверенных людей. Больше его не интересовали Свято-Троицкие события, и он демонстративно позевывал или переводил разговор на другую тему, как только речь заходила об этом монастырском соседе. А то и просто вставал и уходил. Не интересовали его и бурные московские церковные события. Он ревностно обустраивал собственную обитель, призванную стать образцовой. Его волновала идея соединения Церквей. Именно здесь, в его — Преображенском — монастыре, они и должны были соединиться, преображая весь мир.

К нему ездили серьезные люди, с которыми они обсуждали эти вселенские проблемы. Были какие-то католические миссионеры, даже кардиналы. Какие-то православные заштатные священники-латинофилы, честно говоря, несмотря на некоторый внешний лоск, все же какого-то траченного вида. Особенно насторожило меня появление там одного игумена, тоже теперь заштатного и тоже, оказывается, латинофила. Я знала, что он сделал свою карьеру, работая в советские времена в иностранном отделе Патриархии, называвшемся в ту пору не вполне благозвучно — «Отделом внешних сношений», и вспомнила, как отец Ерм некогда шуганул старого чекиста, жаждавшего покаяния, заодно отлучив от себя иеромонаха Филиппа, который его привез.

Приезжали и просто паломники, лишенные каких-либо католических интересов, — и мирские, и монашествующие, и иереи Божии: ехали к нему как к человеку высокой духовной жизни, подвижнику, иконописцу.

Таким он с ходу принимался читать страницы из Фомы Кемпийского и спрашивал:

— Ну, кто это написал, узнаете?

Ему говорили:

— Похоже на святителя Феофана Затворника.

Или:

— Кажется, это Димитрий Ростовский.

Или даже:

— Да это же сам святитель Иоанн Златоуст.

Игумен ухмылялся, а потом вдруг ошарашивал:

— Нет, это никакой не Феофан Затворник, не Димитрий Ростовский и тем более — не Иоанн Златоуст. Это католический святой Фома. И о чем это, по-вашему, может свидетельствовать? О том, что дух — един.

А то — он показывал гостям только что написанную икону «Прибавление ума»:

— Видали в православных храмах такую?

Ему отвечали:

— Конечно, известное дело, лаврские академисты и семинаристы перед экзаменами к ней усердно прикладываются…

— А знаете, что это католическая икона? — спрашивал отец Ерм. — Да-да. Называется она «Лоретская»…

Ну и много было у него таких загадочных зачинов…

— Кто православную «Невидимую брань» написал?

— Как кто? — отвечали ему. — Никодим Святогорец.

— А вот и нет, — радовался он, как ребенок. — Никодим ее только перевел. С латинского. А написал ее католический монах Скуполи. А наша великопостная служба «пассия» — откуда пришла? Не знаете? Из католической церкви. А разрешительная формула в православном чине исповеди — от кого? От католиков.

Многие из приезжавших к нему и недоумевали, и соблазнялись. Таких он называл «кликушами» и «старыми бабками». Но в основном вокруг него царила атмосфера восторга и преклонения. О нем говорили, что он — «великий православный иконописец», «человек с безупречной репутацией», «идеальный монах» и даже «высочайший духовный ум». Поражались тому, что он знал наизусть Евангелие, Псалтирь и целыми страницами мог цитировать по памяти Святых Отцов. Постоянно слышалось: «Вас здесь некому оценить», «До вас надо еще духовно расти и расти», «Вы пишете куда глубже знаменитого архимандрита Зинона из Даниловского монастыря…».

Отец Ерм только улыбался и опускал голову. В эту пору он был особенно щедр — раздаривал направо-налево свои драгоценные иконы, веря в то, что они и в заморских краях будут выполнять некое миссионерское служение.

Мне он с самого начала своей скитской жизни отвел место возле себя — на маленьком хуторе, где жил тот самый бывший начальник волжского пароходства, который когда-то помогал ему с первыми скитскими постройками. Это был видный и крепкий старик, похожий на самого Николая Угодника, с круглыми светлыми глазами и волнистой густой седой шевелюрой до самых плеч. Да и звали его Николай. Николай Петрович.

В те времена я приезжала к игумену Ерму часто — иногда дня на два, иногда — на неделю, а несколько раз в году жила у Николая Петровича и по целому месяцу. По вечерам он рассказывал мне «всю свою жизнь»: каким великим грешником был он до этой мирной скитско-монастырской жизни. Как пьянствовал по всей Волге, заводил в прибрежных городах жен, одаряя их детьми. Как за каждую проходящую через шлюзы баржу брал мзду. Как гулял по Волге-матушке с самим писателем Шолоховым в окружении вакханок. Как торговал алмазами и зарывал клады. И как потом заболел. Голова задергалась-затряслась, голос хриплый стал самовластно выкрикивать всякую похабщину из самых нутряных недр, пена шла изо рта. Наконец он увидел сон: тонет он в мутной воде, захлебывается, а мимо проплывает прекрасный корабль, освященный солнцем. А на корабле — монахи. «Спасите!» — кричит Николай Петрович. А монахи с корабля ему отвечают: «Плыви с нами и спасешься».

На следующий день прямо поутру взял он котомку и приехал в Троицкий монастырь, где старец Игнатий вычитывал бесноватых. Целых три года молился о нем этот чудный старец, пока наконец не освободил старика от мучавшего его беса. Тогда Петрович купил этот хутор, завел хозяйство, собирал на зиму ягоды и грибы, подрабатывал певчим в одном из Троицких храмов и помогал отцу Ерму восстанавливать Преображенский монастырь.

Жил он полным анахоретом и никого к себе не пускал. А если кто-то, бывало, и заходил к нему за какой-то надобностью, Петрович грозно спрашивал его на самом пороге:

— Отрицаешься ли сатаны, и всех дел его, и всех ангелов его, и всего служения его, и всея гордыни его?

И пришедший должен был отвечать, как положено:

— Отрицаюся!

Иначе перед ним бы немедленно захлопнулась дверь.

Но за меня просил сам отец Ерм, и мы с ним, как положено, отреклись от сатаны, прежде чем войти к Петровичу, и тот проникся ко мне доверием, так что всякий раз, встречая меня, лез в подвал и доставал оттуда трехлитровые банки с заготовками «на случай войны» — там были какие-то уже покрывшиеся плесенью соленые огурцы, грибы, помидоры, тушеные куры и даже кролики. Но с особенной гордостью он выставлял на стол свои немыслимые и ужасные самогонные настойки, в которые он добавлял то растворимый кофе с корицей, то гвоздику с луком и чесноком, то корни лопуха, ну разве что не толченых тараканов и пауков. Плоды его фантазий действовали на организм столь болезненно и зловеще, что я даже порой думала, а не хочет ли он меня попросту отравить? Но нет! Там, где я делала крошечный брезгливый глоточек, он, морщась, выпивал полстакана и тут же плескал себе еще.

Все, что он доставал из своего подземного загашника и ставил на стол, он называл «деликатес»:

— Вот тебе еще деликатес! А вот еще — тоже деликатес!

Потом мы молились перед трапезой, и он мне устраивал, как это он сам называл, — наверное, от кого-то услышал и ему понравилось, — «духовное обслуживание»:

— Надо бы тебя духовно обслужить.

Часто это обслуживание у него начиналось с того, что он задавал мне какой-нибудь вопрос, ну, например: «Что значит молитва "Отче наш"?». И выслушивал со снисходительным, хотя и довольно каверзным выражением на раскрасневшемся лице. Все это нужно было для того, чтобы тут же меня осадить своим «а вот и неправильно» и потом уже растолковывать это самому, то и дело устремляя к небесам корявый указательный палец. Но его толкования были такими замысловатыми и сопровождались такими живыми картинами — потому что даже тело его участвовало в этой неподражаемой экзегезе, — что когда он, закончив, строго восклицал: «А теперь повтори», я чувствовала себя совершенно подавленной полнейшей невыполнимостью его духовных заданий.

Но и среди них, этих заданий, был у него свой «деликатес». Он заключался в том, что мне надо было только про себя загадать какого-нибудь человека, а он молился и отвечал, «от Бога этот человек или нет». Честное слово, я уже однажды поддалась на его уговоры и влезла в этот эксперимент. Подумала я, конечно же, об отце Ерме. И вот Петрович напрягся, даже затрясся от внутреннего усердия и выдохнул с облегчением: «От Бога». А потом я вообразила себе Анну Стрельбицкую, и он опять набычился, налился кровью, заходил ходуном и вдруг издал хриплый нечленораздельный крик, что-то вроде «бруэ! бруэ!».

— Нет, не от Бога, — решительно определил он, замотав головой.

...На этот раз он потчевал меня фантастическим напитком («деликатес!»), кажется, это был самогон, настоянный на сушеных грибах, и лицо его сияло от удовольствия и вдохновения. Ибо он — проповедовал!

— Ну, что ты скажешь, если опять придут большевики и отдадут приказ: отрекись от Христа, а?

И сам же отвечал:

— Я скажу: рубите мне, гады, голову, рубите, а все равно не отрекусь.

И тут он поднялся со стула, согнулся в три погибели и ребром натруженной руки со всего размаха несколько раз врезал себе по шее: вот так, вот так!

Это, конечно, произвело на меня довольно сильное впечатление. Оно даже на какое-то время изгнало из меня тревожные мысли о моем духовном отце, которого я в тот день искусила и спровоцировала. Да!

Потому что, наслушавшись с утра его замысловатых речей, не отгадав не только Фому Кемпийского, но и не выдержав никаких устроенных им специально для меня проверок, срезаясь на каждом шагу и падая в его глазах все ниже, а при этом тщетно пытаясь вклиниться в разговор с вестями о столь мучительных московских делах, о которых — он сразу же это заявил — ему не хочется ничего и знать, и, наконец, просто желая исключительно переменить тему, ее опасное направление, почудившееся мне в словах отца Ерма: «Да вы бы, что ли, почитали о католичестве! Поехали бы его изучать, да хоть в Медон!» — я вдруг ни с того ни с сего рассказала ему, как когда-то мы ездили с Анной Стрельбицкой в Лавру на Благовещение. Мы собирались ночью поисповедоваться в храме, там же переночевать на раскладном стульчике и причаститься за ранней литургией. Странно, но отец Ерм стал с интересом слушать.

После всенощной, когда священники вышли на исповедь, мы выбрали себе, как нам показалось, милого, интеллигентного, милостивого иеромонаха, встали в очередь. Он, кажется, с самого начала заприметил двух столичных дамочек в белых шубках — локон из-под платочка, узенький сапожок. Подумал, наверное, ну сейчас я этих штучек смирю! Сейчас я им врежу за их грехи! А мы — ах, ну не то что бы были совсем не так уж обременены грехами, как ему казалось, нет, нет, но просто эти грехи наши были недавно уже поисповеданы и нам отпущены: Великим постом мы из церкви почти и не выходили. А те беззакония, что остались еще на нас и которые мы тщательно припоминали для него, успели накопиться за каких-нибудь три-четыре дня — после последней воскресной литургии. Нет, конечно, и их было предостаточно, как говорится, «паче песка морскаго» и «выше главы моея», к тому же и эти дерзновенные наши повадки, и эти эмансипированные взоры, но все же, все же...

Анна подошла первой и долго-долго что-то говорила ему. Когда она закончила, он спросил:

— Как, и все?

— Все, — растерянно выдохнула она.

— Ну так пойди подумай, может, еще что-то вспомнишь.

Я оказалась сообразительнее. Сообщила ему сразу, что исповедовалась три дня назад. И он не стал меня особенно пытать.

Я нашла Анну на галерее, которая тянулась вдоль храма. Она ходила туда-сюда и что-то старательно припоминала, засунув руку в карман. Наконец она извлекла оттуда нечто и стала машинально покусывать... Часы на монастырской звоннице пробили полночь. И тут она воскликнула: ах!

— Ах! — вскричала она. — Ведь уже полночь. А после полуночи есть нельзя. Все пропало! Я только что семечку проглотила — болталась она у меня в кармане, а я ее вытащила и начала грызть.

И она отправилась назад, в храм.

— Ах, так вы семечку сгрызли после двенадцати? Теперь вам причащаться нельзя! — сказал иеромонах.

Так она на это Благовещение и не причастилась.

Такая вот история. Только я закончила, как ясно почувствовала: это же известно кто вложил мне в голову помысел рассказывать ее отцу Ерму здесь и сейчас! При этом этот «известно кто» наверняка заглянул мне в лицо, в глаза — как, приняла? Подтолкнул — давай!

Отец Ерм был поражен, крикнул:

— На что же это похоже! Человека за семечку от Святого Причастия отлучать! Какое идолопоклонство!

Созвал своих послушников, сказал:

— Все! Отныне мы к причастию не готовимся, поняли? Отныне мы перед причастием чай пьем, можно даже с булкою, вот так! А что — католики, между прочим, и после обеда мессу служат, и вечером, и когда хотят! Или вы думаете, великая Церковь понимает что-нибудь хуже, чем мы?

Итак, я сидела и глотала самогонную бурду Петровича, пахнувшую то ли гнилыми зубами, то ли мужским носком, и пока он бил себя с размаха по шее, давешняя история о семечке вроде уже и не казалась мне такой уж соблазнительной, роковой... Да и сама Анна вовсе и не была ею смущена. «Знаешь, — сказала она тогда же, после литургии, — я не жалею, что он мне не разрешил причаститься. Такой опыт наверняка тоже необходим...»

А впрочем, — вдруг подумала я, — очень даже может быть, что отец Ерм сказал про чай с булочкой просто так, от возмущения, сгоряча... Вот остынет, и все пойдет своим чередом...

И все же мне было не по себе. Какое-то было чувство, словно я солгала. Ни слова не сказала неправды, а солгала. Да, бывает и так... А что — разве я с этим ехала к отцу Ерму, разве это смущало меня?

Петрович, так наглядно, так образцово принявший добровольное мученичество и как бы даже склонившийся долу, вдруг вскинулся:

— Ну, теперь давай я тебе скажу, кто от Бога, кто нет.

— Да вы уже все мне сказали — в прошлый раз.

— Все равно — давай, задумывай!

Я подумала об Анне Стрельбицкой.

Он раскинул руки, воздел их горé и — просиял, закивал:

— От Бога, от Бога! А теперь — еще...

Я подумала об отце Ерме. И тут он затрясся, заходил ходуном, руки его неестественно вывернулись, и он заорал:

— Бруэ! Бруэ!

Я разозлилась:

— Тоже мне — духовидец! Нечестно! Только недавно было же все ровно наоборот!

Но он все кричал это свое «бруэ, бруэ!», как настоящий безумец, я даже испугалась — не вернулся ли в него старый бес, изгнанный старцем Игнатием. Но тут лицо его прояснилось, он опустился на стул и вздохнул:

— Даже не знаю, кто это мне все подсказывает? А хочешь, себя теперь загадай...

— А что, отец Ерм знает про эти ваши загадыванья?

— А как же, — он смиренно опустил глаза, — сразу, как услышал от меня про осенение, про Папу спросил.

— А вы что же?

Он замялся:

— Ну я и сказал: от Бога он. А отец Ерм кивнул с довольным видом: вот-вот. Но только, — и тут Петрович поднял глаза и неожиданно мне подмигнул... Такое заговорщицкое, лукавое сделалось у него лицо.

— Что? Что такое?

— Только дух мне тогда ничего про него не открыл. А это я сам, на свой страх и риск.

— Как это — сам?

— Ну, сам. А то бы мало ли что этот дух прорек... А отец Ерм бы разгневался. — Петрович тяжко вздохнул. — Иногда я и сам не понимаю его.

Было непонятно, кого — духа или же отца Ерма, но я предпочла больше ни о чем не спрашивать. Петрович снял с гвоздя ватник и куда-то ушел — в ночь, в снега. Я выплеснула остатки его дружественного, но нечеловеческого напитка в ведро, однако сумасшедший запах от этого лишь окреп. Теперь это была какая-то вонь.

Я вспомнила, как в каком-то житии разбойник, убегавший от преследователей, спрятался в разлагавшуюся тушу коня и возопил к Богу: «Спаси меня, Господи, ведь они же меня убьют!» И он услышал в ответ вроде бы даже Божий глас: «Ну и как тебе там, в этом гнилье?» И разбойник зарыдал: «Так мне здесь плохо, Господи, ибо невыносимо смердит». И вроде бы Господь ответил ему: «Хорошо, Я тебя спасу, но знай, что вот так невыносимо и мне, когда ты грешишь!» И после этого избавленный от преследователей и удостоенный вразумления Божьего разбойник больше никогда не грешил, а затворился в монастыре и стал святым.

...Наутро и чай и булочка после причастия фигурировали в разговорах послушников уже в прошедшем времени: мол, попили, поели, причастились и — «ничего». Да и не только ничего, но очень даже «чего», потому что тем самым выразили символический протест против магии и обрядоверия.

— Церковь — это никакая не магия, — сказал Валера.

— И не обряд, как думают некоторые, — многозначительно прибавил Славик. — Мы теперь всегда будем так. Хотя нам булки этой совсем не хотелось — не привыкли мы так рано питаться. Но — послушание! К тому же с суевериями надо же хоть как-то бороться!

А отец Ерм сразу после литургии закрылся в своей мастерской — стоял перед большой, лежащей навзничь иконой, ее золотил.

Когда я вошла, он, не оборачиваясь, сказал:

— А Великого Раскола никогда не существовало — вы знаете об этом? То есть он, конечно, был, но де-юре, а не де-факто. Потому что евхаристическое общение Церквей никогда не прекращалось...

Я сказала ему:

— Простите меня за эту семечку. Это все ложь.

Он ответил:

— Какая еще ложь! Я таких историй — знаете, сколько наслушался! И потом — это все модернизм. Я имею в виду, ничего не вкушать перед причастием — это позднейшие придумки. Когда было установлено Христом таинство Евхаристии? Не помните? Во время последней пасхальной трапезы — прямо как продолжение ее. Поели и причастились. Так было и в первых христианских общинах — почитайте апостола Павла: все вместе поужинали за агапой и потом приступили к Христовым Тайнам. А у нас все перевернулось. Но надо же иметь мужество, чтобы вернуться назад!

Я спросила:

— Скажите, а искушение может пахнуть, ну, издавать какой-нибудь запах, смрад?

Он ответил:

— Это скорее всего метафора. Знаете, говорят, что деньги плохо пахнут... Простите, видите — я работаю...

И я ушла.

А Николай Петрович совсем куда-то запропастился, совсем пропал. Как вышел во тьму, так и канул в нее. Одну ночь не возвращался, потом другую... Ну не за ягодами же, не за грибами же отправился метельным вечерком! Запер дверь в свою комнату — и был таков. Может, потравился он своей холодящей жилы грибной настойкой, упал в обморок и замерз? А может, этот сомнительный дух куда-то его увлек за собой? Ходила, искала его по ледяной округе, видела вдалеке каких-то собак, а может, волков... И все-таки поначалу я себя успокаивала — допустим, он ушел в Троицк петь на ранней литургии, там остался до вечерней службы, а потом и заночевал в храме: все-таки семь километров по лесной дороге. Но вдруг приходит из этого Троицкого храма священник, спрашивает:

— А где Петрович? Куда подевался? Мы на него рассчитывали — такие праздники, а его нет как нет.

Ушел недовольный.

Я кинулась вопрошать отца Ерма:

— Что делать? Петрович пропал! Может, в лесу замерз?

А отец Ерм махнул рукой:

— Найдется, куда денется? У него полный Троицк знакомых. Сидит где-нибудь и празднует. А вы знаете, что можно было быть православным, оставаясь католиком? И наоборот. Вот, например, Максим Грек — православный святой, но он же и католический монах. Да, об этом есть запись в книге Флорентийского монастыря, коим постриженником он являлся. А то, что он писал «Против латинян», — так это полемика. Вам что, не о чем со своими православными пополемизировать? Ну хотя бы вот об этом евхаристическом посте?

Я говорю:

— У меня очень нехорошее подозрение. В доме припахивает чем-то, грибами, что ли, а может быть, даже газом, сладковатый такой запах, дурной... А дверь в комнату Петровича заперта. Так может, это не газ никакой? Благословите, я подставлю лестницу и загляну к нему в окно, вдруг там что увижу?

А отец Ерм отвечает:

— Или Александр Невский... Да, он был православный, но в то же время и католик. А то, что он сражался на Чудском озере с крестоносцами, этими «псами-рыцарями», — так это политика. А в окно это, конечно, загляните. Так что Великий Раскол — с церковной точки зрения — фикция. Позднейшие модернистские выдумки.

В большом волнении я вернулась на хутор, а в доме еще пуще воняет. Теперь казалось, что это точно никакой не газ. Тлетворный такой дух, нехороший. Ну, честное слово, будто Петрович там, за стеной, в комнате, уже совсем того: разложился — Царство ему Небесное!.. А на дворе темно и страшно. И вокруг — ни души. Перекрестилась я, подставила лестницу и заглянула в черное окно. А оно — плотно так занавешено, ничего не видать. Тут ветер налетел, береза заскрипела, ворона каркнула — жуть.

Я не выдержала, побежала назад, к людям, в монастырь, к игумену.

Он сказал:

— Дело серьезное. Если завтра утром Петрович не появится, идите в милицию. Пусть они сами дверь ломают и ищут его. Мало ли что с ним может быть. В лесу у нас волки водятся, кабаны. Да и сам — болящий. Кто знает, что ему в голову могло взбрести. А между прочим, Флорентийская уния с католиками ведь была подписана восточными иерархами, да-да! И только малодушие константинопольских архиереев, спасовавших перед возмущением городской черни, позволило это все пустить насмарку.

Я вернулась, стараясь ни о чем не думать и ничего не бояться. Запах тления заполонил весь дом. Ни есть, ни пить было невозможно. Казалось, даже моя одежда отяжелела от этого тошнотворного духа. Я заперла засов, закрылась в комнате, и тут кто-то стал бешено стучать в дверь. Оказалось, бывший келейник архимандрита Нафанаила.

— Петрович просит завтра забрать его из лазарета. В монастыре он там у нас. А то его аж шатает. Змею, видишь, он нашел. Она замерзшая вся, спящая... Так нет, поднял ее из-под коряги, растормошил, отогрел, думал — самый умный! — яду добыть: им лечиться-то больно хорошо, радикулит или еще что.

А она — учудила — цапнула его. Гадюка. Искушение!

Зловещий запах словно улетучился в открытую келейником дверь.

— А наместника нашего разжаловали. Можно сказать, из генералов — в рядовые. Слышала? Лукавый ему отомстил. Он ведь, наместник-то наш, когда поклончики монахам давал, сам все за них клал, на всякий случай, а то вдруг его епитимья осталась бы ими неисполненной? А это нехорошо. Так вот, он вставал по ночам и — бух! Перед иконами. Бух! Бух! За каждого молился. А никто не знал, кроме меня. Вот как. Искушение! Ну, я пойду.

— Куда ж ты пойдешь? — сказала я. — Ведь ночь на дворе, а через лес такой долгий путь!

— Так наместник за меня молится, — ответил келейник. — Для Бога-то он все равно остался вроде как генералом. А если Господь за нас, то кто против нас?

— Подожди, — попросила я, — вот ты, поди, все про лукавого знаешь. А скажи, если человек находится в искушении, ну, в грехе, пусть даже мысленном, может он из-за этого чуять повсюду смрад?

— Чего? — удивился он.

— Ну, пахнет ли искушение? — смутилась я.

— Как пить дать, — тут же отрапортовал он, оживившись. — Ты понимаешь, лукавый, он же ведь и нечистый, так? Ну вот он и смердит, так смердит!

И ушел.

Чуть свет я отправилась к отцу Ерму:

— Нашелся Петрович. Еду за ним в Троицкий лазарет.

— Я же говорил, что найдется, — кивнул отец Ерм. И, продолжая вчерашний разговор, спросил: — А что, по-вашему, нужно, чтобы упразднить разделение, чтобы соединить Церкви? Лишь признать примат Папы Римского. И все. А что вы возмущаетесь?

Я пожала плечами, потому что я совсем даже не возмущалась. Я просто ждала, когда ветер переменится и отец Ерм постепенно начнет охладевать к Папе, так же как когда-то он охладел к старообрядцам и «цивилизованному миру».

— Это же канонически легитимно, — объяснял он, — ведь Римская Церковь — первая. Потом — Константинопольская, Антиохийская, Александрийская, Иерусалимская, а потом лишь Русская... Историю надо знать. Что вы заладили — Православие, Православие...

По лесной дороге машины в это время года уже почти и не ездили. Пришлось идти на шоссе и делать крюк в двадцать пять километров.

Мужик, который меня подобрал, наверное, решил меня развеселить и задал вопрос:

— Скажите, вы могли бы полюбить радикала?

— Что-что? — строго переспросила я.

— А вот и неправильно, — взорвался он вдруг бешеным хохотом. — Вы должны были спросить: ради чего-чего? Ну что — дошло? Это я вчера по телевизору слышал...

Троицкий монастырь было не узнать — монахи сновали мимо с каменными озабоченными лицами, а один — так даже шарахнулся от меня. Лишь Иустин помог найти монастырскую машину для Петровича.

— Она меня укусила, потому что я сам к ней полез, — объяснял Петрович. — Была уже замерзшая, безобидная, а я ее стал бередить, крутить, дразнить... Вот как. А не трогал бы, был бы сейчас целый.

Морщась, он поглаживал перевязанную корявую руку.

Вечером я пришла к отцу Ерму.

— Вы думаете, есть подлинное единство у Поместных Православных Церквей? — спросил он. — Ничуть. Каждая сама по себе. А почему? Потому что нет единого авторитета, каким бы мог быть Папа. Только он может в духе и истине соединить все Христовы Церкви, восстановить должную вертикаль власти, внести непререкаемое единоначалие и противостоять напору антицерковных сил. Его вселенскость должна положить предел секулярному глобализму...

Мы сидели с ним в его мастерской. Вокруг на скамейках, прислонившись к стене, стояли его новые иконы — святые были на них с католическими тонзурами на головах. Но я мысленно сказала себе, что они, может, просто пожилые — ну, Николай Угодник, Григорий Богослов, первомученик Стефан. Вроде как им так и положено, вроде как облысели, что ли.

— Нет, я в католичество переходить не собираюсь, — продолжал отец Ерм, — этого от меня никто и не хочет, это и не надобно: какие переходы, когда Церковь в мистическом плане — едина? У нас общий Символ веры — ведь они отказались от филиокве, вы знаете? Мы признаем их таинства, их священство, как и они признают наши. Так что — какие переходы? Ну что вы смотрите на меня с таким ужасом? Где вы видите измену вере? В чем это я предаю Церковь? Это все невежество. Бабкины пересуды. Кликушество. Что вы все время плачете, как будто у вас кто-то умер?

Ах, я не плакала, хотя мне вдруг стало ужасно грустно. Я просто вдруг поняла, что мне здесь совершенно нечего делать. Привезла человека из лазарета, и теперь все! Плачь, пой, гуляй, отдыхай, трудись... Но только — живи своей жизнью. Есть такое качество собственной жизни — «своя», «не своя», «чужая»... Это как в песне про какого-то казака. Вот он стоит, казак молодой, перед дверями, «убивается», а ему выносят каждый раз из этого дома что-нибудь этакое — то шапку беличью, то шубу соболью, то саблю вострую, а то и «сундуки, полны добра», а он на все это роскошество — «это не мое, это не мое!» То — «это батюшки маво», то — «это зятя моего», а то — «это враженьки маво», ну и так далее. А потом — «вывели ему вороного коня», а он опять — «это не мое, это не мое, это братушки маво». Много чего ему еще и выносят, и выводят, но все это он не принимает, все это, говорит он, «не мое». А что для него — «мое»: «это вот мое, это вот мое!»? Оказывается, некая Настасьюшка, — вот это, «Богом суженое, Богом ряженое». Прекрасная такая песня. Ее в свое время — еще на Афонской горке — чудно так певали на два голоса Дионисий и сбежавший из монастыря «ради бабы» византийский регент... Вот и допелся.

— Повторяю, я никуда не перехожу, — твердо произнес отец Ерм. — Единственное, что я не могу не признавать легитимность Первого епископа — Папы. Да, я собираюсь его поминать на литургии, я уже его поминаю! Вы слышите? И что?

Сделалось невыносимо тревожно, душно. Может быть, я все-таки отравилась газом у Петровича, да еще и почти не спала, вся энергия во мне застопорилась, я сникла.

— Вы бледны, — испугался вдруг отец Ерм. — Вам что, плохо? Пойдемте на воздух. Хотите, я вас провожу?

Мы вышли в мутную февральскую мглу. Ветер клубил по небу суровые тучи. В лицо хлестала морось. Меня бил озноб.

Отец Ерм сказал, уже очень мягко, безо всякого напора:

— Повторяю, без Папы мы пропадем! Что, Патриарх наш имеет хоть какой-то авторитет? У нас каждый священник на своем приходе — сам себе и папа, и патриарх, и старец. Что хочет, то и городит. Это же раскольничий потенциал! Успокойтесь. Я начну с малого — у меня будет такой православно-католический монастырь с единой Евхаристией. Из единой чаши и католики будут причащаться, и православные... Это и означает соединение Церквей. А о чем вы молитесь за литургией? О соединении святых Божиих Церквей... Вот они здесь у меня и соединятся. Уже соединяются, соединились! Да успокойтесь же, в самом деле!

Мы шли и шли в ненастную ночь. Вдали брехали собаки, и луна ощупывала нас ядовитым своим лучом. С неба лилась какая-то муть: вода — не вода, снег — не снег.

И вдруг что-то резко переменилось, понеслись ледяные потоки. Сначала застучал поодаль, потом посыпался повсюду огромный град. Град величиной с перепелиное яйцо. Он бил нас по головам, по плечам, ударял в ссутулившиеся спины, ледяная градина угодила мне за воротник. Я с брезгливостью достала ее и ахнула: она напоминала большой раскрытый человеческий глаз. Да-да, из нее на меня глядел черный зрачок.

Мы кинулись бежать назад, в монастырь. Но град не отпускал нас, и все падали, падали, сыпались с неба эти страшные глаза, покрывая стылую стонущую землю. Наконец мы домчались до мастерской. Я прихватила с собой градину, валявшуюся у порога. Мы положили ее на блюдце и долго разглядывали светлую роговицу, кропотливо сработанную радужную оболочку и бездонный зрачок.

— Что это за знамение? — поежилась я. — Древние халдеи так представляли смерть — она сплошь усеяна множеством глаз.

Игумен Ерм поморщился.

— Терпеть не могу такого рода мистики.

Положил глаз себе на ладонь и вдруг стал расколупывать его пальцами.

— Может, не надо, — попросила я. — Пусть себе лежит как лежал.

Но он с упорством принялся разламывать его, тереть, крошить...

— И все-таки, — сказал он, когда глаз почти растаял в его руках и он кинул его на блюдце, — советую вам пересмотреть свое отношение к Папе. Не ожидал от вас такой косности. Конечно, вам у Петровича неуютно. Я построю вам дом — прямо здесь. Пожалуйста, живите, читайте, пишите.

На меня в упор глядели святые с тонзурами на головах.

— Ну и где теперь этот пристальный глаз? — спросил отец Ерм, кивая на густую жижицу в блюдце с золотым ободком.

Действительно, все растаяло — и радужка, и зрачок.

— Поздно. Вы устали, — примирительно сказал он. — Завтра.

Град уже кончился, и повалил снег. Я шла, спотыкаясь об эти огромные глаза, посыпавшиеся вдруг с небес. По понятной причине я боялась на них наступить, и потому мне пришлось совершать нечто вроде танца: шаг в одну сторону и в другую — два.

Ах, все-таки был же какой-то символ в том, как они выглядели, в том, как глядели, в том, что покрыли землю именно в этот час!

И вдруг, даже и помимо этих обледенелых глаз, я отчетливо почувствовала, что нас всех ВИДЯТ. Нас видят со всех сторон. Мы все как на ладони. Словно убрали плотный занавес, и на нас направлены тысячи, тысячи глаз. Они глядят испытующе. Они просматривают нас насквозь. И значит, даже то, что мы думаем, даже то, что мы говорим, имеет зримый смысл, вплетается в общий сюжет, становится вещным, о которое можно преткнуться, сломать себе шею, упасть. Внешнее стало уже как внутреннее, внутреннее — как внешнее, и сама душа уже как судьба.

Именно это я и пыталась теперь сказать внутреннему своему соблазнителю, внушить «этой лисице Ироду». Нелепо, что я при этом все еще ухитрялась выделывать такие странные пируэты, прыжки. Словно мне надо было смириться так, чтобы и не бояться вовсе в этой почти трагической ситуации выглядеть перед ним столь юродиво, столь потешно, глупо, смешно.

Льстивый, лукавый, он действовал исподтишка, подлавливал в минуту немощи, под покровом тьмы, подвывал заодно с ветром: «Мы теперь сами можем вершить историю! Соединять Церкви! За нами сильный, богатый и щедрый Рим! Какие открываются перспективы! Сияющие вершины!» Я мысленно спросила его: «А как же тогда выкинутые в овраг униатские ангелы? А как же лисий иезуитский дух?» Мне показалось, он хмыкнул, совсем как тот глумливо посматривавший редактор. Зашелестел, заламывая кусты: «Ну тогда скажи: все пропало и все погибло... Далее ничего нет!»

Действительно, все терялось в густом снегу. Таким замерзшим вдруг показалось поле, таким мертвым — лес! Показалось, ничего вовеки не сдвинется с места, не воскреснет, не оживет. Но я сказала, как когда-то учил меня мой духовный отец, наперекор: «Неправда, все есть, есть! Ты всегда хотел, чтобы Его не стало, но Он тебя победит! Его же Царствию не будет конца!»

...Дома Петрович уже накрепко закрутил газовый баллон, открыл все форточки и вовсю топил печь. На ней закипал чайник.

— Кто чем искушается, тот от того и уязвляется, — назидательно произнес он, впуская меня. — Знаешь, почему я под корягу-то эту полез, где дремала змея? Потому что я деньги хотел отрыть, там они у меня, под корягой-то... А они — тю-тю! Сопрели в этой жестяной коробке, только несколько бумажек и удалось спасти. Как раз хватит на то, чтобы подлечиться да газовый баллон поменять.

Поставил со стуком эмалированные кружки для чая на стол. Внимательно посмотрел на меня:

— Ты, это, того, короче, больше при мне никого не загадывай...

— ???

— Старец Игнатий сказал, что это... ну, недоброкачественный дух ко мне пристал. Хочет, чтобы я пророком себя объявил. Ну, чтобы у меня гордыня и все прочее... Искуситель! Он-то мне и нашептал тогда: проверь клад, проверь клад...

К утру ветер утих. Все было завалено снегом, сияло солнце, и я, не заходя к отцу Ерму, отправилась домой, в Москву.

По вагонам ходили два глухонемых, продавали книжечки — и духовного содержания, и сонники, и гадания, и открытки с артистами и кошечками. Я купила книжечку «про последние времена». Там было написано, что святые отцы предупреждали, — монахи последних времен уже не будут жить, как им подобает: прикрывать немощную плоть травой ли, звериной ли шкурой, обитать в пустынях и пропастях земных, питаться акридами и диким медом, кротостью своей приручать львов. Монахи последних времен, оказывается, предупреждали они, будут жить, как подобает мирянам. А миряне будут жить, как бесы. Зато монахи последних времен, было сказано, будут претерпевать такие искушения, такие скорби, такие шатания в вере, рядом с которыми и спанье на голой земле, и лютая жажда пустыни, и даже многолетнее столпничество сочтутся за ничто...

Я отложила книжечку, стала думать — почему это так? Отчего такие уж искушения, такие уж скорби? Может, в последние времена какая-то особая будет чувствоваться богооставленность? Ну как у Спасителя в смертный час на Кресте. А может, в этом будет повинна сугубая, уже генетически накопленная разнузданность самодостаточной воли, и подвиг будет состоять уже в том, чтобы собрать ее воедино и отдать Христу?

В одном купе со мной ехала пожилая простая женщина, по-видимому, паломница — она возвращалась из Свято-Троицкого монастыря. Под нос она то и дело мурлыкала какую-то песенку. Прислушавшись, я поняла, что это какой-то акафист: то и дело звучало «радуйся! радуйся!».

— Ну что там, в монастыре? — спросила я ее: не то чтобы вправду интересуясь, а так, чтоб хоть что-то сказать.

Она блаженно закрыла глаза и с благоговением приложила натруженную руку к груди:

— Благодать!

ОРТОДОКСИКОЗ

Дело в том, что мой духовный отец игумен Ерм в свое время запретил мне общаться с иеромонахом Филиппом. То есть прямо, конечно, он не говорил: «Не смейте дружить с Филиппом!» — вовсе нет. Но весьма часто повторял: «Знаете, кого он ко мне привозил? Чекиста!» И смотрел выразительно. «Впрочем, — добавлял он, — как хотите...» И далее шло: «Я никому ничего не навязываю, никому ничего не запрещаю и никого у себя не держу». Этого было вполне достаточно, чтобы я никогда больше не искала встречи с Филиппом.

А ведь мы были с ним друзьями еще до его монашества, когда он был не отцом Филиппом, а просто Федей. И вот его назначили наместником нового московского подворья Свято-Троицкого монастыря. Подворье же располагалось в бывшем Рождественском монастыре, буквально в двух шагах от моего дома. Ну и отец Филипп взял и зашел ко мне — безо всякого даже предупреждения. Потому что у него с этим новым подворьем были очень большие скорби. А когда скорби, очень нужен дружественный человек...

Старец Игнатий, когда благословлял его на это новое служение, говорил:

— Помни наставления преподобного Исаака Сирина: пейте поношения как воду жизни. — И еще добавлял: — «Блаженны есте егда поносят вас и прорекут всяк зол глагол на вы лжуще Мене ради...»

И Филипп, конечно, насторожился и приготовился к испытаниям, ведь его любимый старец ничего такого не стал бы говорить понапрасну.

Филипп когда-то рассказывал мне поразительную и даже забавную историю, связанную с прозорливостью старца Игнатия. Еще когда он был насельником Свято-Троицкого монастыря, выпало ему ехать ко Гробу Господню, и пришел он за благословением к старцу. Тот сказал:

— Ехать-то поезжай, да только не в Иерусалим, а в Москву, не ко Гробу Господню, а прямехонько в больницу и попроси их получше тебя обследовать.

Филипп удивился, ибо, несмотря на хрупкость и видимую немощь своей плоти, ощущал в себе богатырский дух и в больнице ему явно было нечего делать, а ко Гробу Господню очень ему хотелось попасть. И решил он так: приеду в Москву, быстренько — «за послушание» — сдам анализы у знакомого врача и улечу в Иерусалим. Однако на ступеньках больницы его вдруг стал колотить озноб, стало мутить, и когда он вошел в кабинет, врач, глядя на него, произнес:

— Ну все, братец, гепатит!

Так Филипп не попал ко Гробу Господню, а оказался в карантинном отделении. Там ему как священнику выделили отдельную палату — между прочим, с телефоном, который был спарен с врачебным, и даже с телевизором, к которому он постепенно и пристрастился, находясь в полнейшем затворе, и даже прикипел к какой-то многосерийке. И вдруг как-то раз около полуночи ему раздается междугородний звонок. Он взял трубку и услышал:

— Ну что, думал, сдам анализы, сбегу в Иерусалим...

— Отец Игнатий! — только и воскликнул Филипп.

А тот продолжал:

— Пост в самом разгаре, а он знай себе телевизор смотрит — все подряд — и сериалы, и про любовь, и про чекистов.

— И про Ленина, отец Игнатий! — в покаянии возопил Филипп. — Простите, больше не буду.

— Вот и правильно, — отозвался отец Игнатий.

Филипп провел всю ночь в мистическом трепете и восторге — откуда он узнал? Ну хорошо — этот знакомый врач, устроивший его сюда, — частый паломник Свято-Троицкого монастыря. Старец мог знать его телефон. Мог ему позвонить, а тот ему и настучал: «Лежит ваш монах, ничего не делает, целыми днями сериалы смотрит». Однако наутро врач наотрез отказался от предположения, будто бы он каким бы то ни было образом информировал старца.

— Да и зачем мне это нужно? — возмущался он. — Да я и не знал, что вам нельзя смотреть телевизор!

И Филипп успокоился. Но поразительно, что в этот самый день должны были показывать последнюю серию злополучного фильма, где должны были быть расставлены все точки над «i», и вот Филиппа одолел страшный соблазн все-таки узнать, чем там все кончится, кто убийца, в конце концов... Он изнывал от любопытства и томления. Наконец он решил, что ведь обещал-то он старцу больше не смотреть телевизор, но ведь он же не обещал этот телевизор не слушать. К тому же, если бы он его сейчас включил и убрал бы изображение, это получился бы уже не вполне телевизор, а радио. А насчет радио у них с отцом Игнатием уговору не было. Поэтому он с замиранием сердца и врубил звук. Даже отвернулся для верности. Первые же и единственные слова, которые грянули ему в уши из запретного ящика, были: «...этого же нельзя слушать». Выхваченные из какой-то фразы, они громыхнули для Филиппа грозным предупреждением его всевидящего старца, которому он по свободной воле поручил свою послушную душу.

И вот теперь испытания, о которых предупреждал его старец, навалились на него со всех сторон. Прежде всего, выяснилось, что Рождественский монастырь уже был занят общиной некоего священника Петра Лаврищева. В перестройку, когда для того, чтобы открыть храм, требовалось всего-навсего двадцать подписей потенциальных прихожан, этот отец Петр открыл две прекрасные церкви — одну в Рождественском монастыре, другую — Введенскую — на соседней улице. В одной он служил, а в другой устроил нечто вроде лектория — катехизаторские курсы.

Но времена поменялись, и Патриарх решил, что в бывших монастырях все же должны возрождаться монастыри, а в приходских храмах — церковная приходская жизнь. Поэтому-то он и издал указ, в котором отцу Петру Лаврищеву с его общиной отходила Введенская церковь, а Рождественский монастырь объявлялся подворьем Свято-Троицкого монастыря с наместником иеромонахом Филиппом во главе.

Но отец Петр Лаврищев был особый священник, особый человек. И он как-то так настроил свою общину, словно Патриархия их вовсе выгоняет на улицу, и не просто так, а из-за того якобы, что они очень уж прогрессивные, и потому активное сопротивление иеромонаху Филиппу, который все время потрясал указом Патриарха, воспринималось лаврищевцами как религиозный долг, исповедничество и страстотерпчество. Филипп то и дело слышал от них, что он «большевистская сволочь», «апологет красного террора», а кроме того — «Каин» и «Иуда». Как так могло получиться?

Ну, может быть, потому, что отец Петр поддерживал некий сугубый дух в свой общине. Все время повторял:

— Наша община — элитарная, интеллектуальная. Самая интеллигентная община в Москве, а значит — во всей России. А церковным большевикам это не нравится.

Под «церковными большевиками», кажется, он подразумевал всех православных, которые не принадлежали к его общине. И так получалось, что он постоянно противопоставлял себя со своими прихожанами всей Русской Церкви. Ну, она дремучая, красно-коричневая, консервативная, а лаврищевцы — свет миру, соль земли. И его овцы ему верили. Да. Потому что это очень приятно осознавать себя таким «пупом земли». Ну и кроме того — он обещал им провести церковные реформы, и потому эти его лаврищевцы ощущали себя как бы некими мартинами лютерами, кальвинами и даже цвингли. Такой у них был дух избранничества, мессианства и реформаторского героизма. Такая щекочущая нутро эйфория...

А что? Этот соблазн элитарности и реформаторства — разве по своей мощи он не может поспорить с самим Эросом? Разве он сам — не искаженный Эрос?..

Концепция отца Петра была такова: историческая Церковь отяжелела от пустых ритуалов и осквернилась от общения с государством. Ее нужно заменить системой легких и подвижных общин, по типу первохристианских. Каждая такая община, во главе которой стоит епископ, по сути уже есть Поместная церковь и потому имеет в себе всю церковную полноту. И отец Петр устроил у себя именно такую общину, а себя почитал как бы ее тайным епископом. Какие-то у него ходили общинные — тоже тайные, не известно кем рукоположенные, скорее всего, им же самим, раз уж он возомнил себя архиереем, — доморощенные пресвитеры. Какие-то эмансипированные диаконисы... Но самое главное — у него, по примеру первохристианской церкви, устраивались агапы — вечери любви. В принципе, это существовало в древней Церкви, но у Лаврищева эти агапы приобретали качество какого-то нового восьмого таинства, призванного восполнить Евхаристию.

Для соблюдения церковной дисциплины вся община отца Петра, значившаяся у него в сугубых списках, была разбита на «десятки», во главе которых и стояли эти его «пресвитеры». И вот каждая такая «десятка» должна была после воскресной литургии совершить на дому агапу. Поразительно, что я, не будучи никаким членом общины, ухитрилась прямо накануне роковых событий попасть на какую-то самую важную, центральную или даже генеральную агапу. Поэтому-то я и узнала многие вещи о лаврищевцах из самых первых уст.

В общем, естественно, что при такой идейности, организованности, взаимосвязанности и целеустремленности лаврищевцы ни за что не хотели пускать иеромонаха Филиппа в Рождественский монастырь. А что? Они там прочно обосновались — в церкви служили, в церковном домике были у них собрания, а Введенский храм, повторяю, существовал для расширенных заседаний. Ну кому охота тесниться и переселяться? К тому же они воспринимали патриархийные притязания как открытые гонения на себя.

Но тут был еще один момент: никакому другому священнику, кроме отца Петра, никогда бы не позволили так сопротивляться административной власти своего священноначалия: сказали бы «ты — чего?», вкатили бы дисциплинарный выговор и отправили бы за штат для острастки. А тут чувствовалось, что Патриархия явно пасует перед его общественными связями... Еще бы — как раз в это время ездил один из московских викарных архиереев в Америку, так ему там недвусмысленно сказали, что американский Сенат очень недоволен Русской Церковью и выражает свою обеспокоенность в связи с ее гонениями на видного миссионера отца Петра Лаврищева и его общину. Архиерей приехал перепуганный и все повторял Патриарху:

— Не будем дразнить гусей, Ваше Святейшество! Не будем дразнить гусей!

Итак, отец Филипп прибыл на место событий в Москву с двумя симпатичными, но довольно бестолковыми монахами, которых ему пожертвовал наместник Свято-Троицкого монастыря архимандрит Нафанаил, поскольку хороших, дельных, духовных людей ему было жалко отдавать: «Исполнительные монахи нам и самим нужны!»

Даже поселить этих двух бедолаг было негде: лаврищевцы заперли церковный домик и наотрез отказались пустить туда, как они выражались, «красных наймитов», «полицейских псов Московской Патриархии». И что? Филипп повез их к себе домой, где он когда-то жил с матерью и отчимом.

Мать умерла, а отчим здравствовал. Он был известный сценарист, запойный пьяница и земляк всех кубанских казаков, которые, особенно в последнее время, постоянно втягивали его в свои акции, вытаскивали на свои сходки, а нередко и сами сходились у него «на разговор» и «на ночлег». Филипповых монахов он принял с распростертыми объятьями, несмотря на то, что у него гостили уже двое «станичников»: румяный добрый молодец и железнозубый казачий атаман — оба в казачьей униформе и при холодном оружии.

Но беда была не в том, что монахи претерпевали какое-то стеснение, живя вместо монастыря на квартире, и не в том, что они не могли найти общий язык с казаками, а в том, что они слишком даже поспешно его отыскали, и пока Филипп мотался по городу — от отца Петра к епископу, от епископа — к благочинному, в доме лилась горилка, а будущие насельники Рождественского монастыря, все более увлекаясь застольным благовествованием среди станичных неофитов и представителя упертой московской интеллигенции, каковым являлся Филиппов отчим, как-то почти незаметно приобщились к общей трапезе. Напрасно Филипп разводил их по разным комнатам и вкладывал в руки своих монахов Псалтирь, напрасно посылал их молиться по московским храмам, — к вечеру он заставал всю честную компанию за столом, да и еще и ряженой: на добром молодце был подрясник, на одном из монахов — казачий мундир, другой сидел и вовсе с голым торсом, перехваченным крест-накрест монашеским параманом, отчим красовался в бухарском халате и тюбетейке, и только железнозубый атаман пировал в несвежей тельняшке. Привозная горилка у них закончилась, и они пили простую «Смирновскую» из киоска.

Филипп ужасно страдал. Он чувствовал, что его наместнический авторитет рассыпается в прах: мало того, что он завез монахов к этому безумцу в бухарском халате с его землячками, мало того, что он целую неделю не мог попасть в свой монастырь, его теперь при всех — при казаках и его собственных послушниках — называют «мальцом», «охламоном» и «Федькой»!

— Бывай, малец, — приветствовал его отчим, сгребая в охапку и целуя пьяными родительскими губами. — Ишь, в монахи пошел, охламонище Федька!

— Полно тебе, Василий Васильевич, — отстранялся от него Филипп. — Смотри, и сам напился, и казаков своих, и монахов напоил! Змей ты искуситель! А сам все о спасении России кричишь.

— Врешь, Федька! — кричал на него с пьяным пафосом отчим. — Ты только Россию не трожь, сынок. Думаешь, рясу-то черную на себя надел, от мира отгородился и теперь вроде судии на нас покрикивать право имеешь?

Казаки загалдели.

— От мира отрекся, теперь уж нам не мешай! — гневно зарычал атаман.

— Все спасение России — от казаков, — важно заявил добрый молодец. — Старец один сказал.

— Какое от вас спасение! — возопил Филипп, — Пьете — не просыхаете да словно ряженые митингуете, вместо того, чтоб...

— Ты казаков моих не трожь, — взъярился Василий Васильевич, — твое дело — молитва, наше дело — битва, вот как. Гусь свинье — не товарищ.

— Ну это как понимать, — встрял вдруг один из монахов, — вы воюете, мы молимся, так? Но молясь, мы воюем, а вы воюя молитесь. Вот ведь как. Воинство Христово.

— На кого ты похож? — напустился на него Филипп. — Не монах, а чучело. Ну-ка, надеть подрясник! Он молитвами преподобных освящен, он мученической кровью залит, а ты его кому ни попадя отдаешь! А тебе, Василий Васильевич, — он вдруг понизил голос и сказал это почти шепотом, но очень твердо, — я тебе не Федька, а иеромонах Филипп, отец Филипп, понял? — А вам, олухи, убрать со стола, — скомандовал он казакам. — Один моет, другой чистит, один вытирает, другой подметает. И чтоб в доме было чисто через пятнадцать минут. Потому что через двадцать мы все будем молиться.

И действительно. Поставил их на молитву, а Василий Васильевич так даже опустился на колени, уперся лбом в пол да так и не поднимался до последнего «аминь».

Но так не могло больше продолжаться. Стремительно приближалось Рождество, монастырский храмовый праздник. На Рождественский сочельник собирался нагрянуть наместник Свято-Троицкого монастыря архимандрит Нафанаил, да еще и предупреждал, что с ним может пожаловать и его епархиальный архиерей Варнава, а у отца Филиппа не было ни доступа к своему храму, ни ключа от церковного домика. Напрасно он пытался связаться с отцом Петром, — тот отвечал презрительным молчанием. Напрасно апеллировал к его ближайшему помощнику господину Векселеву, которого так и хотелось назвать за мрачное сходство Урфином Джюсом, тот вздыхал и, закатив к небу глаза, заявлял:

— Сами мы храм Божий не покинем, вы нас можете только расстрелять на месте.

Около него всегда оказывалась кучка лаврищевцев, которые скорбно вторили:

— Только жандармами можете нас разогнать, только сгноить по тюрьмам.

Напрасно он уговаривал, стыдил, едва не подкупал церковного сторожа — он наталкивался на гремучую ядовитую презрительную немоту. Напрасно теребил канцелярию Московской Патриархии. Напрасно пробивался к Святейшему, его викарный епископ только руками разводил:

— Ну что я могу сделать? Я собственноручно отдал указ отцу Петру, так что действуйте самостоятельно.

Напрасно Филипп будоражил благочинного, пожилого маститого протоиерея, тот все советовал ему все «спустить на тормозах», но Филипп не мог понять, каким образом ему можно тормозить, если дело вообще не движется? В конце концов, отчаявшись и услышав от него очередное «спустить на тормозах», он даже фактически выкрал сановитого старика: заманил к себе в машину и повез на правах пленника к Рождественскому монастырю. Подвел к церковному домику, позвонил в звонок.

— Ладно уж с этим домиком, — говорил он, — нам бы сейчас хоть ключи от храма получить... Свято-Троицкий наместник приезжает сюда служить литургию. Не ломать же нам двери храма!

— Боже упаси! — ужаснулся благочинный. — Какой же это будет соблазн для людей! Да и потом тебя, голубчик, могут просто за это в милицию сдать. Навесят какую-нибудь пропажу... Как докажешь, что ты никакого золота с бриллиантами у них не брал? Уж пожалуйста, Лаврищеву такой подарок не делай!

Меж тем никто им не открывал. Отец Филипп вновь позвонил, потом стал стучать. Наконец из-за дверей кто-то спросил:

— Вам чего?

— С кем разговариваю? — властно спросил благочинный.

— А сам кто такой? — послышалось из-за дверей.

— Я — благочинный! Откройте! Вы не имеете права меня не впускать.

— А мне настоятель запретил.

— А я тебе приказываю: открой.

— А настоятель не благословил.

— А где отец Петр?

— А его нет.

— Дайте его телефон.

— У него нет телефона.

— А когда он будет?

— Не знаю...

Вот и поговорили.

И благочинный ушел ни с чем.

— Вот что, — сказал наконец старик. — Я бы сделал так. Это не значит, что я тебе советую сделать то же. Я знаю, они тут служат только в субботу и в воскресенье. Советую тебе дождаться, когда они будут служить и откроют храм, потом потихоньку туда проникнуть, затесавшись между прихожанами, и как-нибудь незаметненько в нем затаиться: ну поищи где — за панихидным столиком, может, или где-нибудь в ризнице между облачениями... И подождать, когда они все уйдут и запрут храм. Тогда выйти из убежища, приковать себя к батарее, а твои люди пусть и сообщат им, что ты остался внутри. Без милиции они тебя никак уж оттуда не вытащат. А твои люди получат право доступа в храм: тебя же надо кормить, поить... А если милицию вызовут — так ты чист. С одной стороны, — никаких при тебе храмовых ценностей: нечего им на тебя списать. А указ Патриарха у тебя на руках. Там черным по белому написано, что ты назначаешься наместником Рождественского монастыря, а священнику Лаврищеву предписывается передать тебе ключ от храма. Вот пусть при милиции и передаст.

Загрузка...