А порой, так прямо и скатывался на вопросы Бобыля:

— Делакруа, а Делакруа, зачем ты сунулся сюда? Чего тебе не хватало?

И Габриэль просто перестал его слушать. Только тот за свое, а Габриэль хвать тряпку, хвать ведро и — мыть сортир, мести двор. Только тот загнусавит: «Делакруа...», а Габриэль на это: «Господь просвещение мое и Спаситель мой, кого убоюся?»

Крепко усвоил Габриэль это емкое слово — «западло». И еще выучил новый глагол — «бузить». И, бывало, кротко вразумлял старушек:

— Бабулья, западло ты мстиль соседка! Зачем бузиль?

— Что ты, что ты, батюшка, каюсь, просто грех был, а не западло, — пугались они. — Тут уж не до бузы.

Но его полюбили. Хороший батюшка, простой. Чудно так говорит, словно чирикает, а иной раз и крепким словцом не брезгует — как сказанет! Любая бабка при нем себя вроде как профессором филологии чувствует — снисходительно кивает да мысленно ошибки его у себя в уме поправляет. И вот ведь еще — не пьет батюшка. А глаза веселые. А сам — ни-ни. Прежний-то вон как закладывал — и полугода не продержался, убрали его. А с другой стороны — что тому было делать, когда все мужики в Уситве пьют да пьют? Сами ему подносят, а не выпьешь с ними — обидятся: ты нас не уважаешь, поп. Только один Бобыль и не пьет. Так на то он и Бобыль.

Вот и на Габриэля эти мужики стали коситься: может и хорош, да не наш человек. Себе на уме. И зачем он к нам в Уситву из своей Франции прикатил? Может, и шпион... Может, Франция его послала присмотреть для нее посевные земли и тайком их все скупить... Все скупить — и Уситву, и Мымрики, и Лев Толстой, и сам Троицк. Вот оно как! И Габриэль чувствовал на себе эти подозрительные взгляды мужиков.

— Нет, Поль Делакруа, все-таки объясни, чего тебе не хватало в твоем Отечестве, на Святой Земле, на Афоне, что ты сюда-то полез, как ты сюда попал? Тоже мне нашелся — Наполеон!

В такие минуты, честно говоря, даже и хотелось Габриэлю выпить — не водки, конечно, — вина, вина. Терпкого такого, густого вина, которое на бокале оставляет свой пунцовый след, а на языке подрагивает и чуть-чуть горчит... Которое разогревает, веселя сердце, подгоняет кровь и делает ярче взгляд... Но, во-первых, такого вина в сельпо нет как нет, а во-вторых, если и Поль Делакруа начнет здесь пить, то — пропал иеромонах Гавриил, пропал западло...

Но все это исчезало, обращаясь в ничто, как только он распахивал ветхие и почти срывающиеся с петель Царские врата и возглашал, переполняясь уже нездешним блаженством: «Благословенно Царство Отца и Сына, и Святаго Духа!» И это благословенное Царство воистину наступало, обнимая и Уситву, и Мымрики, и Лев Толстой, и Иерусалим, и Афон, и вообще весь мир. Ах, нигде, наверное, нигде и никогда не молился иеромонах Гавриил так истово, так слезно, так горячо. Никогда так не устремлялся от земли к небесам, никогда столь беспомощно не умолял Господа: «Помилуй нас!» Никогда с таким страхом и трепетом не приступал к Евхаристии, как в алтаре поруганного храма села Уситва, где шатался под ногами пол и куда сквозь дырки в куполе капала дождевая вода.

По ночам, читая за занавеской Псалтирь, он особенно остро чувствовал, что все здесь сказано исключительно про его заброшенное Бог весть куда одиночество, про эту пронзительную богооставленность маленького Поля Делакруа. Но и про великую любовь Божию, поднимающую свое творение из самых бездн, из роковых теснин и возносящую его к самому Престолу Господа Сил.

Здесь, за ситцевой засаленной занавеской, в утлой темной хате он всем сердцем чувствовал присутствие Самого, в умилении взирая на странный образ, привезенный им с Синая: лицо Христа на нем строго и асимметрично, и трагично, и одушевлено. Душа изнемогает, истончается перед Ним, делает самовластные радостные попытки его вместить. И, трепеща, отступает в смиренной немощи, ожидая Его, умоляя, чтобы Он Сам прикоснулся к ней... Он смотрит со властью: «Аз есмь Бог», но это власть великой любви...

С блаженным жаром в сердце лепетал Габриэль: «Возлюблю Тя, Господи, крепосте моя. Господь утверждение мое и прибежище мое, и Избавитель мой, Бог мой, Помощник мой, и уповаю на Него, Защититель мой, и рог спасения моего, и Заступник мой».

И все исчезало — и хатка, и занавеска, и даже сама Псалтирь. Оставались только душа и Бог. Душа, изнемогающая от любви, и Бог, любящий ее до смерти. Душа и Бог. А это, по присловью Афонских старцев, и есть монах.

Как-то я заехала к нему по пути в Преображенский скит. Отец Филипп узнал, что нашего француза отправили из монастыря в какую-то Уситву и отметил ее для меня кружком на карте, — иначе бы я не нашла. Мужик на бензоколонке, которая, по моим расчетам, была уже совсем рядом с этой Уситвой и возле которой начиналась развилка, ответил на мое «где?» весьма загадочно, как в волшебной сказке: «Ну если по той дороге поедешь, будешь блудить, а если по этой — за семь верст киселя хлебать».

...Был уже вечер, и по уситвенским улицам клубились сумеречные возду́хи, летали длинные дымки, в одном из дворов курились костерки — по ним я и нашла Габриэля. Он жег мусор, стоя с граблями посреди двора и глядя куда-то вдаль. Увидел мою машину, узнал, кинулся отворять ворота, благословил меня крестным знамением, спросил, словно перекликаясь с тем мужиком с бензоколонки:

— Ты как, не очень долго блудиль? Долго искаль? А у меня тут большой успех в русский язык, в народний речь.

Провел меня в избу, поставил на стол миску огурцов, нарезал большими ломтями хлеб, принес граненые стаканчики. Я вспомнила, что когда он жил у меня в Москве, то все недоумевал, почему это у нас чашки подают мокрыми. Теперь, должно быть, он оставил этот свой предрассудок, этот «цирлих-манирлих».

Я привезла ему от отца Филиппа бутылку французского вина и изрядный кусок козьего сыра: мол, утешься, друг! Рождественский монастырь ждет тебя не дождется. Мы выпили по стаканчику, и он рассказал мне и про отца Платона, и про французского генерала, и про Мымрики, и про Бобыля... Вздохнул, переходя на русский:

— Жизнь здесь очень суровий. Я венчаль жених и невеста, и вся Уситва пиль три дня, так что жених вдруг умираль. Я его отпел. И вся Уситва — скорбель. И тогда опять пиль два дня. А сейчас уже третий день. Опять пиль. Суровий жизнь!

И уже по-французски добавил:

— Проповедь хочу сказать. У меня уже все и приготовлено — здесь и здесь. — И он показал на свой лоб и на сердце. — А ты мне помоги все это по-русски сказать. Скумекаль? — вставил он вдруг между французских слов. — А то бабулья не поймет (baboulia ne comprendra pas).

Ну хорошо. Взяла я у него с полки словари, разложила, раскрыла тетрадь:

— Давай!

Он улыбнулся, начал что-то говорить, но почти сразу замахал руками: не то.

Тогда поднялся из-за стола, встал передо мной, как на амвоне, как на облаке, как на воздусех, даже крест иерейский надел, вновь улыбнулся, откашлялся, сделался вдруг серьезным и словно обо мне забыл:

— Как же любит человека Бог! А человек все не доверяет Ему, не верит в Его любовь.

Я добросовестно все это записала большими русскими буквами.

— Бог с самого начала учил человека любви. Можно сказать, что Он только и учил его — любви. Только любви. Одной любви. И Сам терпеливо ждал ее, ждал, когда человек, наконец, поймет, что это такое, когда он, наконец, полюбит...

— Помедленнее, — попросила я.

— Но на протяжении первых двадцати двух глав Книги Бытия человек все никак не может ее почувствовать, все никак ее не узнает, все никак не полюбит. Первый, кто дорос до любви, — Авраам. Бог сказал ему: возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, Исаака. Первая человеческая любовь — любовь отеческая и жертвенная, это та же жертвенная Божественная любовь, любовь, какой Бог возлюбил мир, возлюбил каждого, каждого человека.

— Ну куда ты загнул — какой еще Авраам, Исаак, кто это здесь поймет? — Я даже отложила тетрадь и ручку.

Но он уже не слушал меня, продолжал, вдохновляясь:

— Ну все равно. Если слова не поймут, то поймут смысл. Если не поймут смысл, почувствуют энергию смысла. Если не поймут головой, поймут душой... Потом Бог раскрывает человеку супружескую, материнскую, братскую любовь. Исаак возлюбил Ревекку, жену свою. Ревекка любила Иакова, своего сына, и Иосиф любил Вениамина, который был его брат: «Удалился Иосиф, потому что вскипела любовь к брату его, и он готов был заплакать, и вошел он во внутреннюю комнату, и плакал там».

Но я уже и не пыталась переводить — так вдохновенно он говорил, да и текст был сложен, я просто сидела и слушала.

— И вот, лишь когда люди вкушают этой братской любви, Господь начинает им говорить о любви к Богу. Но братская любовь появляется у человека раньше — любящий Господа прежде возлюбил своего брата, и эта — вторая — любовь, любовь к Богу — служит доказательством первой. Только тогда и звучит это: «Возлюби Господа Бога Твоего всем сердцем твоим». И тут же — неразрывно: «Возлюби ближнего своего как самого себя».

Он посмотрел восторженно и отчужденно — словно заглядывал к себе внутрь.

— И далее — заповедь новую даю вам: «Да любите друг друга. Как Я возлюбил вас, так и вы да любите друг друга».

Вздохнул, переводя дух:

— И вот я хочу сказать им, именно это переведи, это очень важно: это все одна и та же любовь, заповеданная еще Моисею на горе Синай. Это — АХАВА. Это — любовь к Богу и ближним. Да, это одна и та же любовь! И тот, кто любит Бога, тот любит и тебя, моя дорогая маленькая бабулья на кривых ногах.

И тут он взглянул на меня и даже сделал жест в мою сторону, но, видимо, нечто промелькнуло в этот момент в моих глазах. И он засмеялся:

— Да не ты, не ты! То есть и ты, конечно, и ты... Но это одна и та же любовь! Одно и то же! C'est la même chose!

На этом проповедь кончилась, и мы выпили еще по стаканчику.

— Но разве это одна и та же любовь? — спросила я. — То — Бог, а то — человек.

Но он замотал головой:

— Это — одна и та же любовь. Это — не отношение, это совсем другое. Это — иная субстанция, иное поле, это — новая жизнь. Ведь сказано же: пребывающий в любви пребывает в Боге, и Бог в нем. То есть любящий уже обожен. Он сам становится Богом по благодати.

Я попыталась остановить его, мол, что значит любящий, в каком это смысле? Может, в мирском: «Make love not war» или в католическом — начиталась же я всяких латинских житий, в которых святые испытывают к Богу какое-то почти эротическое чувство. Одна святая Анжела чего стоит! Все время тает в сладкой истоме, не может найти себе места от любовного томления, да что там — сам Крест Христов представляется ей брачным ложем. «Я же от сладости Его и от скорби об отшествии Его хотела умереть! Могла я всю себя ввести внутрь Иисуса Христа», — кричит она и при этом в ярости бьет себя так, что монахиням приходится силой выводить ее из костела...

Я взглянула на Габриэля, но лицо его было столь чисто и целомудренно, что я устыдилась своему уточнению.

— А кстати, почему ты оставил католичество? — вдруг спросила я.

Он поморщился, ответил нехотя, произнес по-русски:

— Ну это совсем другой мистик, другой аскез.

Замолчал, подыскивая слова, снова перешел на родной язык:

— Все очень по-мирски: небо приспособлено к земле и начинает жить по ее законам. Папа становится наместником Христа. Церковь превращается в государство. Дух подменяется воображением. Человеческий ум претендует на статус Божественного. Подвижники, думая, что умерщвляют плоть, лишь распаляют в себе чувственность... Ты знаешь, что они потеряли уже Европу?

— Кто потерял? — испугалась я.

— Католики. Европа уплыла из-под них, и они остались кучкой стоять на маленьком островке. Европа больше не желает их слушать, не желает их знать. Она говорит: вы — такие же, как я, — так почему я должна слушать вас? Что знаете вы, чего бы не знала я? Что есть такого у вас, чего бы не было с избытком и у меня? И если я сейчас начну вас гнать, кто из вас прольет за Своего Бога кровь? Так где же ваша любовь? Где же ваша жертва? Кто из вас положит душу свою за ближнего? А какая любовь без жертвы? Так говорит Европа.

А католики разводят руками: но мы ведь так хотели понравиться тебе, слиться с тобой, тебе угодить, заслужить твою похвалу... А в Православии все не так.

— А как?

— В Православии земля должна преобразиться в небо, моя Уситва должна вознестись, как Илья-пророк... Мымрики, посыпав голову пеплом, — просиять, как Небесное Царство. А Троицк — предстать как собрание херувимов.

Он вдруг замолчал, почувствовав, что говорит со страстью. Потом прибавил, уже совсем спокойно, совсем тихо:

— Конечно, и среди католиков есть прекрасные, самоотверженные люди. Но я говорю о самом принципе, о самом устроении... Поэтому — это я уже продолжаю свою проповедь, предупредил Габриэль, — главный вопрос Бога к человеку: «Любишь ли ты Меня? Любишь ли ты Меня больше, нежели они, другие?» Потому что — если любишь, ты уже со Мною. Уже ничто не отлучит тебя от любви Моей: мы с тобой едины и потому ты тоже стал Богом.

Снова замолчал, сдерживая волнение. И снова заговорил:

— Да, ничто не отлучит — ни скорбь, ни теснота, ни комфорт, ни гонение, ни благоденствие, ни голод, ни пир, ни нагота, ни убранство. Потому что ты пребываешь во Мне, и Я — в тебе. Это, собственно, и есть жизнь, и нет никакой подлинной жизни, кроме этой, кроме любви... Все прочее — ад, смерть, тление, позор, вонь, деревенский сортир.

Такой словесный гибрид у него получился — «сортир villageois». К тому же по-французски его мысль звучала очень легковесно: «Dieu est Amour». Это в сочетании с гранеными стаканами, початой бутылкой, кривой лавкой и ржавым ножом тянуло на обычный русский застольный разговор.

— И что, ты здесь, в Уситве, — полюбил всех? Они хорошо приняли тебя?

Он махнул рукой:

— Это все равно, как они приняли, это все не то, не о том... Но я — да, полюбил. Иначе зачем я здесь? Зачем Бог меня сюда посылал? Зачем доверил мне их? Или так — доверил, а я их не люблю... Он любит, а я говорю — фи, я не люблю. Кто я? Разбойник и вор. Но я — полюбил! Каждую большую и маленькую бабулья, каждый дедок (это звучало совсем по-французски: dedoc) здесь полюбил, Бобыля, Мымрики, Лев Толстой, всю народность, которая называет себя mordva. Потому что понял, как всех любит Бог. Как же я могу не любить того, кого любит Он?

Меж тем — там, за окнами избы, начинало что-то твориться, происходить, послышался рев безумной машины с оторванным глушителем, визг тормозов, мельканье огней, крики людей... Я плеснула нам еще по глоточку, но он сказал:

— А как же проповедь? Ты лучше переводи и записывай. Давай сначала. Бог нас любит, как никогда никого никто. Да, именно так! Потому что именно нам Он благоволил дать Царство, украсить венцом, заколоть тельца упитанного...

Ну это уж было слишком!

— Не замай! — послышалось с улицы.

— Стоп, стоп, стоп, — сказала я, — так не пойдет. Так проповеди не пишут. Во-первых, ни твой дедок, ни твоя бабулья ничего не поймут. А во-вторых, если и поймут, как ты говоришь, душой, то сами испугаются — венец, телец... «Эх, куда загнул!» — подумает бабулья, не поверит. Нет, ты убеди ее чем-нибудь из ее жизни, из ее обихода. Ну вот, например, любит она своего драчливого петуха, гогочущего гуся...

Хотела еще сказать — грязного порося...

Но мне не дали довести до конца эту наглядную, но сомнительную аналогию, — в избу ворвался низенький лохматый мужик с небольшим горбом. «Бобыль, хозяин», — шепнул мне Габриэль.

— Наполеон, — закричал тот — посмотри, что там твои христиане творят!

— Что случиль? — вскочил испуганный Габриэль.

— Да Лexa, сторож твой церковный, дерябнул самогонки с шофером нашим и давай бузить. Влез в самосвал, завел его и теперь носится, как оглашенный. Никто не может его остановить. Собаку уже какую-то придавил. Глушитель, видать, сорвал: носится и ревет, носится и ревет. Тебя, Гаврила, зовут, чтобы ты их остановил.

Мы выскочили на улицу. Было уже темно. Габриэль погнался было за самосвалом, помчался в черную даль. Потом понял, что это бесполезно — гнаться. Лexe же самый интерес был носиться по деревне и потому он, выезжая из нее на шоссе, тут же круто и разворачивался, стремясь обратно. И Габриэль стал ждать. Караулить пришлось недолго: раздался рев, и самосвал с включенным дальним светом ворвался в село, подпрыгивая на колдобинах. Габриэль встал посреди дороги, поднял руки, требуя остановиться. Ночной пыльный ветер играл его подрясником, на котором серебрился большой иерейский крест. И вот Габриэль осенил себя крестным знамением, взялся одною рукой за крест, а другую, которой имел он власть благословлять и разрешать от грехов, выставил перед собой, и его ладонь приказывала: именем Господним говорю тебе — стой! Но безумец мчался, не сбавляя скорости, прямо на него.

— Габриэль, назад! — заорала я.

Но ему и самому вдруг показалось: вот оно, все, конец! Славно попутешествовал ты по святой Руси, Поль Делакруа, пер Габриэль, отец Гавриил, убогий француз, православный иеромонах, раб Господа своего! Славно попировал ты на Божественной Трапезе Господней! Много ты видел святых чудес и всяких земных диковин... Жаль только, не все успел сказать здесь о любви... Но всякому странствию на земле положен предел... Ибо сказано: «Кая житейская сладость пребывает печали непричастна; кая ли слава стоит на земли непреложна; вся сени немощнейша, вся соний прелестнейша: единым мгновением, и сия вся смерть приемлет...»

Чем-то таким на него вдруг повеяло — из иного мира, жаркой волной...

Но Господь сохранил. В самый последний момент выхватил его из-под колес, вдохнул силу и легкость отскочить в сторону, но так, что самосвал задел край развевающегося подрясника и обдал монаха своими парами, ветрами, гулом, безумием, грязью.

Габриэль, испуганно улыбаясь, вытер со лба испарину: «Слава Тебе, Господи!», сказал:

— Буду опять ждать здесь. Каждый раз буду так его останавливать, пока не придет в себя.

И он вновь перекрестился.

Действительно, минут через пять вновь послышался рев, и скрежет, и визг. И Габриэль вышел на дорогу, преграждая путь. Я кинулась к нему:

— Надо прямо на дороге развести костер! Не поедет же он в огонь.

Но было поздно. Грузовик уже шарахнул по нам дальним светом, и Габриэль пихнул меня в сторону, сам сделал в канаву сальто, а самосвал как ни в чем ни бывало лихо понесся дальше.

В сторонке сбились в кучу притихшие мужички и с интересом наблюдали картину.

— Обидно, — сплюнул один из них, по-видимому, шофер грузовика. — Только что заправил полный бак. Так что нечего рассчитывать, что бензин скоро кончится. Все три сотни километров может так гонять. Истратит весь.

— У тебя что, корова курит? — спросил у него Бобыль.

— Н-нет, — изумленно ответил тот.

— Тогда, значит, у тебя сарай горит, — хитро и многозначительно отрезал Бобыль.

Меж тем стали разводить костер. Наспех подкладывали в него бумагу, коряги, сучья. Бобыль приволок даже кусок старого штакетника. И теперь настоящее пламя бушевало посреди Малой Уситвы. А грузовик все не унимался. Словно Лехе даже и понравился такой дорожный бой. Он снова развернулся и помчался, как на тореадора разгоряченный бык. Но огонь преградил ему путь. И тогда он резко крутанул руль, засигналил, ударил по тормозам и врезался в сарай — прямо напротив избы Бобыля. И встал.

На него накинулись шофер и Бобыль, хотели было скрутить ему руки. Но он не сопротивлялся — он был мертвецки пьян. Достаточно было отворить дверь самосвала, чтобы он вывалился оттуда, как куль. Испугались даже, не помер ли он в аварии, уж не в обмороке ли... Потащили в избу, уложили на кушетку, и тут вдруг он раскрыл пьяные зенки и прохрипел:

— Врешь — не возьмешь!

Видимо, он, крутя баранку, действительно думал, что это такая игра, соревнование, мужская борьба...

Габриэль велел Бобылю запереть Леху в летней светелке, чтобы он проспался, а кроме того — хоть немножко побыл в заточении и почувствовал скорбь покаяния. Шоферу же, который все еще был очень даже не трезв, запретил до утра прикасаться к его самосвалу — пусть все так и останется, покуда не рассветет. Мужички нехотя разошлись.

Я отправилась ночевать в машину, загнанную во двор. Улеглась на заднем сиденье, подушечка там у меня красненькая, плед. Единственное, о чем я успела подумать, прежде чем уснуть блаженным сном, это о том, что ведь жития являют нам уже преображенный образ святого, жизнь его, очищенную от плевел: все там по своему чину, все на местах, сплошные колосящиеся злаки. А на самом деле, наверное, и к ним просачивался мир со своею непредсказуемостью, спонтанностью, с чем-то таким, что можно было бы назвать нелепостью, несуразностью, даже каким-то абсурдом, маразмом жизни...

Ну вот, скажем, какой-нибудь великий подвижник забрался на вершину, опустился в земную пропасть, укрылся в непроходимой пустыне, молится день и ночь, и вдруг кто-то его за плечо — цап. Нет, не искуситель, а так — озабоченный поселянин: «Мил-человек, ты тут не видел моей козы?» Начнет по келье шарить, под лавку заглядывать, в кружку смотреть, словно коза могла спрятаться там. Да еще привяжется — ну раз козы моей не видал, тогда купи у меня окуньков (грибков, войлока, ситца, пеньки, хомутов, сена, соли, кобеля, щегла). Словом, что-то такое повседневно-странное, житейски-нелепое, стойкое, живучее, пахучее, пресное, пряное, прорастающее через самые толстые стены и не ведающее — от лукавого оно или же от Творца, наверняка сопровождало и подвижника... И тут я провалилась в сон.

Но жизнь в Уситве все продолжалась. Только Габриэль наклонил голову к подушке, только закрыл глаза и начал было смотреть особые монашеские сны, как вдруг ему явственно послышался все тот же ужасный звук то ли мчащегося, то ли буксующего самосвала. Он полез в карман подрясника и нащупал ключ зажигания, который он взялся хранить до утра. Он с облегчением вздохнул и снова закрыл глаза. Но тут раздался ужасный треск, взрывы, рев мотора. Он вскочил и выглянул в окно — самосвал делал отчаянные попытки дать задний ход и выехать из сарая. В конце концов ему это удалось, и он вывернул на дорогу, переехал через потухший костер и унесся в даль. Габриэль как был — босиком метнулся к светелке. Дверь была распахнута. Лехи и след простыл. Но как же, — подумал Габриэль, — ключ-то ведь у меня! И тут, словно отвечая на его мысли, зевая и потягиваясь, Бобыль лениво проговорил:

— Да надо ж было скумекать! Он же народный умелец, этот Леха. Ему машину завести без ключа, как тебе два пальца, — тут он замялся, подыскивая слова, — приложить к третьему и перекреститься. Ей-богу, вот не сообразили. Да он проводки соединил напрямую — и был таков!

И Габриэль снова понесся в ночь. По счастью, самосвал был уже изрядно попорчен, и то ли бензин из него сам вытек, то ли что-то забарахлило в моторе, но он через сто пятьдесят метров намертво встал. Здесь Габриэль и отловил умельца. Взял его за ухо и привел назад.

И вот после этого случая с самосвалом все в деревне стали Габриэля побаиваться и уважать. Вот это по-нашему! Герой! Все-то, кто пил с Лехой, попрятались, а он... Ну, шофер — тот за свой самосвал переживал. А французу-то чего? Спал бы себе и спал. А он как наш славный Александр Матросов — грудью на амбразуру, как наш Гастелло — на таран... Пьяный Леха точно бы разбился, да еще покалечил бы односельчан... Даже Бобыль совершенно переменился к Габриэлю. Так наутро ему и выдал одобрительно, прищурясь хитро:

— А ты не так глуп, как я предполагал!

И никогда больше не дразнил его этим глупым Наполеоном, не тыкал ему ни битвой при Бородине, ни переправой через Березину, ни пожаром в Москве. А звал его почтительно: «отец Гавриил». И просил его забыть это глупое «Бобыль»:

— Павел я. Пашей и зови. И вот еще что, больше таких слов не употребляй, не надо тебе — все эти «западло», «бузить». Это все лишнее. Это не для тебя — у тебя ж сан!

Разобрал завалы в светелке, печку там выложил — живи, монах, а то все ютишься за занавеской, как мышь. Бабки стали молочко им носить каждое утро, яички, картошку, пирожки. Зачастили в храм. А службы там длинные, монастырские — целыми днями молился Габриэль, словно напрочь позабыв обо всем земном. Так и бабки по нескольку часов кряду по вечерам стоят... Габриэль пожалел их, соорудил, добрый плотник, скамейки — «бабулья, садись!».

Стали к нему, молитвеннику, заезжать паломники Свято-Троицкого монастыря... Из Льва Толстого ходили. Из Мымриков стали наведываться — то повенчать просили кого, то покрестить. И удивительно: так смотришь на них — ну вылитые мымрики, а как в храм Божий зайдут, как помолятся, как к иконе приложатся, как причастятся, так уже никакие вовсе и не мымрики, а прекрасные такие, пригожие люди, светлые лица, преображенные существа, можно даже сказать, «новая тварь»!

Потом из Москвы к нему потянулись. Стали в Уситве да в Льве Толстом заброшенные избы покупать... Тетушка из Франции прикатила, привезла денег на восстановление храма. Плавала в уситвенском озере, купалась в двенадцати источниках, стекающих в него и сливающихся в водопад. Похвалила:

— Да ведь эта вода целебнее, чем наша Виши.

Увезла с собой две бутылки во Францию, собиралась даже запатентовать...

А как же проповедь? Да никак. Так мы ее тогда и не сочинили. Потому что когда я наутро вновь приступила к нему — ручка, тетрадь, словари, он сказал, глубоко вздохнув:

— Ты прав. Тут нужен особый язык. А то они меня не поймут. Но это не французский, не русский, это другой язык, свой. Я еще не готов.

Открывая ворота и глядя, как я выезжаю на улицу, где вчера бушевал огонь, он вдруг крикнул мне:

— Но только это совсем не то, что ты сказаль — петух, гусь...

— Что-что? — сначала не поняла я. И вдруг вспомнила, засмеялась. Засмеялся и он, замахав рукой. Потом сложил пальцы, начертал в воздухе огромное крестное знамение:

— Чтобы ты не блудиль!

Так и стоял на дороге, глядя мне вслед, пока я не выехала на шоссе.

А между тем на Свято-Троицкий монастырь стали обрушиваться бесконечные несчастья. За мафиозо ли, за разгон ли монахов или за что-то еще — Бог весть. То на хоздворе взбесилась огромная монастырская собака — матерый «кавказец» — и загрызла насмерть молодого послушника. То в многовековой дуб ударила молния, и вниз рухнула огромная ветка, придавив садовника монаха Матфея, так что его, всего переломанного, уложили в монастырский лазарет. То послушник, оказавшийся из бывших уголовников, ткнул вилкой в бок своего соседа по келье — того самого старого чекиста, которого отец Филипп привозил к игумену Ерму.

Звучит это, конечно, очень страшно: бывший уголовник — ткнул вилкой в бок — старому чекисту — в монастырской келье — ай-ай-ай! Что же это за монастырь!

Но на самом деле этот грозный уголовник был несчастнейший человек. Угодил он в лагерь по «бытовухе» — за то, что дал в ухо своему соседу по коммуналке, между прочим, ударнику рок-группы «Паутина»: тот сидел у себя в комнате и постоянно репетировал на своих тарелках и барабанах. Все время слышалось его «бум-бах-трах-тарарах». И в конце концов схлопотал от соседа. А подружка ударника вызвала милицию и засвидетельствовала факт избиения, еще и навесила на него кражу денег. Вот он и загремел на три года. А они тем временем выписали его из квартиры, приватизировали ее и продали. И сами стали менеджерами этой рок-группы. А у него не осталось ни кола ни двора. По счастью, сидел он в лагере с каким-то верующим человеком, тот его и привел ко Христу. И он оказался в монастыре.

Вел он жизнь строгую и подвижническую — почти ничего не ел, не спал, не болтал, все только «да-да» и «нет-нет». Свою часть кельи занавесил простыней и молился за ней ночами, отбивая поклоны. Цепью вокруг чресел себя обмотал, по примеру древних подвижников. Говорил — самое слабое место это у человека: любая дрянь через это место к нему подход найдет. Но, по духовной неопытности, стал осуждать нерадивую братию: какие ж они монахи — вон брюхо себе набьют, языки начешут, спать завалятся — какая ж у них молитва? И подловил его лукавый на этом осуждении.

Как-то его сосед по келье — старый чекист — принес в келью четвертинку:

— Помянем мою жену, Катю-грешницу. Ни литургию по ее душе не могу заказать, ни панихидку, потому как сама на себя руки наложила. А так — по-свойски, келейно, почему бы не помянуть: сегодня ровно три года, как ее нет.

А уголовник, как пришел в монастырь, повторяю, ни капли не пил и жил впроголодь. А чекист ему:

— Ну не фарисействуй так уж. Сказано — надо душу свою положить за други своя... Понял? Душу! А ты глоток не можешь сделать по любви к ближнему!

После этого бывший уголовник сделал-таки глоток. А потом — еще один. А потом еще. Сидел, размахивал вилкой с соленым огурчиком. А у бывшего чекиста и еще один мерзавчик обнаружился... Ну и с пьяных глаз попер на бывшего уголовника:

— А ты что для Родины делал, когда я служил в разведке? Когда немецким коммивояжером притворялся? Когда шкурой рисковал, пробираясь в тылы врага? Ты на зоне грелся? У параши отлеживался?

Вот и схлопотал. Сбросил бывший уголовник с вилки огурчик да как ткнул ею в жилистый чекистский бок, — вилка аж погнулась, алюминиевая, хлипкая.

А старый чекист как заорет... На крик сбежались послушники, а Дионисий так даже подушкой стал вразумлять бывшего уголовника. А тот уже и сам сидит ревет в три ручья:

— Братия, простите меня, бес попутал! Это мне за то, что я вас осуждал! Только не сдавайте меня ментам!

Сдать — не сдали, но наместнику кто-то донес. И он устроил громкое разбирательство, так что история эта получила огласку вне монастырских стен.

Чтобы хоть на кого-то перевалить ответственность, наместник Платон влепил выговор иеромонаху Иустину — тот был духовником уголовника: «Как не предусмотрел?» А кроме того — «Каким образом оказался в чужой келье?» — наложил на Дионисия епитимью: ухаживать за больными чернецами в лазарете — мыть пол, выносить горшки.

Ну и хорошо. Там схимники лежат, немощные по плоти да полные духовных историй. Один все про апостолов рассуждал:

— Апостолы за Христом ходили, а ведь какие были еще несмысленные, дурные. Все сомневались, роптали, хотели раны Христовы руками потрогать... Иуда вообще продал Господа за тридцать сребреников, Петр от Него трижды отрекся, и все покинули своего Учителя еще в Гефсиманском саду. Грешные люди, простецы, мытари, рыбари... И что? Все, кроме предателя, покаялись, всем Господь дал силы пострадать за Него, всех спас, всех приблизил к Себе в Царстве Небесном. Вот и на нас, наверное, смотрят миряне, говорят меж собой: что такое эти монахи? Едят, пьют, суетятся, ссорятся, — какой в них прок? Чем же они лучше нас? Почему это Господь их так любит, почему это Он их слушает, освящает их Духом Святым?

— Да, вот именно, почему, за что? — неожиданно спрашивал Дионисий.

— За одно лишь твердое произволение Ему служить. Он позвал — ты пошел, не раздумывая. За то, что хотя бы раз в жизни имел решимость бесповоротно отказаться от мира ради Него. А там дальше — всякое с монахом может произойти: крутит его, вертит, трясет, мнет, гнет, ломает... Но если случится пасть — так сразу восстань и иди опять за Христом. Опять падешь — снова восстань. А снова падешь — опять восстань. А без этой решимости мы, монахи, кто? Так только — хорошие ребята, холостяки...

Подолгу сидел Дионисий при этом схимнике, воздыхал:

— Самое большое чудо состоит в том, что как бы христиане самыми хитрейшими способами ни пытались уничтожить Церковь, она — живет!

Потом монах Матфей его переманил. То все лежал, прильнув к радио, особенно его поразило пение скороговоркой, рэп. Он долго слушал, слушал, качая головой и ухмыляясь в бороду, наконец, пригласил и Дионисия, с уважением поясняя: «Дывись. Як пацаны балакають. Размовляють гарно». И вдруг решил, чтобы зря не терять время, обучить его китайскому языку — все равно хлопец без дела.

Китайский же язык отец Матфей осваивал когда-то в условиях пограничной службы на советско-китайской границе. Ему приходилось тогда часто ездить к китайцам и принимать их у себя, потому что на границе тоже шла нормальная жизнь: обмен товаров, перебежчиков и даже рыбацких лодок, заплывших в неположенные места.

Почему-то те два-три десятка слов, которыми располагал отец Матфей, настолько пришлись ему по сердцу, что он с любовью повторял их и в дни своей монашеской жизни.

— Ну що таке — янь? — спрашивал он Дионисия.

— Не знаю, — с улыбкой признавался Дионисий.

— Це — тютюн.

— Тютюн?

— Тютюн!

— Интересно, — качал головой Дионисий.

— Повторь ще раз, — требовал отец Матфей. — Янь.

— Янь, — послушно повторял Дионисий.

— Гарно, — одобрил его Матфей. — Ну а що таке, напрыклад, цин-нянь?

— Не знаю, — простодушно засмеялся Дионисий.

— Хлопец.

— Хлопец?

— Хлопец. Парубок.

— Хорошо.

— Як?

— Звучит, говорю, хорошо.

— Добре, — кивнул Матфей.

— Ну а як буде — добре?

Дионисий пожал плечами.

— Хао.

— И это неплохо, — хохотнул Дионисий.

И так они учили по-китайски и «ни-хао», что означало «здоровеньки булы», и «цун», то есть «цыбулю», и «ту-доу», то есть «бульбу», и даже «гу-нян» — «дивчину», но тут старый схимник не выдержал и запротестовал:

— Это-то зачем ему знать, монаху, тем более по-китайски!

А Матфей настаивал, что это очень даже может ему пригодиться, если ему придется эту китайскую «гу-нян» «врозумляты».

Словом, было там, в лазарете, Дионисию и спокойно, и хорошо. Казалось, наместник забыл, что есть такой монах — Дионисий, что в монастыре есть свой иконописец. Бессрочная какая-то получалась епитимья. А когда она кончилась, оказалось, наместник уже поменялся и пасет на дальнем пастбище коз.

Потому что первого сентября на открытии городской школы директор, учителя и ученики решили поставить нечто вроде спектакля. И вот собрался почти весь Троицк — дети, родители, члены городской администрации и просто все кому не лень. И директор стал приветствовать собравшихся, почему-то одевшись Зевсом, отцом олимпийских богов. А завуч изображала собой Афину-Палладу, мерзость языческую. А школьный бухгалтер была Геей, а учитель математики уверял, что он — Аполлон. А глава администрации был Прометей. И он зажег огонь, символизирующий олимпийский, и передал, как он сказал, «эстафету» первой ученице города. И дети, выстроившись линейкой, стали декламировать «монтаж» — какие-то стишки, где упоминался Храм Науки и фигурировали имена языческих богов. И на головах детей были надеты венки, как у мифологических героев. И все это шествие продефилировало в здание школы под бурные аплодисменты. И вот все это стало известно в монастыре.

И на первой же после первого сентября воскресной литургии игумен Платон вышел на проповедь и заклеймил всех, кто хотя бы присутствовал на языческих игрищах, а всех участников такового, в том числе и тех, кто аплодировал, отлучил от Святой Церкви. Так и возгласил: «Да будет им анафема!», и привел в содрогание храм. Ибо в числе отлученных оказалось полгорода — школьные учителя, городская администрация и даже бабки, которые по пути с базара решили посмотреть да послушать, что там говорят в микрофон, не собираются ли там прибавить им пенсию.

Ну и естественно, отлученные помчались жаловаться епископу Варнаве. Он немедленно вызвал к себе игумена Платона и приказал ему публично покаяться в превышении духовных полномочий и снять анафему с населения города, а заодно и сложить с себя власть наместника. И отец Платон снял анафему, но каяться не пожелал, потому что в глубине души чувствовал свою правоту. И весь мордовский клан поддерживал его в этом. И они ездили объясняться с архиереем. Очень сильный раздор был в монастыре. Владыка даже самолично ездил туда «для умирения страстей».

Стал он думать, кого же сделать новым наместником. Только так, чтобы он был не клановый человек. И на глаза ему попался иеромонах Иустин. Вспомнил он, как какое-то время назад в монастырь приезжал Ельцин. Епископ сопровождал его по монастырю. И Борис Николаевич захотел посмотреть пещеры. Тогда Иустин, у которого было послушание водить экскурсии по пещерам, повел его туда. Они там разговорились, и, уезжая, Ельцин даже похлопал Иустина по плечу, произнеся что-то вроде:

— Какое монашество у нас, а? Красивые люди, красивые дела, красивая страна...

И вот владыка подумал: чем же плох иеромонах Иустин? И сделал его игуменом и назначил его наместником Свято-Троицкого монастыря. И сбылось пророчество старцев, что будет у них наместник — как Ангел Божий — и милостив, и светел лицом. Ибо новый игумен вернул в монастырь всех приходских иеромонахов. И тогда к великой радости вернулись и отец Амвросий, имевший особый дар утешения скорбящих, и отец Мелхиседек, травник, знавший секреты природных лекарств, у которого к тому же был великолепный бас, украшавший монастырский хор, и отец Феофил, умевший говорить такие проповеди, что даже экскурсанты, праздно забредшие в храм, забывали о том, что их уже ждет автобус, и с трепетом слушали до тех пор, пока отец Феофил не возглашал «аминь». И вернулись отец Агафангел, любимец детей, который был искусен в преподавании Слова Божьего в воскресной школе, и отец Авель, добрый пастырь, милостивый нищелюбец, и отец Севастиан, великий знаток богослужебного устава, истинный молитвенник и большой постник.

Только отца Гавриила не удалось Иустину вернуть из Малой Уситвы назад.

— А француз пусть там и остается, француза не трожь, он мне нужен там, кто ж без него будет в Уситве все восстанавливать? — на одном дыхании сказал Иустину владыка Варнава.

Потому что он уже прекраснейшим образом был осведомлен и о натовских генералах, с коими, как он слышал, отец Гавриил был в кровном родстве, и о французской тетушке — знатной благотворительнице...

Да что там — сам уже успел побывать в Уситве. Собственными глазами видел, как там между службами снуют по двору воодушевленные богомольцы, помогая восстанавливать храм, строить церковный дом, как две дюжие и по-монашески ладные молодицы — из паломниц — поют на клиросе... Подошли к нему под архиерейское благословение, а он им, как настоящий ловец человеков — наметанный глаз:

— Ну что, невесты Христовы, когда будем постригаться?

А они:

— Как благословите, владыка святый.

А он им, ударив в землю владычным посохом:

— И будет здесь славная женская обитель.

А Габриэль:

— Буди благословенно.

Вот и весь разговор.

Посему, через какое-то время, когда прошел срок послушнического искуса, владыка этих благочестивых паломниц собственноручно постриг, нарек их Марией и Марфой, а иеромонаха Гавриила сделал игуменом. А Святейшему доложил, что присланный им в Свято-Троицкий монастырь иеромонах уже вовсю напитался духом Православия и, восходя от силы в силу, удостоен игуменского сана и теперь исправно несет послушание духовника Марфо-Мариинской женской обители в селе Уситва. И Святейший не стал возражать.

А раз так, то и новый наместник Иустин, у которого единственным существенным аргументом в борьбе за Габриэля было благословение Святейшего, направившего француза именно в Свято-Троицкий монастырь, не стал больше спорить с владыкой Варнавой. Что ж спорить, если такова, видно, воля Божия. Хотя Иустин и чувствовал себя в своем монастыре как рачительный хозяин, ревнитель, собиратель духовных сил, радеющий о том, чтобы не расточить из них ни крупицы.

Ведь и мордовскую братию не обидел новый наместник: и эконом был из нее, и келарь. Отца же Платона он поставил над всем сельским хозяйством монастыря — «поближе к природе, подальше от надрывающих ум идеологий». Но и архимандрита Нафанаила не забыл игумен Иустин. Пришел к нему на курятник и видит — держит бывший наместник, этот «без пяти, нет, без двух минут архиерей» в руках яйцо и смотрит на него с умилением:

— Вот чудо-то Божие, а?

А наместник Иустин ему говорит:

— Хорошо потрудился ты здесь, отец Нафанаил, пора тебе встать над всем монастырским архивом. Будешь заведовать монастырской библиотекой и все документы хранить. Это все же более подобает сану архимандрита.

Но отец Нафанаил сказал:

— А нам и здесь подобает, нам и здесь хорошо. Чудо Божие у нас в руках.

Так и остался он на курятнике, потому что, как поясняют монахи, смирился он «до зела». Единственное, на что сподвиг его новый наместник, так это чтобы он по воскресеньям преподавал в монастырской воскресной школе. Как-то раз я встретила его, когда он шел на занятия. Увидел меня, благословил, потом говорит:

— А мы здесь детей учим Закону Божиему, учим их, как благочестиво жить, как скромно одеваться...

И окинул меня взором. А на мне была замшевая курточка, и вообще вид у меня всегда не смиренный.

И вот я в соответствии со своим видом и спрашиваю у него:

— Ну, наверное, вы учите их не только скромно одеваться, но и не осуждать тех, кто одевается нескромно?

Он удивился:

— Не поняли...

— Ну как же — скромно одеться ведь не фокус, — пояснила я. — А вот как не осудить того, кто щеголяет и борзится?

— Это очень трудно, — согласился он. — Порой невозможно...

И пошел себе на занятия. Аккуратный, подтянутый, скромно одетый. Достойно переносящий свое унижение. Зря я его подколола. Тут же и поплатилась за это: мы разговаривали с ним возле нового строящегося братского корпуса, и только-только архимандрит покинул это место, так прямо на меня со второго этажа упало ведерко с краской: слава Богу — не зашибло, но всю обрызгало белой густой липкой жижей. Вот как — а нечего учить духовенство духовности... Хорошая, видно, была краска, крепкая, ничем не оттиралась — строился новый корпус для братии на века.

И вот в этот момент полного монастырского благополучия, мира и всеобщего духовного воодушевления Дионисий вдруг затосковал. А что, так очень даже часто бывает — отходят внешние скорби, и душа расслабляется, раскисает, а тут на нее внутренний набрасывается враг. И бывает это второе для человека горше первого, потому как от внешних бед ты еще как-то можешь убежать в себя, укрыться на небесах, а куда денешься, если у тебя внутри лютует страшнейший зверь о семи головах?

Вот и у Дионисия душа стала томиться и унывать. Ничто ей не в радость. Лики на иконах выходят безжизненные, руки, воздетые в молитве, — мертвые. На устах горечь, на сердце камень. Затвердела обида, свернулась, застыв, печаль... И все — ранит. Старец Игнатий болен и никого не принимает, а Дионисию кажется, что это как бы специально направлено против него: Иустин, вхожий к старцу, уехал с владыкой Варнавой по епархии, а келейница у старца вредная, никого к нему не пускает, Дионисия недолюбливает, сама норовит советы монахам давать, старица этакая нашлась:

— Это все, — говорит Дионисию, — у тебя от гордыни, вопросы-то твои. А ты смирись, и вопросов не будет. Что старца-то беспокоить! А если уныние у тебя — попробуй лечиться мочой. Не пробовал? Даже врачи советуют.

Ну мало ли, что она, глупая баба, наболтает, а у Дионисия шип в сердце против самого старца Игнатия.

А то подкараулила Дионисия эта келейница, вломилась к нему в мастерскую:

— Напиши мне, — говорит, — икону старца Григория.

Дионисий поначалу и не понял, что за Григорий такой. Так она пояснила:

— Распутина мне напиши. На золоте. Отец Игнатий благословил.

Не поверил Дионисий, что отец Игнатий ее послал. А проверить не может. Набрался духу, отрезал:

— Может, тебе еще и Василия Ивановича написать?

— Какого еще Василия Ивановича? Неужто Чапаева? — вскинулась она подозрительно. — Его что, тоже канонизируют?

Оговорился от досады — имел в виду, конечно, Грозного — Ивана Васильевича. Но оговорка показалась ему знаменательной.

Вспомнил он, как отец Ерм пожелал ему когда-то «нахлебаться монастырской дури». И вот из-за этой глупой келейницы началась у него брань на весь монастырь.

К тому же и спонсоры Дионисиевы — обещали на Синай послать, иконы древние въяве ему показать, а тут у них проблемы какие-то, попримолкли они с Синаем, поскрывались, даже к телефону не подходят... Хоть бы сказали ему — не можем, денег нет и вообще ты нам надоел. А то — молчат, а он ждет и томится.

И молитва не идет. Встанет Дионисий перед иконами и чувствует — пустота. Черная такая, бездонная... В душе все мрачно, беззвездно. Ничего не шелохнется навстречу Господу. Сушь. Пустыня.

Решил пройтись по монастырю — вспомнить, с каким чувством он начинал здесь свой путь. Вышел ночью — постоял у монастырской звонницы.

Именно здесь его когда-то пугали бесы: было у него послушание сторожа, и он должен был ночью ходить по монастырю... Тишина. Братия уже намолилась и крепко спит, а кто-то все еще подвизается — кое-где в мутных окнах келий мерцает свет, потом — посреди ночи вдруг вспыхивает огонь в окне наместника, погорит, погорит с полчаса и опять погаснет. И вот ходит юный чернец-сторож по ночному монастырю туда-сюда, туда-сюда. И вдруг слышит он оглушительный грохот, словно кто бьет железом о железо — крыши дрожат. Заунывный отзвук вдали. Землетрясение. Ужас. Кровь стынет в жилах, волосы становятся дыбом на голове. Хочется кричать от страха, забиться в закуток, закрыть глаза... Старец Игнатий успокаивал его:

— Это бесы тебя пугают, а ты не бойся. Гонят тебя, а ты стой на месте. Читай «Живый в помощи Вышнего» — и они пропадут.

Пошел Дионисий и на хоздвор: здесь он когда-то нес послушание на курятнике и в коровнике — убирал навоз. Это так отец Нафанаил его поначалу смирял: ишь, столичная штучка, профессорский сынок, белые ручки, тонкая кишка... Наведывался к нему:

— Ну как? Не имеешь ли чего против нас?

А Дионисий ему в ответ:

— Спаси вас Господи, отец наместник! Что же я могу против вас иметь? Здесь благодать, свежий воздух, коровки, целебный навоз!

Отправился Дионисий и на Афонскую горку. Забрался в беседку, сел на перила. Когда-то здесь, возле этой беседки, он изготавливал угольные таблетки для кадила. Угольная пыль оседала на нем, и он был черен, как мавр. Мать, когда она приехала в монастырь и ее провели к нему, не узнала его:

— Не знаете ли, — спросила она у черномазенького послушника, — где здесь можно найти инока Александра? Это мой сын.

Много чего радостного вспомнил теперь Дионисий, обходя монастырь, но оживить не смог — это все уже в нем затвердело, поросло быльем, словно умер в нем этот молоденький послушник, этот Сашенька, этот Александр.

Стал жития святых читать. В первом же — святой Ирины — лошадь человеческим голосом разговаривает. И вот раньше Дионисия бы это ничуть не смутило: Господи, да ведь Тебе все возможно! Ты и через ослицу Валаамову, и через облако кочующее, и через чрево китово можешь изречь Свою Истину! А тут Дионисий что-то заколебался. Смущение на него нашло — как так — лошадь заговорила, сказки какие-то, что за образ такой? Совсем худо ему стало. Даже слег он. Лежал на своей лавке в келье, заложив руки за голову, и смотрел в потолок.

Жизнь свою вспоминал, детство, художественную школу, папу, маму, бабушку... Вспомнил и учителя. Как он впервые увидел отца Ерма: сердце его сразу празднично так забилось, взыграло — узнало! Радость такая, блаженство, сплошная «аллилуйя». Как это называется? Называется это очень просто — любовь. Вот остался он около него. «Куда мне идти? — у тебя глаголы жизни вечной».

Вспомнил постриг в полутемном храме, как полз он по ковру, и монахи покрывали его своими мантиями, и братия с возженными свечами пела: «Объятия Отча отверзти ми потщися...», пока не встретил его у Царских врат пресветлый игумен торжественным вопрошанием:

— Что пришел еси, брате, припадая к святому жертвеннику и святой дружине сей?

И он ответил:

— Желая жития постнического, честный отче.

— Желаеши сподобитися ангельского образа и вчинену быти лику монашествующих? — спрашивал игумен.

— Ей, Богу содействующу, честный отче, — смиренно отвечал он. И произнес монашеские обеты.

Игумен же, указав ему на Евангелие, сказал:

— Се, Христос невидимо здесь предстоит, виждь, яко никтоже ти принуждает к сему образу, виждь, яко от своего произволения хощеши обручения великого ангельского образа.

И трижды бросил наземь постригальные ножницы.

Трижды постриженик поднимал их от святого Евангелия, трижды целовал руку наставника. И, приняв в третий раз постригальные ножницы из его рук, игумен Ерм произнес:

— Се, от руки Христовы приемлеши я, виждь, Кому сочетаваешися и кого отрицаешися.

И целовал монах Дионисий подрясник, надевая его... Блаженное это было время: все возможно верующему, каждая лошадь по-человечески говорит...

Вспомнил их общую с учителем жизнь — и в Лавре, и на Афонской горке. Сокола вспомнил — пригрел отец Ерм у себя в келье раненого молодого сокола. У того была повреждена нога и подбито крыло. И был этот сокол, как ни странно, похож на Дионисия — смотрел как-то так пристально, пытливо птичьим глазком, а отец Ерм говорил:

— Смотрит, точно как ты, Дионисий, — ты тоже так иногда долго глядишь, не мигая, — и настороженно, и с любопытством — непонятно, что именно ты высматриваешь...

И мне так же казалось, я вторила отцу Ерму:

— Дионисий, это твой птичий брат, если бы ты сам родился птицей, то выглядел бы, как этот сокол...

А отец Ерм выкармливал его из рук, поил из клизмочки и обрабатывал раны. Было это очень для Дионисия умилительно — такой наглядный образ заботы отца Ерма о его, Дионисиевой, душе — тоже ведь выкармливает из рук, отпаивает, врачует раны. И в конце концов сокол выздоровел, окреп и улетел. Получилось, что и Дионисий так: напился, обкидал учителя снегом и вот — живет теперь в его мастерской, а игумен Ерм, может, страдает. Ему и сокола того жаль было отпускать, он даже говорил — может, он здесь приживется? Короче говоря, Дионисий вдруг понял, как он виноват перед отцом Ермом, как он по нему скучает, — белый свет ему не мил. Почувствовал себя «яко нощный вран на нырищи, яко птица, особящаяся на зде». И решил он отправиться в Преображенский монастырь. Но хотел лишь дождаться некоего благоприятного знака свыше — мол, вот теперь и иди. И знак этот вскоре и был ему послан.

В монастырь приехала пожилая пара — очень респектабельного вида. Были они русские эмигранты, выросшие в Португалии и сохранившие православную веру. Принимали их в монастыре с большим почетом, поскольку накануне их приезда игумену Иустину позвонил московский архиерей и попросил встретить в областном центре и привезти в монастырь этих господ Татищевых. Ну и их водили с большим почетом по монастырским пещерам, устраивали на клиросе во время богослужений, кормили в наместничьих покоях. Привели и в иконописную мастерскую к Дионисию. Иустин попросил, чтобы тот подарил этим португальским русским какую-нибудь икону — получше: конечно, раз их послал московский архиерей, надо уважить гостей, о которых он так печется.

Дионисий угостил их чаем с баранками, подарил икону. Они были очень довольны. Спросили, не знает ли он какого-нибудь старца, живущего неподалеку от монастыря, — они бы так хотели попасть именно к старцу. Монастырского старца Игнатия как раз увезли на лечение в подмосковный санаторий. И Дионисий стал им рассказывать про старца Кукшу — он жил в ста километрах от Троицка. А Иустин возьми да и скажи:

— Вот и славно. Задание тебе, Дионисий, — отвези наших гостей к архимандриту Кукше.

Выделил им машину. Они уже в нее и уселись. И тут у Дионисия возник в голове неожиданный план. Ведь везти почетных гостей к старцу — дело в каком-то смысле рискованное для них, поскольку отец Кукша был очень уж простодушный, что ли, юродствующий старец. А господа Татищевы очень уж какие-то бонтонные, подтянутые. Хрестоматийные такие аристократы-эмигранты. Поймут ли они... К этому старцу когда-то приезжала жена самого российского президента с охраной. Начальнику охраны она пообещала, что тоже спросит про него у старца. Тот усмехнулся и сказал — меня интересует лишь одно: стану ли я генералом. И вот они приезжают. Холодно было, мокро, ждут у калитки, никто к ним не выходит. Старец, значит, их немного смиряет. Жена президента, понятно, смиряется, призывает к этому и охрану, генерала будущего подбадривает. Наконец старец к ним вышел. Глянул на мадам и говорит:

— Посикать хочешь?

Она замялась, но все же сказала:

— Хочу!

— Ну так и пойди посикай — там, за углом.

С этого началось их общение. Потом он провел всех в избу, рассадил, поговорил с президентшей. Она поплакала, посмеялась, устыдилась, возрадовалась, все для себя выяснила. Пришла пора выполнить обещание, данное охраннику.

— Отец Кукша, со мной приехал мой защитник, полковник. Скажите, он интересуется, а будет он генералом?

Старец посмотрел на охранника, даже потрепал его по плечу и сказал любовно:

— Ну какой ты полковник! Ты же вор, сынок!

Такое наивное простодушие старца было порой для неискушенных людей просто пугающим. И Дионисий решил, усаживаясь в машину, что к старцу Кукше им не так уж и обязательно ехать. А поедут-ка они лучше... к старцу Ерму. А что? Ведь к нему подчас так и ездили — некоторые чуть ли не за святого, чуть не за преподобного его почитали. Было ведь такое... Гениальный иконописец. Монастырь возродил. И Дионисий под прикрытием этих иностранных аристократов со старинным выговором и изысканными манерами проберется к учителю. Найдет подходящий момент, упадет ему в ножки, покается, изольет душу. Словом, план этот возник у него моментально, на ходу, и он его не продумывал, а так — просмотрел в мгновенье ока. И птицы вдруг запели: «Ерм, Ерм!» Душа возликовала, пришла в движение, наполнилась сладкими волнами. Кровь прилила к щекам. Голова закружилась от восторга. Все! Погнали по лесной дороге — прямо туда, к учителю!

Игумен принял Татищевых благодушно, порасспросил, откуда они, какими судьбами, как жизнь в Португалии, как там наша Церковь. На Дионисия посмотрел лишь краем глаза и, как показалось тому, улыбнулся украдкой. Сидели долго, беседовали, так хорошо, так мирно. Угодил Дионисий гостями своему учителю. Сидел, улыбался, смотрел радостно, пристально, не мигая, как тот давний сокол. Попивал блаженную водицу из рук игумена Ерма. Объятия Отча отверзти ми потщися! В конце концов игумен спросил, надолго ли они пожаловали. До самого вечера. В полночь московский поезд. Он кивнул. Пригласил их на трапезу: пища у нас скромная, а приправы изысканные. Действительно, на столе стояли десятки приправ. Всякие там карри, кетчупы, майонезы, всякие там толченые кориандры, сушеные петрушки, чесноки, имбири, перцы. За столом прислуживали монахи Сильвестр и Климент, Дионисий узнал в них бывших Валерика и Славу. Догадался — Сильвестр и Климент — так звали двух почитаемых в Православии Римских пап... Те делали вид, что они не замечают Дионисия. Смотрели на него, словно он был тут вроде как мебель, утварь — привычный стол, стул, самовар. Наконец трапеза кончилась, наместник повел гостей смотреть отреставрированный храм, новый иконостас. По дороге Дионисий приблизился к нему и шепнул:

— Отец Ерм, простите меня! — Горло у него перехватило, хотел даже сказать: «Падаю вам в ноги! Возьмите меня к себе!»

Игумен прервал его властным жестом:

— Поговорим об этом потом! — Но лицо его просветлело. И Дионисий отошел. А супруги Татищевы только вздыхали, разводили руками и непрестанно восхищались:

— Какие божественные иконы! Это лучше самого архимандрита Зинона! Да что там — даже преподобного Андрея Рублева!

— А не хотите ли попасть на наше монашеское богослужение? — спросил игумен Татищевых. Скромно спросил, да Дионисий видел, как приятны ему их слова...

— Об этом можно только мечтать!

Он отвел их в келью — отдыхать до службы.

— Какой божественный человек! — только и восклицали они.

Вскоре за ними пришел Климент:

— Отец наместник приглашает вас на богослужение. Всех, кроме тебя. Ты подожди здесь, — сказал он Дионисию.

И тот смирился. Не обиделся даже — что ж, он и тут посидеть может, а может и погулять по монастырю. А отец Ерм увидит его кротость и вновь приблизит к себе. Поэтому он основательно расположился в келье, взял с полки книгу преподобного Исаака Сирина и открыл наугад. Игумен Ерм любит, когда его ученики занимаются духовным просвещением.

Там было написано: «В иных, охраняющих себя, и недостатки бывают хранителями правды». «Это точно про отца Ерма, — подумал он. — Даже горячность, такая порой огорчительная для тех, кто находится рядом, стережет его горящий светильник».

Стал читать дальше: «Дарование без искушений — погибель для приемлющих оное». «Конечно, — согласился Дионисий. — Без искушений сразу гордыня замучает!»

Опять углубился в чтение: «Если делаешь доброе пред Богом, и даст тебе дарование, умоли Его дать тебе познание, сколько подобает для тебя смириться, или приставить к тебе стража над дарованием, или взять у тебя оное, чтобы оно не стало причиною погибели. Ибо не для всех безвредно хранить богатство». «Нет, это слишком уж высоко, — подумал Дионисий, — даже отец Ерм вряд ли когда стал бы просить у Господа лишить его иконописного таланта, а уж тем паче приставить к нему какого-то там стража. Вот у меня есть этот страж — напишу икону и сам себе говорю: неживое все у тебя получается, Дионисий, изысканничаешь ты слишком, интеллигентничаешь. Словно пытаешься доказать кому-то, что святые — приличные люди. Такие же, как мы все, только лучше. А они — другие. Господь их избрал и освятил — и с ними лошади разговаривают. Львы их кормят. Вороны их питают. Солнце их слушается. Вода под ними не проваливается. Бесы им повинуются. А с тобой лошадь на хоздворе не заговорила, и ты уже зашатался в вере!»

Так говорил себе Дионисий, сидя в келье у отца Ерма с книгой преподобного Исаака Сирина. Так готовил себя к решающей встрече с учителем. А потом все-таки вздохнул из глубин сердца: «Впрочем, Господи, пусть будет не как я хочу, а как Ты. Да будет воля Твоя!» Набрался терпения. Стал ждать: «Что бы ни было, я все снесу!»

Татищевы же поспешили за монахом, он ввел их в маленький нижний притвор храма, еще толком не отремонтированный. Там был полумрак, горели лишь несколько свечей, алтарь был весьма условным — он располагался на несколько ступеней выше, и там, на возвышении — престол. Возле него стоял игумен в сопровождении двух людей в балахонах. Двери в храм меж тем закрылись, и началось какое-то не совсем понятное Татищевым богослужение: вечерня — не вечерня, утреня — не утреня... И лишь когда священники стали переносить сосуды с престола на жертвенник, Татищевы вдруг поняли, что это Божественная литургия. Но как это может быть — литургия вечером? После обеда? Что происходит? Они пригляделись к двум священникам в балахонах, и вдруг до них дошло, что они попали на католическую мессу! Но — месса — в православном монастыре? Месса, на которой присутствовал и их дорогой игумен Ерм! Они замерли, потрясенные и испуганные.

Наконец Евхаристический канон завершился, и они видели, как причащаются все три священника. Вынесли чашу со Святыми Дарами, к ней приступили и монахи, после чего Сильвестр подошел к ним и вежливо предложил им тоже приобщиться. Они отказались.

Мадам Татищева громко плакала, пока Дионисий вез их на вокзал:

— Они все причащаются здесь с католиками, — всхлипывала она. — Вы понимаете? С католиками!

Муж ее утешал. Она спрашивала, может быть, они что-то не поняли, может быть, это вообще сон. Он со всем соглашался — да, не совсем поняли, да, это всего лишь сон...

Боже мой, оказалось, что именно их-то Дионисию ни в коем случае нельзя было туда привозить, если он так уж хотел помириться с учителем. Оказалось, что приехали они в Россию со специальной миссией — их португальский приход дал им задание выяснить, как в нашей Церкви обстоят дела с экуменизмом вообще и с католиками в частности. Потому что именно эти два пункта очень португальцев волновали и настораживали. Но если все обстоит хорошо, то есть экуменизмом и не пахнет, а католики далеко, приход поручает им вести переговоры с Патриархом о присоединении их общины к Московской Патриархии. Потому-то московский архиерей и послал их в Троицкий монастырь, потому и умолял Иустина принять их получше... А Дионисий ухитрился повезти их именно туда, где православные монахи служат мессу!

Они закатили ужасный скандал. Они спрашивали у Патриарха, что все это значит. Они писали в газеты. Они трубили по радио. Патриарх самолично разговаривал с епископом Варнавой. Тот обещал разобраться. Вызывал к себе Дионисия. Тот сказал, что ничего не знает, божился, что ничего такого не видел и от волнения даже назвал владыку именем евангельского разбойника, так и сказал: «Владыка Варрава». Тот опешил. Впрочем, ответил не без остроумия: «Ну это уж ты загнул, это уж слишком!»

Потом он собрал епархиальный совет, призвал туда игумена Ерма и требовал его объяснений. Тот отказался отвечать. Он только сказал, что не понимает, почему его вкушение Святых Христовых Тайн наделало такой переполох. Этим он возмутил буквально всех. Говорили: «Вон тут у нас в епархии один француз служит, бывший католик. Так Патриарх его специальным чином присоединял к Православию, — что же это, по-вашему, просто так?» И опять стали вопрошать Дионисия, и он опять хотел было сказать, что ничего такого крамольного он не видел в монастыре. Что, наоборот, там все образцово. Хотел даже сказать о неизбывной красоте Православия — такое в этот момент почувствовал вдруг вдохновение. Но как только он поднялся с места, чтобы засвидетельствовать о своей любви к учителю, Ерм почему-то крикнул ему: «И ты здесь, Иуда?» И Дионисий не сказал ничего. Ком встал у него поперек горла — не продохнуть. Вся грудь заболела — все-таки душа там помещается, в горле, в груди, за тончайшей плеврой, чувствительной диафрагмой. Так стоял Дионисий, мрак набивался ему в зрачки.

А игумена Ерма запретили в священническом служении до его покаяния, всех же его монахов отлучили от причастия. Владыка также предписал им оставить Преображенский монастырь, ибо он решил назначить туда «другого наместника».

И Дионисий вновь пришел к учителю, чтобы объясниться с ним, но тот не пожелал его слушать.

— У меня такое впечатление, — презрительно сказал ему отец Ерм, — что Православие — это такая конфессия, особенность которой заключается в том, что все ее члены испытывают друг к другу острое чувство ненависти.

И вот Дионисий, как известный евангельский персонаж, выйдя вон, плакал горько, хотя он ни от кого не отрекался. Но отец Ерм твердо был уверен, что это именно Дионисий во всем виноват: ведь это он привез к нему в монастырь «своих людей». Специально подобрал, чтобы люди эти — стукачи и доносчики — выглядели бы так пристойно. Потому что он хитрый, коварный, этот Дионисий, всегда был такой. И смотрит всегда так, словно что-то выпытывает, — непонятно, что у него на уме...

И остался опальный игумен с Сильвестром и Климентом — у разбитого корыта, на пепелище. Говорят, будто бы, покидая монастырь, он сказал:

— Жизнь моя кончилась — началось житие!

Они купили себе за бесценок избу неподалеку от бывшего своего монастыря и там зажили почти как прежде. То есть писали иконы, молились и вкушали простую пищу, но с множеством изысканных приправ. Но видеть иконописец Ерм больше никого не хотел. Я приехала к нему, но он отказался говорить со мной, так только — сошел с крыльца, сделал несколько нерешительных шагов к моей машине. Наверное, ему казалось, что я буду его упрашивать вернуться в Православие.

Но я не собиралась его вразумлять. Мне ли учить моего наставника, моего благодетеля, моего духовного отца? Тем более, когда он одиноким своим тщедушным телом пытается соединить Церкви, я ли ему тут указ? Но и уйти так — ни с чем — я не могла: Дионисий просто повернулся и ушел и — что? Ходит, больной, по монастырю, смотрит своим птичьим непонятным взором, отыскал в чине монашеского пострига на Афоне такие слова, которые теперь и твердит: «Как монах ты останешься голодным и жаждущим, нагим и отверженным; многие будут ругать и издеваться над тобой. Однако, претерпев все эти лишения и трудности, радуйся, тебя ждет великая награда на небесах».

А кроме того — ушел весь в Священное Писание, ищет символических словес. Встретил меня в монастыре, чуть кивнул:

— Привет.

— Как поживаешь, Дионисий?

— Слава Богу, живу. А вообще, ты знаешь, паршиво. «Мене, текел, фарес», — что еще можно сказать?

Разговаривая, мы добрели до самой его кельи, и он сказал:

— Понимаешь, Навуходоносор, персидский царь, устроил у себя пир. Прямо как отец Ерм. И вот посреди этого роскошного пира появился неизвестно откуда — перст. И этот одинокий перст принялся писать по воздуху всем пирующим таинственные слова: «мене, текел, фарес». А никто не мог понять, что же это означает, к чему это все. Лишь пророк Даниил сумел объяснить. «Мене» — сказал он, — это значит, что Бог исчислил царство твое и положил конец ему. «Текел» — значит, что ты взвешен на весах и найден очень легким. А «фарес» — это то, что царство твое отдано другим. Так объяснил пророк Даниил. А вот ты считаешь, о чем это на самом деле, о чем?

— О чем? — я повторила за ним. Испугалась — вдруг не ответит?..

Он поморщился, отвернулся, потом взглянул на меня так, словно испытывал, смогу ли понять, стоит ли вообще продолжать...

— О том, что охладела любовь, — наконец с трудом произнес он. — Понимаешь, она охладела, она совсем уже холодна, ее почти что и нет... Нет, я не говорю — там, — он показал пальцем на небеса, — у Христа. Но на земле-то, здесь, между всеми нами — ее почти уже нет.

Он помолчал, ковыряя землю носком ботинка, потом сказал:

— А человек жаждет ее. Он хочет быть любимым, всему вопреки! Потому что именно таким он и задуман, именно таким видит его Бог. И когда он любим, он — это именно он!

Дионисий даже вдруг задохнулся. Посмотрел на меня невидящим взором, будто насквозь:

— Почему, думаешь, развелись эти братки, эти преступные пацаны, эти ворюги-чиновники, эти лже-монахи? Да потому что их никто не любил, и они чувствовали, что они — падаль, нежить, ничего не весят, они — ничто, их «я» — это «не я»! Они, может, хотели доказать, что они — есть! Что я — это я! Я иду — расступись! Признай меня! Прибавь же мне весу на весах бытия!

— А сами что же? Почему сами они не могут никого полюбить? Нет, когда я люблю, то я — это именно я!

Я глядела на него сочувственно, и он замолчал. Потом открыл дверь своей кельи и кинул мне напоследок уже совсем другим голосом, — можно было даже подумать, что он шутил:

— Так что «мене, текел, фарес» — это значит, что все — каюк! Оторванные персты сами пишут то, что им вздумается, прямо по воздуху, а каждая оторванная голова, как ей самой взбредет, так это и поймет!

...Ах, Дионисий, Дионисий! Брат мой, во плоти ангел, небесный человек, блаженный изограф, — все перепутал! Не Навуходоносор, а Валтасар, не перст, а пясть, и не по воздуху, а по стене чертога...

...Нет, так просто, как Дионисий, я уйти от учителя не могла. Но не могла и остаться. Я сказала только, сама еще не понимая, для чего:

— Отец Ерм, вы видите, у меня новая машина. Нарядная, скоростная. Сядьте на минуту в нее.

— Зачем? — удивился он.

Я и сама не знала, зачем. Зачем-то... Может быть, потому что выплыли вдруг эти «мене, текел, фарес», этот пишущий по воздуху грозный перст... А может быть — просто так:

— Ну сядьте, сядьте.

Я распахнула переднюю дверь. Удивительно, но он сел. Даже сам эту дверь захлопнул.

— Хорошая машина, — примирительно сказал он.

И тут я, не совсем догадываясь, что делать дальше, включила музыку. Заиграл Моцарт, запели скрипки, все нежнее, все пронзительней, все тревожнее... Я заставила их звучать громче, еще громче, еще, машинально завела мотор, нажала на газ...

— Куда мы едем? Мне никуда не нужно, — заволновался отец Ерм.

Но я лишь прибавила скорость. Мы помчались вдоль лесов и лугов, взметая пыль и прах. И закат был какой-то красный, как бы к холоду, к смуте, к беде. Мы летели в пространство, и музыка ломилась к нам, звуча все громче, щемя все больнее, желая уязвить до смерти, оглушить, заставить понимать только ее.

— Она похитила игумена Ерма! — изумленно кричали провожающие нас деревья, летящие облака.

— Она хочет переиграть Промысел! Она заигрывает с возмездием! Она искушает судьбу! — било в окна красное отчаянное закатывающееся солнце.

— Да что это с вами? — встревоженно спросил отец Ерм. — Остановитесь!

Но музыка была так стремительна, так огромна, она столько пророчила бедному сердцу, подстрекая, раня и будоража. И я выжала до отказа педаль.

— Да стойте же вы! — приказал игумен. — Я не желаю этого слушать! Верните меня назад!

Но Моцарт призывал все новые скрипки, и за них вступались виолончели, альты, флейты, пререкались душные контрабасы — они так хотели бы все повернуть вспять, именно что возвратить назад! Но вся тема была построена на «невозможно!», замешана на «не бывает!», закручена на «не может быть!». А они, эти скрипки, все пытались свое «а все-таки?». А они все подкрадывались со своим «а если?». Вламывались со своим «а вдруг?».

— Да что здесь творится? — отец Ерм наконец разозлился. — Остановитесь! Учтите — никакого раскола не было! Католики с нами — одно!

Мы взлетели на огромный холм. По нему карабкались кусты, вдалеке дымился остывающий лес. Казалось, все это происходит в последний раз, далее будет лишь стремительный бесконечный спуск, черное, подрагивающее на буграх шоссе. Солнце укрылось за красноватым облаком, все опечатав странным, каким-то искусственным, угнетающим светом. «Доколе?» — затрепетали с надрывом струны. «До самыя смерти», — заныли в изнеможении басы.

— Вы сошли с ума! Стойте, иначе я выпрыгну на ходу! — закричал отец Ерм.

Он открыл дверь, готовясь к прыжку, примериваясь к летящей земле. Я резко затормозила, но он прыгнул, даже не дожидаясь, когда я остановлюсь. Прыгнул, упал на обе руки, потом вскочил и побежал по траве. Но Моцарт все еще пытался его вернуть, все гнался за ним, все нежнее, все осторожнее ему лепетал. Вроде как «ничего, ничего, все обойдется, она еще так поездит, поколобродит, побезумствует, а потом — станет смирной, спрашивать будет, заглядывая в глаза: "Чего изволите, отец Ерм? Что вам угодно? Что такое эдакое для вас совершить?"» Но поздно: игумен бежал не оглядываясь, пригибаясь, как будто ждал, что вот-вот по нему откроют огонь.

Потом вдруг — совсем вдалеке — остановился, резко повернулся ко мне лицом, стал что-то горячо кричать. Я выскочила из машины и рванулась было к нему, но он оттуда, издалека, сделал знак рукой, вроде как: стоп, стоп! И стал сам отступать спиной, продолжая горячиться и все еще что-то крича. Я замерла, подавшись вперед, вслушиваясь в его голос, в слова, но ветер дул не туда, и я поймала только жалкий обрывок...

— ...а-али Филиппа! — донеслось до меня.

И он опять развернулся лицом к бесконечному лесу, и опять стремительно побежал, и больше уже не оглядывался...

Я села за руль.

Было уже не столь даже важно, что было там: «зачем вы поддерживали Филиппа» или «не удержали», или «что ж вы предпочитали», или «сами себе избрали», или «вы, наконец, узнали», или «если бы вы украли», или же — «оправдали», или же — «осуждали», или же — «обожали», или же — «унижали», а может, что-то другое, еще...

Я сидела и слушала, пока Моцарт не вышел весь, кассета щелкнула, и я тогда просто слушала все, что вокруг — лес, луг.

Ерм был уже далеко-далеко — скрылся из глаз, исчез. Может, был уже где-то в лесу, может, уже за рекой. Я сидела в смеркающейся тишине. Невыносимо долго. Почти целую жизнь. Потом стало совсем темно.

Дионисий в это время растапливал самовар — он собирался вечерять с Матфеем.

— Сегодни кытайци прыизжалы в монастыр, — жаловался Матфей. — Я почав размовляты с ными на кытаиськый мови. А воны — нэ розумиють. Цвенькають щось свое — ничого нэ розибраты. Несправжнии, ненастоящии якись кытайци. Нэ ти, — заключил он.

А отец Ерм долго шел через лес. Выпала роса. Наверное, он весь промок. Пришел к избе уже заполночь, услышал — Сильвестр и Климент решают свою судьбу, пьют чай, прихлебывая из блюдца:

— Надо бы Папе обо всем сообщить, страдаем ведь за него!

— Ясно дело, пора бы ему о Патриархе все написать. Чтобы Папа его запретил...

И отец Ерм резко повернулся и пошел, сам не зная куда. Но только прочь, прочь. Они вроде даже заметили его тень, силуэт. Вроде даже и выбежали за ним. А его и нет. След простыл. Больше никто с достоверностью о нем ничего не знал. Он просто исчез — и все.

Поговаривали, что видели его в Риме, и он там стал весьма важным лицом. Может быть, даже и кардиналом. А то — сообщали, что вроде бы его похитили какие-то новые русские, из бандитов, заперли у себя в зарешеченных хоромах, посадили на хлеб и воду, заставили писать для них иконы и теперь их выставляют на аукционах в Америке и в Европе за бешеные деньги, чуть ли не каждая — миллион. Но мне что-то не очень верится во все это. Мне кажется, даже если б он и попал в Рим и оказался там со всем католичеством с глазу на глаз и со всеми его католиками — разом, то вряд ли бы он в весьма скором, а то и в наискорейшем времени не разочаровался в них. Да хотя бы почуяв этот душок, сходный с тем, который некогда смутил его в аляповатых ангелах, столь сурово приговоренных им к ссылке... А ведь так мило, так благочестиво смотрелись бы эти ангелы на чьем-нибудь буфете или серванте, никого ни к чему не обязывая и не призывая, а просто немного приукрашивая жизнь...

А что касается похищения отца Ерма, то тут, зная характер моего духовного отца, я уверена, что, как бы его ни морили, ничего бы от него не добились, никаких икон за миллион долларов.

Но кто-то рассказывал, что-де появился, кажется, в тамбовских, а может, и в новгородских лесах некий новый старец, как две капли воды похожий на игумена Ерма. Но только у него покалечена кисть правой руки. Намекали, что сам он ее и покалечил, ибо она, должно быть, соблазняла его. То есть вроде бы отец Ерм поставил наконец-то «стража над дарованием»... И вот этот новый старец — очень строгой жизни, окопался в глухих лесах. Молится за весь мир, постится. Вериги носит. Подвиг молчания принял. Питается акридами и диким медом. И всякие чудесные вещи происходят возле него. Бог весть.

И вот в это я готова поверить. И мне даже иногда хочется прыгнуть в отходящий поезд и понестись на всех порах и в Тамбов, и в Новгород, и куда угодно, обшарить там все леса в округе, перевернуть холмы и вдруг, и вдруг — юркнуть за куст, притаиться, осторожно выглядывая:

— Он или не он?

Порой мне кажется, я чувствую его молитвы за меня. Хотя, может, это — моменты духовной прелести. Ведь слышал же Дионисий, когда вез Татищевых в монастырь, как птицы ему пророчили: «Ерм! Ерм!»

А вот у Дионисия теперь новая присказка. Чуть что непредвиденное случается или чуть что не так, он повторяет: эти китайцы не те. Иустин даже у него однажды спросил:

— Что ты такое несешь, какие китайцы?

— Ненастоящие. По-китайски не понимают. Неужели не ясно? Говорю же тебе — не те.

1999-2002

Загрузка...