Сэмюел Баркл Беккет Мерфи

1

Светило солнце – а что еще ему оставалось делать? – и освещало обыденное. Нет ничего нового под солнцем.[1] Мерфи сидел так, чтобы солнечные лучи на него не попадали. Казалось, он обладал свободой выбора! Но как раз выбора-то у него и не было, ибо находился он в своей комнатке-клетушке в тупике Младенца Иисуса в Западном Бромптоне, где он вот уже как полгода ел, пил, спал, надевал и снимал одежду. Такая себе клетушка среднего размера, с одной стеной, обращенной на северо-запад и с окном, из которого открывался вид на юго-восток, заставленный такими же клетушками. А скоро ему придется перебираться, потому как дом, в котором располагается его клетушка, обречен. Да-с, скоро ему нужно будет собраться с силами души и тела и начинать привыкать к тому, что придется есть, пить, спать, надевать и снимать одежду в совершенно другом месте, во враждебном окружении.

Мерфи, голый, сидел в своем кресле-качалке, сработанном из обнаженного, неполированного тика, древесина которого, как утверждалось изготовителями, не трескалась, не коробилась, не усыхала, не подгнивала и не поскрипывала даже в ночи, когда умирали все прочие звуки. Кресло это принадлежало Мерфи, он с ним никогда не расставался. Угол, в котором он располагался, был отгорожен от солнца занавеской. Бедное солнышко – сколько миллиардов раз оно уже оказывалось в Деве.[2] Семью шарфами Мерфи был привязан к креслу-качалке. Два шарфа, зацепленные за полозья, опутывали его лодыжки, один обматывал бедро и цеплялся за сиденье, два шарфа через грудь и живот привязаны к спинке кресла и еще один держал запястья. Свобода движений была предельно ограничена. С Мерфи катил пот, путы увлажнялись и становились от этого еще более плотными. Никаких внешних признаков дыхания не наблюдалось. Глаза, холодные и неподвижные, как у чайки, смотрели на игру света, расплесканного по лепным украшениям карниза. Световая игра становилась все более вялой и все менее яркой. Где-то часы с кукушкой принялись объявлять то ли четверть часа, то ли половину и эхом влились в шум улицы. Попав в Мерфиеву клетку, кукушечно-часовые звуки, казалось, повторяют: квипрокво, квипрокво…[3]

Все, что Мерфи слышал, и все, что он видел, относилось к разряду тех звуков и тех зрительных образов, которые ему не нравились. Они удерживали его в том мире, к которому принадлежали и к которому он сам, как он трепетно надеялся, не принадлежал.

Он вяло подумал: а что это загораживает солнечный свет и что это там выкрикивают уличные торговцы, однако и мысли и интерес оказались исключительно вялыми, прямо-таки увядшими еще до того, как они распустились.

А сидел он в кресле таким образом просто потому, что это доставляло ему удовольствие. Прежде всего такая поза – привязанность к креслу – ублажала его тело, успокаивала его. Затем освобождался его разум. Ибо до тех пор, пока не укрощалось его тело, разум его не мог раскрепоститься (подробнее эта взаимосвязь описана в главе шестой). А жизнь, начинавшая кипеть в его мозгу, давала ему столь высокое удовольствие, что само слово «удовольствие» становилось совершенно недостаточным для верного описания того, что он ощущал.

Мерфи в не очень отдаленном прошлом проходил в некотором роде обучение у человека из Корка[4] по имени Ниери.[5] В те времена этот человек мог останавливать собственное сердце в любой момент, когда ему заблагорассудится, и не запускать его снова столь долго (ну, естественно, в разумных пределах), сколь ему бы вздумалось. «Желудочки, – говорил он тогда, – остановитесь над Гаваоном, а вы, сердечные ушки, остановитесь над долиною Аиалонскою».[6] К этой редкой способности, которой он овладел после многих лет особых упражнений, проведенных где-то к северу от Нербудды, он прибегал достаточно редко и умеренно, стараясь не исчерпать ее и оставляя на те тяжкие случаи, когда неостановимо тянуло выпить, а раздобыть спиртное никак – по разным причинам – не удавалось, или когда он оказывался среди злобствующих кельтов[7] и не было никакой возможности найти удобный повод, чтобы с ними тут же распрощаться, или же тогда, когда он испытывал мучительные приступы похоти, которые никак нельзя было удовлетворить.

Отправляясь на научение к Ниери, Мерфи вовсе не собирался освоить умение останавливать свое сердце (он полагал, что для человека его темперамента такое умение быстро обернулось бы фатальными последствиями); ему хотелось лишь немного приобщить душу свою к тому, что Ниери, как раз в те времена исповедовавший пифагорейское учение, называл «Апмонией».[8] Душа Мерфи, которая у него ассоциировалась с его сердцем, вела себя самым непредсказуемым образом, и соответственно так же вело себя его сердце, и при обследованиях врачи никак не могли разобраться, отчего же сердце ведет себя так странно. Его сердце прослушивали, пальпировали, аускулировали, перкуссировали,[9] радиографировали и кардиографировали и ничего такого необычного не обнаруживали. Сердце как сердце. Все, фигурально выражаясь, застегнуто должным образом, все вроде бы исправно работает, а однако же что-то было вроде не в порядке. Сердце его выделывало номера на манер кукольного Петрушки. То трудилось с таким надрывом, что, казалось, вот-вот остановится, то вскипало какой-то непонятной страстью, что, казалось, еще немного и взорвется. Состояние между такими двумя крайностями Ниери и называл «Апмонией». Ну а когда ему это слово приедалось, он называл это состояние «Исономией».[10] Когда же вконец надоедало даже само звучание слова «Исономия», он прибегал к слову «Созвучие». Но какое бы название не давал Ниери тому срединному состоянию меж двух крайностей, в сердце, а соответственно и в душу, Мерфи оно никак не могло проникнуть. Не удавалось Ниери сплавить противоположности в Мерфиевой душе.

Их прощание оказалось памятным событием. Ниери вышел из того состояния, которое можно было бы назвать «мертвой спячкой», и заявил:

– Мерфи, жизнь – это число и земля.[11]

– Но она также и странствие в поисках дома, – ответствовал Мерфи.

– Жизнь – это лицо, – говорил Ниери, – или группа лиц, выстроенная по определенной системе на фоне бурлящего и гудящего хаоса… Мне вспоминается лицо госпожи Двайер.

Мерфи подумалось, что с таким же успехом можно было бы вызывать в памяти и лицо Кунихэн. Ниери стиснул руки в кулаки и поднял их вверх, на уровень лица.

– Вот если бы мне добиться расположения девицы Двайер, – проговорил Ниери подрагивающим голосом, – пусть даже всего лишь на какой-нибудь часик, как бы взыграла моя душа!

Костяшки на кулаках Ниери выпирали белыми бугорками и, казалось, вот-вот прорвут кожу; впрочем, так всегда бывает, если сжимать руки слишком сильно… Сжатый кулак как символ утверждения… А затем руки Ниери стали раскрываться, пальцы выпрямились, растопырились во всю свою длину. Растопыренные пальцы как символ отрицания. Мерфи представлялось, что существует два равноправных способа завершить этот жест и достичь того, что в философии называют «снятием». Руки можно было бы крепко приставить к голове жестом, изображающим отчаяние, либо же безвольно опустить и позволить им плетями висеть по бокам, вообразив при этом, что именно из этой позиции началось изначальное движение. Можете сами догадаться, каково было раздражение Мерфи, когда Ниери сделал с руками нечто, не совпадающее с предположениями Мерфи, – он снова сжал кулаки, еще сильнее, чем раньше, и размашисто и гулко стукнул ими по своей собственной груди.

– Ну, еще полчаса, – вскричал Ниери, – ну, хотя бы еще пятнадцать минут!

– А потом что? – спросил Мерфи. – Отправишься назад на остров Тенерифе к обезьянам?[12]

– Смейся, смейся, издевайся, – с трагическим изломом простонал Ниери, – все бренность, тщета, все дрянь, по крайней мере в данный момент, все пусто без девицы Двайер. Закрытое число в бесформенном хаосе, в бескрайней пустыне, в холодной пустоте… О мой тетрабрюх![13]

Вот какова была любовь Ниери к девице Двайер, которая любила капитана авиации Эллимана, который любил некую мисс Фаррен из Рингсакидди-Кольцекозленка, которая любила Преподобного Фитта из Боллинклэшета, который, если уж говорить начистоту, вынужден был бы признать, что испытывает некоторую слабость по отношению к некоей госпоже (имя опустим) из Западного Прохода, которая любила Ниери.

– Разделенная любовь, – вещал Ниери, – это короткое замыкание, – и в уме добавлял: «Шаровая молния, сыпящая искрами, готовая взорваться…»

– Такая любовь, которая, терзаясь муками, возводит очи горе, которая жаждет приложить кончик своего маленького пальчика, обмакнутого в китайский лак, к собственному языку, чтобы охладить его, – вот такая любовь тебе, Мерфи, насколько я понимаю, чужда.

– Да, все что ты говоришь, для меня как китайская грамота, – признался Мерфи.

– Ну, давай тогда скажем иначе, – с готовностью предложил Ниери. – Любовь – это как один сверкающий плотный, структурированный сгусток в вихре возбуждающих гетерогенных ласк… Как звучит?

– Сгусток… вот это подходит больше, – промямлил Мерфи.

– Ну вот видишь, – наставительно сказал Ниери. – А теперь обрати внимание вот на что. Ты по какой-то там причине не в состоянии любить… но ведь все-таки есть у тебя какая-то пассия – зовут ее, кажется, Кунихэн, я не ошибся?

– Нет, не ошибся.

– Ну, раз так, давай-ка попробуем определить… как бы это назвать поточнее… твое отношение к этой самой Кунихэн. Ну, Мерфи, как бы ты это сделал? – понукал Мерфи Ниери.

– Ну, я бы сказал, пользуясь медицинской, так сказать, терминологией, что мое отношение к ней «предсердечное», а не сердечное, вялое, сдержанное, лишенное ярких эмоций, несколько порочное.

– Вот именно! – воскликнул Ниери. – Идем дальше. По каким-то там причинам ты не в состоянии любить так, как люблю я, а можешь мне поверить, любить по-настоящему – это значит любить так, как люблю я, и никак не иначе, и вот по тем же самым причинам, каковы б они ни были, сердце твое и соответственно душа твоя такие, как есть. И опять-таки, по тем же причинам…

– Каковы бы они ни были, – вставил Мерфи.

– Вот именно. Так вот, по этим самым причинам я ничего не могу для тебя сделать, – закончил Ниери.

– Ну, видит Бог, так оно и есть.

– Вот именно, – заключил Ниери. Я сильно не удивлюсь, если предмет твоей мужской гордости уменьшится до размеров булавочной головки.


Мерфи раскачал кресло-качалку до крайней степени, а затем замер и позволил качалке качаться самой по себе. Мир за пределами стен его комнаты понемногу замирал, тот большой мир, в котором Quidproquoвыкрикивалось так, словно это делал уличный торговец, и в котором свет угасал так, словно это никогда не происходило дважды одним и тем же образом; большой мир замирал, а тот малый мир, в котором Мерфи мог любить самого себя, оживал, как это описано в шестой главе.

В полуметре от его уха истерически зазвенел телефон. Эх, трубку-то он перед тем, как усаживаться в кресло, забыл снять! А теперь что? Если он не ответит сейчас же, прибежит его хозяйка или кто-нибудь из других ее жильцов. Найдут его примотанным к качалке. Дверь-то не заперта. Даже если б он захотел, этого все равно не удалось бы сделать. В странной комнате он живет, однако, – дверь перекособочена, того и гляди с петель совсем сорвется, зато телефон имеется. До Мерфи эту комнату снимала увядшая блудница, давно отошедшая от блудных дел. Даже в те времена, когда она разгарно занималась своим ремеслом, телефон являлся, можно сказать, весьма важным инструментом, а уйдя на покой, она обнаружила, что телефон сделался для нее вещью вообще незаменимой и обходиться без него она совершенно не может. Дело в том, что ей удавалось заработать кой-какие гроши лишь тогда, когда кто-нибудь из ее давних клиентов вспоминал о ней и звонил по телефону. А когда клиент являлся, она получала небольшую компенсацию за то, что ее побеспокоили понапрасну.

Телефон звонил, а Мерфи никак не мог освободить хотя бы одну руку, чтобы поднять трубку. И он, внутренне сжимаясь, ожидал услышать, что в любую секунду могут раздаться на лестнице торопливые шаги его хозяйки или кого-нибудь еще из ее жильцов. Наконец ему удалось вызволить одну руку, и он схватил трубку, но вместо того, чтобы швырнуть ее на пол, он, пребывая в состоянии крайней нервной возбужденности, приставил ее к уху.

– Черт бы тебя взял! – заорал Мерфи в трубку.

– Он это и пытается сделать, – ответил спокойный голос.

А, это Силия.

Мерфи бросил трубку к себе на колени. Та часть его души, которую он терпеть не мог, жаждала общения с Силией, а та часть, которую он пестовал, тут же ссыхалась при одной мысли о Силии. Телефонный голосок о чем-то жаловался прямо ему в ляжку.

Мерфи некоторое время сносил писклявые неразборчивые стенания, а потом схватил трубку и прокричал в нее:

– Ты что, и в самом деле не собираешься возвращаться?

– У меня уже все есть, – так же спокойно сказала телефонная трубка.

– Я и так об этом знаю.

– Я не то имею в виду, – стала разъяснять Силия. – Ты же меня сам просил достать…

– Не надо мне ничего объяснять, я и так все понимаю.

– Ладно, в таком случае встречаемся на обычном в обычное, – дала указания Силия. – Я захвачу с собой.

– Это невозможно, – поспешно заявил Мерфи. – Я не могу прийти, я ожидаю одного своего друга.

– У тебя нет друзей.

– Ну, как тебе сказать, это не то чтобы друг, просто один забавный старый знакомый. Я с ним недавно случайно встретился. Очаровательный старик. Чистый, глухонемой, – рассказал Мерфи.

– Встречайся себе со своим знакомым, но отправь его пораньше, и как раз успеешь, – непререкаемым тоном заявила Силия.

– Нет, это невозможно, – отнекивался Мерфи.

– Ну, в таком случае я тебе сама занесу, – объявила Силия.

– Heт, не надо этого делать, – испугался Мерфи.

– А почему ты так не хочешь меня видеть? – поинтересовалась Силия.

– Ну сколько раз тебе говорить, что я…

– Послушай, – прервала его Силия. – Я вообще не верю, что у тебя есть какой-то там старый, как ты выразился, забавный знакомый. Таких животных в твоем мире просто не существует.

На это Мерфи ничего не ответил. Та часть его души, которую он пытался любить, стала испытывать усталость.

– Итак, я буду у тебя в девять, – сказала Силия, – я захвачу то с собой. А если тебя дома не окажется…

– Да-да, вот именно, – ухватился Мерфи за предоставленную возможность, – что если мне понадобится выйти?

– В девять. Пока.

Мерфи еще некоторое время вслушивался в замолчавшую трубку, затем бросил ее на пол, вернул руку в прежнее положение, закрепил ее снова и принялся раскачивать кресло-качалку. Мало-помалу он стал успокаиваться, в голове роились мысли, он чувствовал себя много лучше, он пребывал в состоянии свободы, даваемой игрой света и тени, которые не сталкивались, не сражались друг с другом, не менялись местами, не становились ни ярче, ни тусклее, они лишь тесно общались, как это описано в главе шестой. Раскачивание все убыстрялось, амплитуда колебаний все росла, свечение сникло, в комнате-клетке никаких голосов не слышалось – о скоро, вот уже совсем скоро тело начнет успокаиваться! А в подлунном мире все постепенно и медленно замирало, а потом и вовсе замерло; кресло-качалка, завершив свои быстрые колебания, замерла тоже. Скоро, скоро охватит его тело успокоение, скоро он будет свободен…

Загрузка...