Il est difficile à celui qui vit hors du monde de ne pas rechercher les siens.
Психолечебница Милосердное Заведение Св. Магдалины (М.З.М) находилась за городом, в предместье, и ее местоположение на границе двух графств в определенном смысле предоставляло большие удобства. Больные имели возможность умереть в том или другом графстве простым передвижением койки из одной палаты в другую, так как граница эта проходила по центру главного здания.
Старший санитар Томас Решенье, по прозвищу Бим, лысый, багроволицый, усатый великан, самонадеянный и властный, требующий неукоснительного исполнения своих распоряжений, испытывал к Тыкалпенни чувство, которое вполне можно было назвать любовью. Именно благодаря такому отношению Бима к Тыкалпенни последнему удалось сначала получить работу, а потом привести себе на замену Мерфи. Тыкалпенни объявил Биму, что если Мерфи не возьмут вместо него, то он, не будучи более в состоянии выносить муки общения с больными в палатах, уйдет, оплатят ему за проработанное время или нет. А вот если Мерфи возьмут на работу, то он останется в больнице, но вернется к мытью посуды и бутылок, а это значит, что он по-прежнему будет оставаться доступен изъявлению чувств Бима, столь похожих на любовь.
В результате воспоследовавшей внутренней борьбы между Бимом-просто человеком со всеми его человеческими слабостями и Бимом-старшим санитаром Биму удалось примирить обязанности и удовольствие. Он согласился взять Мерфи на работу с испытательным сроком в один месяц и отпустить Тыкалпенни к мытью посуды. В случае успешного завершения испытательного срока Тыкалпенни будут выплачены деньги, причитающиеся ему за десять дней работы. Таким образом, с одной стороны, Тыкалпенни сделался своего рода заложником и гарантией того, что Мерфи продержится этот месяц, а с другой – Бим получал возможность за полные тридцать дней истощить наконец свое чувство и пресытиться им.
Тыкалпенни тут же высказал пожелание, чтобы ему выплатили за проработанные десять дней не по истечении целого месяца, который был определен Мерфи как испытательный срок, а после двадцати дней, не доработанных Тыкалпенни до полного месяца.
– Дорогуша, – ответил на это Бим, – ты получишь свои денежки, как только твой Мерфи отработает свой месяц ко всеобщему удовлетворению и ни днем раньше.
– Ну, тогда прибавь немножко, имей совесть, – ныл Тыкалпенни.
– Насчет совести – это не ко мне, а к тебе. Твой Мерфи на твоей совести.
Таким образом состоялось назначение Мерфи, словно то был пост, требующий высочайшей ответственности. Его достоинства пока, несмотря на магический глаз, оставались совершенно скрытыми, и назначать ему обязанности в соответствии с ними было просто невозможно. Поэтому приходилось исходить из недостатков и около-достатков Тыкалпенни. И Мерфи получил назначение и наставление от Бима, которому, надо признать, вид Мерфи ох как не понравился.
Мерфи вменялось в обязанность заправлять постели, носить подносы со всякой всячиной, прибирать, приводить все в порядок, убирать за. больными их обычные безобразия и случайные безобразия, ставить термометры, записывать их показания и чертить графики температур, подогревать подкладные судна, класть на лоб больным с большой температурой охлаждающие повязки, отпаривать кляпы, в сомнительных случаях стерилизовать их более радикальным способом, уважать медбрата и слушаться его во всем, обслуживать врача всеми возможными способами – сообщать искомую информацию по первому требованию, подавать что-нибудь, бежать куда-нибудь с поручениями и так далее – и иметь опрятный внешний вид.
Ему постоянно следует иметь в виду то, что ему приходиться иметь дело с больными, которые не отвечают за свои поступки.
Ни при каких условиях Мерфи не должен проявлять ни раздражения, ни гнева, сколь бы грубо и непочтительно с ним не обходились бы больные и сколь незаслуженными ни были бы оскорбления. Поскольку больные значительно чаще имели дело с санитарами, чем с врачами, то они вполне естественно считали санитаров своими врагами и гонителями, а врачей – своими спасителями.
Ему категорически возбранялось проявлять грубость по отношению к пациентам. Иногда применение силы для принудительного ограничения буйства больных и принуждения их выполнять предписания врачей бывает необходимым, но силу следует применять крайне мягко, можно сказать, даже нежно. Если ему одному, без посторонней помощи, не удается справится с больным, ему предписывается обратиться за помощью к другим санитарам.
Мерфи следует постоянно помнить о том, что он никоим образом не должен проявлять никакой инициативы; не имея специальных знаний, он не должен давать оценку чему бы то ни было, происходящему с больными М.З.М. Все предписания, касающиеся больных, исходят только от врачей, которые подходят к делу с профессиональной точки зрения. Возьмем простой пример: неожиданно умирает больной, причем со всеми явными сопутствующими признаками смерти – смерть вездесуща, и иногда умирают даже в М.З.М., – однако Мерфи, увидев такое и отправляясь за врачом, не должен сам приходить к выводу о кончине больного – больной считается живым до тех пор, пока врач не осмотрит его и не констатирует смерть.
Мерфи предписывается всегда держать язык за зубами. Все акты милосердия, проявляемые в Милосердном Заведении Св. Магдалены, являются сугубо приватными и строго конфиденциальными.
Вот таковы были основные правила и распоряжения, о которых ему следовало постоянно помнить. Все остальное ему будет поясняться по мере выполнения им своих обязанностей.
Его определили в Корпус Скиннера, к больным мужского полу, первый этаж. Его рабочее время: с 8 до 12 и с 14 до 20 часов; выходить на работу – на следующее утро. В первую неделю он будет работать в дневную смену, во вторую неделю – в вечернюю. Распорядок и некоторые особенности работы в ночную смену ему будут объяснены тогда, когда это понадобится.
Мерфи выдали спецодежду, в которой ничего особо примечательного не было.
Теперь он может идти. Тыкалпенни пояснит все остальное. Есть вопросы?
Наступило молчание; Биму Мерфи нравился все меньше и меньше, а Мерфи в это время ломал себе голову, пытаясь отыскать тему, которая позволила бы проявить любопытство и задать вопрос.
– Ну, раз вопросов нету, тогда…
– А все ваши больные официально зарегистрированы как сумасшедшие? – нашел, что спросить, Мерфи.
– А это уж, извините, совершенно не ваше дело, – рассердился Бим. – Вам будут платить не за то, чтобы вы проявляли ненужный и досужий интерес касательно больных, а за то, чтобы обслуживали их, приносили им, что требуется, прибирали за ними. Все, что вам нужно знать о больных, так это то, что они дают вам работу. И больше ничего. Понятно? Больше ни-че-го.
Некоторое время спустя Мерфи узнал, что только пятнадцать процентов больных были зарегистрированы как «пациенты с нарушениями психики», но эта «элита сумасшедших» не имела никаких особых привилегий по сравнению с остальными восьмьюдесятью процентами, которые не были официально зарегистрированы, – со всеми общались с одинаковой жизнерадостной скрупулезностью во всем. М.З.М официально являлось «санаторием», а не в обычном смысле слова психиатрической лечебницей или «домом для дефективных», и этот статус санатория обязывал принимать только тех больных, чьи шансы на выздоровление не были совсем уж безнадежны. Если в результате проводимого лечения шансы больного на выздоровление уменьшались до такой степени, что он попадал в категорию «безнадежных» – что иногда случалось даже в таком заведении, как М.З.М., – такого больного передавали в какую-нибудь другую лечебницу, хотя при некоторых обстоятельствах и здесь имелись исключения. Так, если хронический больной (точнее, такой, у которого нашли некое не очень серьезное нарушение психики) был человеком приятным в общении, спокойным, чистюлей, не сопротивляющимся указаниям врачей и к тому же платежеспособным, то ему вполне могли позволить оставаться в М.З.М. до конца его жизни. И таких больных, которым так здорово повезло, было несколько, зарегистрированных и незарегистрированных; они пользовались всеми преимуществами, представляемыми психиатрической лечебницей в смысле лечения, но без обычных для такой лечебницы жестких методов, и санаторным статусом М.З.М., который позволял им иметь некоторые развлечения.
Санитары и санитарки, а также весь другой обслуживающий персонал жили в двух больших корпусах, расположенных довольно далеко от центрального здания и еще дальше друг от друга (один корпус мужской, другой – женский). Санитары и санитарки, состоящие в браке, жили за пределами территории М.З.М. Однако на памяти живущих ни одна санитарка не взяла в мужья санитара, хотя были времена, когда такие браки были чуть ли не обязательными.
Мерфи мог поселиться либо в одной комнате с Тыкалпенни, либо один на чердаке. Мерфи захотел посмотреть «мансарду»; туда можно было взобраться только по приставной лестнице, и Мерфи выбрал чердак с таким энтузиазмом, что даже Тыкалпенни немного обиделся оттого, что Мерфи так решительно отверг возможность жить с ним. Тыкалпенни, да будет вам известно, обижался крайне редко, а уж если такое случалось, то причина для обиды должна была быть очень серьезной, вроде той, которая возникла при выборе Мерфи местожительства. Даже если бы Тыкалпенни был самой Клеопатрой в самом расцвете ее красоты, то и в этом случае Мерфи предпочел бы одиночество на чердаке совместному проживанию.
И причину такой странности нельзя назвать особо привлекательной. Дело в том, что не столь уж давно – Мерфи пожалел, что это не произошло в еще более давнем прошлом, – во времена своей гадкой, синюшной юности Мерфи живал в мансарде в Ганновере. Прожил он там не очень долго, но вполне достаточно, чтобы оценить все достоинства такой жизни. И с тех пор он часто вспоминал свое мансардное житье, искал нечто подобное, пусть и не столь замечательное, но ничего подходящего не находил. То, что в Европе было действительно мансардой, в Британии и Ирландии в лучшем случае являлось чердаком, кое-как приспособленным для жилья. Чердак – разве можно жить на чердаке? Между чердаком и мансардой огромная разница. Лучше уж жить в подвале, чем на чердаке. Нет, чердак не для него.
А вот то, что он увидел в М.З.М., нельзя было бы назвать просто чердаком, хотя и до мансарды это не вполне дотягивало. Увиденное Мерфи классифицировал как «наполовину мансарда – наполовину чердак», но даже не в половину, а в два раза лучше, чем та комната под крышей, в которой он жил в Ганновере. В два раза хотя бы просто потому, что «полумансарда-получердак» М.З.М. оказалась ровно в два раза больше, чем его ганноверское убежище. Потолок и внешняя стена представляли собой единое, идущее от пола под углом, наклоненное целое, восхитительно белое. Угол наклона был, можно сказать, идеальным; в стене-потолке имелся световой люк с матовым стеклом, что наилучшим образом позволяло спасаться от прямых лучей солнца днем, а ночью из люка открывался восхитительный вид на звезды. Кровать с пружинным матрасом, столь продавленным, что даже безо всякого груза он провисал до полу, была загнана боком в угол между внешней стеной-потолком и полом; ему хотелось, чтобы его кровать стояла именно так, поэтому и двигать ее не требовалось. В комнате, кроме кровати, имелись стул и тумбочка, но без ящиков. Огромная свеча, приклеенная к полу в застывшей лужице выплавленного из нее стеарина, устремляла свой фитиль с нагаром к небесам у самого изголовья кровати. Свеча являлась единственным источником света, что вполне устраивало Мерфи, который никогда не читал вечером в постели. Однако отсутствие каких бы то ни было средств обогрева комнаты его несколько обеспокоило.
– Мне нужен какой-нибудь камин, – обратился он к Тыкалпенни, – или какой-нибудь обогреватель. Терпеть не могу холода.
Тыкалпенни высказал сожаление по поводу отсутствия камина и предположение, граничащее с уверенностью, что вряд ли ему в этой комнате позволено будет устроить камин. Комната совершенно не приспособлена ни для электрического, ни для настоящего камина. Ничего другого, кроме жаровни или чего-нибудь подобного, по мнению Тыкалпенни, тут поставить не удастся, да и то вряд ли Бим позволит даже это. Но скорее всего нечто такое здесь лишнее. Тыкалпенни высказал уверенность в том, что Мерфи поживет немного и сам убедится, что никакого обогревателя вовсе и не нужно – комнатка совсем мала и обогреется самим присутствием Мерфи. Внутренний огонь Мерфи прогреет комнату так, что даже душно станет.
– Послушайте, я прибыл сюда, чтобы сделать вам одолжение, и я не отказываюсь от своего предложения помочь вам, но я не собираюсь здесь оставаться, если не будет тепла.
Если комната, по словам Тыкалпенни, не приспособлена для оборудования камина, то наверняка можно установить обогреватель, пусть самый примитивный. Подвести какие-нибудь трубы, или провода, или что там еще нужно. На то трубы и провода так устроены, что их можно легко удлинять, если это требуется. Мерфи стал нести какую-то околесицу про то, что трубы и провода прямо просятся, чтобы их удлиняли, словно бы забывая, что дело не только в достаточной длине труб и проводов. Он повторял одно и то же, но разными словами, заговариваясь, и Тыкалпенни уже начало казаться, что Мерфи никогда не замолчит.
– Да ты бы посмотрел, как обогревается моя комната! – воскликнул Тыкалпенни.
Это взбесило Мерфи. Неужели теперь, когда он после стольких лет поисков, после того, как надежда найти искомое уже, казалось, умерла, он нашел почти настоящую мансарду, а не просто чердак, он вынужден будет отказаться от нее из-за того, что в ней нельзя обеспечить обогревание?! Его даже пот прошиб, желтизна сошла с лица, комната завертелась перед глазами, дыхание сперло так, что он и слова не мог вымолвить. Когда к нему вернулась способность говорить, он прорычал голосом, совершенно незнакомым Тыкалпенни:
– Значит так: либо здесь еще до наступления вечера устанавливают какой-нибудь обогрев, либо…
Мерфи осекся – продолжать он не мог. Вот случай чистого апозиопезиса.[154] Тыкалпенни мысленно попытался закончить недоговоренное Мерфи, и каждое из его предположений было более неприятным, чем то, которым грозил Мерфи, а все вместе взятые эти предположения производили пугающее впечатление. Указание в Суковом гороскопе на то, что молчание – одна из характернейших особенностей Мерфи, таким образом, получило удивительно ясное подтверждение.
Странно, что ни Мерфи, ни Тыкалпенни сразу же не пришла в голову мысль о, скажем, наипростейшей керосиновой печке или о чем-нибудь вроде древнего примуса. И Бим вряд ли возражал бы, и ничего особенного оборудовать не пришлось бы. Но так или иначе, о самом простом выходе из положения они не подумали, хотя несколько позже эта мысль посетила Тыкалпенни.
– Ну а теперь пойдем пройдемся по палатам, я все покажу, – сказал Тыкалпенни.
– А вы расслышали, что я сказал? Вы уловили смысл сказанного?
– Я постараюсь сделать все, что в моих силах, – пообещал Тыкалпенни.
– Мне, между прочим, совершенно все равно, останусь я здесь работать или нет, – заявил Мерфи.
Но вот тут как раз Мерфи весьма серьезно заблуждался.
По пути к Корпусу Скиннера они прошли мимо дома изысканной архитектуры и благородных пропорций; перед ним располагалась лужайка с цветником; фасад из кирпича мягких оттенков почти полностью зарос вьющимися и ползучими растениями; лужайку окружали аккуратно подстриженные тисовые деревья.
– Это, наверное, детское отделение? – спросил Мерфи.
– Нет, это покойницкая.
Корпус Скиннера был трехэтажным зданием в центре и четырехэтажным в крыльях, что делало его похожим на огромную гантелю. Мужское отделение располагалось в западной части здания, а женское – в восточной, и из-за того, что в одном здании совмещались и мужское, и женское отделения, его называли «смешанным домом». А вот в корпусах, где пребывали выздоравливающие, никакого смешения полов не происходило. Что и правильно. Некоторые бани тоже называют «смешанными», но, по сути-то, они раздельны, ибо купаются мужчины и женщины раздельно. Вот приблизительно в таком же смысле Корпус Скиннера называли «смешанным».
Корпус Скиннера был ареной борьбы в М.З.М. между двумя подходами к проблеме психических заболеваний и их лечению – психотической и психиатрической. Накал борьбы здесь был самым высоким, и пациенты покидали Корпус Скиннера подлечившимися, покойниками или хрониками и направлялись в корпус для выздоравливающих, в покойницкую или к выходу из М.З.М. – как уж кому повезет.
Тыкалпенни привел Мерфи на второй этаж и передал в распоряжение медбрата Тимоти Решенье, по прозвищу Бом, который был младшим братом Бима, похожим на него как две капли слюны. Бом, уже оповещенный Бимом о появлении Мерфи и о том впечатлении, которое он производил, ничего особенного не ожидал от Мерфи, а Мерфи, ex bypothesi,[155] вообще ничего не ожидал от Бома, так что в результате взаимного неожидания никто из них не был разочарован.
Под началом Бима Решенье в М.З.М. работало ни много ни мало семь родственников по прямой и по боковой линиям, из которых самым значительным был Бом, а самым незначительным – Бам,[156] работавший в перевязочном отделении; кроме мужчин-родственников в М.З.М. работало несколько родственниц Бима: старшая сестра, две племянницы и одна совсем дальняя родственница по женской линии. В кумовстве Бима вряд ли можно было усмотреть нечто устаревшее или мелкое; трудно было бы во всей южной Англии или даже на юге Ирландии сыскать главу клана, который преуспел бы в осуществлении идей непотизма[157] более, чем Бим, и многие главы больших родов могли бы с пользой для себя изучать его методы.
– Сюда, пожалуйста, – сказал Бом, показывая дорогу.
Два длинных коридора пересекались под прямым углом, образуя подобие буквы «Т» (или, как выразились бы некоторые, «обезглавленное мужское достоинство»); вдоль коридоров тянулись палаты; в конце коридоров располагались комнаты отдыха, читальни и писальни, которые местные остроумцы, из тех, что раздавали милосердие, называли «сублиматориями». Здесь больные, по совету врачей, могли играть в бильярд, пинг-понг, на пианино или в игры, требующие меньшего физического напряжения, а могли и просто слоняться без дела. И большинство предпочитало это последнее занятие – ничего не делать, а просто слоняться – всем остальным.
Если воспользоваться на время как удобным средством описания (без какой-либо задней мысли) терминами архитектуры культовых зданий, то расположение помещений соответствовало расположению нефа[158] и трансептов,[159] причем на восток от пересечения ничего не было. Не имелось открытых палат в обычном смысле этого слова, были только палаты раздельные, или, как говорили о некоторых из них, ячейки, на юг от нефа и на запад и на восток от трансептов. На север от нефа находились кухни, столовая для больных, столовая для санитаров, помещение, где хранились лекарства, туалеты для больных, туалеты для санитаров, туалеты для посетителей, туалеты для врачей и т. д. Больные, находящиеся на постельном режиме, и самые строптивые были сосредоточены по мере возможности в южном трансепте, где находились палаты, обитые изнутри войлоком, которые самые остроумные называли «тихими» или «резиновыми». Все очень хорошо обогревалось, и в воздухе витали самые разнообразные запахи – перальдегида и испускаемых больными газов и прочее.
Мерфи, послушно следовавший за Бомом повсюду, выразил удивление по поводу того, что так мало встречается на их пути больных. Ему пояснили, что некоторые пациенты на утренней молитве, другие в саду, третьи еще не поднялись после сна, четвертые просто не встают, пятые просто валяются. А тех, кого Мерфи все же удалось увидеть, вовсе не производили впечатление устрашающих монстров, которых вообразил себе Мерфи после рассказов Тыкалпенни. Все больные, увиденные Мерфи, имели весьма меланхоличный вид: они стояли на одном месте, словно задумавшись о чем-то своем, потаенном; одни держались за живот, другие – за голову, положение рук, очевидно, зависело от склада характера или от того места, которое причиняло беспокойство. Параноики исписывали один за другим листики бумаги, составляя жалобы на то, как с ними обращаются, или записывая слово в слово все то, что сообщали им их внутренние голоса. Какой-то гебефреник[160] самозабвенно играл на пианино. Гипоманиак[161] учил играть в бильярд больного синдромом Корсаковского.[162] Истощенного вида шизофреник замер в странной позе, словно вот-вот собирался упасть и никак не падал, казалось, его принудили вечно пребывать в положении участника tableau vivant;[163] его левая рука, в которой он держал дымящуюся, уже наполовину догоревшую сигарету, была вытянута в ораторском жесте вперед, а его правая рука, выглядевшая совсем одеревеневшей, но при этом и подрагивающей, перстом указывала куда-то вверх.
Эти больные не вызывали у Мерфи никакого ужаса. Если все же попытаться определить те чувства, которые его охватили, то можно сказать, что среди них присутствовало нечто вроде уважения и никчемности человеческого существования. Если не считать маньяка, который являлся воплощением заходящего Платона, добившегося всего в жизни самостоятельно, все остальные больные производили на Мерфи впечатление людей, достигших состояния погруженности в самих себя и индеферентности к окружающему миру со всеми его нелепыми случайностями и случайного самого по себе. А такое состояние Мерфи определил для себя как высшее счастье, но которого, увы, ему так редко удавалось достичь.
После того как экскурсия завершилась и все наставления Бома получили наглядное разъяснение, Бом довел Мерфи до стыка коридоров и объявил:
– Пока все. К работе приступать завтра в восемь.
Бом не спешил, однако, уходить, ожидая изъявлений благодарности со стороны Мерфи. Тыкалпенни ткнул Мерфи пальцем в ребра.
– Огромное вам спасибо, – пробормотал Мерфи.
– Не стоит благодарности. Есть вопросы?
Мерфи от вопросов благоразумно воздержался, но при этом сделал вид, что исправно задумался.
– Дело в том, – сказал вместо Мерфи Тыкалпенни, – что ему… что он бы хотел начать прямо сейчас.
– Это пусть решает господин Том, – отмахнулся Бом.
– Господин Том возражать не будет, – заверил Бома Тыкалпенни.
– А вот я получил распоряжения, из которых совершенно четко явствует, что Мерфи должен приступать к работе утром.
Тыкалпенни снова ткнул Мерфи в ребра, на этот раз совершенно напрасно. Мерфи страстно хотелось проверить, подтвердится ли его удивительное впечатление, что тут, в М.З.М., ему повстречалась удивительная порода людей, которую он всегда искал и уже было отчаялся найти, и попроситься начать работу он мог бы и без помощи Тыкалпенни. К тому же ему хотелось, чтобы Тыкалпенни побыстрее занялся устройством обогрева его комнаты.
– Мне, конечно же, известно, – проговорил Мерфи, – что тот месячный срок, который мне здесь предстоит провести, начинается с завтрашнего утра, но дело в том, что господин Решенье проявил большую любезность и не возражал против того, чтобы я приступил к исполнению своих обязанностей тотчас же, если бы мне того захотелось…
– И что, вам этого действительно так хочется? – спросил весьма удивленный Бом, который, кстати, видел второй по счету тычок Тыкалпенни в ребра Мерфи.
– Ему, знаете ли, помимо этого еще бы очень хотелось… – снова ввязался Тыкалпенни.
– А ты, – рыкнул Бом на Тыкалпенни с такой яростью, что у Мерфи внутри все подскочило, – а ты заткнись, закрой свою вонючую пасть, нам здесь прекрасно известно, чего тебе хочется!
И Бом упомянул кое-что из того, чего бы Тыкалпенни очень желал. Тыкалпенни пришлось вытереть лицо от пота, который его прошиб. Тыкалпенни делил получаемые им выговоры на два вида: те, которые вгоняли его в пот, и те, которые его в пот не вгоняли. Иных различий он не делал.
– Да, вы знаете, мне бы очень хотелось приступить к работе вот прямо сейчас, если, конечно, мне будет позволено.
И Бом сдался. Когда глупец начинает действовать сообща с глупцом, то честному человеку остается лишь умыть руки. А глупец, который действует заодно с плутом в ущерб самому себе, – против такого союза никто не устоит. О чудовище гуманности и просвещения, приходящее в отчаяние от мира, в котором единственными естественными союзниками являются дураки и проходимцы, восхищайся Бомом, который лишь однажды смутно ощутил то, что ты так остро ощущаешь столь часто, – шуршание рук Пилата в мыслях…
И Бом позволил Мерфи предаться своей глупости, а Тыкалпенни идти восвояси.
Мерфи, надев выданную ему форму, но отказавшись снять галстук-бабочку желто-лимонного цвета и, очевидно, потому чувствуя себя так, словно он еще продолжает постылые поиски работы, явился в два часа к Бому и тем самым принялся за деятельность, которая, как он надеялся, изменит его существование к лучшему, не зная при этом, каким образом изменит, почему изменит и действительно ли к лучшему.
В восемь часов Мерфи к его большому сожалению пришлось закончить свою смену. Бом отправил его отдыхать, вслух и громко обругав за неловкость, с которой Мерфи обращался с подносами, кроватями, термометрами, шприцами, подкладными суднами, медицинскими инструментами, отвертками, винтами и всем прочим, но про себя, мысленно, похвалив за ловкое умение, с которым он, то есть Мерфи, обращался с пациентами, чьи имена и наиболее заметные особенности он за шесть часов успел запомнить; Мерфи удивительным образом за такой краткий срок сумел почувствовать, что от больных можно ожидать, а чего – жди, не дождешься.
А тем временем Тыкалпенни, растянувшись во весь рост на полу «не совсем мансарды, но и не чердака», пытался запустить старенький маленький газовый обогреватель. Борьбу свою Тыкалпенни вел при свете огромной свечи. Когда в комнату заявился Мерфи, Тыкалпенни рассказал ему, как у него зародилась идея, как идея эта обрела образ, сначала смутный, а потом все более четкий, как образ воплотился в эту дурацкую штуку, которая почему-то не хочет работать. Целый час ушел на то, чтобы идея превратилась в образ, а образ – в предмет, который следует искать. Еще час ушел на то, чтобы дурацкое устройство найти, приволочь его на чердак, установить на полу. А теперь оно почему-то не хочет работать. Устройство выглядело невероятно пыльным и ржавым, из него торчали спирали асбеста. Как Тыкалпенни ни старался, оно не хотело работать. Казалось, оно специально было изготовлено так, чтобы исключить возможность зажигания в нем газа.
– Может быть, я ошибаюсь, но мне почему-то кажется, что подобное устройство должно иметь баллончик с газом для того, чтобы функционировать так, как положено.
И Тыкалпенни с мрачным видом отправился искать баллончик с газом.
Еще один час ушел на поиски, которые, однако, в конце концов увенчались успехом.
Теперь имелся и обогреватель и небольшой баллон с газом. Оставалось лишь свести эти два предмета воедино. Задача сведения воедино была Тыкалпенни знакома со времен его поэтических дней, когда он сводил с таким трудом концы своих пентаметров. Такая работа даже приводила его в восхищение. И он решил сложную задачу менее чем за два часа с помощью двух шлангов для насильственного введения жидкой пищи сопротивляющимся больным, приспособив их для подачи газа. Эти резиновые трубки соединялись вместе цезурой трубки стеклянной. Однако, несмотря на то что газ вроде бы поступал куда следует, он не хотел возгораться и соответственно обогреватель не хотел работать.
– Вот вы все говорите, что газ идет, а я никакого запаха газа не ощущаю, – удивился Мерфи.
Вот тут Мерфи явно уступал преимущество Тыкалпенни, ибо тот явственно ощущал запах газа, хотя и не очень сильный. Тыкалпенни принялся объяснять принципы подачи газа, устройства баллона, регулирования подачи газа. Возможно, все дело как раз в этом, высказал он предположение, в подаче газа из баллончика, может быть, кран неисправен. Тыкалпенни развивал некоторое время тему дефектности крана и поисков возможности все же наладить подачу газа, но так или иначе, сколько ни щелкали искропроизводилкой, сколько ни сыпали искр, газ в нужном месте не зажигался.
– Насколько я понимаю, к этому соплу не подходит газ, – высказал еще одно техническое предположение Мерфи. – Очевидно, где-то нарушена стыковка. Либо краник на баллоне не открыт.
– Я все проверил, все соединения. И кран я, конечно, открыл. Но сейчас опять все проверю. Что мне стоит.
Ложь. Тыкалпенни совсем изнемог, и заниматься проверкой всех стыков и соединений стоило ему больших усилий.
Тыкалпенни снова стал копаться в трубках, соединять их заново, крутить вентиль. Послышалось тихое шипение, и запах газа сделался еще более явственным. Мерфи, отвернув голову, защелкал искропроизводилкой. Со вздохом и хлопком газ загорелся, зашумел обогреватель.
– Странно, – удивился Тыкалпенни. – Я был уверен, что и раньше открыл кран до отказу. Что, горит?
– Горит, – сухо ответил Мерфи. – Я так и думал, что просто вентиль не был достаточно откручен.
– Не понимаю, как так могло получиться, – продолжал удивляться Тыкалпенни.
Как могло случиться, что вентиль, который он вроде бы откручивал, закрутился сам по себе.
– Клянусь, я эту, такую-сякую, штуку открывал!
– Возможно. Но тогда возможно и то, что залетела сюда маленькая птичка, села на краник и клювиком его снова закрутила, – съехидничал Мерфи.
– А как сюда могла влететь птичка, если окно закрыто?
Сообразительный парень этот Тыкалпенни.
– Ну, возможно, птичка, влетев, закрыла за собой окошко, – совершенно серьезным тоном сказал Мерфи.
Обогреватель урчал и давал тепло.
– Ну, огромное вам спасибо, – поблагодарил Мерфи обогревателеустановителя и кранооткрывателя.
– Нет, честно, никак не пойму, как такое могло получиться…
Тыкалпенни выглядел очень растерянным. А Мерфи теперь страстно хотелось, чтобы Тыкалпенни поскорее ушел.
И Тыкалпенни, выпровоженный Мерфи, покорно ушел, шаркая ногами и бормоча себе под нос: «Как такое могло получиться?…»
Мерфи пододвинул обогреватель как можно ближе к кровати, завалился в провисшую центральную часть матраса и попытался улететь куда-нибудь в мечтах-видениях, выйти за пределы разума. Но тело его слишком живо было насыщено усталостью и не позволило Мерфи улететь, и Мерфи отдался сну, Сну – сыну Эреба и Ночи, Сну – единоутробному брату Фурий.[164]
Когда Мерфи проснулся, в комнате стояла тяжкая духота. Мерфи встал и открыл стеклянный люк в потолке-стене. Ему хотелось посмотреть, какие звезды и созвездия можно было увидеть в проеме открытого люка, но никаких звезд вообще он не увидел и тут же закрыл люк. Мерфи зажег свечу от огонька газового сопла обогревателя. Свеча была очень высокая и толстая, и для переносчика огонька от сопла к фитилю понадобился кусочек бумажки. Затем Мерфи спустился по приставной лестнице этажом ниже, в туалет… А интересно, какова этимология слова «газ»?… Прежде чем вскарабкаться по лестнице назад, он проверил, как она закреплена. Оказалось, всего несколькими винтами… Так, эти винты, наверное, легко вывинтить, и тогда он сможет втягивать лестницу за собой и никто уже к нему не попадет без его на то соизволения. Замечательно. Тыкалпенни не составит труда все это отвинтить… Мерфи разделся до исподнего, переместил свечу так, чтобы она располагалась еще ближе к изголовью кровати, закрепил ее в лужице, выплавленной из ее же основания. Улегся и снова попытался улететь от своего разума. И опять тело отказалось отпустить его – оно слишком навязчиво заявляло о своей усталости… Да, так какова, интересно, этимология слова «газ»? Может быть, слово «газ» родственно слову «хаос»? Нет, вряд ли… хаос – это просто пустота, зияние… а слово «кретин» не родственно ли слову «христианство» или слову «крестьянин»?… Нет, хаос больше подходит, пускай будет хаос, может быть, это и не так, но звучит приятно… итак, отныне газ – это хаос, а хаос – это газ… он может согреть, он может заставить зевать, смеяться, плакать, он может помочь жить дольше или умереть пораньше, он может прекратить страдания… чего только этот газ не может… газ… а мог бы он превратить невротика в психа? Нет, вряд ли… есть вещи, которые под силу лишь Богу… да будет небо посреди вод, да отделятся воды от вод… Закон про Надлежащее Использование Хаоса и Воды… Компания «Хаос, Свет и Ситро» с ограниченной ответственностью… Рай и Ад… Ада и Рая… Роза… Лилия… Дилия… Силия…
А утром от несвязных мыслей и снов ничего не осталось, кроме после-чувствования[165] какой-то катастрофы, а от свечи осталась лишь лужа витиеватой формы.
Ничего не осталось… осталось лишь то, что он хотел видеть. Любой дурак может, в прямом или переносном смысле, закрыть глаза и ничего не видеть или не желать видеть, но кто знает, что видит страус в песке, когда засовывает туда голову?
Мерфи никогда бы не признался в том, что и он нуждался в братьях по духу. А ему так необходимо было бы чувствовать себя частью некоего духовного братства. Представ перед выбором между жизнью, от которой он отвернулся, и жизнью, которую он доселе не знал, в которой присутствовала борьба между различными подходами к психическим расстройствам и которая, как он подсознательно считал и надеялся, подходила ему больше всего, он, конечно же, отдавал предпочтение последней. Все толкало его к этому выбору: его первые впечатления (а для него впечатления всегда значили больше всего), его надежды на лучшее, чувство сродненности… ну, и многое другое. Ничего не оставалось делать, кроме как закрепить первые впечатления, уйти от всего, что могло бы поколебать их, сознательно исказить истину так, чтобы она не мешала произведенному выбору. Сделать это было весьма сложно, но делать это было так приятно!
Для успеха требовалось, чтобы каждый час, проведенный в палатах, усиливал его неприятие обычного, книжно-школярского отношения к расстройствам психики, его неприязнь к самодовольным научным концепциям, которые определяли душевное здоровье в зависимости от степени и качества контакта личности с окружающей реальностью. И с каждым часом, проведенным в палатах, происходило именно то, к чему он стремился.
А вот сущность окружающей реальности оставалась неясной. Люди науки, все эти мужчины и женщины зрелого и перезрелого возраста и молодые люди возраста еще совсем незрелого, но объединенные общим почтительным отношением к тому, что называется «научным взглядом на мир», преклонялись перед «фактами», понимаемыми, правда, всеми по-разному; подобным же образом представители других групп «просвещенных» преклонялись перед своими «фактами», для которых у них имелись иные названия: Бог или боги, дух или духи… Определение того, что такое есть «окружающая реальность» или просто «реальность» безо всякого даваемого ей определения, менялось в зависимости от разумения и склада ума того, кто такое определение давал. Но, по всей видимости, все соглашались с тем, что чести иметь истинный контакт с этой «реальностью», даже неловкого тыканья мордочкой в нее человека непросвещенного, удостаивались лишь немногие.
На этом основании больные считались «отрезанными» от реальности, от самых наипростейших радостей бытия, доступных самому обыкновенному человеку, если и не полностью, как в особо тяжелых случаях, то, по крайней мере, в некоторых наиболее важных и основополагающих проявлениях этой реальности. Отсюда лечение нацеливалось на то, чтобы перебросить мост над пропастью между мирком страдальца и славным миром «окружающей реальности», перенести его с навозной кучи замкнутого никчемного мирка в сияющее великолепие и разнообразие «большого мира», в котором этот страдалец снова получил бы бесценную возможность удивляться чудесам этого мира, любить, ненавидеть, страстно желать кого-то или чего-то, восхищаться и печалиться, кричать от восторга и выть от скорби (хотя и в предписанных пределах) и находить утешение в обществе подобных себе и оказавшихся в таком же положении.
Все это вызывало у Мерфи сопротивление и даже отвращение. Его жизненный опыт человека, относившегося к физической реальности достаточно рационально, обязывал его называть убежищем от мира то, что психиатры называли изгнанием из мира, и воспринимать больных не как людей, изгнанных из мира со всеми его радостями и преимуществами, а как людей, которым удалось спастись от огромного жизненного краха. Если бы его разум действовал по «правильным» принципам кассового аппарата, устройства, не ведающего усталости и подсчитывающего мелкие суммы текущих фактов, то подавление таких фактов, несомненно, им бы воспринималось как лишение чего-то очень важного. Но поскольку его разум функционировал по другим принципам, не являлся инструментом, пусть сколь угодно сложным, а являлся неким особым местом со своими внутренними законами, уходить в которое ему эти «факты реальности» как раз и мешали, не было ли вполне естественным, что он лишь приветствовал освобождение от фактов «реальности» как избавление от цепей.
Следовательно, главная проблема, любовно упрощенная и извращенная Мерфи, заключалась в разграничении большого мира и маленького мирка; больные отдавали предпочтение своему маленькому мирку, а психиатры по поручению большого мира пытались возродить интерес больных к этому самому большому миру. Мерфи же никак не мог окончательно решить, какому же из них отдать предпочтение. Но нерешенной для Мерфи эта проблема оставалась лишь формально и не более того, ибо фактически выбор свой он уже сделал. «Я не от мира большого, я от мира малого», – эти слова звучали в душе Мерфи давним рефреном. Он пребывал в убеждении – или, если можно так выразиться, в двух убеждениях, – что он от мира малого, а не от мира большого, и главным из этих двух убеждений было то, что со знаком отрицания. Как он мог терпеть, не говоря уже о том, чтобы культивировать ситуации, определяемые как жизненные неудачи после того, как ему довелось лицезреть возвышенные образы и идолов не от мира сего в пещере,[166] куда уходила его душа? Говоря словами изумительной поздней латыни Арнольда Гейлинкса,[167] «Ubinihilvales, ibinihilvelis».[168]
Но было совершенно недостаточно ничего не желать в том мире, в котором он сам по себе ничего не значил, не был даже достаточно сделать и следующий шаг и отказаться от всего того, что лежало за пределами мира интеллектуальных привязанностей и любви ко всему умственному, того единственного мира, в котором он мог любить самого себя, ибо только в том мире его можно было бы возлюбить. Да, всего этого было недостаточно, и, более того, не имелось никаких признаков того, что могло быть достаточным. Такая недостаточность, а также прочие дополнительные факторы, которые действовали каждый в своем роде, оказывая весьма ощутимое давление на настроения Мерфи (например, воспоминания о кресле-качалке), могли бы все вместе взятые оказать на него воздействие в желаемом направлении, но окончательно разрешить проблемы сомнения не могли. Мерфи оставался внутренне раздавленным, его тянуло остаться в новообретенном мире М.З.М и одновременно хотелось бы вернуться в мир, недавно им покинутый, о чем свидетельствовало его прискорбное неравнодушие к Силии, к пиву и еще кой к чему. Не хватало чего-то решающего, чтобы окончательно разрешить проблему колебаний и сомнений. Вот замечательно бы получилось, если бы ему удалось решиться и двигаться в ту или иную сторону, бесповоротно и окончательно, как раз сейчас, когда он находится, так сказать, в услужении клана Решенье. Решение, спровоцированное Решенье! Затейливенько, а?
Чувства, часто являемые больными, которые, надо полагать, выражали боль, отчаяние, гнев и всю прочую гамму человеческих эмоций, которым некоторые пациенты в любой больнице время от времени позволяли находить выход (что свидетельствовало о наличии ложки дегтя в идиллическом Микрокосмосе М.З.М.)» Мерфи старался либо вообще не замечать, либо переиначивал в наиболее подходящем для себя духе. То, что внешние проявления этих чувств походили на подобные же эмоциональные всплески в любых других больницах Лондона, вовсе не обязательно психиатрических, совсем не означало, что проистекали они из одних и тех же источников, равно как было бы нелепо предположить, что болезни печени жителей районов, где располагались эти больницы, проистекали из мрачного уныния и тоскливой хандры, столь характерной для лондонцев. Но даже если проявлениям боли, отчаяния и гнева у тех, кто учился в престижном Итоне или сражался на поле Ватерлоо, можно было бы найти вполне очевидные и оправдывающие их причины, лежащие за пределами их внешних проявлений, даже если пациенты М.З.М. и в самом деле чувствовали себя паршиво, как они иногда и выглядели, все же это никоим образом не бросало уродливой тени на тот маленький мирок, в котором оказался Мерфи и в котором ему доводилось наблюдать проявления всех этих чувств. Следовало лишь приписать все эти проявления чувств не изъянам того мирка, в котором они прятались от большого мира, а тем зловредным влияниям, которые оказывали на них те их врачеватели, которые, как им казалось, их лечили. Хандра болезненного меланхолика, вспышка необузданной ярости маньяка, погружения в черные глубины отчаяния параноика производились некоей общей причиной подобно тому, как выражение на лице глухонемого идиота имеет характерные особенности, порождаемые одной и той же причиной. Если бы их оставили в покое, они наверняка были бы столь же довольны жизнью, как и Лазик (уменьшительное от Лазаря), оживление которого представлялось Мерфи тем единственным актом Мессии, в котором тот несколько переборщил.
С помощью подобных (а также и других, менее веских рассуждений) Мерфи пытался защитить свой внутренний мир, который он сам себе выстроил из фактов и событий своей жизни, от мира совсем иных фактов и событий, происходивших в мире М.З.М. Приобадриваемый всеми своими умственными конструкциями и эпизодами из своей прошлой жизни, он, как ему казалось, никогда не работал столь же напряженно и старательно; можно сказать, что трудился он даже больше, чем тогда, когда сидел в небольшой тюрьме, как в каменном мешке, в Испании.[169] На такие труды его сподвигли в основном три обстоятельства, к которым прибавлялось его убеждение в том, что он наконец нашел общество людей, родственных ему по духу. Первым обстоятельством являлось наблюдаемое им совершеннейшее равнодушие шизофреников, особо далеко продвинувшихся в своей болезни, ко всем тем лечебным процедурам, которые на них столь безжалостно обрушивали. Вторым обстоятельством выступали палаты, обитые войлоком и другими мягкими материалами. А третьим обстоятельством оказалось его неожиданное умение отлично ладить со всеми больными.
Причина, по которой первое обстоятельство, особенно после рассказанного о страсти Мерфи привязываться к собственному креслу, так пришлось Мерфи по душе, не требует пояснений. Да и требует ли решительного оправдания переход человека, увязшего в засасывающей трясине реальностей мира большого, в мирок малый, в котором реальность обретает воображаемые им видимости, становящиеся для него твердой почвой?
Мягкая обивка некоторых больничных палат поразила воображение Мерфи – он и представить себе не мог, что существуют такие замечательнейшие помещения, дающие зримое представление о том, что можно было бы назвать блаженством. Внутреннее пространство этих палат, в которых углы словно отсутствовали, было так ладно организовано, что присутствие четвертого измерения – времени – в них почти не ощущалось. Нежный, будто насыщенный светом, устрично-серый цвет обивки, покрывавшей стены, пол и двери, которые выглядели так, словно были накачены воздухом, создавал исключительно реальное ощущение того, что попадающий в такую палату оказывался узником воздуха, это помещение наполняющего. А температура в такой палате наиболее соответствовала пребыванию в ней нагишом, в полном разоблачении. Отсутствие какой бы то ни было вентиляции никоим образом не рассеивало иллюзию того, что находишься в полном вакууме, но вакууме особом, в котором можно дышать. Такая палата была лишена окон или каких-либо отверстий, она была замкнутой монадой,[170] если не считать глазка в двери, который можно было закрывать с внешней стороны маленькой заглушкой; в глазок этот через равные и достаточно частые промежутки времени заглядывал глаз человека, психически здорового, и днем, и ночью; ну, по крайней мере, ему, этому заглядывателю, платили за то, чтобы он это делал, но как было на самом деле, сказать с полной уверенностью было бы делом сложным. Воображение Мерфи не могло отыскать среди всего того, что создала архитектура для размещения и проживания людей, ничего более подходящего под его определение того, что он неустанно и неизменно называл своим «маленьким мирком».
Его умение обходиться с больными ж его популярность среди них граничили с тем, что французы назвали бы «скандальным успехом». Если принять на веру то, что излагается в учебниках по психиатрии, то Мерфи с его способностью все перепутать, смешать в умственную кучу предметы, идем, мысли и людей, не обнаруживающие даже при самом пристальном рассмотрении какого бы то ни было сходства, внешнего или внутреннего, должен был бы быть отнесен больными в ту же категорию, к которой принадлежал и Бом со всей своей Компанией, просто потому, что он обладал неким поверхностным сходством с ними благодаря больничным халатам и выполняемым обязанностям. Однако, как ни странно, огромное большинство больных выделяли Мерфи и отделяли его от Бома и иже с ним. Более того, это большинство явно отдавало предпочтение Мерфи, а Бом столь же явно терял свой престиж. Больные подчинялись распоряжениям Бома и Компании просто по привычке, а вот Мерфи они покорно слушались. А в некоторых делах, где Бому и Компании приходилось принуждать больных или даже связывать их для того, чтобы заставить принять пищу или провести какую-нибудь лечебную процедуру, Мерфи удавалось ограничиваться лишь простыми уговорами. Один больной, которому поставили весьма неопределенный диагноз (существовали даже сомнения в том, болен ли он вообще), отказался заниматься лечебной гимнастикой и ходить на прогулки, если рядом не было Мерфи. Другой больной, болезненный меланхолик, мучимый навязчивым чувством придуманной вины, отказался подниматься с постели, и поднять его могли лишь мягкие уговоры Мерфи. Еще один больной, убежденный в том, что его внутренности превратились в клубок веревок, завернутый в промокательную бумагу, соглашался принимать пищу только в том случае, если его из ложечки кормил сам Мерфи. Если Мерфи рядом не было, этого больного приходилось кормить насильственным способом. Естественно, все это воспринималось как нечто, совершенно выпадающее из больничных правил и распорядков, и даже вызывало определенное возмущение.
Мерфи крайне неприятна была мысль о том, что этому, так неожиданно проявившемуся таланту обращения с психическими больными он обязан тем, что, как утверждал астролог Сук, луна в момент его рождения находилась в созвездии Змеи. Чем больше он замыкался в своем собственном мирке, тем с большим неприятием относился ко всякой возможности подчиненности этому мирку влияниям извне. Звезды подчинялись ему, а не наоборот, то были его собственные звезды, он был. первичен, а все остальное, как он считал, – вторично. Мерфи, пребывая еще в зачаточном состоянии, во тьме утробы, был словно спроецирован на небо, как кадр кинопленки на экран, и там он, увеличенный до огромных размеров, прояснился сам для себя и обрел значение. Свое собственное значение. А луна в Змее – это просто некий образ, частичка витаграфии.[171]
Таким вот образом распоряжения звезд, купленные у Сука за несколько пенсов, превратились из поэмы жизни, полной творческого воображения, которую из всех живущих писал лишь он сам, в поэму, которую он из всех рожденных мог создать из самого факта своего рождения. А в том, что касается пророческого дара небесных светил, Мерфи занял позицию полного претериста.[172]
Получив наконец возможность наблюдать insitu[173] ту «великую волшебную возможность глаза вводить в заблуждение, в которое с такой готовностью впадают безумцы», Мерфи с приятностью для себя обнаружил, насколько такая способность глаза соответствовала тому, что он уже знал о способностях своего собственного, несколько неординарного воображения. Его, как он это называл, «успех» у больных являлся для него свидетельством того, что он наконец утвердился на верном пути, на том пути, по которому до сих пор следовал, так сказать, вслепую, не раздумывая, не поддерживаемый ничем, кроме убежденности в «неправильности» всех остальных путей. Да, его «успех у больных» действительно указывал ему направление дальнейшего продвижения.
Этот успех можно было рассматривать как указание на то, что больные видели в нем человека, подобно которому они когда-то в прошлом были сами, а он видел в них то, во что он превратится в будущем. «Успех у больных» мог означать также и то, что лишь полный психоз во всем своем великолепии мог явиться достойным завершением всей его жизни, которая была постоянной забастовкой против всей остальной жизни, его окружавшей. Quod erat extorquendum.[174]
Мерфи казалось, что среди всех тех больных, которых он мог бы назвать своими «приятелями», особенно выделялся человек по фамилии Эндон, который находился под особым наблюдением. Человеком, получившим поручение присматривать за ним, оказался именно Мерфи. Мерфи воображал, что его связывали с Эндоном не только выдаваемые тому таблетки и все прочее, что может связывать больного и медбрата, но и чувство, которое сам Мерфи определял как «любовь, чистая как алмаз наивысшей пробы», любовь, лишенная обычных для большого мира «преждевременных извержений» мысли, слов и поступков. Однако, несмотря на глубочайшую духовную близость – по крайней мере, такую близость хотелось видеть Мерфи, – они так и не перешли на «ты», называя друг друга почтительно и обходительно «господин Мерфи» и «господин Эндон».
Больные, подобные Эндону, требовали особого присмотра потому, что у них время от времени возникали «суицидальные настроения», и для предотвращения самоубийств их, как выражались в М.З.М., «сажали под колпак», то есть вели за ними внимательное наблюдение. Подозрение в том, что пациент находится в таком настроении, могло вызываться прямой угрозой совершить самоубийство либо же просто некоторыми особенностями его поведения. В таком случае в истории болезни больного делалась соответствующая запись и указывалось, какой именно способ самоубийства больной грозился применить. Например: Питер Хиггинс, такой-то и такой-то, с таким-то диагнозом и так далее – и в конце приписочка: «угрожает покончить с собой, вспоров себе живот»; а, скажем, О'Коннор предпочитал яд; еще какой-нибудь другой больной получал запись в своей истории болезни, отмечающую, что он «грозится покончить с собой любым доступным ему способом». Чаще всего приписывали именно эту фразу: «любым доступным способом». Весь медицинский персонал, от старшего медбрата и далее вниз по иерархии, соответствующим образом оповещался и инструктировался. Тот, кому поручалось «вести постоянное наблюдение» за подобным больным, осуществлял его «с временными интервалами, не превышавшими двадцати минут». В М.З.М. многолетний опыт показал, что даже самые ловкие и наиболее «суицидально-решительные» из больных никак не могли бы осуществить задуманное в промежуток времени, меньший двадцати минут.
Так вот, господин Эндон был «под колпаком», и Мерфи была вручена предупредительная записка: «Строгое наблюдение; возможный способ самоубийства: апноэ (что в переводе на нормальный язык означало: остановка дыхания) либо любым доступным ему способом».
Попытки самоубийства через апноэ совершались и совершаются, особенно теми, кто приговорен к смертной казни, ожидает исполнения приговора и, не имея никаких иных возможностей покончить с собой, прибегает к апноэ. Увы, безуспешно. Остановить собственное дыхание невозможно с физиологической точки зрения. Но в М.З.М. предпочитали не рисковать. А вот господин Эндон неустанно настаивал на том, что если он соберется покончить с собой, то сделает этот не иначе, как через апноэ и никаким иным способом. Вот так-то. Он заявлял, что его внутренний голос воспрещал ему совершить это каким-либо иным манером. Однако доктор Вбивцечокнудон, зачатый на Шетландских островах после пятнадцати лет коитуса, рожденный на Оркнейских островах после шести месяцев пребывания в матке, через шесть дней отнятый от груди на Гебридских островах, в довершение ко всему страстный почитатель Оссиана,[175] полагал, что достаточно хорошо разбирается в указаниях внутренних голосов шизоидов. Он считал, что это внутреннее нашептывание нельзя рассматривать как некий реальный голос, ибо никакого постоянства в его указаниях обнаружить не удавалось: сначала этот голос говорил одно, а через минуту уже нечто совсем другое. И в отношении физиологической невозможности оборвать собственную жизнь через апноэ гебридский доктор высказывал определенные сомнения. За свою жизнь ему довелось повидать столько поразительных случаев, происходивших с людьми, что он уверовал в почти неограниченные возможности живой материи и избегал всякой категоричности во всем, что касалось способности или неспособности человека что-либо совершить.
Эндон был шизофреником исключительно дружелюбным, любезным и благожелательным – по крайней мере, так воспринимал его Мерфи, человек, смиренно выполняющий свои обязанности, не принадлежащий пока всецело внутреннему миру М.З.М., но по-хорошему завидующий тем, кто являлся его постоянными жителями. Дни свои в М.З.М. Эндон проводил в состоянии мечтательной вялости, которая временами доходила до такой восхитительной степени, что и рукой двинуть ему было лень; это, однако, вовсе не означало, что в нем замирали все телесные функции. Внутренний голос Эндона не читал ему никаких нотаций, звучал ненавязчиво и мелодично, как бассо континуо в барочных камерных концертах его галлюцинаций. Некие странности в его поведении никогда не выходили за определенные границы и выглядели в целом довольно мило. Короче говоря, шизофрения Эндона протекала столь спокойно и бессобытийно, что Мерфи тянуло к Эндону так же неостановимо, как Нарцисса к источнику, в котором он любовался своим отражением.
Эндон обладал удивительно маленьким телом идеальных пропорций в каждой своей части и при этом исключительно волосатым. Черты лица Эндона были тонки, правильны и приятны – глядя на такое лицо, сразу испытываешь расположение к человеку, его носящему; цвет лица он имел смугловатый, слегка напоминающий по оттенку оливковое масло хорошего качества; на нижней части лица этот оттенок уступал выбритой синеватости. Череп Эндона, который казался бы большим, будь он приставлен к любому телу, выглядел огромным на крошечном Эндоновом тельце, сверху этот гигантский череп покрывали жесткие, как проволока, черные волосы, а на самой макушке светилась совсем белая прядь. Эндон не надевал ни рубашек с галстуком, ни костюмов – он разгуливал по палатам в роскошном домашнем халате из ярко-красного дорого виссона, отороченном тесьмой, в черной шелковой пижаме и в темно-фиолетовых башмаках с очень длинными и острыми носами, напоминающими ту обувку, которую носили в давние средневековые времена. На пальцах его сверкали кольца и перстни. В руке у него постоянно находилась отличная сигара, длина которой определялась временем, прошедшим с того момента, когда он начал ее курить, и временем суток. Эндон просил «огонька» у Мерфи утром, потом в течение целого дня попыхивал своей сигарой, которая время от времени потухала, и Мерфи тут же исправно подносил «огонек», оживляя ее. Но даже к вечеру сигара оставалась недокуренной.
Нечто подобное происходило и с шахматами – единственной страстной прихотью Эндона. Где-нибудь в уголке комнаты для отдыха на столике Мерфи, как только он являлся на свою утреннюю смену, расставлял шахматные фигуры на доске, делал свой первый ход (Эндон всегда просил, чтобы Мерфи играл белыми), уходил по своим делам, возвращался через некоторое время, смотрел, как сыграл Эндон, делал свой второй ход, потом снова возвращался, делал свой ход – и так продолжалось целый день. Иногда они встречались за доской, но это случалось крайне редко, и свои ходы они делали в отсутствии соперника. Эндон, постоянно бродивший с места на место, задерживался у доски не более чем на одну-две минутки, а у Мерфи времени на обдумывание бывало еще меньше – даже одну свободную минутку ему удавалось урвать с большим трудом, столько разных обязанностей ему приходилось выполнять под неусыпным оком Бома. Так и продолжалась до вечера эта странная игра – время от времени то один из них, то другой являлся к доске, разглядывал позицию, делал ход и удалялся, и особенно много ходов сделать им не удавалось, а складывающаяся позиция обычно не давала ни одному из них каких-либо ощутимых преимуществ. Такое равенство позиций обеих сторон проистекало не столько из-за того, что их шахматные силы были равны, и не столько из-за того, что партия протекала в весьма неблагоприятных условиях, а прежде всего из-за того, что оба они избирали выжидательную тактику, как это в свое время делал, сражаясь против Ганнибала, Квинт Фабий, прозванный Кунктатором за свою медлительность и нежелание дать Ганнибалу решающее сражение. Такая фабианская тактика и отсутствие настоящего желания достичь победного завершения партии приводили к тому, что иногда после восьми или девяти часов такой неспешной игры никто из них не терял ни одной фигуры, даже пешки, и ни разу не объявлял шаха. Мерфи такие сражения безо всяких потерь нравились прежде всего потому, что в таком способе ведения шахматной игры Мерфи усматривал еще одну черту, которая роднила его с Эндоном, и он проявлял в организации атаки осторожность еще большую, чем того требовала бы его мирная натура.
Мерфи испытывал сожаление – и притом весьма горькое, – когда в восемь часов вечера приходил конец его смены и ему нужно было покидать Эндона и других, хоть и не таких близких, приятелей среди больных, уходить из больничных палат с их теплом и запахом лекарств и возвращаться к себе под крышу, оставаться в течение двенадцати часов наедине с собой, со своим «я», безнадежно расколотым надвое… ну что ж, он соберется с силами, будет стараться вовсю… цель низводит способ ее достижения в средство, в бессобытийную скуку… а все же предвкушение достижения цели следует лишь приветствовать…
А пока ему оставалось довольствоваться своей комнатой под крышей, застоявшимся в ней воздухом и сном. Тыкалпенни отвинтил винты, которыми было привинчено основание приставной лестницы к полу, и теперь Мерфи мог затаскивать ее за собой наверх, так что к нему уже никто не мог бы проникнуть… но нужно не забыть, говорил он себе, когда он полезет вниз, что лестница убрана.
И за звездами теперь как-то не удавалось наблюдать. Возвращаясь к себе на мансарду из Корпуса Скиннера, он смотрел под ноги, а не на небо. А когда было достаточно тепло и можно было открыть световой люк в потолке-стене, почему-то неизменно получалось так, что звезды скрывали облака или густой туман. Но на самом-то деле не столько туман или облака прятали звезды от Мерфи, сколько само расположение светового люка не способствовало созерцанию звезд. Дело в том, что из люка открывался тот участок Млечного Пути, который прозвали «Угольным Мешком» и в котором не атмосферный, а невероятно далекий галактический туман скрывал звезды от человеческих взоров, а глядя в люк, любой наблюдатель, не говоря уже о таком, как Мерфи, решил бы, что небо вымазано какой-то атмосферной грязью, а если учитывать то, что Мерфи возвращался вечно замерзший, уставший, сердитый и вовсе не склонный разгадывать секреты устройства Вселенной, то мутный прямоугольник ночного неба казался своего рода карикатурой на внутреннее состояние самого Мерфи.
Даже о Силии не вспоминал теперь Мерфи, хотя иногда она ему снилась, и просыпаясь, случалось так, что ему удавалось вспомнить обрывки этих снов. Если бы он вспоминал о Силии в бодрствующем состоянии, ему не пришлось бы видеть о ней сны.
Приходится признать также и то, что ему не удалось пробудить свой дух и свой разум от спячки. Он понимал это и винил в этом свое собственное тело, слишком прислушивающееся к усталости, накапливающейся за целый тяжкий рабочий день, однако на самом-то деле духовно-интеллектуальная спячка продолжалась из-за викарной аутологии,[176] возможность пользоваться которой предоставлялась ему каждое утро, когда он встречался с почти-карликовым Эндоном и с другими больными, которых он мог бы назвать приятелями. Именно поэтому он чувствовал себя вполне счастливым, обслуживая больных в больничных палатах, и весьма несчастным, когда приходило время заканчивать смену и отправляться к себе на мансарду. Оставаться в хорошем настроении постоянно – и тогда, когда он выполнял свои обязанности, и тогда, когда он отдыхал, – у него никак не получалось, не удавалось создать даже иллюзию «ничем не прерываемого счастья».
А вот о кресле-качалке Мерфи вспоминал часто. Ведь как раз это кресло, с которым он никогда ранее не расставался, помогало ему поддерживать жизнь духа. Он с течением времени избавлялся от своих книг, картин, почтовых открыток с видами, нот и музыкальных инструментов – и именно в такой последовательности, – а вот кресло всегда пребывало с ним. По мере того как приближалась к концу неделя его дневной смены, за которой должна была следовать неделя ночной смены, Мерфи все чаще вспоминал о своем кресле и беспокойство по поводу его отсутствия все росло.
Комната под крышей, спертый воздух, усталость, ночь, часы викарной аутологии – все это вместе взятое позволяло ему пока обходиться без своего кресла-качалки. А вот когда ему придется заступить на ночную смену, сразу все поменяется – он не сможет общаться с Эндоном, а общение с ним в некоторой степени значило для него нечто близкое нахождению в кресле-качалке. Ведь в то время, когда он будет на смене, Эндон будет спать. Правда, усталость его не будет одолевать так сильно, ибо больше всего его утомляло наблюдение за бодрствующими больными, а наблюдение за спящими больными совсем не утомительное занятие. А вот утром, утром он будет жаждать попасть в свое кресло – ведь ему предстояло проводить целые световые дни в ожидании возвращения на ночную смену, духом изголодавшись и телом намучившись.
В субботу после обеда Мерфи уже был свободен и отправился туда, где еще недавно жил с Силией. В некотором роде Мерфи был огорчен, что не застал Силию дома, – но только в некотором, особом роде. Во всех остальных отношениях он был рад, что не повстречался с нею. Ибо отвечал бы он на ее расспросы или нет, сказал бы он ей правду или солгал, она бы так или иначе почувствовала, что все кончено, он к ней уже не вернется. Ему не хотелось, чтобы она почувствовала – по крайней мере, ему не хотелось присутствовать в тот момент, когда она почувствует, – сколь далеко и совсем не в ту сторону, в которую ей хотелось, завело ее постоянное пиление – хотя делала она это, конечно, из любви, – направленное на то, чтобы отправить Мерфи на поиски работы; ему не хотелось видеть, как она осознает, что это пиление все более укрепляло его в том состоянии, в котором она когда-то «нашла» его, а потом своевременно не ушла от него; ему не хотелось видеть, как она постигнет наконец, что все ее попытки «сделать из него мужчину» все больше делали из него не мужчину, а «Мерфи», со всеми его особенностями; ему не хотелось быть свидетелем осознания ею того, что ее настойчивое стремление изменить его привели лишь к окончательной потере его – о чем он неоднократно предупреждал ее. «Из вас всех – тебя, моего тела, моего духа и разума – кто-то должен уйти…» – говаривал он.
Вернулся Мерфи в комнату под крышей вместе со своим креслом уже поздно вечером. Прежде чем взбираться наверх, он удостоверился, что вокруг никого нет и что соответственно его никто не увидит, добравшись до своей комнаты, что стоило ему немалых трудов – втащить кресло-качалку по приставной лестнице! – он сразу же почувствовал сильный запах газа. Наверное, плохо закрыл газовый кран баллона обогревателя. Возможность отравиться газом совсем его не обеспокоила – он всегда проявлял мало интереса ко всякой телесности, к своей в том числе, обреченной на превращение в труп, в неживое вещество; даже своих знакомых и приятелей он относил к разряду вещей. Он просто почувствовал некоторую небольшую радость от того, что газу все же накопилось не так уж много и небольшое проветривание после приведения крана в нужное положение быстро очистило комнату от неприятного запаха.
Затем он запустил обогреватель, разделся, уселся в кресло-качалку, но не привязывался к нему. Все следует делать постепенно – когда отправляешься спать, например, то лучше сначала сесть на кровать, а потом лечь, а уж потом заснуть. Когда Мерфи пришел в себя – или правильнее было бы сказать, вышел из своего транса, – то первым делом его пробудившееся сознание отметило, сколь сильно сперт воздух в его комнате; затем оно отметило наличие капель пота на его собственной ляжке, на которую он случайно взглянул, и уже потом зарегистрировало присутствие Тыкалпенни, распростертого на кровати; Тыкалпенни виделся словно бы слегка не в фокусе, как некоторые кадры немого кино в эпизодах, изображавших воспоминание или чье-то глядение сквозь слезы. Скорее всего этот расфокусированный Тыкалпенни и явился главной причиной пробуждения Мерфи.
– Я зажег свечу, – сообщил Тыкалпенни, – дабы иметь возможность лицезреть тебя во всем твоем великолепии.
Мерфи не пошевелился и не попытался заговорить, словно увидел не человека, а кошку; точно так же поступила бы и кошка, заметив проснувшегося человека. Не сработало даже обычное любопытство, которое возникло бы у любого другого человека: давно ли Тыкалпенни находится в его комнате; зачем он вообще пожаловал посреди ночи; как ему удалось забраться в комнату – ведь приставная лестница была вытащена наверх. Любой вопрос следовало бы облечь в слова, а выговаривать слова потребовало бы слишком много усилий.
– Мне не спалось, – начал свои пояснения Тыкалпенни. – А ты тут единственный человек, кого я знаю, ну, чтоб вот так запросто прийти, да еще посреди ночи. Сначала я звал тебя, звал, не дозвался. Потом стал бросать мячик в твой люк. Я всегда таскаю с собой маленький резиновый мячик. Несколько раз бросил его изо всей силы. Ничего. Ну, тогда пошел за своей легенькой стремянкой. Взобрался к тебе, а стремяночку свою за собой втянул. Ну так, на всякий случай.
– Ясно, – проговорил Мерфи весьма сухо. – Если я поставлю замок на люке в полу, тогда мои приятели начнут забираться через световой люк в крыше.
– А знаешь, ты меня потряс, – слова Тыкалпенни прозвучали вполне искренне. – Я глядел на тебя и видел, что глаза у тебя открыты, а ты вроде как спишь, ни на что не реагируешь. Даже когда я свечку зажег, ты и глазом – в буквальном, так сказать, смысле – не моргнул! А может быть, ты, как сова, видишь все и в темноте?
– Я не спал.
– Ага, – заключил Тыкалпенни, – значит, ты и слышал, и видел, как я к тебе забирался?!
Мерфи, не сказав ничего, бросил в Тыкалпенни свой особый Мерфиев взгляд.
– Ага, значит, ты был так глубоко погружен в свои мысли или, может быть, всякие там мечтания, что ничего вокруг себя не видел и не слышал. Так? – попытался Тыкалпенни доступным ему образом разъяснить самому себе состояние Мерфи.
– Послушайте, за кого вы меня принимаете? – возмутился наконец Мерфи. – За какого-нибудь студентика? Предаваться мечтаниям, как вы изволили выразиться, в мои-то годы?
– Ну если не спал, не был погружен в мысли, не предавался мечтаниям, тогда что? – удивился Тыкалпенни. – Если, конечно, такой вопрос не покажется излишне грубым.
Мерфи с горечью и весьма непродолжительно развлекал себя обдумыванием того, какой ответ он мог бы дать человеку, родственному ему по духу, действительно жаждущему понять и желающему быть понятым, например, такому, как Эндон, и пусть это понимание находилось бы на самых первичных стадиях. Но прежде чем так и не сформировавшийся ответ начал находить выражение в словах и озвучиваться, сама необходимость в нахождении ответа отпала, отсохла по причине нелепости желания давать ответ тому, кто одолеваем зудом рационализма, скептику, глубоко увязшему в болоте своего скептицизма, сводящему свое любопытство до уровня плоской похабщины. И в нежелании давать ответ проявлялось не суетное стремление показать свое оригинальное отличие от других, а стремление найти себе подобных и быть с ними. Не для того ныне вымершая большая бескрылая гагарка когда-то ныряла под лед, чтобы удовлетворить извращенное желание увидеть нижнюю поверхность льда из-под толщи воды, а для того, чтобы ее вообще не было видно…
– Я не совсем понимаю, что вы от меня хотите, – произнес Мерфи, – но я могу вас заверить, что не смогу для вас сделать ничего такого, что кто-нибудь другой не сделал бы лучше меня. Поэтому я не вижу особой необходимости для вас здесь более оставаться.
– А знаешь, что я тебе скажу? – Тыкалпенни продолжал лежать, явно не спеша воспользоваться предложением Мерфи уйти. – Ради Бога, не обижайся, но ты здорово похож на нашего Кларка!
А Кларк, один из больных М.З.М., уже три недели находился в состоянии кататонического ступора.[177]
– Ну, просто вылитый Кларк, вот только что не кудахчешь!
Кларк, невнятно бормоча, постоянно повторял одну и ту же фразу, в которой слышалось нечто вроде: «Куда нам, куда нам до Эндона!»
Радостное и довольное выражение, которое появилось при этих словах на лице Мерфи и которое он посчитал ниже своего достоинства скрывать, так напугало Тыкалпенни, что он поспешно вскочил с кровати с явным намерением поскорее покинуть Мерфи, а тот теперь уже и не возражал против того, чтобы Тыкалпенни задержался у него еще на некоторое время. Но Мерфи молчал, не останавливал Тыкалпенни, и тот проворно подскочил к люку, открыл его, спустил свою стремянку и полез вниз. Опустившись на несколько перекладин приставной лестницы – так, что из люка торчала лишь его голова, – Тыкалпенни замер и обратился к Мерфи:
– Послушай, тебе нужно поостеречься, – сказала голова.
– А что мне угрожает? – спросил Мерфи.
– Тебе нужно серьезно заняться своим здоровьем, – ответила голова.
– Да? И чем же я так напомнил вам Кларка? – поинтересовался Мерфи.
– А я тебе еще раз говорю – займись своим здоровьем. Душевным, – посоветовала голова. – Спокойной ночи.
И ночь для Мерфи выдалась в самом деле спокойной, возможно, даже то была лучшая ночь с тех давних пор, как ночи для него сделались беспокойными. И произошло это не столько потому, что он снова обрел свое кресло, а прежде всего потому, что его «я» приобрело нечто такое особенное, что стало заметно даже тупому взгляду Тыкалпенни и что можно было бы назвать настоящей отстраненностью и отчужденностью от большого мира. Или, если попытаться выразиться несколько точнее: в его «я», которое он так ненавидел, обозначились черты, которые он уже мог принять.