5

Комната, которую присмотрела Силия, находилась в доме, располагавшемся на улице Пивоваренной, как раз между Пентонвильской тюрьмой и Скотным рынком «Метрополитэн». В Западном Бромптоне они уже не появлялись. Комната была большого размера, и вся мебель в ней, хоть и очень немногочисленная, тоже была большого размера. И кровать, и газовая плита, и стол, и высокий комод – все это было несуразно большого размера. Сиденья двух массивных кресел с прямыми спинками и без обивки – надо полагать, они были подобны тем, которые, как выражался сам Бальзак, он «убивал под собою», – располагались столь высоко над полом, что на них можно было сидеть за столом, как на стульях. Кресло-качалка стояло у камина, находившегося прямо напротив окна. У качалки был такой вид, словно она все время дрожала. Все обширнейшее пространство пола было укрыто линолеумом необычно изящного рисунка; геометрический орнамент был выполнен в голубоватых, серых и коричневатых тонах, которые очень нравились Мерфи, потому что напоминали ему живопись Брака,[68] а Силии это нравилось потому, что цветовая гамма линолеума восторгала Мерфи. Мерфи был одним из тех избранных, которым требуется во всем находить нечто такое, что напоминало бы им еще о чем-то другом. Стены были выкрашены клеевой краской лимонно-желтого цвета, который упоминался в гороскопе Мерфи как благоприятствующий ему. Все это настолько не соответствовало предписанию гороскопщика Сук «в доме избегать украшательства», что Мерфи испытывал по этому поводу некоторую неловкость. Потолок был столь высок, что терялся в полумраке, да, представьте себе, совершенно в буквальном смысле слова был плохо различим в полумраке.

Здесь, в этом новом обиталище, они начали вести то, что Силия называла «новой жизнью». Мерфи же полагал, что новая жизнь должна прийти попозже (да и то, если она вообще придет) к кому-то одному из них – или одной. Однако Силия явно имела намерение поднять переезд на новое место жительства на высоту значимости, сравнимую с бегством Магомета из Мекки в Медину, и подобно мусульманам, начавшим новое летосчисление, она собиралась открыть новый отсчет жизни, и Мерфи не вступал с ней в пререкания по этому поводу. Он решил более ей не противоречить.

Немедленно обнаружившимся недостатком в их жизни была хозяйка, у которой они снимали квартиру, тощее, мелкорослое существо по фамилии Кэрридж, мнительное и надоедливое, да к тому же еще и столь высоконравственно-праведное и незыблемо-честное, что оно не только отказалось препарировать соответствующим образом счета, отправляемые владельцу дома, но и пригрозило доложить этому «многострадальному господину Квигли, которого все обманывают», о попытках склонить ее к такому бесчестному поступку.

– Скажите, пожалуйста, не квартиросдатчица, а нравонаблюдательница! – возмущался Мерфи. – Только посмотреть на нее, и сразу ясно, что за личность: губки тонкие, а сама, как дорическая колонна в миниатюре – никаких выпуклостей. От нее ничего не добьешься.

– А раз так, тем более имеет смысл искать работу, – подытожила Силия.

Все, что бы ни происходило в их жизни, становилось для Силии предлогом напомнить Мерфи о необходимости найти какую-нибудь работу. Она проявляла прямо-таки болезненную находчивость сводить все к одному. Такие, казалось бы, никак не связанные события, как появление в Пентонвильской тюрьме нового заключенного, доставка которого была случайно замечена, и наблюдение за продажей краденого на Скотном рынке, побуждали ее к напоминанию о необходимости искать работу. Противоречия, возникающие между сожительствующими в гражданском браке, как нельзя лучше способствовали обоснованию такой необходимости. Они, эти трения, убеждали Мерфи в том, что его поступление на работу, даже с малой занятостью и ничтожным окладом, обязательно привело бы, но крайней мере на время, к распаду привычного им мира. Ей придется осваивать его заново. А не слишком ли поздно в ее годы предпринимать такое серьезное приспособительное действо?

Мерфи держал все эти опасения при себе и, более того, пытался их подавить – вот как велико и искренне было его желание вести себя так, словно для него уже не существовало ничего, кроме нее, Силии, воле которой он готов подчиняться, и оставить себе самую малость свободной воли. И он знал заранее, что она ему скажет: «Если ты во всем будешь подчиняться моей воле, то у тебя не останется ничего такого что отвлекало бы тебя от меня». А это было бы продолжением того, что уже когда-то было, однако возрождения былого он никак не потерпел бы. Былое – как забытая дурная шутка.

У Мерфи имелось множество возможных способов классифицировать жизненные ситуации, и один из них, причем весьма замечательный, заключался в сравнении той или иной жизненной ситуации с шутками, которые тоже бывают разные – изначально хорошие и изначально плохие. Только недостаточно развитое чувство юмора могло сотворить такое безобразие с тем хаосом, который иначе называется жизнью. Вначале была шутка…[69] ну и так далее.

Силия осознавала, что у нее имеется две равно серьезные причины настаивать на том, чтобы Мерфи отправлялся работать. Первая – она жаждала сделать из Мерфи настоящего мужчину. Вот уже пять месяцев, да, господа, уже почти полных пять месяцев она проводила эксперимент, называемый «сожительство с Мерфи», и за этот срок образ Мерфи как «человека особого мира» не померк и продолжал манить ее. Вторая причина – ее охватывало отвращение при мысли о своем прежнем занятии, к которому ей придется вернуться, если Мерфи не найдет какую-нибудь работу до того, как ее сбережения, накопленные с таким трудом, растают. Возвращение к этому своему занятию ей было крайне неприятно не просто потому, что она находила его чрезвычайно скучным и пошлым (тут ее дед крепко заблуждался, полагая, что это именно то, к чему у нее есть призвание, и то, чем она может преспокойно зарабатывать себе на пропитание всю жизнь), а прежде всего потому, что такое возвращение оказало бы самое пагубное воздействие на ее отношения с Мерфи.

Оба эти соображения возвращали ее к Мерфи (а что не приводило так или иначе назад к Мерфи?), но весьма окольными и разными путями; один путь вел от ограниченного и замкнутого личного опыта к личности, преисполненной всяческих фантазий, личности не от мира сего; второй же путь вел от жизненного опыта, вполне полноценного и всеобъемлющего, к личности, трезво оценивающей факты жизни; лишь женщина, да и то такая, такая… цельная, как Силия, могла бы относиться к этим двум разным подходам как к вполне равноценным.

Большую часть того времени, когда Мерфи не было дома, Силия проводила в его кресле-качалке, повернув лицо к свету. А света как раз было маловато – он весь рассасывался и поглощался в огромном пространстве комнаты, но тем не менее она всегда поворачивала голову так, чтобы лицо ее было обращено к свету, пусть и слабенькому. Маленькое окошко, выглядевшее особо маленьким по сравнению с размерами стен, сквозь которое с таким трудом протискивался свет, очень чутко выявляло малейшие изменения в его интенсивности – подобно тому, как оттенки цветовых гамм лучше выявляются при прищуривании глаз, – и поэтому в комнате постоянно ощущалось движение света и теней; в разных местах комнаты становилось то ярче, то светлее, свет несмело вспыхивал, трепетал, угасал – и так продолжалось целый день. Ритмические колебания света, медленно заползающего в утробу темноты.

Она сиживала в этом кресле, погружаясь в слабо-светные приливы и отливы и постепенно окутываясь оболочкой, как амнионом,[70] отгораживающей ее от беспокойных мыслей, и предпочитала такое сидение прогулкам по улицам (ей никак не удавалось избавиться от особой походки, приобретенной за время, проведенное на панели) или бесцельному блужданию по рынку, на котором царило лихорадочное утверждение жизни как самоцели, и это вроде бы подтверждало Мерфиево предсказание о том, что добывание себе на пропитание – работа – разрушит одно, или два, или даже все три славных столба, на которых и стоит его жизнь. Такой взгляд на вещи, который ей всегда казался крайне нелепым – и по всей видимости, менять своего отношения к такому взгляду она не собиралась, – терял существенную часть своей нелепости, когда она начинала соотносить Мерфи и тот Каледонский рынок.

И вот таким образом она, словно помимо своего желания, начала понимать как раз с того момента, когда он перестал делать попытки что-либо пояснить. Силию, стоило ей оказаться среди людей, зарабатывающих себе на жизнь, сразу же начинало охватывать ощущение, что жизнь эта растрачивается впустую. Просидев совсем недолго в кресле, она ощущала побуждение, поначалу робкое, но быстро становящееся все более настойчивым, совершить нечто изысканно развратное – раздеться донага и оказаться связанной по рукам и ногам. Она пыталась думать о своем деде Келли, или о тех днях, что ушли безвозвратно, или о том, чего очень бы хотелось, но что недостижимо, но всегда наступал момент, когда никаким усилием мысли нельзя было побороть ни ощущения того, что она погружена в желеобразный свет, липко ее обволакивающий, ни дрожи, ее охватывающей от желания испытать быстрое и сладостное насилие.

Центральным событием дня хозяйки Кэрридж являлась чашка отменного крепкого чая, которую она выпивала при приближении вечера. Иногда случалось так, что она приступала к попиванию этого эликсира с убеждением, что сделала все, что следовало и стоило сделать и что приносило плоды, и не сделала ничего такого, что делать не следовало и что не приносило плоды. Порой, выпив свою порцию, она наливала чашку для Силии и почему-то на цыпочках поднималась к ней в комнату. О своем приходе она предупреждала постояльцев весьма необычным способом: если дверь была не на запоре, она осторожно входила, а затем робко стучала в дверь, которую она уже закрыла за собой. Никакие иные соображения, кроме принесения чашки доброго чая, ее не занимали, и ее совершенно не заботило, желают ли эту чашку чая в тот момент и в том месте. При этом у нее был весьма заговорщический вид.

– Я вот принесла вам чашечку… – говорила она.

– Заходите, заходите, – приглашала Силия.

– Чашечку отменного горяченького чайку, – продолжала Кэрридж. – Пейте, пока он не застыл.

(Именно так она и говорила: «застыл», а не «остыл».)

Здесь придется упомянуть о том, что от нее дурно пахло, и даже ее самые близкие и дорогие ей люди так никогда и не смогли привыкнуть к этому запаху. Она стояла, дурно пахла и с упоением созерцала, как выпивают ее чашку чаю. Пикантность ситуации заключалась в том, что Кэрридж, глядя на Силию, пьющую ее «чаек», от восторга даже дышать переставала, чего можно было не делать, а вот у Силии тоже «в зобу дыханье спирало», правда, совсем по другой причине, но для того, чтобы делать глоток, ей все же приходилось также делать и вдох и соответственно вдыхать запах Кэрридж, стоящей рядом.

– Надеюсь, вам нравится этот аромат, – невинно спрашивала Кэрридж. – Я выбираю всегда лучшие сорта (а имела в виду она, конечно, чай).

Затем, держа в руках опорожненную чашку, Кэрридж чинно двигалась к двери, а Силия судорожно вдыхала воздух и принюхивалась к собственной роскошно пахнущей груди, чтобы истребить в ноздрях гадкий чужой запах. Этот прием, к которому она однажды прибегла в момент счастливого озарения, помогал всегда, а Кэрридж останавливалась у двери, поворачивалась, поднимала палец, показывая на потолок, и говорила:

– Слышите?

Слышались приглушенные, мягкие шаги – туда-сюда, туда-сюда…

– Наш старичок, – говорила Кэрридж, – ни минуты не сидит на месте.

К счастью, Кэрридж была немногословна. Если бы истечение дурного запаха и многоречивость совмещались в одном человеке, то это было бы просто непереносимо.

Говорили, что старик наверху – ушедший на покой дворецкий. Из комнаты своей он, похоже, никогда не выходил, если, конечно, не считать тех случаев, когда ему волей-неволей приходилось это делать, и никого в свою комнату не пускал. Кэрридж дважды в день приносила ему поднос с едой и ставила его на пол перед дверью. Он забирал поднос, когда она уходила, и возвращал его на место уже с пустыми тарелками. Заявление Кэрридж о том, что он «ни минуты не сидит на месте», было преувеличением, но в целом он действительно много времени проводил, вышагивая по комнате в разных направлениях.

Надо здесь уточнить, что Кэрридж не так уж часто отодвигалась на то, чтобы в суете домашних дел и вопреки экономному ведению хозяйства принести Силии чашку своего «лучшего чайку». По большей части продолжительное оцепенелое пребывание в кресле-качалке никем и ничем не нарушалось вплоть до того самого часа, незадолго до возвращения Мерфи, когда нужно было встать и приготовить для него еду.

Появлялся Мерфи в строго определенное время, в буквальном смысле секунда в секунду, и пунктуальность его просто поражала – изо дня в день с отклонениями всего в несколько секунд. Силии было совершенно непонятно, как мог человек, столь, казалось бы, равнодушный к течению времени, быть столь удивительно, нечеловечески точным и точным только в одном – в том, что касалось возвращения домой. Когда она начинала расспрашивать его, он пояснял, что такая пунктуальность проистекала от его любви, которая настоятельно требовала от него возвращаться к ней, к Силии, как можно скорее, насколько, конечно, это позволяли дела; другой причиной такой пунктуальности он называл желание воспитывать в себе чувство времени, которое, как он слышал, высоко ценилось в деловых кругах, ибо приравнивалось к деньгам.

Но главная и истинная причина пунктуальных возвращений заключалась в том, что он добирался в район Пивоваренной улицы после своих так называемых поисков работы задолго до того часа, который он себе определил как время возвращения домой. С практической точки зрения ему было совершенно все равно, где болтаться, – там, где он, хотя бы теоретически, мог бы найти какую-нибудь работу, или возле дома, где шанс найти работу для него был такой же, как и в любом другом месте. Однако, с точки зрения привязанности к дому нежелания поскорее увидеть Силию, ему было отнюдь не все равно, где проводить время. Попадая на Пивоваренную улицу, Мерфи сразу же начинал ощущать близость Силии, улица была своего рода передней, предваряющей общение с ней, а когда он находился в определенном настроении, ему даже казалось, что подходя к дому, он подходит к кровати, на которой она лежит.

Мерфи, рыщущий в поисках работы, являл собой зрелище весьма примечательное. В кругах Общества Почитателей и Любителей Творчества Вильяма Блейка, называемом также «Лигой Блейка», поговаривали, что образ Билдада Шухайта,[71] созданный Великим Мастером, воплотился в Мерфи и прогуливается по Лондону в зеленом костюме в поисках тех, кого он мог бы утешить.

Но Билдад некоторым образом лишь составная часть Иова, равно как Зофар и другие. Мерфи искал то, что не переставал искать с того самого момента, когда он явился в этот мир, подхваченный грубыми руками и слегка придушенный с тем, чтобы включилась его дыхательная система и он смог бы сделать свой первый вдох – иначе говоря, искал то самое лучшее, что в нем заключалось. Члены «Лиги Блейка» безнадежно заблуждались, полагая, что он постоянно qui vive[72] какого-нибудь бедолагу, столь несчастного, что его могут утешить майевтические[73] изречения типа: «Как может быть чист тот, кто рожден». Да, господа, полное заблуждение. Для выражения сострадания и жалости Мерфи не требовался никто, кроме него самого.

Неприятности для Мерфи начались, можно сказать, с первых же моментов его пребывания в этом мире (в более ранние периоды его существования мы углубляться не будем). Уже его первый vagitus[74] прозвучал не так, как положено, с 435 дубль-вибрациями в секунду, а как дубль-бимоль, и посему не стал частью могучего международного оркестра новорожденных. Можете представить, как огорчился акушер, принимавший роды, преданный член Общества Симфонических Оркестров города Дублина и к тому же небесталанный флейтист-любитель. С каким сожалением ему пришлось констатировать, что из всех миллионов и миллионов крошечных larynx,[75] исторгавших в тот момент по всей земле и в унисон вопли проклятий приходу в этот мир, лишь голос Мерфи фальшивил… Ну а обо всяких неурядицах, предшествовавших тому первому vagitus, мы условились не распространяться.

Предсмертный, последний хрип Мерфи компенсирует все недостатки его постнатального первого крика.

Кстати, костюм его был не зеленого цвета, а эругинного,[76] как бы покрытый патиной. Это заблуждение членов «Лиги Блейка» тоже следует поставить им на вид. Надо отметить, что в некоторых местах костюм Мерфи был черен, как ночь, предшествовавшая тому дню, когда он был куплен; в других местах на ярком свету материал костюма играл синевато-серым блеском, ну а в остальном общий цвет можно было вполне уверенно назвать эругинным. Собственно говоря, костюм этом являл собою реликт тех полных надежд времен, когда Мерфи был еще студентом и изучал теологию; много ночей тогда он лежал без сна, а под подушкой у него пряталась книга епископа Бувье «Supplementum ad Tractatum de Matrimonio».[77] Да, то было могучее произведение. Чуть ли не готовый сценарий к порнофильму на похотливой, хромой латыни. А еще он тогда размышлял над словами Христа, этой Парфянской стрелой:[78] «Свершилось!»[79]

Не менее поразительным, чем цвет, был покрой костюма. Пиджак просторным мешком свисал с плеч, а нижний край его, достигавший чуть ли не до колен, слегка оттопыривался в стороны, как нижняя часть колокола; казалось, он просит, чтобы его задрали повыше, и этому молчаливому призыву было очень трудно противиться. Брюки, даже в лучшую свою пору, тоже проявляли гордую независимость и висели неряшливыми трубами. Теперь же, много лет спустя, исходив вместе с Мерфи неисчислимое количество миль улиц и взобравшись на Эвересты лестниц, брючки эти принуждены были льнуть в некоторых местах к ногам, которые они прикрывали, а их перекрученность явно свидетельствовала об их крайней усталости.

А вот жилет Мерфи никогда не носил. В жилете он ощущал себя женщиной.

Что же касается материала этого дивного костюма, то его изготовители смело утверждали, что он «дыростойкий». В некотором смысле это было так – материал был вроде бы как совершенно нескважистый, иначе говоря, словно цельнометаллический, и совершенно не пропускал воздуха – как внешнего, атмосферного, вовнутрь, так и Мерфиевых испарений наружу. На ощупь материал этот казался более похожим на клеенку, чем на шерстяную материю, и из чего он, собственно, был изготовлен, с уверенностью сказать бы не удалось. Одно было ясно – аппертуры[80] на его изготовление пошло очень много.

Эти останки приличного наряда Мерфи оживлял с помощью простенького галстука-бабочки, навечно завязанного при изготовлении; носилась эта бабочка со съемным воротничком и целлулоидной манишкой, современницей костюма, уже представляющей собой музейную редкость.

Мерфи никогда не носил и шляпу, надо думать оттого, что она вызывала в нем болезненные воспоминания о той оболочке, которая окружала Мерфи в его бытность плодом в материнской утробе; особенно неприятно было не столько надевание шляпы, сколько ее снимание (отголоски послеродовой травмы?).

Прогулки, а тем более поиск работы в таком наряде порождали стремление поскорее вернуться домой, и вскорости после обеда Мерфи начинал свое медленное и тягучее возвращение. Больше всего ему нравился участок от Королевского Пересечения до Каледонской улицы: он напоминал ему долгий подъем от вокзала Сен-Лазар до улицы Амстердамской в Париже. И хотя Пивоваренная улица никак не походила на Бульвар Клиши и даже на Бульвар Батиньель, все же ему казалось, что верхняя часть улицы была лучше, чем какой-либо участок этих бульваров, подобно тому, как убежище (в определенном смысле) лучше, чем изгнание.

Там, на вершине холма, на который взбиралась улица, находилось некое убежище, словно головка прыща, – Сады на Рыночной улице, прямо напротив фабрики, перерабатывающей требуху. Тут Мерфи любил сиживать, обвеваемый запахами дезинфекции, приходящими из Мильтонового Дома, расположенного прямо к югу, и вонью из загонов скота на рынке, находившихся к западу. Как ни странно, требуха ничем особенным не пахла.

Но теперь снова была зима, вечер был еще совсем юн, мысли о наступлении ночи не спешили приходить, но multis latebra opportuna[81] Сады на Рыночной улице были закрыты, а возвращаться к Силии было еще рановато. Значит, ему придется убивать время, гуляя вокруг Пентонвильской тюрьмы. В другое время года он ходил вокруг соборов, считая, что заходить вовнутрь уже поздно.

Мерфи занял удобную позицию в начале Пивоваренной улицы, так что, когда часы на тюремной башне покажут шесть сорок пять, он тут же сорвется с места и доберется домой в нужное время. Когда пробил час трогать с места, он медленно пошел мимо Здания Общества Постоянства и Воздержания, мимо здания компании «Vis Vitae[82] Хлеб», мимо Фабрики Пробковых Настилов Маркса – и вот последние рубежи преодолены, и Мерфи стоит перед дверью, ключ в замке, а часы на рыночной башне отбивают час его возвращения.

Когда Мерфи входит, Силия первым делом должна помочь ему совлечь с себя костюм, улыбнуться, когда он скажет: «Представь себе, как выглядела бы Кэрридж в халате из такой материи»; затем она должна была попытаться разобраться, в каком он настроении, вглядываясь в его лицо, пока он сидит на корточках у камина, согреваясь, при этом ни в коем случае она не должна задавать никаких вопросов; затем она должна покормить его ужином. А в то время, которое остается до момента, когда она начнет утром понукать его отправляться на поиски работы, будут сыграны серенада, ноктюрн и альба.[83] Да, господа, их вечерние, ночные и утренние часы можно было описать как серенады, ноктюрны и альбы.


Описание гороскопщиком Суком влияния небес на судьбу Мерфи крепко засело в мозгу у этого обиженного звездами Натива. Мерфи, выучивший все до последнего слова, постоянно бормотал себе под нос Суков текст как молитву. Много раз он брал бумагу с гороскопом в руки с намерением уничтожить ее, чтобы «она не попала в руки врагов». Но зная, сколь предательски ненадежна его память, он так и не рискнул это сделать. Мерфи во всем, вплоть до мелочей, пытался руководствоваться Суковыми предписаниями. Так, даже в одежде у него всегда присутствовала лимонно-желтая деталь. Он очень внимательно следил за тем, чтобы его личности как в ее телесной, так и в духовной, ипостаси не был нанесен какой-либо ущерб. Он испытывал боли в ногах и в шее, и это радовало его, так как соответствовало гороскопу и, как он надеялся, уменьшало риск подхватить воспаление почек, базедову болезнь, страдать от затрудненного мочеиспускания и припадков.

Но имелось несколько указаний гороскопа, которые выполнить Мерфи не мог. Так, например, у него не было того драгоценного камня, обладание которым обеспечивало успех. Собственно говоря, у него вообще не имелось никаких драгоценных камней. Он содрогался при мысли о том, что отсутствие предписанного драгоценного камня увеличивало шансы сил зла против него. Благоприятное число не выпадало на воскресенье еще целый год; календарь сообщал, что это должно было случиться лишь 4 октября 1936 года, и только тогда можно было ожидать максимального успеха какого-нибудь нового Мерфиевого начинания. Это обстоятельство также являлось постоянным источником для беспокойства, так как он чувствовал, что скромное личное предсказание, основанное на принципах, лежащих вне системы небесных тел, которому он очень мало доверял, ибо оно было его собственным, тем не менее могло исполниться.

Что же касается его возможной деятельности, то у Мерфи не могло не возникнуть ощущения, что звезды, определяющие его судьбу, несколько перестарались – указав на посредника, можно уже было не давать дальнейших уточнений и инструкций. Если разобраться по существу, то это самое зарабатывание на жизнь представляет собой не что иное, как проституирование себя и обогащение и так лопающихся от денег толстосумов, этих тиранов, этих пиявок, обеспечение их женщинами и создание им условий для размножения!

Складывается такое впечатление, что существовала некая дисгармония между двумя линиями поведения, которым Мерфи мог следовать, по крайней мере, хоть с какой-то долей уверенности. Ну что ж, тем хуже для него…

Силия заявила, что если он в ближайшее же время не найдет себе какого-нибудь занятия, приносящего заработок, она вынуждена будет вернуться к своему занятию, и хотя она не сказала, к какому именно, Мерфи прекрасно знал, к какому. И музыка жизни смолкнет…

Автор с большим тщанием выстраивал эту фразу, дабы не дать возможность гнусным цензорам совершить свое пакостное дело и заменить авторское выражение каким-нибудь выхолощенным своим.[84]

Подгоняемый мыслью о том, что он может потерять Силию (пусть и в несколько ограниченном смысле, на вечернее и ночное время – Силия дала ему клятвенное обещание, что «не оставит его совсем»), Мерфи отправился устраиваться на работу в бакалейную лавку, в основном продававшую свечи, расположенную на Гостиничной улице. Стоя в лавке и нервно теребя пальцами свой лимонно-желтый галстук-бабочку, он предложил свои услуги в качестве толкового, исполнительного и поворотливого «мальчика на побегушках». Пожалуй, впервые в жизни Мерфи просил о приеме на работу, оговаривая конкретно, чем он мог бы заняться. Ранее он удовлетворялся просто тем, что толкался на «невольничьих рынках» – так он и многие другие называли конторы по устройству на работу, – выбирая наиболее посещаемые, становился в надменные позы и ждал, неизвестно чего, либо же шлялся по всяким агентствам, выспрашивая, что ему могут предложить. Своего рода бродячая собачья жизнь, правда, без собачьих преимуществ в виде бросаемых костей и объедков.

Бакалейщики, и продавцы, и изготовители свечей повыскакивали из-за прилавков и гурьбой прискакали поглядеть на исполнительного «мальчика на побегушках».

– Етот исполнительный? – прогундосил главный бакалейщик. – Ни хрена на исполнительного не похож.

– И никакой он не мальчик, – ехидно вставил бакалейщиков первый подручный, служивший для главного бакалейщика вроде как отхожим местом для излияния гнева, раздражения и прочих эмоциональных выделений. – Нет, поглядите на него, как по мне, на мальчика аж никак не тянет.

– Да он вроде как и не человек вовсе, как на мой взгляд, – добавил еще один из тех, на кого тоже изливал словесные помои главный бакалейщик. – Пугало просто.

Мерфи, и раньше не раз встречавшийся с таким отношением к своей особе, в котором смешивались презрение, насмешка и даже отвращение и ненависть, не сделал тяжкой ошибки и даже не попытался каким-нибудь образом смягчить такое отношение к себе. Иногда ему высказывали то, что о нем думали, более откровенно и резко, иногда помягче. Хотя формы выражения менялись, но содержание, вполне соответствующее одной мозговой извилине бакалейщика и иже с ним, оставалось всегда одним и тем же – в переложении на более изысканный язык это звучало бы так: «Ты никчемное, ничтожное и иррациональное создание».

Мерфи вышел из лавки и огляделся, ища глазами скамейку или что-нибудь еще, на что можно было бы присесть. Но ничего такого он не обнаружил. К югу от Королевской Бесплатной Больницы когда-то располагался небольшой скверик, но теперь большая часть его пребывала погребенной под неостановимо разрастающейся злокачественной городской тканью, именуемой домами с дешевыми квартирами, а остальная часть оказалась отданной во власть мусорников и гадких бактерий.

В тот момент Мерфи охотно бы променял уготованное ему, как он надеялся, на неопределенный срок место в Передней Чистилища на пять минут в своем кресле-качалке; в обмен на пребывание в состоянии зародыша, вернувшегося в лоно, он отказался бы даже от пребывания с подветренной стороны Скалы Белаква, от созерцания на рассвете камышей, трепещущих в эстральном[85] свете у воды, и солнца, заливающего по мере восхождения своим сиянием мир, неподверженный искуплению до тех пор, пока он, Мерфи, не завершит круг своих мечтаний, уходящих ко временам еще нерожденного дитяти, охватывающих период от момента зачатия – сперматозоидной вольности – до распада в печи крематория. Он питал столь высокие надежды на возможность пережить некие особые ощущения post mortem,[86] столь явственно он представлял себе их суть, что он и в самом деле надеялся испытать их, прожив предварительно весьма длинную жизнь… А потом, после жизни, перед тем, как с великими трудами ему придется взбираться по исключительно крутому склону к высотам Рая, у него будет предостаточно времени на мечтания, на созерцания зорь, оживляющих потусторонние небеса с их собственными зодиакальными знаками… И с Божьей помощью ни один из этих гадких бакалейщиков своими проклятиями не сократит ему пребывания в счастливых сферах!

Такова была его фантазия, возможно, самая четко организованная из всех его фантазий. Она относилась к тем из них, которые лежали за пределами страданий, она открывала красоты свободы.

Мерфи, чуть ли не теряющий сознание, прислонился к ограде Королевской Бесплатной Больницы и опять принялся умножать свои бессильные клятвы отказаться от мечтаний и о горнем, и о низменном, если только какой-нибудь чудодейственной силой он будет перенесен в свое кресло-качалку и ему будет позволено покачаться в нем ну хотя бы минуг пять… Но если ему не суждено быть помещенным в кресло-качалку, то пусть будет позволено хотя бы отыскать кусочек старого доброго английского газона с его замечательной травкой, на которой он мог бы улечься, забыться, перестать замечать то, что его окружало, погрузиться в дивный мир, в котором не было бакалейщиков, раковых опухолей, называемых домами, в котором пребывал бы лишь он сам и больше никого бы не было, он, счастливо лишенный всякого лишнего знания.

Ближайшим местом, где он мог бы найти такое отдохновение на мураве, насколько он помнил, являлся маленький скверик на Линкольнз Инн Филдз. Правда, атмосфера там всегда гнусная, насыщенная миазмами обмана, мошенничества, подлости, жульничества; там собирались обманщики и обманутые, жулики и обжуленные, темные дельцы и светлые труженики, там тянуло холодком тюремной камеры, там витала тень виселицы… но там была трава, там росло даже несколько незатейливых деревьев.

Сделав всего пару шагов по направлению, долженствующему привести его к тому малому убежищу, которое, как ни плохо оно само по себе, но все же лучше, чем просто асфальт, Мерфи тут же вернулся к ограде и снова оперся о нее, ибо осознал, что в его состоянии шансов добраться до более близкого сквера не больше, чем до значительно более далекого Гайд-Парка, хотя, строго говоря, газоны Гайд-Парка были бы намного предпочтительнее… А для начала ему бы неплохо присесть, а уж потом можно было бы подумать над тем, где бы прилечь. Как говорится, прежде чем бежать, следует пройтись не спеша, прежде чем улечься, неплохо бы посидеть… Мерфи стал даже подумывать, не истратить ли ему те деньги, которые он приберег на обед, на то, чтобы доехать домой, но если он заявится так рано, то Силия подумает, что он прекратил поиски работы. Да, Силия еще пребывала подле него, так как пообещала, что не «уйдет», что бы ни произошло, и даже в том случае, если ей придется вернуться к своему занятию… Какой выход? Пообедать немедленно, несмотря на то что еще совсем рано и его до обычного повышенного слюноотделения в предвкушении обеда оставалось не менее часу.

Обед для Мерфи являлся своего рода ритуалом, не изгаженным пошлыми мыслями о том, что его главная задача – обеспечить питание и соответственно пополнение сил. И он двинулся вдоль ограды, высматривая одну из тех закусочных, в которой можно было бы дешево пообедать. Увидев то, что искали его глаза, он рискнул оторваться от ограды, а оторвавшись, тут же бросился к спасительным стульям. Ощущение того, что его седалище соприкасается с плоской поверхностью стула, было столь сладостным, что он тут же вскочил и повторил процесс размещения зада на стуле, но на этот раз сделал это медленно, со вкусом, с расстановкой. Не так часто получаешь столь приятные ощущения, и поэтому относиться к ним следует соответствующим образом – крайне бережно. Увы, вторичное помещение седалищной части на стул принесло лишь разочарование.

Подняв глаза, он увидел официантку, которая стояла перед ним с таким отсутствующим видом, что ему оказалось очень трудно представить себя в роли клиента, делающего заказ, который ей нужно записать да потом еще и принести. Спустя некоторое время, видя, что официантка не собирается уходить, Мерфи, слегка откашлявшись, произнес тоном, которым собираются заказывать блюдо, требующее особого искусства шеф-повара:

– А вот принесите-ка мне…

И запнулся. Он решил выдержать паузу, которая, как он вычитал в трудах по психологии Освальда Кюльпа, необходима для того, чтобы предварительный сигнал, предшествующий главному сообщению, мог подготовить нужную реакцию и снять напряжение, вызванное необходимостью такую реакцию проявлять. Когда Мерфи решил, что нужный промежуток времени истек, он огласил главную часть своего сообщения:

– Да, принесите-ка мне чашечку чайку и пакетик печенья «ассорти».

Вполне калорийно сбалансированный обед и как раз по его средствам.

А официантка, словно подчиняясь каким-то его волшебным чарам или неожиданно догадавшись о его «вздымающихся», как это когда-то назвал Вайли, способностях, несколько срывающимся голосом тихо и быстро (быстро, наверное, потому, что боялась наплыва других клиентов, которых пришлось бы спешно обслуживать) проговорила:

– Для тебя я Вера, дорогуша.

Нельзя сказать, что Мерфи воспринял это с большой заинтересованностью.

Да, Мерфи испытывал доверие к школе психологии Кюльпа. И Марбе, и Бюлер могли заблуждаться, даже Уотт ошибался – он был человек, а разве человеку не свойственно ошибаться? Но вот Нарцисс Ах,[87] как он мог ошибаться?…

Вера завершила обслуживание, как ей представлялось, в значительно лучшем стиле, чем начала его. Ей казалось странным, что этот клиент – тот же самый человек, которого она поначалу приняла за какого-то дурачка. Она ловко поставила поднос на стол и даже приготовила счет, хотя об этом ее еще не просили.

Мерфи слегка отодвинул поднос от себя так, чтобы его удобнее было осматривать, откинулся на спинку стула, уперся ногами в пол и поднял передние ножки стула в воздух, балансируя на задних и покачиваясь, отдался созерцанию того, что он так почтительно называл своим «обедом». Это доставило ему большое удовлетворение. Мы сказали: «почтительно», и это не случайно, ибо Мерфи как последователь (хотя и не постоянный) учения Гильома Шампосского,[88] исповедовавшего крайний теофанизм,[89] не мог не ощущать некоторую робость и почтительность перед такой жертвой, приносимой в угоду своему аппетиту; не мог он обойтись и без мысленного прочтения молитвы: «Милостивый Боже, смилуйся над той Своей частью, которую я собираюсь проглотить!»[90] Мы сказали, что созерцание «обеда» принесло Мерфи «удовлетворение». И это тоже не случайно, ибо пришел высший момент его падения, момент, когда без чужой помощи, самостоятельно ему предстояло одним махом покончить с капиталовложением. Капитал, вложенный в «обед», был совсем небольшим и составлял всего несколько пенсов, но не следует забывать о том, что весь его наличный капитал составлял сумму, лишь ненамного превосходящую вложенную. Мерфи несколько беспокоило то, насколько эта трансакция соответствовала деловой активности, предписанной гороскопом Сука, но не следовало исключать и того, что их понимание умения вести дела несколько различалось. Однако не столь уж важно, как предпринятая Мерфи деловая операция могла быть оценена с экономической точки зрения; ничто не могло приуменьшить ее значения как триумфа, пусть и небольшого, достигнутого, несмотря на серьезнейшие препятствия. Ну, возьмите хотя бы соотношение сил воюющих сторон: с одной стороны, колоссальная армия содержателей ресторанов, кафе, закусочных, жаждущих лишь наживы, щедро одаренных здравым смыслом и хитростью, имеющих на вооружении наисовершеннейшее оружие в виде неисчислимого количества всяческих вкусностей, а с другой стороны, жалкий солипсист[91] и несколько пенсов в его кармане.

Итак, наш жалкий солипсист, сотворив свою молитву и предвкушая заранее свое бесчестье, быстро придвинулся вместе со стулом к столу, лихим движением схватил чашку чая и одним залпом выпил не меньше половины. Но едва проглотив то, что было у него во рту, Мерфи принялся плеваться, эруктировать[92] и производить другие непотребные звуки так, словно его, прибегнув к подлому обману, заставили глотнуть густую жидкость, в которую насыпали толченого стекла. Такое его поведение привлекло внимание не только всех остальных посетителей закусочной, но и официантки Веры, примчавшейся, чтобы спасать клиента, у которого, как она решила, «чай пошел не в то горло», и теперь ему грозила смерть от удушья. Мерфи еще некоторое время производил звуки, очень напоминающие рокотание и фырканье воды, вырывающейся из сливного бочка в унитаз при многократном и слишком настойчивом дерганье за ручку, а затем, обретя голос, проговорил гадко и ЯДОВИТО:

– Я просил китайский, а что вы мне подсунули? Индийский!

Хотя Вера и была разочарована тем, что ничего особо серьезного не произошло, и несколько задета несправедливым обвинением – он заказывал просто «чай», не указывая, какой именно, – она не замедлила заменить чай. Вера была типичной и послушной представительницей того слоя населения, из которого выжимали на работе обильный пот, и не могла изменить лозунгу своих нанимателей, которых скорее можно было бы назвать рабовладельцами, гласившему: если уж клиент, он же простофиля, платит за ту дрянь, от которой в желудке делаются дырки, в десять раз больше, чем она стоит производителям, и в пять раз больше, чем обходится притащить и швырнуть эту дрянь перед его рожей на стол, то вполне резонно будет выслушать его жалобы и сделать то, чего он хочет, но при этом стоимость замены блюда ни в коем случае не должна превышать пятидесяти процентов того, что с него состригли.

Получив свежую чашку чая, Мерфи решил несколько изменить тактику. Он отпил лишь треть, а затем, дождавшись, когда Вера проходила мимо, окликнул ее:

– Извините ради Бога, Вера, я, наверное, причиняю вам массу беспокойства, но не могли бы вы долить в чашку кипяточку? И молочка еще немножко, а?

Увидев, что Вера готова возмутиться, Мерфи поспешил добавить фразу, которая подобно тому, как «сезам» открывал вход в пещеру, открывала доступ к ее сердцу:

– Верочка, я знаю, что доставляю вам столько хлопот, но, видите ли, заварочки налили от души, для меня слишком много.

Обрати внимание, читатель, на ключевые слова в этой фразе: «Верочка», «от души» и «заварочка». Такая официантка, как Вера, да еще в такой закусочной, в которую забрел Мерфи, ни за что не смогла бы устоять перед их тройственным воздействием. А прибавьте еще сюда тон благодарности, особую улыбочку… И Вера не устояла.

Вот таким вот образом Мерфи получил на вложенный капитал обслуживание, 1,83 (приблизительно) чашки чаю да еще печенье. Откроем маленький секрет: к подобным благородным хитростям он прибегал не раз.

Можете и вы, мои дорогие мелкие мошенники, попробовать провернуть этот трюк.

Мерфи настолько воспрянул духом, что принял смелое решение: не есть печенье, а оставить его «на потом». Значит так: сейчас он добьет чай, а поскольку к чаю подают бесплатно некоторое количество молока и сахару, он напьется этого молока и наестся этого сахару, сколько удастся заполучить, а потом потихоньку пешочком отправиться в Гайд-Парк и там на травке съест свое печенье. На Оксфордской улице, глядишь, кого-нибудь из знакомых повстречаешь, что-нибудь еще подкинут… И Мерфи принялся обдумывать, как ему лучше всего добраться до улицы Тоттенхэм Корт, как и в каком порядке он будет есть свое печенье «ассорти», как он холодным тоном поначалу отвергнет предложенную ему подачку… Он с закрытыми глазами в уме уже добрался до Британского Музея и даже уже собирался зайти в Зал Древностей, поглядеть на все эти археологические находки, когда вдруг резкий тычок в нос чем-то твердым побудил его открыть глаза. Тычок был произведен визитной карточкой, которую тут же слегка отодвинули в сторону так, чтобы он мог прочитать, что на ней написано:

Остин Тыкалпенни
Поэт на Все Случаи Жизни
Из Дублинского Графства

То создание, которое держало эту визитку перед носом Мерфи, поверьте, не заслуживает описания. Кто он, как не пешка в игре между Мерфи и звездами, пытающимися управлять его судьбой; Тыкалпенни делает свой ход, начинает новую комбинацию, а потом сбрасывается с доски. Возможно, такому, как Остин Тыкалпенни, найдется еще какое-нибудь применение, например в детском лото или в пасьянсах литературных критиков, но, слетев с доски, ему уже к большим ахматам не вернуться. В игре, ведущейся между человеком и звездами, возврата к пройденному этапу нет.

– Мне не удалось привлечь твое внимание с помощью того, что божественный сын Аристона[93] называет звуковым потоком, исходящим из души и срывающимся с губ, – пояснял Тыкалпенни свою манеру общения с помощью визитной карточки, – и поэтому пришлось позволить себе вольность прибегнуть к такому, как ты мог заметить, несколько необычному способу возвращения тебя к реальности.

Мерфи допил чай и изготовился встать, чтобы уйти, но Тыкалпенни каким-то хитрым приемом подсек ему ноги под столом и вскричал:

– Страха не имей, петь я уж не пою.

Мерфи настолько не терпел какого бы то ни было насилия над личностью, что тут же полностью обмякал и не оказывал никакого сопротивления при малейших проявлениях насильственных действий, направленных против него. Именно так он поступил и в тот раз.

– Да-с, как говаривали древние, nullalineasinedie,[94]произнес современный Тыкалпенни. – Разве я посмел бы сюда заявиться, если бы продолжал еще пить и петь? Ни за что.

Тыкалпенни, усевшийся прямо напротив Мерфи, такое выделывал ногами под столом, что всколыхнул в голове Мерфи давно заброшенные пласты памяти.

– Да, да, припоминаю, имел сомнительную честь познакомиться с вами в Дублине, – с каменным выражением сказал Мерфи. – Или это неприятное обстоятельство произошло в Гейт Театре?

– Вот именно-с, давали «Ромеота и Джулио», – продолжал кривляться Тыкалпенни. – «Клянусь моей пяткой, мне это совершенно безразлично…».[95] Хе-хе. Отличная штучка!

Мерфи смутно припоминал эту встречу, но ему казалось, что тогда к нему приставал какой-то фармацевт.

– Я тогда был, как говорится, на ушах, – подсказал Тыкалпенни, – а ты был, что называется, в кусках.

Пришло время сообщить печальную правду, которая вышла бы наружу раньше или позже: Мерфи никогда не прикасался к алкоголю.

– Послушайте, если вы не хотите, чтобы я позвал полицию, прекратите свои неуклюжие генуступрации,[96] – попытался протестовать Мерфи.

Ключевым словом в этом обмене репликами было «полиция».

– Печенка моя бедненькая совсем вся иссохлась, – пожаловался Тыкалпенни, – так что мне пришлось повесить на крючок свою лиру и прекратить и пить, и петь.

– Судя по всему, вы не только лиру повесили, но и приличия, – вяло отбивался Мерфи.

– Сударыни Мельпомена, Каллиопа, Эрато и Талия,[97] – продолжал вести свое Тыкалпенни, – именно в этом порядке обхаживают меня с тех пор, как произошла эта существенная перемена в моей жизни.

– Ну, по крайней мере, это мне понятно. Я вполне хорошо понимаю, что вы при этом ощущаете.

– Вот этот самый Тыкалпенни, – витийствовал Тыкалпенни, – который в течение стольких лет, которым он даже счета не вел, постоянно, день за днем, творил стихи, пентаметр[98] на каждую пинту пива, деградировал до такой степени, что вынужден работать санитаром в больнице для умалишенных из средних классов. В основе своей мы, конечно, видит Бог, имеем того же самого Тыкалпенни, но quantum mutatus.[99]

– Ab ilia,[100]подхватил Мерфи.

– А чем я занимаюсь? Приходится мне силой заставлять тех, кто не хочет есть, принимать пищу, – плакался Тыкалпенни, – для этого сажусь на них сверху, раскрываю челюсти распоркой, сдвигаю языки в сторону медицинской лопаточкой, вставляю в рот воронку с едой и не отступаюсь, пока все из нее не уйдет вовнутрь пациента. Я хожу по палатам с совком и ведром, я…

Тыкалпенни запнулся, обильно глотнул лимонад из своего стакана и прекратил орудовать коленями и ногами под столом. Однако Мерфи не смог воспользоваться этой передышкой, чтобы сбежать, ибо его пригвоздила к стулу мысль о том, что в Суковом гороскопе имелось явное противоречие между двумя пунктами, а именно там, где говорится о лунатике, подпадающем под влияние, и о попечительстве как роде деятельности.

– Я уже больше не могу, – простонал Тыкалпенни, – эта больница и эта трезвость меня просто доконают. Я сам психом становлюсь.

Трудно сказать, в чем главный изъян в способе изъясняться у таких, как Тыкалпенни: то ли в их душе, то ли в потоке слов, изливающемся из души, то ли в губах, эти слова оформляющих, – но так или иначе, их речь производит жалкое впечатление.

Когда мы излагали признания Силии ее деду Келли и излияния Ниери, открывавшего душу перед Вайли, нам приходилось прибегать к авторским пояснениям, а не вводить все подробности в диалог, поэтому вполне имеет смысл прибегнуть к такому же приему и сейчас по отношению к Тыкалпенни. Тем более, что изложение причин, приведших его к санитарствованию в сумасшедшем доме, займет не слишком много времени и места.

Тыкалпенни, почувствовав, что алкоголь становится для него серьезной проблемой, после длительных колебаний отправился к одному дублинскому врачу по фамилии Больнофф, имевшему скорее философский подход к лечению, чем сугубо медицинский; отец Больноффа, между прочим, был немецкого происхождения. И доктор Больнофф посоветовал: «Просайте бить, а не то фам капут». Тыкалпенни принял совет к сведению и заявил, что бросит пить, чтоб совсем не скапуститься. Доктор Больнофф стал ржать долго и заразительно, а отсмеявшись, сказал: «Я фам давать запиську к доктор Убивпсиху». А доктор Ангус Убифсих вроде как курировал одно заведение, расположенное в окрестностях Лондона и известное под названием «Психиатрическая Лечебница – Милосердное Заведение Св. Магдалины». В «запиське» была высказана просьба пристроить выдающегося, но нуждающегося ирландского барда Тыкалпенни в это заведение для прохождения не очень интенсивного курса лечения против дипсопатии,[101] в обмен на что ирландский бард обязывался выполнять какие-нибудь обязанности, обычно возлагаемые на технический персонал.

Тыкалпенни был принят на этих условиях и так исправно выполнял порученные ему обязанности, что в «Милосердном Заведении Св. Магдалины» (в дальнейшем для удобства сокращаемом до М.З.М.) начали поговаривать о том, что имела место ужасная ошибка при установлении диагноза, и эти нехорошие подозрения улеглись лишь после того, как доктор О'Ффауст прислал разъяснительное письмо, в котором высказывал предположение, что главным лечебным фактором, обеспечившим такой быстрый прогресс в данном любопытном медицинском случае, явилась не собственно антидипсопатическая терапия и не мытье бутылок, а освобождение от навязчивого стремления к стихотворчеству, которое требовало бутылки пива на каждую сочиненную строку.

Такая оценка ситуации не покажется странной тому, кто имеет хотя бы некоторое представление о тех пентаметрах, которые Тыкалпенни сочинял, почитая это своим долгом перед отечеством, славным Эрином[102] (хотя пентаметр – очень вольный размер, свободный, как птичка, Тыкалпенни, совершая ненужную и жестокую жертву, икал, говоря метафорически, на концевых рифмах); цезура[103] получалась у него твердой и вспученной, как его собственный животик, раздутый flatus;[104] некоторая вспученность наблюдалось и в других местах его стихов, вызванная попыткой вставить в них мелкотравчатые красоты друидической[105] почвенной просодии,[106] засосанные вместе с черным крепким пивом. Поэтому ничего удивительного не было в том, что он испытал огромное облегчение, почувствовал себя, можно сказать, новым человеком, когда прекратил мучиться над своими пентаметрами и занялся мытьем посуды, уборкой и прочим в лечебнице для умалишенных представителей среднего класса.

Однако всему хорошему в этом мире приходит конец, и Тыкалпенни предложили перейти с положения человека, выполняющего ряд обязанностей без оплаты, на положение оплачиваемого – хотя и мизерно – благородного «представителя технического персонала». И он принял предложение. У него не хватило духа отказаться. Поклонник Вакха, взиравший на мир с олимпийских высот, превратился в незаметного, обузданного прислужника.

И вот теперь, по истечении лишь одной недели работы в М.З.М. с оплатой, а соответственно со значительно более широким, чем ранее, кругом обязанностей, он почувствовал, что дальше переносить эти муки он не в состоянии. Он не против того, говорил Тыкалпенни, чтобы его жалость и сочувствие были – в пределах разумного, конечно, – пробуждаемы, но когда уже начинает тошнить от сострадания и постоянного ощущения тревоги и беспокойства, то это уже представляется ему отвратительным и не соответствующим истинному катарсису, тем более, что тошнота эта никак не разрешалась рвотой.

Хотя Тыкалпенни неизмеримо уступал Ниери во всем, но у них обоих имелись некоторые общие черты, которые, с одной стороны, их в некотором смысле сближали, а с другой – являли собой полную противоположность Мерфи. Одной из таких черт был какой-то вычурный страх перед безумием, которое якобы может их постичь. Другой такой чертой являлась полная неспособность в течение даже непродолжительного времени отдавать себя созерцанию каких бы то ни было печальных зрелищ. Эти две черты в некотором смысле были связаны друг с другом – можно сказать, что всякую болезненную ситуацию можно свести к созерцанию того или иного вида.

Но даже и в этом Ниери превосходил Тыкалпенни, по крайней мере, с точки зрения традиционного взгляда, который ставит дух соревновательный выше духа торгашеского и человека, сожалеющего о том, что ему не доступно, выше человека, глумящегося над тем, чего он не понимает. Ниери знал притчу своего великого учителя о трех жизнях, а вот Тыкалпенни ничего такого не знал.

Вайли в определенном смысле стоял ближе к Мерфи, но его взгляды отличались от Мерфиевых так, как отличаются взгляды voyeur[107] от взглядов voyant,[108] хотя Вайли был не более voyeur в неприличном смысле, чем Мерфи voyant в надприличном смысле. Эти термины используются здесь лишь для того, чтобы провести разграничение между видением, которое зависит от света, предметов, точки зрения и так далее, и видением, которое приходит в смущение от всего увиденного. В те дни, когда Мерфи еще испытывал некоторое желание видеть Кунихэн, все, что ему нужно было сделать, так это просто закрыть глаза. И по прошествии столь значительного времени – даже тогда, за столиком в закусочной, – вполне возможно, что закрой он глаза, образ Кунихэн, пусть и весьма расплывчатый, предстал бы перед его мысленным взором. Она действительно попадала в желтое пятно его сетчатки, была его macula lutea.[109] Подобным же образом он и Силию увидел в тот первый раз, когда они только повстречались, но не тогда, когда она кружилась перед ним – ее какое-то особо ладное кружение так нравилось ее деду Келли, – а тогда, когда она глядела на Темзу. Все происходило так, словно какой-то инстинкт удерживал ее от того, чтобы явиться перед ним во плоти прежде, чем он издалека оценит все ее достоинства, и этот же инстинкт предупреждал ее о том, что прежде, чем он увидит ее по-настоящему, чтобы наступило озарение, ему требуется пребывать в темноте, не внешней, а прежде всего внутренней. Мерфи полагал, что его внутренняя темнота совершенно особенна и ни с чем не сравнима.

Невероятно преувеличенная боязнь Тыкалпенни сойти с ума от постоянного общения с теми, кто со своего ума уже сошел, порождала в нем страстное желание бросить свою санитарскую работу в М.З.М. Но поскольку его взяли на работу с испытательным сроком в один месяц и с условием, что деньги он получит лишь по прошествии полного месяца, то бросить работу, отработав лишь неделю, две или даже три, равносильно было бы отказу от денег, честно заработанных за все те муки, которые он претерпел. И вот Тыкалпенни пребывал в полной растерянности, не зная, как же ему все-таки поступить: сойти с ума или отравить себе существование до конца жизни воспоминаниями о мучительной неделе, отработанной безо всякой денежной компенсации.

Милосердное Заведение Св. Магдалины, несмотря на то что его пациентами были представители достаточно зажиточных классов, испытывало, подобно многим другим психиатрическим лечебницам, затруднения в найме на работу санитаров и санитарок. Собственно, именно это обстоятельство и явилось одной из причин найма Тыкалпенни на работу, несмотря на то что у него не имелось никакой квалификации, необходимой санитару подобного заведения, если не считать его габариты и нечувствительность к оскорблениям, приобретенная поэтом за годы критических нападок. Даже в М.З.М. находилось не так уж много больных, которые в своем умопомешательстве настолько отрешились от реальности, что не могли бы распознать, чего стоит личность, подобная Тыкалпенни, и не поносить его.

Когда Тыкалпенни завершил причитания и оплакивания своей горькой судьбинушки, жестоко обрекающей его либо на безумие в случае, если он останется в М.З.М, либо на неполучение своих кровно заработанных денежек в случае, если он оттуда уйдет, Мерфи несколько неожиданно для себя самого сделал ему такое предложение:

– А что произойдет, если, предположим, вы приведете им замену, ну, скажем, человека моего интеллекта (при этих словах Мерфи изломил бровь) и моего телосложения (здесь Мерфи расправил свои покатые и сутулые плечи), что тогда?

Эти слова привели Тыкалпенни в состояние бурного восторга, он весь задергался, а то, что сделалось с его коленями и ногами под столом, и описать невозможно. Единственное, что можно сказать о них, так это то, что они раболепствовали на свой странный манер. В подобном же стиле виляет хвостом восторженная собака.

Едва этот экзальтированный припадок улегся, как Тыкалпенни стал молить Мерфи тотчас же отправиться вместе с ним в М.З.М. и немедля оформиться вместо него на работу санитаром; надо полагать, Тыкалпенни считал вероятность того, что такая мгновенная замена одного их сотрудника из технического персонала другим может вызвать некоторое сопротивление руководства лечебницы, столь маловероятной, что о ней и беспокоиться не стоило. Со своей стороны Мерфи тоже, очевидно, склонен был считать, что такую замену будут лишь приветствовать, полагая, по всей видимости, что Тыкалпенни в своем рассказе не скрыл никаких привходящих обстоятельств, например, какие-нибудь там особые отношения с каким-либо важным лицом в М.З.М., скажем, с главной санитаркой. Если Тыкалпенни не состоял в любимчиках такой особы, то Мерфи представлялось, что замещение Тыкалпенни пойдет заведению лишь на пользу, ибо он был уверен, что он, Мерфи, сможет выполнять любую из обязанностей, возложенных на санитара, лучше, чем Тыкалпенни, особенно в обществе психически больных людей, и что им стоило лишь заявиться в М.З.М. вдвоем и обратиться к кому следует, как тут же все будет улажено ко взаимному удовлетворению всех сторон.

Особую уверенность в благополучном исходе предприятия придавало Мерфи упоминание в Суковом гороскопе о лунатике и о попечителе. До встречи с Тыкалпенни Мерфи казалось, что упоминание о лунатике было сделано лишь для увязывания предсказаний с нахождением Луны в Змее, а также неким трюизмом со стороны звезд, управляющих его судьбой. А вот теперь все становилось на свои места, все части гороскопа, как оказывалось, пребывали в сбалансированной системе.


Вот таким-то образом листик бумаги с повелениями звезд, оплаченный так дешево, который Мерфи называл своим жизненным приговором, «буллой при-лучения к работе», превращался в поэму жизни, которую ему и только ему дано написать. Мерфи вытащил из внутреннего кармана пиджака черный конверт, ухватил его так, чтобы удобно было его разорвать пополам, но тут же, вспомнив, что он, собственно, не один, вернул конверт в карман. Мерфи заявил, что прибудет в это самое М.З.М., где бы оно ни находилось, утром в ближайшее воскресенье, что даст возможность Тыкалпенни, так сказать, за эти дни унавозить почву, и высказал надежду, что Тыкалпенни не расстанется со своим рассудком до воскресенья, которое определено гороскопом как исключительно благоприятное для начала трудовой деятельности. К тому же те, кто боится потерять рассудок, обычно сохраняют его много лучше всех прочих, в них рассудок этот сидит, можно сказать, как рыболовный крючок с несколькими лапами и зубцами, ни за что не выдерешь… Интересно, а как те, что надеются? Они тоже теряют надежду последними?

– Ты славный парень! Зови меня Остин! – вскричал Тыкалпенни. – А еще лучше – Августин.

Очевидно, Тыкалпенни посчитал, что позволить называть себя Остюша или Остик времечко еще не подоспело. Просидев в закусочной уже более часа и не испытав никаких нежелательных последствий, которые могли бы воспоследовать в результате применения им его маленьких хитростей, и найдя себе работу благодаря поэту, излечившемуся от алкоголизма, Мерфи решил, что заслужил себе блаженный отдых на муравушке, лежа на спине, в уголке отдохновения в Гайд-Парке, этом наилучшем из пристанищ. С каждой минутой стремление туда отправиться росло, становилось жгучей потребностью, и в какой-то момент, когда оно сделалось нестерпимым, его словно подбросило со стула и вышвырнуло из закусочной. Тыкалпенни в недоумении глядел на пустой стул, его колени и ноги дергались под столом, как курица, из которой исходят последние остатки жизни после того, как ей свернули голову, а Мерфи уже мчался по направлению к Гайд-Парку.

Вера, заметив, что Мерфи, не заплатив, спешно покинул закусочную, решила, что бремя оплаты возложено на человека, очевидно, приятеля Мерфи, продолжавшего сидеть за тем же столиком, на котором преспокойно лежал положенный ею уже достаточно давно счет. Тем не менее она предприняла необходимую предосторожность, чтобы с нее не вычли сумму, причитавшуюся с Мерфи, и положила второй счет прямо на первый. Все в итоге произошло так, как и задумывал Мерфи. В конце концов, разве не обязан ему Тыкалпенни разрешением своей мучительной проблемы? И стоило ему это всего ничего.

Половина сбереженной таким образом «грязи», также называемой деньгами, была истрачена на автобус, который довез Мерфи до Мраморной Арки. Он попросил кондуктора погромче объявить остановку, чтоб он, Мерфи, имел возможность закрыть глаза и не открывать их до самого последнего момента. Поездка на автобусе ликвидировала возможность встречи с финансовым воротилой на Оксфордской улице, но что ему теперь, когда он обеспечил себе будущее, все эти тузы? Что же касается посещения Британского Музея, в частности его Отдела Древностей, Мерфи мог простым закрыванием глаз перенестись в архаический мир, значительно более впечатляющий, чем все то, что выставляли в Музее. Еле тащившийся автобус потряхивал Мерфи на сиденье, а тот пытался представить себе, какое сделается выражение на лице Силии, когда она услышит его сообщение о том, что он приискал себе работу; он даже попытался представить себе, чем непосредственно ему придется заниматься, но мозги в его черепушке словно размягчились и он ни на чем не мог сосредоточиться.

Мерфи обожал многое в этом мире, и считать его человеком, вечно погруженным в печаль или пресыщенным жизнью, было бы либо несправедливо по отношению к нему, либо же слишком большой честью. И вот одной из самых великих услад для него была поездка в больших шестиколесных автобусах, особенно в часы пик. Сиденья в них были такие пружинистые, такие глубокие, такие коварные, особенно передние. Какое это было отличное развлечение еще до того, как в его жизни появилась Силия, – дождаться одиннадцатого номера, проехаться, сидя сразу за водительским местом, по запруженным машинами улицам до Ливерпулськой улицы и назад… Но теперь ему нужно содержать Силию, и это удовольствие стало ему не по карману.

В Гайд-Парке, недалеко от того места, которое издавна облюбовал себе Мерфи, хохочущая толпа наблюдала за тем, как со статуи, изображавшей какую-то личность, счищали пятна марганцовки, которой какой-то кретин ее облил. Мерфи отошел подальше, уселся на траве и приготовился вкушать свой «обед», или точнее, то, что от него осталось. Он с большими предосторожностями вытащил печенья из пакетика и разложил их рельефом кверху на траве в том порядке, в котором ему хотелось бы их поедать. Этот набор печенья «ассорти» оказался таким, как обычно. – имбирное, колечко, мягкое, сливочное и еще одно, пожелавшее остаться безымянным. Мерфи всегда съедал печенье, названное первым, последним, потому что оно ему нравилось больше всего, а анонимное он быстренько отправлял в рот первым, потому что ему казалось, что оно менее всех способно ублажить его вкус. Остальное поедалось в любом прядке, все равно в каком, и порядок этот каждый раз менялся. Стоя на коленях и глядя на разложенные на траве печенья, Мерфи вдруг был поражен мыслью о том, что из-за его предпочтений число возможных вариантов поедания печенья уменьшается всего лишь до каких-то шести – презренно мало! А ведь это есть нарушение самого принципа свободного выбора! Выбор, облитый марганцовкой и соответственно безнадежно испорченный! Хм, даже если он преодолеет свое предубеждение против безымянного печенья и откажется от обязательного поедания его первым, то и в таком случае у него будет всего лишь двадцать четыре варианта порядка, в котором можно было бы съедать печенье. А вот если он сделает следующий шаг и победит свое пристрастие к имбирному печенью, тогда раскроется перед ним великое разнообразие вариантов, заискрятся пляшущими огоньками радости перестановочность и заменяемость, встанут во всей своей красе сто двадцать съедобных вариантов!

Потрясенный открывающимися перспективами, Мерфи рухнул в траву лицом вниз, рядом со своим выстроенным в ряд печеньем, о котором можно было бы сказать, как и о звездах, что оно все отличается друг от друга, но которым он не мог сполна насладиться до тех пор, пока не откажется от своих предпочтений. Лежа на траве, отвернувшись от своего печенья, Мерфи сражался с демоном-искусителем, настойчиво предлагающим начать с имбирного печенья. Неожиданно в его боренья прорвались звуки слов, явно обращенных к нему:

– Извините за беспокойство, но не были бы вы столь любезны и не присмотрели бы вы за моей собачкой?

Надо отметить, что в тот момент любой прохожий, взглянувший сверху и сзади на распростертого на траве Мерфи, вполне мог бы решить по его внешнему виду, что перед ним человек, готовый оказать услугу, более того, человек, хоть и не знакомый, однако же вполне достойный того, чтобы маленькая собачка позволила бы подержать себя на руках.

Мерфи приподнялся, принял сидячее положение и обнаружил рядом с собой не только ноги, но и всю женщину, которой эти ноги принадлежали: небольшого роста, весьма полную, вполне среднего возраста и, похоже, страдающую болезнью, которую называют «утиной».

«Утиная» болезнь, описанная Штайсом в его нозономии[110] и очень удачно названная им «панпигоптозис»,[111] выражается в том, что ноги от бедра до колена очень укорочены и соответственно ягодицы опущены очень низко, чуть ли не до коленей, с противоположной коленям стороны, разумеется. К счастью, эта неприятнейшая анатомическая патология встречается весьма редко и поражает, как следует из самого народного названия болезни, в основном слабый пол; по поводу этого предубеждения Природы против женщин горько сокрушались и знаменитый доктор Басби, и другие, менее знаменитые, но не менее замечательные, личности. Болезнь эта незаразна (хотя некоторые исследователи утверждают обратное), неинфекционна, ненаследуема, не вызывает болей и неизлечима. Ее этиология[112] остается неясной для всех, кроме психопатологов, которые безмерно верят в то, что все «болезни от нервов», и доказывают, что она, Эта болезнь, является воплощением невротического Могг те rebus sed mihi res.[113]

Утка – надо же хоть как-то называть женщину с собачкой – держала в одной руке большую, набитую неизвестно чем сумку, а в другой – поводок, по которому ее личность, так сказать, перетекала к таксе, такой низенькой и такой длинненькой, что Мерфи никак не мог определить пол животного, а Мерфи, если ему доводилось видеть в непосредственной от себя близости животное, именуемое собакой, всегда хотел знать, кто перед ним – кобель или сука. То животное из породы собачьих, что находилось перед ним на травке Гайд-Парка, явно имело типичный сучий взгляд – влажный, просительный, истекающий из самой глубины глаза, заполняющий радужную оболочку, поблескивающий на роговице, а с другой стороны, и у кобелей бывает такой взгляд…

Глядя на Мерфи спереди, уже нельзя было прийти к тем же предположениям о его готовности общаться с собачкой, что при взгляде на него, распростертого, сзади, но наша Утка уже зашла слишком далеко, и отступать теперь было поздно.

– У моей Нелли течка, – сообщила она голосом, в котором не слышалось совершенно никакой нежности к собаке, голосом горделивым и печальным.

Голос замер, давая возможность Мерфи высказать поздравления или соболезнования в зависимости от того, как он отнесется к этому обстоятельству. Мерфи не высказал ни того, ни другого, и Утка принялась рассказывать:

– Снимаю комнату, знаете ли, добираюсь аж из Пэддингтона, чтоб накормить моих бедненьких миленьких овечек, а теперь вот не рискну отпустить ее с поводка. Вот моя карточка, я Роза Роса, незамужняя, служу по направлению у лорда Жолча Полыньского, вы не знаете его? Он очаровашка, посылает мне подарки, в сложном положении сейчас, спадо с давних времен, без всякого мужского последника, ищет завещательные пентименти из au-delà, как она напрягается, как напрягается, чтоб быть подальше от города, поближе к природе, зов леса, защитник – железный человек, держит ее как в железной клетке, ей бы остудить свою горячую, кипящую кровь в зеленом Серпантине или в Большой Воде, что было бы еще лучше, конечно, вроде как с первой женой Шелли, ее звали Хэрриет, кажется так, да? Не Нелли, Шелли, Нелли, ой, Нелли, как я тебя ОБОЖАЮ![114]

Подтянув к себе собачку за поводок, Утка с величайшим проворством подхватила Нелли-таксу с земли и, прижав к груди, стала осыпать собачью мордочку поцелуями, которым Нелли обучила свою хозяйку в долгие вечера, проведенные вместе. Затем она вручила все еще подрагивающее животное Мерфи, вытащила из сумки пару пучков зеленого салата и поковыляла в ту сторону, где находились ее овечки.

У овец был очень несчастный вид, грязный, какой-то потертый, короткостриженный; они выглядели болезненно низкорослыми, корявыми, уродливо бесформенными. Овцы не щипали траву, ничего не жевали, не дремали, не наслаждались беспечным житьем. Они просто стояли на одном месте, погруженные в глубочайшее уныние, с опущенными головами, слегка покачиваясь, словно пребывая в сумеречном, помраченном состоянии своего и так слабенького рассудка. Мерфи никогда не доводилось видеть более странных овец; глядя на них, ему казалось, что они все вот-вот повалятся с ног. Некогда один наборщик сделал ошибку и набрал в строке стихотворения Вордсворта[115] «в полях курчавое говно» вместо «в полях курчавое руно», а теперь, хоть и по прошествии столь многих лет, при взгляде на овец в Гайд-Парке такая строка уже не показалась бы глупым издевательством над великим поэтом. Несчастные животные, но всей видимости, не имели сил убежать от незамужней Росы, подходящей к ним со своим салатом.

Она свободно расхаживала между овцами, пытаясь скормить им листья салата, тыкая зелень в их понурые морды; некоторые подобным же образом пытаются кормить сахаром лошадей. Овцы воротили в сторону свои печально опущенные головы, отказываясь от предлагаемого рвотного, и медленно возвращали их в прежнее, склоненное к земле положение, как только эту зеленую мерзость забирали. Роза Роса заходила все дальше и дальше в поле в бесплодных поисках хотя бы одной овечки, которая бы решилась отведать ее гадкого лакомства.

Мерфи настолько увлекся созерцанием этого трогательного зрелища – Роза Роса, как неуклюжий корабль, плывущий среди барашков в поисках не золотого, а «курчавого говна», – что начисто позабыл про таксу Нелли. А вспомнив о ней, обнаружил, что собака сожрала все его печенье, за исключением имбирного – судя по виду одинокого печенья, она принялась было и за него, но поворочав его немножко в пасти, почти тут же выплюнула. Внимательно присмотревшись к таксе, можно было даже определить (благодаря тому что теперь спина ее располагалась под некоторым, пусть и очень острым, углом к горизонтальной поверхности земли, а не находилась параллельно ей), что она сидит, а не стоит, при этом спокойно переваривая Мерфиев «обед». Между прочим трудность определения того, стоит ли такая такса или сидит на задних лапах, является одной из характерных особенностей именно такой породы длиннющих и низеньких такс, к каковой и принадлежала Нелли. Если бы Пармиджанино[116] взялся писать собак, он бы непременно изображал их похожими на Нелли.

Потрясенный потерей своего печенья, Мерфи снова переместил взгляд на овец и на Розу. Та попыталась изменить тактику. Теперь она клала свое подношение на траву перед овцой, выбранной в жертву, и отходила на пару шагов, надеясь, очевидно, на то, что в тусклом мозгу овцы произойдет разделение образа дарящей и дара; наверное, Роза Роса думала, что овец отпугивает не салат, а она сама. Надо прямо сказать, что Роза Роса совсем не была похожа на Любовь, Приносящую Свои Дары, она не сливалась воедино с тем, что давала; возможно также, что в сумеречном овечьем сознании присутствовало понимание того, что Роза – не салат и что желательно отделение последнего от первой. Но овечье сознание много проще, чем его себе представляла Роза, и поэтому салат, прикидывающийся естественным растением, произрастающим в парке, имел не больше успеха, чем тогда, когда его предлагали в виде чего-то экзотического.

В конце концов Роза вынуждена была признать свое поражение – какая горькая пилюля, которая делается еще горше оттого, что ее приходится глотать в присутствии совершенно незнакомого человека. Она собрала разбросанные по земле листья своего салата и поковыляла назад на своих коротеньких, однако же, мощных ножках к тому месту, где сидел на пятках Мерфи, горюя о своей невозвратной потере. Роза Роса остановилась рядом с Мерфи. Она молчала потому, что пребывала в крайнем смущении, а он не мог молчать потому, что был крайне удручен и возмущен.

– Знаете, – наконец прошипел Мерфи, – овцы, может быть, терпеть не могут эту вашу капусту…

– Это не капуста, это салат! – возмутилась Роза Роса. – Прекрасный салат-латук, свеженький, чистенький, хрустенький, вкусненький, замечательненький!

– А ваша текучая собака съела мой обед, – пожаловался Мерфи, – ну почти весь, оставила самую малость, то, что ей не понравилось.

Роза Роса опустилась на колени почти с такой же легкостью, как и нормально сложенный человек, и нежно обхватила собачью голову руками. Хозяйка и сука обменялись долгим многозначительным и понимающим взглядом.

– Должен сообщить вам, – ядовито проговорил Мерфи, – что ее извращенный вкус все-таки не извращен окончательно, поскольку – наверное, вам будет приятно это услышать – он не распространяется на имбирное печенье, а мои пристрастия в еде не идут столь далеко, чтобы я мог включить в свой рацион рейектменты[117] истекающей соками дворняжки.

Роза Роса, стоящая на коленях, стала еще больше похожа на утку… или, пожалуй, теперь у нее появилось сходство с обезображенным пингвином. Ее очень задело то, что Мерфи обозвал ее обожаемую таксу «истекающей соками дворняжкой». Ее грудь вздымалась и опускалась, она то краснела, то бледнела – в этом гадком en-deçà[118] y нее кроме ее Нелли и лорда Жолча почти никого не было… Да, но с другой стороны, ее любимая Нелли поставила ее в очень неудобное положение…

Будь на месте Мерфи Вайли, он бы утешал себя мыслью о том, что парк представляет собой «закрытую систему», в которой не могло иметь место общее снижение уровня аппетита – некоторое уменьшение аппетита в одном элементе системы приводит к некоторому повышению его в каком-то другом элементе системы, и общий баланс системы, таким образом, остается неизменным; Ниери, будь он на месте Мерфи, утешался бы благодатью Ipsedixit;[119] Тыкалпенни утешался бы какими-нибудь ответными действиями, предпринятыми в отместку. А вот Мерфи был неутешен – эта поганая Нелли затушила свечу, которую на алтаре скромных желаний зажгло предвкушение поедания печенья… остался лишь вонючий огарок…

– О моя неоткрытая Америка, о мой скрытый в тумане Ньюфаундленд, вы так же призрачны, как и Атлантида! – вскричал Мерфи.

Роза Роса, не понявшая, к чему относятся странные слова Мерфи (нам тоже не совсем ясно, что именно хотел высказать Мерфи), попыталась представить себе, что бы сделал ее лорд Жолч, будь он на ее месте.

– А на сколько вы влетели? – спросила она.

Теперь пришел черед Мерфи не понять сказанного. Он в растерянности глядел на чахлую пингвиншу, которая, встав на ноги, снова превратилась в коротконогую Розу, вытаскивающую из сумки кошелек. Кошелек прояснил вопрос.

– Меня бы вполне удовлетворили пару пенсов и Критика Чистой Любви.[120] – несколько растерянно пробормотал Мерфи.

– Вот вам три пенса, – предложила Роза Роса.

Ого, сколько у него теперь будет «грязи»!

Роза Роса ушла, не попрощавшись. Уходила она из дома с радостью, возвращалась с печалью.[121] Такое случалось достаточно часто. Она ковыляла прочь, Нелли семенила впереди нее; даже спина ее выражала огорчение по поводу так неудачно закончившейся прогулки. Ее салат был отвергнут, она претерпела унижение, ее любимая Нелли, а значит, и она сама, подверглась оскорблению, три пенса, которые она отложила на бокал пивка средней крепости, отданы… Прошла мимо георгин, мимо собачьего кладбища, вышла на улицу, мгновенно окунувшись в серое во всех его грязных оттенках. Подхватила Нелли на руки и несла ее на руках почти до самого Пэддингтона, что совсем не обязательно было делать – можно было бы держать Нелли на руках, проходя лишь самые опасные участки… Дома в качестве утешения ее ожидал ботинок, присланный ей лордом Жолчем, – этот ботинок составлял часть гардероба его славного папаши. Она сядет на стул, посадит Нелли себе на колени, положит одну руку на этот ботинок, а вторую на крышку маленького столика и попытается чарами вырвать из космического эфира ответ на вопрос, какую можно было бы изыскать причину, по которой ее защитник и покровитель, который, к сожалению, являлся и реверсионером,[122] смог бы добиваться отмены майората.[123]

Роза Роса, да будет вам известно, была медиумом и общалась с миром духов. Духа, который откликался на ее призывы являться, звали Елена, которая, как и Роза, страдала панпигоптозисом и при этом была манихейкой.[124] Жила Елена, вида сурового и лика бледного, в четвертом столетии по Рождеству Христову; по ее рассказам, ей довелось сопровождать Блаженного Иеронима[125] на его пути из Калхи в Вифлеем. Елена, как она сама говорила, еще не обрела «полностью духовного тела», но садиться ей уже намного удобнее, чем в те времена, когда она обладала полной телесностью. По ее словам, с каждым проходящим столетием ее состояние заметно улучшалось; она призывала и Розу крепиться и питать надежду на то, что в будущем и ей сильно полегчает. Через тысячу лет можно надеяться иметь нормальные бедра, как у всех, причем не телесные, а, так сказать, небесные.

Роза Роса была не обычным, нанимаемым за деньги медиумом, ее методы общения с миром духов сочетали в себе традиционный и оригинальный подходы. Она не была в состоянии извергать из себя потоки эманации[126] или сыпать анемоны из подмышек, однако, если ей ничто не мешало, она могла, положив одну руку на одинокий, оторванный от своей пары ботинок, другую – на столик, стоящий рядом, посадив Нелли на колени и вызвав Елену, заставить мертвых на семи языках рассказывать живым утешительные истории…

Мерфи еще некоторое время провел в Гайд-Парке, сидя на пятках, играя с монетками общей суммой в пять пенсов, размышляя о Розе Росе, поглядывая на овец, к которым он неожиданно проникся симпатией, осуждая разные предрассудки, выводя на суд разума свою любовь к Силии… Тщета, тщета всего… свобода равнодушия, равнодушие свободы, прах вещей, прах воли и устремлений, любое действие, как песок, высыпаемый из кулака, – вот какие умственные образы в нем тогда возникали; закатный пейзаж в мыслях, окутанных туманом, там становилось все темнее, все застилалось мраком раздражения, в котором не вспыхивал ни один огонек, атмосфера столь тяжелая, что ни одна искра не смогла бы возгореться… И Мерфи тогда бросился в другую крайность – он отсоединил свой разум от грубых, назойливых, докучливых чувств и разлегся на спине, чтобы погрузиться в то почти летаргическое состояние, о котором он мечтал вот уже пять часов. А ему все время мешали – сначала этот дурацкий Тыкалпенни, потом Роза Роса, потом он пытался возжечь огонь, который загасила Нелли. А вот теперь его уж ничто не остановит! «Теперь меня ничто не остановит», – успел сказать он себе перед тем, как уйти в тот мир, который он называл «своим», никто и ничто… И действительно, ничто ему не помешало ускользнуть в себя, уйти от обязанностей и от оплаты, от Силии и от себя, от бакалейщиков и от базаров, от улиц и от уловок, уйти в мир, в котором никого и ничего не было, кроме него самого, кроме Мерфи, очищенного от всякого ненужного знания-Кода Мерфи снова вернулся в этот мир, или точнее было бы сказать, ушел из своего мира, он обнаружил, что опустилась ночь, а луна, да еще полная, наоборот, поднялась, и вокруг него собрались овцы – эти бледные, смутные формы, которые, возможно, и явились непосредственной причиной его пробуждения. Приглядевшись, Мерфи увидел, что овцы явно чувствовали себя лучше – они значительно меньше походили на испоганенную наборщиком строчку Вордсворта, они даже щипали травку, жевали и, вообще, вели себя значительно живее. Так что скорее всего днем они отвергали не Розу и не ее капусту, а просто их угнетало светлое, дневное время суток! Мерфи тут же вспомнились четыре совы в больших клетках в Парке Баггерси, чьи радости и печали начинались лишь в сумерки.

Мерфи обнажил свои глаза, сняв с них покровы век, и поднял их к луне; веки сами по себе не открывались, и ему пришлось прибегнуть к помощи пальцев; лунный свет стал затекать через глаза в мозг, а изнутри, из внутренностей выскочила гадкая отрыжка, напомнив ему давние времена его юности -

Пробудившись и беспокойно озираясь вокруг,

Видишь, тебя ночь окружает, нежданно и вдруг… —

во рту стало противно, и Мерфи сплюнул, поднялся на ноги и спешно отправился домой, назад к Силии. Скорость его передвижения определялась пятью пенсами, которые обеспечили ему проезд. Да, он везет добрые вести, ее богам понравится его сообщение, он нашел работу, но день получился для него какой-то особо утомительный, устала не душа, а тело, и ему не терпелось более чем обычно, чтобы поскорее начиналась музыка. Как он ни спешил, вернулся он домой много позже обычного и обнаружил, что не только ужин его, как он и надеялся, и опасался одновременно, стал непригоден к употреблению, но и что Силия, широко раскинув руки, лежит лицом вниз на кровати.

И Мерфи решил, что произошло нечто ужасное…

Загрузка...