ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Хайме Фебрер поднялся в девять часов утра. Мадо Антония[2], помнившая его с колыбели верная служанка, почтительно охранявшая былую славу семьи, уже с восьми ходила по комнате, собираясь его разбудить. Ей показалось, что через верхнюю часть огромного окна проникает мало света, и она открыла настежь источенные червями деревянные рамы без стекол. Затем она отдернула красный, отороченный золотом бархатный полог, свисавший наподобие шатра над просторным и величественным ложем, где зарождались, появлялись на свет и умирали многие поколения Фебреров.

Прошлой ночью, вернувшись из казино, Хайме настойчиво приказал разбудить его пораньше: он приглашен на завтрак в Вальдемосу. «Пора вставать!» Было чудесное весеннее утро; в саду, на цветущих ветвях, покачиваемых легким бризом, который долетал с моря через высокую ограду, хором щебетали птицы.

Видя, что хозяин решился наконец расстаться с постелью, служанка удалилась на кухню. — Хайме Фебрер, полураздетый, расхаживал перед распахнутым окном своей комнаты, разделенным надвое тоненькой колонной. Он не боялся, что его увидят. Напротив стоял особняк, такой старинный, как и его собственный, — огромный дом с редкими окнами и дверями. Стена этого дома, облупившаяся и растрескавшаяся, потерявшая свои первоначальный цвет, тянулась перед окном его спальни, и улица была такой узкой, что, казалось, до стены можно дотянуться рукой.

Хайме заснул поздно — важное дело, предстоявшее ему завтра, беспокоило и тревожило его. Еще не очнувшись от недолгого и тревожного сна, он жадно потянулся к приятной свежести холодной воды. Умываясь в маленьком тазу, служившем ему еще в годы студенчества, Фебрер печально вздохнул: «Ах, эта нищета!» В этом господском доме, обветшалое великолепие которого недоступно современным богачам, он был лишен самых простых удобств. Бедность во всей своей неприглядности выступала наружу в этих огромных залах, напоминавших пышные театральные декорации, знакомые ему еще со времен поездок по Европе.

Как посторонний, вошедший в первый раз в эту спальню, Фебрер разглядывал огромную комнату с высоким потолком. Его могущественные предки строили, казалось, для гигантов. Каждая комната была величиной с современный дом. На огромном окне не было стекол, как и во всех окнах этого здания; зимой их приходилось закрывать ставнями, и скудный свет проникал лишь через верхнюю часть арки, сквозь уцелевшие и потемневшие от времени осколки. Ковров тоже не было видно; бросался в глаза ничем не покрытый пол, нарезанный, как паркет, мелкими прямоугольниками из мягкого майоркинского песчаника. Потолки еще сохраняли роскошь старинной лепки, местами в виде искусных переплетений, потемневших от времени, местами же оттенявшей благородной матовой позолотой цветные поля фамильных гербов. Высоченные стены, скромно побеленные известью, в одних комнатах были скрыты рядами старинных картин, а в других — богатыми занавесями, яркие краски которых еще не поблекли от времени. Спальня была убрана восемью большими гобеленами, выдержанными в тонах выгоревшей травы. На них были вытканы сады, широкие аллеи с деревьями в осеннем уборе, выходившие на площадку, на которой резвились олени или журчали уединенные фонтаны, ниспадавшие в тройные чаши. Над дверями висели старые итальянские полотна, слащавые, как карамельные обертки: дети с янтарными телами обнимают курчавых ягнят. Арка, отделявшая альков от остальной части комнаты, отличалась известной пышностью; колонны с каннелюрами[3] поддерживали свод, увитый резной листвой, все это покрывала бледная и скромная позолота, словно то был алтарь. На столе работы XVIII века стояла раскрашенная статуэтка святого Георгия, копытами своего коня попирающего мавров; а в глубине виднелась кровать — величественное ложе, настоящий семейный памятник. Старинные кресла с выгнутыми ручками, обитые красным бархатом, протертым местами до основы, стояли вперемежку с соломенными стульями и жалким умывальником. «Ах, эта нищета!» — опять подумал старший в роде Фебреров. Старинный родовой особняк с прекрасными большими окнами без стекол, с гостиными, полными гобеленов, но без ковров на полу, с благородной мебелью, перемешанной с самыми дешевыми вещами, казался ему обнищавшим принцем, который все еще щеголяет в роскошной мантии и сверкающей короне, но ходит при этом босиком и без белья.

Да и сам он был подобен этому замку, внушительному и опустевшему ковчегу, который в прежние времена охранял славу и богатство его предков. Одни из них были купцами, другие воинами, и все они были мореплавателями.

Герб Фебреров развевался когда-то на вымпелах и флагах более чем полусотни парусных судов, самых лучших во всем майоркинском флоте. Погрузившись в Пуэрто-Пи, они отправлялись продавать местное оливковое масло в Александрию; в портах Малой Азии принимали на борт восточные пряности, шелка и благовония; торговали с Венецией, Пизой и Генуей или, огибая Геркулесовы Столбы[4], исчезали в туманах северных морей, перевозя во Фландрию или Ганзейские республики фаянсовые изделия валенсианских морисков[5], известные иностранцам под названием майолики, намекавшим на их майоркинское происхождение.

Эти постоянные плавания по морям, кишевшим пиратами, превратили семью богатых купцов в племя доблестных воинов. Фебреры сражались и вступали в союз с турецкими, греческими и алжирскими корсарами; сопровождали их флотилии в северные моря, чтобы намеряться силами с английскими пиратами; а однажды у входа в Босфор их галеры напали на суда генуэзцев, захвативших в свои руки всю торговлю с Византией. В дальнейшем этот род воинственных мореходов, отказавшись от торговли на море, уплатил кровавую дань в борьбе за незыблемость христианских королевств и католической веры, отдав некоторых своих сыновей в ряды священной и славной когорты мальтийских рыцарей[6].

Младших сыновей дома Фебреров завертывали при крещении в пеленки с вышитым на них восьмиконечным белым крестом — символом восьми степеней небесного блаженства; став взрослыми, они командовали галерами воинственного Ордена. На склоне лет эти богатые мальтийские командоры рассказывали о былых подвигах детям своих племянниц и предоставляли лечить свои болезни и раны рабыням-мусульманкам, с которыми они жили, несмотря на обет целомудрия. Прославленные монархи, посещая Майорку, выезжали из замка Альмудайны[7], чтобы навестить Фебреров в их наследственном особняке. Фебреры были адмиралами королевского флота и губернаторами отдельных провинций; иные из них спали вечным сном в соборе Ла-Валлеты[8], рядом с другими знаменитыми майоркинцами, и Хайме, посетив однажды Мальту, мог осмотреть их гробницы.

В Пальме их потомки и течение веков безраздельно господствовали на бирже, изящное готическое здание которой высилось неподалеку от моря. Фебрерам принадлежало все, что выгружали на ближайшем молу галеры с высокими надстройками, мощные корабли с тяжелым корпусом, легкие фусты, саэтии, шлюпы, шхуны, фелюги и другие суда тех времен. В огромном биржевом зале, стоя у соломоновых колонн, терявшихся во мраке сводов, их предки устраивали королевские приемы восточным мореплавателям, являвшимся в широких шароварах и малиновых фесках, генуэзским и провансальским судовладельцам в коротких накидках с монашескими капюшонами, и храбрым капитанам родного острова в красных каталонских беретах. Венецианские купцы посылали майоркинским друзьям мебель черного дерева с тончайшими инкрустациями из слоновой кости и ляпис-лазури или большие зеркала с голубоватым отливом в граненых рамах. Мореплаватели, возвращаясь из Африки, привозили связки страусовых перьев, слоновую кость, и эти сокровища, вместе с множеством других, украшали залы особняка, пропитанные таинственными ароматами душистых масел, привезенных в дар азиатскими купцами.

Столетиями посредничали Фебреры между Востоком и Западом, превратив Майорку в склад экзотических товаром, откуда развозили их на своих кораблях в Испанию, Фракцию и Голландию. Сказочным потоком приливали богатства к их дому. Было время, когда Фебреры предоставляли займы даже королям… Все это, однако, не могло помешать тому, что Хайме, последний в роде, проиграл накануне вечером в казино все, что имел, — несколько сотен песет, — и теперь готов взять деньги на сегодняшнюю поездку к Вальдемосу у Тони Клапеса, контрабандиста, человека сурового и умного, одного из самых верных и бескорыстных своих друзей.

Причесавшись, Хайме рассматривал себя в старинном зеркале, потрескавшемся и потемневшем от времени. В тридцать шесть лет он не мог пожаловаться на свою наружность. Он был некрасив, «породисто некрасив», по выражению одной женщины, оказавшей известное влияние на его жизнь.

Эта некрасивая внешность доставила ему немало любовных побед, льстивших самолюбию. Мисс Мери Гордон, рыжеволосая идеалистка, дочь губернатора небольшою английского архипелага в Океании, путешествуя по Европе в сопровождении лишь своей горничной, познакомилась с ним как-то летом в одном из мюнхенских отелей. Поддавшись неотразимому впечатлению, она сделала первый шаг. Испанец был, по мнению мисс, живым воплощением молодого Вагнера. И Фебрер, улыбаясь приятным воспоминаниям, рассматривал свой выпуклый лоб, казалось подавлявший своей тяжестью, властные глаза, небольшие и насмешливые, оттененные густыми бровями. Нос его был острым и орлиным, как у всех Фебреров, отважных хищников безлюдных морских просторов; рот — надменный и несколько запавший; подбородок выдавался вперед и был покрыт мягкой растительностью; усы и борода были редкими и тонкими. «О, эта очаровательная мисс Мери!..» Около года длилось их веселое странствование по Европе. Безумно влюбленная в Хайме из-за его сходства с великим композитором, она мечтала о браке и рассказывала о губернаторских миллионах, сочетая в себе романтические порывы с практическими наклонностями своей нации. Но Фебрер в конце концов бежал от нее, опасаясь, как бы англичанка не покинула его ради какого-нибудь дирижера, более похожего на ее кумира.

«О женщины!..» — И Хайме выпрямил свою сильную, мужественную фигуру, слегка сутулую из-за высокого роста. Женщины давно уже перестали интересовать его. Легкая седина в бороде и небольшие морщинки вокруг глаз говорили о том, что он устал от жизни — от той жизни, которая, по его словам, «неслась на всех парах». Все же он еще пользовался успехом, и все та же любовь должна была вывести его теперь из затруднительного положения.

Закончив свой туалет, он вышел из спальни и прошел обширный зал, освещенный солнечными лучами, проникавшими сквозь верхнюю часть трех огромных запертых окон. Пол оставался в тени, а стены, покрытые бесчисленными гобеленами с изображенными на них гигантскими фигурами, сверкали живыми красками, подобно цветущему саду. Тут были мифологические и библейские сцены; надменные дамы с пышным розовым телом, выступавшие перед красными и зелеными воинами; огромные колоннады и дворцы, увитые цветочными гирляндами; обнаженные мечи, лежащие на земле головы, табуны раскормленных коней, поднимающих в воздух переднюю ногу, — целый мир древних легенд, не утративший на протяжении веков свежести красок, обрамленный румяными яблоками и сочной листвой.

Фебрер мимоходом окинул ироническим взглядом эти богатства, унаследованные им от предков. Ничто здесь не принадлежало ему. Вот уже более года как гобелены в этом зале, в спальне да и вообще во всем доме принадлежали пальмским ростовщикам, которые пока что оставили на прежнем месте. Они ожидали появления богатого любителя и надеялись на более щедрую цену, в случае, если тот приобретет их непосредственно у владельца. Хайме был лишь хранителем этих вещей, и за нерадивый надзор за ними ему грозила тюрьма.

Дойдя до середины зала, он по привычке посторонился, но тут же рассмеялся, так как ничто не мешало ему идти дальше. Еще месяц тому назад тут стоял итальянский стол из драгоценного мрамора, привезенный знаменитым командором доном Приамо Фебрером после очередного корсарского набега. Дальше опять-таки не стояло ничего, что могло бы преградить ему путь. Хайме давно превратил в деньги, продав на вес, огромную серебряную жаровню на подставке из того же металла, окруженную целым хороводом маленьких гениев, поддерживавших этот монумент. Эта жаровня напоминала ему о золотой цепи, подарке императора Карла V[9] одному из его предков, которую несколько лет назад он продал в Мадриде, также на вес, получив лишние две унции золота за ее старинную художественную работу. Впоследствии до него дошли слухи о том, что цепь приобрели в Париже за сто тысяч франков. «О, эта нищета!» Дворянам невозможно жить в наше время.

Взгляд его упал на большие блестящие тумбочки венецианской работы, высившиеся над старинными столами, с опорами в виде львов. Они, казалось, были созданы для гигантов и вмещали несметное количество глубоких ящиков, украшенных снаружи мифологическими картинками из разноцветной эмали. Эти четыре вещи были великолепными образцами музейной редкости — воспоминанием о прежнем величии рода. И они уже не принадлежали ему. Их постигла участь ковров, и они ожидали здесь покупателя. У себя в доме Фебрер был всего: лишь сторожем, Не ему, а все тем же кредиторам принадлежали итальянские и испанские картины, украшавшие стены двух смежных кабинетов, старинная мебель прекрасной работы с износившейся или порванной шелковой обивкой — словом, все, что сохраняло еще известную ценность среди остатков векового наследия.

Он вошел в приемную, примыкавшую к лестнице; это был огромный зал, находившийся в центре дома, холодный, с высоким потолком. Стены, когда-то белые, приняли с течением времени желтоватый оттенок слоновой кости. Нужно было закинуть голову, чтобы увидеть почерневшую лепку потолка. Окна, расположенные под самым карнизом, помогали большим нижним окнам освещать этот огромный и мрачный зал. Обстановка была скудной и почти монастырской: просторные кресла с сиденьями и спинками из телячьей кожи, обитые, в виде украшения, выпуклыми гвоздями; дубовые столы на выгнутых ножках, потемневшие сундуки со ржавыми железными наугольниками поверх зеленого сукна, изъеденного молью. Пожелтевшая штукатурка стен проступала только узенькими полосками между рядами картин, многие из которых не имели рам.

Здесь были собраны сотни полотен; все они были скверными и, вместе с тем, любопытными. Заказанные для увековечения родовой славы и написанные старыми испанскими и итальянскими мастерами, побывавшими проездом на Майорке, эти полотна как бы излучали притягательную силу семейных преданий. Это была история Средиземноморья, изображенная кистью, то неумелой, то искусной: столкновения галер, штурмы крепостей, большие морские сражения, окутанные облаками дыма, а над ними — вымпела кораблей и высокие кормовые башни, на которых развевались флаги с мальтийским крестом или полумесяцем. Люди сражались на палубах кораблей или на небольших судах, плывших тут же рядом; море, окрашенное кровью или пламенем горевших кораблей, было усеяно сотнями голов утопающих, которые, в свой черед, сражались на волнах. Множество воинов в касках и шлемах билось на двух сцепившихся друг с другом кораблях с толпой людей в белых и красных тюрбанах, а над ними вздымались мечи и пики, кривые сабли и абордажные топоры. Выстрелы пушек и пищалей прорезали красными я пиками дым сражения; на других полотнах, не менее потемневших, виднелись замки, изрыгающие пламя из бойниц, а у подножия стен — воины с восьмиконечным белым крестом на латах, ростом почти что с башню, приставляли штурмовые лестницы к крепостной ограде.

На картинах сбоку было белое поле с теми же извилистыми линиями герба, на котором кривыми прописными буквами излагалась суть события: победоносные схватки с галерами Великого Турка или с пизанскими, генуэзскими и бискайскими пиратами, войны в Сардинии, штурмы Бухии и Теделиса. И во всех этих доблестных сражениях участвовал один из Фебреров, который, командуя солдатами, подавал им пример героизма; особенно же выделялся командор дон С воинственными сценами чередовались семейные портреты. На самом верху, примыкая к старинным изображениям евангелистов и мучеников, тянувшимся фризом вдоль потолка, виднелись древнейшие Фебреры, почтенные майоркинские купцы, написанные через несколько веков после смерти, степенные мужи с иудейскими носами и проницательным взором, с драгоценными украшениями на груди и высокими, восточного типа шапками. Далее шли воины, мореходы, опоясанные мечом, коротко остриженные, похожие на хищных птиц, все в латах из вороненой стали и многие вдобавок с белым мальтийским крестом. От портрета к портрету лица становились тоньше, не утрачивая, однако, выпуклого семейного лба и властно очерченного носа. Широкие отложные воротники груботканых рубашек становились все выше и выше и переходили в накрахмаленное и гофрированное кружевное жабо, латы превращались в бархатные или шелковые колеты, широкие и жесткие бороды, остриженные по императорской моде, сменялись эспаньолками и закрученными усами, лица начинали обрамлять мягкие локоны.

Среди суровых воинов и изящных рыцарей выделялись своей черной одеждой служители церкви с усами и бородками, носившие высокие шляпы с кистями. Одни из них, судя по белому нагрудному знаку, были видными священнослужителями Мальтийского братства, другие — почетными инквизиторами Майорки, если верить надписи, прославлявшей их рвение в делах веры. За этими черными сеньорами, отличавшимися внушительным видом и суровым взглядом, начиналась вереница белых париков, галерея лиц, которым бритые щеки и подбородки придавали почти детское выражение, множество ярких шелковых и позолоченных кафтанов, украшенных лентами и орденами. Это были постоянные правители Пальмы: маркизы, утратившие свое высокое достоинство из-за неравных браков и присоединившие свой титул к титулам континентального дворянства; губернаторы, капитан-генералы[10] и вице-короли американских стран, имена которых вызывали представления о фантастических богатствах; восторженные «красавчики», приверженцы Филиппа V, вынужденные бежать с Майорки, этого последнего оплота Австрийского дома, и чванливо носившие, как некий высший дворянский титул, прозвище бутифарры[11], присвоенное им враждебной чернью.

Почти над самой мебелью, словно замыкая славное шествие, выстроились последние Фебреры начала XIX века, морские офицеры с короткими бакенбардами и спущенными на лоб курчавыми прядями, в высоких воротниках с золотыми якорями и черными галстуками — участники сражений при Трафальгаре[12] и мысе Сент-Винсент[13], за ними шел портрет прадеда Хайме, старика с жесткими глазами и презрительно сжатым ртом. Когда Фердинанд VII вернулся из французского плена[14], он вместе с другими важными сеньорами отплыл в Валенсию, чтобы, припав к стопам короля, просить о восстановлении древних обычаев и об искоренении зарождающейся язвы либерализма. Он был плодовитым патриархом и расточал свою кровь в самых различных уголках острова, преследуя главным образом крестьянок. При всем том он нимало не утрачивал присущей ему важности и, подставляя руку для поцелуя своим законным сыновьям, жившим у него в доме и носившими его фамилию, торжественно говорил: «Дай бог, чтобы из тебя вышел славный инквизитор!»

Среди портретов знаменитых Фебреров было несколько женских. Сеньоры в пышных платьях с фижмами заполняли целые полотна и походили на дам, написанных кистью Веласкеса. Одна из них, в широкой бархатной тканной цветами, юбке колоколом, выделялась своей хрупкой фигурой, острым бледным лицом и выцветшей лентой в коротких вьющихся волосах. В семье она прославилась знанием греческой словесности, за что была прозвана Гречанкой. Ее учителем был родной дядя — монах Эспиридион Фебрер, настоятель монастыря Санто Доминго, великое светило своего времени, и Гречанка могла переписываться по-гречески с восточными клиентами, еще поддерживавшими замирающую торговлю с Майоркой.

Хайме пропустил несколько полотен, — это соответствовало примерно столетию, — и взглянул на еще один женский портрет, знаменитый в семье. Это была девочка в белом паричке, одетая, как взрослая, в плиссированную юбку на обручах, какие носили дамы в XVIII веке. Она стояла у стола, возле вазы с цветами, глядя с полотна глазками фарфоровой куколки; в ее бескровной правой руке была роза, больше походившая на помидор. Ее называли Латинянкой. Надпись на картине повествовала в напыщенном стиле той эпохи о ее скромности и учености, оплакивая под конец ее смерть в одиннадцатилетнем возрасте. Женщины были как бы сухими ветвями на мощном стволе древа Фебреров — воинов, полных жизненных сил. Ученость быстро угасала в этом роду моряков и солдат, как погибает растение, выросшее в неблагоприятном для него климате.

Погруженный в размышления, которым от предавался накануне, и озабоченный предстоящим путешествием в Вальдемосу, Хайме задержался в приемной, разглядывая портреты своих предков. Сколько славы… и сколько пыли!.. Уже лет двадцать, наверно, сострадательная тряпка не прикасалась к славному семейству, чтобы придать ему более приличный вид. Отдаленные предки и громкие баталии покрылись паутиной. И подумать только — ростовщики не желали приобретать этой славной музейной коллекции, считая картины плохими! Никак не удавалось продать эти памятные реликвии богачам, желающим добыть себе знатное происхождение!..

Пройдя приемную, Хайме вошел в комнаты противоположного крыла. Потолок здесь был ниже; над ним шел второй этаж, занимаемый в свое время дедом Фебрера; комнаты эти со старой мебелью в стиле ампир казались более современными. На стенах висели раскрашенные гравюры эпохи романтизма, изображавшие злоключения Атала[15], историю любви Матильды[16] и подвиги Эрнандо Кортеса[17]. На пузатых комодах, среди запыленных матерчатых цветов под стеклянными колпаками, стояли разноцветные фигурки святых и распятия из слоновой кости.

Коллекция луков, стрел и ножей напоминала об одном из Фебреров, командире королевского фрегата, совершившем в конце XVIII века кругосветное путешествие. Пурпурные морские ракушки и огромные жемчужные раковины украшали столы.

Продолжая свой путь по коридору, Хайме направился в кухню, пройдя мимо часовни, не отпиравшейся годами, и архива — обширной комнаты, выходившей окнами в сад, в которой он, вернувшись из путешествий, провел немало вечеров, перебирая связки рукописей, хранившиеся в старинных шкафах за проволочными решетками.

Он заглянул в огромную кухню, где в свое время Фебреры, всегда окруженные приживальщиками и особенно щедрые на угощение друзей, приезжавших на остров, готовились к своим знаменитым пирам. Мадо Антония казалась совсем маленькой в этом просторном помещении, возле большого очага, вмещавшего целую гору дров, на котором можно было одновременно зажарить несколько туш. Духовок здесь хватило бы на целую общину. Холодная опрятность помещения свидетельствовала о том, что им давно не пользовались. Пустые крюки на стенах выдавали отсутствие медных котлов, бывших в свое время предметам гордости этой монастырской кухни. Старая служанка стряпала на маленьком очажке возле квашни, в которой обычно ставила хлеб.

Хайме окликнул мадо Антонию, чтобы дать ей о себе знать, и прошел в смежное помещение, небольшую столовую, — ею пользовались последние Фебреры. Обеднев, они бежали из большого зала, где в старину задавались пиры.

И здесь были заметны следы нищеты. Большой стол покрывала потрескавшаяся клеенка сомнительной чистоты. Буфеты зияли пустотой. Старинный фарфор разбивался, и его постепенно заменяли блюда и миски грубой работы. В глубине комнаты было два окна, распахнутых настежь; в них, как и рамках, виднелось море беспокойно синего цвета, трепещущее под жгучим солнцем. В квадратных просветах тихо покачивались ветви пальм. Далее, на горизонте, выделялись белые крылья парусника, медленно, как утомленная чайка, подходившего к Пальме.

Вошла мадо Антония и поставила на стол большую чашку дымящегося кофе с молоком и ломоть хлеба с маслом. Хайме с жадностью набросился на завтрак, но, едва начав жевать хлеб, нахмурился. Мадо сочувственно кивнула головой и затараторила на своем майоркинском наречии:

— Черствый, не правда ли?..

Конечно, этот хлеб не может идти в сравнение с булочками, которые сеньор кушает в клубе, но она в этом не виновата. Вчера вечером она собиралась поставить тесто, но не было муки, и она все еще ждет крестьянина из Сон Фебрера, который должен уплатить свою подать. Уж такие неблагодарные и забывчивые люди!..

Старая служанка подчеркнуто выражала свое презрение к арендатору, обрабатывавшему Сон Фебрер — ферму, составлявшую последнее достояние рода. Этот крестьянин многим обязан милостям Фебреров, а теперь, в трудную минуту, он забывает о своих господах.

Продолжая жевать, Хайме раздумывал о Сон Фебрере. Эта земля также уже не принадлежала ему, хотя он и считался ее владельцем. Ферма, расположенная в центре острова — лучшая усадьба, унаследованная от родителей, носившая имя Фебреров, была заложена, и он мог потерять ее в любой момент. Арендная плата, скудная по традиции, позволяла оплачивать лишь небольшую часть процентов по закладной, а неуплаченная доля увеличивала сумму долга. На жизнь оставались только платежи натурой, которые по древним обычаям обязан был вносить крестьянин; на них-то и кормились они с мадо Антонией, затерянные в огромном доме, под покровом которого могло приютиться целое племя. На рождество и «а пасху он получал пару овец и дюжину домашних птиц, осенью — пару откормленных на убой свиней и каждый месяц — муку и яйца, не считая фруктов. На эти приношения, часть которых съедалась, а часть продавалась через служанку, существовали Хайме и мадо Антония в уединенном особняке, вдали от нескромных взоров толпы, подобно жертвам кораблекрушения, затерявшимся на небольшом островке. Поставки натурой каждый раз все больше запаздывали. Арендатор, с присущим ему крестьянским эгоизмом, не желая встречаться с тем, кто попал в беду, явно ленился и всячески затягивал выполнение своих обязательств. Он знал, что наследник майората не был настоящим хозяином Сон Фебрера, и часто, приезжая в город со своей данью, сворачивал с дороги и развозил ее по домам кредиторов, людей для него опасных, с которыми ему хотелось поддерживать хорошие отношения.

Хайме с грустью смотрел на служанку, молча стоявшую перед ним. Эта старая крестьянка все еще носила деревенский наряд — темную кофту с двумя рядами пуговиц на рукавах, светлую полосатую юбку, а на голове — нечто вроде покрывал» — перехваченную у подбородка и на груди белую косынку, из-под которой виднелась очень толстая и черная привязная коса с широкими бархатными лентами на конце.

— Нищета, мадо Антония! — отвечал хозяин на том же наречии. — Все сторонятся бедняков, и если в один прекрасный день этот бездельник не привезет положенного, нам придется съесть друг друга, на манер потерпевших кораблекрушение.

Старуха улыбнулась: сеньор вечно шутит. Он живой портрет деда дона Орасио: тот тоже был всегда серьезным, и все боялись его взгляда, а какие шутки он отпускал!..

— Пора с этим покончить, — продолжал Хайме, не обращая внимания на улыбку служанки. — Все это кончится сегодня же, я решил… Узнай же, мадо, пока об этом не пошли толки, — я женюсь.

Служанка в изумлении набожно сложила руки и подняла глаза к потолку. Святая кровь Иисусова! Давно пора… пораньше бы это сделать, и дом бы иначе выглядел. И пей пробудилось любопытство, и она спросила с подлинно крестьянской жадностью:

— Она богата?..

Утвердительный жест хозяина не поразил ее. Конечно, она должна быть богатой. Только женщина с крупным состоянием может надеяться на брак с последним из Фебреров, которые всегда были самыми именитыми людьми на острове да, пожалуй, и на всем свете.

Бедная мадо подумала о своей кухне, мгновенно населив ее в своем воображении медной посудой, блестящей как золото, увидела ее с пылающими очагами, полную девушек с засученными рукавами, со сбитыми назад косынками и развевающимися косами. А сама она сидит посредине в кресле, отдает приказания и вдыхает сладкий аромат кастрюль.

— Молодая, должно быть! — полуутвердительно сказала старуха, чтобы выпытать у хозяина побольше.

— Да, молодая, гораздо моложе меня, даже слишком молодая — ей не больше двадцати двух лет. Будь мне чуть-чуть побольше, и я бы ей годился в отцы.

Мадо протестующе отмахнулась. Дон Хайме — самый красивый мужчина на острове. Уж она-то может это сказать, ведь она не могла налюбоваться на него еще в те времена, когда он носил короткие штанишки, а она водила его за руку на прогулку в сосновый парк, неподалеку от замка Бельвер. Он настоящий Фебрер — из рода важных сеньоров, а этим все сказано.

— А она из хорошей семьи? — продолжала старуха свои вопросы, стараясь заставить хозяина разговориться. — Наверно, из дворянского рода, самого лучшего на острове?.. Да нет, теперь угадала: должно быть, из Мадрида. Вы обручились с ней, когда жили там.

Хайме в нерешительности помолчал несколько минут, побледнел и наконец, скрывая свое смущение, решительно сказал:

— Нет, мадо… Она чуэта.

Мадо вновь скрестила руки и опять воззвала к крови Христовой, столь почитаемой в Пальме; но морщины на ее смуглом лице внезапно разгладились, и она рассмеялась:

— Ну и шутник же сеньор! Такой же, как и его дед. Тот тоже говорил самые удивительные и невероятные вещи, да так серьезно, что люди принимали их за правду. А она-то, бедная дура, поверила этим шуткам! Может быть, со свадьбой — это тоже обман?..

— Нет, мадо. Я женюсь на чуэте… Женюсь на дочери дона Бенито Вальса. Ради этого я и еду сегодня в Вальдемосу.

Тихий голос Хайме, опущенные глаза и робкий тон, которым он произнес эти слова, не оставили у служанки никаких сомнений. Она так и застыла с раскрытым ртом, опустив плечи, не в силах поднять ни рук, ни глаз.

— Сеньор… Сеньор… Сеньор!..

Больше она не могла ничего сказать. Ей почудилось, что удар грома потряс старый дом, что огромная туча надвинулась и заслонила солнце, что ставшее свинцовым море двинуло свои гневные волны на эти стены. Потом она поняла, что все осталось на месте, что только ее одну потрясло это страшное известие, способное перевернуть все на свете.

— Сеньор… Сеньор… Сеньор…

И, схватив со стола пустую чашку и остатки хлеба, старуха бросилась бежать, чтобы поскорее укрыться а кухне. После всех ужасов, которые она выслушала, дом показался ей страшным. Как будто кто-то ходил по пустынным залам в другой части здания, кто-то, кого она не знала, но кто, должно быть, проснулся от векового сна. У этого большого дома была душа. Когда старуха оставалась одна, мебель начинала поскрипывать, точно разговаривая сама с собой, гобелены как будто шевелились от чьих-то невидимых прикосновений, позолоченная арфа бабушки дона Хайме трепетала в темном углу, «о раньше мадо никогда этого не боялась, потому что все Фебреры были хорошими людьми, простыми и снисходительными к своим слугам. Но теперь, наслушавшись таких вещей!.. С некоторой тревогой подумала она о портретах, украшавших приемную. Какие должны быть лица у знатных господ, если до них дошли сейчас слова их потомка!

В конце концов, мадо Антония успокоилась и выпила остатки кофе, приготовленного для хозяина. Ей уже не было страшно, но она была глубоко опечалена судьбой дона Хайме, словно ему грозила смертельная опасность. Вот какой конец пришел дому Фебреров! И бог это терпит?.. На минуту старинная привязанность к хозяину сменилась чем-то вроде презрения. Ведь он ветрогон, позабывший о религии и добрых нравах, прокутивший последние остатки семейного состояния. Что скажут теперь его благородные родственники? Какой позор для его тетки доньи Хуаны, благородной дамы, самой набожной и родовитой на всем острове, для нее, которую одни в шутку, а другие от избытка уважения зовут Папессой!

— Прощай, мадо… К вечеру я вернусь!

Хайме, заглянувшего к ней проститься, старуха проводила ворчаньем. Потом, оставшись одна, воздела руки к небу, взывая к заступничеству Иисуса, святой девы Льюкийской, покровительницы острова, и преподобного Сан Висенте Феррера, совершившего множество чудес в ту пору, когда он бы проповедником на Майорке. Сотвори же еще одно чудо, святой угодник, и отврати хозяина от задуманного им страшного дела!.. Пусть лучше каменная глыба упадет с горы и закроет навсегда путь в Вальдемосу; пусть опрокинется карета, и дона Хайме принесут домой, четверо мужчин… Все лучше, чем этот позор!

Фебрер прошел приемную, открыл дверь на лестницу и стал спускаться по пологим ступенькам. Предки его, как и все дворяне острова, строили с известным размахом. Лестница и внутренний двор занимали не менее трети нижней части дома. Своеобразная лоджия в итальянском вкусе, с пятью арками, опиравшимися на стройные колонны, тянулась в конце лестницы; по краям ее находились две двери, которые вели в оба верхних крыла здания. В центре балюстрады, расположенной над лестничным пролетом, против входной двери, виднелся каменный герб рода Фебреров, а над ним — большой фонарь из кованого железа.

Спускаясь, Хайме ударял палкой по ступенькам из песчаника или постукивал по большим покрытым глазурью вазам, украшавшим плоские уступы поручней. От ударов вазы звенели, как колокола. Ржавые от времени, облезлые и расшатанные, железные перила дрожали от шума его шагов.

Сойдя во двор, Фебрер остановился. Принятое им крайнее решение, которое навсегда должно было изменить судьбу рода, заставило его взглянуть с известным любопытством на те места, мимо которых раньше он проходил совершенно равнодушно.

Ни в одной части здания не выступало так отчетливо, как здесь, его былое величие. Внутренний двор, широкий как площадь, мог вместить более дюжины карет и целый эскадрон всадников. Двенадцать толстых колонн из местного мрамора орехового цвета поддерживали арки из тесаного камня, без всякой отделки, над которыми на черных балках была настлана крыша. Сквозь булыжники мостовой пробивался сырой мох. В этом огромном и пустынном дворе веяло холодом развалин. Из-под полусгнившей двери бывших конюшен выскочила кошка и, пробежав по двору, скрылась в заброшенных подвалах, где в прежнее время хранили урожай. Сбоку находился колодец, построенный в ту же пору, что и само здание: отверстие, пробитое в скалистом грунте, с потертой от времени каменной закраиной и железным кованым навесом. Плющ свежими побегами обвивал выступы из полированного камня. Ребенком Хайме не раз склонялся над колодцем, заглядывал вниз, в круглый и блестящий зрачок уснувших вод.

На улице было пусто. В конце ее, возле садовой ограды дома Фебрера, виднелась часть городской стены, а в ней — большой портал с аркой, деревянные украшения которой походили на зубы в огромной рыбьей пасти. В глубине пасти трепетали и искрились зеленые воды залива.

Тротуара не было, и потому Хайме сделал несколько шагов по голубоватым камням мостовой и остановился, чтобы взглянуть на дом. Теперь это был лишь жалкий обломок прошлого. Старинный особняк Фебреров занимал целый квартал; но с веками, повлекшими за собой обнищание семьи, былые размеры дома уменьшались. Теперь одну часть его занимали монахини, а другие были приобретены богачами, которые изуродовали современными балконами первоначальное единство здания, проступавшее еще в однообразной линии карнизов и крыш. Сами Фебреры нашли себе убежище во флигеле, выходившем на море и в сад; нижний этаж, для увеличения доходов, пришлось сдать торговцам и мелким предпринимателям. Возле главного входа сквозь витрины виднелись девушки, гладившие белье; почтительно улыбнувшись, они поздоровались с доном Хайме. Он все еще не двигался с места, продолжая разглядывать старинный дом. Как это все еще красиво, несмотря на следы болезни и старости!..

Каменный цоколь, местами поцарапанный и побитый в результате тесного общения с людьми и повозками, на уровне земли прорезали отдушины, забранные решетками. Нижняя часть здания казалась стертой, покалеченной и запыленной, как ноги веками шествовавшего странника.

Благородное великолепие фасада раскрывалось начиная с нижнего этажа, имевшего отдельный вход и сданного в аренду владельцу аптечного склада. Три больших окна на уровне арки портала, разделенные двойными колоннами, выделялись рамами из тонко обточенного черного мрамора. Высеченные из камня репейники обвивали колонны, служившие опорой карнизам. Над ними выступали три крупных медальона: центральный — с бюстом императора и надписью «Dominus Carolus Imperatur, anno 1541»[18] в память августейшего приезда на Майорку перед злополучной алжирской экспедицией, и два боковых — с гербами Фебреров и рыбами с бородатыми человеческими лицами. По нишам и карнизам больших окон первого этажа вились гирлянды с вплетенными в них якорями и дельфинами, напоминавшими о былой славе рода мореплавателей. Гирлянды завершались огромными раскрытыми раковинами. Вдоль верхней части фасада размещались друг подле друга маленькие окошечки в готическом стиле; одни из них были заделаны, другие же служили для доступа света и воздуха в мансардные помещения. Над ними шла крыша с огромным монументальным навесом, какие встречаются только у майоркинских особняков, — навесом, простиравшим до середины улицы резные деревянные украшения, почерневшие от времени и опиравшиеся на огромные водосточные трубы.

По всему фасаду тянулись в виде четырехугольников деревянные, подточенные червями выступы с гвоздями и кольцами из ржавого железа, оставшиеся после больших иллюминаций, которыми отличались празднества в эпоху, былого величия.

Хайме остался доволен осмотром. Он все еще прекрасен, дворец предков, несмотря на выбитые стекла в окнах, на пыль и паутину, забившиеся во все углы, на штукатурку, растрескавшуюся от времени. Когда он, Хайме, женится и состояние старого Вальса перейдет к нему в руки, все изумятся великолепному возрождению дома Фебреров. А кое-кто еще смеет возмущаться его решением, да и сам он колеблется!.. Вперед же!

Он направился к Борне, широкому проспекту в центре Пальмы. В свое время это была река, разделявшая город на две части и на две враждебные партии — Верхних и Нижних Канов. Там он найдет экипаж для поездки в Вальдемосу.

Выйдя на Борне, он заметил в тени развесистых деревьев нескольких прохожих, наблюдавших за крестьянами, которые остановились перед витриной магазина. Фебрер узнал их по одежде, отличавшейся от крестьянских нарядов его острова. Это ивитяне… Ах, Ивиса!.. Название этого острова напомнило ему о том, что когда-то в юности он провел там лето. Увидев этих людей, вызывавших, как всякие чужестранцы, улыбку у майоркинцев, Хайме тоже улыбнулся, с любопытством разглядывая их внешность и одежду.

Несомненно, это был отец с сыном и дочерью. Крестьянин был обут в белые альпаргаты, на которые широким колоколом ниспадали синие плюшевые шаровары. Из-, под куртки, застегнутой на груди на одну пуговицу, виднелись рубашка и широкий пояс. Темный женский плащ был накинут на плечи наподобие шали; в дополнение к этому полуженскому наряду, плохо вязавшемуся с суровыми чертами смуглого лица арабскою типа, под шляпой был надет платок, повязанный у подбородка, со свисающими на плечи концами. Сын, на вид лет четырнадцати, был одет так же, как отец: те же брюки, узкие наверху и внизу широкие, как колокол; отсутствовали только плащ и платок. Розовый бант болтался на груди вместо галстука, за ухом виднелась зеленая веточка, а из-под шляпы с лентой и цветами выбивались волнистые кудри, ниспадавшие на смуглое, худое и плутоватое лицо, оживленное блеском черных как уголь африканских глаз.

Особенно привлекала к себе внимание девушка в зеленой, с мелкими складками, юбке, под которой угадывались другие юбки, пышной волной облегавшие фигуру, от чего маленькие и стройные ноги, обутые в белые альпаргаты, казались еще меньше. Высокую грудь скрывала желтая с красными цветами шаль; из-под нее виднелись бархатные рукава другого цвета, чем корсаж, украшенные двумя рядами филигранных пуговиц, изделием мастеров-чуэтов. Нагрудный крест висел на тройной цепочке из яркого золота, огромные звенья которой, не будь они полыми, могли бы, казалось, придавить ее хрупкий стан своим весом. Черные волосы, разделенные спереди прямым пробором, исчезали под белым платком, завязанным у подбородка, и спускались сзади толстой и длинной косой, перевитой разноцветными лентами, свисавшими до подола.

С корзинкой на руке, девушка неподвижно стояла на краю тротуара, с любопытством разглядывая высокие дома и террасы кафе. Белая и румяная, она не походила на суровых и меднолицых деревенских женщин. Черты ее лица были изящны, как у холеной монахини-аристократки; бледная нежность щек оттенялась яркой белизной зубов и робким блеском глаз, глядевших из-под платка, похожего на монашеский капюшон. Привлеченный невольным любопытством, Хайме подошел к отцу и сыну, которые, стоя спиной к девушке, были погружены в созерцание витрины. Это была оружейная лавка. Оба ивитянина рассматривали выставленные в окне образцы с горящими глазами и подобострастными жестами, как бы преклоняясь перед изображениями злых духов. Мальчик наклонил к витрине свою голову маленького мавра, словно желая просунуть ее сквозь стекло.

— Посмотри, отец!.. Посмотри же! — восклицал он с изумлением человека, встретившего нежданного друга, показывая отцу на пистолеты Лефоше.

Но особое восхищение обоих крестьян вызывали образцы неизвестного им дотоле оружия, казавшиеся им чудесными произведениями искусства — ружья с потайным замком, многозарядные карабины, пистолеты с обоймой, способные сделать подряд несколько выстрелов. И чего только не придумают люди! Чем только не тешатся богачи!.. Им казалось, что у всего этого неподвижно лежащего оружия — живая, злобная душа и безграничное могущество. Наверно, само убивает, хозяину не надо даже прицеливаться.

Отраженное в стекле лицо Фебрера заставило отца быстро повернуть голову.

— Дон Чауме!.. Боже мой, дон Чауме!..

Он был настолько ошеломлен неожиданной встречей и настолько обрадован, что, схватив Фебрера за руки, едва не упал на колени и заговорил дрожащим голосом. Они задержались на Борне, собираясь идти в дом дона Хайме к тому часу, когда тот встанет. Он ведь знает, что господа ложатся поздно. Как он рад его видеть!.. А вот и атлоты[19], пусть хорошенько посмотрят на сеньора! Это дон Хайме, хозяин. Он не видел его уже десять лет, но все равно узнал бы среди тысячи людей.

Фебрер, смущенный бурными проявлениями чувств крестьянина и почтительным любопытством обоих детей, застывших перед ним, не мог ничего припомнить. Добрый малый по растерянному взгляду Хайме понял его недоумение.

— Неужто не узнаете?.. Я Пеп Араби, с Ивисы. Правда, это мало о чем говорит, на острове всего шесть-семь фамилий, и добрая четверть жителей зовется Араби. Да чего проще объяснять: я Пеп из Кан-Майорки.

Фебрер улыбнулся. О, Кан-Майорки!.. Маленький хутор на Ивисе, единственное наследство матери, где он провел год еще мальчиком. Вот уже двенадцать лет, как Кан-Майорки ему не принадлежит. Он продал его Пепу, предки которого возделывали эти земли.

Это было в те времена, когда у него еще водились деньги. Зачем ему эта земля где-то вдали, на другом острове, куда он никогда не вернется?… С великодушием богатого сеньора он дешево уступил ее Пепу, назначив обычную цену, и согласился на длительную рассрочку платежей, — потом, в трудную минуту, они не раз неожиданно радовали его. Несколько лет тому назад Пеп выплатил долг, но по-прежнему добрые люди называли Хайме хозяином и при встрече с ним ощущали как бы присутствие высшего существа.

Пеп Араби представил свою семью. Старшей была девушка, по имени Маргалида: настоящая женщина, хотя ей только семнадцать лет. Младший — почти мужчина, ему тринадцать. Он хочет обрабатывать землю, как отец и дед, но он, Пеп, готовит сына в Ивисскую семинарию: мальчик толковый, разбирается в грамоте. А землю он сохранят для того доброго и трудолюбивого молодца, который женится на Маргалиде. На острове уже многие ухаживают за ней, и, когда семья вернется домой, как раз начнется пора фестейжей — традиционных смотрин, где она сможет выбрать себе мужа.

А у сынишки, Пепета, удел повыше: он будет священником, отслужит свою первую обедню в полку или направится в Америку. Так поступали многие ивитяне, зарабатывали там массу денег и присылали их родителям для покупки земель на острове.

Ах, дон Хайме, как бежит время!.. Он видел сеньора почти ребенком, когда тот проводил лето вместе с матерью в Кан-Майорки. Тогда Пеп обучал его стрельбе из ружья по птичьему молодняку. «Помните, ваша милость?..» Тогда он, Пеп, только собирался жениться, родители были еще живы. С той поры они виделись только раз на Пальме, по случаю продажи хутора, — эту милость он никогда не забудет, а теперь он почти старик и его дети скоро его перерастут.

Рассказывая о путешествии, он лукаво улыбался, поминутно обнажая свои крепкие зубы крестьянина. Это ведь сущая блажь, и о ней еще долго будут толковать на Ивисе! Он всегда был ловким и шустрым, — этому он обучился еще со времен военной службы. Хозяин маленького парусника, его большой приятель, принял груз для отправки на Майорку и, шутки ради, пригласил его с собой. Но с ним шутить нельзя: сказано — сделано! Ребятишки никогда еще «е бывали на Майорке, да и всего-то из их прихода Сан Хосе в городе побывало человек двенадцать, не больше. Многие уехали в Америку, иные побывали в Австралии, соседи рассказывали о поездке в Алжир на фелюгах контрабандистов, но на Майорку никто не ездил, оно и понятно: «Не любят нас здесь, дон Хайме, смотрят как на диких зверей, считают дикарями, будто не все мы дети божьи…» И вот они с ребятками здесь, с самого утра привлекают к себе людское любопытство, словно они мавры какие-то. Плыли они десять часом, море было чудесное, — девочка захватила в корзинке еду на троих. Завтра с утра они уедут, но до этого хотелось бы поговорить с хозяином. Дело есть к нему.

У Хайме вырвался жест удивления, и он внимательнее стал слушать Пепа. Тот выражал свои мысли с некоторой робостью, запинаясь. Миндальные деревья — лучшее богатство Кан-Майорки. Урожай в прошлом году был хороший, да и в этом году, должно быть, будет неплох. Он продает его скупщикам, а те отправляют товар в Пальму и Барселону. Миндалем он засадил почти все свои поля, а теперь вот задумал освободить и очистить от камней земли сеньора и посеять на них пшеницу — немного, равно столько, сколько нужно на пропитание семьи.

Фебрер не мог скрыть свое изумление. Какие еще земли?.. Разве у него еще что-то осталось на Ивисе?.. Пеп улыбнулся. Это, собственно, не настоящие земли, это утес, скалистый мыс, нависший над морем, но частью земли — грядами на склонах — можно воспользоваться. Там наверху — башня Пирата, разве сеньор не помнит?.. Крепость времен корсаров, куда дон Хайме не раз поднимался с дубинкой в руке, издавая воинственные клики и отдавая воображаемому войску приказ о штурме.

И сеньор, на минуту поверивший в то, что есть еще какая-то забытая усадьба, где он мог бы быть настоящим хозяином, грустно улыбнулся.

Да, башня Пирата! Он помнит ее. Скала из известняка, утес, где в расселинах цветут дикие растения, — убежище и корм для кроликов. Старое каменное укрепление постепенно разрушается под натиском времени и морских ветров. Плиты вываливаются из гнезд, стенные зубцы источены. При продаже Кан-Майорки башню не включили в договор о ней, должно быть, забыли, как о чем-то ненужном. Пусть Пеп делает с ней что угодно, ему, дону Хайме, никогда не придется возвращаться в это место, позабытое со времен детства.

И так как крестьянин пытался продолжить разговор о будущих расчетах, Фебрер оборвал его широким жестом богатого сеньора. Затем взгляд его упал на девушку. Очень хорошенькая, кажется переодетой барышней: на острове, наверно, все парни от нее без ума.

Отец горделиво улыбнулся, польщенный этими похвалами. «Кланяйся же, девочка! Как надо отвечать?..»

Он говорил с ней, как с ребенком, а она, потушив глаза и зардевшись от внезапно прихлынувшего к щекам румянца, скомкала правой рукой кончик фартука и прошептала на ивисском наречии:

— Нет, я некрасивая… Слуга вашей милости…

Хайме счел свидание оконченным и предложил Пепу зайти с детьми к нему в дом. Крестьянин с давних пор знаком с мадо Антонией, и старуха будет рада его видеть. Они могут с ней вместе пообедать чем бог послал. А вечером, когда он, Фебрер, вернется из Вальдемосы, они увидятся. «Прощай, Пеп! Прощайте, атлоты!»

И он поманил кучера, восседавшего на козлах майоркинской кареты — легчайшей четырехколесной повозки с веселым парусиновым тентом.

II

Оказавшись вдали от Пальмы, среди цветущих весенних полей, Фебрер с горечью подумал о своей нынешней жизни. Целый год он не выезжал из города, проводя вечера в кафе на Бороне, а ночи — в игорном зале казино.

И никогда не приходила ему в голову мысль выехать из Пальмы, посмотреть на нежно зеленеющие поля с журчащими ручьями и кротким голубым небом, с плывущими по нему белыми барашками, темно-зеленые холмы с вертящимися ветряными мельницами, розоватые уступы гор, замыкающие горизонт, — на весь веселый и шумный пейзаж, поразивший древних мореплавателей и побудивший их назвать Майорку счастливым островом!.. Когда он женится и разбогатеет, он сможет выкупить прекрасное поместье Сон Фебрер и проводить там большую часть года, пользуясь, как и его предки, благами сельской жизни крупного сеньора, щедрого и всеми уважаемого.

Парная карета мчалась быстро: лошади бежали во всю прыть; они нагоняли и оставляли позади крестьян, возвращавшихся из города и шагавших гуськом по обочине. Шли стройные смуглые женщины в широких, надетых поверх кос и белых чепцов соломенных шляпах со свисающими лентами и букетами полевых цветов. На мужчинах была одежда из полосатого полотна, так называемой майоркинской ткани; сдвинутые назад фетровые шляпы казались серыми и черными нимбами вокруг бритых лиц.

Словно иностранец, возвратившийся на остров после отсутствия, вспоминал Фебрер все повороты дороги, по которой не ездил вот уже несколько лет. Немного подальше она разветвлялась — одна дорога шла на Вальдемосу, другая на Сольер… О, Сольер!.. На память внезапно пришло забытое детство. Каждый год в такой же точно карете Фебреры отправлялись в Сольер, где у них был старинный дом с большим двором — его называли домом Луны из-за украшавшей ворота полукруглой каменной арки с глазам» и носом, изображавшей ночное светило.

Происходило это обычно в начале мая. Всякий раз как карета выезжала из ущелья на самой вершине горного кряжа, маленький Хайме Фебрер испускал радостные крики, любуясь расстилавшейся у его ног долиной Сольера — этим майоркинским садом Гесперид[20]. Вершины гор, затененных сосновыми лесами и усеянных белыми домиками, всегда были окутаны дымкой тумана. Внизу, вокруг городка, по всей долине, вплоть до невидимого моря, простирались апельсиновые рощи. Весна рассыпалась по этой благодатной земле целым каскадом красок и ароматов. Дикие растения высились среди скал, увенчанных цветами, стволы деревьев опутывала вьющаяся зелень. Бедные крестьянские хижины скрывали свое убожество под коврами вьющихся роз. На праздник в Сольер из всех сел округи стекались крестьянские семьи: женщины в белых чепцах, тяжелых мантильях, с золотыми пуговицами на рукавах, мужчины — в нарядных жилетах, суконных накидках и фетровых шляпах с цветными лентами. Гнусавила флейта, приглашая к танцу, из рук в руки передавались стаканы со сладкой водкой местного приготовления и вином из Баньальбуфара. Это был праздник мира после тысячелетних войн и пиратских схваток с неверными на Средиземном море, веселое торжество в память победы, одержанной в XVI веке населением Сольера над кораблями турецких корсаров.

В гавани рыбаки, переодетые христианскими воинами и мусульманами, разыгрывали на своих жалких лодках морской бой, стреляя из мушкетов и размахивая шпагами, или гонялись друг за другом по прибрежным дорогам. В церкви служили праздничную мессу в память чудесной победы, и Хайме, сидя на почетном месте возле матери, трепетал от волнения, слушая проповедника, словно читал интересную книжку в дедовской библиотеке, находящейся во втором этаже их дома в Пальме.

Когда с одного из ивисских судов дали знать, что двадцать два турецких галеота и несколько галер направились к Сольеру, самому богатому поселку на острове, все население вместе с жителями Аларо и Буньолы поднялось с оружием в руках. Привлеченные богатствами Сольера, тысяча семьсот турок и африканцев, самые отчаянные пираты, высадились вблизи селенья, особенно горя желанием напасть на женский монастырь, где обитали удалившиеся от света молодые красавицы из самых знатных семейств. Неверные разбились на два отряда: один из них двинулся против христиан, выступивших им навстречу, а другой, обходным путем, проник в поселок и стал забирать в плен девушек и юношей, грабить церкви и убивать священников. Христиане оказались в трудном положении. Перед ними — тысяча турок, позади — городок, оказавшийся во власти грабителей, и отданные на поругание семьи, отчаянно взывающие о помощи. Колебания длятся недолго. Один сольерский сержант, храбрый ветеран, служивший в войсках Карла V и воевавший с немцами и турками, убеждает всех атаковать ближайшего противника. Христиане преклоняют колена, взывают к преподобному Яго и, надеясь на чудо, бросаются в атаку с мушкетами, аркебузами, копьями и топорами. Турки отступают и обращаются в бегство. Тщетно воодушевляет их грозный вождь Суфараис, властитель морей, старый разжиревший турок, известный своей отвагой и смелостью. Во главе своей негритянской гвардии, с саблей в руке, бросается он вперед, и сразу вокруг него вырастает гора трупов, но в конце концов какой-то сольерец пронзает ему грудь копьем, и, видя его гибель, нападающие бегут, потеряв свое знамя. Новый противник преграждает им путь, когда они, пытаясь спастись на своих судах, устремляются к берегу. С ближних утесов за сражением наблюдала ватага разбойников; заметив бегство турок, молодцы бросаются им наперерез, стреляя из кремневых ружей и потрясая обнаженными кинжалами. За ними — свора собак, жестоких спутников их бесчестной жизни. Набросившись на беглецов, животные рвут их на части, оправдывая, по словам старой хроники, «добрую славу майоркинской породы». Победители возвращается в опустошенный город, а грабители со всех ног бегут к морю или падают сраженными на улицах.

С волнением передавал проповедник повесть о славном деянии, приписывая добрую часть успеха царице небесной и апостолу-воителю. Далее он превозносил капитана Анхелата, героя битвы, сольерского Сида, и «доблестных дам» из Кап-Тамани — двух женщин с близлежащего хутора. Они были застигнуты врасплох тремя турками, жаждавшими утолить свою животную страсть после долгого воздержания на морских просторах. Гордые и непреклонные, эти «доблестные дамы», как и подобает добрым крестьянкам, не закричали и не обратились в бегство при виде троих пиратов, врагов божьих и всех святых. Дверным засовом они убили одного из них и заперлись в доме. Выбросив труп из окна, они разбили им голову второму из нападавших и забросали камнями третьего с отвагой, достойной внучек майоркинских пращников. О «доблестные дамы», о стойкие женщины Кан-Тамани! Добрые люди преклоняются перед нами, святыми героинями тысячелетней войны с неверными, и с умиленной улыбкой взирают на подвиги этих орлеанских дев[21], с гордостью помышляя о той опасности, которой подвергались мусульмане в поисках живой дани для своих гаремов.

Следуя старинному обычаю, проповедник заканчивал свою речь, поименно называя тех, кто принимал участие в сражении. Сельская аудитория внимательно выслушивала добрую сотню имен, наклоняя головы в знак подтверждения всякий раз, как произносилось имя одного из предков. Многим это бесконечное перечисление казалось слишком кратким, и они бывали недовольны, когда проповедник умолкал. «Были и другие, да их не назвали», — шептали крестьяне, чьи имена не были оглашены. Все они хотели быть потомками воинов капитана Анхелата.

После окончания празднеств Сольер вновь обретал безмятежный покой. Маленький Хайме проводил дни, бегая по апельсинным рощам с Антонией, нынешней старой мадо Антонией, которая тогда была свежей женщиной с белыми зубами, выпуклой грудью и твердой поступью; красавица овдовела после нескольких месяцев замужества, и ее провожали пламенными взорами все мужчины в поселке. Мальчик ходил вдвоем с ней в порт, к спокойному и уединенному заливу, вход в который был почти незаметен из-за извилистых поворотов скалистого пролива, соединявшего бухту с морем. Лишь изредка по вечерам в этой закрытой голубой лагуне появлялись верхушки мачт, парусника, приплывшего из Марселя за апельсинами. Стаи старых чаек, огромных как куры, выделывали фигуры контрданса над гладкой поверхностью вод. К ночи прибывали рыбачьи лодки, и под навесами на берегу развешивались на крючьях огромные рыбы с волочившимися по земле хвостами, истекавшие кровью, как быки, и осьминоги и скаты, которые выбрасывали клочья прозрачной белой слизи.

Хайме любил этот тихий, таинственно молчаливый порт, внушавший ему благоговейное чувство. Ему припоминались легенды о чудесах, которые мать рассказывала ему на ночь; особенно сказание о том, как смиренный раб божий посрамил однажды на этих водах самых закоренелых грешников. Сан Раймундо из Пеньяфорта, добродетельный и суровый монах, был разгневан поведением дона Хайме, короля Майорки, состоявшего в постыдном сожительстве с некоей доньей Беренгелой и не желавшего внимать его святым советам. Отшельник почел за благо покинуть погрязший в грехах остров, но король воспротивился этому и запретил всем лодкам и судам выходить в море. Тогда святой, сойдя с горы, направился к пустынному порту Сольера, расстелил на волнах свои одежды и, став на них, пустился в путь к берегам Каталонии. Об этом чуде рассказывала мальчику и мадо Антония, но на свой лад, в простых и напевных майоркинских стихах, дышавших детским простодушием тех веков, когда люди верили во все необычайное. Ступив на свои одежды, святой поставил вместо мачты посох, а капюшон послужил ему парусом. Ниспосланный богом ветер погнал этот невиданный дотоле челн, и вскоре слуга господень приплыл с Майорки в Барселону. Стража на Монжуиге[22], подняв флаг, возвестила о прибытии чудесного судна, в кафедральном соборе зазвонили колокола, и весь торговый люд сбежался к молу встречать святого странника.

Эти наивные предания возбудили любопытство маленького Фебрера, ему захотелось узнать больше, и мадо Антония обратилась к старым рыбакам. Те указали скалу, на которой перед отплытием стоял святой, взывая к господу о помощи. Одна из прибрежных скал, если смотреть на нее со стороны порта, по очертаниям своим напоминала монаха в капюшоне. А вдали, на месте совершенно недоступном и видном только рыбакам, одна из скал походила на коленопреклоненного и молящегося схимника. По мнению этих простодушных людей, такие чудеса были созданы богом для того, чтобы увековечить дивное спасение Раймундо.

Хайме до сих пор помнил, с каким затаенным трепетом он впитывал в себя все то, что ему рассказывали. О Сольер! Святая и чистая пора, когда жизнь впервые раскрылась перед ним сквозь дымку легенд о чудесах и воспоминаний о героических битвах… Теперь дом Луны потерян для него навсегда, навек утрачены наивная вера и чистота души, неразрывно связанные с той далекой порой. Уже более двадцати лет он не возвращался в забытый Сольер, который пробуждал теперь в его памяти радостные видения детства.

Карета подъехала к разветвлению дороги, свернула на Вальдемосу, и все воспоминания Фебрера, казалось, остались позади, замирая где-то за поворотом пути, улетучиваясь с расстоянием.

Дорога на Вальдемосу не воскрешала в его душе ни одной страницы прошлого. Он проезжал здесь всего два раза, уже взрослым, собираясь кое с кем из друзей посетить картезианский монастырь. Он припомнил росшие вдоль пути оливы, вековые деревья, причудливые и фантастические, которые рисовали многие художники, и выглянул в окно, чтобы посмотреть на них. Начинался крутой подъем; появились засушливые и каменистые поля — первые отроги горного кряжа. Дорога извивалась по склону, среди рощ, и мимо окон кареты промелькнули первые оливы.

Фебрер знал о них, часто о них рассказывал, и все же ощущение необычайного овладело им, словно он видел эти оливы впервые. Почерневшие деревья с редкой листвой и большими наростами на огромных узловатых и обнаженных стволах казались необъятной толщины. Они насчитывали сотни лет. Их никогда не подрезали; ветви их истощила старость, и соки медленно текли во вздувшихся стволах, с трудом пробивая себе путь. Поле, где они росли, походило на заброшенную скульптурную мастерскую с сотнями пугающих своим безобразием этюдов, разбросанных по зеленому ковру, усеянному маргаритками и лесными колокольчиками.

Одно оливковое дерево казалось огромной жабой с пучком листьев во рту, поджавшей лапы и готовой прыгнуть; другое напоминало бесформенного удава с бесчисленными нагроможденными друг на друга кольцами и оливковым гребнем на голове; встречались стволы, опрокинутые, как оводы, сквозь которые сияло голубое небо; виднелись огромные змеи, сплетенные друг с другом, как спирали соломоновой колонны; гигантские негры, которые стояли вниз головой, опираясь руками о землю и погрузив в нее свои пальцы-корни, а из поднятых кверху ног торчали ветки, одетые листвой. Иные деревья, побежденные веками, лежали на земле, и стволы их, поддерживаемые вилами, напоминали собою старцев на костылях.

Казалось, по этому полю пронеслась гроза, которая все свалила и смяла; после нее природа словно окаменела и застыла под гнетом скорби и не могла уже вернуть себе первоначальный облик. Некоторые оливы, стройные, с более мягким контуром, обладали, казалось, женскими чертами и формами. Они походили на византийских дев с тиарами из легких листьев, в длинных древесных одеждах. Другие казались свирепыми идолами с выпученными глазами и развевающимися волнистыми бородами; они напоминали собой кумиры темных варварских времен, которые преграждали путь скитавшемуся по лесам первобытному человеку, заставляя его преклонять колена и трепетать от страха при встрече с божеством. В тишине этой оцепеневшей и словно исковерканной бурями рощи, среди полей, населенных страшными и вечными призраками, распевали птицы; к подножию подгнивших стволов буйно устремлялись лесные цветы и бесконечной цепочкой слопали взад и вперед муравьи, словно неутомимые шахтеры подтачивая многолетние корни.

Жители острова рассказывают, что в этих оливковых рощах создавал самые свои фантастические картины Гюстав Доре[23]. Размышляя о великом художнике, Хайме вспомнил о других, не менее известных людях, которые тоже проезжали по этой дороге и которых приютила Вальдемоса, где они жили и страдали.

Дважды он посетил картезианский монастырь, чтобы взглянуть на те места, с которыми навеки связана память о грустной и болезненной любви двух знаменитых людей. Дед не раз рассказывал ему о «француженке из Вальдемосы» и ее спутнике-музыканте.

Однажды жители Майорки и беглецы с континента, искавшие спасения от ужасов гражданской войны[24], увидели, как на берег сошла чета иностранцев, а с ними — мальчик и девочка. Это происходило в 1838 году. После выгрузки багажа островитяне с изумлением рассматривали большой эраровский рояль, каких тогда еще было мало. Рояль задержали в таможне до разрешения всякого рода формальностей. Путешественники остановились в гостинице, а потом сняли усадьбу Сон Вент, неподалеку от Пальмы.

Мужчина, отличавшийся болезненным видом, был моложе своей спутницы, но сильно ослаблен недугом и бледен; бледность его напоминала прозрачность восковой свечи; глаза горели лихорадочным огнем, узкая грудь надрывалась от жестокого, непрерывного кашля. Тонкие бакенбарды оттеняли его щеки; густые непокорные волосы вились вокруг лба, ниспадая на затылок волнистыми прядями. В чертах и манерах его подруги было что-то мужское. Она вечно хлопотала по дому, как добрая хозяйка в скромной буржуазной семье, правда более прилежная, чем опытная. С детьми она играла, как ребенок, и ее доброе, улыбающееся лицо омрачалось лишь тогда, когда до нее доносился кашель любимого больного. Жизнь этой бродячей семьи была окутана атмосферой экзотики, чуждой всякой размеренности и благоустроенности; от нее веяло духом протеста против общепризнанных законов, управляющих людьми. Дама носила несколько фантастические платья и серебряный кинжал в волосах — романтическое украшение, возмущавшее набожных майоркинских сеньор. Помимо всего, она не ездила в город к мессе, не делала визитов и выходила из дому только затем, чтобы поиграть с детьми или вывести на солнце бедного чахоточного, опиравшегося на ее руку. В детях, как и в матери, бросались в глаза некоторые странности: девочку одевали мальчиком, чтобы ей свободнее было бегать по полям.

Вскоре любопытство островитян было удовлетворено: они узнали имена подозрительных чужестранцев. Она была француженкой, писательницей — Авророй Дюпен, бывшей баронессой, разведенной с мужем, — всемирно известной своими книгами, которые она подписывала мужским именем и фамилией политического преступника — Жорж Санд[25]. Он же был польский музыкант, человек хрупкого здоровья, который в каждое свое произведение, казалось, вкладывал частицу своей тонкой души, чувствуя, что умирает в двадцать девять лет. Его звали Фредерик Шопен. Писательнице, матери детей, исполнилось тридцать пять лет.

Майоркинское общество, погруженное в свои привычные занятия, подобно улитке в раковине инстинктивно враждебное всем безбожным парижским новшествам, было возмущено этой скандальной связью. Они не обвенчаны!.. И она пишет романы, пугающие своей откровенностью порядочных людей!.. Женщины из любопытства хотели познакомиться с их содержанием, но на Майорке книги получал один только дон Орасио Фебрер, дед Хайме, и маленькие томики «Индианы» и «Лелии», принадлежавшие ему, переходили из рук в руки, хотя читатели и не понимали их. Замужняя женщина пишет романы и живет с мужчиной, который вовсе не ее муж!.. Отшельницу в Сон Вейте посетила донья Эльвира, бабушка Хайме, сеньора мексиканского происхождения, портрет которой он столько раз рассматривал и которую представлял всегда одетой в белое, с глазами, поднятыми к небу, и золотой арфой у колен. Ей льстило то, что она, иностранка, подавляет своим превосходством местных дам, не знающих французского языка; от писательницы она выслушала немало лирических похвал африканскому пейзажу острова с его белыми домиками, колючими кактусами, стройными пальмами и вековыми оливами — все это так резко отличалось от мягкого спокойствия французских равнин. Впоследствии на вечерних собраниях в Пальме донья Эльвира яростно защищала писательницу, эту бедную женщину со страстной душой, жизнь которой, как у сестры милосердия, была скорее полна горестей и забот, чем радостей любви. Чтобы пресечь возникшие толки, деду пришлось вмешаться и запретить знакомство.

Вокруг четы, нарушавшей приличия, образовалась пустота. Пока дети играли с матерью в поле, как маленькие дикари, больной, мучимый кашлем, запирался у себя в спальне или подходил к двери в сад в надежде поймать солнечный луч. Муза, болезненная и меланхоличная, навещала его глубокой ночью. За роялем, подавляя приступы кашля и невольные стоны, сочинял он музыку, дышавшую страстью и горечью.

Владелец Сон Вента, зажиточный горожанин, велел иностранцам убираться вон, словно то были бродячие цыгане. Пианист страдает чахоткой, и хозяин боится, как бы усадьба не стала рассадником заразы. Куда ехать? Возвращаться на родину было трудно, стояла зима, и Шопен, думая о парижских холодах, дрожал, как выброшенный из гнезда птенец. Негостеприимный остров полюбился ему все же своим мягким климатом. Монастырь Вальдемосы казался единственным убежищем. Это здание без всяких архитектурных прикрас привлекало к себе лишь тем, что от него веяло стариной, уходящей в средневековье. Оно находилось в горах, по обрывистым склонам которых росли сосновые леса. Солнечный зной смягчали, как легкие завесы, плантации миндаля и пальмовые рощи, сквозь листву которых проглядывали зеленеющая долина и далекое море. Мрачный и таинственный монастырь был полуразрушен, в его залах искали приюта бродяги и нищие. Чтобы попасть в него, нужно было пересечь монастырское кладбище, где корни лесных растений подрывали могилы, а на поверхности земли белели кости. В лунные ночи по монастырю бродило белое привидение: душа отлученного монаха блуждала по местам своих прегрешений в ожидании часа искупления.

Туда направились беглецы в дождливый зимний день, подгоняемые ливнем и ураганом, по тому же пути, по которому ехал теперь Фебрер, — но тогда, в старину, эта дорога была дорогой только по названию. Повозки ехали, по словам Жорж Санд, «одним колесом по горному склону, а другим — по руслу ручьев». Музыкант, закутанный в теплый плащ, дрожал и кашлял под парусиновым навесом, болезненно ощущая каждый толчок. Во время этого переезда, напоминавшего переселение бродяг, там, где особенно трудно было проехать, писательница шла пешком, ведя за руки обоих детей.

В уединенном картезианском монастыре они прожили зиму. Она, в турецких туфлях, с кинжальчиком в плохо причесанных волосах, с энтузиазмом трудилась на кухне. Ей помогала молоденькая крестьянка, которая пользовалась малейшей оплошностью хозяйки, чтобы втихомолку поедать лучшие куски, предназначенные для любимого больного. Вальдемосские мальчишки забрасывали камнями маленьких французов, считая их маврами и врагами божьими; женщины обсчитывали их мать при продаже съестного и вдобавок прозвали ее Ведьмой. При виде этих цыган, которые осмеливались жить в монастырской келье, среди мертвецов, в постоянном общении с монахом-призраком, бродившим под этими сводами, все крестились.

Днем, когда больной отдыхал, спутница его варила суп и своими белыми, изящными руками писательницы помогала служанке чистить овощи. Потом бежала с детьми к обрывистому лесистому берегу Мирамар, где когда-то Раймунд Луллий основал школу востоковедения. Настоящая жизнь для нее начиналась с наступлением ночи.

Огромный мрачный монастырь наполнялся таинственной музыкой, доносившейся, словно издалека, сквозь толстые стены. Это склонившийся над роялем Шопен создавал свои ноктюрны. При свече из-под пера писательницы возникал облик Спиридиона[26], монаха, в конце концов отрекшегося от всего, во что он прежде верил. Часто ей приходилось бросать работу: напуганная приступами кашля, она спешила к музыканту и готовила ему питье. Лунными ночами ее охватывала дрожь от каких-то таинственных предчувствий, какой-то сладостный страх, и она выходила за ограду обители, густую темноту которой нарушали лишь молочные пятна окон. Никого!.. На кладбище она присаживалась, тщетно ожидая появления призрака, стремясь нарушить монотонность своего существования чем-нибудь романтическим.

В одну из карнавальных ночей монастырь подвергся вторжению мавров. Это была молодежь из Пальмы. Переодевшись берберами и обегав весь город, они вспомнили о француженке, устыдясь, должно быть, того, что местные жители обрекли ее на одиночество. Они явились в полночь и нарушили песнями и звоном гитар таинственный покой монастыря, вспугнув этим шумом птиц, приютившихся в развалинах. В одной из комнат они исполнили испанские танцы, и музыкант внимательно следил за ними своим лихорадочным взором, а романистка переходила от группы к группе, испытывая простую радость женщины, польщенной вниманием.

Это была для нее единственная счастливая ночь на Майорке. Потом, когда наступила весна и любимый больной почувствовал себя лучше, они отправились в обратный путь, медленно подвигаясь к Парижу. Они походили на перелетных птиц, которые после зимовки оставляют по себе одно лишь воспоминание. Хайме не удалось даже точно узнать, где они жили. Перестройки, произведенные в монастыре, уничтожили малейшие следы их пребывания. Теперь многие семьи из Пальмы приезжали сюда на лето. Они превратили кельи в изящные уголки, и каждому хотелось, чтобы его комната была комнатой Жорж Санд, которую так оскорбляли и презирали его предки. Фебрера сопровождал девяностолетний старик, один из тех, кто когда-то приходил сюда с серенадой в честь француженки. Он ничего не помнил и не мог указать, где она в свое время жила.

Внук дона Орасио испытывал своего рода ретроспективную любовь к этой необыкновенной женщине. Она представлялась ему такой, какой изображалась на портретах времен своей молодости: с глубокими загадочными глазами на маловыразительном лице, с распущенными волосами, украшенными лишь розой у виска. Бедная Жорж Санд! Любовь для нее была чем-то вроде древнего сфинкса, и каждый раз, вопрошая ее, она чувствовала безжалостный укол в сердце. Всю самоотверженность любви и всю ее строптивость изведала эта женщина. Капризная любовница венецианских ночей[27], неверная подруга Мюссе оказалась той самой сиделкой, что в тиши Вальдемосы готовила ужин и успокоительное питье для умиравшего Шопена… Если бы Фебреру удалось встретить такую женщину, единственную среди тысяч других воплощающую в себе бесконечную гамму оттенков женской нежности и жестокости… Быть любимым женщиной, стоящей выше тебя, властвовать над ней как мужчина и в то же время преклоняться перед ее духовным величием!..

Убаюканный этой мечтой, Фебрер долго смотрел, ничего не видя, на окружавший его ландшафт. Потом иронически улыбнулся, как бы сожалея о своем ничтожестве. Он вспомнил о цели своего путешествия и почувствовал жалость к себе. Он, мечтавший о большой, бескорыстной и необычайной любви, собирался продать себя, предложив руку и имя женщине, которую почти никогда не видел, вступить в брак, который возмутит весь остров… Достойный конец бесполезной и легкомысленной жизни! Его внутренняя опустошенность предстала перед ним в эту минуту со всей очевидностью, без малейших прикрас. Сознание того, что близится час, когда он принесет себя в жертву, заставило его погрузиться в воспоминания и попытаться найти в них оправдание своим теперешним поступкам. Ради чего жил он на этом свете?..

В его памяти вновь возникли картины детства, навеянные дорогой и Сольер. Он увидел себя в почтенном доме Фебреров вместе с родителями и дедом… Он был единственным сыном. Мать, бледная дама с грустным и красивым лицом, часто болела после его рождения. Дон Орасио жил на втором этаже в обществе старого слуги как бы на положении гостя, по своему капризу то присоединяясь к родным, то отдаляясь от них.

Охваченный воспоминаниями детских лет, Хайме отчетливо представил себе деда. Он никогда не замечал улыбки на этом лице с белыми бакенбардами, еще резче оттенявшими властные черные глаза. Домашним было запрещено подниматься в его комнаты. Никто не видел старика иначе, как одетым для выхода, со всей тщательностью. Только внук мог приходить в его спальню в любое время. По утрам дед принимал мальчика, одетый в голубой сюртук с высоким воротником, черный галстук был обернут вокруг шеи несколько раз и заколот огромной жемчужиной. Даже чувствуя себя больным, он сохранял свой строгий вид и старомодную элегантность. Если болезнь приковывала его к постели, он приказывал слугам не пускать к нему никого, даже сына.

Хайме проводил целые часы, сидя в ногах у деда и слушая его рассказы. Он робел при виде массы книг, не помещавшихся в шкафах и разбросанных по столам и стульям. Он привык видеть деда в халате на красной шелковой подкладке, казавшемся ему все время одним и тем же, хотя на самом деле халат каждые полгода заменялся новым. Чередование времен года не изменяло одежды старика, если не считать замены бархатного жилета расшитым шелковым. Главной гордостью его были белье и книги. Рубашки ему привозили из-за границы целыми дюжинами, и часто, пожелтевшие и ненадеванные, валялись они в глубине шкафов. Парижские букинисты посылали ему огромные связки книг и, ввиду постоянных заказов, именовали его «книгопродавцем»; эту надпись на посылках дон Орасио показывал с шутливой гордостью.

С последним из Фебреров он беседовал с дедовской добротой, стараясь сделать свои рассказы понятными, хотя в семье обычно был скуповат на слова и плохо уживался с родными. Он рассказывал о своих путешествиях в Париж и Лондон; одни из них были проделаны на парусном судне до Марселя, а затем в почтовой карете, другие на колесных пароходах и по железной дороге, с помощью великих изобретений времен его детства. Он говорил об обществе времен Луи-Филиппа[28], о первых больших триумфах романтизма, свидетелем которых ему довелось быть, о баррикадах, возведение которых он наблюдал из окна своей квартиры, умалчивая о том, что при этом обнимал за талию гризетку, выглядывавшую вместе с ним.

Внук его родился в лучшее время, наилучшее из всех времен. И Дон Орасио вспоминал о своих раздорах с суровым отцом, из-за которых ему пришлось странствовать по Европе. Этот кабальеро, встречая короля Фердинанда, просил о восстановлении старинных обычаев. Благословляя своих сыновей, он приговаривал: «Дай бог, чтобы из тебя вышел славный инквизитор».

Потом дед показывал Хайме большие гравюры с видами городов, где он жил, и ребенку они представлялись фантастическими. Иногда он забывался, созерцая портрет своей жены, красавицы доньи Эльвиры, с арфой, тот самый портрет, который находился теперь в приемном зале в окружении всех остальных сеньор семейства. Прошлое, казалось, его не волновало: он сохранял при этом ту же серьезность, которой сопровождал свои излюбленные шутки и крепкие слова, характерные для его речи, но говорил слегка надтреснутым голосом:

— Твоя бабушка была настоящей дамой, ангельской душой, большой музыкантшей. Я подле нее казался варваром… Она происходила из нашего рода, но приехала из Мексики, чтобы выйти за меня замуж. Отец ее был моряком и остался там, с мятежниками[29]. Во всей нашей семье не было женщины, которая могла бы с ней сравниться.

В половине двенадцатого он расставался с внуком, надевал зимой черный шелковый цилиндр, а летом — касторовую шляпу и отправлялся гулять по улицам Пальмы, всегда по тем же местам и тем же тротуарам, равнодушный к теплу и холоду, всегда в сюртуке, в любую погоду, в дождливый или солнечный день, с пунктуальностью автоматических фигурок, которые появляются, совершают какие-то движения и исчезают с боем часов.

Только однажды за тридцать лет изменил он свой путь по пустынным и выцветшим от солнца улицам, в которых гулко отдавались его шаги. Как-то утром он услышал из одного дома женский голос:

— Атлота… Уже двенадцать: вот идет дон Орасио. Пора ставить рис.

Он повернулся к двери и сказал с важностью знатного сеньора:

— Я не часы для б…

И бросил эту грубость с самым серьезным видом, как обычно, когда прибегал к крепким выражениям. С этого дня он изменил свой путь, избегая тех, кто верил в пунктуальность его прогулок.

Иногда он рассказывал внуку о былом величии их рода. Географические открытия разорили Фебреров. Средиземное море перестало служить дорогой на Восток. Португальцы и испанцы, жившие по ту сторону океана, нашли новые пути, и майоркинские суда гнили без дела. Войны с пиратами прекратились, Мальтийский орден стал лишь почетным отличием. После захвата Мальты Бонапартом[30] дядя дона Орасио, командор Ла Валетты, получив скромную пенсию, приехал умирать в Пальму. Вот уже два столетия, как Фебреры позабыли о море, где стало нечем торговать и где только бедные судовладельцы воевали с сыновьями рыбаков. Знатный род старался роскошью поддержать былую славу и постепенно разорялся. Дед еще застал времена величия, когда бутифарр на Майорке был чем-то средним между богом и кабальеро. Появление на свет одного из Фебреров заставляло говорить весь город. Знатная роженица в течение сорока дней не выходила из дому, и все это время двери особняка были широко открыты, на внутреннем дворе стояли коляски, вестибюли кишели слугами, гостиные были переполнены посетителями, а столы заставлены сладостями, печениями и прохладительными напитками. Для приема разных сословий были отведены особые дни. Одни из них — только для бутифарров, этих аристократов среди аристократов, немногих привилегированных семейств, связанных между собой родственными узами; другие — для кабальеро, потомственного дворянства, которое неизвестно почему находилось в зависимости от бутифарров. Потом принимали моссонов — сословие более низкое, но тесно общавшееся с дворянством, интеллигенцию той поры — медиков, адвокатов и нотариусов, обслуживавших знать.

Дон Орасио вспоминал о блеске этих приемов. Старики умели все устраивать на широкую ногу.

— Когда родился твой отец, — говорил он внуку, — в этом доме состоялось последнее торжество. Восемьсот майоркинских фунтов заплатил я кондитеру на Борне за конфеты, печенье и напитки.

Об отце у Хайме сохранилось меньше воспоминаний, чем о деде. Он остался в его памяти человеком кротким и обаятельным, но несколько унылым. Думая о нем, он вспоминал его мягкую, светлую, как и у него, бороду, лысую голову, приятную улыбку и очки, которые поблескивали, когда отец кланялся. Рассказывали о том, что в юности у него был роман с двоюродной сестрой Хуаной. Теперь эта набожная сеньора, прозванная всеми Папессой, живет как монахиня и обладает огромным состоянием, которое в свое время щедро предоставляла претенденту на престол, дону Карлосу[31], а теперь раздает окружающим ее духовным лицам.

Разрыв отца с доньей Хуаной, несомненно, был причиной ее отдаления от семьи и враждебного отношения ее к Хайме.

Следуя семейной традиции, отец Хайме служил офицером во флоте. Он участвовал в тихоокеанской войне и был лейтенантом на одном из фрегатов, бомбардировавших Кальяо[32]. Как будто только дождавшись случая проявить свою доблесть, он после этого немедленно вышел в отставку. Затем он женился на девушке из Пальмы со скромным приданым, отец которой был военным губернатором на Ивисе. Однажды, в беседе с Хайме, Папесса попыталась задеть его своим холодным тоном и высокомерным обращением:

— Твоя мать была благородной, из дворянской семьи, но не из бутифарров, как мы.

В первые годы жизни, когда Хайме только начинал отдавать себе отчет в окружающем, он видел отца лишь во время его кратковременных приездов на Майорку. Отец принадлежал к партии прогрессистов[33], и революция 1868 года[34] выдвинула его в ряды депутатов. Потом, когда на престол вступил Амадей Савойский[35], монарх с революционными взглядами, которого ненавидело отступившееся от него старое дворянство, королю пришлось создавать себе двор, опираясь на новых людей. По настоянию своей партии бутифарр стал видным придворным. Несмотря на все уговоры переехать в Мадрид, жена его не пожелала расстаться с островом. Поехать ко двору? А сын, который только что родился?.. С каждым днем дон Орасио заметно слабел и худел. Надменный, всегда в новом сюртуке, он все еще продолжал свои ежедневные прогулки, согласуя свою жизнь с ходом часов на ратуше. Старый либерал, почитавший Мартинеса де ла Роса[36] за его стихи и дипломатическое изящество галстуков, он недовольно морщился, читая газеты и письма сына. Чем только все это кончится?.. Когда в стране ненадолго установилась республика, отец вернулся на остров, считая свою служебную карьеру законченной. Несмотря на родство, папесса Хуана делала вид, что незнакома с ним. В то время она была очень занята: совершала поездки на континент и переводила, как говорили, огромные средства сторонникам дона Карлоса, продолжавшим воевать в Каталонии и северных провинциях. Она и слышать не хотела о Хайме Фебрере, бывшем моряке! Она настоящая бутифарра, защитница традиций, готовая на любые жертвы ради того, чтобы Испанией управляли дворяне. Кузен ее был хуже чуэта, он был санкюлотом[37]. Люди утверждали, что эта ненависть на почве расхождения в политических взглядах сочеталась у нее с горечью испытанного в прошлом разочарования, которого она не могла позабыть.

После реставрации Бурбонов прогрессист и придворный дона Амадея превратился в республиканца и заговорщика. Он часто совершал поездки, получал шифрованные письма из Парижа, ездил на Менорку, где посещал эскадру, стоявшую в Маоне. Пользуясь своими старыми связями, бывший офицер агитировал среди своих друзей, подготовляя восстание во флоте. В эти революционные предприятия он вкладывал весь пыл Фебреров, старых авантюристов, и свою спокойную смелость. Он умер в Барселоне внезапно, вдали от близких.

Известие об этом дед принял с бесстрастным спокойствием, но в полдень хозяйки, поджидавшие, как всегда, дона Орасио, чтобы поставить на огонь свой рис, не увидели его на улицах Пальмы. Ему было уже восемьдесят шесть лет, он достаточно погулял. Чего он еще не видел?.. Он затворился у себя на втором этаже, куда допускал только внука. Когда родные приходили его навещать, он, несмотря на слабость, предпочитал спускаться в гостиную. На нем всегда был новый сюртук. Белоснежные уголки воротничка ниспадали на узел галстука. Он был чисто выбрит, волосы его были напомажены, бакенбарды хорошо расчесаны. Настал день, когда он не смог подняться с постели. Внук увидел его среди простыней все с тем же выражением лица, в тонкой батистовой рубашке с галстуком, который слуга менял через день, в шелковом, расшитом цветами жилете. Когда дону Орасио докладывали о приходе невестки, у него вырывалось досадливое восклицание:

Если появлялся врач в те считанные дни, когда он соглашался его принимать, происходило то же самое. Он хотел до последнего момента быть со щитом — быть таким, каким «то видели всю жизнь.

Однажды вечером он слабым голосом окликнул внука, читавшего у окна книгу о путешествиях: Хайме может идти, ему, деду, хочется побыть одному. Мальчик удалился, и старик смог умереть достойно, в одиночестве, не беспокоясь о пристойном выражении лица, и без свидетелей перенести мучения и судороги агонии.

Когда Хайме с матерью остались одни, мальчик ощутил стремление к свободе. Воображение его занимали приключения и путешествия, вычитанные из книг в библиотеке деда, а также подвиги предков, увековеченные в семенных преданиях. Ему хотелось стать военным моряком, каким был его отец и большинство предков. Мать резко воспротивилась этому — от ужаса у нее даже побелели щеки и посинели губы. Чтобы единственный из Фебреров подвергал себя опасности и жил вдали от нее!.. Нет, в их семье уже было достаточно героев. Он должен владеть поместьем на острове, жить спокойно и завести семью для продолжения рода, к которому принадлежит, Хайме уступил просьбам вечно больной матери, которой малейшее противоречие грозило смертью. Раз она не почет, чтобы он стал моряком, он выберет другую профессию. Ему надо жить так, как живут другие его сверстники, с которыми он был знаком в школьные годы. В шестнадцать лет он отплыл на континент. Матери хотелось, чтобы он стал адвокатом и занялся денежными делами семьи, имущество которой было обременено долгами и закладами. Его огромный багаж вмещал целое приданое, кошелек был туго набит. Фебрер не мог жить как какой-нибудь нищий студент. Он направился сначала в Валенсию, так как его мать считала этот город менее опасным для молодежи, второй курс слушал в Барселоне и переходил затем из одного университета в другой, в зависимости от настроения профессоров и их снисходительности. Учение его не подвигалось. Некоторые экзамены он сдавал по чистой случайности и благодаря спокойной смелости, с какой рассуждал на неизвестные ему темы. На других он проваливался, и на этом дело кончалось. Когда он возвращался на Майорку, мать принимала на веру все его объяснения, утешала его, советуя не переутомляться учением, и возмущалась несправедливостью теперешних людей. Папесса Хуана, ее заклятый враг, конечно права: нынешние времена неблагоприятны для кабальеро. Им объявили войну, к ним придираются, чтобы окончательно оттеснить их на задний план. Хайме был довольно известен в домах и кафе Барселоны и Валенсии, где велись азартные игры. Его называли майоркинцем с унциями, так как мать посылала ему деньги золотыми унциями, нагло блестевшими на зеленых столах. К богатству, которое доставляло ему огромное влияние, присоединялся странно звучавший титул бутифарра, вызывавший на континенте улыбки и представление о феодальном властителе с правами суверена на далеких островах.

Прошло пять лет. Хайме стал мужчиной, но не дошел и до середины университетского курса. Его коллеги-земляки, приезжавшие на каникулы, увеселяли своих собутыльников в кафе на Борне рассказами о приключениях Фебрера в Барселоне. Его видели под руку с роскошными женщинами. Подозрительные посетители игорных домов относились с величайшим уважением к «майоркинцу с унциями» за его силу и храбрость. Рассказывали, что как-то ночью он схватил своими могучими руками атлета одного драчуна, поднял его и выбросил в окно. Слушая все это, мирные майоркинцы улыбались с патриотической гордостью. Он Фебрер, настоящий Фебрер. На острове всегда рождались смелые ребята.

Добрая донья Пурификасьон, мать Хайме, была очень недовольна и о то же время приятно поражена, узнав о том, что вместе с ее сыном на остров приехала некая женщина с дурной репутацией. Она понимала ее и прощала. Такой молодой красавец, как Хайме!.. Но платья и повадки приезжей девицы внесли неуместное оживление в спокойную жизнь острова. Порядочные семьи стали возмущаться, и донья Пурификасьон, вступив через посредников в переговоры с девицей, дала ей денег, с тем чтобы та покинула остров.

В следующие каникулы произошел еще больший скандал. Охотясь в Сон Фебрере, Хайме вступил в связь с молодой красивой крестьянкой, и дело чуть не дошло до перестрелки со сватавшимся к ней деревенским парнем. Сельские романы помогали студенту коротать летнее изгнание. Он был подлинным Фебрером, как его дед. Бедная сеньора знала, что представлял собою ее свекор. Всегда серьезный и корректный, он с хладнокровием знатного сеньора пощипывал за подбородок молоденьких крестьянок. В ближайшей к Сон Фебреру округе многие парни походили на дона Орасио, но его жена-мексиканка, эта поэтическая душа, горящими глазами и арфой на коленях декламировавшая стихи Оссиана[38], была выше этих пошлостей. Сельские красавицы в ярких платочках, с распущенными косами и белыми альпаргатами непреодолимо влекли к себе лощеных и знатных Фебреров.

Когда донья Пурификасьон выговаривала сыну за его длительные отлучки на охоту, тот оставался в городе и проводил целые дни в саду, упражняясь в стрельбе из пистолета. При этом он указывал перепуганной матери на мешок, лежавший в тени апельсинового дерева:

— Вы видите?.. Здесь кинтал[39] пороха. Не перестану, пока не израсходую весь.

В такие дни мадо Антония боялась высунуть голову из окон кухни, а монашенки, занимавшие часть старинного особняка, на секунду появляясь в своих белых чепцах, немедленно прятались у себя, словно голубки, напуганные непрерывной стрельбой.

Сад, окруженный зубчатой оградой, граничившей с парапетом набережной, с утра до вечера оглашался звуками выстрелов. Испуганно хлопая крыльями, разлетались птицы, по выщербленным стенам скользили и скрывались в зарослях плюща зеленоватые ящерицы, в панике носились по улице кошки. Старый сад не уступал по возрасту дворцу. Вековые апельсиновые деревья с искривленными стволами поддерживались со всех сторон деревянными вилами, на которые опирались их почтенные ветви. На гигантских магнолиях почти не было листвы. Пальмы, не приносившие плодов, тянулись в голубой простор, возвышаясь над зубчатой оградой и приветствуя море покачиванием своих крон.

От жары кора на деревьях потрескалась, на земле бесполезно лопались семена; как золотые искры, блестели насекомые, которые жужжали и танцевали в лучах солнца, проникавшего сквозь листву; с мягким стуком падали на землю, отрываясь от ветвей, зрелые фиги; издалека доносился рокот моря, бьющегося о скалы у подножия стены. В этой населенной шорохами тишине Фебрер продолжал разряжать свой пистолет. Он достиг уже мастерства. Прицеливаясь в мишень, нарисованную на стене, он сожалел, что это — не человек, ненавистный враг, которого необходимо уничтожить. Эту пулю — прямо в сердце… Бум!.. И он удовлетворенно улыбался, рассматривая отверстие в том самом месте, куда целил.

Треск выстрелов и пороховой дым вызывали в его воображении воинственные видения, эпизоды борьбы и смерти, где всегда есть победитель-герой. Ему уже двадцать лет, а он еще не дрался! Ему нужен был повод, чтобы проявить храбрость. Как жаль, что у него нет врагов… Но он постарается их завести, как только вернется на континент. Следуя полету своего воображения, которое разыгрывалось под звуки стрельбы, он мысленно представлял себе дуэль. Противник поразил его с первого выстрела, и он упал. Пистолет еще у него в руке, и ему надо защищаться — стрелять, лежа на земле. И, к великому негодованию матери и мадо Антонии, которые высовывались из окон, глядя на него как на сумасшедшего, он продолжал стрелять, лежа ничком, упражняясь в такой стрельбе на случай возможного ранения.

Когда Фебрер, сославшись на то, что решил продолжить свои занятия вернулся на континент, окрепнув от сельской жизни и осмелев после упражнений в стрельбе, он стал стремиться к дуэли с первым, кто подал бы к этому повод. Однако он был человеком вежливым и неспособным на провокации, его вид внушал уважение наглецам, и потому время шло, а дуэли все не было. Огромный запас жизненных сил и избыток энергии растрачивались на сомнительные приключения и глупые выходки, о которых потом с восхищением рассказывали на острове его товарищи по занятиям.

Когда он жил в Барселоне, пришла телеграмма о серьезной болезни матери. В течение двух дней ему не удавалось отплыть: не было попутных пароходов. А когда он прибыл па остров, мать уже скончалась. От членов семьи, которые еще помнили его детство, не осталось никого. Лишь мадо Антония напоминала об ушедших временах.

В двадцать три года Хайме оказался владельцем состояния Фебреров и человеком, пользующимся неограниченной свободой. Состояние его было подорвано роскошным образом жизни предков и отягощено всякого рода обязательствами. Дом Фебреров поражал своим величием, но напоминал севшие на мель корабли, которые, погибая, приносит богатство тому берегу, где они потерпели крушение Его развалины, на которые с презрением глядели бы древние Фебреры, все еще представляли целое состояние.

Хайме ни о чем не хотел думать, ни о чем не хотел знать: он хотел жить, повидать свет. Он отказался от своих занятий. На что ему римские законы и обычаи или церковные каноны, если можно жить в свое удовольствие? Он уже был достаточно учен. Самыми лучшими и самыми отрадными познаниями он был обязан матери: еще ребенком он научился от нее немного играть на рояле и говорить по-французски. Рояль был старым инструментом с желтоватыми клавишами и большим пюпитром красного дерева, Который доставал почти до потолка. Многие знали меньше его, но это нисколько не мешало им жить господами и быть еще счастливее, чем он. Итак, надо жить!..

Два года прожил он в Мадриде, имел любовниц, принесших ему некоторую славу, держал прекрасных лошадей, позволял себе поскандалить в ресторане «Форнос», был близким приятелем одного известного тореадора и вел крупную игру в игорных домах на улице Алькала. Он дрался и на дуэли, но не так, как он воображал — лежа на земле с пистолетом в правой руке, а на шпагах. При этом столкновении он получил легкое ранение в руку, которое дни него сущим пустяком — все равно что булавочный укол для слона.

Он уже не был больше «майоркинцем с унциями». Запасы золотых кружочков, сберегавшиеся его матерью, истощались, но он щедрой рукой кидал на игорные столы кредитные билеты, а когда проигрывал — писал своему управляющему, адвокату из семьи старых моссонов, веками служивших Фебрерам.

Хайме устал от Мадрида, где чувствовал себя чужим. В нем жила душа древних Фебреров, великих путешественников, которые объездили все страны, кроме Испании, так как всегда жили повернувшись спиной к своим королям. Многие из его предков чувствовали себя как дома во всех крупных городах Средиземноморья, гостили у властителей мелких итальянских государств, бывали на аудиенциях у папы и турецкого султана, но о поездке в Мадрид и не помышляли.

Кроме того, Фебрер постоянно ссорился со своими столичными родственниками, молодыми людьми, которые гордились дворянскими титулами и втихомолку посмеивались над его необычным званием бутифарра. И подумать только, что его семья не раз уступала родственникам на континенте титулы маркизов, предпочитая всему титул, столь высокий среди островного дворянства, и высшие кавалерские степени Мальтийского ордена!..

Он начал путешествовать по Европе, проводя осень и часть зимы в Париже, а холодные месяцы — на Лазурном берегу; весной жил в Лондоне, а летом — в Остенде, совершая время от времени поездки в Италию, Египет и на север — в Норвегию, чтобы увидеть, как светит солнце в полночь.

Ведя этот новый образ жизни, он оставался почти никем не замеченным. Он был лишь простым туристом, ничтожной песчинкой в том огромном потоке людей, которых жажда странствий влечет во все концы земли. И все же это постоянное передвижение с места на место, порою томительно однообразное, порою богатое неожиданными приключениями, отвечало его атавистическим инстинктам, тем вкусам, которые он унаследовал от предков, любивших далекие путешествия.

Кроме того, эта бродячая жизнь удовлетворяла его страсть ко всему необычайному. В отелях Ниццы, этих очагах мирового разврата, лицемерно скрытого под маской благопристойности, его баловали женщины, нежданно являвшиеся к нему и сумерках. В Египте ему пришлось бежать от изощренных ласк одной стареющей венгерской графини, элегантной и сильно надушенной женщины с ввалившимися глазами, скрывавшей увядающее тело под густым слоем косметики.

Он жил в Мюнхене, когда ему исполнилось двадцать восемь лет. Незадолго до этого он был в Байрейте на нескольких представлениях опер Вагнера, а теперь в столице Баварии посещал театр Резиденции, где проходил моцартовский фестиваль. Хайме не был меломаном, но кочевой образ жизни заставлял его ехать туда, куда ехали все, и два года подряд он в качестве пианиста-любителя посещал эти торжества.

В мюнхенском отеле он встретил мисс Мери Гордон, которую видел раньше в вагнеровском театре. Эта высокая и стройная англичанка обладала крепким и худощавым телом гимнастки. Спорт избавил ее от приятной женской полноты, придав ей здоровый вид хорошенького, безусого мальчика. Особенно красива была ее голова — фарфорово-прозрачная головка пажа, с розовым носиком игривой собачки, влажными голубыми глазами и рыжими волосами, которые терку отливали светлым золотом, а ближе к коже — червонным. Красота се, очаровательная и хрупкая, была той исключительно английской красотой, что в тридцать лет исчезает под лиловатым румянцем и шероховатой кожей.

В ресторане Хайме не раз встречался со взглядом ее голубых глаз, спокойно и смело останавливавшихся на нем. Ее сопровождала толстая нарумяненная дама — компаньонка, одетая в черное, в красной соломенной шляпке и с поясом того же цвета, разделявшим на два выпуклых полушария ее живот и грудь. Сама же она, молодая и легкая, казалась цветком из золота и перламутра в своем белом фланелевом платье мужского покроя, мужском галстуке и панаме с опущенными полями и голубой вуалью.

Фебрер встречался с ними на каждом шагу: в Пинакотеке[40] возле «Евангелистов» Дюрера[41], в Глиптотеке[42] перед эгинскими мраморными статуями[43], в театре Резиденции, выдержанном в стиле рококо, где в зале, украшенном по моде прошлого века фарфором и гирляндами и, казалось, требовавшем от посетителей красных каблуков и белых париков, исполняли Моцарта. Привыкнув к этим встречам, Хайме при виде мисс приветливо улыбался, а она застенчиво отвечала ему одними глазами, в которых вспыхивали огоньки.

Однажды утром, выйдя из своей комнаты, он встретил англичанку на площадке лестницы. Перегнувшись через перила, она прижалась к ним мальчишеской грудью.

— Лифт!.. Лифт!.. — кричала она птичьим голоском, вызывая лифтера.

Поклонившись, Фебрер вошел вместе с ней в кабину и, чтобы завязать разговор, сказал несколько слов по-французски. Англичанка молча смотрела на него ясными голубыми глазами, в которых блестела золотая искорка. Она стояла неподвижно, словно не понимая, но Хайме недавно видел, как она перелистывала в читальном зале парижские газеты.

Выйдя из лифта, англичанка быстрым шагом направилась в контору, где с пером в руке сидел кассир отеля. Он почтительно выслушал ее, готовый служить переводчиком любым гостям, вышел из-за своей перегородки и направился к Хайме, еще смущенному неудачей и делавшему вид, что читает объявления в вестибюле. Фебрер подумал, что обращаются не к нему. «Сеньор, эта сеньорита просит меня представить вас ей».

И, повернувшись к англичанке, сказал с чисто немецким спокойствием, словно выполнял свой служебный долг:

— Месье идальго Фебрер, испанский маркиз.

Он знал свои обязанности. Всякий испанец, путешествовавший с полными чемоданами, был для него дворянином и маркизом, если только сам не опровергал этого.

Потом указал глазами на англичанку, сохранявшую во время этой церемонии серьезный и важный вид, без которого ни одна порядочная девушка не может обменяться с мужчиной и двумя словами:

— Мисс Гордон, доктор Мельбурнского университета.

После этого мисс протянула свою ручку в белой перчатке и крепко пожала руку Фебреру. И только тогда она решилась сказать:

— Oh l'Espagne!.. Oh don Quichotte!..[44] Как бы случайно, они вышли из отеля вдвоем, беседуя о спектаклях, которые посещали по вечерам. В этот день театр был закрыт, и они решили пойти на Терезиенвизе, к подножию статуи Баварии, посмотреть на праздник тирольцев и послушать их песни. После завтрака в отеле они пошли на праздник, поднялись на голову огромной статуи, осмотрели оттуда баварскую равнину, озера и далекие горы и пробежали по галерее Славы, уставленной бюстами знаменитых баварцев, имена которых они прочли впервые. Спустившись, они прошли вдоль балаганов, любуясь тирольскими костюмами, акробатическими танцами и звонкими трелями, похожими на щелканье соловья.

Хайме и мисс Гордон гуляли так, будто знали друг друга всю жизнь. Ему нравилась та непринужденная манера, с которой она себя держала, манера саксонских девушек, не боящихся общения с мужчиной, сознающих свою силу и способных себя защитить. С этого дня они стали вместе посещать музеи, академии, старые церкви — иногда одни, а иногда в сопровождении компаньонки, следовавшей за ними по пятам. Они были словно два товарища, которые обменивались впечатлениями, не думая при этом о различим пола. Хайме хотелось воспользоваться этой близостью, чтобы сказать ей комплимент, позволить себе маленькие вольности, но в последний момент он сдерживал себя. Ему казалось, что с такого рода женщинами не следует спешить: они остаются бесстрастными, внешне чуждыми всякого рода эмоциям, и необходимо ждать проявления инициативы с их стороны. Эти женщины могли одни путешествовать по всему свету и были способны ответить на любую вспышку страсти боксерским ударом. Он знавал и таких, которые вместе с пудреницей и носовым платочком носили в рукаве или в сумочке маленький никелированный револьвер.

Мисс Мери рассказывала ему об отдаленном архипелаге в Океании, где отец ее был чем-то вроде вице-короля. Матери у нее не было, и теперь она прибыла в Европу для завершения образования, полученного в Австралии. Она была доктором Мельбурнского университета, доктором музыки… Хайме старался не удивляться рассказам об этом далеком мире и, в свою очередь, говорил о своей семье и стране, о красотах острова, о пещере в Арта, трагически грандиозной и хаотической, как преддверье ада, о пещерах Дракона с бесчисленными рядами светящихся сталактитов, походивших на ледяной дворец с уснувшими тысячелетними озерами, из глубины которых, казалось, могли бы выплыть обнаженные волшебницы, подобные дочерям Рейна[45], оберегающим сокровище Нибелунгов. Мисс Гордой слушала его как зачарованная, Хайме, сын этого сказочного острова, где море всегда лазурно, где круглый год светит солнце и цветут апельсины, становился в ее глазах еще интереснее.

Фебрер понемногу начал проводить вечера в комнатах англичанки. Моцартовский фестиваль окончился. Мисс Гордон испытывала постоянную потребность в музыке, которая была ее духовной пищей. В ее гостиной стоял рояль и лежала целая груда партитур, сопровождавших ее во всех путешествиях. Хайме садился рядом с ней за инструмент и пытался ей аккомпанировать. Она исполняла вещи всегда одного и того же автора, божественного и неповторимого. Отель был расположен неподалеку от вокзала, и шум вагонов, карет и трамваев раздражал англичанку и вынуждал ее закрывать окна. Компаньонка оставалась в своей комнате, радуясь возможности отдохнуть от оглушительного потока звуков: ничто не доставляло ей такой отрады, как вязание ирландских кружев. Наедине с испанцем мисс Гордон обходилась с ним, как учительница:

— Давайте еще раз повторим тему меча[46]. Будьте внимательнее.

Но Хайме, который все время искоса поглядывал на стройную и белую шею англичанки, опушенную золотистыми волосами, и на тонкую сеть голубых жилок, слегка просвечивавших сквозь ее перламутровую кожу, был рассеян.

Однажды вечером шел дождь, и свинцовое небо, казалось, нависло над самыми крышами домов. Гостиная тонула в полумраке. Они играли в сумерках, сдвинув головы, чтобы разобрать белеющее пятно партитуры. Шумел зачарованный лес и шелестел зелеными кронами над суровым Зигфридом, этим невинным сыном природы, стремившимся познать язык и душу безгласных вещей. Пела чудесная птица, и ее нежному дрожащему голосу вторил рокот листом. Мери вздрогнула.

— О поэт!.. Поэт!..

И продолжала играть. В сгустившихся сумерках гостиной зазвучали суровые аккорды, провожающие в могилу героя, — траурный марш воинов, несущих на большом щите огромное белое тело золотоволосого Зигфрида. Марш перебивала меланхолическая мелодия богов. Мери дрожала. Наконец ее руки оторвались от клавиш, и она, словно птичка с поникшими крыльями, склонилась на плечо Хайме.

— Oh Richard!..! Richard, mon bien aime![47] Испанец увидел ее расширившиеся зрачки и плачущий рот, тянувшийся к нему, почувствовал в своих руках ее холодные руки, ощутил ее дыхание. К его груди прижалась скрытая платьем округлая девичья грудь, крепкая и упругая, о наличии которой он и не догадывался.

В этот вечер музыки больше не было.

Когда в полночь Фебрер ложился спать, он все еще не мог опомниться. Он первый обладал ею, в этом не могло «нить сомнения. После такой холодной сдержанности все произошло очень просто, без всяких усилий с его стороны — так, как будто его взяли под руку.

Хайме также удивляло, что его называли чужим именем. Кем мог быть этот Рихард?.. В часы нежных и мечтательных признаний, сменявших минуты безумия и забвения, она поведала о том впечатлении, которое испытала, впервые увидев его среди тысячи людей, наполнявших театр в Байрейте. Это был Он!.. Он, каким его рисуют на юношеских портретах! И встретив его снова в Мюнхене, под одной крышей, она поняла, что жребий брошен и бесполезно бороться с этим влечением.

В своей комнате Фебрер с ироническим любопытством посмотрел на себя в зеркало. Чего только не способна увидеть женщина! Да, в нем было нечто от того, другого… Тяжелый лоб, прямые волосы, острый нос и выступающий подбородок, которые с годами могут сблизиться и придать ему сходство со старой колдуньей… Превосходный и славный Рихард! Как это случилось, что ты доставил мне одну на величайших радостей в жизни?.. Какая странная женщина!

Иногда к его изумлению примешивалось горькое чувство. Эта женщина каждый день казалась иной, как бы забывая о прошлом. Она принимала его с такой важной миной, как будто между ними ничего не произошло, словно пережитое ею исчезало бесследно и предыдущего дня не существовало. Только тогда, когда музыка вызывала в ее памяти образ другого, приходила нежность и покорность.

Хайме был раздражен и задался целью подчинить ее себе — ведь он как-никак мужчина. В конце концов, он достиг того, что рояль стал звучать все реже и реже, а она увидела в нем нечто большее, нежели живой портрет своего кумира.

Опьяненные своим счастьем, они нашли Мюнхен уродливым, а отель, где их знали как людей, чужих друг другу, показался им скучным. Им хотелось ворковать на свободе и улететь подальше. В один прекрасный день они очутились в порту с каменным львом при входе и увидели чистую гладь огромного озера, сливавшуюся на горизонте с небом. Они были в Линдау. Один пароход мог доставить их в Швейцарию, другой — в Констанцу. Они предпочли тихий немецкий город, известный тем, что в нем происходил великий Собор, и остановились в отеле на острове — бывшем доминиканском монастыре.

С каким волнением вспоминал всегда Фебрер об этой поре, самой лучшей поре его жизни! Мери продолжала оставаться для него необычайной женщиной, в которой все еще нужно было что-то покорить. Она бывала нежна лишь в определенные минуты, а в остальное время дня казалась суровой и неприступной. Он был ее любовником и, несмотря на это, не мог позволить себе ни малейшей вольности, которая бы выдала их отношения. Самый легкий намек на их близость заставлял ее краснеть от возмущения. Shocking!..[48] И все же каждое утро Фебрер проходил по коридорам бывшего монастыря, стелил постель в своей комнате, чтобы не вызывать подозрений у слуг, и выходил на балкон. В саду среди высоких розовых кустов распевали птицы. Там, впереди, Констанцское озеро окрашивалось в пурпурный цвет восходящего солнца. Ранние рыбачьи лодки рассекали воды, оставляя за собой оранжевый след; издалека слышался звон колоколов собора, скрытого влажным утренним туманом; на том берегу, где озеро кончается и переходит в русло Рейна, начинали скрипеть лебедки; шаги слуг и приглушенные звуки утренней уборки отдавались глухим эхом под сводами старинного монастыря.

Возле балкона находилась башня, прижатая к стене и стоявшая так близко, что Хайме мог достать ее рукой, — под черепичной крышей, с древними гербами на круглом фасаде. Когда-то, готовясь взойти на костер, в ней томился Ян Гус…[49] Испанец думал о Мери. В эти часы в ароматном полумраке своей комнаты она спит первым сладким сном, подложив руки под свою рыжую головку… Тело ее устало и все трепещет от сладостного изнеможения… Бедный Ян Гус!.. Фебрер по-дружески сочувствовал ему. Сгореть среди столь восхитительного пейзажа, быть может в такое же утро, как это!.. Положить свою голову в волчью пасть и отдать жизнь, споря о том, хорош или плох папа и должны ли миряне причащаться вином, как священники, или нет! Умереть из-за этих глупостей, когда жизнь так прекрасна и еретик мог бы безудержно предаться наслаждению в одной из тех рыжих, полногрудых и широкобедрых кардинальских подруг, которые присутствовали при казни!.. Бедный апостол!.. Хайме иронически сочувствовал наивному протесту мученика. Он смотрел на жизнь иными глазами. Да здравствует любовь!.. Только в ней истинный смысл жизни.

Около месяца прожили они в этом старинном городке, резиденции епископа, прогуливаясь вечерами по заросшим травой пустынным улицам с полуразрушенными дворцами времен великого Собора; спускались в лодке по Рейну, вдоль берегов, покрытых лесами, останавливаясь, чтобы взглянуть па домики с красными крышами и просторными беседками, в которых бюргеры с кружкой в руках распевали песни с истинно немецкой веселостью: степенно и спокойно.

Из Констанцы они поехали в Швейцарию, а потом в Италию. Целый год они вместе любовались пейзажами, осматривали музеи, посещали руины с лабиринтами и укромными уголками, где Хайме не раз пользовался случаем, чтобы коснуться поцелуем перламутровой кожи Мери, наслаждаясь ее стыдливым румянцем и возмущенным видом, с которым она произносила: Shocking!.. Компаньонка, бесчувственная, как чемодан, к переменам маршрута, продолжала вязать кружевную ирландскую накидку, которую начала еще в Германии и не выпускала из рук в Альпах, в Апеннинах, вблизи Везувия и Этны. Лишенная возможности поговорить с Фебрером, не знавшим английского языка, она приветливо улыбалась ему, поблескивая желтыми зубами, и возвращалась к своим занятиям, как декоративная фигура в холле отеля.

Влюбленные не раз говорили о будущем браке. Мери решала вопрос энергично и быстро. Отцу достаточно написать несколько строк. Он находится очень далеко, и, кроме того, она никогда с ним не советовалась. Он будет согласен со всем, что бы она ни сделала, уверенный в ее рассудительности и осторожности.

Они были в Сицилии, и эта земля напоминала Фебреру родной остров. Предки его тоже появлялись здесь, но только они носили латы, и их окружало дурное общество. Мери говорила о будущем, решая предстоящие финансовые вопросы со свойственной ее народу практической жилкой. Бедность Фебрера ее не смущала: состояния у нее хватит па двоих. И она перечисляла все виды своего имущества: земли, дома и акции, как управляющий, помнящий все наизусть. По возвращении в Рим они обвенчаются в евангелической капелле и в католической церкви. Она знакома с одним кардиналом, который ей устроил прием у папы. Его преосвященство уладит все.

Хайме провел бессонную ночь в сиракузском отеле. Жениться? Мери прелестна, она украсит жизнь и принесет с собой богатство. Но действительно ли она выходит замуж за него?.. Фебрера начинал беспокоить тот, другой, чья прославленная тень воскресала в Цюрихе, в Венеции, везде, где они бывали и где сохранялись следы посещений великого маэстро. Он, Хайме, состарится, а музыка, его страшная соперница, всегда будет юной. И вскоре, когда в результате брака их отношения будут лишены очарования запретного, сладости недозволенного, Мери встретит какого-нибудь дирижера, еще более похожего на того, другого, или какого-нибудь уродливого виолончелиста, молодого и длинноволосого, который напомнит ей Бетховена в молодости. Помимо этого, ми принадлежит к другой нации, обычаи и страсти у нею иные. Его утомляла эта стыдливость в любви, это постоянное сопротивление его порывам, что так нравилось ему вначале и создавало иллюзию, будто перед ним каждый раз другая, новая женщина. Но теперь он от этого устал. Нет, еще не поздно бежать.

«Одно досадно: что она теперь подумает об Испании?.. О дон Кихоте?..» — говорил он про себя, укладывая на рассвете свой чемодан.

И он бежал, решив затеряться в Париже, куда англичанка не поехала бы на поиски. Она ненавидела этот неблагодарный город, освиставший «Тангейзера» за много лет до ее рождения[50].

От этой связи, продолжавшейся год, у Хайме осталось лишь воспоминание о счастье, которое время преувеличило и приукрасило, да прядь рыжих волос. Дома, среди бесконечных путеводителей и открыток, в старинном столе хранился портрет доктора музыки в тоге с длинными рукавами и в четырехугольном плоском берете, с которого свисала кисточка.

О той жизни, которую он вел после этого, Фебрер почти не помнил, — пустота и скука ее нарушалась лишь денежными заботами. Управляющий с трудом высылал положенные суммы и всегда запаздывал. На денежные просьбы он огнем.1л жалобными письмами, распространяясь о предстоящей выплате процентов, о повторных закладах, для которых было так трудно найти Считая, что его присутствие может чем-нибудь помочь, Фебрер изредка наезжал на Майорку, что всегда приводило к продаже одного из владений. Получив деньги, он немедленно исчезал, не обращая внимания на советы управляющего. Деньги вызывали у него чувство радости и беспечности. Все уладится. На худой конец — он женится. А пока что… надо жить!

И он прожил еще несколько лет в Мадриде и больших заграничных городах, пока наконец управляющий не прервал эту жизнь, полную беззаботной расточительности, прислав счета и отказ в дальнейшей присылке денег, а заодно и просьбу об отставке.

Целый год провел он на острове, как он выражался — заживо погребенным, по ночам развлекаясь только игрой в казино и проводя вечера в кафе на Борне, за одним столиком со старыми друзьями, коренными островитянами, которые с удовольствием слушали его рассказы о путешествиях. Нынешняя его жизнь состояла из лишений и нищеты. Кредиторы угрожали немедленными взысканиями. Формально он еще сохранял Сон Фебрер и другие владения предков, но недвижимость на острове приносила немного: по старому обычаю арендная плата оставалась такой же, как и во времена дедов, так как семьи арендаторов пользовались землей из поколения в поколение. Они платили непосредственно его кредиторам, но даже таким образом не вносилась и половина процентов. Богатое убранство дворца было отдано ему лишь на хранение. Благородный дом Фебреров шел ко дну, и он не мог предотвратить его гибель. Хайме хладнокровно подумывал о том, что ему следовало бы выйти из этого положения без унижений и бесчестья. Что, если в один прекрасный день его найдут в саду навсегда уснувшим под апельсиновым деревом, с револьвером в руке?

В таком состоянии духа находился он однажды, выходя под утро из казино. Шел третий час ночи — время, когда нервная бессонница заставляет видеть все в необычайном свете, с какой-то особой ясностью, и в эту минуту кто-то подал Фебреру новую мысль. Дон Бенито Вальс, богатый чуэт, очень его любит. Не раз вмешивался он в его дела, спасая от неминуемой опасности. Он симпатизировал ему как человеку и относился с уважением к его имени. У Вальса была только одна наследница, и он, к тому же, хворал; плодовитость и исключительная жизнеспособность его нации в данном случае не оправдывалась. Дочь его Каталина в ранней юности собиралась стать монахиней, но теперь, когда ей уже минуло двадцать, она почувствовала влечение к суетной светской жизни и трогательно жалела Фебрера, когда при ней говорили о его неудачах.

Хайме воспротивился этому предложению с таким же ужасом, как и мадо Антония. Чуэта! Но понемногу мысль о браке стала укрепляться в его сознании, еще усиливаемая нарастающими затруднениями, возникавшими ежедневно. А почему бы и нет? Дочь Вальса была самой богатой наследницей на острове, а деньги не пахнут.

В конце концов, он уступил настояниям своих друзей, взявших на себя роль усердных посредников между ним и родственниками Каталины. И вот сегодня он едет завтракать в Вальдемосу, где Вальс проводил большую часть года в надежде найти облегчение от душившей его астмы.

Хайме попытался вспомнить Каталину. Несколько раз он видел ее на улицах Пальмы. Красивая фигура, приятное лицо. Если она будет жить вдали от своих и лучше одеваться, то будет весьма представительной дамой… Но сможет ли он любить ее?

Фебрер скептически улыбнулся. Разве для того, чтобы жениться, необходимо любить? Брак для него был путешествием вдвоем по оставшейся части жизни, и в женщине нужно было только искать качеств, необходимых для спутника по экскурсии: доброго характера, сходства вкусов, одинаковых привычек в отношении еды и сна… Любовь! Все претендовали на нее, а она, как талант, как красота, как богатство, была редкой удачей, которой наслаждались немногие избранные. К счастью, это жестокое неравенство скрывалось обманом, и все люди, заканчивая свои дни, с грустью вспоминали о молодости, уверенные в том, что действительно знавали любовь, тогда как не ощущали ничего иного, кроме жаркого соприкосновения тел.

Любовь — прекрасная вещь, но она совершенно необязательна для брака и для жизни. Самое важное — выбрать хорошую подругу для оставшегося пути; спокойно и прочно устроиться в жизни; шагать в ногу, чтобы не было скачков и ненужных столкновений; владеть своими нервами, чтобы не создавать излишних трений при постоянном общении в совместной жизни; спать, как добрые друзья, сохраняя взаимное уважение, не толкаясь коленями и не ударяя друг друга локтем в бок… Он и надеялся найти это, заранее готовый на все.

Вскоре на вершине холма открылась окруженная горами Вальдемоса. Башня картезианского монастыря, красиво облицованная зелеными изразцами, возвышалась над густой зеленью садов, прилегавших к кельям.

Фебрер заметил экипаж, стоявший у поворота дороги. Из него вышел мужчина и замахал руками, чтобы кучер Хайме остановил лошадей. Потом он открыл дверцу и со смехом уселся рядом с Фебрером.

— О, капитан! — сказал тот с изумлением.

— Ты не ожидал меня встретить, а?.. Я тоже буду на завтраке, я сам себя пригласил. Мой брат будет страшно удивлен!..

Хайме пожал ему руку. Это был один из самых преданных его друзей — капитан Пабло Вальс.

III

Пабло Вальса знала вся Пальма. Когда он усаживался на террасе кафе на Борне, вокруг него обычно теснились слушатели, и каждый улыбался его энергичным жестам, сопровождаемым раскатами громкого голоса, который, казалось, не способен был звучать приглушенно.

— Я чуэт, ну и что же?.. Еврей, самый настоящий еврей! Вся наша семья происходит от тех, кто жил на Улице. Когда я командовал судном «Рохер де Лауриа» и был однажды в Алжире, я остановился возле дверей синагоги, и один старик, посмотрев на меня, сказал: «Можешь войти, ведь ты из наших». И я подал ему руку и ответил: «Спасибо, единоверец».

Слушатели смеялись, а капитан Вальс громогласно заявлял о том, что он чуэт, и гордо озирался, словно бросая вызов домам и людям, воплотившим в себе душу острова, который питал к его нации нелепую вековую ненависть.

Лицо выдавало его происхождение. Рыжие с сединой бакенбарды и короткие усы свидетельствовали о том, что он отставной моряк; но у обладателя этой пышной растительности был характерный семитский профиль с тяжелым горбатым носом и выступающим подбородком; а глаза, опушенные длинными ресницами, отливали, в зависимости от освещения, то золотом, то янтарем, и в них словно плавали крапинки табачного цвета.

Он много плавал, долго жил в Англии и Соединенных Штатах и после пребывания в этих свободных странах, чуждых религиозной ненависти, научился открыто и дерзко презирать обычаи острова, застывшего в безжизненном оцепенении. Другие чуэты, устрашенные на протяжении многих веков преследованиями и презрением, скрывали свое происхождение или старались заглушить в Других воспоминание о нем своей покорностью. А капитан Вальс пользовался любым случаем, чтобы поговорить о своей принадлежности к иудейской расе, выставляя ее напоказ, слоимо дворянский титул, как вызов всеобщему предубеждению.

— Я еврей, ну и что же?.. — продолжал он громогласно. — Единоверец Иисуса, святого Павла и других святых, которым поклоняются и у алтарей. Бутифарры с гордостью говорят о своем роде, который ведет свое начало чуть ли не со вчерашнего дня. Я знатнее, мой род более древний. Моими предками были библейские патриархи.

Потом, возмущаясь предрассудками, породившими ожесточение против его народа, продолжал нападать;

— В Испании, — заявлял он категорически, — нет ни одного христианина, который посмел бы задирать нос. Все мы внуки евреев или арабов. А кто нет… кто нет…

Тут он останавливался и после короткой паузы убежденно утверждал:

— Кто нет, тот внук монаха.

На Полуострове неизвестна эта традиционная ненависть к евреям, которая все еще разделяет население Майорки на две касты. Пабло Вальс просто бесился, говоря о своей родине. Здесь уже не было иудеев по религии. Много веков тому назад разрушили последнюю синагогу. Почти все евреи крестились, а непокорные были сожжены инквизицией. Нынешние чуэты — самые преданные католики на Майорке, привносящие в свои религиозные убеждения семитский фанатизм. Они молятся вслух, делают своих сыновей священниками, находят связи для устройства в монастыри своих дочерей, состоят как зажиточные люди в числе приверженцев самых консервативных идей, и все же к ним относятся с тем же отвращением, что и в прошлые века, и они живут совершенно обособленно, так как ни один класс общества не желает сближения с ними.

— Вот уже четыреста пятьдесят лет, как нам кропят темя при крещении, — продолжал кричать капитан Вальс, — а мы по-прежнему прокляты, отвержены, как до нашего обращения в христианство. Разве это справедливо?.. О, эти чуэты! Остерегайтесь их! Это дурные люди!.. На Майорке есть два католицизма: один — для нас, а другой — для остальных.

И затем с ненавистью, в которой как бы отражалась вся горечь преследуемого, моряк говорил о своих единоплеменниках:

— Впрочем, так им и надо, трусам, за то, что слишком любят остров, эту скалу, на которой мы родились. Чтобы не уезжать отсюда, они сделались христианами, а теперь, когда они стали ими взаправду, их за это еще лягают. Если бы они остались иудеями и разъехались по всему свету, как это сделали остальные, они были бы теперь, наверно, важными персонами и королевскими банкирами, вместо того чтобы сидеть в своих уличных лавчонках и выделывать серебряные кошельки.

Скептик в вопросах религии, он презрительно или дерзко отзывался о всех: о евреях, сохранивших свою старую веру, о принявших христианство, о католиках, о мусульманах, с которыми общался во время своих путешествий к берегам Африки и в портах Малой Азии. Иногда его охватывала атавистическая нежность, и он впадал в благоговение перед своим народом.

Он был семитом и с гордостью заявлял об этом, ударяя себя в грудь: «Мы — первый народ в мире!»

— В Азии мы обовшивели и умирали с голоду, потому что там не с кем было торговать и некому давать взаймы. Но не кто иной, как мы, дали человеческому стаду его теперешних пастырей, которые еще много веков будут владеть душами человеческими. Моисей, Иисус и Магомет родились на моей земле… Могучие сообщники, не так ли, господа? А теперь мы дали миру четвертого пророка, тоже из нашего племени, только у него два облика и два имени. Одни зовут его Ротшильдом, и он главенствует над всеми, у кого есть деньги, а другие его Историю своего народа на острове Вальс излагал с обычным для него лаконизмом. Когда-то евреев было много, очень много. В их руках находилась почти вся мировая торговля принадлежала значительная часть морских судов. Фебреры и другие владетельные христиане не отказывались вступать с ними в деловые связи. Эти древние времена можно назвать эпохой свободы: преследования и варварство относятся к сравнительно новому периоду. Евреи были королевскими казначеями, медиками и другими придворными в средневековых государствах Пиренейского полуострова.

Когда начались религиозные распри, самые богатые и хитрые евреи острова сумели креститься вовремя и по доброй воле, смешались с местными семьями и заставили забыть о своем происхождении. Впоследствии именно эти новые католики, отличавшиеся, как все новообращенные, особенным пылом, и возглавили ожесточенное гонение на своих бывших собратьев. Теперешние чуэты, единственные майоркинцы достоверно еврейского происхождения, это — потомки евреев, принявших крещение последними, внуки тех, на кого обрушилась ярость инквизиции.

Быть чуэтом, вести свой род от тех, кто жил на улице Ювелиров, которую для краткости называют просто Улицей, — величайшее несчастье для майоркинца. Напрасно в Испании происходили революции и провозглашались либеральные законы, признававшие равенство всех испанцев: чуэт, прибыв на полуостров, становился таким же гражданином, как и все, но на Майорке он был отверженным, чем-то вроде зачумленного, который имеет право породниться только со своими.

Вальс говорил с усмешкой о той общественной иерархии, которая царила на острове в течение веков; иные ступени этой социальной лестницы и по сей день остаются незыблемыми. Наверху — гордые бутифарры, затем дворяне — кабальеро, потом моссоны, за ними — купцы и ремесленники и, наконец, крестьяне, обрабатывающие землю. Далее открывалась как бы огромная скобка на пути, избранном господом богом, создателем тех и других, — обширное пустое пространство, которое каждый мог заселять по своей прихоти. Несомненно, за благородными и простыми майоркинцами шли по старшинству свиньи, собаки, ослы, кошки, крысы… и под конец, за всеми этими тварями господними, шел презренный сосед с Улицы — чуэт, пария острова. Неважно, что он богат, как брат капитана Вальса, или умен, как некоторые другие. Многие чуэты, бывшие на Полуострове государственными служащими — военные, юристы, финансисты, — по возвращении на Майорку убеждались в том, что самый последний нищий считал себя выше их всех и, чувствуя себя оскорбленным, разражался бранью по адресу евреев и их родни. Оторванность этого уголка Испании, окруженного морем, благоприятствовала сохранению здесь духа прошлых времен.

Тщетно пытаясь отвести от себя многовековую ненависть, не исчезнувшую и с прогрессом, чуэты доходили до крайностей в своем католицизме, в своей слепой и страстной вере. В значительной мере это вызывалось страхом, проникшим в плоть и кровь в результате многолетних преследований. Напрасно доходили они до крика, молясь в своих домах, чтобы их слышали соседи по улице, подражая предкам, которые поступали так же. Помимо того, пища готовилась при открытых окнах, с тем чтобы все видели, что они едят свинину. Традиционная ненависть, делавшая из них отщепенцев, не умирала. Католическая церковь, именующая себя вселенской, оставалась для них на острове жестокой и неприступной и платила им за преданность тем, что отталкивала с презрением. Дети чуэтов желавшие стать священниками, не получали мест в семинариях. Монастыри закрывали двери перед каждой послушницей, происходившей с Улицы. На континенте дочери чуэтов выходили замуж за людей знатных и богатых, но на острове они с трудом находили человека, согласного принять их руку и богатства.

— Негодяи! — продолжал иронизировать Вальс. — Они бережливые труженики, мирно живущие в своих семьях, они, пожалуй, больше католики, чем все остальные, но они чуэты, и в лих всегда есть что-то такое, за что их ненавидят. В них есть нечто, вы понимаете, господа? Нечто… Кто желает, может убедиться сам.

И моряк смеялся, рассказывая о темных крестьянах, которые еще несколько лет назад уверяли, что у чуэтов тело покрыто жиром, а сзади у них хвосты; пользуясь случаем, они раздевали встречного ребенка с Улицы, чтобы проверить, имеется ли у него пресловутый отросток.

— А мой брат? — продолжал Вальс. — А мой праведный брат Бенито, который так громко молится и, кажется, готов съесть глазами изображения святых?

Все вспоминали о случае с доном Бенито и искренне смеялись, тем более что его брат первым потешался над этим происшествием. Рассчитавшись с долгами, богатый чуэт оказался владельцем дома и ценных земель в одном из селений в глубине острова. Когда он собрался вступить во владение новой собственности, осторожные соседи дали ему совет: он, разумеется, может посещать эти земли днем, но оставаться там ночевать?.. Никоим образом! Никто не помнил, чтобы в их селе когда-нибудь ночевал чуэт. Дон Бенито не обратил внимания на эти советы и однажды заночевал, в своем владении; но едва он лег в постель, как слуги сбежали. Когда хозяину надоело спать, он соскочил с кровати. Сквозь ставни не проникало даже слабой полоски света. Ему казалось, что он проспал по меньшей мере двенадцать часов, на самом же деле была еще ночь. Он открыл окно — и впотьмах сильно ударился головой о что-то твердое, попробовал открыть дверь — и не смог. Во время его сна соседи забили все ходы и выходы, и чуэту пришлось спасаться через крышу, под хохот людей, радовавшихся своей затее. Шутка эта была лишь предупреждением: если он будет упорно идти против местных обычаев, то может проснуться ночью в доме, объятом пламенем.

— Жестоко, но остроумно! — добавлял капитан. — Мой брат!.. Такой добряк!.. Такой святой!..

Все смеялись при этих словах. Капитан постоянно общался со своим братом, хотя и относился к нему с некоторой холодностью, не делая секрета из того, что они часто ссорились. Пабло Вальс считался в своей семье бродягой: он всегда скитался — то в море, то в далеких странах, ведя образ жизни веселого холостяка; на необходимые расходы ему хватало. После смерти отца дела по дому перешли к его брату, и тот обсчитал капитана на несколько тысяч дуро.

— Совершенно так же, как водится у добрых старых христиан, — спешил пояснить Пабло. — Когда дело идет о наследстве, то не существует ни нации, ни веры. Деньги не признают религии.

Бесконечные преследования, перенесенные его предками, приводили капитана в негодование. В те времена на людей с Улицы нападали под любым предлогом. Когда у крестьян случались раздоры с дворянами или толпы вооруженных чужеземцев шли на горожан Пальмы, то конфликт разрешался совместным нападением на район чуэтов, причем тех, кто не успевал скрыться, убивали, а лавки их громили. Если в военное время майоркинскому батальону приходил приказ выступить в Испанию, солдаты бунтовали, выходили из казарм и грабили Улицу. Когда в Испании реакция приходила на смену революции, то сторонники короля, чтобы отметить свою победу, брали приступом ювелирные лавки чуэтов, захватывали их богатства и разводили костры из мебели, бросая в огонь даже распятия. Ведь у старых евреев и распятия фальшивые!..

— А кто такие эти с Улицы? — кричал капитан. — Всем известно: это те, у кого глаза и нос такие, как у меня, хотя есть среди них и курносые, сильно отличающиеся от общего типа. Зато сколько есть гордых аристократов, почитающих себя за старинную знать, с лицами точь-в-точь как у Авраама и Иакова!..[51] Существовал список подозрительных фамилий, чья принадлежность к чуэтам не была установлена. Однако такие же фамилии носили и старые христиане — их отличал от евреев лишь капризный обычай. Всеобщая ненависть распространялась только на семьи, происходившие от тех, кто подвергся бичеванию или был сожжен на костре инквизиции. Этот знаменитый список фамилий был, нет сомнение, почерпнут из актов святейшего судилища[52].

— Какое счастье стать христианином! Предки поджарены на кострах, а дети навечно заклеймены и прокляты…

Капитан утрачивал свой иронический тон, вспоминая страшную участь майоркинских чуэтов. Щеки его багровели, и глаза загорались ненавистью. Чтобы жить спокойно, все евреи приняли в XV веке христианство. На острове не оставалось ни одного иудея, но инквизиции надо было чем-нибудь оправдать свое существование, и на Борне происходили сожжения людей, заподозренных в иудаизме. По записям летописцев, эти зрелища были устроены в полном соответствии с блестящими представлениями, отпразднованными во имя торжества веры в Мадриде, Лиме и Палермо.

Одних чуэтов сожгли, другие подверглись бичеванию, иные отделались тем, что были выставлены на позор в колпаке, разрисованном чертями, и с зеленой свечой в руке. Но имущество конфисковали у всех, и святейший трибунал обогатился. С тех пор все заподозренные в иудаизме и не располагавшие покровительством какого-либо церковника обязаны были каждое воскресенье ходить с семьей в собор к обедне, куда их гнали, как стадо, под надзором полицейского, надевавшего на несчастных особые плащи, чтобы не спутать с другими людьми. В таком виде их вели в храм, под гниет, ругань и град камней, которые посылала им вдогонку набожная чернь. Так бывало каждое воскресенье, и в этой бесконечной еженедельной пытке умирали отцы, превращались в мужчин их сыновья, порождая новых чуэтов, обреченных на публичное поношение.

Несколько семей уговорились бежать от этого позорного рабства. Они собирались в саду около городской стены, и их советником и предводителем был некий Рафаэль Вальс, человек смелый и широко образованный.

— Не знаю точно, был ли он моим родственником, — говорил капитан. — С тех пор прошло более двух столетий! Но даже если он мне и не сродни, я бы очень хотел считать его близким по крови… Мне лестно иметь его своим предком. Но продолжим!

Пабло Вальс собрал в своем доме документы и книги, относящиеся к эпохе преследований, и рассказывал о них, как о событиях вчерашнего дня:

— Они погрузились на судно, мужчины, женщины и дети, на английское судно, но буря вернула их вновь к майоркинским берегам, и беглецы были пойманы. В Испании тогда правил Карл II Злосчастный[53]. Как?! Они хотели бежать с Майорки, где с ними так хорошо обращались, и, более того, — на судне с протестантской командой!.. Их заключили в тюрьму на три года, и конфискация их имущества принесла миллион дуро. Кроме того, святейший трибунал располагал еще несколькими миллионами дуро, похищенными у предыдущих жертв. В Пальме построили дворец, самый лучший и роскошный из всех дворцов инквизиции. Заключенных пытали до тех пор, пока они не признались во всем том, чего желали судьи. И вот седьмого марта тысяча шестьсот девяносто первого года начались казни. Это событие нашло себе такого историка, какого не сыскать во всем мире, — отца Гарау, святого иезуита, кладезя богословской премудрости, ректора семинарии в Монте-Сионе, где теперь находится Институт, автора книги «Торжествующая вера» — литературного памятника, который я не продам ни за какие деньги. Вот он, я ношу его с собой повсюду.

И вынув из кармана «Торжествующую веру», томик, переплетенный в пергамент, со старинной красноватой печатью, он поглаживал его со сдержанной яростью.

— Преподобный отец Гарау! Назначенный увещевать и укреплять в вере осужденных, он все видел вблизи и описал многотысячные толпы зрителей, которые пришли из различных сел острова, чтобы присутствовать на празднестве, на торжественных богослужениях с участием тридцати восьми осужденных на сожжение; далее падре говорит о роскошных одеждах дворян, об альгвасилах[54], скакавших на резвых конях перед процессией, и о набожности народа, который громкими криками выражал сострадание преступникам, когда тех тащили на виселицу, но оставался безгласным при виде этих отступников, забытых богом…

В этот день, по мнению ученого иезуита, выявилась душевная стойкость верующих в бога и тех, кто его не признает. Священники шествовали с вдохновенным видом, неутомимо призывая грешников к покаянию, а те шли жалкие, бледные, поникшие и обессиленные. Для всех было очевидно, на чьей стороне заступничество божье.

Приговоренных привели на место сожжения, к подножию замка Бельвер. Маркиз де Леганес, губернатор Миланской области, находившийся проездом на Майорке, куда он прибыл во главе своего флота, сжалился над молодостью и красотой одной осужденной девушки и просил о ее помиловании. Трибунал воздал Отцу Гарау было поручено наставлять Рафаэля Вальса, человека ученого, но наделенного дьявольской гордостью, побуждавшей его оскорблять тех, кто осудил его на смерть, и мешавшей ему примириться с церковью. Но, как пишет иезуит, эта смелость ведет свое начало от злого духа и поэтому исчезает перед опасностью и никак не может сравниться со спокойствием священника, который напутствует преступника.

— Отец иезуит вел себя героем: он находился далеко от костра. Теперь послушайте, с каким евангельским благочестием он описывает смерть моего предка.

И Вальс открывал книгу на заложенной странице и медленно читал: «Пока до него достигал только дым, он казался статуей, а когда до него дошло пламя, он стал защищаться, пытаясь укрыться от него, и боролся, как мог и пока мог. Он был толстым, как откормленный боров, и загорелся изнутри, когда огонь еще не доставал до него; тело его, пылавшее подобно головешке, лопнуло посередине, и из него выпали внутренности, как у Иуды: «Crepuit medius diffusa sunt omnia viscera ejus».

Это варварское описание всегда производило впечатление. Смех прекращался, лица мрачнели, и капитан Вальс, посматривая вокруг своими янтарными глазами, удовлетворенно вздыхал, как бы одержав победу, и небольшой томик опять скрывался в его кармане.

Однажды, когда среди слушавших был и Фебрер, моряк сказал с укором:

— Ты тоже там находился, вернее не ты… Один из твоих предков, один из Фебреров, нес зеленое знамя, как главный знаменосец трибунала, а дамы твоей семьи приехали в карете к замку, чтобы присутствовать при сожжении.

Раздосадованный этими словами, Хайме отвел глаза.

— Старые дела! Кто теперь вспоминает о том, что было? Разве какие-нибудь безумцы вроде тебя… Лучше расскажи, Пабло, что-нибудь о своих путешествиях… о своих победах над женщинами.

Капитан ворчал: — Старые дела! Душа нашего острова осталась такой же, как в те времена. Все еще держатся религиозная и национальная ненависть. Недаром мы живем в стороне, на клочке земли, отрезанном морем.

Но вскоре к Вальсу возвращалось хорошее настроение, и, как все много скитавшиеся по белому свету люди, он не мог устоять, когда ему предлагали рассказать о своем прошлом.

Фебрер, такой же скиталец, как он, с наслаждением слушал его рассказы. Оба они прожили беспокойную жизнь людей, оторванных от родины, столь отличную от монотонного существования островитян, оба щедро сорили деньгами. Разница между ними состояла только в том, что Вальс благодаря духу предприимчивости, свойственному его народу, умел и зарабатывать, и теперь, будучи на десять лет старше Хайме, имел достаточно средств, чтобы чувствовать себя независимым и удовлетворять свои скромные потребности старого холостяка. Время от времени он еще занимался делами и выполнял поручения друзей, присылавших ему письма из дальних портов.

Хайме пропускал мимо ушей ту часть пестрой истории моряка, где он говорил о бурях и голодовках, — его интересовали любовные похождения в больших международных портах, где встречаются в изобилии экзотические пороки и женщины всех рас. Во времена молодости, когда он командовал судами своего отца, Вальс знавал женщин всех сословий и всех оттенков кожи и участвовал в оргиях моряков, которые заканчивались потоками виски и ударами ножа.

— Пабло, расскажи нам о твоих похождениях в Яффе, когда тебя хотели убить арабы.

И Фебрер надрывался со смеху, слушая очередную историю, а моряк между тем говорил себе, что Хайме — неплохой парень, достойный лучшей участи, и его единственный недостаток то, что он принадлежит к бутифаррам и несколько заражен семейными предрассудками. Встретив коляску Фебрера по дороге в Вальдемосу, Вальс приказал своему кучеру возвращаться в Пальму; затем, усевшись рядом с приятелем, он сдвинул на затылок мягкую фетровую шляпу с приплюснутой тульей и полями, загнутыми спереди и опущенными сзади, которую он носил в любую погоду.

— Вот мы и вместе. Не правда ли, ты меня не ожидал? Я все знаю, мне говорят обо всем, и раз уж готовится семейный праздник, так пусть все будут в сборе.

Фебрер прикинулся непонимающим. Экипаж въехал в Вальдемосу и остановился неподалеку от картезианского монастыря, у дома современной постройки. Когда друзья миновали решетку сада, они увидели господина с седыми бакенбардами, который, опираясь на палку, шел к ним навстречу. Это был дон Бенито Вальс. Он медленно, приглушенным голосом приветствовал Фебрера, прерывая несколько раз свою речь, чтобы перевести дыхание. В словах его чувствовалось смирение и желание подчеркнуть ту честь, которую оказывал ему Хайме, приняв его приглашение.

— А я? — спросил капитан с лукавой улыбкой. — Разве я никто?.. Ты не рад видеть меня?

Дон Бенито был рад его видеть. Так он повторил несколько раз, но глаза его выражали беспокойство. Брат внушал ему некоторый страх. У него такой острый язык!.. Было бы лучше им встречаться пореже.

— Мы приехали вместе, — продолжал моряк. — Я узнал, что Хайме будет здесь завтракать, и пригласил себя сам, уверенный в том, что ты мне обрадуешься. Эти семейные встречи совершенно очаровательны.

Они вошли в просто обставленный дом. Мебель была современной и безвкусной; несколько хромолитографий и два-три скверных пейзажа Вальдемосы и Мирамара украшали стены.

Каталина, дочь Бенито, поспешно спустилась со второго этажа. Рисовая пудра, рассыпанная у нее на груди, выдавала поспешность, с которой она, уже завидев подъезжающую карету, прихорашивалась перед зеркалом.

Впервые Хайме мог внимательно рассмотреть девушку. Он не ошибся в своих предположениях: высокая, матово смуглая, с черными бровями, с глазами, похожими на чернильные пятна, и легким пушком над губой и на висках. Несмотря на девическую стройность, фигура ее была крепкой и плотной, что предвещало значительную полноту в будущем, как у всех женщин ее нации. Характер у нее, очевидно, был нежный и покорный; она была бы хорошим товарищем, не способным испортить совместное путешествие в жизнь. Встречая взгляд Хайме, Каталина опускала глаза и краснела. В ее поведении и смущенных взглядах сквозило почтительное преклонение перед тем, кто казался ей высшим существом и внушал ей известную робость.

Капитан нежно обнял племянницу с непринужденным старческим добродушием, с каким беседовал обычно в поздние ночные часы с девицами из Пальмы в одном из ресторанов на Борне. Ах, какая красивая девушка! И какая славная! Подумать только, что она происходит из семьи уродов.

Дон Бенито повел их в столовую. Завтрак был давно подан. В этом доме по старому обычаю завтракали в двенадцать. Сели за стол, и Фебрер, оказавшийся рядом с хозяином, с тревогой следил за его хриплым дыханием и мучительными передышками, которыми тот прерывал свои слова.

В тишине, наступающей, как обычно, в начале еды, раздавался непрерывный свист его больных легких. Богатый чуэт выпячивал губы, складывая их колечком, наподобие трубки, и устало и шумно втягивал воздух. Как и все больные, он испытывал потребность говорить, и речи его были бесконечными, с заминками и долгими перерывами для отдыха, причем грудь его хрипела, глаза закатывались и казалось, что вот-вот он умрет от удушья. Атмосфера в комнате была напряженной. Фебрер смотрел на хозяина с некоторым беспокойством, словно боясь, что он того и гляди замертво упадет со стула. Его дочь и капитан, привычные к этому зрелищу, были, казалось, вполне спокойны.

— Это астма, дон Хайме… — с трудом сказал больной. — В Вальдемосе… мне лучше… В Пальме я погибал.

Дочь воспользовалась случаем, чтобы гость услышал ее голос, робкий как у монашки, совершенно не гармонирующий с ее жгучими восточными глазами.

— Да, папе здесь лучше.

— Здесь тебе покойнее, — прибавил капитан, — и ты меньше грешишь.

Фебрер думал о том, как мучительно проводить свою жизнь подле этого разрушенного кузнечного меха. К счастью, старик скоро умрет. Помеха, которая будет продолжаться несколько месяцев, не может изменить его решения вступить в эту семью. Вперед!

Астматик с присущей ему болезненной болтливостью рассказывал Хайме о его предках, славных Фебрерах, самых знатных и самых добрых кабальеро на острове.

— Я имел честь быть добрым другом вашего деда, дона Орасио.

Фебрер подсмотрел на него с изумлением. Ложь! Его важного деда знали на острове все, и со всеми он разговаривал, сохраняя при этом степенный вид, который внушал людям уважение и не отталкивал их. Но значило ли это быть другом?.. Быть может, он с ним беседовал по поводу какого-либо займа, в котором дон Орасио нуждался для поддержки своего состояния, пришедшего в упадок.

— Я также хорошо знавал вашего батюшку, — продолжал дон Бенито, ободренный молчанием Фебрера. — Я агитировал за него, когда его выбирали в депутаты. Да, это были другие времена! Я был молод и не обладал таким состоянием, как теперь… Тогда я считался красным.

Капитан Вальс прервал его со смехом. Теперь его браг консерватор и член всех религиозных братств Пальмы.

— Да, я в них состою! — крикнул, задыхаясь, больной. — Мне нравится порядок… Мне нравится старина…

Пусть управляют те, кому есть что терять. А религия? О, религия!.. Я отдал бы за нее всю жизнь.

И он прижал руку к груди, боязливо дыша, как бы задыхаясь от прилива энтузиазма. Он поднял к небу свой угасающий взор, словно склоняясь в страхе и трепете перед святым учреждением, которое сожгло его предков.

— Не обращайте внимания на Пабло, — продолжал он, с трудом переводя дыхание и обращаясь к Фебреру. — Ведь вы его знаете: мозги набекрень, республиканец, человек, который мог бы быть богатым, а доживет до старости, не имея и двух песет.

— Для чего? Чтобы ты их у меня отобрал?..

Эта резкая реплика моряка вызвала общее молчание. Каталина сделала печальное лицо, опасаясь, что в присутствии Фебрера повторится одна из тех бурных сцен, которые разыгрывались при каждой ссоре двух братьев.

Дон Бенито пожал плечами и заговорил, обращаясь только к Хайме. Его брат — сумасшедший: золотое сердце, но сумасшедший, безнадежно, сумасшедший. Из-за своих сумасбродных идей и разглагольствований в кафе он является главным виновником того, что приличные люди питают известное предубеждение к… что дурно говорят о…

Старик сопровождал свои отрывистые фразы беспомощными жестами, избегая произносить слово «чуэты» и стараясь не упоминать о пресловутой Улице.

Капитан, раскрасневшись и уже раскаявшись в своей выходке, искренне хотел, чтобы все забыли о вырвавшихся у него словах, и жадно ел, опустив голову.

Его племянница посмеивалась над его прекрасным аппетитом. Всегда, когда он ест вместе с ними, они восторгаются вместимостью его желудка.

— Это потому, что я знаком с голодом, — сказал моряк с оттенком гордости. — Я испытал настоящий голод — голод, заставляющий подумать о мясе своих товарищей.

И, увлекшись воспоминаниями о морских приключениях, он заговорил о тех временах своей молодости, когда отбывал службу на одном из фрегатов, плававших у побережья Тихого океана. Убедившись, что Пабло упорно желает стать моряком, его отец, старый Вальс, заложивший основу благополучия их дома, посадил его на корабль, возивший сахар из Гаваны. Но это не было настоящим плаванием. Повар приберегал для него лучшие куски, капитан не осмеливался отдавать ему приказания, видя в нем сына судовладельца. Так он никогда бы не стал настоящим моряком, опытным и закаленным. С энергией, свойственной его нации, он устроился без ведома отца на фрегат, отправлявшийся грузить гуано на острова Чинчас, с весьма разношерстной командой, состоявшей из дезертиров английского флота, лодочников из Вальпараисо, перуанских индейцев — словом, из всяких подонков. Ими командовал один каталонец, скупой на кормежку и щедрый на удары плетью. Рейс к островам прошел благополучно, но на обратном пути, после того как они прошли Магелланов пролив, настал штиль, и фрегат простоял без движения в Атлантическом океане около месяца, причем запасы продовольствия вскоре истощились. Судовладелец был крохобором и снабдил корабль безобразно скудным количеством провианта, а капитан, в свою очередь, еще более сократил эти запасы, присвоив себе часть средств, отпущенных на их закупку.

— Нам выдавали на день по две совершенно червивые галеты. В первый раз я как благовоспитанный барчук удалил этих животных одного за другим, но после очистки оставались одни только корочки, тонкие как облатки причастия, а я умирал с голоду. Тогда…

— О дядя! — воскликнула Каталина и, догадываясь о том, что он собирается сказать, с жестом отвращения отодвинула тарелку и вилку.

— Тогда, — бесстрастно продолжал моряк, — я отменил очистку и глотал их целиком. Правда, я съедал их по ночам… И столько раз, моя девочка, сколько раз их нам выдавали. Под конец нам стали выдавать по одной, и когда я прибыл в Кадис, мне пришлось перейти на суп, чтобы наладить желудок.

После завтрака Каталина и Хайме вышли в сад. Дон Бенито с видом благодушного патриарха приказал дочери сопровождать сеньора Фебрера и показать собственноручно посаженные хозяином несколько кустов роз, отличавшихся разнообразием и экзотической красотой. Братья остались в комнате, служившей кабинетом, и наблюдали за парой, которая прогуливалась по саду, а затем уселась в камышовые кресла, стоявшие под тенистым деревом.

Каталина отвечала на вопросы своего спутника с робостью христианской девушки, воспитанной в благочестии, угадывая тайный смысл его слов, скрытый шаблонной любезностью. Этот мужчина приехал ради нее, и отец ее был согласен с его намерениями. Дело решено. Он Фебрер, и она скажет ему «да». Ей припомнилось детство, школьные годы, когда ее окружали дети из более бедных семей, которые, унаследовав родительскую ненависть, пользовались любым случаем, чтобы задеть ее, завидуя ее богатству. Она была чуэтой и могла дружить только с чуэтами, но и они, стремясь примириться со своими недругами, предавали друг друга, не имея ни достаточной энергии, ни товарищеской поддержки для дружного отпора. После окончания уроков чуэты, по указанию монахинь, уходили первыми, чтобы не встречаться на улице с другими ученицами и избежать оскорблений и неожиданных нападений. Даже служанки, сопровождавшие девочек, ссорились между собой, переняв ненависть и предрассудки своих хозяев. В мужских школах чуэты тоже уходили раньше, чтобы ускользнуть от сыновей старых христиан, избивавших их камнями или ремнями.

Дочь Вальса вдоволь натерпелась предательских булавочных уколов, царапин исподтишка, нападений с ножницами на ее косы. Потом, когда она стала взрослой, ненависть и презрение бывших соучениц по-прежнему преследовали ее, отравляя беззаботную жизнь молодой и богатой девушки. Для чего ей наряжаться?.. На прогулке ее приветствовали лишь друзья отца, в театре к ней в ложу заходили только люди с Улицы. За одного из них ей предстояло выйти замуж, как то пришлось в свое время сделать ее матери и бабушкам.

Чувство безнадежности и мистицизм, свойственный ей в ранней юности, влекли ее в монастырь. Отец был совершенно убит горем. Но она готовилась отдать свою жизнь служению религии!.. И дон Бенито согласился на ее уход в один из майоркинских монастырей, где он мог бы видеть дочь ежедневно. Однако ни один монастырь не пожелал ее принять. Соблазненные состоянием отца, которое должно было перейти к общине, настоятельницы были добры и снисходительны, но монастырская паства восставала против приема в свою среду девушки с Улицы, к тому же не бедной и, стало быть, готовой переносить чужое превосходство, а гордой и богатой.

И вот, натолкнувшись на это противодействие, она снова вернулась к мирской жизни, не зная, что думать о своем будущем, и жила теперь подле отца как сиделка, в полном неведении предстоящей судьбы. Она отворачивалась от молодых чуэтов, привлеченных миллионами ее отца и увивавшихся вокруг нее. И тут явился Фебрер, как принц в волшебной сказке, чтобы сделать ее своей супругой. Как милостив господь! Она видела себя во дворце около собора, в аристократическом квартале, где по тихим и узким улицам с голубоватой мостовой в вечерние сонные часы, заслышав звон колокола, проходят каноники. Она видела себя в роскошной коляске среди сосновых аллей парка на горе Бельвер или гуляющей вдоль мола рядом с Хайме и с наслаждением думала о злобных взглядах своих бывших одноклассниц, завидующих не только ее богатству и новому положению, но и тому, что ей принадлежит мужчина, которому бурная жизнь и приключения в далеких странах создали славу совершенно неотразимого человека, ослепительного и рокового для застенчивых барышень острова.

Хайме Фебрер!.. Каталина всегда видела его только издали, но когда она старалась заполнить надоевшее ей одиночество непрерывным чтением романов, некоторые наиболее интересные персонажи своими приключениями и смелостью напоминали ей этого дворянина из соборного квартала, разъезжавшего по свету и сорившего деньгами в обществе элегантных женщин. И вдруг отец заговорил с ней об этом необычайном герое, заверил, что тот готов предложить ей свое имя и славу своих предков, бывших друзьями королей!.. Она не знала, была ли то любовь или благодарность, но испытывала прилив нежности, вызывавшей у нее слезы и неудержимо привлекавшей ее к этому человеку. Ах, как она будет его любить! Она внимала ласковому журчанию его слов, не вникая в смысл того, о чем он говорил, опьяняясь лишь музыкой его речи и думая в то же время о будущем, которое внезапно открылось перед ней, подобно солнечному лучу, пробившемуся сквозь тучи.

Но вот, сделав над собой усилие, она прислушалась к словам Фебрера, говорившего о больших и далеких городах, о вереницах богатых карет с великолепными женщинами, выставлявшими напоказ последние новинки моды, о лестницах в театрах, откуда спускались целые каскады бриллиантов, перьев и обнаженных плеч. Он старался при этом приноровиться к уровню представлений молодой девушки и угодить ей подробным описанием того, что составляет предмет женского тщеславия.

Хайме не заканчивал своей мысли, но Каталина хорошо понимала смысл его слов. Она, несчастная девушка с Улицы, чуэта, привыкшая видеть близких ей людей робкими и придавленными вековой ненавистью к ним, посетит эти города, сольется с этой богатой толпой, перед ней откроются двери, ранее для нее закрытые, и она войдет в них, опираясь на руку человека, воплощавшего для нее всегда все земное величие.

— Увижу ли я все это! — прошептала Каталина с напускной скромностью. — Мне суждено жить на острове; я бедная девушка, никому не причинившая зла, но, несмотря на это, мне пришлось перенести большие огорчения… Должно быть, я просто непривлекательна.

Фебрер тотчас устремился по пути, открытому перед ним женским лукавством. Она непривлекательна?! Нет, Каталина. Он прибыл в Вальдемосу только ради того, чтобы увидеть ее, поговорить с ней. Он предлагает ей новую жизнь. Всем, что вызывает у нее восхищение, она может воспользоваться, ей стоит только сказать одно слово. Согласна ли она выйти за него замуж?..

Каталина, уже целый час ожидавшая этого предложения, вздрогнула. Наконец-то она услышала об этом из его уст! Она не могла сразу ответить и пролепетала лишь несколько слов. Для нее это было счастьем, самым большим в ее жизни, но она как благовоспитанная девушка не должна была сразу соглашаться.

— Я?.. Я подумаю… Это так неожиданно!..

Хайме хотел настоять на своем, но в эту минуту из сада вышел капитан Вальс и громко позвал его. Им пора ехать в Пальму, он уже велел запрягать. Фебрер глухо запротестовал. По какому праву Пабло вмешивается в его дела?..

Появление дона Бенито прекратило их разговор. Старик тяжело дышал, лицо его было багровым. Капитан нервно расхаживал взад и вперед, возмущаясь медлительностью кучера. Было ясно, что между братьями произошел крупный разговор. Старший из них бросил взгляд на дочь и на Хайме и немного успокоился, догадавшись, что они поняли друг друга.

Дон Бенито и Каталина проводили гостей до экипажа. Астматик схватил руку Фебрера и крепко пожал ее. Вот его дом, а сам он — верный друг дона Хайме, всегда готовый к услугам. Если тому нужна помощь, он может рассчитывать на нее в любое время. На него смотрят как на члена семьи!.. Старик еще раз вспомнил о доне Орасио, об их старинной дружбе. Потом, не упоминая о брате, он пригласил Фебрера позавтракать с ними дня через два.

— Да, я приеду, — сказал Хайме и бросил на Каталину взгляд, заставивший ее покраснеть.

Когда садовая ограда, из-за которой приветливо махали руками отец и дочь, исчезла из виду, капитан Вальс шумно расхохотался.

— Итак, тебе хочется как будто, чтобы я стал твоим дядей? — спросил он с иронией.

Взбешенный вмешательством своего друга и внезапностью, с какой тот заставил его покинуть дом, Фебрер дал волю своему негодованию. Что ему надо? По какому праву капитан вмешивается в его дела? Он взрослый и не нуждается в советниках.

— Постой-ка! — сказал моряк, откидываясь на сиденье и придерживая руками свою широкополую мушкетерскую шляпу, съехавшую на затылок. — Постой, любезный!.. Я вмешиваюсь потому, что принадлежу к этой семье. Полагаю, что дело идет о моей племяннице; по крайней мере, мне так кажется.

— А если я собираюсь жениться на ней… Тогда что?.. Быть может, Каталина не возражает; возможно, что и отец ее тоже будет согласен.

— Я не говорю, что это не так, но я дядя, и дядя протестует и утверждает, что этот брак — глупость.

Хайме изумленно посмотрел на него. Глупость выйти замуж за Фебрера? Быть может, он желает лучшего для своей племянницы?..

— Глупость с их стороны и глупость с твоей, — утверждал Вальс. — Ты забыл, где живешь. Ты можешь быть моим другом, другом чуэта Пабло Вальса, которого встречаешь в кафе, в казино и которого многие считают полусумасшедшим. Но жениться на женщине из моей семьи!..

И моряк рассмеялся при мысли об этом союзе. Родные Хайме будут возмущены, перестанут с ним здороваться. Им легче было бы пережить его самоубийство. Его тетка папесса Хуана будет визжать, как если бы на ее глазах совершилось кощунство. Он потеряет все, а племянница капитана, до сего времени спокойная и всеми позабытая, сменит свое грустное, монотонное, но все же мирное существование на адскую жизнь, полную огорчений, унижений и презрительных насмешек.

— Нет, повторяю тебе: дядя возражает.

Даже простолюдины, почитающие себя врагами богачей, будут возмущены, узнав, что бутифарр женился на чуэте. Следует уважать традиции острова, чтобы не погибнуть, как погибнет его брат Бенито от недостатка воздуха. Опасно одним взмахом изменить то, что складывалось веками. Даже те, кто прибывал сюда из других мест, свободные от предрассудков люди, быстро поддавались влиянию этой национальной розни, которой, казалось, была пропитана вся атмосфера.

— Однажды, — продолжал Вальс, — на остров прибыла одна бельгийская чета, желавшая здесь поселиться; ее мне рекомендовал мой приятель из Антверпена. Я им помог, оказал ряд услуг. «Будьте осторожны, — говорил им я,

— не забывайте о том, что я чуэт, а чуэты — плохие люди». Женщина смеялась. Какая дикость! Какие отсталые нравы на этом острове! Евреи живут везде, и они такие же люди, как и все остальные. Потом мы стали встречаться реже, у них появились другие знакомства. Через год, встречая меня на улице, они оглядывались по сторонам, прежде чем со мной поздороваться. Теперь при виде меня они всегда отворачиваются, как будто они майоркинцы!

Жениться! Ведь это на всю жизнь. В первые месяцы Хайме не будет обращать внимание на эти нашептывания и презрительные улыбки, но пройдет время — вековая ненависть не исчезнет за несколько лет! — и он станет сожалеть о своем уединении, признает, что совершил ошибку, бросив вызов предрассудкам, разделяемым большинством окружающих. Страдать же от последствий всего этого будет Каталина, на которую в ее же доме будут смотреть как на олицетворение позора. Нет, женитьба — дело нешуточное. В Испании брак нерасторжим, развода не существует, и попытки подобного рода обходятся дорого. Поэтому он, Вальс, и остался холостяком.

Фебрер, раздраженный этими словами, припомнил шумные выступления Пабло против врагов чуэтов.

— Да разве ты не желаешь, чтобы к твоим единоплеменникам относились достойно? Разве тебя не возмущает, когда людей с Улицы рассматривают как нечто отличное от всех других?.. Что может быть лучше этого брака в борьбе против предрассудков?

Капитан развел руками в знак сомнения. Та-та-та!.. Брак еще ничего не доказывает. В периоды терпимости и недолгого забвения прошлого старые христиане заключали браки с чуэтами. Немало на острове людей, чьи фамилии напоминают об этих союзах. И что же? Ненависть и разделение существуют по-прежнему. Впрочем, не совсем так, — несколько смягченные, но всегда готовые прорваться наружу. Положить этому предел сможет только более высокий уровень культуры, новые обычаи, а это — дело долгих лет, и одним-единственным браком здесь ничего не добьешься. Кроме того, такие опыты опасны и требуют жертв. Если он, Хайме, хочет это испытать, пусть выбирает другую, а не его племянницу.

И Вальс иронически улыбнулся, видя протест Фебрера.

— Быть может, ты влюблен в Каталину? — спросил он.

Янтарные хитрые глаза капитана уставились на Хайме, и тот не смог солгать. Влюблен?.. Нет, не влюблен. Но разве любовь обязательна для женитьбы? Каталина очень славная, она может стать превосходной женой, приятной спутницей жизни.

Улыбка Пабло стала еще шире.

— Поговорим как добрые друзья, знающие жизнь. Мой брат для тебя еще приятнее. Несомненно, он возьмется уладить твои дела: правда, поплачет, подсчитав, во что это ему обойдется; но старик преклоняется перед знатным именем, обожает и почитает все древнее — и все это переживет… Но не доверяй ему, Хайме. Бенито принадлежит к числу тех евреев, которые выступают в комедиях с огромным мешком золота и помогают людям в трудную минуту, с тем чтобы выжать из них потом последнее. Такие, как он, и подрывают к нам доверие. Я совсем иной, человек. Когда ты окажешься в его власти, то пожалеешь о совершенной сделке.

Фебрер смотрел на своего приятеля недружелюбно. Самое лучшее, что тот мог сделать, это не говорить об этом. Пабло — сумасшедший и привык говорить то, что думает, но он, Хайме, не желает это терпеть. Лучше замолчать, чтобы остаться друзьями.

— Хорошо, замолчим, — сказал Вальс. — Но заметь себе еще раз, что дядя возражает и что я это делаю ради тебя и ради нее.

Молча проехали они остаток дороги. На Борне они разошлись с холодным поклоном, не пожав друг другу руки.

Хайме пришел домой ночью. Мадо Антония зажгла на столе в приемном зале масляную плошку, пламя которой, казалось, еще больше сгущало мрак огромного помещения.

Ивитяне недавно ушли. После завтрака они побродили по городу и ждали сеньора до самого вечера. Ночь они должны были провести на шхуне: хозяин хотел отплыть до рассвета, и мадо с благодушным сочувствием рассказывала об этих людях, как будто явившихся с другого конца света. Как они всем восторгались! Они ходили по улицам как ошарашенные… А Маргалида! Какая красивая девушка!..

Добрая мадо Антония говорила одно, а думала другое и, провожая хозяина до спальни, искоса поглядывала на него, надеясь что-либо прочесть на его лице. Что произошло в Вальдемосе, пресвятая дева Льюкийская! Что сталось с этим сумасбродным планом, о котором хозяин сообщил ей за завтраком?..

А хозяин был в плохом настроении и очень коротко отвечал на ее вопросы. Он не останется дома, будет ужинать в казино. При свете керосиновой лампы, слабо освещавшей большую спальню, он переоделся, привел себя в порядок и взял из рук мадо огромный ключ, чтобы отпереть двери, когда будет возвращаться домой поздней ночью.

В девять часов вечера по пути в казино он увидел в дверях кафе на Борне своего друга Тони Клапеса, контрабандиста. Это был здоровенный мужчина с бритым скуластым лицом, в крестьянской одежде. Он походил на сельского священника, переодевшегося землепашцем, чтобы провести ночь в городе. В белых альпаргатах, рубашке без галстука и сдвинутой назад шляпе он входил в любое кафе, в любую компанию, и везде его принимали с величайшими изъявлениями дружбы. Господа в казино восхищались им, видя, как спокойно он вынимает из своих карманов целые пачки банкнот. Родом из отдаленного селения, расположенного в глубине острова, он стал благодаря своей отваге и перенесенным опасностям главой таинственного государства, о котором все знали понаслышке, но чье тайное существование оставалось в тени. У него были сотни подданных, готовых отдать за него жизнь, и невидимый флот, плававший по ночам, не боявшийся бурь и бросавший якорь в почти недоступных местах. Опасности и риск этих предприятий никогда не отражались на его жизнерадостном лице и на его великодушном отношении к окружающим. Он казался печальным лишь тогда, когда неделями не поступало сведений о каком-нибудь его судне, вышедшем из Алжира в плохую погоду.

— Пропало! — говорил он друзьям. — Судно и груз не имеют значения… Там было семь человек, я тоже совершал такие плавания… Постараемся сделать что-либо для семей, чтобы они не остались без куска хлеба.

Иногда печаль его бывала напускной, и он иронически усмехался: «Правительственный катер захватил у меня судно…» И все посмеивались, зная, что Тони почти каждый месяц давал захватить одно из устаревших судов с немногими тюками табака, чтобы порадовать своих преследователей. Когда в портах Африки вспыхивала эпидемия, власти острова, бессильные охранять обширное побережье, обращались к Тони, взывали к его майоркинскому патриотизму, и контрабандист немедленно прекращал свои перевозки или грузился в других местах, чтобы не занести заразы.

Фебрер испытывал братское доверие к этому суровому, веселому и щедрому человеку. Часто он рассказывал ему о своих денежных затруднениях, надеясь получить добрый совет у смышленого крестьянина. Не способный просить взаймы у друзей по казино, Хайме принимал в трудные минуты деньги от Тони, который, казалось, тут же забывал о них.

Повстречавшись, они обменялись рукопожатиями. «Ты побывал в Вальдемосе?..» — Тони уже знал о его поездке благодаря легкости, с какой распространялись самые ничтожные слухи в монотонной и спокойной жизни этого жадного до новостей провинциального города.

— Еще кое о чем болтают, — сказал Тони на своем крестьянском наречии, — хотя мне все это кажется враньем. Говорят, ты женишься на дочке дона Бенито Вальса?

Фебрер, пораженный тем, как быстро все стало известно, не рискнул отрицать. Да, это так, только Тони он может сообщить об этом, у контрабандиста вырвался жест отвращения, а в глазах его, обычно спокойных при самых неожиданных известиях, появилось изумление.

— Ты поступаешь плохо, Хайме; плохо поступаешь.

Он говорил серьезно, как бы обсуждая важный вопрос. Бутифарр испытывал к своему другу больше доверия, чем к кому бы то ни было.

— Ведь я разорен. Тони! В моем доме мне ничего не принадлежит! Кредиторы считаются со мной только в надежде на этот брак!..

Тони по-прежнему отрицательно качал головой. Суровый крестьянин, контрабандист и нарушитель законов, он казался ошеломленным этой новостью.

— Все равно ты поступаешь плохо. Выпутывайся из своих затруднений любым способом, только не таким… Мы, твои друзья, тебе поможем. Но жениться на чуэте?..

И, прощаясь с Фебрером, он крепко пожал ему руку, как будто тот на его глазах шел навстречу смертельной опасности.

— Ты поступаешь плохо… Подумай об этом, — сказал он с упреком. — Ты поступаешь плохо, Хайме!

IV

Когда в три часа ночи Хайме лег спать, ему почудились во мраке спальни лица капитана Вальса и Тони Клапеса.

И тот и другой, казалось, говорили ему то же, что и накануне вечером. «Я возражаю», — повторял моряк с иронической улыбкой. «Не делай этого»,

— серьезно советовал контрабандист.

Ночь в казино он провел молчаливый, в дурном настроении — эти протесты неотступно преследовали его. Что же было странного и глупого в таких планах, если их отвергал этот чуэт, хотя он, Хайме, оказывал честь его семье, да и этот крестьянин, суровый и лишенный предрассудков, живущий почти вне закона?..

Конечно, на острове этот брак вызвал бы скандальные толки и пересуды, но разве не имел он права искать спасения любым способом? Разве впервые люди его Круга пытаются поправить свое состояние путем брака? Разве родовитые герцоги и князья, искавшие золота в Америке, не женились на дочерях миллионеров еще более сомнительного происхождения, чем дон Бенито?

Да, этот сумасшедший Пабло Вальс отчасти прав. Такие браки могут совершаться где угодно на свете, но Майорка, их любимая Скала, еще обладала живой душой прошлого, исполненной ненависти и предрассудков. Люди здесь оставались такими, какими родились, какими были их отцы и какими они должны были оставаться в застойной атмосфере острова, которую не могли изменить далекие и запоздавшие веяния, приходившие извне.

Хайме беспокойно метался в постели. Его мучила бессонница. Фебреры! Какое славное прошлое! И как силен был его гнет, словно цепь рабства, из-за которой еще сильнее чувствуешь нищету!..

Много вечеров провел он в домашнем архиве — помещении, прилегающем к столовой, разбирая рукописи, нагроможденные в шкафах с медными дверцами, при слабом свете, проникавшем сквозь занавеси. Пыльные старые бумаги необходимо было перетряхивать, чтобы их не поела моль. Грубые навигационные карты с ошибочными и прихотливыми контурами, служившие Фебрерам в их первых торговых плаваниях!.. За все это вряд ли получишь столько, сколько нужно, чтобы прокормиться несколько дней. И тем не менее семья его боролась в течение многих веков за то, чтобы оказаться достойной всего, что здесь хранилось и множилось. Сколько забытой славы!..

Подлинная слава его рода, выходившая за пределы истории острова, начиналась с 1541 года, с приезда великого императора. В заливе Пальмы собралась армада из трехсот судов с восемнадцатитысячным десантным войском, направлявшимся на завоевание Алжира. Там были испанские полки под начальством Гонзаги[55], немцы под знаменами герцога Альбы[56], итальянцы, предводимые Колонной[57], двести рыцарей с Мальты во главе с командором доном Приамо Фебрером, героем семьи, а всем флотом командовал великий моряк Андреа Дориа[58].

Майорка приветствовала сказочными торжествами властителя Испании и обеих Индий, Германии и Италии, уже страдавшего от подагры и подточенного другими болезнями. Лучшая кастильская знать сопровождала императора в этом святом походе и разместилась в домах майоркинских дворян. Дом Фебреров оказал гостеприимство новоиспеченному дворянину, недавно еще совершенно безвестному, чьи подвиги в далеких странах и несметные сокровища вызывали возбуждение и толки. Это был маркиз дель Валье Уаксака, дон Эрнандо Кортес, только что покоривший Мексику. Он присоединился к экспедиции на галере, снаряженной на собственный счет, желая принять участие в походе наравне со старинной знатью времен Реконкисты, сопровождаемый двумя сыновьями — доном Мартином и доном Луисом. Королевская роскошь окружала завоевателя неведомых стран, владельца фантастических богатств. Мостик его галеры украшали три огромных изумруда, стоивших более ста тысяч дукатов, один — граненный в форме цветка, второй — в виде птицы и третий — в виде колокольчика, язычком которому служила большая жемчужина. С ним были слуги, побывавшие в дальних землях и перенявшие их странные обычаи. Тощие идальго с болезненным цветом лица молча проводили целые часы, зажигая пучки трав, свернутые наподобие обрубков каната, которые они называли табаком, и выпускал изо рта дым, словно демоны, пылающие изнутри.

Бабки Фебрера сохраняли из поколения в поколение большой неграненый алмаз, подаренный им на память отважным полководцем за щедрое гостеприимство. Драгоценный камень фигурировал в документах семьи, но уже деду Хайме, дону Орасио, не удалось увидеть его. С течением времени он исчез, как и многие другие сокровища, погибшие в эпоху оскудения некогда блистательного рода.

Фебреры готовили подкрепление для армады от лица всей Майорки, большей частью за свой счет. Чтобы император мог оценить изобилие и плодородие острова, это подкрепление состояло из ста коров, двухсот овец, нескольких сот кур и индеек, множества четвертей масла и муки, бочек вина, голов сыра, оливок и каперсов, двадцати бочек миртовой воды и четырех кинталов белого воска. Кроме того, Фебреры, жившие по соседству на острове и не принадлежавшие к Мальтийскому ордену, погрузились на суда эскадры вместе с двумястами майоркинских дворян, горевших желанием завоевать Алжир, это гнездо пиратов. Триста галер с распущенными по ветру вымпелами вышли из залива под грохот пушек и мортир и приветственные клики народа, толпившегося на стенах города. Никогда еще император не собирал столь внушительного флота.

Стоял октябрь. Опытный Дориа был недоволен. Для него на Средиземном море не существовало надежных портов, кроме «июня, июля, августа и… Маона». Император слишком долго задержался в Тироле и в Италии. Папа Павел III, встретив государя в Лукке, предсказал ему неудачу из-за позднего времени года. Экспедиционный отряд высадился на побережье Хаммы. Командор Фебрер с мальтийскими рыцарями шел в авангарде, непрерывно выдерживая стычки с турками. Войска захватили высоты, окружающие Алжир, и начали осаду. Предсказания Дориа начали сбываться. Разразилась страшная буря, со всей яростью внезапно наступившей африканской зимы. Воины, не имевшие крова над головой, промокшие ночью до костей под проливным дождем, были обессилены; свирепый ветер прижимал людей к земле. На рассвете, воспользовавшись этим, турки внезапно напали на войско и почти целиком рассеяли его.

К счастью, там находился командор Приамо, неистовый в бою, нечувствительный к воде и к огню, суровый, неутомимый и хитрый. С горстью своих рыцарей он остановил напор врага. Испанцы и немцы оправились, а турки отступили, преследуемые осаждающими до самых стен Алжира. Дон Приамо Фебрер, раненный в лицо и ногу, дополз до ворот города и вонзил в них кинжал — в знак своей смелой атаки. В следующую вылазку неверных столкновение было столь яростным, что итальянцы отхлынули; их примеру последовали и немцы. Император, побагровевший от гнева при виде бегства своих лучших солдат, обнажил меч, потребовал свой штандарт, дал шпоры скакуну и крикнул сопровождавшей его блестящей свите: «Вперед, сеньоры! Если я паду со штандартом, сначала поднимите его, а потом уж меня».

Под натиском стального эскадрона турки бежали. Один из Фебреров, богач-островитянин, далекий предок Хайме, дважды бросался между врагами и императором, спасая тому жизнь. При выходе из теснины всадники потеряли десятую часть людей от огня турецких пушек. Герцог Альба схватил под уздцы коня своего монарха: «Государь, ваша жизнь дороже, чем победа». Лицо императора просветлело, он повернул назад и, царственным жестом сняв с себя золотую цепь, висевшую у него на шее, возложил ее в знак благодарности на Фебрера.

Тем временем от бури погибло сто шестьдесят судов, а остальному флоту пришлось укрыться за мысом Матифукс. Большинство знати высказалось за немедленное отступление. Эрнандо Кортес, граф Алькаудете, правитель Орана и майоркинские рыцари с Фебрером во главе просили императора удалиться в безопасное место и позволить войскам продолжать военные действия. В конце концов, решили отступить. По вершинам и ущельям, переходя через вздувшиеся от дождя реки, печально отходили солдаты, подвергаясь неотступному преследованию со стороны противника, теряя по пути товарищей. В страшную бурю все, кто мог, погрузились на суда. Разбушевавшееся море поглотило еще несколько кораблей. Майоркинские галеры прибыли в залив Пальмы, сопровождая императора, который не пожелал сойти на берег и направился на Полуостров. Несмотря на поражение, Фебреры вернулись домой, покрытые славой, — один со знаками монаршей дружбы, другой, командор, распростертый на носилках, Приамо Фебрер!.. Думая о нем, Хайме не мог отрешиться от известного чувства симпатии и любопытства, которое ему внушили рассказы, слышанные в детстве. Предок его был и славой и проклятием для своей семьи. Почтенные дамы семейства никогда не упоминали его имени, а услышав о нем, опускали глаза и краснели. Этот воин церкви, святой рыцарь, принесший обет целомудрия при вступлении в Орден, постоянно возил на своей галере женщин — выкупленных у мусульман христианок, которых он не спешил возвращать домой, или обращенных в рабство язычниц, захваченных при смелых набегах.

При разделе добычи он равнодушно смотрел на груды сокровищ, оставляя их для Великого Магистра. Его интересовали лишь женщины. Когда духовные пастыри угрожали ему отлучением, он смеялся им в лицо дьявольским смехом. Если Великий Магистр упрекал его в нечестивости, он гордо выпрямлялся и напоминал о великих победах на море, которыми ему был обязан Мальтийский орден.

В семейном архиве сохранились некоторые из его писем — листы пожелтевшей бумаги, неровно исписанные красноватыми буквами; стиль этих посланий выдавал безграмотность командора: Он изъяснялся с невозмутимостью солдата, чередуя религиозные тирады с самыми непристойными выражениями. В одном из этих писем, прочитанных Хайме, дон Приамо с тревогой писал своему брату на Майорку по поводу таинственной болезни, которой тот страдал; на тот случай, если бы это оказалось болезнью от женщин, командор давал испытанные советы и указывал магические средства. Этот недуг он хорошо изучил в восточных портах.

Имя его гремело по всему средиземноморскому побережью, населенному неверными. Магометане боялись его как черта, арабки усмиряли своих малюток, пугая их командором Фебрером. Великий турецкий корсар Драгут считал его единственным соперником, не уступавшим ему в доблести. После нескольких стычек, в которых тот и другой понесли большие потери, они относились друг к другу с опаской и уважением, избегая встреч и столкновений в открытом море.

Однажды, обходя свои галеры в Алжире, Драгут увидел Фебрера, полуголого, с веслом в руках, прикованного к сиденью.

— Игра войны! — заметил Драгут.

— Игра судьбы! — ответил командор.

Они пожали друг другу руки и не сказали больше ни слова. Один не оказывал милости, другой не просил пощады. Жители Алжира сбегались на берег, желая взглянуть на мальтийского демона в оковах, но, видя, что он горд и хмур, как пойманный орел, не осмеливались его оскорблять. За сотни рабов, за суда с ценным грузом, словно князя, выкупил Орден своего доблестного воина. Несколько лет спустя, поднявшись на борт одной из мальтийских галер, дон Приамо увидел бесстрашного Драгута, прикованного к скамье гребцов. Повторилась прежняя сцена. Ни один из них не выказал удивления, словно все было в порядке вещей. Они пожали друг другу руки.

— Игра войны! — сказал один.

— Игра судьбы! — ответил другой.

Хайме любил командора за то, что в их благородной семье он был воплощением беспорядка, свободы и презрения к предрассудкам. Что значили для него различия в нации и вере, если его влекло к женщине!.. В зрелые годы он жил уединенно в Тунисе со своими добрыми друзьями — богатыми корсарами, которые когда-то его ненавидели и преследовали, а под конец стали его товарищами. Это был наименее известный период в его жизни. По преданию, он стал ренегатом и, скуки ради, охотился в море за мальтийскими галерами. Некоторые рыцари Ордена, его враги, клятвенно уверяли, что видели его во время боя на юте одного из неприятельских судов, одетого турком.

Верно лишь то, что он жил во дворце на берегу моря с необыкновенно красивой арабкой, родственницей его друга — тунисского бея. Два письма в архиве подтверждали этот сладостный и непостижимый плен. После смерти мусульманки дон Приамо вернулся на Мальту, считая свою карьеру законченной. Высшие сановники Ордена хотели оказать ему честь, если он изменит свое поведение, и назначить правителем Негропонта или великим кастеланом Ампосты. Но погрязший в грехах дон Приамо не исправлялся, продолжал вести разгульный образ жизни, держась капризно и неровно по отношению к товарищам. Зато доблестного командора боготворили братья-служители, воины Ордена, простые солдаты, имевшие право носить на своих доспехах только половину креста.

Презрение к интригам и ненависть врагов заставили его навсегда покинуть архипелаг Ордена, острова Мальту и Гоццо, уступленные императором воинственным монахам. В виде дани государю они ежегодно посылали ему ястреба, выращенного на этих островах.

Состарившийся и утомленный, дон Приамо удалился на Майорку, где жил на доходы от своего каталонского поместья. Нечестивая жизнь и пороки былого удальца приводили в ужас его родных и вызывали негодование всего острова. Три молодые арабки и одна необычайно красивая еврейка всегда сопровождали его в качестве служанок в покои, занимавшие целый флигель особняка Фебреров, который в те времена был значительно больше теперешнего. Кроме того, он держал нескольких рабов, татар и турок, трепетавших при его появлении. Он водился со старухами, которые слыли колдуньями, советовался с евреями знахарями, запирался с этими подозрительными людьми в спальне, и соседи трепетали от страха, видя, как поздней ночью окна его освещаются адским пламенем. Некоторые рабы были хилыми и бледными, как будто из них высасывали жизнь капля по капле. Ходили слухи, что командор употребляет их кровь для приготовления магических зелий. Дон Приамо стремился вернуть себе молодость и оживить угасавшие желания. Великий инквизитор Майорки поговаривал о том, чтобы посетить особняк командора, захватив с собою его родню и альгвасилов, но старый мальтиец, доводившийся инквизитору кузеном, уведомил его письмом, что едва тот вступит на его лестницу, как он раскроит ему череп абордажным топором. Дон Приамо скончался, вернее — уморил себя дьявольскими зельями, оставив, в знак полного презрения к предрассудкам, любопытное завещание, копию которого читал Хайме. Воин церкви завещал имущество, оружие и трофеи детям своего старшего брата, как всегда поступали младшие сыновья в их семье. Но далее следовал целый перечень того, что он завещал своим детям от рабынь-мусульманок или от случайных подруг — евреек, армянок и гречанок, влачивших в ту пору жалкое существование в отдаленных восточных портах. Это было целое потомство библейского патриарха, незаконное, смешанное скрещение враждебных друг другу кровей и разноплеменных рас. Можно было подумать, что, нарушая принесенный обет, славный командор хотел уменьшить свою вину, выбирая себе в жены неверных. Постыдные связи с женщинами, не верящими в истинного бога, он сочетал с грехом нечестивости.

Хайме восхищался им как своим предшественником, разрешавшим его сомнения. Что из того, если он соединится с чуэтой, не отличавшейся от других женщин по своим обычаям, вере и воспитанию, тогда как самый знаменитый из Фебреров в эпоху нетерпимости жил с неверными, попирая все законы. Семейные предрассудки все же вызывали у Хайме угрызения совести; в его памяти вставал один из пунктов завещания командора. Он оставлял имущество детям рабынь, смешанного происхождения, так как они были его потомками и он хотел избавить их от нищеты; но он запрещал им носить имя отца, имя Фебреров, которые всегда воздерживались от неравных браков.

Вспоминая об этом, Хайме улыбался в темноте. Кто мог нести ответственность за прошлое? И какие только тайны не скрывались в корнях его родословного, древа в те времена средневековья, когда Фебреры и богачи из балеарской синагоги совершали совместные сделки и сообща грузили суда в Пуэрто-Пи? У многих в его семье, и у него самого, как и у других представителей майоркинской знати, в лице было что-то еврейское. Чистота расы — это иллюзия. Жизнь народов заключается в вечном движении, порождающем смешение и запутанные связи… Но как щепетильна семейная гордость! И эта рознь, вызванная обычаями!.. И сам он, готовый смеяться над предрассудками прошлого, испытывал непреодолимое чувство превосходства над доном Бенито, своим будущим тестем. Он считал себя выше его, снисходительно терпел его и внутренне возмущался, когда богатый чуэт говорил о своей воображаемой дружбе с доном Орасио. Нет, Фебреры никогда не связывались с этими людьми. Когда его предки направлялись с императором в Алжир, предки Каталины, наверно, сидели взаперти в квартале Калатравы, трудясь над серебряными изделиями и содрогаясь при мысли о том, что крестьяне способны ворваться с воинственными кликами в Пальму. Бледные от страха, они склонялись перед великим инквизитором — несомненно, одним из Фебреров, стремясь обеспечить себе его покровительство.

В приемном зале висел портрет одного из недавних предков Хайме, гладко выбритого господина с тонкими и бледными губами, в белом парике и красном шелковом. кафтане. Как гласила надпись на полотне, он был постоянным губернатором города Пальмы. Король Карл III[59] прислал на остров грамоту, запрещавшую оскорблять бывших иудеев, «людей трудолюбивых и честных», и грозившую тюрьмой тем, кто называет их чуэтами. Совет острова был возмущен нелепым распоряжением монарха, в высшей степени благодушного и доброго, и правитель Фебрер решил этот вопрос самолично. «Передать грамоту в архив, принять ее к сведению, но не к исполнению. Разве чуэтам необходимо достоинство, как кому-нибудь из нас? Они вполне довольны теми, кто не покушается на их кошельки и не трогает их жен».

Все смеялись, утверждая, что Фебрер судит по собственному опыту, так как он очень любил посещать Улицу, раздавая заказы ювелирам, чтобы иметь возможность поболтать с ювелиршами.

В приемном зале висел портрет еще одного из его предков — инквизитора дона Хайме Фебрера, его тезки. На чердаке дома оказались пожелтевшие от времени визитные карточки с именем этого богатого священника; на них были выгравированы эмблемы, входившие в моду в начале XVIII века. В центре карточки — крест, сложенный из поленьев, с мечом и оливковой ветвью, по бокам — два панциря, один — с крестом святого судилища, другой — с драконами и головами Медузы. Наручные кандалы, бичи, черепа, четки и свечи дополняли виньетку. Внизу, вокруг столба с нашейным кольцом, пылал костер и виднелся колпак наподобие воронки, разрисованный змеями, жабами и рогатыми головами. Среди этих украшений высилось нечто вроде саркофага, и на нем старинным испанским шрифтом было начертано: «Великий инквизитор дон Хайме Фебрер». Волосы становились дыбом у знатного майоркинца, находившего по возвращении домой эту визитную карточку.

Хайме вспомнил еще одного предка, о ком говорил с раздражением Пабло Вальс, рассказывая о сожжении чуэтов и книжечке отца Гарау. Это был Фебрер, изящный и галантный, восхищавший пальмских дам во время знаменитого аутодафе, когда он в новом костюме флорентийского сукна, отделанном золотом, скакал на прекрасном, как сон, коне со штандартом святого трибунала в руках. В лирических тонах описывал иезуит его приятную осанку. С наступлением сумерек этот всадник находился у подножия замка Бельвер и смотрел, как пылало большое упитанное тело Рафаэля Вальса и как лопнувшие внутренности падали в костер. От этого зрелища его отвлекало присутствие некоторых дам, и он заставлял своего коня гарцевать возле дверец их карет. Капитан Вальс прав. Это было варварством. Но Фебреры — его близкие: им он обязан именем и утраченным состоянием. И он, последний отпрыск семьи, гордившейся своей историей, собирается жениться на Каталине Вальс, происходящей от этого казненного!..

Наставления, выслушанные в детстве, неприхотливые рассказы, которыми его развлекала мадо Антония, приходили теперь ему на память как нечто позабытое, но оставившее глубокий след» Он думал о том, что чуэты, по народному поверью, отличаются от других людей — они существа грязные и скользкие, скрывающие, должно быть, страшные уродства. Кто мог поручиться за то, что Каталина такая же, как и остальные женщины?..

В эту минуту он подумал о Пабло Вальсе, таком веселом и великодушном, который по своим качествам был выше почти всех его друзей на острове. Но Пабло мало жил на Майорке, он много путешествовал и не был таким, как его единоплеменники, застывшие на одном уровне в течение ряда веков, плодившиеся из рода в род среди захлестнувшей их подлости и трусости, не имевшие ни сил, ни единства на то, чтобы воспрянуть духом и потребовать к себе уважения.

В Париже и Берлине Хайме был знаком с богатыми еврейскими семьями. Он даже добивался знакомства с некоторыми именитыми иудеями, но при соприкосновении с настоящими евреями, сохранившими свою религию и национальную независимость, не ощущал того инстинктивного отвращения, какое ему внушал набожный дон Бенито и другие чуэты на Майорке. Возможно, тут сказывалось окружение? Или их вековое подчинение, покорность, страх и привычка унижаться превратили майоркинских евреев в особую нацию?..

Наконец Хайме погрузился в тяжелый сон, постепенно теряя нить своих размышлений, все менее и менее отчетливых.

На следующее утро, одеваясь, он решил сделать визит, требовавший от него большого усилия воли. Брак его — дело смелое и опасное, и необходимо все хорошо обдумать, как сказал его друг контрабандист.

«Сначала я должен поставить мою последнюю карту, — подумал Хайме. — Надо навестить папессу Хуану. Я не видел ее уже много лет, но она моя тетка, самая близкая родственница. Я являюсь по праву ее наследником. О, если бы она захотела!.. Достаточно ей шевельнуть пальцем, и все мои затруднения исчезнут».

Хайме подумал о времени, наиболее подходящем для посещения знатной дамы. По вечерам у нее собирался избранный кружок из каноников и важных господ, которых она принимала с царственным видом. Они должны были ей наследовать, как полномочные представители различных религиозных корпораций. Ему надо повидать ее сейчас же, когда она бывает одна после мессы и утренних молитв.

Донья Хуана жила во дворце рядом с собором. Она осталась незамужней, презрев мирскую жизнь после известных разочарований, причиненных ей в молодости отцом Хайме. Со всей агрессивностью желчного характера, сухой и надменной преданностью вере, она посвятила себя политике и религии. «За бога и короля!» — эти слова Фебрер слышал, бывая у нее еще мальчиком. В молодости донья Хуана мечтала о героинях Вандеи[60], преклоняясь перед подвигами и злоключениями герцогини Беррийской[61], желая, подобно этим поборницам религии и легитимизма, сесть на коня с распятием на груди и опоясавшись саблей поверх амазонки. Однако желания эти остались лишь несбыточными мечтами. На деле же она совершила только одну экспедицию — в Каталонию, во время последней карлистской войны, Враги папессы Хуаны утверждали, что в дни ее молодости у нее во дворце скрывался граф де Монтемолин[62], претендент на престол, который с ее помощью связался с генералом Ортегой, военным губернатором островов. К этим толкам присоединялся слух о романтической любви доньи Хуаны к претенденту.

Хайме улыбался, слушая эти толки. Все было ложью. Дед, дон Орасио, был хорошо осведомлен и часто рассказывал своему внуку об этих событиях. Папесса любила только отца Хайме. Генерал Ортега был фантазером, которого донья Хуана принимала с романтической таинственностью в полутемной гостиной, одетая в белое, беседуя с ним тихим, загробным голосом, как добрый гений прошлого, о необходимости вернуть Испании ее старинные обычаи, смести либералов и восстановить власть аристократии. «За бога и короля!..» Ортега был расстрелян при неудачной высадке карлистов на каталонском побережье, а Папесса осталась на Майорке, готовая отдать свои деньги на новое святое дело.

Многие считали, что она разорилась от излишней расточительности в последнюю гражданскую войну, но Хайме знал размеры богатства набожной дамы. Она жила скромно, как простая крестьянка; на острове у нее еще оставались большие имения, и все свои деньги она обращала в дары церквам и монастырям или же расходовала их на пожертвования в казну святого Петра. Ее старый лозунг: «За бога и короля!» — потерпел крушение. Она уже не думала о короле. От прежнего восхищения претендентом доном Карлосом осталась лишь большая — Славный юноша, — говорила она, — добрый дворянин, но почти такой же, как и либералы. Ах, эта жизнь на чужбине! Как она меняет людей!.. О, грехи наши!..

Теперь она была предана только богу, и деньги ее находили дорогу в Рим. На склоне лет ее волновала последняя мечта: не пришлет ли ей перед смертью святой отец Золотую Розу? Этот орден предназначался раньше только для королев, но теперь такой награды удостаивались и богатые набожные дамы из Южной Америки. И она умножала свои щедрые приношения, живя в святой бедности, чтобы послать в Ватикан еще больше денег, получить Золотую Розу и умереть!..

Фебрер подошел к дому Папессы. Внутренний двор был такой же, как и у него в особняке, но более чистый, более прибранный, без следов травы на мостовой, без трещин и обвалившейся штукатурки, — здесь было опрятно, как в монастыре. Дверь наверху открыла бледная молоденькая служанка в голубом платье и белом переднике. Она была поражена, узнав Хайме.

Оставив его в приемной, увешанной портретами, как и в доме Фебреров, она легко и проворно, как мышь, прошмыгнула во внутренние покои, чтобы доложить о столь необычайном визите, нарушавшем монастырское спокойствие дворца.

В полной тишине прошли долгие минуты ожиданья. Хайме слышал тихие шаги в соседних комнатах, видел, как колышутся занавеси, словно от дуновения легкого ветерка; он угадывал за ними людей, которые подслушивали, подсматривали исподтишка. Вновь появилась служанка, почтительно приветствуя Хайме. Ведь он племянник сеньоры!.. Она проводила его в большую гостиную и исчезла.

Хайме, в ожидании хозяйки, разглядывал большую комнату, отделанную со старинной роскошью. Таким же был и его дом во времена деда. На стенах, покрытых дорогим вишневым бархатом, отчетливо выделялись картины религиозного содержания, написанные в мягкой итальянской манере. Мебель была белая, с позолотой, с капризными изгибами, обитая тяжелым вышитым шелком. На консолях, отражаясь в глубоких голубоватых зеркалах, виднелись разноцветные фигуры святых и часы XVII века с мифологическими фигурами. Своды потолка были покрыты фресками с изображениями богов и богинь, восседавших на облаках, — их обнаженные розовые тела и смелые позы резко контрастировали со скорбным ликом большого изображения Христа, который словно подчинял себе все в гостиной, занимая большую часть стены над возвышением между дверьми. Папесса признавала греховность этих мифологических украшений, но они напоминали о лучших временах, когда власть находилась в руках аристократов, и она относилась к ним с уважением, стараясь их не замечать.

Раздвинулась бархатная портьера, и в зал вошла старая служанка, вся в черном, в гладкой юбке и невзрачной, как у крестьянки, кофте. Ее седые волосы были полуприкрыты темным платочком, который приобрел красноватый оттенок, такой он был старый и засаленный. Из-под юбки виднелись ноги в толстых белых чулках и суконных туфлях. Хайме поспешно встал. Эта старая служанка была Папессой.

Стулья, расставленные в беспорядке, напоминали о собраниях, происходивших здесь каждый вечер. По установившемуся обычаю, каждое кресло принадлежало какой-либо важной особе и постоянно стояло на своем месте. Донья Хуана заняла кресло, походившее на трон, откуда она по вечерам руководила кружком верных ей каноников, пожилых дам и здравомыслящих господ, подобно королеве, принимающей своих придворных.

— Садись, — коротко сказала она племяннику.

Привычным жестом протянула она руки над огромной пустой серебряной жаровней и внимательно взглянула на Хайме проницательными серыми глазами, привыкшими внушать страх. Этот властный взгляд стал понемногу смягчаться, и глаза ее наконец увлажнились от волнения. Почти десять лет она не видела своего племянника.

— Ты настоящий Фебрер. Как ты похож на своего деда!.. Да и на всех в твоем роду!

Она утаила свою сокровенную думу: его сходство с отцом взволновало ее. Хайме был совсем как тот морской офицер, который посещал ее в давние времена… Ему лишь не хватало мундира и пенсне… Ах, это чудовище либерализма и неблагодарности!..

Взгляд ее приобрел привычную твердость, она побледнела, черты ее лица стали более сухими и острыми.

— Что тебе нужно? — резко спросила донья Хуана. — Не думаю, чтобы ты пришел ради удовольствия видеть меня…

С детским лицемерием Хайме опустил глаза: он боялся сразу приступить к делу и начал издалека. Он человек порядочный, предан всему старому, стремится поддержать престиж семьи, возвеличить его. Он, конечно, признает, что не был святым, эта сумасбродная жизнь поглотила его состояние… Однако честь их рода не запятнана! Из этой греховной и порочной жизни он вынес две превосходные вещи: опыт и твердое желание исправиться.

Тетка в ответ загадочно кивнула. Это хорошо: так же поступали святой Августин[63] и другие святые мужи, они проводили молодость в распутстве, а потом становились светочами церкви.

Услышав это, Хайме воспрянул духом. Он, конечно, никогда не станет светочем, но он желает стать добрым христианским кабальеро. Он женится, он будет воспитывать своих детей, чтобы они продолжали традиции рода, — им предстоит счастливое будущее. Но увы! После его беспорядочной жизни так трудно повернуть на путь добродетели. Ему необходима помощь. Он разорен. Его имения почти полностью в руках кредиторов, его дом — голые стены, он вынужден продавать реликвии прошлого. Он, потомок рода Фебреров, окажется на улице, если сострадательная рука не окажет ему поддержки. И он подумал о своей тетке, которая ведь, в конце концов, его ближайшая родственница, вроде матери, и могла бы его спасти. Намек на возможное материнство заставил слегка покраснеть донью Хуану, и в глазах ее появилось еще более жестокое выражение. Ах, эти мучительные воспоминания!

— И это от меня ты ожидаешь спасения? — медленно спросила Папесса голосом, как бы свистящим сквозь ее редкие, пожелтевшие, но еще крепкие зубы. — Напрасно время теряешь, Хайме. Я бедна… У меня почти ничего нет. Мне едва хватает на жизнь и небольшие подаяния.

Она сказала это с такой твердостью, что Фебрер сразу потерял надежду и понял, что настаивать бесполезно. Папесса не хотела ему помочь.

— Хорошо, — сказал Хайме с заметным отчаянием. — Но раз вы не хотите помочь мне, я вынужден найти иной выход из положения, и он у меня есть. Вы старшая в семье, и у вас мне надо попросить совета. Я собираюсь жениться, меня может спасти брак с богатой женщиной, но она не нашего сословия и низкого происхождения. Что мне делать?..

Он ожидал от своей тетки изумления, любопытства. Быть может, ее смягчит известие о его женитьбе. Он был почти уверен в том, что раз чести их рода грозит опасность, она пойдет на все и окажет ему поддержку. Однако изумленным и напуганным оказался сам Хайме, заметив холодную усмешку на бледных губах старухи.

— Я знаю об этом, — сказала она. — Мне обо всем рассказали нынче утром в церкви святой Евлалии, после мессы. Вчера ты был в Вальдемосе. Ты женишься… Ты женишься на… чуэте.

Ей трудно было вымолвить это слово, и, произнеся его, она содрогнулась. В гостиной наступило долгое молчание, трагическое и всеобъемлющее, какое обычно наступает вслед за великими катастрофами: казалось, обвалился дом и вдали замерло эхо от падения последней стены.

— Что вы об этом думаете? — осмелился робко спросить Хайме.

— Делай что хочешь, — холодно ответила Папесса. — Тебе известно, что мы не виделись долгие годы, и что так может продолжаться и до конца наших дней. Теперь мы с тобой будто люди разной крови, мыслим по-разному и не понимаем друг друга.

— Итак, я должен жениться? — в упор спросил Хайме.

— Об этом спроси себя самого. Вот уже много лет, как Фебреры идут такими путями, что меня ничем не удивишь.

Во взгляде и голосе тетки Хайме почудилось скрытое удовольствие, наслаждение местью, злорадство при виде того, что ее врагам, по-видимому, грозило бесчестие, и это возмутило его.

— А если я женюсь, — сказал он, подражая холодному тону доньи Хуаны, — могу я рассчитывать на вас? Вы приедете ко мне на свадьбу?..

Этот вопрос окончательно вывел Папессу из себя. Она гордо выпрямилась. Вспомнив романтические повести, прочитанные в молодости, она ответила как оскорбленная королева в конце главы исторического романа:

— Сударь, по отцу я Геноварт. Моя мать была из рода Фебреров, но одни стоят других. Я отрекаюсь от крови, которая готова смешаться с кровью подлых людей, убивших Христа, и остаюсь при своей, крови моего отца, чистой и незапятнанной.

И она указала на дверь надменным жестом, давая понять, что свидание окончено. Потом, сообразив, что ее протест неуместен и театрален, опустила глаза, смягчилась и сказала с выражением христианской кротости:

— Прощай, Хайме, и да просветит тебя господь!

— Прощайте, тетя.

Инстинктивно он протянул ей руку, но она отдернула свою, спрятав ее за спиной. Фебрер слегка улыбнулся, припомнив то, что нашептывали сплетники. Этот жест не означал ни презрения, ни ненависти. Папесса принесла обет — не подавать в своей жизни руки ни одному мужчине, кроме священников.

На улице он разразился глухими ругательствами, поглядывая на пузатые балконы особняка. Змея! Как она обрадовалась его женитьбе! Когда она состоится, Папесса изобразит перед всем собранием возмущение и негодование, возможно даже заболеет, чтобы вызвать на острове всеобщее сочувствие. Тем не менее, ее радость безгранична: это взлелеянная долгими годами радость мщения при виде одного из Фебреров, сына ненавистного ей мужчины, который теперь подвергается самому большому, по ее мнению, унижению… А он, вынужденный поступить так из-за грозящего ему разорения, доставит ей это удовольствие, вступив в брак с дочерью Вальса!.. О, эта нищета!

Было далеко за полдень, а он все блуждал по малолюдным улицам, прилегавшим к Альмудайне и собору. Пустота в желудке заставила его инстинктивно направиться к дому. Он молча поел, не разбирая вкуса пищи и не замечая мадо, которая, испытывая беспокойство еще со вчерашнего вечера, вертелась вокруг него, стараясь завязать разговор.

После еды он прошел на выходившую в сад небольшую галерею с полуразрушенной балюстрадой, увенчанной тремя римскими бюстами. У его ног расстилалась листва фиговых деревьев, сверкали глянцевитые листья магнолий, покачивались зеленые шары апельсинов. В голубом просторе высились стволы пальм, за острыми зубцами ограды раскинулось море, светящееся, трепещущее жизнью; его нежной поверхности едва касались рыбачьи лодки, распустившие парус по ветру. Справа находился порт, усеянный мачтами и желтыми трубами, дальше в воды залива вдавалась темная масса сосен Бельвера, а на вершине горы красовался круглый, как арена для боя быков, старинный замок с уединенно стоящей башней Почета, соединявшейся с замком лишь смело переброшенным мостиком. Внизу тянулись красные дома новой деревушки Террено, а за ней виднелась крайняя точка мыса — старинный Пуэрто-Пи с сигнальной вышкой и батареями Сан Карлоса.

По ту сторону залива, скрытый дымкой, терялся в море темно-зеленый мыс с красноватыми скалами, мрачный и необитаемый.

Собор своими колоннами и аркадами резко выделялся на фоне голубого неба, подобно кораблю из камня со срезанными верхушками мачт, выброшенному волнами между городом и берегом. Позади собора виднелась старинная крепость Альмудайна с красными мавританскими башнями. Во дворце епископа, как полосы раскаленной стали, сверкали стекла окон, словно отражая зарево пожара. Между дворцом и прибрежной каменной стеной, в глубоком рву, заросшем травой, по скатам которого вились кусты роз, громоздились многочисленные пушки: одни — старинные, на колесах, другие — современные лежали на земле, ожидая уже в течение многих лет того часа, когда их установят. Бронированные башни заржавели, так же как и лафеты; дальнобойные орудия, окрашенные в красный цвет и уткнувшиеся в траву, походили на сточные трубы. Эти заброшенные новейшие орудия старели, всеми позабытые, покрытые ржавчиной. Традиционная атмосфера затхлости, которая, по мнению Фебрера, обволакивала весь остров, тяготела, казалось, и над этими атрибутами войны, обветшавшими вскоре после того, как они родились, и задолго до того, как им заговорить.

Безучастный к яркому свету солнца, блеску и трепету необъятной лазури, щебетанию птиц, порхавших у его ног, Хайме ощутил сильную тоску и глубокое уныние: «К чему бороться с прошлым?.. Как сбросить с себя цепи?.. При рождении каждому предначертано его место и поведение на всем протяжении жизненного пути, и бесполезно стремиться изменить свое положение.

Часто в молодые годы, когда он с вершины горы любовался городом и смеющимися окрестностями, его охватывали мрачные мысли. На залитых солнцем улицах или под навесом крыш кишел человеческий муравейник, движимый заботами или окрыленный идеями, казавшимися ему в данный момент самыми важными. Застывшие в своем наивном и тщеславном эгоизме, люди искренне верили в то, что чья-то высшая и всемогущая воля бодрствует над ними и руководит их суетливыми движениями взад и вперед, движениями инфузорий в капле воды. За городом Хайме мысленно видел однообразные ограды с высящимися над ними кипарисами, целое селение, сжатое на тесном пространстве, с белыми домиками, окошки которых были размером с печную дверцу, и плитами, прикрывавшими, казалось, входы в погреба. Сколько было живых существ в городе, на его площадях и широких улицах?.. Тысяч шестьдесят, восемьдесят. Увы! В другом городе, расположенном неподалеку, тесном и тихом, в белых домиках, зажатых между мрачными кипарисами, было четыреста тысяч невидимых жителей, шестьсот тысяч — кто знает? — может быть, миллион.

Та же мысль возникла у него однажды вечером в Мадриде, когда он прогуливался с двумя дамами в окрестностях города. Склоны холмов возле реки были заняты безмолвными поселениями, и среди их белых строений высились остроконечные кущи кипарисов, А с другой стороны огромного города находились такие же пристанища тишины и забвения. Город жил в тесном кольце твердынь Небытия. Полмиллиона живых существ двигались по его улицам, уверенные в том, что они одни господствуют здесь и управляют своим существованием, забывая в своем неведении о четырех, шести или восьми миллионах им подобных, незримо пребывающих на соседних кладбищах.

Об этом же раздумывал он и в Париже, где четыре миллиона бодрствующих проживали в окружении двадцати или тридцати миллионов бывших горожан, ныне заснувших вечным сном; эта мрачная мысль преследовала его во всех больших городах.

Живые нигде не остаются одни: их всюду окружают мертвые, и так как мертвых больше, неизмеримо больше, то они тяготеют над живущими, подавляя их вековой тяжестью и своей бесчисленностью.

Нет, мертвые не уходят быстро, как поется в народном припеве. Мертвые остаются на своих местах, за гранью жизни, наблюдая за новыми поколениями и давая им чувствовать власть прошлого сильными душевными потрясениями всякий раз, как те уклоняются от заранее намеченного для них пути.

Какие они тираны! Как безгранично их могущество! Бесполезно закрывать глаза и не думать об этом. Их можно встретить везде, они толпятся на всех дорогах нашей жизни и выходят нам навстречу, принуждая к унизительной признательности. Какое рабство!.. Дом, в котором мы живем, построен мертвыми; ими созданы религии; законы, которым мы повинуемся, продиктованы мертвыми, им мы обязаны нашими страстями и вкусами, пищей, которая нас поддерживает, всем, что производит земля, поднятая руками, тех, кто ныне обратился в прах. Мораль, обычаи, предрассудки, честь — все это создано ими. Если бы они мыслили иначе, строй современного общества был бы иным. То, что приятно нашим чувствам, стало таким потому, что нравилось мертвым; неприятное и бесполезное отвергается нами по воле тех, кто уже не существует; что нравственно, а что нет — установлено ими столетия тому назад…

Силясь сказать что-либо новое, живые лишь повторяют другими словами то, что мертвые говорили много веков назад. То, что мы считаем проявлением собственной личности и непосредственностью, продиктовано нам учителями, сокрытыми в лоне земли; они же, в свою очередь, переняли урок от других, ранее умерших. В наших глазах сияет душа наших предков, а наши лица воспроизводят и отражают черты исчезнувших поколений.

Фебрер горестно улыбнулся. Мы считаем, что мыслим самостоятельно, но в извилинах нашего мозга бьется та же сила, которая жила в других телах, подобно тому как сок привитого ростка передает новым стволам энергию столетних умирающих деревьев. Многое из того, что мы принимаем за последнее достижение нашего разума, является чужой идеей, находившейся в нашем мозгу от рождения и осознанной только сейчас. Вкусы, капризы, добродетели и недостатки, склонности и антипатии — все унаследовано нами, все — дело тех, кто исчез, но продолжает жить в нас.

С ужасом думал Хайме о власти мертвых… Они скрываются, чтобы смягчить свое владычество, но в действительности они не погибли: их души незримо бодрствуют в пределах нашего существования, а их тела ограждают со всех сторон человеческие поселения, подобно укрепленному лагерю.

Они неумолимо шпионят и следуют за нами, впиваясь в нас своими когтями при малейшем отклонении от указанного пути. Они объединяются между собой и с дьявольской энергией тянут назад толпы людей, устремляющихся на поиски нового и необычайного идеала, насильно возвращая жизни ее покой, ибо они любят тишину и невозмутимость, шелест поблекших трав и порхание белых бабочек — кроткое безмолвие кладбища, уснувшего под солнцем.

Души умерших заполняют мир. Мертвые не уходят, потому что они хозяева. Мертвые повелевают, и бесполезно противиться их приказам.

Увы, обитатель больших городов, живущий их головокружительным ритмом, не знает, кем построен его дом, кем добыт его хлеб; природа является ему лишь в виде чахлых деревьев, растущих на улицах, и он ничего не ведает о тирании мертвых. Он даже не думает о том, что вся его жизнь проходит в окружении миллионов и миллионов предков, сгрудившихся в нескольких шагах от него, наблюдающих на ним и управляющих его действиями. Он слепо повинуется тем, кто дергает за веревку, держащую на привязи его душу, не зная, в чьих руках находится другой конец. Бедный автомат считает, что все его поступки продиктованы его волей, тогда как они всего лишь результат воздействия со стороны всемогущих и невидимых существ.

Обреченный на монотонное прозябание на тихом острове, Хайме, хорошо изучивший всех своих предков, зная происхождение и историю всего, что его окружало, — предметов, платья, мебели и этого дома, казалось, обладавшего душой, мог отдать себе отчет в этой тирании лучше, чем кто-либо другой.

Да, мертвые повелевают. Авторитет живых, их поразительные новшества — все это иллюзии, обман, облегчающий существование…

Глядя на морской горизонт, где виднелась слабая струйка дыма, Фебрер думал о больших океанских судах, этих плавучих городах, передвигающихся с чудовищной быстротой, гордости человеческой промышленности, в короткое время совершающих свой путь вокруг света… Его далекие предки, ходившие в средние века в Англию на корабле размером с рыбачью лодку, представлялись ему еще более необычайными… Великие полководцы современности с бесчисленными массами подвластных им людей совершали не большие подвиги, чем командор Приамо с горстью моряков.

О жизнь!.. Какими только призрачными и обманчивыми вышивками мы не тешимся, чтобы скрыть от себя однообразие ее канвы! Как удручающе ограничено все то, что мы можем ощутить и чему мы можем в ней удивляться! Все равно, прожить ли тридцать или триста лет. Люди совершенствуют полезные для своего эгоистического благополучия игрушки — машины, средства передвижения, но, за вычетом этого, живут по-прежнему. Страсти, радости и предрассудки остаются все теми же: человек-зверь не меняется.

Прежде Фебрер считал себя человеком свободным, с душой, по его выражению, современной, вполне ему принадлежащей; теперь же он чувствовал в ней смутную связь с душами своих предков. Он узнавал их потому, что успел их изучить, потому, что они находились в соседней комнате, в архиве, как сухие цветы, сохраняемые среди листов старой книги. Большинство людей, знающих о прошлом, помнит разве что своих ближайших предков; те же семьи, для которых история их прошлого на протяжении веков известна недостаточно, не отдают себе отчета в жизни своих предшественников, еще продолжающейся в их душе, и считают собственными побуждениями те призывы, которые бросают им деды. Наша плоть — это плоть тех, кто давно не существует; наши души — это осколки душ умерших.

Хайме ощутил в себе дух степенного дона Орасио, а с ним и совесть великого инквизитора, внушавшего ужас своей визитной карточкой, душу знаменитого командора и других предков. Его мышление современного человека сохраняло в себе нечто от взглядов того бессменного губернатора, который считал крестившихся евреев острова особым, презренным народом.

Мертвые повелевают. Теперь он понимал то необъяснимое отвращение и высокомерие, которое испытывал, встречаясь с доном Бенито, таким услужливым и предупредительным… И чувства эти были непреодолимы! Ему их навязывали Печальное настроение вернуло его к существующему положение вещей. Все пропало!.. Он неспособен на мелочные переговоры, сделки и соглашения ради того, чтобы покончить со своими лишениями. Он отказывается от брака, его единственного спасения, и кредиторы, едва узнав об этом отказе, разрушающем их надежды, сразу же набросятся на него. Он будет изгнан из наследственного особняка, все будут жалеть его, и это сожаление для него будет хуже, чем любое оскорбление. Он чувствовал, что у него нет сил присутствовать при окончательной гибели своего дома и имени. Что же ему делать? Куда направиться?..

Большую часть дня он провел, любуясь морем и следя за движением белых Покинув террасу, Фебрер, сам не зная как, отворил дверь, ведущую в молельню, старую, позабытую дверь; едва она заскрипела на ржавых петлях, как на него слетела пыль и паутина. Сколько времени не входил он сюда! В душной атмосфере комнаты ему почудились смутные ароматы, исходящие от позабытого здесь раскрытого флакона, ароматы, заставившие его вспомнить величественных дам его семьи, чьи портреты находились в приемном зале.

В луче света, проникавшего сквозь окошки купола, кружились миллионы пылинок, озаренных солнцем. Древний алтарь смутно поблескивал в полумраке, отсвечивая старинной позолотой. На престоле лежали лисьи хвосты и стояло ведро, позабытое несколько лет тому назад, во время последней уборки.

Две скамеечки для коленопреклонения, обитые старым голубым бархатом, как будто еще сохраняли следы изнеженных барских тел, давно покинувших этот мир. На пюпитрах лежали два позабытых молитвенника с потертыми от употребления углами. Одну из этих книг Хайме узнал. Она принадлежала его матери, бледной и болезненной женщине, проводившей свою жизнь в молитве и любовании своим сыном, чье будущее представлялось ей величественным и славным. Вторым молитвенником пользовалась, вероятно, его бабушка, эта американка времен романтизма, которая, казалось, еще наполняла огромный дом шорохом белого платья и вздохами арфы.

Это видение прошлого, до сих пор незримо ощущаемого в покинутой часовне, воспоминание об обеих дамах: одной — воплощенной набожности, другой — идеалистке, изящной и мечтательной, окончательно расстроило Хайме.

И подумать только, что руки ростовщиков осквернят предметы, достойные благоговения!.. Он не может присутствовать при этом. Прощай! Прощай все!

Когда стемнело, он разыскал на Борне Тони Клапеса. Контрабандист внушал ему дружеское доверие, и он попросил у него денег взаймы.

— Не знаю, когда смогу вернуть их тебе. Я уезжаю с Майорки. Пусть рушится все, но я не могу на это смотреть.

Клапес дал Хайме больше денег, чем тот просил. Тони оставался на острове; с помощью капитана Вальса он постарается устроить его дела, если это еще возможно. Капитан разбирается в этих вопросах и умеет распутывать даже самые сложные. Правда, накануне Фебрер с ним поссорился, но это неважно: Вальс — настоящий друг.

— Никому не сообщай о моем отъезде, — добавил Хайме. — Об этом можешь знать только ты и… Пабло. Ты прав, он верный друг.

— А когда ты уезжаешь?..

Он ждет первого парохода, уходящего на Ивису. У него там еще кое-что осталось — груда скал, поросших травой, где бегают кролики, полуразвалившаяся башня пиратских времен. Об этом он узнал вчера, чисто случайно: ему рассказали крестьяне с Ивисы, которых он встретил на Борне.

— Мне все равно, где находиться, там или в другом месте… Быть может, там будет даже лучше. Буду охотиться, ловить рыбу. Жить вдали от людей.

Вспомнив советы, которые он давал накануне ночью, Клапес с чувством пожал руку Хайме. С чуэтой все кончено. Его крестьянская душа радовалась этому исходу.

— Ты хорошо делаешь, что уезжаешь. То, другое… То было бы безумием.

Загрузка...