ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Фебрер рассматривал свое отражение — прозрачную тень с расплывчатыми очертаниями, трепетавшую в воде, сквозь которую виднелось дно с молочными пятнами чистого песка и темными обломками скал, покрытыми слоем водорослей.

Морские травы плавно шевелили изумрудными пучками гибких стеблей; круглые плоды, похожие на индийские фиги, белели на каменистых уступах; цветы, казавшиеся перламутровыми, блестели в глубине зеленых вод, и среди этой таинственной растительности ярко выделялись разноцветные остроконечные морские звезды. Морской еж свивался в черный, как клякса, колючий клубок, беспокойно сновали морские коньки, и стая рыбок, хвосты и плавники которых мелькали в вихре воздушных пузырьков, проносилась словно серебряно-пурпурный сноп искр, внезапно появляясь откуда-то из глубины пещеры и снова пропадая в непроницаемом мраке.

Хайме сидел, слегка нагнувшись, на борту маленькой лодки со спущенным парусом. В руке он держал воланти — длинную бечеву с многочисленными крючками, почти касавшуюся морского грунта.

Было уже около полудня. Лодка покачивалась в тени. За спиной Хайме простиралось сильно изрезанное дикое побережье Ивисы с выступавшими вперед каменными грядами и глубокими бухтами. Впереди, словно надменный пограничный столб, взметнувшийся на высоту трехсот метров, вздымалась Ведра, уединенная скала, казавшаяся и своем одиночестве еще выше. Тень, падавшая от колосса, придавала воде у его подножия темный и вместе с тем прозрачный оттенок. За голубоватой и призрачной громадой скалы кипело Средиземное море, переливаясь на солнце золотистыми брызгами, а берега Ивисы, красные и обнаженные, казалось излучали пламя.

В тихие дни Хайме удил в этом узком канале между островом и скалой. При тихой погоде здесь словно текли воды голубой реки, над поверхностью которой торчали черные головы подводных утесов. Великан позволял подплывать к нему, не теряя при этом своего внушительного вида, сурового и враждебного. Как только ветер начинал крепчать, наполовину погруженные в море вершины скал окаймлялись пеной, и волны поднимали рев. Свинцовые горы воды с глухим шумом устремлялись в пролив. Приходилось ставить парус и бежать как можно скорее из этой стремнины, где беспорядочные течения, завихряясь, превращались в ревущие водовороты.

На носу лодки сидел дядюшка Вентолера, старый моряк, плававший на судах многих стран, который с момента прибытия Хайме на Ивису стал его постоянным приятным спутником. «Мне уж под восемьдесят, сеньор!» Однако он не пропускал ни одного дня, чтобы не отправиться на ловлю рыбы. Он не знал ни болезней, ни страха перед непогодой. Лицо его было обожжено солнцем и соленым ветром, но морщин на нем было совсем мало. На ногах, видневшихся из-под закатанных штанин, была еще молодая кожа с сильными, упругими мускулами. Распахнутая блуза открывала грудь, заросшую щетиной, такой же сероватой, как волосы на голове, покрытой черной шапочкой с алой кисточкой и широкой лентой в белую и красную клетку, которую он носил в память, последнего рейса в Ливерпуль. Лицо его обрамляли узкие бакенбарды, а в ушах болтались медные серьги.

Познакомившись со стариком, Хайме заинтересовался этими украшениями.

— Мальчиком я служил юнгой на английской шхуне, — ответил Вентолера на ивисском диалекте, произнося слова нараспев тонким голоском. — Хозяин был надменный мальтиец с баками и серьгами. И я сказал себе: когда я стану мужчиной, то буду как хозяин… Когда-то я был большим щеголем, выглядел не так, как сейчас, и мне нравилось подражать почтенным людям.

В первые дни ловли около Ведры Хайме не обращал внимания ни на воду, ни на снасть, которую держал в руке, и только смотрел, не отрываясь, на колосса, высившегося над морем и точно оторванного от берега.

Скалы громоздились одна на другую и тянулись вверх, заставляя зрителя закидывать голову, чтобы увидеть острую вершину. Прибрежные утесы были вполне доступны. Море проникало под узкие арки подводных пещер, служивших в свое время убежищем для корсаров, теперь же иногда — складами для контрабандистов. Можно было пройти по берегу, прыгая с утеса на утес среди зарослей можжевельника и других диких растений, но дальше, вглубь, скала высилась прямая, гладкая и неприступная, круто обрываясь серыми отшлифованными стенами. На огромной высоте было несколько площадок, покрытых зеленью, а над ними скала вздымалась отвесно до самой вершины, остроконечной как палец. Охотники карабкались на эту твердыню, правда не до самой вершины, используя, углубления в камне и достигая таким образом первых площадок. Выше всех забирался, по словам дядюшки Вентолера, только один монах, сосланный правительством за карлистскую агитацию. Он и построил на берегу Ивисы обитель Кубельс.

— Это был человек суровый и отважный, — продолжал старик. — Говорят, он водрузил на самом верху крест, но его уже снесли злые ветры.

Фебрер видел, как по впадинам огромного серого утеса, оттененного зеленью можжевельника и морских сосен, скакали цветные пятнышки, словно красные или белые блошки, непрерывно сновавшие взад и вперед. Это были одичавшие на просторе козы Ведры, которые много лет тому назад были предоставлены самим себе и, размножаясь вдали от человеческих поселений, утратили привычки домашних животных. Делая удивительные прыжки, они словно взлетали ввысь, как только к утесу приставала лодка. По утрам в тихую погоду над морем разносилось их блеяние, особенно отчетливое среди царившего в природе молчания.

Однажды на рассвете Хайме захватил ружье и дал два выстрела по небольшому стаду коз, которые паслись вдалеке. Он был уверен, что не попадет в них, и хотел лишь полюбоваться тем, как они будут бежать. Эхо разнесло звуки выстрелов вдоль узкого пролива, и воздух наполнился криками и хлопаньем крыльев. Это были сотни напуганных грохотом старых огромных чаек, покидавших свои гнезда. Потрясенный гулом островок изгонял крылатых обитателей. Еще выше, словно черные точки, к острову летели другие большие беглецы — соколы, укрывавшиеся на Ведре и охотившиеся на голубей на Ивисе и Форментере.

Старый моряк показал Хайме несколько пещер, похожих на окна, в самых отвесных и недоступных скалах островка. Туда не могли забраться ни козы, ни люди. Дядюшка Вентолера знал, что скрывается в этих черных впадинах. Это были ульи, существовавшие сотни лет природные убежища пчел, которые перелетали через пролив между Ивисой и Ведрой и, налетавшись над полями острова, укрывались в неприступных пещерах. В определенное время года он мог наблюдать, как из этих отверстий, извиваясь, как змейки, струились вдоль скал блестящие нити. Это был мед, растопленный солнцем у входа в пещеру и теперь бесполезно вытекавший из сот.

Дядюшка Вентолера вытащил свою снасть и одобрительно проворчал:

— Вот, уже восемь!

На крючке, корчась и шевеля клешнями, висел темно-серый краб. Другие неподвижно лежали в корзине возле старика.

— Дядюшка Вентолера, разве вы не поете мессу?

— Если позволите…

Хайме знал привычки старика и его страсть затягивать литургические песнопения всегда, когда он чему-либо радовался. Перестав ходить в дальние плавания, он развлекался тем, что распевал по воскресеньям в сельской церкви Сан-Хосе или Сан-Антонио. Кроме того, он давал волю этой склонности в любые радостные минуты жизни.

— Сейчас начну… Сейчас начну… — сказал он покровительственно, словно собираясь доставить своему спутнику самое большое удовольствие.

Быстрым движением руки он вынул изо рта вставную челюсть и засунул ее за пояс. Лицо его сразу же покрылось морщинами, рот ввалился, и он запел, поочередно возглашая то за священника, то за вторившего ему служку. Надтреснутый детский голос приобретал торжественную звучность, разносясь над поверхностью воды и отзываясь эхом в скалах. Время от времени козы Ведры отвечали ему изумленным и нежным блеянием. Хайме забавляло неимоверное усердие старика, который, закатив глаза, прижимал одну руку к сердцу, а другой крепко сжимал бечеву воланти. Так прошло немало времени. Фебрер, внимательно следивший за своей снастью, ни разу не заметил, чтобы та дрогнула. Вся рыба попадалась старику. Это рассердило Хайме, и вскоре пение стало его раздражать:

— Хватит, дядя Вентолера… Уже достаточно!

— Вам понравилось, не правда ли? — наивно спросил старик. — Я знаю и другие вещи, например о капитане Рикере, это — быль, не сказка. Мой отец видел это своими глазами.

У Хайме вырвался протестующий жест. Нет, не надо про капитана Рикера! Он знает его подвиг наизусть. За три месяца, что они вместе выходили в море, редкий день не бывало рассказов об этом событии. Но дядюшка Вентолера со старческим простодушием уже начал свой рассказ, будучи убежден в необычайной важности всего, о чем он повествует. Хайме, повернувшись к нему спиной, перегнулся через борт и смотрел в глубь воды, стараясь не слушать лишний раз того, что знал уже во всех подробностях.

Капитан Антонио Рикер!.. Герой Ивисы, такой же великий моряк, как Барсело…[64] Но так как Барсело был майоркинцем, а Рикер ивитянином, то все почести и звания доставались первому, а не второму. Будь на свете справедливость, море поглотило бы надменный остров, мачеху Ивисы. Вдруг старик вспомнил, что Фебрер был майоркинцем, и сконфуженно умолк.

— Это просто так говорится, — добавил он извиняющимся тоном. — Всюду есть хорошие и порядочные люди. Вы, ваша милость, один из них. Но вернемся к капитану Рикеру…

Это был владелец трехмачтовой шебеки «Сан Антонио», снаряженной как корсарское судно, с ивисской командой на борту, — парусника, постоянно сражавшегося с галеотами алжирских арабов и кораблями англичан — врагов Испании. Имя Рикера было хорошо известно всему Средиземноморью. Этот случай произошел в 1806 году. Утром в троицын день в виду города Ивисы показался фрегат под английским флагом и открыл залповый огонь всем бортом, держась за пределами огня крепостных пушек. Это была «Фелисидад», судно итальянца Микеле Новелли, прозванного Папой, который, будучи обитателем побережья Гибралтара, стал корсаром и сражался на английской стороне. Он явился для встречи с Рикером и, желая над ним посмеяться, дерзко маневрировал на виду у всех. Раздался звон набата, забили барабаны, весь город столпился на стенах Ивисы и в Морском квартале. «Сан Антонио» в это время шпаклевали на берегу, но Рикер с ребятами своей команды спустил его на воду. Маленькие пушки были сняты с шебеки, и их пришлось спешно закреплять канатами. Все жители Морского квартала стремились выйти в море, но капитан отобрал только пятьдесят человек и направился с ними к мессе в церковь Сан Тельмо. Когда на судне готовились ставить паруса, появился отец Рикера, старый моряк, который, несмотря на сопротивление сына, взошел на борт.

«Сан Антонио» пришлось долго и умело маневрировать, чтобы сблизиться с фрегатом Папы. Крохотная шебека казалась мухой рядом с огромным кораблем. Команда на нем состояла из самых отважных авантюристов, завербованных на пристанях Гибралтара: мальтийцев, англичан, римлян, венецианцев, ливорнцев, сардинцев и далматинцев. Первым же пушечным залпом на шебеке было убито пять человек, в том числе и отец Рикера. Сын поднимает изуродованный труп и, обрызганный кровью, уносит его в трюм. «Убили нашего отца!» — рычат братья Рикера. «А мы на что? — хрипло кричит Антонио. — За бутыли! На абордаж!»

Бутыли, начиненные горючим, были страшным оружием ивисских корсаров: ударяясь о палубу вражеского судна, они зажигали ее. Теперь эти бутыли летят на корабль Папы. Пылают снасти, горит вся надводная часть судна, и, словно стая чертей, рвется сквозь огонь Рикер со своими молодцами, держа в одной руке пистолет, а в другой — абордажный топор. По палубе струится кровь, трупы с размозженными головами скатываются за борт. Папу, полумертвого от страха, нашли в его собственной каюте, где он залез в сундук.

И дядя Вентолера смеется как ребенок, вспоминая этот забавный эпизод из славной схватки, окончившейся победой Рикера. Как только пленного Папу доставили на остров, горожане и крестьяне сбежались толпой и разглядывали его, как редкостного зверя. И это тот пират, который наводил ужас на все Средиземное море?! И его нашли между полками рундука, куда он спрятался от страха перед ивитянами! Его судили и собирались вздернуть на острове Повешенных в проливе Монахов, где теперь маяк, но Годой[65] приказал обменять его на пленных испанцев.

Отец старика был свидетелем этих великих событий: он служил юнгой на судне Рикера. Потом он попал в плен к алжирцам и находился в числе последних невольников накануне завоевания Алжира французами. Однажды ему грозила смертельная опасность, когда стали расстреливать каждого десятого из них за убийство одного араба-развратника, труп которого обнаружили в уборной. Дядюшка Вентолера вспоминал также рассказы отца о тех временах, когда на Ивисе еще были корсары и туда приводили захваченные суда с пленными арабами и арабками. Пленники представали перед писарем, который подсчитывал добычу, и в качестве свидетелей успешного набега, по требованию победителей, клялись алакивиром[66], пророком и его Кораном, подняв вверх руку с вытянутым указательным пальцем и обернувшись лицом к восходу солнца. Между тем суровые ивисские корсары, распределяя между собою захваченное, выделяли средства на покупку простыней, предназначенных для перевязки их будущих ран, а другую часть доходов оставляли на то, чтобы священник во время их отсутствия ежедневно служил мессу.

От Рикера дядюшка Вентолера перешел к другим отважным корсарам, предшественникам доблестного моряка, но Хайме, раздраженный его болтовней, в которой сквозило желание уязвить соседний враждебный остров — Майорку, в конце концов потерял терпение:

— Уже полдень, дед… Пора домой; рыба не клюет.

Старик посмотрел на солнце, проходившее над вершиной Ведры. Полдень еще не наступил, но до него оставалось немного. Затем рыбак взглянул на море; да, сеньор прав: клева нынче не будет. Но он вполне доволен своим уловом.

Потянув худыми руками за бечеву, он поставил малый треугольный парус. Лодка склонилась набок, покачнулась на месте и стала разрезать воду, тихо журчавшую за бортом. Они вышли из пролива, оставили позади Ведру и пошли вдоль берега Ивисы. Хайме сидел за рулем, а старик, зажав между колен корзину с уловом, начал с жадностью перебирать и считать рыбу.

Лодка обогнула мыс, и перед ними открылся новый участок берега. На скалистой, красноватого цвета возвышенности, кое-где покрытой темными пятнами кустарников, отчетливо виднелась широкая желтая башня, похожая на приплюснутый цилиндр, с одним лишь окном, выходившим на море и казавшимся, темным пятном с неопределенными очертаниями. На верхушке башни на фоне голубого неба обрисовывалась прорезь бойницы, которая служила в свое время укрытием для небольшой пушки. С одной стороны мыса, круто обрывающегося в море, берег понижался и казался зеленым: здесь росли низкие деревца с густой листвой, среди которых белел небольшой домик.

Лодка направилась к башне; поблизости от нее она слегка повернула в сторону и, уткнувшись носом в песчаный грунт, пристала к берегу. Старик спустил парус и подтянул лодку к одиноко стоявшему утесу, с которого свисала цепь. Привязав лодку, он и Хайме сошли на берег. Рыбак не хотел вытаскивать лодку на сушу: под вечер, поев, он собирался вновь выйти в море — ему нужно было поставить палангри[67], который он собирался вытащить назавтра поутру. Будет ли сеньор его сопровождать?.. Фебрер отрицательно покачал головой, и старик расстался с ним до утра. Он сойдет на берег и разбудит его, распевая «Интроитус», в ту пору, когда в небе еще не угаснут звезды. Рассвет должен застать их у Ведры. «Посмотрим, быстро ли сеньор выйдет из башни!»

И, повесив на руку корзину с рыбой, старик удалился.

— Кланяйтесь Маргалиде, дядя Вентолера, и пусть мне поскорее принесут обед.

Моряк, не оборачиваясь, кивнул ему в ответ, а Хайме пошел вдоль берега, к башне. Ноги его, обутые в альпаргаты, шагали по песку, на котором замирали последние судорожные брызги прибоя. Среди голубоватых камешков попадались куски обожженной глины, обломки ручек, выпуклые черепки со следами былой росписи, когда-то украшавшей, по-видимому, пузатые сосуды; маленькие неровные шарики серой глины, на которых как будто еще можно было распознать разъеденные водой бесформенные лица, обезображенные временем. Это были таинственные остатки того, что стало добычей бурной стихии, частицы великой тайны моря, вновь увидевшие свет после того, как пролежали там тысячелетия,

— следы загадочной и легендарной повести, прибитые своевольными волнами к берегам этих островов, служивших в далекие времена убежищем для финикийцев, карфагенян, арабов и норманнов. Дядюшка Вентолера говорил о серебряных монетах, тонких как облатки причастия, — их находили дети, играя на берегу. Когда рыбак был еще мальчиком, его дед рассказывал ему старинные предания о подводных пещерах, где хранились сокровища, принадлежавшие сарацинам и норманнам, клады, замурованные обломками скал, тайна которых была давно позабыта.

Направляясь к башне, Хайме начал спускаться по каменистому склону. Жесткие, шелестевшие ветками тамариски казались карликовыми соснами, пропитанными растворенной в воздухе солью и уходившими корнями в скалистый грунт. В бурные дни ветер сметал песок и обнажал их обильные перепутанные корни, черные и змеевидные, о которые не раз спотыкались ноги Фебрера. Его гулким шагам вторил в кустах шелест листвы и шум, поднятый боязливо удиравшими зверьками; в зарослях быстро мелькал клубок серой шерсти с хвостом, похожим на пуговку. Стремительно мчавшиеся кролики заставляли обращаться в бегство и изумрудных ящериц, лениво гревшихся на солнце.

Сквозь эти шорохи Хайме услышал слабые звуки тамбурина и мужской голос, певший ивисский романс. Порою певец умолкал, как бы в нерешительности, упорно повторяя одни и те же куплеты, прежде чем перейти к новым, По местному обычаю он в конце каждой строфы издавал какое-то странное кудахтанье, напоминавшее крик павлина, пронзительную трель, какой сопровождают свои песни арабы.

Добравшись до вершины, Фебрер заметил музыканта, сидевшего на камне позади башни и пристально смотревшего на море.

Это был молодой парень, которого он иногда встречал в Кан-Майорки, в доме своего бывшего арендатора Пепа. На одном колене он держал ивисский тамбурин — небольшой барабан, выкрашенный в синий цвет, расписанный по ободу цветами и позолоченными ветками. Локтем левой руки он опирался на инструмент, полуприкрыв лицо ладонью. В правой руке у него была палочка, которой он медленно ударял по коже барабана; застыв в мечтательной позе и погрузившись в импровизацию, музыкант задумчиво смотрел сквозь свои пальцы на необъятный морской простор.

Его прозвали Певцом, как всех тех на острове, кто сочинял новые стихи на танцах и при исполнении серенад. Это был высокий юноша лет восемнадцати, болезненно бледный и узкий в плечах. При пении он кашлял, напрягая худую шею, и прозрачное лицо его заливалось нежным румянцем. У него были большие женские глаза с воспаленными краями век. Одевался он всегда по-праздничному, носил штаны из голубого бархата, ярко-красные пояс и галстук, поверх которого на шею был наброшен женский платочек, расшитый спереди. За каждым ухом торчало по розе, а из-под фетровой шляпы, сдвинутой назад и украшенной цветами и лентой, выбивались курчавые пряди блестевших от помады волос» Заметив этот почти женский наряд, большие глаза и бледный цвет лица юноши, Фебрер мысленно сравнил его с теми худосочными девицами, которых современное искусство возводит в идеал. Но за алым поясом этой «девицы» торчало нечто внушающее тревогу. Это был, несомненно, нож или пистолет, какие выделывают кузнецы на острове, — неразлучный спутник каждого ивисского атлота.

При виде Хайме молодой человек встал, и тамбурин повис у него на ремне, перекинутом через левое плечо; правой рукой, все еще держа в ней палочку, он коснулся полей шляпы:

-. Добрый день!

Фебрер, убежденный, как истый майоркинец, в свирепости ивитян, тем не менее, встречаясь с ними на дорогах, каждый раз восхищался их вежливостью. Они убивали друг друга из-за соперничества в любви, но чужеземец почитался ими с той же традиционной щепетильностью, какую проявляет араб по отношению ко всем кто просит приюта под его шатром.

Певец, казалось, смутился, оттого что майоркинский сеньор застал его возле своего дома, на принадлежащей ему земле. Бормоча невнятные извинения, он рассказал, что пришел сюда потому, что ему нравилось смотреть сверху на море. В тени башни дышалось легче; никто из друзей не мешал ему своим присутствием, и он свободно слагал стихи для предстоящей вечеринки в Сан Антонио.

Услышав эти робкие извинения музыканта, Хайме улыбнулся. Стихи, вероятно, посвящены какой-нибудь атлоте?.. Юноша кивнул: «Да, сеньор…» А кто она?

— Цветок миндаля, — ответил поэт.

Цветок миндаля… Красивое имя! — Польщенный одобрением сеньора, юноша оживленно продолжал. Цветок миндаля — это Маргалида, дочь сеньо Пепа из Кан-Майорки. Это имя он дал ей сам, заметив, что она бела и прекрасна, как цветы, которыми покрывается миндаль, когда кончаются заморозки и с моря доносятся первые дуновения ветра, возвещающие весну. Все молодые люди в округе подхватили это имя, и теперь Маргалиду никто не называет иначе. Певец приписывал себе дар давать красивые прозвища: стоило ему выдумать, как имя так и оставалось за человеком.

Фебрер с улыбкой слушал слова юноши. Вот где нашла себе приют поэзия!.. Потом он спросил, работает ли атлот. Тот ответил отрицательно: родители не разрешают ему работать, так как городской врач, осмотревший его в базарный день, посоветовал семье не давать ему утомляться. Обрадованный таким советом, он в дни полевых работ сидел в тени под деревом, прислушиваясь к пению птиц и посматривая на девушек, проходящих по тропинке. Когда же в его голове зарождался новый стих, он усаживался на берегу моря, неторопливо обдумывая его и закрепляя в памяти.

Хайме распростился с юношей: пусть продолжает свои занятия поэзией. Пройдя несколько шагов и не слыша звуков тамбурина, он обернулся. Боясь обеспокоить сеньора своей музыкой, атлот спустился под гору в поисках другого уединенного уголка.

Фебрер подошел к башне. То, что издали казалось первым этажом, на самом деле было сплошной каменной стеной. Дверь находилась на уровне верхних окон — былая стража башни могла избежать таким образом внезапного нападения пиратов. Для входа и выхода пользовались приставной лестницей, убиравшейся с наступлением ночи. Чтобы попадать в свое жилище, Хайме заказал грубую деревянную лестницу, но никогда не убирал ее. Башня, построенная из песчаника, снаружи несколько пострадала от морских ветров. Многие плиты выпали из гнезд, и эти отверстия стали как бы скрытыми ступеньками, по которым можно было подняться в башню.

Отшельник вошел в свое жилище. В этом круглом помещении не было иных проемов, кроме двери и окна в задней стене; из-за толщины каменной кладки оба отверстия казались почти тоннелями. Стены с внутренней стороны были тщательно побелены ослепительной ивисской известью, придающей прозрачность и нежно-молочный оттенок всем зданиям, благодаря чему жалкие деревенские хижины приобретают веселый вид нарядных домиков. Только на сводчатом потолке, где имелась прорезь для лестницы, ведшей когда-то на верхнюю площадку, еще виднелись следы копоти от костров, которые здесь жгли в былые времена.

Несколько досок, наспех скрепленных деревянными перекладинами, закрывали дверь, окно и люк. Во всей башне не было ни одного стекла. Стояло лето, и Фебрер, не уверенный в своем будущем, или, вернее, безразличный к нему, откладывал со дня на день окончательную отделку помещения.

Он находил это уединенное место очаровательным, несмотря на его суровость. Всюду чувствовалась заботливая рука Пепа и тонкий вкус Маргалиды. Хайме приглядывался к сверкающим белизной стенам, восхищался чистотой трех стульев и дощатого стола, натертых до блеска дочерью его бывшего арендатора. Вдоль стен было натянуто несколько рыболовных сетей, ниспадавших волнистыми складками наподобие ковров. Поодаль висели ружье и патронташ. Кое-где виднелись разбросанные небольшими веерообразными группами морские ракушки с длинными и узкими створками, прозрачные как леденцы и похожие на черепаховый панцирь. Их подарил дядюшка Вентолера, так же как и украшавшие стол две огромные раковины, бугристые снаружи и нежно-розовые, как женское тело, внутри. Подле окна лежал свернутый тюфяк с подушкой и простынями. Эту деревенскую постель каждый вечер стелили Маргалида или ее мать.

Хайме спал здесь спокойнее, чем в своем дворце в Пальме. В дни, когда его не будил на рассвете дядюшка Вентолера, распевая на берегу мессу и бросая с близлежащего холма камнями в дверь, отшельник валялся на своем тюфяке до позднего часа. До него доносился монотонный шум моря, по-матерински убаюкивавший его. Таинственный свет, в котором золото солнечного луча сливалось с лазурью вод, проникал сквозь ставни и ложился трепещущими бликами на белые стены. Снаружи кричали чайки, игриво пролетая мимо окон, на стене башни мелькали их быстрые тени.

В те вечера, когда он рано ложился спать, отшельник долго не смыкал глаз и предавался размышлениям, наблюдая сквозь полуоткрытые рамы за проникающим в комнату неясным мерцанием звезд или сиянием луны. За каких-нибудь полчаса перед ним с необычайной отчетливостью проходило все его прошлое; это было преддверие сна, в котором возникают самые далекие воспоминания. Слышался шум прибоя, пронзительно свистели ночные птицы, чайки испускали жалобные крики, похожие на стон истязуемых детей. Что-то поделывают в этот Час его друзья?.. О чем говорят в кафе на Борне?.. Кто из приятелей сейчас в казино?..

По утрам эти воспоминания вызывали у него лишь улыбку сожаления. Юный свет зари, казалось, украшал жизнь, делая ее более привлекательной. И он мог быть таким же, как другие, восторгаться городской жизнью!.. Нет, настоящая жизнь — здесь.

Он окидывал взглядом круглую комнату, Настоящая гостиная, еще более уютная, чем в доме его предков: здесь все принадлежит ему, и он может не опасаться претензий со стороны кредиторов и ростовщиков на совместное владение его имуществом. Здесь даже есть чудесные старинные предметы, которых никто не может у него оспаривать. Возле дверей стояли прислоненные к стене две амфоры, выловленные сетями рыбаков сосуды из белой глины, затейливо украшенные морем гирляндами окаменевших ракушек. В центре стола, между двух больших раковин, лежал еще один подарок дядюшки Вентолера — женская голова, увенчанная чем-то вроде тиары, из-под которой выбивались заплетенные в косы волосы. Серая глина была, усеяна твердыми белыми шариками — крупинками отлагавшейся веками соли морской воды, Но Хайме1 всматриваясь в лицо этой женщины, разделявшей его одиночество, старался мысленно проникнуть сквозь суровую маску, угадывая за ней спокойные черты и постигая тайну миндалевидных восточных глаз. Она представлялась ему такой, какой никто не мог ее видеть. Долгие часы молчаливого созерцания привели к тому, что морщинистая маска, которая наслаивалась столетиями, словно исчезла.

— Посмотри, вот моя невеста, — сказал Фебрер однажды утром Маргалиде, убиравшей комнату. — Не правда ли, как она красива?.. Она, наверно, была принцессой в Тире или Аскалоне[68], не знаю точно где, но» несомненно, она предназначалась мне, любила меня за четыре тысячи лет до моего рождения и нашла меня спустя много веков. У нее были суда, рабы, пурпурные одежды, дворцы с висячими садами, но она бросила все и скрылась в море, ожидая сотни лет, чтобы волны выбросили ее на берег, где бы ее подобрал дядюшка Вентолера и принес в мой дом… Почему ты на меня так смотришь? Бедняжка, ты не понимаешь этого…

Маргалида смотрела на него с ужасом. Унаследовав уважение своего отца к сеньору, она думала, что дон Хайме может говорить только серьезные вещи. Чего только не повидал он на белом свете! А теперь эти слова о тысячелетней невесте поколебали ее наивную уверенность, заставив слегка улыбнуться; в то же время эта величественная дама былых времен, от которой сохранилась лишь одна голова, внушала ей суеверный страх. К чему дон Хайме все это говорит? Это все так странно!..

Поднявшись в башню, Фебрер сел у входа, любуясь сельским пейзажем, открывавшимся перед ним сквозь дверной проем. У подножия холма расстилались свежевспаханные поля. Это были небольшие участки на склоне горы, принадлежавшие Фебреру, которые Пеп превращал в плодородные земли. Дальше начинались плантации миндаля с нежно-зеленой листвой и старые, узловатые оливы, раскинувшие свои черные ветви с пучками серебристо-серых листьев. Дом Кан-Майорки, напоминавший арабское жилище; представлял собой группу построек, квадратных как игральные кости, с плоской крышей и ослепительно белыми стенами. По мере того как увеличивалась семья и возрастали потребности, возводились новые белые строения. Каждый кубик был отдельной пристройкой, а все вместе они составляли дом, который скорее походил на адуар[69], так как снаружи невозможно было отличить жилища людей от помещений для скота.

Дальше за хутором тянулась роща, отгороженная большими стенами из сухого камня и грядами высоких холмов. Сильные ветры препятствовали росту деревьев, и их ветви буйно разрослись в разные стороны, точно возмещая вширь то, что теряли в высоту. Сучья у всех были подперты многочисленными вилами.

Некоторые фиговые деревья имели сотни таких подпорок и раскинулись наподобие огромного зеленого шатра, призванного укрывать спящих великанов. Они походили на естественные беседки, в которых могли поместиться целые селения. Горизонт замыкали горы, покрытые соснами, между которыми виднелись большие прогалины красной глины. Из темной листвы поднимались столбы дыма. Это были костры дровосеков, выжигавших древесный уголь.

Прошло три месяца с тех пор, как Фебрер поселился на острове. Его приезд изумил Пепа Араби, который все еще продолжал рассказывать родным и друзьям о своем удивительном приключении, о неслыханном по смелости недавнем путешествии на Майорку вместе с атлотами, о нескольких часах, проведенных в Пальме, и о своем посещении дворца Фебреров, чудесного здания, где хранилось все, что только есть на свете барского и роскошного.

Резкие и откровенные слова Хайме не слишком удивили крестьянина.

— Пеп, я разорен, по сравнению со мной ты богач. Я приехал, чтобы поселиться в башне… Не знаю, надолго ли. Возможно, что навсегда.

Фебрер перешел к подробностям, касающимся своего будущего устройства, но Пеп недоверчиво улыбался. Разорен!.. Все знатные сеньоры говорят то же самое, но того, что у них остается при разорении, хватило бы, чтобы сделать богачами многих бедняков. Они — как суда, что терпели крушение у Форментеры до тех пор, пока правительство не поставило маяки. Форментерцы — люди без совести и забытые богом (ведь их остров самый маленький) — зажигали огни, чтобы обмануть мореплавателей; судно садилось на мель, для моряков это была гибель, а для островитян — пожива.

— Один из Фебреров — бедняк!.. — Пеп отказался принять деньги, предложенные ему доном Хайме. Он начнет обрабатывать земли, принадлежащие сеньору, и потом они сочтутся. И, видя, что хозяин намерен жить в башне, крестьянин постарался придать ей жилой вид и приказал своим детям приносить пищу сеньору в те дни, когда тот не захочет спускаться вниз и садиться за общий стол.

Эти три месяца Хайме провел в сельском уединении. Он не писал писем, не разворачивал газет, не брал в руки никаких книг, кроме нескольких томиков, привезенных из Пальмы. Город Ивиса, спокойный и сонный, как глухая деревня на Полуострове, представлялся ему далекой столицей. Майорка, казалось, вообще не существовала, так же как и те большие города, которые он некогда посетил. В первый месяц новой жизни необычайный случай нарушил его мирное существование. Пришло письмо — конверт со штампом одного из кафе на Борне и несколько строк, нацарапанных крупным и скверным почерком. Писал Тони Клапес. Он желал Фебреру счастья в новой жизни. В Пальме все по-прежнему. Пабло Вальс не пишет, так как обижен на него. Уехать без предупреждения!.. Однако он хороший друг и занимается запутанными делами Хайме. По этой части у Пабло чертовские способности. Ведь он чуэт, как ни говори!.. Он, Тони, еще напишет.

С тех пор прошло два месяца, но писем больше не было. Впрочем, какое ему дело до того, что творится в мире, куда он не собирается возвращаться?.. Хайме не знал, что готовит ему судьба: он приехал сюда и решил здесь остаться, развлекаясь лишь охотой и рыбной ловлей и испытывая животную радость от того, что у него нет ни мыслей, ни желаний, — разве только те, что были свойственны первобытному человеку.

Он чуждался ивитян, наблюдая их жизнь со стороны. Среди крестьян он был сеньором, чужеземцем. К нему относились с почтением, но холодно.

Привычное существование этих людей, с чертами грубости и известной жестокости, привлекало его как все необычайное и красочное. Затерянный в море остров, который мог рассчитывать лишь на собственные силы, веками противостоял норманским пиратам, арабским морякам, кастильским галерам, судам итальянских республик, турецким, алжирским и тунисским парусникам и в недавние времена — английским корсарам. Древняя римская житница Ферментера, с течением столетий ставшая почти необитаемой, предательски оказывала приют враждебным флотам. Деревенские церкви все еще оставались настоящими крепостями с прочными башнями, где укрывались земледельцы, которых костры оповещали о высадке врагов. В тревогах этой неспокойной жизни, полной бесконечной борьбы, рождалось население, приученное к кровопролитию и защите своих прав с оружием в руках; земледельцы и рыбаки, отрезанные от прочего мира, и поныне сохраняли образ мыслей и нравы своих предков. Сел не существовало, хутора были разбросаны на многие километры друг от друга, и связующим звеном между ними служили церковь и дома священника и алькальда. Единственным крупным поселением была столица острова, по старинным грамотам — Королевская крепость Ивисы, с прилегающим к ней Морским кварталом.

Когда юноша достигал зрелого возраста, отец призывал его на кухню, где собиралась вся семья, жившая на хуторе. — Ты мужчина! — провозглашал он торжественно. И вручал ему нож с добротным клинком. Посвященный в рыцари, атлот утрачивал сыновнюю робость. Отныне он должен был защищать себя сам, не обращаясь за помощью к семье. Потом, собрав немного денег, он пополнял свое рыцарское вооружение, приобретя у местных кузнецов, раздувавших горны в лесах, пистолет с серебряными насечками.

С гордостью ощутив в руках оба этих предмета, подтверждавшие приобретенные им права мужчины и гражданина, оружие, с которым он не расстанется больше в жизни, юноша присоединялся к другим атлотам, экипированным таким же образом. Для него начиналась пора молодости и любви, серенады, сопровождающиеся озорными возгласами, танцы, прогулки в дальние приходы на церковные праздники, где молодежь упражнялась в меткой стрельбе камнями по петуху. В особенности же их занимали фестейжи, традиционные смотрины, на которых выбирали невест, — самый почитаемый обычай, вызывавший раздоры и убийства.

На острове не было воров. Хозяева домов, уединенно стоявших среди открытого поля, уходя зачастую оставляли ключ в дверях. Люди не убивали друг друга из корыстных побуждений. Землей пользовались все на равных условиях, а мягкий климат и врожденная воздержанность жителей делали из них людей благородных и не слишком приверженных к материальным благам. Любовь и только любовь побуждала мужчин убивать друг друга. Сельские кавалеры горели страстью к своим избранницам и отличались необычайной ревностью, как герои романов. Из-за черноглазой и смуглой атлоты они подстерегали друг друга в ночной темноте и вызывали на бой презрительным ауканьем, перекликаясь издалека, перед тем как схватиться врукопашную. Им казалось недостаточным, что современное оружие стреляет лишь одной пулей, и поверх обычного патрона они сыпали порох и всаживали еще пулю, плотно забивая этот заряд. Если оружие не разрывалось в руках у нападающего, то от врага оставалось лишь одно воспоминание.

Сватовство продолжалось месяцы и годы. К крестьянину, имевшему дочь, являлись молодые люди не только из его округи, но и со всего острова, так как все ивитяне считали себя вправе просить ее руки. Отец подсчитывал количество претендентов — десять, пятнадцать, двадцать, иногда тридцать. Потом он высчитывал, каким временем он может располагать в течение вечера, пока его не одолеет сон, и, в соответствии с количеством претендентов, делил между ними это время по минутам.

К вечеру по разным дорогам сходились участники смотрин, некоторые приходили даже группами, напевая национальные мелодии, которые сопровождались пронзительными выкриками и трелями, походившими на кудахтанье; другие шли одни, наигрывая на бимбау, этот инструмент состоял из двух железных пластинок, жужжал, как овод, и, казалось, заставлял музыкантов забывать об усталости. Они приходили издалека. Иные тратили целых три часа на то, чтобы дойти, и столько же, чтобы вернуться; этот путь они проделывали в дни фестейжей, по четвергам и субботам, с одного конца острова в другой, чтобы поговорить с атлотой какие-нибудь три минуты.

Летом они усаживались на так называемом порчу — внутреннем дворе хутора, а зимой входили в кухню. Девушка поджидала их, неподвижно застыв на каменной скамье. Она снимала соломенную шляпу с длинными лентами, придававшую ей в жаркое время дня вид опереточной пастушки; на ней был праздничный наряд — голубая или зеленая юбка со множеством складок, которая целую неделю висела под потолком, стянутая веревками, чтобы сохранить плиссировку. Под этой юбкой были другие, восемь, десять или двенадцать нижних юбок — весь женский домашний гардероб; все это походило на огромную воронку из сукна и фланели, уничтожало признаки пола и не позволяло представить себе наличие человеческого тела под этой грудой одежды. Ряды филигранных пуговиц блестели на накладных рукавах кофточки. На груди, стянутой жестким, почти железным корсетом, сверкала тройная золотая цепочка с огромными звеньями. Из-под головного платка свисала толстая коса, перевитая лентами. Чтобы не помять пышного турнюра, казавшегося огромным из-за несметного количества юбок, на скамейке вместо коврика лежал абригайс — зимняя женская одежда.

Претенденты договаривались между собой об очереди и один за другим садились возле атлоты, разговаривая с ней положенное число минут. Если кто-либо, увлеченный беседой, забывал о товарищах, его предупреждали кашлем, свирепыми взглядами и угрозами. Если он не подчинялся, то самый сильный из всей компании хватал его за руку и насильно отводил в сторону, чтобы следующий мог занять освободившееся место. Иногда, когда претендентов было много и времени не хватало, атлота разговаривала с двумя сразу, умело лавируя и ни одному не оказывая предпочтения… Так продолжалось до тех пор, пока она не заявляла о своем окончательном решении, не считаясь при этом с волей родителей. В эту краткую весну своей жизни женщина была королевой. Потом, выйдя замуж, она обрабатывала землю наравне с мужем, мало чем отличаясь от животного.

Если отвергнутые атлоты не слишком интересовались девушкой, они уходили, перенося свои галантные намерения на несколько миль дальше; но если они действительно были влюблены, то продолжали осаждать дом, и избраннику приходилось сражаться со своими бывшими соперниками, чудом пробиваясь к свадьбе сквозь строй ножей и пистолетов.

Пистолет для ивитянина был вторым языком. На воскресных танцах не раз звучали выстрелы в доказательство любовного восторга. Уходя из дома невесты, в знак уважения к ней и ее семье атлот стрелял, перед тем как закрыть дверь, и кричал при этом: «Доброй ночи!» Если же он удалялся обиженный и желал оскорбить семейство, то поступал наоборот: сначала прощался, а потом стрелял; но в таком случае ему надо было сразу удирать, так как обитатели дома немедленно отвечали на его вызов пулями, палками и камнями.

Хайме стоял в стороне от этой суровой традиционной жизни, издали наблюдая обычаи адуара, все еще сохранявшиеся на острове. Испания, флаг которой развевался по воскресеньям над жалкими домиками каждого прихода, едва ли вспоминала о затерянном в мире клочке своей земли. Многие заокеанские страны были лучше связаны с мировыми центрами, чем этот остров, разоренный в свое время войнами и грабежами, а теперь влачивший жалкое существование вдали от главных морских путей, окруженный цепью скалистых и низких островков, каналами и проливами, сквозь воды которых просвечивало дно.

Фебрер наслаждался своим новым существованием, как человек, который присутствует на интересном зрелище и занимает, к тому же, удобное место. Эти крестьяне и рыбаки, воинственные потомки корсаров, были для него приятными спутниками. Поначалу он собирался наблюдать за ними издалека, как любопытный свидетель, но мало-помалу невольно перенял их обычаи и привычки. У него не было врагов, и, тем не менее, во время прогулок по острову, когда он не брал с собой ружья, за поясом у него торчал пистолет… на всякий случай.

В первые дни своего переселения в башню, когда заботы об устройстве заставляли его ездить в город, он еще продолжал носить городской костюм, но постепенно отказался от галстука, от воротничка, от сапог. На охоте он чувствовал себя удобнее в крестьянской блузе и плюшевых панталонах. Рыбная ловля приучила его ходить по песку и скалам в альпаргатах на босу ногу. Голову его покрывала такая же шляпа, какую носили все атлоты прихода Сан Хосе.

Дочь Пепа, хорошо знавшая обычаи острова, с чувством тайной признательности любовалась шляпой сеньора. Жители разных квартонов[70] Ивисы, на которые она делилась еще в древние времена, различались между собой по манере носить шляпу и по форме ее полей, что было почти незаметно для чужеземца. Шляпа дона Хайме была такая же, как у всех атлотов из Сан Хосе, и отличалась от тех, что носили жители других селений, называвшихся тоже именами святых. Это было честью для прихода, к которому принадлежала девушка.

О, наивная и прелестная Маргалида! Фебреру доставляло удовольствие разговаривать с ней; он наслаждался изумлением, которое пробуждали в ее простой душе рассказы о путешествиях и шутки, отпущенные им с серьезной миной…

С минуты на минуту она должна принести ему обед. Уже полчаса густой столб дыма поднимался из трубы дома. Он представлял себе дочь Пепа, хлопочущую у очага под взглядом матери, отупевшей крестьянки, несчастной и Вот-вот он увидит ее под навесом порчу перед входом в дом, с обеденной корзинкой на локте, в шляпе с длинными лентами, которая оттеняет ее поразительно белое лицо, приобретавшее под лучами солнца матовый цвет античного мрамора.

Кто-то зашевелился под навесом и направился к башне. Это Маргалида!.. Нет, это не она. Это ее брат Пепет… Пепет, который месяц тому назад жил в городе, готовясь к поступлению в семинарию, и был прозван поэтому Капелланчиком.

II

— Добрый день!

Пепет расстелил салфетку на краю стола и поставил на нее два закрытых блюда и бутылку виноградного вина, прозрачного и красного, как рубин. Потом опустился на пол и обхватил руками колени, приняв неподвижную позу. Его смуглое лицо озарялось улыбкой, обнажавшей ослепительно белые зубы. Лукавые глаза уставились на сеньора с выражением, какое бывает у веселой и преданной собаки.

— Разве ты не ездил в Ивису, чтобы стать священником? — спросил Хайме, приступая к еде.

Мальчик кивнул головой: «Да, сеньор, я был там». Отец поручил его, Пепета, одному из учителей семинарии. Знает ли дон Хайме, где находится семинария?..

Маленький крестьянин говорил о ней, как о далеком месте, где его пытали. Ни деревьев, ни свободы, даже воздуха там едва хватало: жить взаперти было просто невозможно.

Фебрер, слушая его, вспоминал о своей поездке в верхний город, тихий и сонный — Королевскую крепость Ивисы, — отделенный от Морского квартала большой стеной времен Филиппа II[71]. Бреши в стене, построенной из песчаника, поросли вьющимися зелеными каперсами. Безголовые римские статуи, стоявшие в трех нишах, украшали ворота, соединявшие город с предместьем. Дальше начинались кривые улицы, тянувшиеся вверх — к собору и замку; посреди вымощенных голубоватым камнем мостовых стекали вниз нечистоты. Сквозь белоснежную штукатурку фасадов неясно проступали контуры дворянских гербов и лепные украшения старинных окон. На берегу моря царила кладбищенская тишина, нарушаемая лишь отдаленным шумом прибоя и жужжанием мух, летавших роем у ручья. Изредка на этих мавританских улицах раздавались шаги, и тогда, как при необычайном событии, с жадным любопытством приоткрывались окна: медленно поднимались по крутым склонам, направляясь в замок, несколько солдат или возвращались из церкви каноники в лоснящихся на груди рясах, серых плащах и широкополых шляпах, нищие прислужники заброшенного собора, бедного и не имевшего даже епископа.

На одной из этих улиц Фебрер заметил семинарию — длинное здание с белыми стенами и зарешеченными, как в тюрьме, окнами. Капелланчик, вспоминая об этом доме, становился серьезным, и с его темно-коричневого лица исчезала привычная ослепительная улыбка. Какой страшный месяц провел он там! Учитель заполнял скучнейшие каникулы занятиями с деревенским мальчуганом, желая посвятить его в таинства латинского языка с помощью красноречия и ремня. Он хотел сделать из него к началу года чудо, на удивление другим учителям, и удары так и сыпались. А тут еще решетки, позволявшие видеть только часть противоположной стены; вымерший город, где не было ни одного зеленого листа; надоевшие прогулки рядом со священником к порту с застоявшейся водой, где пахло гниющими моллюсками, пустому, если не считать нескольких парусников, грузивших соль. Полученные накануне сильные удары ремнем истощили его терпение. Бить его!.. О, не будь это священник!.. Он сбежал и вернулся в Кан-Майорки, но перед этим он из чувства мести изорвал несколько книг, которые особенно ценил учитель, опрокинул на стол чернильницу, написал на стенах непристойности и совершил еще ряд проказ, подобно вырвавшейся на свободу обезьянке.

Ночь в Кан-Майорки прошла бурно. Пеп побил сына палкой и, ослепленный злобой, едва не убил его — спасло заступничество матери и Маргалиды.

На лице атлота вновь заиграла улыбка. Он с гордостью заговорил о палочных ударах, которые перенес, не испустив ни одного вопля. Его ведь бил отец, а отец может бить, потому что любит своих детей. Но пусть кто-либо другой попробует ударить его — он будет обречен на смерть. Сказав это, мальчик выпрямился с воинственным пылом, присущим тем, кто привык видеть льющуюся кровь и вершить суд собственной рукой. Пеп поговаривал о возвращении сына в семинарию, но мальчик не слишком верил этой угрозе. Он не пойдет туда, даже если отец выполнит свое обещание, привязав его, как вьюк, к спине осла, — он скорее убежит в горы или на островок Ведра, где будет жить с дикими козами.

Владелец Кан-Майорки распорядился судьбой своих детей с решительностью крестьянина, который, будучи уверен в своей правоте, не останавливается ни перед чем. Маргалида выйдет замуж за крестьянина, к которому перейдут земли и дом. Пепет станет священником — для их семьи это высшая социальная ступень, слава и счастье для всех родных.

Хайме улыбался, слушая, как атлот протестует против своей судьбы. На всем острове не было другого учебного заведения, кроме семинарии, и крестьяне и владельцы шхун, стремившиеся обеспечить своим детям лучшее будущее, отвозили их туда. Ивисские священники!.. Многие из них, будучи семинаристами, участвовали в смотринах, пуская в ход ножи и пистолеты. Внуки солдат и корсаров, они сохраняли задор и суровое мужество предков, даже надевая рясу. Они не» были неверующими, так как простота их мышления не позволяла им подобной роскоши, но и не отличались набожностью или воздержанностью: они любили жизнь со всеми ее наслаждениями и с наследственным энтузиазмом шли навстречу опасностям. Остров порождал священников, наделенных храбростью, склонных к приключениям. Оставшиеся в Испании становились полковыми капелланами. Другие, более смелые, едва научившись служить мессу, отплывали в Америку, где некоторые республики, проникнутые духом аристократического католицизма, становились настоящим Эльдорадо[72] для представителей испанского духовенства, не побоявшихся морского путешествия. Оттуда они посылали много денег своим семьям, покупали земли и дома, вознося хвалу богу, который оказывал своим священнослужителям в Новом Свете более щедрую поддержку, нежели в Старом. В Чили и Перу находились добрые дамы, вносившие по сто песо за мессу. Эти сообщения заставляли родителей, собиравшихся в зимние вечера на кухне, разевать рот от изумления. Несмотря на все эти богатства, священники стремились вернуться на дорогой их сердцу остров и спустя несколько лет приезжали домой, чтобы снова прозябать на своих землях. Но в них уже глубоко проник тлетворный дух современности — им надоедало монотонное существование ивитян, замкнутое и ограниченное. Они вспоминали о молодых городах другого материка и в конце концов распродавали свое имущество или дарили его семье и уезжали, чтобы больше никогда не вернуться.

Пеп возмущался упорством своего сына, желавшего остаться крестьянином. Он грозился его убить, если тот вступит на гибельный путь. Хозяин дома вел счет всем сыновьям своих друзей, уехавшим за океан, надев рясу. Сын Трейфока прислал из Америки около шести тысяч дуро; другой ивитянин, живущий среди индейцев в глубине материка, в высоченных горах, называемых Андами, купил себе на Ивисе кусок земли; этот участок обрабатывает теперь его отец. А негодяй Пепет, гораздо более способный к ученью, чем остальные, отказывается следовать таким блестящим примерам!.. Убить его мало!

Накануне ночью, в спокойную минуту, когда уставший Пеп с грустным лицом отца, задавшего сыну сильную трепку, отдыхал на кухне, этот атлот, все еще почесываясь, предложил помириться. Он станет священником и будет во всем повиноваться сеньо Пепу; но сначала он хочет быть мужчиной, водить компанию с парнями своего прихода, давать с ними концерты, ходить по воскресеньям на танцы, участвовать в смотринах, иметь невесту, носить на поясе нож… Последнего он желал бы больше всего. Если отец подарит ему дедовский нож, он согласен на все.

— Только бы мне дедушкин нож, отец! — умолял юноша. — Только бы дедушкин нож!

Ради дедушкиного ножа он готов стать священником и, если нужно, жить уединенно, людским подаянием, как отшельники, что ютятся у самого моря, в монастыре Кубельс. При воспоминании о благородном оружии глаза его загорались восхищением, и он вновь и вновь начинал описывать его Фебреру. Чудо! Это был старинный клинок, отточенный и отполированный. Им можно было пробить монету, ну, а в руках дедушки!.. Дедушка вообще был человек необыкновенный. Внуку не довелось его знать, но он говорил о нем всегда с восхищением и представлял его себе человеком, стоящим значительно выше добряка отца, к которому Пепет питал не слишком большое уважение.

Вскоре, подстрекаемый желанием получить нож, юноша дерзнул обратиться за содействием к дону Хайме. Если б тот согласился помочь ему! Достаточно сеньору замолвить словечко, и отец сразу же отдаст ему, Пепету, знаменитое оружие.

Фебрер выслушал просьбу с добродушной усмешкой.

— Будет у тебя нож, мой мальчик. Ну, а если отец не отдаст его, я куплю тебе другой, как только отправлюсь в город.

Уверенность в этом окрылила Капелланчика. Ему непременно нужно иметь оружие, чтобы водиться с мужчинами. Скоро к ним в дом будут приходить самые отважные атлоты острова. Маргалида ведь уже взрослая девушка и скоро начнется ее фестейж. Атлоты уже обратились к сеньо Пепу с просьбой назначить день и час для приема поклонников.

— Маргалида! Вот как! — заметил Фебрер удивленно. — У Маргалиды уже женихи!

То, что ему приходилось не раз видеть во многих домах на острове, казалось почему-то нелепым в Кан-Майорки. Он забыл, что дочь Пепа стала уже взрослой. Неужто в самом деле эта девочка, эта миловидная и изящная куколка, может нравиться мужчинам? Он разделял изумление отца девушки, который в свое время не раз влюблялся, а теперь, став бесчувственным, судил по себе и не мог понять, как это его дочь может нравиться мужчинам.

Неожиданно Маргалида представилась Хайме совсем иной, она как бы изменилась в его глазах и повзрослела. Это превращение как-то больно огорчило его; ему казалось, будто он что-то утратил; но наконец он примирился с действительностью.

— Сколько же их? — спросил он, несколько успокоившись.

Пепет махнул рукой и уставился в потолок башни. В точности он еще сказать не может. По меньшей мере тридцать. Это будет такой фестейж, о котором заговорит весь остров. При этом многие из числа тех, что пожирают Маргалиду глазами, не осмелятся участвовать в сватовстве, заранее признав себя побежденными. На острове мало таких, как его сестра: красивая, живая да еще с хорошим приданым, — сеньо Пеп всюду повторяет, что после смерти завещает зятю Кан-Майорки. А сын пусть надевает сутану и отправляется за море, где не видать ему других атлот, кроме индианок. Свинство!

Но негодование его было непродолжительным. Его восхищала мысль, что дважды в неделю к ним в дом будут приходить молодые люди и ухаживать за Маргалидой. Будут приходить даже из Сан Хуана, с другого конца острова, из деревни смельчаков, где обычно рискованно выходить из дому с наступлением темноты, так как всем известно, что за каждым холмом может торчать пистолет, а за каждым деревом — ружье, где любой способен терпеливо выжидать минуты расплаты за оскорбление, нанесенное четыре года назад, — короче говоря, с родины страшных «зверей Сан Хуана». С этими молодчиками придут парни и из других квартонов; многим из них придется отмахать не одну милю, чтобы добраться до Кан-Майорки.

Капелланчик радовался при мысли, что ему придется познакомиться с этими дерзкими парнями. Все будут обращаться с ним по-товарищески, — ведь он брат невесты. Но из всех этих предстоящих дружеских связей наиболее лестным для него было знакомство с Пере, прозванным за свое ремесло Кузнецом. Это был мужчина лет тридцати, о котором ходило немало толков в приходе Сан Хосе.

Юноша восхищался этим прекрасным мастером. Когда тот принимался за работу, то делал самые изящные пистолеты, когда-либо известные ивисским поселянам. Пепет перечислял его работы. С Полуострова ему присылали старинные стволы (все старинное внушало атлоту почтение!), и он отделывал их по своему вкусу, покрывая рукоятки причудливой резьбой, выполненной с поистине варварской фантазией, и снабжал их в избытке серебряными украшениями. Сделанное им оружие можно было зарядить до самого дула, не боясь, что оно разорвется.

Но было еще другое, более важное обстоятельство, которое увеличивало восторженное преклонение юноши перед Кузнецом. Он говорил об этом почти шепотом, таинственно и почтительно:

— Кузнец — верро!

Верро!.. Хайме на минуту призадумался, перебирая в памяти все, что ему было известно об обычаях островитян. Выразительный жест Капелланчика помог ему вспомнить, о чем идет речь. Верро — это человек, храбрость которого не нуждается в доказательствах, кто спровадил на тот свет одного, а может быть, даже многих, полагаясь лишь на твердость руки или верность прицела.

Пепет, желая, чтобы его родичи оказались под стать Кузнецу, вновь заговорил о дедушке. Тот был таким же верро, но в старое время люди умели действовать лучше. В Сан Хосе еще до сих пор не забыли, как ловко устраивал дед свои дела: всего лишь один удар знаменитым ножом — и притом так предусмотрительно, что всегда выискивались люди, готовые подтвердить, что видели его на другом конце острова в тот самый час, как его враг прощался с жизнью.

Кузнец не такой удачливый верро. Всего лишь полгода, как он вернулся из тюрьмы на Полуострове, где он провел восемь лет. Его приговорили сначала к четырнадцати годам, но затем последовали некоторые смягчения. Встречали его необычайно торжественно: один из сыновей Сан Хосе возвращается из героического изгнания! Нельзя было отставать от соседних приходов, которые встречали своих верро с большим шумом. Поэтому в день прибытия парохода в гавань Ивисы пришли дальние родственники Кузнеца, составлявшие половину толпы, вторая же половина явилась из чистого патриотизма. Даже алькальд в сопровождении своего секретаря совершил дальний путь, чтобы не утратить симпатий подведомственных ему поселян. Сеньоры из города с негодованием протестовали против диких и безнравственных крестьянских обычаев, но мужчины, женщины и дети буквально осаждали пароход, и каждый стремился первым пожать руку героя.

Пепет припоминал возвращение верро в Сан Хосе. Он тоже участвовал в процессии, образовавшей длинную вереницу повозок, лошадей, ослов и пешеходов, будто переселялась целая деревня. У каждой придорожной таверны шествие останавливалось, и великому человеку подносили кружки вина, сосиски и стаканы фиголы — напитка, настоянного на местных травах. Всех восхищал его новый наряд, походивший на костюм важного сеньора, который он заказал себе по выходе из тюрьмы; люди молча дивились непринужденности его манер и тому виду, с каким он встречал своих друзей, подобно милостивому принцу, с покровительственными жестами и взглядами. Многие завидовали ему. Чему только не научится человек, уехав с родного острова! Стоит лишь постранствовать по свету!.. Бывший кузнец по пути в Сан Хосе приводил всех в смущение и изумление грандиозностью своих воспоминаний. Затем на протяжении нескольких недель в деревенской таверне с наступлением темноты происходили любопытнейшие вечеринки. Слова верро передавались из дома в дом по всем далеко разбросанным дворам квартона, и каждый видел в приключениях земляка нечто почетное для всего прихода.

Кузнец не уставал расхваливать прелести учреждения, в котором он провел восемь лет. Он успел позабыть о перенесенных там неприятностях и огорчениях и видел все лишь в свете того пристрастия к прошлому, которое искажает воспоминания.

Он не жил, подобно многим несчастным, в уголовной тюрьме, затерянной среди равнин Ламанчи, где вода доходит человеку по пояс и где приходится терпеть муки от страшного холода. Он не был в тюрьмах Старой Кастилии, где двор и решетки на окнах белеют от снега. Он вернулся из Валенсии, из уголовной тюрьмы Сан Мигель де лос Рейес — «Ниццы», как ее прозвали за мягкий климат постоянные иждивенцы этих учреждений. Он говорил об этом здании с гордостью, подобно тому как богатый студент вспоминает о годах, проведенных им в английском или немецком университете.

Во дворах росли высокие, дававшие густую тень пальмы, которые покачивали над крышами своими кронами, напоминавшими перья султанов; за оконными решетками виднелся обширный фруктовый сад с треугольными фронтонами белых домиков, а дальше — огромная голубая лента Средиземного моря, скрывавшего за собой родную Скалу — милый сердцу остров. Быть может, оттуда долетал ветер, напоенный морской солью и запахом растений и проникавший, как некое благословение, в смрадные камеры тюрьмы. Чего еще желать людям? Жизнь там была приятной: ели в определенные часы и всегда горячую пищу; существовал твердый порядок, и человеку оставалось лишь подчиниться и не противиться ему. Завязывались дружеские связи, порой приходилось общаться с видными людьми, которых никогда не узнаешь, оставаясь на острове. Кузнец говорил о своих друзьях с гордостью: некоторые из них были миллионерами и разъезжали в роскошных экипажах по Мадриду, почти что сказочному городу, название которого в ушах островитян звучало, как Багдад для бедного араба-кочевника, слушающего сказки «Тысячи и одной ночи». Другие, до того как несчастье привело их в тюрьму, успели объездить полсвета и теперь, окруженные восхищенными слушателями, повествовали о своих приключениях в землях чернокожих или в странах, где живут желтые и зеленью люди с длинными женскими косами. В этом прежнем монастыре, напоминавшем но величине целую деревню, собирался весь цвет земли. Кое-кто из них в свое время носил шпагу и командовал людьми, иные же имели дело с важными бумагами, скрепленными печатью, и толковали законы. Товарищем Кузнеца по камере был даже один священник.

Почитатели слушали рассказы земляка с широко раскрытыми глазами и ноздрями, трепетавшими от волнения. Какое счастье! Быть верро, добиться известности и почета тем, что ты убил ночью врага, и за это провести восемь лет в «Ницце», восхитительном и почетном месте! Нет, не иметь им такой завидной судьбы!

Капелланчик, наслушавшись этих рассказов, испытывал к верро чувство восторженного почтения. Он описывал присущие Кузнецу особенности с многоречивостью человека, влюбленного в героя.

Тот не был таким высоким и сильным, как сеньор: он, должно быть, на добрые полголовы ниже дона Хайме. Но зато он ловкий, в пляске нет ему равных, а танцевать он может целыми часами, покоряя всех девушек своего прихода. От долгого пребывания в «Ницце» цвет лица его вначале был бледным, а кожа блестела, как у монастырской затворницы; но теперь он снова стал смуглым, как другие, и под влиянием морского воздуха и палящего солнца приобрел бронзовый загар. Он жил на горе, в небольшой хижине, стоявшей у самой сосновой рощи, по соседству с угольщиками, которые доставляли топливо для его кузницы. Она топилась, правда, не каждый день. Кузнец со своими замашками художника работал только в тех случаях, когда требовалось починить ружье, переделать старый кремневый мушкет на пистонный или отделать серебром пистолеты, приводившие Капелланчика в такой восторг.

Юноша хотел, чтобы верро оказался избранником его сестры, чтобы он, такой исключительно способный человек, вошел в их семью. Кто знает, может быть на правах близкого родственника он подарит ему одну из этих драгоценных вещей.

— Что, если Маргалида его полюбит и Кузнец даст мне один из своих пистолетов? Как вы полагаете, дон Хайме?

Он отстаивал интересы верро так, как будто уже находился с ним в родстве. Бедняге жилось так плохо! Один-одинешенек в своей кузнице, если не считать старушки родственницы, одетой всегда во все черное, в знак давнишнего траура. Один глаз у нее слезится, а другой — слепой. Когда племянник ковал раскаленное железо, она раздувала мехи. От постоянного соседства с горном ее тощая и костлявая фигура усыхала с каждым днем. На старческом лице, сморщенном как печеное яблоко, глазные впадины, казалось, постепенно исчезали.

Присутствие Маргалиды украсило бы мрачную и прокопченную лачугу, стоявшую среди сосен. Сейчас ее единственным украшением были цветные камышовые корзиночки, сплетенные наподобие шахматной доски, с шелковыми помпонами, полученные в качестве дружеского подарка от безвестных художников, коротавших свой досуг в камерах «Ниццы». Когда его сестра будет жить в кузнице, Пепет станет ее навещать и авось со временем получит в подарок от своего шурина такой же славный нож, как дедушкин, если только сеньо Пеп лишит его этого почтенного наследства, по-прежнему упорствуя в своей несправедливости.

Казалось, воспоминание об отце омрачало надежды юноши. Он предчувствовал, что хозяин Кан-Майорки вряд ли согласится иметь своим зятем Пере Кузнеца. Старик, правда, не мог сказать о нем ничего дурного и почитал ходившую о нем лестную молву честью для родной деревни: «звери Сан Хуана» были не единственными храбрецами на острове, Сан Хосе тоже мог гордиться отважными молодцами, выдержавшими не одно трудное испытание. Но Кузнец ведь ремесленник и мало что смыслит в земледелии. При всем том, что ивитяне проявляли одинаковую склонность к различным делам — обрабатывали землю, забрасывали сети в море, перегружали контрабанду или занимались другим мелким промыслом, легко переходя от одной работы к другой, он желал для своей дочери настоящего хлебопашца, привыкшего всю свою жизнь бороздить поле. Это желание было у него непоколебимым. Когда в его грубом и тупом мозгу возникала какая-нибудь мысль, она пускала такие глубокие корни, что никакие ураганы или иные стихийные силы не могли ее оттуда вырвать. Пепет станет священником и будет странствовать по свету. Маргалида же предназначена дли земледельца, который приумножит доставшиеся ему в наследство земли Кан-Майорки.

Капелланчик волновался, размышляя над тем, кто же окажется избранником Маргалиды. Наличие такого соперника, как Кузнец, заставляло задуматься любого атлота. Если бы даже сестра оказала предпочтение другому, счастливцу пришлось бы тотчас столкнуться с храбрецом Пере и убрать его с дороги. Будут еще большие дела! О сватовстве Маргалиды говорят уже во всех домах квартона; молва о нем разнесется по всему острову. И Пепет втайне улыбался с жестокой радостью, как маленький дикарь, предвкушающий убийство.

Он восторгался Маргалидой, признавая за ней большее влияние, чем за отцом, потому что оно было основано не на страхе перед побоями. Она вершила всем в доме, и все ей подчинялось. Мать ходила за ней по пятам и не смела ничего сделать, не посоветовавшись с ней. Сеньо Пеп, столь независимый в своих намерениях, задумывался, прежде чем принять решение, и, потирая себе лоб, бормотал: «Тут надо посоветоваться с атлотой…» Да и сам Капелланчик, который унаследовал отцовское упрямство, легко отказывался от своих настойчивых протестов при одном слове сестры, движении ее улыбающихся губ, мягком звуке ее голоса.

— Чего только она не знает, дон Хайме! — говорил юноша в восхищении. — Не знаю, красива ли она. Здесь все это утверждают, но она не в моем вкусе. Мне больше по душе другие, мои одногодки. Жаль, что к ним еще нельзя свататься!

И, снова заговорив о сестре, он перечислял ее таланты, подчеркивая с особым уважением ее умение петь.

Знает ли дон Хайме Певца, атлота со слабой грудью, который, не работает и по целым дням лежит в тени деревьев, стуча по тамбурину и бормоча стихи? Это белый ягненок, настоящая курица, с глазами и кожей, как у женщины, не способный никого, обидеть. И он ухаживает за Маргалидой, но Капелланчик готов поклясться, что скорее разобьет тамбурин о его голову, чем признает его своим зятем. Он, Пепет, может породниться только с героем. Но по части сочинения песен и умения распевать их с жалобными павлиньими выкриками у Певца нет равных. Нужно быть справедливым, и Пепет признает его заслуги. Его слава в квартоне может сравниться разве только со славой храброго Кузнеца. Так вот Маргалида состязалась с этим Певцом на летних вечерниках, во дворе хутора или на воскресных танцах; раскрасневшаяся, подталкиваемая подругами, она садилась иногда в центре круга и, положив на колени тамбурин и завязав глаза платком, отвечала на ранее спетую поэтом песню длинным романсом собственного сочинения. Стоило Певцу в какое-нибудь воскресенье разразиться песней, обличающей женскую лживость или говорящей о том, во что обходится мужчинам их пристрастие к тряпкам, как в следующее воскресенье Маргалида отвечала ему романсом в два раза длиннее, в котором высмеивались самовлюбленность и тщеславие мужчин. Толпа девушек хором подхватывала ее стихи и, восторженно повизгивая, признавала за подругой из Кан-Майорки славу победительницы.

— Пепет! Атлот!

Издали донесся звонкий, как колокольчик, женский голос, нарушая глубокую тишину раннего вечера, наполненного трепетом тепла и света.

Повторяясь, этот зов звучал все громче и громче, как бы приближаясь к башне.

Пепет расстался со своей позой отдыхающего зверька, разжал руки, которыми он, словно кольцом, стягивал свои колени, и одним прыжком вскочил на ноги. Его зовет Маргалида. Он, должно быть, понадобился отцу для какой-нибудь работы, и тот послал за ним, видя, что он задержался.

Сеньор удержал его за руку.

— Пусть она придет сама, — сказал он с улыбкой. — Притворись глухим, пусть покричит еще.

Капелланчик улыбнулся, обнажив свои зубы, казавшиеся ослепительными на темном фоне загорелого лица. Проказник лукаво улыбнулся, радуясь соучастию в этом невинном заговоре; решив воспользоваться им, он заговорил с доном Хайме тоном смелой доверчивости. Правда, сеньор попросит для него у отца дедушкин нож?.. Ах, кинжал дедушки ни на минуту не выходит у него из головы.

— Да, да. Ты получишь его, — сказал Хайме. — А если отец, тебе его не отдаст, то я куплю тебе самый лучший, какой только найдется на Ивисе,

— Только для того, чтобы ты стал мужчиной наравне с другими, — продолжал Фебрер. — Но не пускать его в ход! Пусть будет только простым украшением!..

Пепет желал осуществить свою заветную мечту как можно скорее, поддакивал, энергично кивая головой. Да, только простым украшением… Но взор его затуманился жестоким сомнением… Украшением!.. Но если кто-нибудь заденет его, когда он будет идти с этим другом? Что тогда должен сделать мужчина?

— Пепет! Атлот!..

Серебристый голосок зазвучал еще и еще раз у самого подножия башни. Фебрер надеялся услышать его рядом, увидеть сквозь входную дверь голову Маргалиды, а затем и всю ее фигуру. Но он выжидал напрасно; голос становился все настойчивее и слегка дрожал от нетерпения.

Фебрер выглянул из двери и увидел девушку, которая стояла внизу, у лестницы, и казалась на расстоянии совсем небольшой; на ней была пышная синяя юбка и соломенная шляпа с ниспадающими цветными лентами. Под широкими полями шляпы, походившими на ореол, выделялось ее лицо цвета бледной розы, на котором трепетали глаза, подобные черным каплям.

— Здравствуй, Цветок миндаля! — сказал Фебрер с улыбкой, но не совсем твердым голосом.

Цветок миндаля!.. Как только девушка услыхала это имя из уст сеньора, густой румянец мгновенно залил нежную бледность ее лица.

Дон Хайме уже знает, как ее зовут? Такой важный сеньор и повторяет такие глупости!

Теперь Фебреру были видны лишь верх и поля ее шляпы. Маргалида опустила голову и смущенно играла кончиком передника, застыдившись, как девочка, которая впервые осознала свой пол и услышала первый комплимент.

III

В следующее воскресенье Фебрер отправился с утра в деревню. Дядюшка Вентолера, считая необходимым присутствовать на обедне и визгливыми возгласами отвечать на слова священника, не мог выйти вместе с ним в море.

От нечего делать Хайме пошел в деревню пешком по тропинкам из красной» глины, пачкавшей его белые альпаргаты. Был один из дней позднего лета. Блестевшие белизной сельские домики, казалось, отражали, как зеркало, зной африканского солнца. Вокруг жужжали рои насекомых. В зеленоватой тени раскидистых, низких и круглых фиговых деревьев, обнесенных подпорками и напоминавших естественные беседки, падали лопнувшие от жары винные ягоды, устилая землю словно огромными сахарными каплями пурпурного цвета. По обеим сторонам дороги высились шпалерами колючие лопасти индийских смоковниц; между их запыленными корнями сновали взад и вперед маленькие и пугливые, опьяневшие от солнца гибкие ящерицы с изумрудными спинками и длинными хвостами.

Сквозь темную и искривленную колоннаду оливковых И миндальных деревьев вдали, на других тропинках, видны были группы крестьян, тоже державших путь в деревню. Впереди шли по-праздничному разодетые девушки в красных или белых платках и зеленых юбках, сверкавшие на солнце массивными золотыми цепями. Бок о бок с ними шагали их поклонники, образуя неотвязчивый и хмурый эскорт: иногда одну из девушек окружало сразу несколько мужчин, оспаривавших другу друга благосклонный взгляд или приветливое слово. Шествие замыкали родители девушек, рано состарившиеся от тяжелого труда и суровой, деревенской жизни, бедные вьючные животные, безропотно покорные, с почерневшей кожей и руками, высохшими, как виноградные лозы; в их сонном мозгу сохранилось еще воспоминание о годах фестейжа, как о смутной и далекой весне.

Дойдя до деревни, Фебрер отправился прямо в церковь. Поселок состоял из шести — восьми хижин, дома алькальда, школы и таверны, столпившихся вокруг храма, который возвышался гордо и величественно, как бы связывая воедино все хутора, разбросанные, по горам и долинам на несколько километров вокруг.

Сняв шляпу, Хайме вытер пот со лба и укрылся под сводами небольшого крытого придела, ведущего в церковь. Здесь он испытал блаженное ощущение араба, находящего приют у жилья одинокого отшельника после перехода через раскаленные, как горн, пески. Церковь, побеленная известью, с прохладными сводами и выступами из песчаника, окруженная смоковницами, напоминала африканскую мечеть. Она походила скорее на крепость, чем на храм. Ее крыши прятались за высокими стенами, как за своеобразным редутом, откуда не раз выглядывали прежде ружья и мушкеты. Колокольня была боевой башней, все еще увенчанной зубцами; ее старый колокол раскачивался в свое время, звуча дробью набата.

Эта церковь, где крестьяне квартона вступали в жизнь с крестинами, а уходили из нее с заупокойной мессой, была в течение веков их убежищем в дни страха, их крепостью в часы сопротивления. Когда береговые стражники сигналами или столбами дыма сообщали о подходе мавританского судна, из всех домиков прихода к храму, бежали целые семьи: мужчины несли ружья, женщины и дети гнали коз и ослов или тащили на спине домашних птиц со связанными ногами. Дом божий превращался в хлев, где хранилось имущество верующих. В углу священник молился с женщинами, и слова молитв прерывались тревожными криками и детским плачем; на крышах же и на башне стрелки наблюдали за горизонтом, пока не приходило известие об уходе морских хищников. Тогда снова начиналась нормальная жизнь, и каждая семья возвращалась под свой одинокий кров, уверенная в необходимости повторить тревожное путешествие через несколько недель.

Фебрер стоял под сводами придела и смотрел, как подбегали группами крестьяне, подгоняемые звоном колокола, звучавшего с башни. Церковь была почти полна. Через полуоткрытую дверь к Хайме доносилась струя тяжелого воздуха, в котором смешивались разгоряченное дыхание, запах пота и грубой одежды. Он испытывал известную симпатию к этим добродушным людям, когда встречался с каждым из них в отдельности, но толпа внушала ему отвращение и заставляла держаться вдалеке от нее.

Каждое воскресенье он спускался в деревню и оставался у дверей церкви, не входя в нее. Обычное одиночество в башне на берегу заставляло его искать общения с Людьми. Кроме того, воскресенье для него, человека праздного, превращалось в однообразный, скучный и бесконечный день. Отдых других был для него мучением. Из-за отсутствия лодочника он не мог выйти на шлюпке в море, а опустевшие поля и запертые хижины — все жители были в церкви или на вечерних танцах — производили на него гнетущее впечатление, как прогулка по кладбищу. Утро он проводил в Сан Хосе, и одним из его развлечений было стоять в церковном приделе и смотреть на входящих и выходящих людей, наслаждаясь прохладой в тени сводов, меж тем как в нескольких шагах от него земля, отражая раскаленные солнечные лучи, буквально горела, деревья медленно покачивали ветвями, словно изнемогая от зноя и пыли, покрывавшей их листья, а густой воздух, казалось, нужно было жевать, для того чтобы он мог пройти в легкие.

Время от времени появлялись опоздавшие семьи; проходя мимо Фебрера, они бросали на него любопытный взгляд и слегка ему кланялись. В квартоне все его знали. Эти добрые люди, увидав его в поле, могли распахнуть перед ним двери своих домов. Но их радушие не шло дальше этого, ибо они, казалось, были не в состоянии подойти к нему сами. Он чужеземец, к тому же — майоркинец. Его положение сеньора внушало сельскому люду скрытое недоверие: крестьяне не могли понять, почему он одиноко живет в башне.

Фебрер остался один. До его слуха долетал звук колокольчика, шум толпы, которая то вставала на колени, то поднималась, и знакомый голос, голос дядюшки Вентолера, выкрикивавшего нараспев своим беззубым ртом ответы священнику по ходу богослужения». Люди не смеялись над этим проявлением старческого слабоумия. Они уже привыкли из года в год слушать латинские возгласы бывшего моряка, вторившего со своей скамьи ответам служки. Все придавали этим несуразным причудам оттенок набожности, подобно тому как жители Востока видят в помешательстве признак святости.

Стоя на паперти, Хайме для развлечения курил. Над сводами портика вилось несколько голубей, нарушая своим воркованием наступавшую временами глубокую тишину. Три сигарных окурка уже валялись у ног Фебрера, когда внутри церкви послышался протяжный рокот, как будто тысячи сдерживаемых дыханий нашли себе выход во вздохе облегчения. Затем донеслись шум шагов, заглушенные приветствия, стук отодвигаемых стульев, скрип скамеек, шарканье ног — и дверь мгновенно оказалась забитой людьми, которые пытались выйти все сразу.

Верующие потянулись вереницей, здороваясь друг с другом, словно встретились впервые здесь, на солнце, а не в сумраке храма.

— Добрый день!.. Добрый день!..

Женщины выходили группами: старухи, одетые в черное, распространяли вокруг себя запах бесчисленных нижних и верхних юбок; молодые, затянутые в узкие корсеты, которые сдавливали им грудь и скрадывали смелые линии бедер, с заметной гордостью выставляли напоказ, на фоне цветных платков, золотые Цепи и огромные распятия. Это были смуглые девушки, порой с оливковым оттенком лица, с большими глазами, полными драматизма, с медным цветом кожи и блестящими, напомаженными волосами, расчесанными на пробор, который от грубого гребня становился с каждым днем все шире и шире.

Мужчины ненадолго останавливались у выхода, чтобы надеть на стриженую голову с длинным вихром спереди платок, который они носили под шляпой, на манер женщин. Он заменял им капюшон старинной местной мантии, надевавшейся лишь в исключительных случаях.

Затем старики вытаскивали из-за пояса самодельные трубки и набивали их табаком из поты — травы, произраставшей на острове и обладавшей пряным ароматом. Юноши держались подальше от старших. Они выходили на паперть, заложив руки за пояс и запрокинув голову, принимали гордые позы перед женщинами, среди которых находились их избранницы-атлоты, притворявшиеся равнодушными и в то же время посматривавшие исподтишка на молодых людей.

Мало-помалу толпа расходилась.

— До свиданья!.. До свиданья!..

Многие из них не встретятся до следующего воскресенья. На всех тропинках виднелись удаляющиеся пестрые группы: одни в темной одежде, без провожатых, шли медленно, словно влачили на своих плечах непосильное бремя старости; другие — шумные, в беспокойно трепещущих на ветру юбках и развевающихся платках, — за ними толпой бежали атлоты, стараясь криками и взрывами смеха напомнить девушкам о своем присутствии.

В церкви все еще оставался народ. Фебрер увидел, как вышли несколько женщин в черном, печальные, закутанные с ног до головы; из-под плаща у них выглядывали только покрасневший от солнца нос и воспаленные глаза, затуманенные слезами. На каждой из них был абригайс — зимняя шаль, традиционная накидка из толстой шерсти; это одеяние производило впечатление чего-то мучительного и удушливого на фоне знойного летнего утра. Позади них шли, тоже закутанные, старые крестьяне, накинув на себя праздничные грубошерстные мантии коричневого цвета с широкими рукавами и узкими капюшонами. Мантии были наброшены на плечи, но капюшоны были плотно застегнуты у подбородка и из-под них глядели обветренные физиономии, напоминавшие лица пиратов.

Это были родственники крестьянина, умершего неделю тому назад. Обширная семья, жившая в отдаленных друг от друга уголках квартона, собралась, по обычаю, на воскресную мессу для поминовения усопшего и, встретившись, предавалась своему горю с африканской страстностью, как будто перед глазами все еще лежало мертвое тело. Обычай требовал, чтобы в этом случае одевались торжественно, по-зимнему, прячась в парадные одежды, как в своеобразную скорлупу, таившую их горе. Все плакали и потели под облегавшими их нарядами, и каждый, узнавая родичей, которых не видал уже несколько дней, испытывал новый взрыв острого отчаяния. Из-под суровых плащей слышались мучительные вздохи. Грубые лица, обрамленные капюшонами, искажались по-детски горестными гримасами, и стоны их походили на плач больного ребенка. Горе лилось непрерывным потоком, и слезы смешивались с потом. У всех под носом (единственной видимой частью лица этих скорбных призраков) висели капли, падавшие на складки толстого сукна.

Среди шума женских голосов, завывавших грубо и мучительно, и мужских стонов, порой пронзительных от горя, один из мужчин заговорил добродушно, но властно, требуя тишины. Это был Пеп из Кан-Майорки, дальний родственник покойного; на этом острове все были в той или иной мере связаны кровными узами. Хотя отдаленное родство и побудило его разделить общее горе, оно не заставило его, однако, надеть парадную мантию. Он был во всем черном, с накинутым поверх легким шерстяным плащом, и в круглой фетровой шляпе, что делало его похожим на священника. Его жена и Маргалида, которые не считали себя в родстве с этой семьей, держались в стороне, словно их разделяла разница между яркими воскресными платьями и мрачными одеждами остальных.

Добродушный Пеп делал вид, что его раздражают крайние приступы отчаяния этих одетых в траур людей, приступы, обострявшиеся с каждой минутой. Довольно, хватит! Пусть всяк идет домой, живет долгие годы, а покойника препоручим господу богу!

Под плащами и капюшонами рыдания усиливались. Прощайте! Прощайте! Люди обменивались рукопожатиями, целовали друг друга в губы, обнимались до боли в плечах, словно расставались навсегда. Прощайте! Прощайте! Затем они стали расходиться группами, каждый в свою сторону — к горам, покрытым сосновым лесом, к хуторам, белеющим вдалеке и наполовину скрытым за фиговыми и миндальными деревьями, к прибрежным красноватым скалам.

Нелепо, несуразно выглядели этим знойным утром среди тучных зеленых полей массивные потные, почти фантастические фигуры безутешных плакальщиков.

Возвращение в Кан-Майорки было печальным и молчаливым. Шествие открывал Пепет, держа в губах свой бимбау и наигрывая на нем мелодию, напоминавшую гудение шмеля. Порой он останавливался и швырял камнями в птиц или в пузатых черных ящериц, мелькавших между смоковницами. Да разве смерть может на него подействовать?! Маргалида шла рядом с матерью, молча, с рассеянным видом и широко раскрытыми глазами, какие бывают у красивой телки, смотря по сторонам и, вместе с тем, ничего не видя и ни о чем не думая. Она, казалось, не замечала, что за ней шел дон Хайме, сеньор, почтенный обитатель башни.

Пеп, тоже впавший в рассеянность и поглощенный собственными размышлениями, то и дело обращался к дону Хайме, словно ему хотелось с кем-нибудь поделиться своими думами.

Смерть! Какая это скверная штука, дон Хайме! Вот все они тут, на клочке земли, окруженном волнами, не могут ни убежать, ни защититься, а должны только ждать минуты, когда ей вздумается схватить их своей когтистой лапой! Крестьянин чувствовал, что его эгоизм восстает против этой ужасной несправедливости. Пусть хотя бы смерть свирепствует там, на Полуострове, где люди счастливы и живут в свое удовольствие!.. Но здесь? Даже здесь, на краю света?.. Неужто нет ни пределов, ни исключений для этой назойливой гостьи? Думать, что существуют преграды, бесполезно. Пусть бушует море между грядами островков и скал, которые тянутся от Ивисы до Форментеры! Пусть клокочут волны в проливах, пусть утесы покрываются пеной, суровые моряки отступят побежденными, суда укроются в гавани, дорога закроется для всех и острова будут отрезаны от прочего мира, — все это ничего не значит для непобедимой мореплавательницы с лысым черепом, для путницы с костлявыми ногами, которая перемахивает гигантскими шагами через горы и моря!

Никакая буря ее не остановит, ни одна радость не заставит ее забыться. Она — повсюду и помнит обо всех. Пусть светит солнце, пусть красуются поля, пусть обилен урожай! Все это лишь обман, созданный, чтобы поддержать человека в его тяжких трудах и сделать их менее обременительными. Лживые посулы для детей, чтобы те добровольно подчинились мучительной школьной муштре! И нужно поддаться обману! Ложь хороша: не нужно помнить об этом неизбежном зле, об этой последней и неотвратимой опасности, которая омрачает жизнь, лишая хлеб его вкуса, вино-его природной игры, белый сыр — его остроты, спелые фиги — сладости и колбасу — ее соли и пряности, делая дурным и горьким все то хорошее, что господь бог послал на остров в утешение добрым людям… Ах, дон Хайме, какая жалость!

Фебрер остался обедать в Кан-Майорки, чтобы не заставлять детей Пепа подниматься в башню. Обед начался довольно грустно, как будто в ушах еще звучали горестные причитания закутанных в плащи людей под портиками церкви. Но мало-помалу вокруг низкого стола с большой кастрюлей риса стало веселее. Капелланчик, позабыв о своей жизни семинариста, заговорил о предстоящих вечером танцах и осмелел даже до того, что смотрел Пепу прямо в глаза. Маргалида вспоминала о том, какие взгляды бросал на нее Певец и какую надменную осанку принял. Кузнец, когда она проходила в церковь мимо атлотов. Мать вздыхала:

— О господи!.. О господи!

Кроме этих слов, она никогда ничего не говорила и всегда сопровождала этим восклицанием свои смутные радости и печали, обращенные к богу.

Пеп успел уже отхлебнуть несколько глотков из кувшина, наполненного розоватым соком тех самых виноградных лоз, гроздья которых, образуя шатер, нависли над крыльцом. На его лимонно-желтом лице появилась, как отсвет зари, веселая краска. К черту смерть и все страхи перед ней! Неужто честному человеку так и дрожать всю жизнь, ожидая ее?.. Может являться когда угодно! А пока что — надо жить!.. И он проявил эту волю к жизни, заснув на скамейке с громким храпом, который, однако, ничуть не тревожил мух и ос, кружившихся вокруг его губ.

Фебрер отправился домой, в башню. Маргалида и ее брат едва взглянули на него. Они вышли из-за стола и заговорили о вечерних танцах уже более оживленно и весело, как дети, которых еще недавно смущало присутствие важного лица.

В башне Хайме растянулся на своем тюфяке и хотел было заснуть. Один! Он отчетливо ощущал свое одиночество в кругу людей, уважавших, быть может даже любивших его, но в то же время чувствовавших непреодолимое влечение к немудрым забавам, которые ему казались пошлыми. Какая это пытка воскресные дни! Куда пойти, чем заняться?

Желая как-нибудь скоротать мучительно тянувшееся время, уйти хоть ненадолго от бесцельной жизни, он в конце концов заснул и проснулся лишь к вечеру, когда солнце начинало медленно садиться за линией островков, залитых потоками бледного золота, которые, казалось, придавали морской синеве более темный и глубокий оттенок.

Спустившись в Кан-Майорки, он обнаружил, что дом заперт. Никого! Его шаги не вызвали даже лая собаки, всегда лежавшей под навесом. Бдительный пес тоже отправился на праздник вместе со всем семейством.

«Все на танцах, — подумал Фебрер. — А что, если и я отправлюсь в деревню?..»

Он долго находился в нерешительности. Что ему там делать?.. Ему претили развлечения, участие в которых его, чужого человека, могло неприятно стеснить крестьян. Эти люди предпочитали встречаться без посторонних. Неужели он, в его возрасте и с присущим ему недовольным видом, способным внушить лишь холодное почтение, сможет танцевать с атлотой? Придется быть все время с Пепом и другими его приятелями, вдыхать запах дешевого табака, говорить о миндале и о том, как бы он не померз, стараясь приспособиться к умственным интересам этих людей.

Наконец он решил отправиться в деревню: его пугало одиночество. Уж лучше слушать медленную, однообразную беседу простых людей, беседу, освежающую, как он говорил, не заставляющую думать и погружающую мысль в состояние сладостного животного покоя, чем оставаться одному до конца вечера.

Подойдя к Сан Хосе, он увидел испанский флаг, развевавшийся над домом алькальда, и до его слуха донеслись удары тамбурина, буколические переливы флейты и звяканье кастаньет.

Танцы происходили перед церковью. Молодежь толпилась возле музыкантов, сидевших на низеньких стульях. Тамбуринист, поддерживая коленом свой круглый инструмент, ударял в такт по натянутой коже, а его сосед посвистывал на длинной деревянной флейте с грубой резьбой, сделанной простым ножом. Капелланчик позвякивал кастаньетами, похожими на огромные раковины, добываемые дядюшкой Вентолера.

Девушки, крепко обнявшись за талию или прислонившись к плечу подружки, хранили добродетельный вид и бросали на парней враждебные взгляды; а те прохаживались, рисуясь, посреди площади, заложив руки за пояс, сдвинув на затылок широкие касторовые шляпы, чтобы видны были кудри на лбу; на шее у них красовались расшитые платочки или тонкие галстуки; ноги были обуты в безукоризненно белые альпаргаты, почти закрытые раструбом плисовых панталон, имевших форму слоновой ноги.

С одной стороны площади сидели на пригорке или на стульях из ближайшей таверны замужние и старухи; первые были анемичные и грустные не по летам женщины, измученные частыми родами и тяжелой деревенской жизнью, со впалыми глазами, окруженными синевой, которые, казалось; говорили о душевных тревогах; на груди у них блестели золотые цепи, напоминавшие о юной поре, а на рукавах — золотые пуговицы. Меднолицые морщинистые старухи в темных платьях жалобно вздыхали, глядя на веселящуюся молодежь.

Фебрер, насмотревшись на этих людей, едва удостоивших его рассеянным взглядом, подсел к Пепу и окружавшим его старикам крестьянам. Они молча и почтительно уступили место сеньору из башни, а затем, затянувшись и выпустив клубы дыма из трубок, набитых потой, возобновили неторопливую беседу о возможной суровости предстоящей зимы и о судьбе будущего урожая миндаля.

По-прежнему стучал тамбурин, звучала флейта, трещали огромные кастаньеты, но ни одна пара не выбегала на середину площади. Атлоты как будто нерешительно переговаривались друг с другом, словно каждый боялся оказаться первым. К тому же неожиданное появление майоркинского сеньора слегка смущало стыдливых девушек.

Хайме почувствовал, что его осторожно берут за локоть. Это был Капелланчик, который таинственно шептал ему что-то на ухо и одновременно указывал на кого-то пальцем. Вон там стоит Пере Кузнец, прославленный верро. И он кивнул в сторону невысокого парня, державшегося, тем не менее, надменно и задорно. Атлоты обступили героя. Певец обращался к нему с улыбкой, а тот слушал его с покровительственной важностью, время от времени сплевывая сквозь зубы и сам удивляясь тому, как далеко ему удается плюнуть.

Вдруг Капелланчик выскочил на середину площади, размахивая шляпой. Неужто весь вечер слушать флейту и не танцевать? Он подбежал к группе девушек и, схватив самую высокую, крикнул ей: «Ты!..» Для приглашения этого было достаточно. Чем грубее было рукопожатие, тем оно казалось нежнее и достойнее благодарности.

Задорный юноша стал против своей партнерши, надменной и некрасивой девицы, почти на голову выше его ростом, с грубыми руками, маслянистыми волосами и черным лицом. Обращаясь к музыкантам, Пепет заявил: ему не надо льярги, он хочет танцевать курту. Льярга, с более медленным, и курта, с более быстрым темпом, были единственными танцами на острове. Фебреру так и не удалось их различить: это была лишь простая смена ритма, а музыка и танец, казалось, были все время одинаковы.

Девушка, упершись одной рукой в бок, а другую свободно опустив вдоль широкой юбки, стала кружиться, перебирая ногами, обутыми в белые альпаргаты. Больше ей ничего и не надо было делать: в этом заключался весь танец. Она опускала глаза, поджимала губы, как полагалось, с добродетельно-презрительным видом, словно танцевала против своей воли, и все кружилась и кружилась, описывая большие восьмерки. Танцором, в сущности, был мужчина. В этом традиционном танце, изобретенном, несомненно, первыми обитателями острова, грубыми пиратами героической эпохи, оживала вечная история человечества — погоня и охота за женщиной-самкой. Она, холодная и бесчувственная, кружилась с надменным видом первобытной добродетели, как некое бесполое существо, избегая прыжков и судорожных движений партнера, презрительно поворачиваясь к нему спиной. Его же трудная обязанность состояла в том, чтобы быть постоянно у нее на глазах, загораживать ей дорогу, выбегать навстречу, чтобы она его видела и любовалась им. Танцор все время прыгал, не соблюдая никаких правил и подчиняясь лишь музыкальному ритму, неутомимо и упруго отскакивая от земли. То он широко разводил руки с угрожающим жестом повелителя, то закидывал их за спину, высоко подбрасывая ноги.

Это походило не на танец, а скорее на гимнастическое упражнение, на акробатический бред, на исступленные движения, свойственные воинственным пляскам африканских племен. Женщина не потела и не краснела; она холодно продолжала кружиться, не убыстряя шага, а ее кавалер, увлеченный стремительным вихрем, задыхался и, с побагровевшим лицом, дрожа от усталости, отступал через несколько минут. Любая атлота могла танцевать без малейшего усилия с несколькими мужчинами, доводя их до изнеможения. Это было торжеством женской пассивности, которая смотрит с улыбкой на дерзкое хвастовство сильного пола, зная наперед, что тот в конце концов будет посрамлен.

Выход в круг первой пары, казалось, увлек и остальных. В одну минуту все пространство перед музыкантами заполнилось тяжелыми юбками, под плотными и многочисленными кольцами которых мелькали маленькие ножки в белых альпаргатах или желтых туфельках. Широкие раструбы панталон болтались в разные стороны при быстрых прыжках и усиленном топоте, поднимавшем тучи пыли. Мужские руки галантным рывком выхватывали атлоту из толпы подруг: «Ты!» Вслед за этим односложным выкриком девушку победоносно тащили за собой и подталкивали в знак кратковременного господства над ней, оказывая ей свое предпочтение крайне грубым и первобытным образом, в соответствии с галантностью, унаследованной от далеких предков, живших в ту эпоху, когда палка, камень и рукопашная схватка служили первым объяснением в любви.

Некоторые юноши, видя, что в выборе дам их опередили другие, более смелые, остановились подле круга танцующих и зорко следили за товарищами, чтобы в нужную минуту заменить их. Когда они видели, что танцор багровеет, обливается потом, выбивается из сил и не может продолжать пляску, они подходили к нему, тянули за рукав и отводили в сторону, бросив коротко: «Оставь ее!» Место его тотчас же занималось без разговоров, прыжки и погоня за женщиной возобновлялись со свежими силами, причем партнерша, казалось, не В разгаре танцев Хайме впервые заметил Марталиду, которая до сих пор скрывалась в толпе подруг.

Прекрасный Цветок миндаля! Фебрер находил ее теперь еще красивее по сравнению с ее приятельницами, смуглыми и загорелыми от работ на солнцепеке. Ее белая кожа, бархатистая как цветок, блестящие глаза, подернутые влагой, как у кроткого зверька, стройная фигура и, наконец, нежные руки выделяли ее, словно представительницу иной расы, из группы ее черномазых подруг, пленительных своей молодостью, резвых и веселых, но лишенных изящества.

Смотря на нее, Хайме думал, что эта девушка в другой обстановке могла бы быть очаровательным существом. Он считал себя сведущим в этом вопросе. В Цветке миндаля он угадывал множество прелестных качеств, о которых она сама и не подозревала. Как жаль, что она родилась на этом острове и не расстанется с ним! И красота ее достанется кому-нибудь из этих грубиянов, смотрящих на нее собачьими глазами! Быть может, тому же Кузнецу, проклятому верро, взиравшему на всех с каким-то мрачным покровительством.

Когда эта красавица выйдет замуж, она будет, как и другие, обрабатывать землю; ее нежная белизна увянет, пожелтеет; руки огрубеют и почернеют; в конце концов она станет похожа на свою мать и на всех старых крестьянок, превратится в скелет, искривленный и узловатый, как ствол оливкового дерева. Фебрера огорчали эти мысли, как огорчает ощущение большой несправедливости. Откуда мог появиться этот нежный молодой росток у простака Пепа, стоявшего тут же рядом? По какому непостижимому сочетанию крови могла родиться Маргалида в Кан-Майорки? И неужто этот таинственный благоуханный цветок, возросший на местной почве, засохнет так же, как грубые побеги, появившиеся рядом с ним?

Нечто необычное отвлекло Фебрера от его размышлений. По-прежнему звучала флейта, стучали тамбурин и кастаньеты, прыгали танцоры, кружились танцорки, но в глазах у всех заблестел понимающий взгляд — готовность к тревоге и совместной обороне. Старики прекратили беседу и смотрели в сторону женщин. «Что такое? Что такое?» Капелланчик бегал между парами и что-то шептал на ухо танцорам. Те выходили из круга, заложив руки за пояс, исчезали на несколько мгновений и затем сразу же возвращались на свое место, между тем как девушки продолжали кружиться. Пеп слегка улыбнулся, догадываясь о Появилась опасность, и юноши прятали в надежное место свои «вещички».

«Вещичками» были пистолеты и ножи, которые молодежь носила в знак своего гражданского достоинства. Несколько минут Фебрер наблюдал за появлением самых изумительных и страшных предметов вооружения, тщательно спрятанных под одеждой этих сухощавых и стройных юношей.

Старухи требовали оружие себе, протягивая к нему свои костлявые руки, с тем чтобы разделить риск, и в глазах у них сверкал неукротимый воинственный пыл. Проклятые, нечестивые времена настали нынче, когда людям мешают жить и посягают на старинные обычаи!

— Сюда давай! Сюда! — И, схватив смертоносные безделушки, они прятали их под ворохом своих бесчисленных верхних и нижних юбок. Молодые матери усаживались поудобнее и раздвигали толстые ноги, чтобы можно было припрятать больше оружия. Все женщины посматривали друг на друга с воинственной решимостью. Пусть приходят эти негодяи. Они скорее дадут себя растерзать, чем сдвинутся с места!

Фебрер увидел, как что-то заблестело на дороге, ведущей к церкви. Это были ремни и ружья, а над ними белые верхушки треуголок двух солдат гражданской гвардии.

Оба блюстителя порядка, несомненно убежденные в том, что их узнали издалека и что поэтому они опоздали, приближались медленно и несколько уныло. Хайме был единственным человеком, который на них смотрел: остальные, опустив голову или отвернувшись, притворялись, что не видят их. Музыканты удвоили свою энергию, но танцующие уже расходились. Девушки покидали своих кавалеров и смешивались с толпой женщин.

— Добрый вечер, сеньоры!

На это приветствие более пожилого солдата ответил только тамбурин: он неожиданно умолк и оставил флейту в одиночестве… Та прогнусавила еще несколько нот, словно иронически отвечая на приветствие. Воцарилось долгое молчание. Кое-кто небрежно ответил на приветствие стражника, но все притворялись, что не замечают солдат, и смотрели в другую сторону, как будто их вовсе здесь и не было.

Тягостное молчание, по-видимому, неприятно подействовало на солдат.

— Продолжайте, пожалуйста, — сказал старший из них. — Не прерывайте из-за нас вашего веселья! — Он дал знак музыкантам, и те, не смея ни в чем ослушаться начальства, заиграли еще живее и задорнее прежнего. Но это было все равно что пытаться разбудить мертвых! Все стояли неподвижно и, нахмурившись, размышляя о том, чем может окончиться это неожиданное появление.

Под стук тамбурина, певучие рулады флейты и сухой, пронзительный треск кастаньет солдаты стали прогуливаться между группами атлотов, пристально разглядывая их.

И тот, к кому относилось это обращение, кротко повиновался, без малейшей попытки к сопротивлению, почти гордясь этим отличием. Ему были известны его обязанности. Ивитянин появлялся на свет, чтобы работать, жить… и подвергаться обыску. Почетные неудобства для человека мужественного и желающего внушить известный страх!.. И каждый атлот, видя в обыске доказательство своих заслуг, поднимал руки и выпячивал живот, самодовольно давая солдатам ощупывать себя и горделиво поглядывая в сторону девушек.

Фебрер заметил, что солдаты как бы нарочно не обращали внимания на присутствие Кузнеца. Они словно не узнавали его, поворачивались к нему спиной, проходили несколько раз мимо него, тщательно обыскивая тех, кто стоял с ним рядом, и явно не замечая верро.

Пеп с оттенком восхищения стал шептать на ухо сеньору:

— Эти люди в треуголках поумнее самого дьявола!

Они никогда не обыскивали верро и этим оскорбляли его, делая вид, что он им не страшен; его выделяли из остальных, избавляя от процедуры, которой подвергались все поголовно. Всякий раз, как они встречают верро с другими парнями, тех обыскивают, а его никогда не трогают. Поэтому атлоты, опасаясь лишиться своего оружия, начинали в конце концов избегать встреч с героем, как с человеком, могущим навлечь опасность.

Тем временем под звуки музыки продолжался обыск. Капелланчик следил за всеми движениям солдат, все время норовя стать перед пожилым гвардейцем, заложив руки за пояс и упорно глядя на него с мольбой и угрозой. Солдат как будто не замечал его, обыскивая других, но затем снова наталкивался на мальчика, который загораживал ему дорогу. Наконец человек в треуголке улыбнулся в жесткие усы и окликнул своего товарища.

— Послушай! — сказал он, показывая на мальчика. — Обыщи-ка этого молодца. С ним, должно быть, надо быть осторожным.

Капелланчик, прощая врагу насмешливый тон, поднял руки как можно выше, чтобы все смогли убедиться в важности его особы. Гвардеец уже давно удалился, слегка пощекотав ему живот, а он все еще стоял в позе человека, внушающего страх. Затем он подбежал к группе девушек, чтобы похвалиться опасностью, которой он только что бросил вызов. Хорошо, что дедушкин нож остался дома, надежно спрятанный отцом в неизвестном ему месте. Начни он носить нож, его бы у него отняли.

Солдаты вскоре устали от этого бесплодного обыска. Старший из них, словно почуявшая дичь собака, лукаво посматривал в сторону женщин. Вот где, должно быть, спрятано оружие! Но разве кто-нибудь сдвинет с места этих высоких черных матрон? Враждебные взгляды этих сеньор были достаточно красноречивы. Пришлось бы применить силу, а они как-никак дамы!

— Счастливо оставаться, сеньоры!

И они вскинули ружья на плечи, отказавшись от любезного угощения нескольких юношей, которые успели сбегать в соседнюю таверну и притащить несколько кружек. Их угощали без всякого чувства злобы или страха: в конце концов, все они люди и живут на тесном островке. Но гвардейцы усиленно отказывались:

— Большое спасибо, но уставом это запрещено.

Они ушли, быть может чтобы укрыться где-нибудь поблизости и повторить обыск с наступлением темноты, когда люди начнут расходиться по домам.

Когда опасность миновала, музыканты умолкли. Фебрер увидел, что Певец овладел тамбурином и уселся на свободной теперь площадке, которую раньше занимали танцоры. Люди столпились вокруг него полукругом. Почтенные матроны подвинули свои плетеные стулья, чтобы лучше слышать. Певец собирался исполнить один из романсов собственного сочинения, так называемый сказ, прерываемый жалобным криком, печальными трелями, которые продолжались до тех пор, пока у поющего хватало воздуха и легких.

Он медленно ударял палочкой по коже тамбурина, стараясь придать скорбную серьезность своему монотонному, сонному и печальному напеву.

— Как вы хотите, друзья, чтобы я пел, если сердце у меня разбито!

И тотчас же вслед за этим — пронзительная трель, словно бесконечная жалоба умирающей птицы, раздающаяся среди глубокой тишины. Все смотрели на поющего и уже не видели в нем ленивого и больного парня, презираемого за непригодность к труду. В их примитивном мозгу таилось нечто смутное, что побуждало их внимать с уважением словам и стонам хилого юноши, словно что-то чудесное проносилось с тяжелым взмахом крыльев над их наивными душами.

Голос Певца всхлипывал при упоминании о женщине, бесчувственной к его скорбным жалобам, и когда он сравнивал ее белизну с цветком миндаля, взоры всех обратились к Маргалиде; а та, уже привыкнув к подобным грубым проявлениям поэтического преклонения, которые были чем-то вроде вступления к ухаживанию, оставалась совершенно спокойной, даже не покраснела по-девичьи.

Певец продолжал свои причитания, раскрасневшись от усиленного и мучительного кудахтанья, замыкавшего каждую строку. Его узкая грудь вздымалась в тяжелой одышке, пятна болезненного румянца горели на щеках; худая шея напряглась, и на ней обозначились синие жилки вен. Следуя обычаю, он прикрывал часть лица вышитым платком, который держал в руке, опиравшейся на тамбурин. Фебрер, слушая этот надрывный голос, испытывал тоскливое чувство. Ему казалось, что Певец надорвет себе грудь и голосовые связки; но остальные слушатели, привыкшие к этому дикому пению, столь же утомительному, как и недавний танец, не обращали внимания на усталость поющего, и бесконечный припев его им не надоедал.

Несколько атлотов, отделившись от обступившей поэта толпы, по-видимому обсуждали что-то, а затем направились туда, где с серьезным видом сидели старики. Презрительно отвернувшись от своего приятеля Певца, бедного парня, который годился только на то, чтобы посвящать романсы девушкам, они разыскивали сеньо Пепа из Кан-Майорки, чтобы поговорить с ним по важному делу.

Самый смелый из всей компании обратился к Пепу. Они хотели поговорить о фестейже Маргалиды и напомнить отцу о его обещании разрешить ухаживание за девушкой. Крестьянин медленно оглядел группу юношей, словно считал их.

— Сколько вас?

Говоривший улыбнулся: их гораздо больше, чем здесь с ним. Они представители других атлотов, оставшихся в кругу слушать пение. Все они из разных квартонов; даже из Сан Хуана, с другого конца острова, придут юноши ухаживать за Маргалидой. Пеп, хотя и притворялся несговорчивым отцом, все же покраснел и сжал губы с плохо скрываемым самодовольством, искоса поглядывая на сидевших рядом приятелей. Какая честь для Кан-Майорки! Никогда еще не видывали такого сватовства! Ни разу еще за дочерьми его приятелей так не ухаживали.

— Двадцать будет? — спросил он.

Атлоты медлили с ответом, прикидывая в уме и бормоча имена товарищей. Двадцать?.. Больше, гораздо больше! Можно считать, человек тридцать.

Крестьянин сделал вид, будто он негодует. Тридцать! Уж не думают ли они, что ему не нужно отдохнуть и что он так и будет сидеть до утра и смотреть, как они любезничают?..

Затем он успокоился и погрузился в сложные вычисления, задумчиво и недоуменно повторяя:

— Тридцать!.. Тридцать!..

Решение его было безоговорочным: он не может уделить на вечеринку более полутора часов, а так как атлотов тридцать, то это выходит по три минуты на брата. Три минуты — по часам — каждому на разговор с Маргалидой, и ни секунды больше! Вечеринки будут по четвергам и субботам. Когда он ухаживал за своей женой, женихов было куда меньше, и все же его тесть — человек, который никогда не смеялся, — не давал им больше трех минут на беседу. Что? Чересчур строго? Никаких споров и ссор! Первого, кто нарушит эти условия, он сумеет выставить за дверь палкой, а если будет нужно взяться за ружье, то и за этим дело не станет.

Добряк Пеп, довольный тем, что может прикинуться невероятным храбрецом — благо женихи дочери держались крайне почтительно, — сыпал угрозы одна хвастливее другой и заявил, что убьет любого за малейшее несоблюдение правил. Атлоты слушали его с покорным видом и потихоньку улыбались. Договор был заключен. В следующий четверг в Кан-Майорки будет первая вечеринка. Фебрер, слышавший весь разговор, взглянул на верро, который держался в стороне, как будто его величие не позволяло ему снисходить до мелочных пунктов какого-то договора.

Тем временем юноши отошли и смешались с толпой, втихомолку обсуждая порядок очередности. Певец окончил свое жалобное пение, издав напоследок такую мучительную, напоминавшую кудахтанье трель, что, казалось, он вот-вот окончательно надорвет себе горло. Он вытер пот со лба и прижал руки к груди; лицо его было багрово-синим. Но люди уже повернулись к нему спиной и забыли о нем.

Девушки, отчаянно жестикулируя, окружили Маргалиду. Из чувства солидарности, свойственной их полу, они подталкивали подругу, прося ее спеть что-нибудь в ответ на слова Певца о лживости женщин.

— Не хочу! Не хочу! — отвечала Цветок миндаля, отбиваясь от подруг.

Ее сопротивление было настолько искренним, что наконец вмешались старухи и взяли ее под защиту:

— Оставьте Маргалиду в покое, она пришла сюда забавляться, а не забавлять других! Думаете, легкое дело так вот сразу придумать ответ в стихах?

Тамбуринист уже забрал у Певца инструмент и постукивал палочкой по обтянутому кожей кругу. Флейта переливалась быстрыми гаммами, словно прополаскивала себе горло, прежде чем начать усыпительную мелодию в африканском ритме. Танцы продолжаются!

Солнце начало садиться. Подувший с моря ветерок освежал поля. Люди, казалось задремавшие от тяжелого зноя, теперь оживились и быстро задвигались, словно прохлада их подбодрила.

Молодые парни кричали все разом, неистово и наперебой взывая к музыкантам. Одни требовали льяргу, другие курту; все упорно и властно настаивали на своем. Смертоносное оружие, скрытое женскими юбками, теперь снова вернулось к ним, и наличие этих верных спутников придавало каждому из атлотов свежие силы и новый задор.

Музыканты грянули то, что им заблагорассудилось; любопытные отступили, и снова в центре площади запрыгали белые альпаргаты, закружились жесткие колокола синих и зеленых юбок, заколыхались кончики платков над толстыми Хайме по-прежнему смотрел на Кузнеца с непреодолимым чувством неприязни. Верро казался рассеянным и молча стоял среди толпы окружавших его почитателей. Он словно не обращал на них внимания и пристально, с суровым выражением смотрел на Маргалиду, как будто желая покорить ее своим взглядом, которого побаивались и мужчины.

Когда же Капелланчик с ученической восторженностью подходил к верро, тот благосклонно улыбался ему как будущему родственнику. Те самые атлоты, которые только что говорили с Пепом по поводу сватовства, казалось робели в присутствии Кузнеца. Девушки, увлекаемые парнями, выходили танцевать, а Маргалида по-прежнему оставалась подле матери; все бросали на нее жадные взгляды, но никто не осмеливался подойти и пригласить ее.

Майоркинец почувствовал, как в нем пробуждается чувство задора, свойственное его ранней юности. Он начинал ненавидеть верро; он ощущал почти что личное оскорбление при виде того страха, который Кузнец внушал всем присутствующим. Неужто не найдется никого, кто бы влепил пощечину этому хлыщу, вышедшему из тюрьмы?..

Но вот к Маргалиде подошел юноша и взял ее за руку. Это был Певец, все еще мокрый и дрожащий от недавней усталости. Он приосанился, как будто утомление придало ему новую силу. Белоснежный Цветок миндаля начал кружиться на своих маленьких ножках, а он принялся прыгать и прыгать, стараясь поспеть за каждым ее движением. Бедный мальчик! Хайме испытывал щемящее чувство, догадываясь о том, каких усилий стоило этому бедняге победить физическую усталость. Юноша задыхался; через несколько минут у него уже задрожали ноги, но, несмотря на это, он улыбался, довольный своей победой. Он смотрел на Маргалиду влюбленными глазами и отводил их только для того, чтобы с гордостью взглянуть на своих друзей, молча выражавших ему сочувствие.

На одном из поворотов он едва не упал: во время прыжка у него подогнулись колени. Все ожидали, что он вот-вот растянется на земле, но он продолжал танцевать, и видно было, какое усилие он делает над собой, приняв решение скорее погибнуть, но не признаться в своей слабости.

Глаза его уже закрылись от головокружения, когда он почувствовал, что кто-то тронул его, по обычаю, за плечо, чтобы он уступил свою партнершу.

Это был Кузнец, который пускался в пляс впервые за весь вечер. Прыжки его были встречены одобрительным шепотом. Все им восхищались, испытывая в то же время стадную трусость, свойственную запуганной толпе.

Верро, видя всеобщее одобрение, усилил судорожные телодвижения, преследуя свою даму, становясь у нее на пути, опутывая ее сложной сетью своих движений, а Маргалида все кружилась, опустив глаза и стараясь не встречаться взглядом со своим грозным кавалером.

Время от времени Кузнец, откинувшись назад и заложив руки за спину, чтобы показать свою силу, прыгал так высоко, как будто земля была упругой, а в его ноги вставлены стальные пружины. Эти прыжки, внушая Хайме отвращение, наводили его на мысль о побегах из тюрьмы и о подлых нападениях с ножом из-за угла.

Минуты шли, а этот человек, казалось, не уставал. Некоторые пары уже удалились, в других танцор успел смениться несколько раз, а Кузнец продолжал свою дикую пляску, по-прежнему храня мрачный и презрительный вид и словно вовсе не поддаваясь утомлению.

Сам Хайме с известной завистью признавал силу за страшным кузнецом. Какое животное!

Вдруг он увидел, что тот шарит за поясом и протягивает руку к земле, не прекращая своих поворотов и прыжков. Над землей показалось облачко дыма, и сквозь его белую спираль мелькнули две бледные вспышки, озаренные лучами заходящего солнца. Вслед за этим прогремели два выстрела.

Женщины, взвизгнув от внезапного испуга, стали жаться друг к дружке; мужчины с минуту были в нерешительности, но сразу же успокоились и разразились восторженными возгласами и рукоплесканиями.

Отлично! Кузнец разрядил пистолет у ног своей партнерши — высшая любезность храбреца, самый большой почет, на который могла рассчитывать любая девушка на острове.

Маргалида же — как-никак женщина — продолжала танцевать: на нее, истинную ивитянку, взрыв пороха не произвел особого впечатления. Она взглядом поблагодарила Кузнеца за его отвагу, позволившую ему бросить вызов гражданской гвардии, скрывавшейся, может быть, поблизости; затем она посмотрела на подруг, дрожавших от зависти при виде того, что ей был оказан такой знак внимания.

Даже сам Пеп, к великому негодованию Хайме, казалось был горд пистолетными выстрелами, прозвучавшими у ног его дочери.

Фебрер был единственным, кого не привел в восторг галантный подвиг верро.

Проклятый арестант! Хайме не сознавал отчетливо причины своей ярости, но избавиться от нее не мог. С этим типом он еще столкнется!

IV

Пришла зима. Бывали дни, когда море бешено билось о цепь островов и утесов, прорезанную узкими проливами и рукавами. В этих морских коридорах вода, прежде спокойная и такого прозрачного синего цвета, что сквозь нее просвечивало песчаное дно, темнела и, крутясь, билась о берега и скалы, которые то исчезали, то вновь появлялись среди пенных валов. Между островами Очищения и Повешенных, где есть проход для больших судов, кораблям приходилось проскальзывать, борясь со слепой яростью течения и грозными, шумными ударами волн. Суда с Ивисы и Форментеры поднимали паруса и уходили под защиту островков. Извилины этого прибрежного лабиринта позволяли морякам, плававшим в Питиузском архипелаге, идти от одного острова к другому различными путями, учитывая направление ветра. В то время как с одной стороны архипелага море бушевало, с другой оно было неподвижным и вязким, словно густое масло. В проливах, волны громоздились друг на друга, образуя неистовые водовороты, но достаточно было переложить руль, изменить направление, чтобы судно оказалось под защитой островка, покачиваясь на райской поверхности спокойных, прозрачных вод, где виднелось дно, поросшее странными растениями, между которыми сновали рыбы, искрившиеся серебром и отливавшие пурпуром.

Почти каждый день небо было в тучах, а море — свинцовым. Пик Ведра, вздымающий свой конический шпиль, на фоне этой бурной мглы казался еще огромнее, еще внушительнее. Море низвергалось водопадами, врываясь в углубления пещер с грохотом, напоминавшим пушечные выстрелы. На недосягаемой высоте с уступа на уступ прыгали лесные козы, и только когда в потемневшей синеве слышались раскаты грома и огненные змеи, извиваясь, стремились вниз на водопой к огромной чаше моря, робкие животные с пугливым блеянием убегали и скрывались в скалистых впадинах, покрытых зарослями можжевельника. Фебрер не раз в ненастные дни отправлялся на рыбную ловлю с дядюшкой Вентолера. Старому моряку море было хорошо знакомо. Иногда по утрам, когда Хайме лежал в постели и смотрел, как сквозь щели пробивается бледный и рассеянный свет пасмурного дня, ему приходилось вскакивать на голос товарища, который «пел мессу», сопровождая латинские цитаты швырянием камней в стену башни, «Вставайте! Хороший день для ловли. Наловим вдоволь!» И если Фебрер с некоторой тревогой поглядывал на грозное море, старик пояснял, что по ту сторону Ведры, под защитой утеса, они застанут спокойные воды.

Иногда же, когда утро бывало восхитительно прекрасным, Фебрер напрасно ждал призывных возгласов старика. Проходили часы. Вслед за розовым отблеском зари в щелях появлялись золотые полосы солнечного света. Но тщетно: время шло, а ни мессы, ни ударов камней не было слышно. Дядюшка Вентолера не показывался. Стоило Хайме отворить окно, и взорам открывалось чистое, светлое небо, озаренное мягким блеском зимнего солнца, и темно-синее неспокойное море, катившее свои волны без пены и рокота под напором свежего ветра.

Зимние дожди окутывали остров серой пеленой, сквозь которую едва выделялись неясные очертания ближних гор. На вершинах сосны плакали всеми своими зелеными иглами; толстый слой перегноя разбухал, как губка, и ноги, погружаясь в него, оставляли за собой жидкий след.

На голых возвышенностях прибрежных скал дождь скапливался в ложбинах, образуя шумные ручьи, низвергавшиеся с утеса на утес. Широко разросшиеся смоковницы трепетали, как огромные разорванные дождевые зонты, пропуская воду, стекавшую на просторную площадку, осененную их кроной. Лишенные листвы миндальные деревья дрожали, как черные скелеты, глубокие овраги наполнялись ревущей водой, бесцельно сбегавшей к морю. Дороги, вымощенные синим булыжником и пролегавшие между высокими холмами из дикого камня, превращались в порожистые реки. Остров, большую часть года запыленный и томившийся жаждой, казалось не мог поглотить даже всеми своими порами этот избыток дождевой влаги, подобно тому как больной не способен проглотить сильнодействующее и трудно усваиваемое лекарство, которое, к тому же, запоздало.

В эти дни сплошных ливней Фебрер сидел, как узник, в башне. Нельзя было ни выйти на лодке в море, ни побродить с ружьем по полям острова. Дома оставались запертыми, их белые квадратные стены были загрязнены дождевыми потоками, и о жизни говорили только струйки голубого дыма, — вырывавшиеся из труб.

Обреченный на безделье, владелец башни Пирата перечитывал немногие книги, купленные им во время поездок в город, или задумчиво курил, припоминая прошлое, от которого ему захотелось убежать. Знать бы, что теперь творится на Майорке! Что говорят его друзья?

Покорившись этой вынужденной неподвижности, в часы, когда нельзя было отвлечься физическими упражнениями, он вызывал в памяти прежнюю жизнь, с каждым днем становившуюся все более далекой и туманной. Она казалась ему чьим-то посторонним существованием, чем-то таким, что он наблюдал вблизи и отлично знал, но что относилось к чужой жизни. Неужто Хайме Фебрер, исколесивший всю Европу и вкусивший часы победы и тщеславия, был тот самый человек, который живет теперь в башне на берегу моря, опростившийся, бородатый и почти одичавший, носит альпаргаты и крестьянскую шляпу и больше привык к шуму волн и крику чаек, чем к людскому обществу?..

Несколько недель тому назад он получил второе письмо от своего приятеля, контрабандиста Тони Клапеса. Оно также было написано в одном из кафе на Борне; в четырех наспех нацарапанных строчках Тони слал ему свой дружеский привет. Этот грубоватый, добродушный приятель не забывал его; он даже как будто не обижался на то, что его предыдущее письмо осталось без ответа. Он писал о капитане Пабло. Тот все сердится на Фебрера, но продолжает умело распутывать его дела. Контрабандист был уверен в Вальсе: он самый хитрый из чуэтов и благороднее, чем кто-либо из них. Он, конечно, спасет остатки состояния Хайме, и тот сможет спокойно и счастливо прожить до конца своих дней на Майорке. От капитана он еще получит известие. Вальс не любит говорить до тех пор, пока все не закончено.

Фебрер, узнав об этих надеждах, пожал плечами. Эх, да что там! Все кончено!.. Но в печальные зимние дни его обычная покорность восставала против этой жизни — существования одинокого моллюска, укрывшегося в каменном мешке. Неужели он будет так жить всегда?.. Разве не страшная глупость забиться в этот угол, когда есть еще молодость и силы, чтобы бороться за жизнь?

Да, это страшно глупо. Остров, давший ему романтическое убежище, был прекрасен первые месяцы, когда светило солнце, зеленели деревья и местные нравы пленяли его душу своеобразной новизной. Но вот наступило ненастье, одиночество стало невыносимым, и деревенская жизнь предстала перед ним во всей своей варварской грубости. Эти крестьяне в синей суконной одежде, щеголявшие цветными поясами и галстуками, с цветами за ухом, показались ему вначале забавными глиняными фигурками, специально созданными для украшения полей, хористами томной и слащавой пасторальной оперетты. Но теперь он узнал их глубже; это были такие же люди, как и все остальные, при этом дикари, и, коснувшись их, цивилизация оставила по себе лишь легкий след и не затронула ни одной резкой черты их наследственной грубости. Когда на них смотришь издали, то на короткое время они способны очаровать прелестью новизны; но теперь он освоился с их обычаями, почти сравнялся с этими людьми, и его, словно раба, тяготило низменное существование, приходившее чуть ли не на каждом шагу в столкновение с его прежними идеями и предрассудками. Нужно вырваться из этой среды, но куда и как? Он беден. Весь его капитал состоит из нескольких десятков дуро, которые он захватил, когда бежал с Майорки. Эту сумму, кстати, он сохранил благодаря Пепу, упорно не желавшему брать с него какую-либо плату. Итак, он вынужден оставаться здесь, пригвожденный к башне, как к кресту, без надежд, без желаний и пытаясь полностью подавить в себе мысль, чтобы обрести безмятежность растительной жизни, — нечто вроде прозябания можжевельников и тамарисков, растущих на скалистых выступах мыса, или существования ракушек, навеки прирастающих к подводным утесам.

После длительных размышлений он примирился со своей судьбой. Он не будет ни думать, ни желать. Кроме того, никогда не покидающая нас надежда рисовала ему смутную возможность чего-то необычайного, что придет в положенный час и вырвет его из этого окружения. Но пока все это не пришло — как тягостно одиночество!..

Пеп и его домочадцы составляли для Фебрера его единственную семью, но безотчетно, повинуясь, быть может, смутному инстинкту, эти люди все больше и больше отдалялись от него. Хайме замыкался в своем уединенном убежище, и они с каждым днем все реже вспоминали о сеньоре.

Уже давно Маргалида не появлялась в башне. Она как будто избегала всякого повода к такой прогулке и уклонялась даже от встреч с Фебрером. Она стала другой, словно пробудилась к новой жизни. Невинная и доверчивая улыбка юности сменилась у нее сдержанностью, как у женщины, которая знает об опасностях, ожидающих ее на пути, а потому ступает медленно и осторожно.

С тех пор как за ней стали ухаживать и юноши приходили повидать ее дважды в неделю в соответствии с традиционным фестейжем, она как будто осознала эти большие и неожиданные опасности, о которых раньше не догадывалась, и держалась подле матери, стараясь не оставаться наедине с мужчиной и краснея, если кто-нибудь из молодых людей встречался с ней взглядом.

В этом ухаживании, столь обычном для нравов острова, не было ничего особенного, и, тем не менее, оно глухо раздражало Фебрера, словно он видел в нем покушение на убийство или грабеж. Нашествие в Кан-Майорки влюбленных молодых хвастунов он расценивал почти как личное оскорбление. Он смотрел на хутор Пепа как на свой собственный дом, но раз туда вторгались посторонние и их хорошо принимали, то ему оставалось лишь удалиться.

Кроме того, он испытывал тайную досаду оттого, что не был больше, как в первые дни, единственным предметом внимания со стороны семьи. Пеп с женой продолжали считать его своим сеньором; Маргалида с братом питали к нему глубокое почтение, как к могущественному существу, явившемуся из дальних стран сюда потому, что Ивиса — это лучшее место на земле. Вместе с тем в их глазах, казалось, отражались теперь другие заботы. Посещение дома таким количеством атлотов и вызванные этим перемены в укладе жизни невольно ослабили их предупредительность по отношению к Фебреру. Всех их беспокоило будущее. Кто же в конце концов добьется чести стать мужем Маргалиды?.. В зимние вечера Фебрер, запершись у себя в башне, смотрел на слабый свет, мерцавший внизу, — огонек Кан-Майорки. Это не были вечера фестейжа; семья, вероятно, собиралась одна у очага, но он упорно придерживался своего затворничества. Нет, он не спустится туда. В своей досаде он сетовал даже на непогоду: ему порой казалось, будто зимние холода повинны в той перемене, которая постепенно наступала в его отношениях с крестьянским семейством. О, прекрасные летние ночи, когда все засиживались до позднего часа и смотрели, как трепещут звезды на темном небе за черным краем навеса над крыльцом!.. Фебрер усаживался под уютным кровом со всей семьей и дядюшкой Вентолера, который приходил в надежде на угощение. Его никогда не отпускали домой, не угостив ломтем арбуза, наполнявшего рот старика сладкой кровью своего розового мяса, или стаканом ароматной фиголы, настоянной на душистых горных травах. Маргалида, устремив глаза в таинственный мир звезд, пела ивисские романсы; голосок у нее был детский, но для Фебрера он звучал свежее и радостнее ветерка, вносившего легкий трепет в голубой сумрак ночи. Пеп с видом заправского путешественника рассказывал о своих поразительных приключениях в те годы, когда он был солдатом на королевской службе в далеких и почти фантастических странах — Каталонии и Валенсии.

Собака, свернувшись у ног хозяина, казалось слушала его рассказы, устремив на него свои кроткие, добрые глаза, в глубине которых отражалась звездочка. Иногда она вдруг вскакивала, повинуясь какому-то нервному порыву, и, под громкий хруст ломаемых растений, одним прыжком исчезала в темноте. Пепу была понятна причина такой внезапной и немой тревоги. Ничего особенного: просто пробегал какой-нибудь зверек, заблудившийся впотьмах заяц или кролик, а собака почуяла его своим тонким охотничьим нюхом. Иногда она медленно садилась и начинала рычать зло и настороженно. Кто-то проходил мимо: мелькала чья-то тень, какой-то человек спешил куда-то с торопливостью ивитянина, привыкшего быстро перемахивать с одного конца острова на другой. Если тень здоровалась, ей отвечали. Если же она проходила молча, то притворялись, что ее не видят, точно так же, как неизвестный прохожий как будто не замечал ни дома, ни людей, сидевших у входа под навесом.

На Ивисе был старинный обычай: с наступлением ночи не приветствовать друг друга в чистом поле. Тени встречались на дороге и, не роняя ни слова, старались разойтись, чтобы не столкнуться лицом к лицу, не выдать и не узнать знакомых черт. Каждый шел по своим делам: кто повидать невесту или пригласить врача, а кто убить противника на другом конце острова, чтобы вернуться оттуда бегом и потом иметь возможность заявить, что в этот самый час он был в кругу друзей. У каждого ночного путника были свои причины остаться неузнанным. Тени опасались теней. На пожелание доброй ночи или просьбу дать огня для сигары, случалось, отвечали пистолетным выстрелом.

Иногда мимо дома никто не проходил, и, тем не менее, собака вытягивала шею и выла в черную пустоту. Издалека, казалось, ей отвечали завывания человеческого голоса. Это были протяжные дикие крики, нарушавшие таинственную тишину, подобие воинственного клича: «А-у-у-у!» А еще дальше слышался другой, заглушенный расстоянием, не менее дикий зов: «А-у-у-у!»

Крестьянин приказывал псу замолчать. В этих криках нет ничего странного. Просто атлоты аукаются в темноте и по звуку этих окриков пытаются, быть может, узнать друг друга и соединиться, а то и подраться, тогда крик служит вызовом. Ночные проказы молодежи! Пусть себе! Ничего с ними не поделаешь!

И Пеп продолжал повествовать о своих необычайных странствиях, чувствуя на себе изумленный взгляд жены, слушавшей в тысячный раз об этих вечно новых для нее чудесах.

Дядюшка Вентолера, не желая отставать, принимался за рассказы о пиратах и храбрых ивисских моряках; он ссылался при этом на своего отца, который был юнгой на шебеке капитана Рикера и шел вслед за доблестным командиром на абордаж фрегата «Фелксидад» под флагом грозного корсара Папы. Вдохновляясь этими героическими воспоминаниями, он напевал дребезжащим старческим голосом куплеты, в которых моряки ивитяне славили свою победу; куплеты были для большей торжественности сложены по-кастильски, и дядюшка Вентолера безбожно коверкал слова:

Где же ты, отважный Папа?

Ты, такой храбрец, — и вдруг, Перетрусив перед смертью, Вздумал спрятаться в рундук!..

И, шамкая беззубым ртом, старый моряк продолжал воспевать подвиги минувших лет, как если бы они совершились вчера и он видел все это собственными глазами, словно над этой воинственной землей, которую окутала теперь ночная мгла, снова должны вспыхнуть сигнальные огни дозорных вышек, возвещая о вражеской высадке.

Иногда же, с горящими от жадности глазами, он рассказывал о несметных сокровищах, зарытых, а потом и замурованных в прибрежных пещерах маврами, римлянами и другими рыжими моряками, которых он называл «морманнами». Его предки знали об этом немало. Жаль, что они умерли, не обмолвясь ни словом! И он передавал правдивую историю форментерского подземелья, где норманны хранили добычу, захваченную во время пиратских набегов на Испанию и Италию: золотые статуи святых, церковные чаши, цепи, драгоценности, благородные камни и целые Груды монет. Страшный дракон, разумеется вышколенный рыжими хозяевами, лежал на страже в глубине пещеры, навалившись на сокровища брюхом. Всякий, кто неосторожно спускался туда, попадал к нему в зубы. Рыжие моряки умерли уже много веков тому назад, подох и дракон, но сокровище, должно быть, хранится еще где-то на Форментере. Эх, кто-то на него нападет!.. И сельские слушатели дрожали от возбуждения, ничуть не сомневаясь в существовании сказочных богатств уже из одного почтения к преклонным годам рассказчика.

Для Фебрера эти мирные ночные беседы уже не повторятся! Он избегал спускаться под вечер в Кан-Майорки, опасаясь помешать своим присутствием семейным разговорам о претендентах на руку Маргалиды.

В вечера фестейжа затворник испытывал особые приступы досады: не отдавая себе отчета в своих действиях, он подходил к дверям башни и жадно смотрел на дом Пепа. Тот же огонек мерцал, как обычно, но ему слышались в ночной тишине какие-то новые шорохи, дальние отзвуки песен, голос Маргалиды. Наверно, там сейчас и отвратительный кузнец, и бедняга Певец, и все эти дикие, грубые атлоты в своих несуразных нарядах. Боже правый! И как только могли ему раньше нравиться эти мужики?.. После всего того, что ему удалось повидать в жизни!

На следующий день, когда Капелланчик приносил в башню обед, дон Хайме расспрашивал его обо всем случившемся накануне.

Слушая мальчика, Фебрер представлял себе сцену смотрин во всех подробностях. С наступлением темноты семья ужинала на скорую руку, чтобы успеть подготовиться к предстоящей церемонии. Маргалида в своей комнате снимала висевшую под потолком праздничную юбку и надевала ее; затем повязывала на грудь красно-зеленый платок, а на голову другой, поменьше; вплетала в косу длинные ленты и, обвив вокруг шеи золотые цепочки, садилась на абригайс, постланный на одном из стульев, стоявших в кухне. Отец курил свою трубку, набитую потой; мать плела в углу корзинки из камыша; Капелланчик выбегал из дома под широкий навес, где собирались в полном молчании ухаживающие за его сестрой атлоты. Одни, жившие по соседству, ждали здесь уже целый час; другие, запыленные и забрызганные грязью, приходили сюда, проделав пешком две мили. В дождливые вечера они отряхивали под навесом мантии с грубыми капюшонами, унаследованные от предков, или женские плащи, в которые они кутались, отдавая дань современной элегантности.

Припомнив наскоро порядок, которого следует придерживаться в разговоре с девушкой, соперники толпой входили в кухню, потому что зимой под навесом было холодно. Слышался стук в дверь.

— Кто там? Входи! — кричал Пеп, словно не подозревая о присутствии молодых людей и готовясь увидеть неожиданного посетителя.

Атлоты входили скромно, здороваясь со всей семьей: «Добрый вечер! Добрый вечер!» Затем они, как школьники, усаживались рядком на скамье или оставались на ногах, и все смотрели на Маргалиду. Рядом с ней стоял пустой стул, а когда его не было, то очередной претендент опускался на корточки, по-мавритански, и в течение трех минут шепотом разговаривал с девушкой под враждебными взглядами соперников. Если кто-нибудь пытался затянуть непродолжительную беседу, то это вызывало покашливание, разъяренные взгляды и грозные предостережения вполголоса. Атлот отходил, и его место занимал другой. Капелланчик смеялся над этими сценами и вместе с тем видел в непримиримой настойчивости ухаживающих нечто весьма лестное для Маргалиды и всей семьи.

Обручение его сестры будет не таким, как у других девушек. Добивавшиеся ее руки казались Пепету бешеными собаками, которые нелегко откажутся от добычи. По его мнению, дело пахло порохом, и он утверждал это со счастливой и гордой улыбкой, обнажавшей на его смуглом лице белые зубы волчонка. Никто из претендентов как будто еще не занял первого места. За два месяца, истекшие с начала сватовства, Маргалида только и делала, что слушала, улыбалась и отвечала так, что кружила всем головы. Да, сестре его есть чем гордиться. По воскресеньям, идя к мессе, она выступала впереди родителей, окруженная всеми поклонниками. То была целая армия — дон Хайме встречал их не раз.

Подруги, видя ее приближение во главе этой поистине королевской свиты, бледнели от зависти. Все ее буквально осаждали, борясь за то, чтобы вырвать у нее хотя бы слово, а она отвечала любому из них поразительно скромно, поддерживала между ними полнейшее равенство, стараясь предотвратить смертельные схватки, которые могли внезапно вспыхнуть среди этой воинственной, вооруженной и несдержанной молодежи.

— Ну, а Кузнец? — спрашивал дон Хайме. Проклятый верро! Его имя сеньор произносил с явным усилием, но воспоминание об этом молодце давно уже не покидало его.

Мальчик отрицательно качал головой. Кузнец тоже почти не опередил своих соперников, и Капелланчик, казалось, не слишком горевал об этом.

Его восторженное чувство к верро несколько поостыло. Любовь придает мужчине отвагу, и все атлоты, ухаживающие за Маргалидой, сталкиваясь с ним как с соперником, уже не боялись его и позволяли себе даже не обращать внимания на эту страшную личность. Однажды вечером он пришел с гитарой, собираясь занять музыкой большую часть времени, принадлежавшего другим. Когда очередь дошла до него, он уселся рядом с Маргалидой, настроил инструмент и стал петь ей песни, популярные на материке, которым он научился во время пребывания в «Ницце». Но предварительно он вытащил из-за пояса двуствольный пистолет и, взведя курки, положил его себе на бедро, чтобы сразу же схватить и выстрелить в первого, кто его прервет. Ответом было полное молчание и равнодушные взгляды. Пел он сколько душе было угодно и, наконец, спрятал пистолет с победоносным видом. Но как только все вышли в окутанное мраком поле и атлоты, разбредясь в разные стороны, стали прощаться друг с другом насмешливым ауканьем, два точно брошенных из темноты камня свалили задиру на землю, и несколько дней он не ходил на смотрины, чтобы не показываться с забинтованной головой. Он даже не попытался узнать, кто на него нападал. Соперников было много, и, кроме того, приходилось считаться с их отцами, дядюшками и братьями, составлявшими чуть ли не четверть всех жителей острова и готовыми вступиться за честь семьи, чтобы беспощадно отомстить ему с оружием в руках.

— Я думаю, — заявил Пепет, — что Кузнец вовсе уж не такой храбрый, как говорят. А вы как полагаете, дон Хайме?

С приближением ночи, когда Маргалида успевала наговориться со своими поклонниками, отец, дремавший в углу, начинал внезапно громко зевать. Казалось, этот сельский житель угадывал время даже во сне. Половина десятого! Спать! Доброй ночи! После этого пожелания молодежь уходила; в темноте постепенно затихали шаги и смех.

Рассказывая об этих сборищах, где приходилось встречаться с отважными людьми, носящими оружие, Пепет снова вспоминал о дедовском ноже. Когда же дон Хайме поговорит с отцом, чтобы тот дал ему эту семейную драгоценность?.. Если сеньор решил отложить этот разговор, то ему следует вспомнить свое обещание и подарить другой нож. Что делать такому малому, как он, Пепет, без верного товарища? Нигде и не покажешься!

— Успокойся, — отвечал Фебрер, — на днях я пойду в город. Можешь рассчитывать на подарок.

И однажды утром Хайме отправился в Ивису, охваченный желанием изменить привычное существование, набраться новых, более разнообразных впечатлений за пределами непритязательной деревенской жизни. Ему, объездившему всю Европу, Ивиса показалась большим городом. Выстроившиеся в ряд дома, тротуары из красного кирпича, балконы с матерчатыми навесами, — все это приводило его в восхищение, как простодушного дикаря, попавшего из глубины материка в прибрежную факторию. Он останавливался перед окнами некоторых магазинов, разглядывая выставленные там предметы с таким же наслаждением, с каким в прежнее время любовался роскошными витринами на парижских бульварах или на Риджент-стрит, Ювелирная лавка какого-то чуэта надолго привлекла его внимание. Он восторгался дутыми золотыми цепочками, сделанными специально для крестьянок, и филигранными пуговицами с камнем посредине, искренне считая эти предметы самыми совершенными и поразительными произведениями человеческого искусства. Что, если ему войти в эту лавку и купить дюжину таких пуговиц? Какой сюрприз для атлоты из Кан-Майорки, если он их подарит ей на отделку для рукавов! Она, конечно, примет это от него, степенного сеньора, на которого взирает с дочерним почтением. Не досадно ли такое почтение! Будь проклята эта степенность, которая сковывает его и давит, словно тяжелое бремя! Однако наследнику Фебреров, потомку богатейших купцов и отважных моряков, пришлось отказаться от своего намерения, когда он подумал о том, сколько денег у него за поясом. На такую покупку их, несомненно, не хватит.

В другой лавке он купил нож для Пепета, самый большой и тяжелый из всех, что там нашлись, — оружие явно нелепое, но способное заставить мальчика забыть о ноже знаменитого предка.

В полдень, утомившись бесцельными прогулками по Приморскому кварталу и крутым переулкам старинной Реаль Фуэрса, Фебрер вошел в небольшую гостиницу, единственную в городе, расположенную рядом с портом. Там он застал несколько обычных посетителей. В передней комнате сидели парни, одетые по-крестьянски, но в военных шапках — солдаты местного гарнизона, исполнявшие обязанности денщиков; дальше, в столовой, — младшие офицеры егерского батальона, молодые лейтенанты, курившие со скучающим видом и глядевшие в окна, словно пленники моря, на безбрежный лазурный простор. За столом они жаловались на свою печальную юность, бесполезно прикованную к этим скалам. Они говорили о Майорке как о восхитительном месте; вспоминали и о провинциях Полуострова, откуда многие из них были родом, как о райских садах, куда они жаждали вернуться. Женщины!.. От страстного желания и тоски у них дрожали голоса и в глазах загорались безумные огоньки. Как несносная тюремная цепь, их тяготила строгая чистота ивисских нравов, отчужденность островитян, относившихся с подозрением ко всем пришельцам. Здесь с любовью не шутят и времени не теряют: или неприязненное равнодушие, или честное сватовство, чтобы сыграть свадьбу как можно скорее. Слова и улыбки ведут прямо к женитьбе; с девушками можно общаться только для того, чтобы говорить о семье. И эта молодежь, шумная, веселая, с избытком жизненных сил, испытывала танталовы муки при упоминании о самых красивых девушках города, которыми можно было только любоваться издали, хотя жизнь на таком ограниченном пространстве постоянно приводила к встречам. Все их помыслы сводились к тому, чтобы получить отпуск и пожить несколько дней на Майорке или на Полуострове, подальше от этого добродетельного и угрюмого острова, где чужеземца допускали только на роль мужа, — отправиться на поиски других земель, где было легко дать волю своим желаниям, необузданным, как у школьника или арестанта.

Женщины! Эта молодежь только о них и говорила, и Фебрер, сидевший за большим столом гостиницы, сочувствовал в душе их словам и сетованиям. Женщины! Неодолимое влечение, приковывающее нас к ним, — вот единственное, что остается незыблемым среди душевных потрясений, изменяющих течение жизни, что способно устоять среди других поверженных в прах иллюзий, развеянных бурей. Фебрер испытывал ту же тоску, что и эти военные, то же ощущение человека, заключенного в тюрьму со строгой изоляцией, где вместо рвов было море. И теперь столица острова с ее сеньоритами, замкнувшимися в своем суровом, монашеском уединении, показалась ему нестерпимо скучным городком. Он стал думать о деревне как о крае свободы, где девушки, подобно первобытным женщинам, простодушны и естественны в своих чувствах, сдерживаемых лишь инстинктом самосохранения.

В тот же вечер он выехал из города. От его оптимизма, который он испытывал еще несколько часов назад, ничего не осталось. Улицы Морского квартала были тошнотворны; из домов несся зловонный запах; над ручьем жужжали рои насекомых, поднимавшиеся из луж при звуке шагов прохожих. Воспоминание о холмах, напоенных ароматом лесных растений и запахом соленой морской влаги, которые обступали его башню, возникало в его уме с идиллической нежностью, подобно радужной улыбке.

Крестьянская телега довезла Хайме до Сан Хосе, и, распрощавшись с хозяином, он пошел в гору, мимо сосен, согнутых сильными бурями. Небо затянули облака, воздух был душным и тяжелым. Время от времени падали крупные капли, но, прежде чем тучи успевали разразиться дождем, сильный порыв ветра сметал их на край горизонта.

Возле хижины одного из угольщиков Фебрер увидел двух женщин, терпеливо шагавших среди сосен. Это были Маргалида и ее мать. Они шли из Кубельса — уединенной обители, расположенной на высоком морском берегу, вблизи родника, оживлявшего собой крутые скалистые склоны, под защитой которых росли апельсины и пальмы.

Хайме присоединился к женщинам и вскоре увидел между кустами Пепета, который свернул с тропинки и с камнем в руке преследовал какую-то большую птицу, привлекшую его внимание своим каркающим криком. Они пошли все вместе по пути в Кан-Майорки, и, незаметно для себя, Фебрер оказался впереди, рядом с Маргалидой, а жена Пепа, ослабевшая от болезни, медленным шагом следовала за ними, опираясь на руку сына.

Мать хворала; она страдала какой-то непонятной болезнью: изредка навещавший ее врач молча пожимал плечами, а местные знахарки терялись в догадках. Обе женщины только что дали обет святой деве из Кубельса и возложили на ее алтарь два гофрированных покрывала, принесенных из города.

Маргалида печально рассказывала о немощах старухи, но эгоизм цветущей молодости брал свое, и щеки ее раскраснелись от быстрой ходьбы, а в глазах светилось нетерпение. Сегодня — день фестейжа. Надо поскорее вернуться в Кан-Майорки и приготовить семье ужин до прихода поклонников.

Фебрер не сводил с нее внимательных глаз и, казалось, любовался ею. Он поражался своей прежней глупости, из-за которой в течение долгих месяцев видел в Маргалиде только девочку, бесполое создание, и не замечал ее прелести. Какая женщина!.. Он с насмешкой вспоминал о городских сеньоритах, по которым вздыхали в гостинице затворники офицеры. И тут он снова задумался о сватовстве Маргалиды с досадным чувством, похожим на ревность. Неужто эта девушка достанется одному из черномазых дикарей, который привяжет ее к земле, как покорную скотину?

— Маргалида! — прошептал он, как бы желая сказать что-то важное. — Маргалида!

Но больше, он не произнес ни слова. Прежний повеса почувствовал, как, в нем пробуждаются порочные инстинкты под влиянием аромата, исходившего от этой молодой женщины, неописуемого аромата свежего и девственного тела, который он вдыхал, как тонкий знаток, но скорее в мыслях, чем наяву. И в то же время — странное дело! — он испытывал известную робость, мешавшую ему говорить, робость, подобную застенчивости первых юношеских лет, когда, позабыв о легких победах в своем майоркинском поместье, он осмелился подойти к дамам, известным на континенте. Не будет ли с его стороны недостойно заговорить о любви с этой девушкой, запомнившейся ему еще ребенком и почитающей его как отца?

— Маргалида! Маргалида!

Лишь после этих настойчивых обращений, которые, возбудив любопытство атлоты, заставили ее поднять глаза и вопросительно посмотреть на Фебрера, тот наконец решился заговорить и стал расспрашивать ее о том, как идет сватовство. Избрала ли она уже кого-нибудь? Кто этот счастливец? Кузнец? Певец?

Она снова потупилась, теребя в смущении кончик передника, невольно поднятый ею к груди… Она не знает. В порыве стыдливого замешательства она по-детски шепелявила. Ей нисколько не хочется выходить замуж. Ни за Певца, ни за Кузнеца, ни за кого другого. Она согласилась на то, чтобы за ней ухаживали, потому что так поступали все девушки, достигшие ее возраста. Да потом (тут она густо покраснела) ей доставляло известное удовольствие унизить своих подруг; те просто бесились, видя, как много у нее поклонников. Она благодарна тем, кто издалека приходит к ней в Кан-Майорки. Однако полюбить их?.. Выйти замуж?..

Разговаривая, она пошла медленнее. Жена и сын Пепа незаметно обогнали их. Оставшись на тропинке вдвоем, они наконец остановились, сами не зная почему.

— Маргалида!.. Цветок миндаля!..

К черту застенчивость! Фебрер почувствовал себя таким же уверенным и дерзким, как и в лучшую пору своей жизни. Кого ему бояться? Крестьянки! Девчонки!

Он заговорил твердо, умышленно стараясь обворожить ее своим пристальным, страстным взглядом, приблизив к ней губы, как бы лаская ее шепотом своих слов. А он? Что думает о нем Маргалида? А что, если он как-нибудь придет к Пепу и скажет, что хочет жениться на его дочери?

— Вы! — воскликнула девушка. — Вы, дон Хайме!

Она без малейшего страха подняла на него глаза, смеясь над его словами. Сеньор обманывал ее невероятными шутками. Недаром говорит отец, что Фебреры — господа серьезные, как судьи, но всегда в веселом настроении. Он хочет опять подшутить над ней, как в тот раз, когда рассказывал ей о глиняной невесте, запертой в башне и поджидающей его вот уже тысячу лет.

Но, встретившись взглядом с Фебрером и увидев его бледное и искаженное волнением лицо, она тоже побледнела. Перед ней был другой человек; таким дона Хайме она никогда не знала. Испугавшись, она инстинктивно отступила от него. Как бы приготовившись к защите, она прислонилась к стволу росшего возле тропинки тонкого деревца с мелкими блеклыми листьями, почти развеянными осенью.

Все же ей удалось сохранить спокойствие, и она улыбнулась, правда несколько принужденно, делая вид, что считает слова сеньора шуткой.

— Нет, — энергично возразил Фебрер. — Я говорю серьезно. Скажи, Маргалида… Цветок миндаля… Что, если бы я был одним из твоих женихов? Если б я появился на смотринах? Что бы ты сказала?

Она прижалась к хрупкому стволу и вся съежилась, словно хотела убежать от этих горящих глаз. От ее невольного движения назад гибкое деревцо затрепетало, и дождь желтых листьев, подобно янтарным стружкам, осыпал ее всю, вплетаясь в косу, прилипая к лицу, скользя по платью. Бледная, с плотно сжатыми и посиневшими губами, она шептала отрывистые слова, едва внятные, как слабый вздох. Глаза ее, расширенные и влажные, глядели с тревожным выражением, свойственным робким натурам, которые думают о многом, но не знают, как это высказать. Он! Старший в роде Фебреров! Знатный сеньор, и вдруг — жениться на крестьянке! В себе ли он?

— Нет, я не знатный сеньор. Я нищий. Ты богаче меня, живущего лишь вашим подаянием. Твой отец хочет для тебя мужа, который бы обрабатывал землю. Согласна ли ты, чтобы этим мужем был я? Любишь ли ты меня, Цветок миндаля?

Опустив голову, стараясь избегать обжигавшего ее взгляда, она продолжала говорить, сама не помня что. Это безумие! Быть не может! Владелец майората, и вдруг — такие слова! Он бредит!

Но вдруг она почувствовала, как что-то легко и нежно коснулось ее пальцев. Это была рука Фебрера, завладевшая ее рукой. Она снова взглянула на него, и он показался ей совершенно другим человеком. Она увидела перед собой не знакомое ей прежде лицо и содрогнулась; ее пронзило ощущение внезапного испуга, возвещающего о большой опасности. Колени ее задрожали и подкосились; от страха она едва не лишилась чувств.

— Так ты считаешь, что я стар для тебя? — долетел до ее ушей умоляющий шепот. — Ты никогда не сможешь полюбить меня?

Голос был нежным и ласковым, но эти глаза, которые словно пожирали ее! Это лицо, бледное, как у человека, готового на убийство! Она хотела что-то сказать, возразить на его последние слова. Взгляд ее, казалось, опровергал их. Дон Хайме был всегда для Маргалиды человеком без возраста: он высшее существо, как святые, которые с годами становятся все прекраснее… Но страх лишил ее дара речи. Она высвободила свои пальцы из его ласкающей руки, почувствовав, что ею овладевает какой-то поразительный трепет, словно ее жизнь в опасности, и ускользнула от Фебрера, как от разбойника.

— Иисусе! Иисусе!..

С этой мольбой она отпрянула в сторону, а затем бросилась бежать на своих проворных крестьянских ногах, исчезнув вскоре за поворотом тропинки.

Фебрер не последовал за ней. Оставшись один в безмолвии сосновой рощи, он замер на месте посреди тропинки, безучастный ко всему окружающему, как зачарованный герой старинной легенды. Затем он провел рукой по лицу, словно пытаясь очнуться и навести порядок в мыслях. Его болезненно угнетали, как угрызение совести, собственные дерзкие слова, испуг Маргалиды и ее паническое бегство, которым закончилось свидание. Как это глупо с его стороны!.. И все потому, что он отправился в город; возвращение к цивилизованной жизни нарушило его отшельнический покой и пробудило былые страсти; а тут еще эти разговоры с молодыми офицерами, которые жили лишь мыслями о женщинах… Нет, он не раскаивается в том, что сделал. Важно то, что Маргалида теперь знает, о чем он так часто мечтал в уединенной башне, не умея придать своим желаниям нужной отчетливости.

Он побрел домой медленно, чтобы не догнать семейства из Кан-Майорки. Маргалида уже успела присоединиться к матери и брату. Он увидел их сверху, когда они шли вдоль долины по направлению к хутору.

Не желая приближаться к Кан-Майорки, Фебрер сделал крюк. Он направился к башне Пирата, но, достигнув ее, продолжал идти все прямо и остановился лишь у самого моря.

Скалистый берег, круто уходивший в воду, подвергался постепенному разрушению, веками сдерживая напор валов. Волны, как разъяренные синие быки, бились об утес с бешеной пеной, оставляя после себя большие впадины, глубокие пещеры, которые поднимались вверх в виде отвесных трещин. Эта вековая работа размывала берег, отрывая его от каменной брони пласт за пластом. От него откалывались огромные глыбы, подобные стенам. Сначала они слегка отходили, образуя незаметную щель, расширявшуюся со временем. Природная стена год за годом наклонялась над волнами, без устали бившими в ее основание, и наконец, потеряв равновесие, она обрушивалась в одну из бурных ночей, как вал осажденного города, разбивалась на куски и наполняла море новыми подводными камнями. Камни эти быстро покрывались липкими водорослями, в изгибах которых белела пена и сверкала чешуя рыб.

Фебрер уселся на краю большого выступа, обломка скалы, отделившегося от берега и дерзко нависшего над рифами. Пусть долгожданная катастрофа наступит в эту минуту, и тело его, увлеченное грандиозным, обвалом, исчезнет в пучине моря и будет погребено под этим мысом, как в огромном саркофаге, напоминающем пирамиду фараона!.. Чего еще ему ждать от жизни?!..

Заходящее солнце, прежде чем скрыться, выглянуло в просвет ненастного неба, между разорванных туч. Оно походило на кровавый шар, огромную ярко-красную жертвенную облатку причастия, залившую трепещущим заревом беспредельную морскую даль. Густые черные туманы, застилавшие горизонт, окаймились пурпуром. На темно-зеленую поверхность воды лег дрожащий пламенный треугольник. Пена волн покраснела, и берег в течение нескольких минут казался кипящей огненной лавой.

При ярком блеске этих лучей, возвещавших бурную погоду, Фебрер следил за тем, как у него под ногами набегали и откатывались валы, врываясь ревущими потоками в глубь утеса, завывая и крутясь гневными брызгами пены в узких извилистых проходах между рифами.

В глубине этой зеленоватой массы, освещенной заходящим солнцем, придававшим ей дымчатость опала, виднелись прижавшиеся к камням странные растения, целые миниатюрные рощи, на листве которых копошились диковинные животные, ползающие и юркие или неловкие и малоподвижные, с серыми и красноватыми жесткими панцирями, покрытые иглами, вооруженные клещами, копьями и рогами; они охотились друг за другом и преследовали более слабых, проносившихся подобно белым искрам и сверкавших в своем стремительном движении, как пылинки прозрачного хрусталя.

Фебрер почувствовал, что одиночество делает его каким-то крошечным существом. Утратив веру в свое человеческое значение, он приравнивал себя к одному из этих маленьких чудовищ, сновавших среди подводных растений. Он, может быть, даже меньше их. У этих животных есть оружие для борьбы за существование, они могут рассчитывать на собственные силы, не зная приступов уныния, самоунижения и тоски, так часто мучивших его. Море!.. Его величие, безучастное к человеческим судьбам, жестокое и неумолимое в своем гневе, подавляло Фебрера, пробуждая а его памяти бесконечное множество мыслей, которые, возможно, были и новы, но казались ему лишь отголосками прежней жизни, чем-то таким, о чем он уже думал, но неизвестно где и когда.

Трепет глубокого преклонения, невольного благоговения пробежал по его телу, заставив забыть обо всем, что случилось с ним недавно, и наполнив его набожным восторгом. Море!.. Он машинально задумался о самых отдаленных предках человечества, о первобытных людях, несчастных, только что вышедших из начального животного состояния, терзаемых и гонимых буйно расцветшей и враждебной природой, подобно тому как молодое и сильное тело уничтожает или удаляет паразитов, стремящихся жить за счет его организма. На берегу моря, перед лицом таинственного божества, зеленого и необъятного, человек, должно быть, проводил свои лучшие минуты. Из лона вод вышли первые боги: созерцая нескончаемое движение волн, убаюкиваемый их рокотом, человек, видимо, почувствовал, что в нем рождается нечто новое и могущественное — душа… Море!.. Населяющие его таинственные существа живут так же, как и земные, подчиняясь деспотической среде, неподвижные в своем первобытном состоянии, повторяясь в течение столетий, но оставаясь как бы неизменными. И там мертвые повелевают. Сильные преследуют слабых, и, в свою очередь, их пожирают более могущественные: та же история далеких предков в еще не остывших водах формирующейся земли. Все то же самое повторяется на протяжении сотен миллионов лет. Чудовище доисторической эпохи, появившись в нынешних водах, встретило бы со всех сторон, в темных пучинах и на прибрежных отмелях, ту же жизнь и ту же борьбу, как и в дни своей молодости. Воинственный зверь в красном панцире, вооруженный кривыми когтями и грозными клешнями, неумолимый боец подводных пещер, никогда не сочетался с изящной рыбкой, легкой и хрупкой, плещущей хвостом своей серебристо-розовой туники в спокойных и прозрачных водах. Его назначением было пожирать, оставаясь сильным, а если он бывал обезоружен и когти его поломаны, он должен был безропотно покоряться несчастью и погибать. Лучше смерть, чем отказ от своего рода, наследственного рока благородного рождения! Для сильных на суше и на море нет полнокровной жизни вне их среды. Они рабы собственного величия: каста, наряду — с почестями, приносит им несчастья. Л так будет всегда! Мертвые одни властвуют в этом мире. Первые существа, нашедшие путь к жизни, своими же усилиями создали клетку, в которой, подобно узникам, должны совершать свой круг все последующие поколения. Невозмутимые моллюски, видневшиеся в глубине воды и приросшие к камням наподобие темных пуговиц, казались ему божественными созданиями, хранившими в своем бессмысленном покое тайну мироздания. Они представлялись ему большими и могущественными, как чудовища, которым поклоняются дикие народы за то, что те неподвижны, и в спокойствии которых они угадывают величие богов. Фебрер припоминал свои прежние шутки во время ночных кутежей за блюдами свежих устриц в модных парижских ресторанах. Его элегантные спутницы считали его помешанным, слушая нелепые слова, приходившие ему на ум под влиянием вина, вида раковин и воспоминаний о том, что урывками и наспех было прочитано им в юности.

«Давайте есть наших предков, как веселые людоеды!» Устрица была одним из первых проявлений жизни на нашей планете, одной из начальных форм органической материи, еще расплывчатой, неясной и неподатливой в своем развитии среди бесконечных водных просторов. Симпатичная и оклеветанная обезьяна сыграла лишь незавидную роль двоюродного брата, так и не сумевшего пробить себе дорогу, бедного и смешного родственника, которого выставляют за дверь, будто бы не зная, как его зовут, и которому даже не кланяются. Моллюск был почтенным предком, главою дома, родоначальником династии, предшественником, насчитывавшим за собой миллионы веков дворянства. Эти мысли воскресали теперь в уме Фебрера с ясностью неоспоримых истин при виде неподвижных и неразвитых существ, скованных панцирем и прилипших к обломкам скал у него под ногами, в зеленой хрустальной глубине вод, трепещущих между рифами.

Человечество гордится своим происхождением. Никто не отрицает заветов благородных предков, уснувших в необъятной морской могиле. Люди считают себя свободными, потому что могут передвигаться по своей планете с одного конца на другой; потому что их тело укреплено на двух подвижных членистых колонках, позволяющих им бегать по земле, механически переставляя их шаг за шагом… Но это — заблуждение! Одна из многих обманчивых иллюзий, скрашивающих нашу жизнь и позволяющих нам переносить ее нищету и убожество. Фебрер был убежден, что все рождались между стенками раковин, в оковах двух предрассудков — щепетильности и гордости, и, как бы ни силились люди, им никогда не удастся оторваться от той скалы, вцепившись в которую прозябали их предки. Деятельность, внешние события, независимость характера — все это иллюзии, тщеславие моллюска, дремлющего на своем камне и думающего, будто он плавает по всем морям земного шара, меж тем как его раковина по-прежнему прикреплена к известняку!

Все существа таковы, какими были их предшествующие и какими будут их грядущие поколения. Меняются лишь формы, но душа остается непоколебимой и неизменной, как у первобытных созданий — вечных свидетелей первых проявлений жизни на нашей планете, спящих как будто самым глубоким сном. Тщетны все упорные усилия вырваться из рокового кольца, из наследственной среды, из круга, где мы принудительно вращаемся; когда же наступит смерть, то другие, подобные нам животные будут совершать оборот по тому же кругу, считая себя свободными только потому, что перед ними постоянно будет новое пространство, которое нужно пробежать.

«Мертвые повелевают!» — мысленно заключил еще раз Хайме. Казалось невозможным, чтобы люди не осознавали этой великой истины; чтобы они блуждали в вечном мраке, будучи уверены в том, что создают нечто новое при свете ежедневно рождающихся иллюзий, подобно тому как рождается великое и обманчивое сияние солнца, ведущее нас в бесконечность, полную беспросветного мрака, но кажущуюся нам голубой и лучезарной.

Пока Фебрер предавался этим размышлениям, солнце уже скрылось. Море было почти черным, небо — свинцово-серым, а в туманной дали, на горизонте, змеились молнии, напоминая огненных ужей, спускавшихся на водопой к волнам. Хайме почувствовал на лице и на руках влажные поцелуи первых дождевых капель. Вот-вот должна была разразиться буря, быть может на всю ночь. Молнии сверкали все ближе и ближе; слышался отдаленный гром, словно две враждующие эскадры, постепенно сближаясь, обстреливали друг друга из пушек за туманной пеленой горизонта. Полосы тихой воды между рифами и берегом, отполированные как грани хрусталя, встрепенулись и стали расходиться кругами от упавших в них капель.

Несмотря на это, отшельник не двинулся с места. Он продолжал сидеть на скале, чувствуя глухое раздражение против роковой неизбежности, восставая со всей присущей ему резкостью против тирании прошлого. А по какому праву, в сущности, мертвые повелевают? По какому праву они омрачают мир, окружающий нас, населяя его мельчайшими частицами своей души, которые, словно песчинки костной пыли, оседают в мозгу живущих, навязывая им устаревшие мысли?..

Внезапно Фебрер почувствовал какое-то просветление, будто его озарил необычайный, никогда не виданный яркий луч. Мозг его словно разросся, расширился, как масса воды, готовая разорвать сковывающий ее каменный сосуд. В эту минуту молния осветила море фиолетовой вспышкой, и над его головой раздался удар грома, потрясший зловещим раскатистым эхом необъятные морские просторы, прибрежные впадины и выступы.

Нет, мертвые не повелевают, они не властвуют! Хайме, словно став другим человеком, рассмеялся над своими недавними мыслями. Простейшие животные, за которыми он наблюдал между утесами, а с ними и все живые твари на море и на суше, испытывают на себе рабство среды. Мертвые повелевают ими потому, что те подражают своим предкам, а им будут подражать их потомки. Но человек — не раб среды: он сотрудничает с нею, а подчас над нею и властвует. Человек — существо разумное и передовое и может изменять окружающее по своему усмотрению. Когда-то, в отдаленные времена, он был рабом природы, но, победив ее и начав пользоваться ее плодами, он разорвал своего рода роковую оболочку, державшую в плену все остальные организмы. Что для него среда, в которой он родился! При желании он создаст себе другую…

Он не смог продолжать свои размышления. Буря разразилась у него над головой. Ливень ручьями стекал с полей его шляпы и бежал по спине. Внезапно наступила ночь. При свете молний виднелась матовая поверхность моря, содрогавшаяся под хлеставшим ее дождем.

Фебрер зашагал к башне со всей поспешностью, на которую только был способен. При всем том он был весел, ему хотелось бежать; он испытывал бьющую через край радость человека, обретающего волю после длительного заключения и не находящего достаточного простора для накопившейся энергии. Он бежал и смеялся, и вспышки молнии несколько раз озаряли его фигуру с поднятым вверх пальцем правой руки, вытянутой перед собой, тогда как левой рукой он протестующе тыкал себе в локоть довольно вульгарным и малоприличным жестом.

— Буду делать, что хочу! — кричал он, наслаждаясь собственным голосом, терявшимся в грохоте бури. — Ни мертвые, ни живые не повелевают мною… Вот тебе!.. К черту благородных предков! Вот тебе!.. К черту прежние мысли!.. К черту всех Фебреров!

Он несколько раз повторил неприличный жест с веселостью озорного мальчишки. Внезапно он попал в полосу красного света, и над его головой раздался пушечный выстрел, словно берег раскололся под натиском гигантского обвала.

— Ударило где-то близко, — сказал Фебрер, с трудом переводя дух.

Мысли его, занятые воспоминаниями о Фебрерах, обратились к его предку, командору Приамо. Удар грома напомнил ему битвы этого демонического героя, набожного рыцаря креста, который подшучивал над богом и над чертом, поступая всегда так, как ему диктовала собственная воля, и то сражался на стороне своих, то жил среди врагов святой веры, зная только свои прихоти и увлечения.

Нет, от него Фебрер не отрекался. Он боготворил доблестного командора: это его настоящий предок, самый лучший из всех, мятежник — дьявол, а не родственник!

Войдя в башню, он зажег свет, закутался в грубый шерстяной плащ, служивший ему для ночных прогулок, и, взяв книгу, решил немного отвлечься, пока Пепет не принесет ему ужин.

Гроза, казалось, прочно нависла над островом. Дождь заливал поля, превращая их в болота, струился потоками по склонам дорог, наполняя их через края, как глубокие овраги, сквозь пористую зелень сосен и кустарников пропитывал горы, словно огромные губки. Быстрые вспышки молний позволяли на мгновение различить пейзаж, напоминавший сновидение: почерневшее море, покрытое клокочущей пеной, затопленные нивы, где, казалось, резвились стаи огненных рыб, и деревья, блестевшие сквозь водяную завесу.

Собравшиеся в кухне хутора Кан-Майорки поклонники Маргалиды представляли собой кучу грязных альпаргат и массу человеческих тел, дымящихся от испарений влажной одежды. В этот вечер смотрины затянулись. Пеп по-отечески разрешил атлотам задержаться после обычного часа. Ему было жаль этих парней, которым пришлось бы шлепать под дождем. Он сам когда-то был женихом. Пусть подождут: буря, может быть, скоро уляжется. А если не уляжется, пусть остаются и ночуют кто где сумеет: на кухне или под навесом… Ночь — это все же ночь!

Молодежь, довольная этим обстоятельством, удлинявшим вечеринку, смотрела на Маргалиду, одетую в праздничное платье и восседавшую посреди комнаты, рядом с пустым стулом. За вечер все побывали на нем; кое-кто смотрел на стул с завистью, не решаясь, однако, занять, его вторично.

Кузнец, стараясь превзойти всех соперников, бренчал на гитаре, и раскаты грома вторили ему. Певец, забившись в угол, обдумывал новые вирши. Некоторые из юношей шутливыми возгласами приветствовали каждую новую вспышку молнии, мелькавшую сквозь дверные щели. Капелланчик улыбался, сидя на полу и подперев подбородок обеими руками.

Пеп, измученный усталостью, дремал на низеньком стуле, а жена его глухо вскрикивала от ужаса всякий раз, как сильный удар грома сотрясал дом, и пересыпала свои скорбные возгласы отрывками из молитв, которые она бормотала для большей силы по-кастильски: «О Варвара пресвятая! Ты, с небес на нас взирая…» Маргалида, безучастная ко взглядам своих поклонников, готова была вот-вот заснуть на стуле.

Вдруг дверь задрожала под двумя ударами чьей-то сильной руки. Собака, которая перед этим вскочила, словно почуяв присутствие кого-то под навесом, вытянула шею, но не залаяла, а мирно завиляла хвостом.

Маргалида и ее мать боязливо взглянули на дверь, Кто бы это мог быть? В такой час, в такую ночь, в здешней глуши!.. Уж не случилось ли чего-нибудь с сеньором?

Пеп, проснувшийся от стука, выпрямился на стуле. «Кто там? Войди!» Он приглашал переступить порог с подлинным величием отца семейства, в духе древних римлян, как неограниченный властелин в доме. Дверь была лишь прикрыта.

Она распахнулась, и в нее ворвался ветер с дождем, задувая пламя лампы и внося в душный воздух кухни внезапную свежесть. Черный прямоугольник двери забелел в клубах пара, и сквозь него на фоне свинцового неба все увидели закутанную фигуру с капюшоном на голове, наподобие кающегося; с плаща стекала ручьями вода, лицо было почти закрыто.

Человек вошел твердым шагом, никому не кланяясь; за ним бежала собака, с ласковым ворчанием лизавшая ему ноги. — Он направился прямо к пустому стулу рядом с Маргалидой — месту, отведенному для поклонников.

Усевшись, он откинул назад капюшон и устремил взгляд на девушку.

— Ах! — простонала она, вся бледная, с широко раскрытыми от изумления глазами.

Она была так взволнована, ее охватило такое сильное желание скрыться от него, что она едва не упала.

Загрузка...