Сидя на пороге таверны, дядюшка Бесеролес[74] из Альборайи чертил серпом по земле. Он искоса поглядывал на валенсийских крестьян: расположившись у цинковой стойки, они усиленно запрокидывали головы, то и дело запуская руки в тарелку, на которой плавали в оливковом масле ломтики кровяной колбасы.
Каждый день дядюшка Бесеролес выходил из дому с твердым намерением отправиться на работу в поле. Но, как назло, дьявол всегда подсовывал ему по дороге какого-нибудь дружка из таверны Ратата. Стаканчик за стаканчиком, рюмочка за рюмочкой — глядишь, уже к обедне звонят, а тут и вечер наступил; вот дядюшка Бесеролес так и не вышел из села.
Бесеролес сидел на корточках с видом старого завсегдатая и выжидал случая завязать беседу с посетителями; он надеялся, что его пригласят пропустить стаканчик-другой и окажут прочие знаки внимания, как это и подобает людям обходительным.
Дядюшка Бесеролес, вообще говоря, был человеком стоящим, хотя таверна и привлекала его больше, чем работа в поле. Бог мой, чего только он не знал! А какой это был мастер рассказывать разные истории — недаром прозвали его Бесеролес! И уж если в руки к нему попадал клочок газеты, то он не упускал случая прочитать его по складам от начала до конца.
Посетители таверны, слушая рассказы старика, покатывались со смеху, особенно когда речь заходила о священниках и монашках. Даже сам Ратат, величественно возвышавшийся за своей стойкой, довольно посмеивался, то и дело откупоривая новые штофы по просьбе щедрых гуляк, желавших вознаградить рассказчика. Вот и сейчас дядюшка Бесеролес в благодарность за угощение собирался начать очередную историю, но, услышав, что кто-то упомянул монахов, поспешил вмешаться в разговор:
— Да, это хитрющий народ. Их на мякине не проведешь. Как-то один монах обвел вокруг пальца самого апостола Петра. — И дядюшка Бесеролес, воодушевленный любопытством присутствующих, начал свой рассказ.
— То был наш, здешний монах, из монастыря Сан-Мигель де Лос Рейес, — отец Сальвадор, почитаемый всеми за ум и веселый нрав. Я лично его не знал, но мой дед еще помнил, как отец Сальвадор навещал его матушку. Он, бывало, стоял возле дома, скрестив пальцы на толстом брюхе, и ожидал, когда ему вынесут чашку шоколада.
— Ну и здоров же он был! Арроб[75] десять весил, не меньше! А на его сутану шла целая штука материи. За день он обходил домов десять и в каждом выпивал по чашке шоколаду, а когда приходил к моей прабабке, она его спрашивала:
— Что вам больше по вкусу, отец Сальвадор, глазунья с жареной картошкой или кровяная колбаса под соусом?
А монах в ответ хрипел:
— И то и другое, и то и другое.
Вот оттого-то он и был такой толстый и гладкий! И всюду, где бы он ни появлялся, он точно всех одаривал своим здоровьем; ребятишки, что рождались у нас в округе, все как две капли воды были похожи на него: такие же пухлые и толстенькие, с розовыми, как у поросят, мордочками.
Но на этом свете не знаешь, что хуже: объедаться или околевать с голоду. Как-то раз под вечер отец Сальвадор, возвращаясь с крестин (младенец был вылитый его портрет), вдруг так захрипел, что поднял на ноги всю округу. И лопнул, как бурдюк, — да простят мне такое непотребное сравнение.
И вот уж наш отец Сальвадор летит прямехонько в рай: ведь он не сомневался, что именно туда должен попасть любой монах.
Подлетев к золотым воротам, усыпанным жемчужинами, — точно такими, какие сверкают на шпильках у дочки нашего старосты, когда она принарядится на девичник, — отец Сальвадор громко постучал: тук, тук, тук.
— Кто там? — раздался из-за ворот старческий голос.
— Отворите, апостол Петр!
— А кто ты такой?
— Я отец Сальвадор из монастыря Сан-Мигель де Лос Рейес.
В воротах приоткрылось окошечко; апостол Петр высунул голову и грозно глянул из-под большущих очков. (Надо вам сказать, что апостол весьма преклонного возраста и потому слаб глазами.)
— Ах ты бесстыдник этакий! — заорал он в страшном гневе. — Да как ты смел сюда явиться? Куда ты прешься, нахальная рожа, тебе разве здесь место?
— Ну, ну, полегче, апостол Петр! Откройте ворота; на дворе уже ночь, а вам бы только шутки шутить.
— Шутки? Вот я сейчас хвачу тебя засовом, и ты, пакостник этакий, увидишь, какие я шутки шучу! Ты что же — думаешь, я тебя не узнал, чертова перечница в клобуке?
— Будь так милостив, апостол Петр, сжалься надо мной! Грешник я, оно точно, но ты все-таки подыщи мне какое-нибудь местечко, пусть хоть у самых ворот.
— Убирайся вон! Вы посмотрите, что за наглец! Тебя лишь пусти, ты все наши запасы медовых пряников сожрешь! Ангелы и святые перемрут с голоду! А потом у нас тут немало праведниц, еще довольно хорошо сохранившихся, и мне на старости лет придется бегать за тобой и следить, — этого только не хватало… Убирайся в ад иди пойди проспись на какой-нибудь тучке. Больше мне не о чем с тобой разговаривать.
И апостол Петр с шумом захлопнул окошечко, а наш монах остался в кромешной тьме. Вдалеке тренькали на гитарах и наигрывали на флейтах ангелочки, ублажая своими серенадами хорошеньких святых дев.
Время шло, и отец Сальвадор уже подумывал, как бы ему побыстрее добраться до ада: авось там его примут радушнее. Вдруг из-за туч медленно выплыла толстая, дородная, под стать ему, бабища. Она шла, переваливаясь с боку на бок, и точно катила перед собой свой огромный живот.
Это была монахиня, которая только что преставилась, объевшись сластей.
— Отец мой, — сладким голосом проговорила она, нежно оглядывая монаха, — что, уже поздно и не открывают?
— Погоди немножко, сейчас войдем.
Эх, на какие только выдумки не был способен наш отец Сальвадор! Вмиг созрела у него в голове хитрая затея.
— Вы, конечно, знаете, — прервал тут свой рассказ дядюшка Бесеролес, — что солдаты, погибшие на поле брани, попадают в рай без задержки. А если не знали, так вот знайте. Солдат пускают туда даже в сапогах со шпорами. Да разве их подвиги не стоят такой поблажки?
— Задери юбки на голову, — скомандовал отец Сальвадор.
— Но, отец мой, — зардевшись, возразила монашка.
— Делай что тебе велят и не будь дурой! — прикрикнул на нее монах. — И не смей спорить со мной, невежда ты этакая! Разве ты знаешь, как попадают в рай?
Пристыженная монашка повиновалась; и в темноте, точно огромная луна, засверкала необъятная белая округлость.
— А теперь держись! — крикнул отец Сальвадор и одним махом оседлал свою товарку.
— Ох, и тяжелый же вы, отец мой, — прохрипела, задыхаясь, бедняга.
— Терпи; да скачи галопом, здесь недалеко.
Апостол Петр отвязал от пояса ключи и уже собирался отправиться на покой, как вдруг услышал стук в ворота.
— Кто там еще? — крикнул он.
— Бедный солдат-кавалерист, — раздался в ответ печальный голос. — Меня только что укокошили в битве с неверными, лютыми врагами господа, и я прямо прискакал сюда на моем коне.
— Въезжай, въезжай, голубчик, — промолвил апостол, отворяя половинку ворот. В сумерках он едва различил кавалериста: тот яростно пришпоривал пятками своего скакуна, а скакун так и танцевал под ним!
— Ну и бешеный же у тебя конь!
Апостол пытался найти у коня голову, но это ему никак не удавалось: конь нервно перебирал ногами и все подставлял небесному привратнику свой круп. Опасаясь, как бы его не лягнули, апостол Петр поспешно проговорил, нежно похлопав коня по широким и мягким бокам.
— Проезжай, проезжай, солдатик, и утихомирь свою лошадку.
И пока отец Сальвадор верхом на монашке въезжал в рай, апостол Петр, закрывая на ночь ворота, удивленно бормотал:
— Черт побери, ну и дерутся же там внизу! Так дубасят друг друга, что у бедной кобылки не осталось даже… хвоста!
Во всей Валенсианской долине, от Кульеры до Сагунто, не было городка или деревушки, где бы его не знали.
Стоило его флейте заиграть на площади, как со всех сторон туда стремительно сбегались мальчишки, мужчины покидали таверну и женщины, радостно перекликаясь, оповещали соседок:
— Дьявол! Дьявол пришел!
А он, раздувая щеки и устремив к небу блуждающий взгляд, все свистел и свистел на остроконечной флейте и принимал восторженные овации своих деревенских слушателей с бесстрастием идола.
Его хорошо знали, он вызывал общее восхищение своей игрой на старой, потрескавшейся флейте, постоянной спутнице во всех его странствиях, которая, если только она не валялась где-нибудь в стоге сена или под столом в таверне, была у него всегда под мышкой и казалась каким-то новым органом, созданным природой в припадке любви к музыке.
Женщины, которые посмеивались над этим знаменитым бродягой, заметили, что Дьявол красив. Высокий, плотный, круглоголовый, с открытым лбом и коротко стриженными волосами, с мужественно очерченным носом, всегда спокойный и величавый, он чем-то напоминал римских патрициев, — не той суровой поры, когда они жили по-спартански и совершали подвиги на поле брани, нет, — он был похож на патрициев эпохи упадка, которые в императорских оргиях портили красоту расы, придавая своим носам цвет красного вина и искажая свой профиль обрюзгшими щеками и подбородками, обвисшими от обжорства. Он был пьяницей. Чудеса, которые он выделывал на своей флейте, казались настолько волшебными, что его прозвали Дьяволом. Но еще больше привлекали внимание те чудовищные попойки, которыми он отмечал все большие праздники.
В праздники, прослышав о его необыкновенной игре, его приглашали все деревенские старосты, и он приходил, всегда гордый и молчаливый, с флейтой под мышкой, а рядом с ним, словно послушная собачонка, плелся барабанщик — бродяжка, подобранный им где-то на дороге. Загривок у этого мальчишки всегда был синий от множества щипков, которыми его награждал учитель, если он с недостаточным рвением отбивал барабанную дробь; порою, устав от кочевой жизни, он покидал своего хозяина, но случалось это с ним лишь тогда, когда оба они были одинаково пьяны.
Во всей провинции никто так не играл на флейте, как Дьявол. Но дорого обходилось деревенским старостам удовольствие слушать его игру на своих праздниках. Как только он появлялся в деревне, они не отступали от него ни на шаг, грозили ему гарротой, чтобы он не смел заходить в таверну, пока не окончится крестный ход; чрезмерно снисходительным к нему старостам приходилось идти с ним рядом во время шествия и удерживать его руку каждый раз, когда она тянулась к фляжке с водкой. Но все эти предосторожности оказывались тщетными: нередко, шествуя со спокойной гордостью перед знаменем общины, немного запинаясь при ходьбе, Дьявол приводил в ужас верующих, когда, завидев оливковую ветвь на двери таверны, он внезапно разражался во всю мочь "Королевским маршем", а потом, когда помост со святым уже возвращался в церковь, он заводил грустную мелодию "De profundis"[76].
Эти проделки неисправимого бродяги, эти богохульства пьяницы развлекали народ. Ребятишки постоянно толпились вокруг него, плясали под его флейту и шумно рукоплескали Дьяволу, неженатые деревенские парни смеялись, глядя, как важно он выступает перед их приходским крестом, и показывали ему издали стакан с вином — своеобразное приглашение, в ответ на которое он лукаво подмигивал им, словно говоря: "Поберегите это на потом".
Это "потом" было блаженством для Дьявола, оно наступало, когда заканчивались праздничные церемонии и он, освободившись от надзора старост, вновь обретал свою независимость, входил в таверну и садился в самом центре ее, рядом с бочками, выкрашенными в темно-красный цвет. Окруженный цинковыми столиками, сплошь покрытыми круглыми следами стаканов, он вбирал в себя аромат чеснока и оливкового масла, трески и жареных сардин, выставленных на стойке за засаленной проволочной сеткой, а над его головой на тоненьких реечках были подвешены нестерпимо вкусные лакомства: связки кровяной колбасы, до того жирной, что сало сочилось из нее, кружки сарделек, облепленные мухами, темные свиные колбасы и царственные окорока, густо напудренные красным перцем.
Хозяйке было одно удовольствие от гостя, за которым народ так и валил в таверну. Целыми ватагами стекались его обожатели, не хватало рук снова и снова наполнять фляжки, воздух пропитывался густым запахом домотканой шерсти и потных ног, и дымный свет керосиновой лампы освещал все сборище, — одни сидели на квадратных табуретках рожкового дерева с сиденьями из дрока, другие — на корточках, прямо на полу, поддерживая сильными руками свои челюсти, раздувавшиеся так, словно они готовы были разорваться от смеха.
И все эти люди не отрывали глаз от Дьявола и его флейты.
— Бабку, покажи бабку!
И Дьявол, не моргнув глазом, как будто не слыша общей просьбы, начинал подражать своей флейтой гнусавому разговору двух старух. Звук флейты изгибался преувеличенно резко, — то вдруг он забирался куда-то высоко, становился тоненьким и визгливым, то вдруг обрывался — неожиданно и настолько своевременно, что взрыв хохота, грубый и нескончаемый, сотрясал таверну, будил лошадей в загоне, и те присоединяли к общему гаму свое пронзительное ржанье.
Потом его просили изобразить Пьянчужку — негодницу, которая бродила по деревням, торговала мелкой галантереей и пропивала всю свою выручку.
Самое забавное в этой шутке было то, что Пьянчужка почти всегда сидела тут же, в таверне, и первая начинала смеяться, слушая, как искусно передразнивал Дьявол на своей флейте ее резкие выкрики и перебранку с покупателями.
Но вот иссякал шуточный репертуар, и Дьявол, медленно усыпляемый бродившим в нем алкоголем, погружался в мир своих грез. И тогда он показывал притихшим и удивленным слушателям, как чирикают воробьи, как шепчется пшеничное поле в ветреный день, как звенят далекие колокола, — рассказывал обо всем, что поражало его воображение, когда под вечер он просыпался посреди поля, не ведая, как он очутился здесь после вчерашней попойки.
И эти грубые люди не могли больше смеяться над Дьяволом, над его великолепным опьянением, над тумаками, которыми он награждал своего барабанщика. Неотшлифованное, но искреннее и проникновенное искусство деревенского артиста оставляло глубокий след в их нетронутых душах, и с изумлением смотрели они на пьяного, который выводил на своей флейте тонкие, воздушные арабески и, казалось, вырастал у них на глазах. Он был по-прежнему серьезен, по-прежнему рассеянным был его взгляд, и ни на минуту не выпускал он из рук своей флейты, — разве только чтобы дотянуться до фляжки и усладить пересохший язык булькающей струйкой вина.
Так повторялось каждый раз. Большого труда стоило вытянуть из него слово, о нем знали лишь то, что говорила молва: он был родом из Беникофара, жил он там в маленьком старом доме, который сохранился у него только потому, что никто не хотел дать за него двух четвертей вина. Говорили также, что в течение нескольких лет он пропил двух мулов, повозку и несколько полос земли, которые достались ему от матери.
Работать? Ни за что на свете. Он родился, чтобы стать пьяницей. Пока он в состоянии держать в руках флейту, у него не будет недостатка в хлебе; и каждый раз после окончания праздника, устав целую ночь дуть в свою дудку и пить вино, он засыпал сном короля, свалившись, как мешок, в углу таверны или зарывшись в стог сена посреди поля. И у ног его, точно послушная собачка, спал такой же пьяный, как он, маленький барабанщик.
Никто не знал, когда и как встретились друг с другом Дьявол и Пьянчужка. Они должны были встретиться — и встретились. Встретившись, они соединились.
Совершая свой путь в безвоздушном океане пьянства, столкнулись и стали неразлучными багровая, как вино, планета и блуждающая звезда, бледная, как пламя спирта.
Тесная дружба двух пьяниц превратилась в любовь, и тогда они отправились в беникофарские владения Дьявола, чтобы укрыться вместе со своим счастьем в старом, полуразвалившемся доме. По ночам, лежа на полу в той самой комнате, где когда-то родился Дьявол, они могли смотреть на небо через огромные дыры в черепичной крыше, сплошь заросшей беспокойной травой, и видеть звезды, которые лукаво и загадочно подмигивали кому-то в вышине.
Дом этот напоминал старый и больной зуб, медленно рассыпающийся на маленькие кусочки. Когда ночью начиналась гроза, они должны были бежать от нее так же, как если бы она настигла их в чистом поле. Преследуемые ливнем, они перебегали из комнаты в комнату, пока наконец не находили себе пристанище в заброшенном хлеву. Там, среди пыли и пауков, расцветала необычная весна их любви.
Жениться, но для чего? Какое значение имело то, что скажут люди? Не для них существовали законы и общественные условности; им хотелось только крепко любить друг друга, иметь каждый день кусок хлеба и, самое главное, кредит в таверне.
Дьявол был поражен — казалось, перед ним открылась какая-то чудесная дверца, и он увидел за ней счастье, такое необъятное и незнакомое ему до сих пор.
С детских лет вино и флейта завладели всеми его чувствами, и теперь, когда ему было уже двадцать восемь лет, он потерял свою стыдливость бесчувственного пьянчуги и, подобно тоненькой восковой свече, одной из тех, что освещают своим пламенем крестный ход, он весь растворялся в объятиях Пьянчужки. Это жалкое, худое, уродливое создание, почерневшее от пламени спирта, горевшего внутри нее, трепещущее от страсти, словно туго натянутая веревка, казалось Дьяволу воплощением красоты.
Их счастье, такое большое, не вмещалось в тесной старой лачуге. С наивным бесстыдством двух одержимых любовью собак они ласкались прямо посреди улицы; из деревень, где совершались праздники, они убегали в поле, и тогда, в самые счастливые мгновения их любви, их нередко застигали врасплох крики проезжих, сопровождавших свое открытие взрывами хохота.
От вина и любви Дьявол располнел, у него появилось брюшко; одежда его никогда прежде не казалась такой аккуратной, — он был спокоен и счастлив с Пьянчужкой. А она все худела и чернела и настолько ушла в заботу о нем, что ей даже в голову не приходило починить свои грязные юбки, которые сваливались с ее похудевших бедер.
Она не отходила от него ни на шаг (такого славного парня всегда подстерегают опасности) и мало того, что сопровождала его во время артистических странствий, но и шла рядом с ним впереди крестного хода, не страшась злых языков и враждебно поглядывая на всех женщин.
Заметив, что Пьянчужка беременна, люди помирали со смеху, оскорбляя своим хохотом торжественность праздничных шествий.
Посредине шел Дьявол, прямой, торжествующий, флейта его была закинута кверху и казалась каким-то чудовищным носом, жадно обнюхивающим небо; по одну сторону от него шел мальчишка и бил в барабан, а по другую выступала Пьянчужка, с удовольствием выставляя напоказ, словно второй барабан, свой живот, вздувшийся как шар, вот-вот готовый лопнуть. Его наглая округлость, вынуждавшая ее ходить медленно и вразвалку, бесстыдно задирала подол ее юбки и обнажала опухшие ступни, шлепающие в стоптанных башмаках, и лодыжки — грязные, черные и сухие, как палочки барабанщика.
Это казалось скандалом, профанацией, и каждый деревенский священник уговаривал Дьявола:
— Ну, черт возьми, женись уж на ней, по крайней мере, раз эта негодница так упорствует и не может оставить тебя в покое даже во время шествий. Я позабочусь о формальностях.
Но, хотя он как будто бы со всем соглашался, предложение это его ничуть не прельщало.
Они поженятся — прекрасно… Вот будут смеяться люди! Нет, пусть уж все остается как есть.
Невзирая на его упрямое сопротивление, его по-прежнему приглашали играть на праздниках: все-таки он был самым дешевым и самым лучшим музыкантом. Но зато его лишили почестей, которые прежде воздавались ему за труд: кончились трапезы за одним столом со старостами, никто больше не предлагал ему освященного хлеба и по праздничным дням эту пару отъявленных еретиков больше не пускали в церковь.
Она не стала матерью. Когда наступил положенный час, из ее пылающего тела извлекли по кускам несчастное порождение их пьяного угара.
И вслед за уродливым мертвым младенцем умерла его мать, прямо на глазах остолбеневшего Дьявола; он видел, как тихо, без агонии и конвульсий, угасла ее жизнь, и не мог понять, что же, собственно, произошло — ушла ли она навсегда или, быть может, просто заснула, ведь бывало же так, когда из ее рук катилась к ногам пустая бутылка.
Молва о случившемся распространилась быстро, и беникофарские кумушки толпами собирались у дверей старого дома, чтобы посмотреть издали на Пьянчужку, лежащую в гробу для нищих, и на Дьявола. А он, такой огромный, сидел на корточках рядом с умершей и всхлипывал, опустив голову, как тоскующий вол.
Ни один человек в деревне не унизил себя посещением этого дома. Кроме беникофарского могильщика, ее хоронили полдесятка приятелей Дьявола — такие же оборванцы и пропойцы, как он сам, которые бродили по дорогам, собирая милостыню.
Целую ночь они сидели у гроба; через каждые два часа они по очереди ходили к таверне, колотили в ее дверь и просили наполнить вином огромный бурдюк, а когда через дыры в потолке в комнату заглянуло солнце, они стряхнули с себя сон.
Все выглядело совсем как по воскресеньям, когда, выйдя из таверны, они по-братски сваливались все вместе в какой-нибудь стог сена.
Как они все плакали! Подумать только, что бедняжка теперь лежит в этом ящике для нищих, так спокойно, как будто спит, и не может подняться и попросить, чтобы ей налили ее долю. Да, вот она, жизнь! И всех нас ждет такой же конец…
Пьяницы столько плакали, что даже по дороге на кладбище не успокоилось их волнение и не выветрился их хмель.
Вся деревня издали наблюдала за погребением. Добрые люди смеялись без памяти над этим смехотворным зрелищем.
Приятели Дьявола спотыкались при ходьбе, и от этого гроб у них на плечах качался, как старый корабль со сломанными мачтами.
Дьявол шел позади, со своей неразлучной флейтой под мышкой, по-прежнему похожий на умирающего вола, только что получившего страшный удар в затылок.
Мальчишки кричали и прыгали перед гробом, словно это было праздничное шествие, и люди смеясь уверяли друг друга, что роды — сплошная выдумка, а на самом деле Пьянчужка умерла просто потому, что чересчур нахлебалась водки.
Смеялись и над обильными слезами Дьявола: вот хитрец, у него просто еще не просохло горло после вчерашней ночи, и он плачет пьяными слезами потому, что потерял свою товарку по ночным попойкам.
Все видели, как он возвращался с кладбища, где из сострадания разрешили похоронить эту великую грешницу, видели и то, как он и его приятели, на этот раз уже без могильщика, забрались потом в таверну и обхватили фляжки своими грязными руками, покрытыми могильной землей.
После этого дня его трудно было узнать. Кончились славные странствия, шумные успехи в тавернах, серенады на площадях и гром барабана во время праздничных процессий, — Дьявол не выходил больше из Беникофара и не играл на праздниках. Трудиться? Пусть трудятся дураки. И пусть больше не рассчитывают на него старосты, — чтобы окончательно укрепить свое решение, он отпустил от себя мальчишку барабанщика, присутствие которого стало его раздражать.
Возможно, что в своих пьяных грезах, глядя на раздувшийся живот Пьянчужки, он мечтал, что когда-нибудь толстенький мальчуган, маленький Дьяволенок, будет сопровождать ударами барабанных палочек трепетные переливы его флейты.
Теперь он совсем один. Только для того и суждено было ему повстречаться со счастьем, чтобы после стало еще тяжелее. Для того и узнал он любовь; чтобы после не знать утешения. А ведь он и не подозревал о всех этих вещах до того, как встретил Пьянчужку.
Он так усердно стал пить водку, будто отдавал покойнице дань. Одежда его порвалась и испачкалась, и всюду, куда бы он ни взглянул в своей лачуге, он замечал отсутствие этих ведьминых рук, сухих и острых, как птичьи лапы, которые так нежно, по-матерински заботились о нем.
Словно филин, сидел он в своем логове, пока светило на небе солнце, а после его захода крадучись, как вор, идущий на дело, выбирался из деревни и через отверстие в ограде проникал на кладбище — клочок земли с маленькими холмиками, полузаросшими травой, над которой носились бабочки.
По ночам, когда запоздавшие поденщики возвращались в деревню с мотыгами на плече, они слышали нежную нескончаемую мелодию, которая, казалось, доносилась из могил.
— Дьявол, это ты?
И музыка замолкала от возгласов этих суеверных людей, кричавших, чтобы прогнать страх звуком собственного голоса.
Когда же шаги удалялись и в долине воцарялись молчание и ночные шорохи, снова начинала звучать мелодия, грустная, как плач, как доносящееся издалека рыдание ребенка, зовущего мать, которая никогда к нему не вернется.
Не отрывая голодных глаз от риса, бурлящего в паэлье, жнецы хутора слушали дядюшку Корречолу, сухонького старичка с зарослями седых волос под полурасстегнутой рубашкой.
На красных лицах, отполированных солнцем, отражалось пламя очага; тела выжимали из себя пот трудного рабочего дня, наполняя раскаленный воздух кухни грубым запахом жизни. А через открытую дверь под ярким темно-синим небом, на котором уже загорались звезды, виднелись поля, тусклые и колеблющиеся в сумеречной полутьме. Одни уже были скошены, и их растрескавшаяся, загрубелая почва выдыхала сейчас жар прошедшего дня; другие, покрытые волнующимся морем колосьев, вздрагивали от первых дуновений ночного ветра.
Старик жаловался на ломоту в костях, — какой ценою дается хлеб!..
И эта болезнь неизлечима: всегда будут бедные и богатые, и тот, у кого на роду написано быть жертвой, должен покориться своей участи. Еще бабушка его говорила: виновата Ева, первая женщина на земле. В чем только не виноваты эти женщины!
И видя, что его товарищам по работе, многие из которых знали его недавно, хочется услышать о грехе Евы, дядюшка Корречола начал рассказывать на красочном валенсианском языке о дурной услуге, которую первая на свете женщина оказала беднякам.
Это случилось лишь через несколько лет после того, как непокорная чета была изгнана из рая и обречена трудом добывать себе хлеб.
Адам целыми днями копал землю и дрожал за свой урожай, а Ева, стоя в дверях хижины, поправляла на себе юбчонки из листьев. И каждый год приносил им еще одного ребенка, так что вокруг них образовалась целая орава, которая только и умела делать, что просить хлеба и доводить до отчаяния своего бедного отца.
Время от времени мимо них пролетал какой-нибудь ангелочек, прибывший специально за тем, чтобы взглянуть на мир и рассказать господу, как идут дела на земле после первого греха;
— Детка! Малюточка! — кричала Ева, улыбаясь ему самой ласковой из своих улыбок. — Ты прилетел сверху? Как поживает бог? Когда ты будешь с ним говорить, скажи, что я раскаялась в своем непослушании. Как чудесно мы жили в раю! Скажи ему, что мы много работаем и мечтаем только снова его увидеть и убедиться, что он больше не питает к нам злобы.
— Все будет, как вы просите, — отвечал ангел. И, взмахнув крыльями, видимый и невидимый, исчезал среди облаков.
Такие поручения повторялись часто, однако Ева не была услышана. Господь оставался невидимым и, по слухам, был очень занят наведением порядка в своих бесчисленных владениях, которые не давали ему ни минуты покоя.
Однажды утром какой-то небесный сплетник остановился у хижины и сказал:
— Слушай, Ева: если сегодня вечером будет хорошая погода, господь, возможно, спустится на землю, чтобы немного прогуляться. Вчера вечером, беседуя с архангелом Михаилом, он спросил: "Что станет с этими заблудшими?"
Ева была потрясена такой честью; она сразу же позвала Адама, который, как всегда, гнул спину на огороде.
До чего же перевернулся весь дом! Все равно что накануне сельского праздника, когда женщины возвращаются из Валенсии с покупками; Ева подмела и полила крыльцо, кухню и комнату, накинула на кровать новое покрывало, вычистила стулья мылом и песком, и, перейдя от вещей к людям, она надела свою самую нарядную юбку и натянула на Адама куртку из фиговых листьев, которую справила ему для воскресных дней.
Она решила, что все уже в порядке, как вдруг ее внимание привлекли крики ее многочисленного потомства — детей было двадцать, тридцать или бог знает сколько. И какими же уродливыми и страшными они были в эту минуту, перед встречей с самим вседержителем, — спутанные волосы, мокрые носы, гноящиеся глаза, на теле корка грязи.
— Как я покажу ему эту шайку разбойников! — закричала Ева. — Господь скажет, что я беззаботная женщина, плохая мать… Ясное дело: мужчины не знают, чего стоит управиться со столькими детьми!
Пораскинув умом, она отделила любимчиков (а у какой матери их нет!), вымыла трех самых хорошеньких мальчиков, а все остальное стадо, которое чесалось и хныкало, она с помощью оплеух загнала в хлев и заперла там, не обращая внимания на крики неудовольствия.
Но вот настал долгожданный час. Спустилось светящееся облако чистейшей белизны, воздух затрепетал от шороха крыльев и мелодии хора, который, теряясь в бесконечности, повторял с таинственным однообразием: "Осанна! Осанна!"
Ноги их уже касались земли, они шли по дороге, окруженные таким сиянием, что казалось, будто все звезды решили сойти с небес и прогуляться на пшеничном поле.
Первой появилась группа архангелов — почетный эскорт. Они вложили в ножны свои пламенеющие мечи и отпустили Еве несколько любезностей, уверяя, что годы не коснулись ее и она все еще хорошо выглядит. После этого они с воинской бесцеремонностью рассеялись по полям и забрались на смоковницы, в то время как Адам втихомолку проклинал их, оплакивая свой урожай.
Затем появился бог; борода у него была из сверкающего серебра, а над головой помещался треугольник, блеск которого, как солнце, ослеплял глаза. За ним шли Святой Михаил, все министры и все высшие чиновники из небесной канцелярии.
Господь встретил Адама ласковой улыбкой и сказал Еве, потрепав ее по подбородку:
— Здравствуй, здравствуй, проказница! Ну как, стала поумнее теперь?
Взволнованные такой приветливостью, супруги предложили богу кресло. Какое это было кресло, дети мои! Широкое, удобное, с основой из прочного рожкового дерева и сиденьем, сплетенным из тончайшего дрока; такое кресло под стать разве что деревенскому священнику.
Господь, усевшись поудобнее, начал расспрашивать Адама о делах, о том, много ли ему нужно трудиться, чтобы прокормить семью.
— Очень хорошо, прекрасно, — сказал он. — Это тебя научит не слушаться советов жены. Ты думал всю жизнь прожить за чужой спиной, как в раю. Страдай, сын мой, трудись и потей, и ты отучишься быть дерзким со старшими.
Но, пожалев о своей суровости, господь добавил:
— Что сделано, то сделано, и мое проклятие должно исполниться, я никогда не меняю своих решений. Но раз уж я пришел к вам в дом, то не хочу уходить, не оставив чего-нибудь на память о своей доброте. Ну-ка, Ева, подведи-ка поближе ко мне этих мальчиков.
Трое мальчишек стали в ряд перед вседержителем, который долго и внимательно всматривался в каждого из них.
— Ты, — сказал он первому, маленькому пузану, который серьезно слушал его, засунув палец в нос и сморщив брови, — ты будешь судить себе подобных. Будешь сочинять законы, укажешь, что должно считать преступлением; каждые сто лет меняя свои взгляды, ты подчинишь все нарушения закона одному правилу, вроде того, как если бы всех больных стали лечить одним средством.
Затем господь указал на другого парнишку, черномазого и подвижного, не выпускающего из рук палки, чтоб было чем колотить своих братьев:
— Ты станешь воином, вожаком. Ты будешь вести за собой людей, как скот на бойню, и, однако, все будут тебя приветствовать. Увидев тебя покрытым кровью, люди будут славить тебя, как полубога. Другие, убивая, станут преступниками; ты же, убивая, будешь героем. Ты затопишь кровью поля, пройдешь огнем и мечом деревни, будешь разрушать и убивать, — и тебя воспоют поэты, и подвиги твои опишут историки. Те, кто, не будучи тобою, станут делать подобное тебе, повлекут за собою цепи.
Господь подумал с минуту и обратился к третьему брату:
— Ты завладеешь всеми богатствами мира, станешь торговать, будешь ссужать деньгами королей, обращаясь с ними как с равными, и даже если ты разоришь целый народ, мир будет восхищаться твоей ловкостью.
В то время как бедный Адам плакал от благодарности, Ева, дрожа от волнения, пыталась что-то сказать и не могла на это решиться. Ее материнское сердце сжималось, — она думала о своих бедных детях, запертых в хлеве, которых не должна была коснуться раздача милостей.
— Я покажу их ему, — сказала она тихонько мужу.
Но он, как всегда робкий, воспротивился, прошептав:
— Это было бы слишком большой смелостью; господь может рассердиться.
В самом деле, архангел Михаил, который без всякого желания явился в дом этих грешников, уже торопил своего хозяина:
— Господь, уже поздно.
Господь встал, и свита архангелов, спорхнув с деревьев, тотчас же поспешила к нему, чтобы эскортировать своего повелителя.
Ева, которую мучила совесть, подбежала к хлеву и распахнула его двери:
— Господь, у меня есть еще и другие дети. Дай что-нибудь и этим бедняжкам.
Вседержитель взглянул на грязную, отвратительную толпу, которая копошилась в навозе, подобно куче червей, и ответил:
— У меня ничего не осталось для них, все взяли уже их братья. Я подумаю, женщина, и что-нибудь придумаю попозже.
Архангел Михаил подталкивал Еву, чтобы она не приставала больше к господу, но она продолжала его умолять:
— Ну что-нибудь, господи, дай им что-нибудь. Что будут делать на свете эти несчастные?
Бог хотел уходить. Он вышел из хижины.
— У них уже есть свой удел, — сказал он матери. — Они должны будут служить братьям и кормить их.
— От этих несчастных, — закончил старый жнец, — которых наша первая мать спрятала в хлеву, мы и ведем свой род. Вот и живем мы, всю свою жизнь склонившись над землей.
История эта случилась в то время, — начал свой рассказ скульптор Гарсия, — когда я, чтобы заработать себе на хлеб, подрядился обновлять иконы и золотить алтари в церквах; я обошел таким образом почти всю Валенсийскую провинцию.
Самый выгодный заказ достался мне в деревне Бельюс: некая престарелая сеньора пожертвовала крупную сумму на реставрацию главного алтаря местной церкви. Я явился туда в сопровождении двух учеников, моих ровесников.
Жили мы в доме священника, человека поистине неугомонного. Едва отслужив мессу, он седлал мула и спешил проведать коллегу в соседнем приходе или же снимал со стены охотничье ружье и, как был в сутане и шелковой шапочке, отправлялся стрелять птиц по дорогам уэрты[77]. Пока он охотился, я забирался с товарищами на леса, подведенные к главному алтарю, замысловатому сооружению мастеров семнадцатого века. Мы обновляли потускневшую позолоту и освежали румянцем пухлые щеки ангелочков, прятавшихся в густой листве, словно стайка резвящихся сорванцов.
По утрам, после мессы, мы оставались совершенно одни в церкви. В давние времена здесь была мечеть: легкие аркады венчали боковые приделы, от белых стен храма веяло покоем и свежестью мавританских построек. В открытую дверь виднелась пустынная площадь, залитая солнцем; утренний покой нарушали лишь далекие голоса, перекликавшиеся в полях, да порой в храм забредали дерзкие куры и, кудахтая, с важностью разгуливали у алтарей, пока мы не спугивали их песней. Надо вам сказать, что, свыкнувшись с обстановкой, мы вели себя в церкви, как в мастерской, и я частенько развлекал святых, мадонн и ангелов, застывших под слоем вековой пыли, всевозможными ариями, которые мне доводилось слышать с галерки: то я славил "божественную Аиду", то повторял вкрадчивые и страстные мольбы Фауста в саду.
Но после полудня, к величайшей моей досаде, церковь наполнялась деревенскими кумушками; болтливые и назойливые, они донимали нас бесконечными расспросами и, следя за моей работой, решались даже критиковать: плохо, мол, позолотил гирлянду или мало киновари положил на лицо ангелочка. Самая смазливая и самая богатая из них — судя по тому, как она командовала остальными, — поднималась иногда на помост, где я работал. Она, видно, хотела показать мне поближе все свои деревенские прелести и часами торчала около меня наверху, так что я не мог повернуться, не задев ее.
Пол в церкви был выложен большими красными кирпичами, а посреди, в каменном квадрате, темнела огромная плита с железным кольцом. Однажды, наклонившись над этой плитой, я размышлял, что бы такое могло скрываться под ней, и в задумчивости царапал железкой окаменевшую в пазах пыль. В это время вошла сенья[78] Паскуала, та самая бабенка, что вечно мозолила мне глаза. Она, казалось, была весьма удивлена, застав меня за подобным занятием.
Весь остаток дня Паскуала крутилась на помосте, не обращая внимания на судачивших внизу товарок; она не сводила с меня глаз, и с губ ее, казалось, вот-вот сорвется вопрос. Долго она не решалась заговорить, но наконец набралась храбрости. Ей не терпелось узнать, что я делал у той плиты в полу: ведь никто в деревне, даже самые древние старики, не запомнят, чтоб ее когда-нибудь поднимали. Мои отнекивания только сильнее распалили ее любопытство, и во мне вдруг заговорило озорное желание подшутить над ней. С увлечением школяра я взялся за выполнение задуманной проделки, и едва сенья Паскуала входила в церковь, как я уже склонялся над плитой, с притворным интересом рассматривая ее.
Наконец реставрация была закончена. Леса сняли, и алтарь засиял жарким золотом. Я окидывал последним взглядом нашу работу, когда любопытная кумушка пришла еще раз попытать счастья и выведать "мой секрет".
— Скажите, художник, — умоляла она. — Клянусь, я сохраню это в тайне.
И художник (так звали меня крестьяне), который был в ту пору юным весельчаком, решил, что ему представился удобный случай перед самым отъездом наплести назойливой красотке всевозможной ерунды. Я заставил ее тысячу раз торжественно поклясться, что она сохранит тайну, и наговорил ей всяких небылиц — все, что уцелело у меня в памяти из прочитанных романов.
Будто бы я поднял эту плиту чудодейственным способом — каким именно, я благоразумно умолчал — и увидел под ней нечто необыкновенное. Прежде всего длинную-предлинную лестницу, потом узкие запутанные проходы и повороты и наконец лампу, которая, верно, горит там уже не одну сотню лет; а неподалеку на мраморной скамье лежит дюжий детина — борода по пояс, глаза закрыты, на груди огромный меч, на голове тюрбан с полумесяцем…
— Да это, верно, мавр! — перебила меня Паскуала, в восторге от собственной догадливости.
Разумеется, мавр. Как это она так быстро смекнула? Плащ его сверкает золотым шитьем, а в ногах высечена надпись, да такими непонятными буквами, что сам священник не разберет. Но я ведь художник, а художники все знают, вот почему я без труда прочел надпись. Она гласит… гласит… ах да… Она гласит: "Здесь покоится Али-Бельюс; сей памятник воздвигнут в его честь супругой Сарой и сыном Макаэлем".
Через месяц, вернувшись в Валенсию, я узнал, какие события последовали за моим отъездом. Сенья Паскуала рассудила, что хранить молчание несколько часов кряду — неслыханный героизм, и в ту же ночь все рассказала мужу, а муж наутро повторил историю в таверне. Крестьяне были ошеломлены. Подумать только: живешь здесь всю жизнь, ходишь каждое воскресенье в церковь и не знаешь, что под ногами у тебя лежит длиннобородый мавр с тюрбаном на голове, муж Сары, отец Макаэля, великий Али-Бельюс, вне всякого сомнения основатель деревни! А какой-то заезжий молокосос не успел заявиться, как уж все это разнюхал. Господи Иисусе!
В первое же воскресенье, едва священник отправился обедать в соседний приход, как в церковь сбежалось полдеревни. Муж Паскуалы, сцепившись врукопашную с пономарем, силой отобрал у него ключи, и толпа — с алькальдом и писарем во главе — ворвалась в церковь, вооруженная кирками, ломами и веревками. Ну и попотели же они над злосчастной плитой! Лет двести лежала она неподвижно… Здоровенные парни, по плечи засучив рукава, с вздувшимися от натуги жилами на шее, бились, бились, но так и не сдвинули ее с места.
— Нажимай, нажимай! — кричала Паскуала, командуя этим сборищем болванов. — Там внизу лежит мавр!
Воодушевленные ее криками, парни удвоили усилия и провозились еще целый час, нещадно ругаясь и обливаясь потом, пока не вывернули наконец плиту, а заодно и окружавший ее каменный квадрат вместе с кирпичами. Лес рубят — щепки летят. До осторожности ли тут было!
Все взгляды устремились в мрачную бездну, разверзшуюся у них под ногами, но даже признанные смельчаки в явной нерешительности почесывали себе затылки. Наконец один из них отважился: обвязав вокруг пояса веревку, он скользнул вниз, бормоча себе под нос молитву. Впрочем, спускаться ему пришлось недолго. Не успела еще его голова скрыться из виду, как ноги уже коснулись земли.
— Ну что? Что ты там видишь? — закидали его вопросами.
Продвигаясь ощупью, парень натыкался лишь на охапки гнилой соломы, пролежавшей в яме много лет и распространявшей невыносимое зловоние.
— Ищи, ищи получше! — отчаянно вопили крестьяне, сбившись в кучу вокруг зияющей мраком ямы.
Но незадачливый разведчик только набивал себе шишки на лбу: стоило ему сделать лишний шаг в сторону, как голова его стукалась о стену. Обвиняя товарища в бестолковости, другие парни попрыгали вслед за ним в яму, но и они убедились, что никакого подземного хода там не было и в помине.
Раздосадованные, сгорая со стыда, они вышли из церкви под свист мальчишек, задетых тем, что перед их носом захлопнули дверь, и сопровождаемые насмешливым гомоном кумушек, которые рады были случаю уязвить гордячку Паскуалу.
— Ну, как поживает Али-Бельюс? — спрашивали они наперебой с мстительным злорадством. — А сын его Макаэль?
В довершение беды священник, узнав о случившемся и увидав, как изуродован храм, пришел в неописуемую ярость; он грозил отлучить от церкви всю деревню за подобное святотатство и успокоился лишь тогда, когда перепуганные насмерть участники "раскопок" пообещали заново на свой счет вымостить пол.
— И больше вы туда не возвращались? — спросил скульптора один из его слушателей.
— Боже упаси! Мне потом случалось встречать в Валенсии кое-кого из одураченных жителей деревушки. Они весело смеялись над моей проделкой — такова уж человеческая природа! — и находили ее весьма забавной. Разумеется, сами они, предчувствуя подвох, дальше дверей не пошли, — так по крайней мере они уверяли. На прощанье меня неизменно приглашали приехать в деревню на денек-другой, повеселиться и пообедать вместе, если мне придется по вкусу домашний пилав… Но, черт возьми, я этих людей знаю. Приглашают с ангельской улыбкой, а сами уже щурят левый глаз, словно целятся в тебя из ружья!
В тот день, когда мать впервые послала Нелета в город, деревенский паренек смутно понял, что для него начинается новая жизнь. Детство кончилось.
Мать ворчала, что у мальчика день-деньской лишь игры на уме; она подвесила ему на спину плетенку и послала в Валенсию собирать мусор, — хватит прыгать через оросительные каналы да вырезать дудочки в зеленых зарослях тростника или плести венки из алых и желтых чудоцветов, густо разросшихся у порога хижины; пора взяться за ум и самому зарабатывать на кусок черного хлеба и миску риса.
Дела в семье шли неважно. Если отец не гнул спины на клочке поля, арендованного у помещика, он запрягал старую повозку и ехал в Утьель грузить бочки с вином; сестры работали на шелкопрядильной фабрике; мать целый день трудилась, как проклятая. Ну, и меньшому нечего лодырничать: в десять лет надо уже помогать семье и, взяв пример со сверстников, отправиться с плетенкой в город за удобрением, чтобы не опустела яма, вырытая во дворе для хранения драгоценного дара, придающего земле новые силы.
Мальчик вышел на рассвете, когда меж тутовых и оливковых деревьев еще лишь занималась заря, разгораясь, как далекий пожар. На спине маленького мусорщика, одетого в грубую рубаху, развевались в такт его шагам концы платка, повязанного вокруг головы, и мерно покачивалась плетеная корзина, издали казавшаяся большим горбом. В этот день на мальчике была обнова: отцовские вельветовые штаны, такие истрепанные, что они могли смело в одиночку прогуливаться по дорогам Валенсии — никто бы на них не позарился. Тетушка Паскуала укоротила их, а чтобы покрепче держались, пришила к ним крест-накрест подтяжки.
Поравнявшись с городским кладбищем, Нелет пустился бегом: а вдруг как покойникам вздумается встать из могилы и пройтись по утреннему холодку! Только оставив далеко позади себя мрачную ограду, мальчик убавил шаг и снова засеменил.
Бедняжка Нелет! Он брел по дороге, как смелый исследователь неведомых стран; а впереди, купаясь в первых лучах солнца, город вздымал в светло-голубое небо частокол алых крыш и башен.
Ему уже доводилось бывать в Валенсии, но всегда под защитой матери; он крепко цеплялся за ее юбку, чтобы не потеряться. В его памяти еще хранился страх перед шумной суетой рынка, а больше всего перед муниципальными чиновниками: гневно насупив брови и ощетинив усы, они наводили ужас на мелкий люд. Но, несмотря на ожидавшие его грозные опасности, ребенок мужественно продолжал путь, как человек готовый умереть ради исполнения долга.
У ворот Сан-Висенте Нелет оживился: мелькнули знакомые лица мусорщиков, счастливых обладателей старой клячи и повозки; им оставалось только править вожжами да покрикивать, проезжая по улицам: "Хозяйка, есть мусор?"
Был среди них и сосед Нелета; толковали, будто он влюблен в одну из его сестер, — уже два года как он собирался объясниться и сделать ей предложение; все это, однако, не помешало ему до смерти напугать Нелета.
Запасся ли мальчик разрешением? Как, он даже не знает, что это такое? Бумажка из конторы; за нее, конечно, следует уплатить, даром ее не получишь. Если же нет бумажки, нужно иметь быстрые ноги, чтобы удирать от муниципальных чиновников. А поймают — милости от них не жди.
— Так вот, малец, гляди в оба!
Подкрепленный этим утешительным наставлением, мальчуган вошел в город. Выбирая пустынные извилистые улички, он жадно поглядывал на лошадиный помет, дымившийся на брусчатой мостовой, но не решался нагнуться и подобрать это сокровище в свою плетенку, боясь, как бы ему на плечо не опустилась тяжелая рука свирепого стража в кепи.
Быть беде! Добром это не кончится!
Дойдя до небольшой площади, Нелет увидел малышей, одетых в длинные куртки; сбросив набитые книгами ранцы, юные шалопаи по дороге в школу увлеклись игрой в бой быков. Глядя на них, Нелет забыл обо всем на свете. Но внезапно раздался крик: "Беги!", возвещая появление грозного муниципального чиновника, — и вся стайка вмиг рассыпалась, точно племя дикарей, застигнутых врасплох во время тайного обряда.
Нелет также поспешил спастись бегством; право, в этом проклятом городе не оберешься страха. Плетенка на его спине моталась из стороны в сторону; впопыхах он сбил с ног старушку, мирно подметавшую у дверей своего дома.
Ну и достанется же ему, если он вернется с пустой корзинкой! Мысль эта придала мальчику мужества… С соседних улиц доносились выкрики других мусорщиков, резкие и пронзительные, как крик петуха. Робко, словно боясь, что его кто-нибудь услышит, Нелет проблеял не громче ягненка:
— Хозяйка, есть мусор?
Так прошел он ряд улиц.
— Поди сюда, мальчуган! — неожиданно позвала его добродушная женщина, показывая на кучку мусора, которую она собрала у дверей дома. До чего славная женщина! Хотя первый дар и не был ценной находкой — сор, окурки, картофельные очистки, капустные листы — словом, самые скудные отбросы, но Нелет подобрал все с удовлетворением человека, вышедшего на поиски приключений и одержавшего первую победу. Он побрел дальше, поглядывая вверх на балконы и окна "больших домов", как он их мысленно называл, где едят вволю и где можно по самый локоть запустить руку в кухонные ведра.
— Но черт побери! — тут мальчик хлопнул себя по лбу, покрытому свежими ссадинами. Он попусту теряет время! Как это он раньше не вспомнил! Ведь в городе жила Мариета, его молочная сестра, он не раз бывал с матерью у нее в доме.
После долгих блужданий и поисков Нелет попал наконец на безлюдную мрачную улицу, где неподалеку от здания суда возвышался большой нескладный дом; там, на втором этаже, проживал дон Эстебан, секретарь суда. Сквозь решетки ворот виднелся мрачный внутренний двор.
Утро выдалось незадачливым: во дворе Нелет столкнулся лицом к лицу с привратницей, — она встретила его с метлой в руке, собираясь хорошенько огреть непрошенного гостя.
Нечего тут шататься и лестницу грязнить! В каждую квартиру ходит свой мусорщик. Прочь отсюда, мошенник! И зачем его только принесло сюда? Уж не задумал ли он чего-нибудь стянуть?
Деревенский паренек оробел и попятился от этой разъяренной ведьмы, повторяя беспомощно и растерянно, что он не первый встречный, а сын тетушки Паскуалы, а ее вся Пайпорта знает, она ведь выкормила Мариету.
Но ни имя тетушки Паскуалы, ни даже сам святой дух, вздумай он сойти на землю, не могли смягчить сердце привратницы с грозной метлой в руке, и Нелет, продолжая пятиться, вскоре очутился на улице; ошалев от ее крика, он уткнулся носом в старую стену дома и принялся ковырять потрескавшуюся штукатурку, искоса поглядывая на старуху. Едва она спустилась в подвал, как мальчик шмыгнул в ворота, пробежал через двор, поднялся по лестнице, выложенной старыми плитами, и робко потянул за шнур, висевший сбоку массивной, внушительной двери второго этажа.
Ему открыла молодая служанка, разбитная теруэльская девушка, она так и прыснула со смеху, увидев на пороге карапуза, который, казалось, был меньше своей корзины.
Что ему надо? К ним уже ходит человек собирать мусор. Нелет, смущенный веселым смехом девушки, не знал что ответить.
Но вдруг перед ним отверзлось небо: из-за юбки служанки выглянула смуглая острая мордочка с непокорными вихрами, туго стянутыми на затылке; большие черные глаза горели огнем ненасытного любопытства, а худенькая, не по годам вытянувшаяся фигурка казалась нескладной.
Девочка вмиг узнала маленького мусорщика; недаром два года они провели под одной кровлей на хуторе, ночью спали в одной кроватке, а утром вместе на четвереньках добирались до оросительной канавы и там, лежа на земле, лакомились морковью. Это же Нелет, сын ее кормилицы.
Похожая скорее на переодетого мальчишку, Мариета резким движением схватила его за руку и потащила на кухню; следом за детьми пошла улыбающаяся служанка, ее забавлял оробевший и надутый мальчуган.
Нелет вернулся в село с наполовину пустой плетенкой, и все же нельзя было пожаловаться на неудачу в первый день.
Узнав, что он ни больше ни меньше как молочный брат сеньориты, молодая служанка отнеслась к нему благожелательно. Она сама опрокинула в его плетенку кухонное ведро, нимало не смущаясь тем, что их постоянный мусорщик станет ворчать, — ведь он одиннадцать лет ходил в дом. А теперь его вытеснил Нелет. В подтверждение своей благосклонности добрая девушка угостила Нелета тушеным мясом — остатками вчерашнего ужина — с большим ломтем хлеба в придачу. Мальчик усердно и сосредоточенно принялся за еду; если так пойдет и дальше, думал он, то, пожалуй, скоро он станет таким же толстым да гладким, как священник из Пайпорты.
Ну, а Мариета? О, Мариета с таким удовольствием глядела на гостя, словно не он, а она сама уписывала за обе щеки вкусное кушанье… Она даже потребовала подать ему вина, а едва мальчик сделал передышку, как она забросала его вопросами о всех обитателях хутора: как поживает кормилица, много ли у нее прибавилось скота, по-прежнему ли занимается отец извозом, жив ли Негрет, старый поджарый пес? Какой заливистый лай поднимал он, едва кто-нибудь подходил к дому, ну и блох же у него было — больше, чем шерсти! А фиговое дерево — до чего густо оно разрасталось летом! И как мягко, словно дождь черных слезинок, падали с его веток на землю нежные плоды с красной сердцевиной, распространяя вокруг сладкий аромат.
Когда Нелет досыта наелся, перед ним открылся изумительный мир чудес: он увидел множество кукол, прекрасных платьев и шляп — все, что дарил Мариете отец.
Она ведь была единственной дочерью. Мать ее умерла вскоре после родов, и старый дон Эстебан не знал другой привязанности в жизни, кроме Мариеты; на кого же было еще тратить доходы, перепадавшие ему в судебной палате?
Нелет следовал за Мариетой из комнаты в комнату, приходя в восторг от всего, что ему с нескрываемой гордостью показывала девочка. Гостиная поразила его тяжелыми старинными стульями и украшениями, купленными на аукционах; но вскоре его наивное восхищение сменилось страхом при виде приоткрытой двери, за которой с двумя помощниками работал дон Эстебан; до детей донесся его зычный бас: "Решение, принятое сеньором судьей…"
Господи Иисусе! Этот голос напугал Нелета еще больше, чем муниципальные чиновники, и мальчик поспешил назад на кухню. Все же он был очень доволен своим посещением, — как человек, которому удалось хорошо устроиться и заручиться клиентурой.
Отныне, входя по утрам в город, маленький мусорщик подбирал на улицах все, что попадалось под руку, и направлялся прямо к большому дому, точно он был одним из жильцов.
Старая ведьма привратница сменила гнев на милость и больше не грозила мальчику метлой, — напротив, она всячески расхваливала его служанкам из других квартир; а на кухне второго этажа его поджидала девушка из горного села, у нее в кладовке всегда были припасены для мальчика вчерашние остатки; раньше они предназначались кошке, теперь же их поглощал Нелет.
Чудесные утра! К приходу мусорщика в проснувшемся доме начинается шумная жизнь. В кабинете, готовясь взяться за перья, писцы потирают руки; вот-вот придвинут чернильницы и пойдут строчить судебные решения. В спальне девушка убирает постели, яростно взбивая перины; а Мариета, непричесанная, в старенькой короткой юбке, подметает коридор, чтобы угодить отцу, который желает воспитать дочь "настоящей хозяйкой дома".
В столовой Нелет встречается с доном Эстебаном, грозным секретарем суда, олицетворяющим в глазах мусорщика правосудие: ему дано право и прибить человека и засадить его в тюрьму. Хозяин дома сидит, в большущих очках, перед чашкой дымящегося шоколада, с газетой в руках.
— Здравствуй, мальчуган! — приветствует он маленького гостя. — Как поживает тетушка Паскуала?
К счастью, страшилище вскоре исчезает за дверью кабинета, чтобы подготовить речь для сеньора судьи, и все в доме оживает. Звенит смех в комнатах, где еще не успели рассеяться ночные сновидения и где в спертом воздухе реют пылинки, поднятые уборкой. На кухне кошки играют с корзинкой маленького мусорщика, а он, ощущая прилив безмерного счастья, с усердием вьючного животного помогает служанке в работах по дому или рассказывает Мариете о таких захватывающих вещах, как последние события в Пайпорте и ее окрестностях.
Ах, девочку все еще притягивала убогая хижина и земля, на которой она впервые почувствовала, что живет на свете. О тетушке Паскуале она говорила с большим восторгом, чем о родной матери, которую знала лишь по темному портрету, висевшему в гостиной; лицо молодой женщины было печально, словно она чувствовала, что материнство несет ей раннюю смерть.
Как хорошо было в деревне! Прошло немало времени, а Мариета все еще хранила смутные воспоминания о ночах, проведенных на мягкой перинке, набитой сухими листьями, которые похрустывали при каждом движении. Малюткой она сладко засыпала на могучих руках кормилицы, согретая теплом ее огромных крепких грудей, набухших от молока; по утрам сквозь щели в ставнях пробивались солнечные лучи, а на соломенной крыше дома весело чирикали воробьи в ответ на кудахтанье и мычанье обитателей скотного двора; легкий ветерок пел в трепетной листве тутовых и фиговых деревьев; в комнату с выбеленными стенами врывался волнами смешанный запах пшеницы, полевых трав и огорода. Вставали в памяти веселые, беспечные дни под открытым небом, на зеленом лугу, по которому еще неуверенно семенили ножки двухлетних детишек, не решавшихся дойти до поворота топкой, изрезанной глубокими бороздами дороги, — там в смутном воображении малютки Мариеты кончался мир.
Бывало, после длительной отлучки возвращался отец, занимавшийся извозом; едва зазвенят бубенцы мулов и раздастся вдали скрип колес, как все поспешно выходили ему навстречу, и по дорогам Пайпорты двигалась целая процессия жителей с тростниковыми крестами в руках.
Усевшись на краю высохшей оросительной канавы, дети плели венки из чудоцвета, а порой, смастерив из листьев тростника зеленые юбочки, они плясали, подражая танцовщицам, которые выступали на сельских праздниках. Как-то Мариета и Нелет подрались из-за винной ягоды, а однажды, наевшись моркови, принялись кататься по красноватой глинистой земле, чумазые, как маленькие дикие индейцы; после такой возни ее дорогие вышитые платьица — подарок отца — превращались в лохмотья.
— Ах, Нелет, какой ты был тогда шалун!
Стоя на балконе, Мариета смотрела вниз на узкую улицу, недоступную солнечным лучам, и казалось, ее тоскующий взгляд пойманной птички горел желанием улететь далеко-далеко — в те поля, где ее ожидает свободная жизнь и беззаветная преданность семьи бедняков, видевших в ней существо из другого, недоступного им мира.
Но отец решительно воспротивился тому, чтобы она хоть на один день опять поехала в деревню. Все хорошо в свое время, сказал он, теперь Мариета ничему хорошему не научится среди простых и грубых людей.
Властный запрет отца напомнил Нелету то утро, когда девочку увозили в Валенсию, когда ее похитили обманом, — да, именно похитили, — пообещав, что через несколько дней она вернется; бедняжка заливалась слезами, а он, как собачонка, бежал вслед за двуколкой, жалобно умоляя жестокого секретаря не отнимать у него Мариету.
Черт возьми! Если бы это случилось теперь, когда он уже почти мужчина…
Неожиданно пробило десять часов; писцы вышли из кабинета с туго набитыми портфелями, чтобы направиться в судебную палату, а секретарь при виде маленького мусорщика нахмурил брови.
— Ты все еще здесь? Безделье не доведет тебя до добра. Берись за дело, мальчуган.
И маленький Давид[79], собиравшийся в случае чего достоять за себя, как подобает мужчине, растерялся перед великаном: то был страх, внушаемый бедняку представителем правосудия. Втянув голову в плечи, Нелет взял плетенку и, пристыженный, ушел, не решаясь даже взглянуть на Мариету, до следующего дня.
Иногда воспоминания о деревенской идиллии теряли для мальчика свое очарованье, и меж тем как Мариета завидовала жизни на лоне природы, он начинал завидовать городским удобствам, великолепию, среди которого жила его молочная сестра.
Какая роскошь! Шелковые и бархатные платьица, шляпы, похожие на острова, усеянные цветами, и множество других подарков отца, которыми Мариета с кокетством маленькой женщины хвасталась перед Нелетом, ошеломляли его; для мальчика не существовало общественных различий, мир в его воображении делился на деревенский люд и сеньоров, — вот почему дочь секретаря представлялась ему равной тем господам, что разъезжают в чудесных экипажах, или, пожалуй, стояла на еще более высокой ступени.
Мариета властвовала над ним; точно в тумане проводил он часы в этом доме, слепо покоряясь ей во всем, как тогда, в раннем детстве на хуторе, когда она была плаксивой и злой капризницей.
Время шло, и крепла привязанность, зародившаяся между детьми на заре их жизни, среди первобытной природы.
Нелет возмужал. В пятнадцать лет ему уже не пристало, как сопливому мальчишке, ходить по утрам в город с корзинкой за спиной. Он работал на арендованной земле, а для сбора мусора в Валенсии запрягал старую лошаденку, которую за негодностью уступил ему отец, — старик по-прежнему занимался извозом.
Бедная кляча, понурая и ко всему безразличная, часами стояла против дома секретаря судебной палаты, вперив мутные, остекленевшие глаза в старую привратницу, вязавшую чулок; тощие бока лошаденки ныли под тяжестью корзин, перекинутых через спину, пока ее молодой хозяин проводил время наверху, балагуря со служанкой или с рабской преданностью следуя по пятам за сеньоритой.
Нелет был настоящим мужчиной и умел себя держать как полагается. Щедрый от природы, он сторицей платил служанке за объедки, которые она приберегала для него в свое время. Теперь он никогда не приходил с пустыми руками: молодой огородник притаскивал крепкие зеленые дыни, огненно-красный перец, точно изваянный из мрамора салат-латук, кочаны капусты, похожие на огромные цветы в чаше светлых завитков, — свежие душистые дары его огорода; а не хватало овощей на своих грядках, он, не задумываясь, собирал их по дороге в Валенсию на чужих полях, с бесстыдством паренька, выросшего в деревне и привыкшего, как только научился ползать, лакомиться чужим виноградом, несмотря на щедрые подзатыльники сторожей.
Нелет по-детски радовался, что угодил служанке и заслужил ее благодарность. В Мариете он по-прежнему видел маленькую подругу, которая, бывало, безжалостно царапала его за малейшую провинность, и все еще не замечал совершавшейся в перемены.
Прежняя угловатость исчезла, смуглая кожа посветлела, худенькая шея округлилась, острые ключицы сгладились, скрывшись под мягким и нежным жирком, который, точно ватой, окутал все ее тело. Пополневшие ноги уже не казались чересчур длинными. И наконец, словно замечательное превращение чудесным образом распространилось на одежду, с каждым днем на палец удлинялась юбка, торопясь прикрыть ноги, туго обтянутые чулками, которые еле сдерживали крепкие девичьи икры.
Мариета не обещала стать красавицей, но все в ней дышало здоровьем и свежестью, а огромные черные глаза уроженки Валенсии таинственно мерцали, говоря о том, что в ней просыпается женщина.
Словно чувствуя приближение чего-то важного и решающего, что станет преградой между ней и молочным братом, лишит ее права по-прежнему просто обращаться с ним, как в те времена, когда они росли вместе в деревне, Мариета стала сдержанней в разговорах, старательно избегала ребячьих шалостей и той непринужденной естественной близости, которая присуща лишь детям.
И вот однажды, войдя в дом в обычное время, Нелет замер на пороге, точно дверь ему открыло привидение.
Прежней Мариеты было не узнать, — ее словно подменили.
Перед ним стояла кукла с завитыми локонами, подобранными по моде на затылке, облаченная в гладкую длинную юбку, скрывавшую ее ноги.
Она явно гордилась своим видом взрослой женщины; наконец-то она избавилась от косы и короткой юбки — этих несносных признаков детского возраста! А Нелет едва не закричал от горя, как в тот день, когда он бежал за двуколкой, умоляя бессердечного секретаря не отнимать у него сестренки. Во второй раз он теряет Мариету.
Потом — страшно вспомнить! — безжалостная служанка, которая, казалось, потешалась над его горем, сделала ему ряд строгих предупреждений.
Сеньор велел сказать, и она охотно передает его слова, находя их вполне справедливыми, и, наконец, она сама вовсе не желает получать замечания от хозяина, — так вот, отныне всяк сверчок знай свой шесток. Никаких "ты" и "Мариета". Она единственная госпожа в доме, и зовут ее сеньорита Мариета. Ну что скажут подружки, если услышат, как мусорщик говорит с сеньоритой на "ты"? Впредь пусть не забывает: кончились братские отношения.
Невозмутимое молчание Мариеты, — извините, сеньориты Мариеты, — с которым она слушала все эти бредни, было для Нелета еще мучительнее, чем слова служанки.
Все сказанное, продолжала девушка, совсем не означает, будто перед ним хотят закрыть двери дома. Нет, на него смотрят как на своего человека, и кухня целиком к его услугам. Но каждому следует знать свое место, понятно?
Пускай зарубит это себе на носу, а приходить он может когда ему вздумается.
И он пришел. Да и мог ли он не прийти? Быть в Валенсии и не заглянуть в большой дом близ судебной палаты — черт возьми, да это просто невозможно!
Он шел туда, чтобы снова страдать, видя, как с каждым днем увеличивается расстояние между ним и той, которую ему надлежало отныне звать "сеньоритой".
Куда девалось любопытство, с которым она забрасывала мальчика вопросами о хуторе!
Нелет входил в дом по-прежнему как свой человек, но, переступив порог, ощущал вокруг себя холодное равнодушие. Он был всего-навсего мусорщик.
Еще и еще раз попытался он пробудить в сердце Мариеты былую любовь к хутору, напомнить ей о кормилице, о семье, которая ее боготворила, о деревне, где все только о ней и говорили, но молодая девушка слушала его нехотя, словно ей претили воспоминания о грубоватой простоте хуторян.
Бедняга Нелет! Положительно его Мариету подменили! Ни одна струна в сердце этой очаровательной куколки не отзывалась на воспоминания о прошлом. Казалось, с того дня, как у нее появились локоны, все мечты о деревенской жизни выветрились из ее головки.
Огорченному мальчику приходилось довольствоваться беседой со служанкой на кухне; до него доносились из гостиной монотонные упражнения на пианино — сеньорита занималась музыкой. Сбивчиво, неуверенной рукой она разыгрывала гаммы, которые проникали в душу Нелета и волновали его сильнее, чем звуки органа в сельской церкви.
В довершение всех бед служанка прожужжала ему уши рассказами о доне Аурельяно; и как-то Нелету удалось его увидеть, задержавшись у дверей кабинета дона Эстебана.
Молодой белокурый человек, бледный, тщедушный и суетливый, носил очки в золотой оправе; окончив недавно юридический факультет, он проходил практическую подготовку, собираясь стать помощником дона Эстебана, задумавшего уйти на покой, а в дальнейшем полностью заменить его в нотариальной конторе.
Да разве молодой адвокат на этом остановится! Бедняга мусорщик молчал, но ему хватало смекалки сообразить, куда метит дон Аурельяно. Мысль об этом франте, который был всего на пять лет старше Нелета, колючкой вонзилась в исстрадавшуюся душу мальчика.
Пытаясь вновь завоевать расположение сеньориты, Нелет засыпал ее подарками; он делал это, как умел, — может быть, грубовато, но от чистого сердца.
Его кляча частенько тащилась в Валенсию с корзинами, до краев наполненными фруктами или первыми овощами; огороды, раскинувшиеся по обеим сторонам дороги, трепетали при появлении юного мусорщика, совершавшего опустошительные набеги на грядки; в своем неуемном рвении угодить Мариете Нелет забывал о существовании хозяев и сторожей, которые могли задать ему хорошую взбучку. Но жертвы, на которые он шел, встречали лишь холодную улыбку и равнодушное, небрежное "спасибо", а подарки отправлялись на кухню, где их ожидало лишь одобрение служанки.
Между тем на обеденном столе или в гостиной на пианино каждое утро появлялся свежий букет цветов, и Мариета, в которой просыпалась женщина, вдыхала их тонкий аромат со страстью, словно ее опьянял не запах садов, а иное, неведомое благоухание, проникавшее прямо в сердце.
То были подношения пресловутого дона Аурельяно, этого паяца, которому никак не сиделось за конторкой, — он находил тысячу предлогов, чтобы, заложив за ухо перо, выскочить из кабинета и разыскать Марию, будь она хоть на кухне, лишь бы увидеть молодую девушку и обменяться с ней улыбкой.
И как при этом розовело ее личико… О господи!
При одной мысли о доне Аурельяно в сердце смуглого огородника закипала мавританская кровь; ведь они были почти ровесниками, их разделяла лишь принадлежность молодого адвоката к "господам".
В шестнадцать лет Нелет уже понимал, что слепая ярость может довести мужчину до тюрьмы. Его удерживала только уверенность, что грозный людоед, дон Эстебан, весьма ценивший своего помощника, придет в бешенство, если Нелет хоть пальцем тронет этого молокососа.
Порой Нелета утешала мысль, что его злость, пожалуй, лишена основания. Ну что особенного, если адвокатишка бегает за Мариетой? Она так добра и так хороша собой! Сама же девушка не очень-то много внимания уделяет дону Аурельяно. Нелет был в этом уверен, как и в том, что холодность Мариеты к молочному брату вызвана всего лишь капризом, своенравием, как частенько случалось на хуторе, когда она, малютка, мучила его своими необузданными выходками.
Ну конечно, не может же Мариета отплатить черной неблагодарностью обитателям хутора, и особенно ему, Нелету, за их горячую любовь!
Как-то утром дверь в квартиру дона Эстебана стояла открытой. Служанки на кухне не оказалось; в кабинете гудел голос хозяина дома, уткнувшего нос в протоколы, а из гостиной доносились однообразные гаммы, такие медленные и тягучие, что казалось, ленивые пальцы вот-вот замрут на клавишах.
Нелет вошел в гостиную неслышной, скользящей походкой мавра; легкие альпаргаты[80] совсем заглушали шаги. Увидев его отражение в зеркале, Мария от неожиданности испуганно вскрикнула. Рядом с ней, низко склонившись над пианино, точно готовясь перевернуть нотную страницу на пюпитре, вертелся проклятый адвокатишка; голова его приблизилась к лицу Марии, точно он собирался проглотить девушку.
Черт возьми!.. Надавать бы ему сейчас оплеух!
Но самое ужасное было то, что Мария, та самая Мария, что еще год тому назад обращалась с ним, как с братом, и, случалось, в шутку трепала его за волосы, Мария, которую он никогда не решался сравнивать даже с матерью, боясь, что его чувство к девушке окажется сильнее сыновней любви, — взглянула на него в упор с ненавистью, молнией промелькнувшей в ее глазах, и поднялась с видом госпожи, уверенной в смирении своего раба.
Что ему здесь нужно? Служанка на кухне. Не дадут спокойно позаниматься музыкой!
Нелет никогда не мог припомнить, как он в тот день вышел из гостиной. Верно, поникнув головой и спотыкаясь, как раненый зверь, В ушах стоял звон, лицо пылало. "Боже, какой стыд!" — повторял он при мысли о другом, о том, кто по-прежнему самодовольно и невозмутимо стоял подле Мариеты.
В коридоре силы покинули Нелета, и он уткнулся лицом в стену, страстно желая, чтобы она разверзлась и поглотила его. Здесь юношу настиг последний удар кнута:
— Назойливый мальчишка! — раздался пискливый голос очкастого адвокатишки. — Он просто ненавидит меня и преследует нас всюду, как настоящий ревнивец.
— Что за вздор! Нелет сын моей кормилицы. Конечно, он груб и неотесан… но сердце у него доброе.
После минутного молчания из гостиной донесся заглушенный портьерами, еле слышный таинственный звук, как ножом полоснувший сердце Нелета. Может быть, Мария ненароком опустила пальцы на клавиши или дон Аурельяно перевернул страницу нот на пюпитре. Нелет побледнел и, сжав кулаки, кинулся было назад в гостиную, — потом передумал и бросился к выходу, забыв на кухне плетенку для мусора — память о его последнем посещении. Очутившись на улице, он погнал свою клячу с пустыми корзинками по дороге к хутору.
В третий раз украли у него Мариету. Довольно. Отныне его любовь принадлежит только матери и земле; ведь стоит уделить земле лишь каплю внимания и заботы, как она в ответ на ласку покрывается зеленым бархатным ковром и одаривает его хлебом.
Нелет никогда больше не возвращался в город, возненавидев его за то, что там жила Мариета.
Одним мусорщиком стало меньше в Валенсии. Но мусорщики не платят прямых налогов, и убыль в их рядах прошла никем не замеченной.
Старик Тофоль и его девчурка влачили жизнь рабов; они были рабами своего сада, истощенного беспрерывным плодоношением. И сами они были точно два дерева, что вросли корнями в этот клочок земли — чуть побольше носового платка, как говорили соседи.
Словно земляные черви, весь день копошились они между грядок, и малорослая, слабенькая девочка работала, как батрак.
Ее прозвали "Бордой", потому что покойная жена дядюшки Тофоля, тщетно мечтавшая о детях, которые внесли бы радость в ее жизнь, взяла девочку на воспитание из сиротского приюта. Борда[81] выросла в этом саду. Ей было уже семнадцать лет, но на вид казалось не больше одиннадцати: так мало женственного было в этом хилом ребенке с торчащими вперед худенькими плечами, впалой грудью и сутулой спиной.
Борда была дурнушкой; своим беспрерывным надсадным кашлем она пугала соседок, когда ей случалось торговать вместе с ними на рынке в Валенсии. Но все ее любили. Такая старательная девчушка! Задолго до рассвета, дрожа от утреннего холода, она уже собирала на грядках клубнику или срезала цветы в саду и первая входила в ворота Валенсии, торопясь занять место на городском рынке. В те ночи, когда приходила очередь дядюшки Тофоля поливать огород, она бестрепетно бралась за тяжелую мотыгу и, подоткнув юбку, помогала старику прорывать канальцы в насыпи оросительной канавы; ржавая вода разливалась по иссохшей земле, которая всасывала влагу с жадным бульканьем. А когда собирались обозы для отправки в Мадрид, Борда вихрем носилась по всему участку, опустошая гряды и принося целые охапки гвоздики и роз, в то время как упаковщики укладывали их в большие корзины.
Кто хочет прокормиться с такого маленького участка, должен работать не разгибая спины; ни на минуту нельзя забывать о земле. Они бились с ней, как с упрямой скотиной, которая без кнута ни за что не тронется с места. Огород дядюшки Тофоля был частицей обширного монастырского сада, конфискованного во время революции и разбитого на арендные участки. Город, разраставшийся с каждым днем, грозил поглотить всю округу, и, как ни бранил старый Тофоль свой огородишко, он дрожал при мысли, что хозяин может не устоять перед соблазном и распродать землю под застройку.
Старик вложил сюда всю свою жизнь: шестьдесят лет труда. Ни одна пядь земли не пустовала у дядюшки Тофоля.
И как ни был мал его сад — стоя посредине, нельзя было увидеть ограды, так густо разрослись деревья и кустарники. Заросли кизила и магнолий, розовых кустов, жасмина, грядки гвоздики и страстоцвета — все имело цену, все было товаром, за который платили деньги чудаки горожане.
Равнодушный к красоте своего сада, старик думал только о выручке. Он хотел бы косить цветы, как траву, — снопами; хотел бы нагружать нежными плодами целые возы; и, одержимый жадностью, он безжалостно мучил бедную Борду: стоило ей, закашлявшись, на минуту прервать работу, как раздавалось гневное ворчанье или в спину ей летел ком земли, призывавший к порядку, словно грубый окрик.
Соседки негодовали. Да он загубит девчонку! Ведь она кашляет с каждым днем все сильнее и сильнее! Но у старика был один ответ: работа не ждет. Пусть-ка поговорят с хозяином в Иванов день или на рождество, когда надо вносить арендную плату. А если девчонка кашляет, значит уж такая уродилась; ведь она сыта, без хлеба и риса не остается, а иной раз ей перепадает и лакомство — кровяная колбаса с луком. По воскресеньям он не мешает ей веселиться: отпускает в церковь, словно какую-нибудь сеньору; еще и года не прошло, как он дал ей три песеты на юбку. Да и в конце концов — отец он ей или не отец? Подобно всем крестьянам латинской расы, дядюшка Тофоль понимал отцовство, как древний римлянин: в руках отца и жизнь и смерть детей, а любовь, скрытую в тайниках своей души, он проявляет грозными взглядами из-под насупленных бровей, а то и подзатыльниками.
Бедная Борда не жаловалась. Она сама старалась работать как можно больше, лишь бы у них не отняли сада: ей казалось, что на тропинках еще мелькает заплатанная юбка старой огородницы, которую она звала матерью, когда та ласкала ее своими заскорузлыми руками. Здесь было все, что она любила в жизни: деревья, знавшие ее ребенком, и цветы, пробуждавшие в ее девственной душе чувство, похожее на материнскую любовь; это были ее дети, единственные куклы убогого детства. Каждое утро все с тем же изумлением она видела, как из бутонов рождаются новые цветы. Она следила шаг за шагом, как сначала они стыдливо сжимают свои лепестки, будто хотят укрыться от чужих глаз, и наконец, внезапно решившись, взрываются, словно маленькие пестрые бомбочки.
Сад пел для нее нескончаемую песню, в которой музыка красок сливалась с шелестом листьев и ровным журчаньем воды в илистой, населенной головастиками канаве, бегущей под зеленым сводом, словно сказочный ручей.
В знойный полдень, пока старик отдыхал, Борда обходила сад, восхищаясь красотой своих питомцев, надевших самые лучшие наряды, чтобы отпраздновать весну. Что за дивная весна! Верно, сам господь бог, прогуливаясь в небесной вышине, спустился поближе к земле!
Белые лилии изящно и томно покачивались на высоких стеблях, словно девушки в бальных платьях, какими Борда много раз любовалась на картинках; бледнорозовые камелии вызывали в воображении теплую наготу красавицы, которая безмятежно раскинулась на ложе, не скрывая тайн своего прелестного тела; кокетливые фиалки прятались среди листьев и выдавали себя лишь тонким ароматом; ноготки желтели в траве, как пуговицы червонного золота; лавины гвоздик, словно армии революционных солдат в красных кепи, заполняли гряды и осаждали тропинки. Над ними магнолии покачивали свои белые чаши, похожие на кадильницы из слоновой кости, источавшие благоухание сладостнее церковного ладана; а анютины глазки, лукавые маленькие гномы в лиловых бархатных шапочках, поднимали из травы бородатые личики и, казалось, шептали:
— Борда, Бордета!.. Жарко… Ради бога! Воды!..
Да, да, они это шептали: она ясно слышала! И пусть у нее все кости ломило от усталости, она торопливо бежала к канаве, чтобы наполнить лейку и дать напиться своим малышам; освеженные дождем из лейки, они благодарно кивали ей головками.
Не раз у Борды дрожали руки, когда она срезала нежные стебли. С какой радостью она оставила бы цветы красоваться на грядках, пока они сами не засохнут! Но ради заработка приходилось наполнять цветами корзины и отсылать их в Мадрид.
Борда завидовала цветам, отправлявшимся в далекий путь. Мадрид! Какой же он? Ей рисовался фантастический город с пышными, как в сказке, дворцами, — просторные залы, сияющие фарфоровыми стенами, а кругом зеркала, в которых отражаются тысячи огней и нарядные дамы с цветами в волосах.
Эти картины вставали перед ней так живо, словно она это уже видела когда-то, давным-давно, может быть еще раньше, чем родилась на свет.
Там, в Мадриде, жил сеньорито, сын хозяина. В детстве они часто играли вместе; а прошлым летом, когда он — взрослый и красивый юноша — зашел к ним в сад, Борда в смущении убежала. Волнующие воспоминания! Она заливалась румянцем, думая о том, как они, бывало, сидели на краю оросительной канавы и он рассказывал ей про бедную, угнетенную 3олушку, которая вдруг превратилась в красавицу принцессу.
И неизменная греза всех покинутых детей осеняла ее своими золотыми крыльями: перед калиткой останавливается великолепная карета, из нее выходит красивая сеньора и восклицает: "Дочь моя! Наконец-то я нашла тебя!"
Совсем как в сказке; а потом богатые наряды, счастливая жизнь во дворце и в заключение (не всегда же можно найти принца, готового жениться на тебе!) она соглашается выйти замуж за сеньорито.
Как знать! И когда она всей душой отдавалась мечтам, в спину ей летел ком земли, возвращая ее к действительности.
— Эй, хватит зевать! — раздавался сердитый окрик.
И снова за работу, снова терзать и мучить землю, которая, казалось, стонет, покрываясь цветами.
Солнце раскаляло сад; трескалась кора на деревьях; в ранний утренний час, обычно такой прохладный, Борда обливалась потом, как в полдень, и все больше худела, все сильнее кашляла.
Казалось, цветы, которые она целовала с неизъяснимой печалью, отнимали у нее жизнь, стирали краски с ее лица.
Никому и в голову не приходило позвать врача. К чему? Докторам надо платить, а дядюшка Тофоль не верил в медицину. Вон, к примеру, животные — отлично обходятся без докторов и аптек.
Однажды утром Борда заметила, что соседки шушукаются, глядя на нее с состраданием. Обостренный болезнью слух девушки уловил сказанные шепотом слова: "Ей не пережить осеннего листопада". Мысль эта стала неотступно преследовать ее.
Умереть!.. Что ж, пусть так… Жаль только бедного старика, ведь он останется один, без всякой помощи. Но если суждено расстаться с жизнью, то хотя бы так, как рассталась ее мать, — в разгар весны, когда весь хоровод красок устремляется ввысь, словно взрыв счастливого смеха; только не осенью, только не в эту печальную пору, когда обнажается земля и оголенные деревья стоят точно метлы, а на грядках уныло покачиваются зимние цветы.
Когда опадут листья!.. Борда возненавидела деревья, которые превращались осенью в мрачные скелеты; она сторожила их, точно они несли смерть, и страстно полюбила пальму, посаженную лет сто тому назад монахами, — стройное, высокое дерево, увенчанное султаном трепетных перьев. Они никогда не опадут!
В глубине души она знала, что это неразумно, но склонность к чудесному вселяла в нее надежду, и бедная Борда в минуты отдыха искала убежища под сенью остролистых ветвей, подобно тому как иные верующие ищут исцеления у ног чудотворной мадонны.
Под этой пальмой прошло ее последнее лето; она глядела, как солнце, которое не могло уже согреть ее зябнущее тело, исторгает пар из земли, точно там в недрах клокочет вулкан; здесь Борду застали первые холодные ветры, срывавшие с деревьев осенние листья. Она таяла на глазах и с каждым днем становилась все печальнее; слух ее обострился, и она явственно слышала самые неприметные шорохи сада.
Белые мотыльки, порхая над головой Борды, прикасались крылышками к ее влажному лбу, точно желая унести ее отсюда в иной мир, где чудесные цветы, наполняясь ароматом и соками, не отнимают жизни у тех, кто ухаживает за ними.
Зимние дожди уже не застали Борду в саду. Тяжелые капли падали на согнутую спину старика, как всегда сжимавшего в руках мотыгу; глаза его были устремлены в землю.
Он шел предназначенным ему путем с тупым безразличием покорного солдата нищеты. Работать, работать, чтобы купить горсть риса и вовремя внести арендную плату.
Теперь он один; девочка ушла вслед за женой. У него нет ничего, кроме этой жестокой земли, которая высасывает из людей жизнь и когда-нибудь доконает и его, — цветущая, душистая, плодородная, точно над ней никогда не проносилось дыхание смерти. Ни один куст не погиб, чтобы проводить бедную Борду в ее далекий путь!
В семьдесят лет ему приходится работать за двоих. Он долбит землю еще упорнее, чем раньше, не поднимая головы, не видя окружающей его обманчивой красоты. Дядюшка Тофоль знает, что она плод его рабского труда, он одержим лишь одним желанием — продать подороже красоту Природы. И старик косит цветы с таким же равнодушием, с каким косил бы полевую траву.
В этой газете, — сказал Перес приятелям, сидевшим с ним за столиком в кафе, — я только что прочел о смерти знакомого человека. Мне довелось повстречаться с ним всего лишь раз, но встреча эта надолго сохранилась в моей памяти. Да, необыкновенный был человек!
Я познакомился с ним однажды ночью в почтовом поезде Валенсия — Мадрид. У меня было место в вагоне первого класса; мой единственный попутчик сошел в Альбасете, и я остался один в купе; накануне ночью я плохо спал и теперь, взглянув на серые подушки диванчика, с наслаждением потянулся: все они в моем распоряжении! Устроюсь поудобнее и отлично высплюсь до Алькасара де Сан-Хуан!
Я задернул зеленую занавеску у лампы, и купе погрузилось в мягкий полумрак. Укрывшись пледом, я лег на спину и вытянулся во весь рост, с блаженным сознанием, что никого не потревожу.
Поезд шел по равнинам Ламанчи, пустынным и безотрадным. Станции попадались редко. Паровоз набирал скорость, и вагон качался и скрипел, точно старый дилижанс. Меня встряхивало и бросало из стороны в сторону, бахрома подушек крутилась, как в вихре, подпрыгивали на багажных сетках чемоданы, дрожали стекла в оконных переплетах, а снизу доносился оглушительный скрежет старого железа — лязг колес и тормозов.
Но по мере того как глаза мои слипались, я улавливал в этих звуках новые оттенки, и то мне казалось, будто я качаюсь на волнах, то грезилось, что вновь вернулось, раннее детство и меня баюкает чей-то хриплый голос.
Погруженный в эти бессвязные думы, я так и уснул под немолчный грохот колес: поезд шел не останавливаясь. Проснулся я от холода. У меня было такое ощущение, словно в лицо мне плеснули ледяной воды.
Я открыл глаза; дверь у меня в ногах была заперта. Однако я вновь почувствовал холодное дыхание ночи: в купе врывался настоящий ураган, поднимаемый быстрым ходом поезда. Повернув голову, я увидел, что другая дверь распахнута настежь, и на пороге сидит человек; съежившись и свесив ноги на подножку, он глядел на меня, и глаза его лихорадочно блестели на темном лице.
От неожиданности я не сразу собрался с мыслями. Сознание мое еще было затуманено сном, и в первую минуту меня охватил суеверный ужас. Этот человек, внезапно появившийся в купе во время хода поезда, казался привидением из страшных сказок моего детства.
Но тут же в памяти моей всплыли рассказы об ограблениях на железных дорогах, о нападениях и убийствах в вагонах — все, о чем случалось читать в газетах. Я один, у меня нет под рукой даже звонка, чтобы позвать на помощь пассажиров из соседних купе, а человек этот несомненно бандит!
Инстинкт самозащиты, или, вернее, слепой страх, привел меня в ярость. Я бросился на незнакомца и стал руками и ногами выталкивать его из купе. Он отчаянно цеплялся за край двери, а я все толкал и толкая, стремясь разжать его судорожно стиснутые пальцы и сбросить непрошенного гостя на рельсы.
В этой борьбе все преимущества были на моей стороне.
— Ради бога, сеньор, — жалобно пробормотал он наконец сдавленным голосом, — Пощадите меня, сеньор! Я честный человек!
И такая робкая, тоскливая мольба прозвучала в его голосе, что я устыдился своей жестокости и отпустил его.
Весь дрожа, с трудом переводя дыхание, он уселся на прежнее место: я же встал посреди купе под лампой, отдернул на ней занавеску. Теперь я мог рассмотреть его. Малорослый, тщедушный крестьянин, в заплатанной, засаленной куртке и светлых штанах; он с тупым удивлением поглядывая на меня и улыбался, обнажая крепкие желтоватые зубы жвачного животного. Черная шапка на темных волосах сливалась с лоснящимся смуглым лицом, на котором светились большие кроткие глаза.
Взгляд его выражал благодарность спасенной собаки, а между тем руками он все время шарил по одежде. Я готов был уже раскаяться в своем великодушии и, пока незнакомец рылся в карманах, осторожно нащупал револьвер. Уж не думает ли он застать меня врасплох?
Вот он вытащил что-то из-за пояса… Я потянул было револьвер из кобуры, но вовремя рассмотрел, что бедняга с довольным видом протягивает мне замусоленный и продырявленный кусочек картона.
— У меня тоже есть билет, сеньор.
При виде этого "билета" я не мог удержаться от смеха.
— Да ведь он старый, — возразил я. — Он был годен разве что много лет тому назад. И ты считаешь, что этот огрызок картона дает тебе право на ходу прыгать в поезд и пугать пассажиров?
Видя, что его незатейливый обман не удался, он насторожился: не попытаюсь ли я снова сбросить его на рельсы? Мне стало жаль его и, стараясь скрыть свой испуг, я сказал добродушно и весело:
— Ладно, залезай сюда совсем и закрой дверь.
— Нет, сеньор, — возразил он твердо, — я не имею права ехать в купе, точно богач. Я уж посижу здесь, и на том спасибо; ведь денег-то у меня нет.
И упрямец остался на прежнем месте. Я сидел почти рядом: мои колени касались его спины. Поезд мчался на всех парах, и ветер бешено врывался в купе. По голому песчаному откосу насыпи скользило багровое пятно — отсвет из открытой двери нашего купе, — и в нем две сгорбленные тени: незнакомца и моя. Телеграфные столбы пролетали мимо, точно желтые мазки, проведенные гигантской кистью на черном фоне ночи; а на холмах, подобно огромным светлякам, вспыхивали и гасли искры от паровоза.
Мой бедный спутник никак не мог успокоиться, словно удивляясь, что я не гоню его. Я дал ему сигару, и он понемногу разговорился.
Каждую субботу он путешествовал таким образом: вскакивал на подножку отходящего от Альбасете поезда, а потом, рискуя попасть под колеса, обегал снаружи вагоны в поисках пустого купе; когда поезд приближался к станции, он спрыгивал, а затем вновь садился на ходу, все время меняя вагоны, чтобы не попадаться на глаза кондукторам. Бездушные это люди, заклятые враги бедняков!
— Но куда же ты едешь? — спросил я. — Ради чего рискуешь жизнью?
Он ехал провести воскресенье со своей семьей. Такова уж участь бедняков! Он работает в Альбасете, а жена в деревне — их разлучила нищета. Вначале он ходил домой пешком, всю ночь шагал без передышки и добирался к утру совсем измученный, без сил; не было охоты ни приласкать жену, ни поиграть с детьми. Но теперь он приноровился, не боится больше железной дороги и отлично ездит в вагоне. Работаешь всю неделю как проклятый, только и утешенья, что повидаться с малышами! Их у него трое; меньшой совсем еще крошка, вот этакий, и двух пядей росточку не будет, но отца узнает — так и кидается к нему на шею!
— А ты не боишься, — спросил я, — что в одну из таких поездок твои дети останутся сиротами?
Он самоуверенно улыбнулся. Теперь-то уж он в этом деле мастак! Поезд нисколько не пугает его, хоть и мчится, как огнедышащий конь. Главное — сноровка и выдержка. Прыжок — и ты уж на подножке, а когда соскакиваешь, так не беда, коли и ушибешься иной раз о насыпь, — только бы не попасть под колеса!
Он боялся не поезда, а пассажиров и норовил вскочить в вагон первого класса — там чаще попадались пустые купе. Сколько с ним приключалось историй! Однажды он по ошибке открыл дверь женского отделения; сидевшие там монахини закричали: "Воры, воры!" Перепугавшись, он спрыгнул на полном ходу и закончил свой путь пешком.
Два раза он был на волосок от гибели: пассажиры, напуганные, как и я, внезапным появлением незнакомца, едва не сбросили его на рельсы. А однажды ему пришлось совсем круто: в поисках пустого купе он столкнулся с пассажиром, который, ни слова не говоря, стукнул его тростью и сбросил с подножки. В ту ночь он и впрямь думал, что умрет.
И бедняга показал мне шрам, пересекавший его лоб.
Да, скверно с ним обращаются; однако он не жалуется. Эти господа вправе дорожить своей жизнью и защищать ее. Быть может, он заслуживает и худшего, но что поделаешь — денег на билет не хватает, а повидать ребятишек чертовски хочется!
Поезд замедлил ход; по-видимому, мы приближались к станции. Спутник мой забеспокоился и вскочил.
— Оставайся, — сказал я ему, — тебе ведь надо ехать до следующей станции. Я возьму для тебя билет.
— Нет, нет, что вы, сеньор! — возразил он с простодушным лукавством. — Кондуктор приметит меня, выдавая билет. Не раз они гнались за мной по пятам, но рассмотреть меня вблизи им так и не удалось. Не хочу я, чтоб они в лицо меня запомнили. Счастливого пути, сеньор! Добрее вас я еще никого в поездах не встречал!
И, держась за поручни, он спустился по ступенькам и исчез в темноте, несомненно намереваясь перебраться в другой вагон, чтобы продолжать свое путешествие.
Поезд остановился у маленькой тихой станции. Едва я собрался улечься и заснуть, как на перроне послышались возбужденные голоса.
Кондукторы, станционные служащие и два жандарма суетливо бегали по платформе, точно пытаясь кого-то окружить.
— Вон туда!.. Наперерез бегите!.. На ту сторону двое, а то улизнет… Смотри, он на крышу взобрался… Держи его!
И в самом деле, через минуту крыша у меня над головой задрожала от бешеного топота ног. Моего нового приятеля, видимо, заметили, и, спасаясь от погони, он бросился на крышу вагона. Я стоял у окошка со стороны, противоположной перрону, и вдруг увидел, как с крыши соседнего вагона — с тем поразительным бесстрашием, какое появляется лишь в минуту опасности, — спрыгнул человек.
Он ничком упал на землю и пополз на четвереньках, точно не в силах был подняться, но все же встал наконец на ноги и пустился наутек. Скоро белесое пятно его штанов совсем исчезло в темноте.
Начальник поезда, размахивая руками, что-то говорил своим подчиненным, преследовавшим "зайца". Послышался смех.
— В чем дело? — спросил я кондуктора.
— Да тут один бродяга повадился без билета ездить, — отвечал он негодующе. — "Заяц" проклятый! Давно уж мы за ним гоняемся. Ну да ничего, пропади я пропадом, если в конце концов не изловим! Не миновать тогда ему тюрьмы!
Больше я не видел бедного "зайца". Я часто вспоминал горемыку, особенно зимой; мне живо представлялось, как он стоит близ станции под проливным дождем или колючим снегом и поджидает несущийся вихрем поезд, чтобы бесстрашно броситься на него, как бросается смельчак на штурм траншеи.
И вот теперь я прочел, что близ Альбасете найден труп раздавленного поездом мужчины. Это он, мой бедный "заяц". Мне не нужно никаких подробностей, — сердце подсказывает мне, что это он. "Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сложить". Быть может, ловкость вдруг изменила ему или какой-нибудь пассажир, менее сострадательный, чем я, столкнул его с перепугу под колеса. Как знать? Одна лишь ночь была тому свидетелем…
— С тех пор, как я познакомился с несчастным, прошло четыре года, — заканчивая свой рассказ, добавил Перес, — все эти годы я много разъезжал и при виде людей, путешествующих из прихоти или от скуки, неизменно вспоминал бедного батрака, которого нужда разлучила с семьей; его преследовали и травили, как дикого зверя, только за то, что, желая приласкать своих детей, он с бесстрашием героя бросал вызов смерти.
Отворив утром дверь, Сенто обнаружил в замочной скважине записку — анонимное письмо, в котором от него с угрозой требовали сегодня же, едва стемнеет, положить сорок дуро в печь, что стоит против дома…
Эти бандиты держали в страхе и трепете всю округу. Откажешь им — вытопчут поля и урожай уничтожат, да и сам того гляди проснешься ночью среди огненных языков, в клубах удушливого дыма. Хорошо еще, если унесешь ноги из-под охваченной пламенем соломенной крыши!
Гафарро, самый рослый и храбрый парень во всей русафинской уэрте, поклялся подкараулить негодяев. Целые ночи проводил он в засаде среди зарослей тростника или с ружьем обходил дозором поля. Но однажды утром его нашли в оросительной канаве с распоротым животом и раскроенным черепом. Поди тут дознайся, чьих рук это дело!
Даже валенсийские газеты писали о событиях в уэрте, где с наступлением ночи двери хуторов крепко-накрепко запираются и хозяева, охваченные животным страхом, заботятся лишь о своем добре, позабыв про соседей.
Дядюшка Батист, местный алькальд[82], метал громы и молнии, когда власти провинции, весьма надеявшиеся на его поддержку во время выборов, предлагали ему свою помощь. Он клялся, что он и его верный альгвасил[83] Сигро сами справятся с этой напастью.
Сенто, однако, и не подумал обратиться к алькальду. Зачем? Очень ему надо выслушивать пустое бахвальство да лживые обещания!
Но с него требовали сорок дуро — никуда от этого не денешься. Если он не положит их в печку, его хутор спалят. Как на любимого сына, которому грозит гибель, поглядел Сенто на свой домик: ослепительно белые стены кажутся еще белее под шапкой почерневшей соломенной крыши; оконные наличники выкрашены голубой краской; дикий виноград, точно зеленый ковер, покрывает входную дверь, и солнечные лучи расплавленным золотом сверкают в его гроздьях; за тростниковой изгородью герань и ночные фиалки цветущей каймой окружают дом, а чуть дальше, позади старой смоковницы, — печь, сложенная из глины и кирпичей, круглая и приплюснутая, словно гигантский муравейник. Вот все его достояние, его гнездо, приютившее самые дорогие существа: жену, трех ребятишек, пару старых кляч — верных помощниц в повседневной битве за хлеб, да белую с рыжими пятнами корову, что проходит каждое утро по улицам села и будит людей унылым перезвоном бубенцов; ее большое вымя безотказно дает молока на шесть реалов в день…
Сколько сил пришлось ему положить, вскапывая клочок земли, политый кровью и потом его отца, деда и прадеда, чтобы скопить пригоршню дуро, зарытых в глиняном горшочке под кроватью! А теперь отдать их вот так, за здорово живешь!
Сенто был человек мирный, это могла подтвердить вся уэрта[84]. Никогда он не затевал ссор из-за поливки, не торчал в кабачке, не шатался по дорогам с ружьем. Работать в поте лица для Пепеты и трех малышей — вот его единственная радость. Но раз уж его собрались ограбить, он сумеет постоять за себя, черт побери! В простодушном добряке заговорила кровь арабских торговцев, которые безропотно сносили побои бедуинов, но когда дело касалось их имущества, они защищали его с яростью льва.
Надвигалась ночь, и Сенто решил отправиться за советом к соседу. Дряхлый старик нынче только и годится, что хворост собирать, но в молодости, говорят, не одного врага уложил наповал, гниют теперь их косточки в сырой земле!
Старик выслушал соседа, не поднимая глаз от толстой сигареты, которую скручивал дрожащими заскорузлыми руками. Сенто прав, что не желает отдавать деньги. Рисковать своей шкурой и грабить на большой дороге в открытую — на это у вымогателей не хватает смелости. То-то оно и есть! Ему вот семьдесят лет, но пусть-ка попробуют взять его на такую удочку. А как Сенто, достанет у него духу защищать свое добро?
Спокойная твердость старика передалась Сенто: да он готов на все, лишь бы спасти хлеб для своих малышей!
Торжественно, словно священную реликвию, старик достал из-за двери пистонное ружье, похожее скорее на мушкет, и благоговейно погладил изъеденный червями приклад.
Уж он сам его зарядит, — это ведь его давнишний дружок! Старые руки уже не дрожали. Вот сюда надо насыпать пороху целую пригоршню, не жалея! Затем нащипать пыжей — любая веревка годится. Пять-шесть пуль помельче, горсточку дроби да еще картечи подсыпать и хорошенько забить все это пыжом. Не разорвало бы ружье от эдакого дьявольского заряда — ну да ничего, бог милостив!
Итак, Сенто сказал жене, что в эту ночь пришла его очередь поливать поля. Ничего не заподозрив, она спозаранку улеглась с детьми спать, а Сенто, выйдя из дому и хорошенько заперев за собой дверь, при свете звезд увидел под смоковницей старика соседа, который проверял заряд.
Старик хотел дать Сенто последние наставления, чтобы тот, упаси бог, не промахнулся. Надо целиться прямо в шесток печи и спокойно ждать. Когда негодяи нагнутся и полезут за "подкидышем" — пали! Проще простого — сумеет и ребенок.
По совету старика Сенто укрылся в кустах герани, что росли перед домом. Тяжелое ружье покоилось на тростниковой изгороди, глядя прямо в отверстие печи. Промахнуться невозможно. Главное — спокойствие и вовремя спустить курок. Ну, с богом, сосед! Ему лично эти дела очень по вкусу, но у него ведь внуки, да и легче выпутываться одному из таких передряг.
И старик удалился крадучись, как человек, привыкший обходить дозором уэрту, выслеживая врага на каждой тропинке.
Сенто казалось, что он совсем один на свете, что единственные живые существа на бескрайней равнине, вздрагивающей под дыханием бриза, — он и те, что должны прийти. Ох, хоть бы они не пришли! Ружье позвякивало в развилке изгороди. Сенто дрожал — не от холода, от страха. Что сказал бы старик, будь он сейчас здесь? Ноги Сенто касались глиняной стены дома, и когда бедняга подумал, что по ту сторону спят Пепета и трое беззащитных малышей, сердце его вновь наполнилось яростью.
В воздухе загудело, словно далеко, очень далеко раздался в вышине голос певчего: пробило девять часов на колокольне Мигелете. И опять тишина. Только где-то вдалеке слышен скрип телеги да от хутора к хутору несется заливистый лай собак. В соседней канаве квакают лягушки; время от времени то жаба, то водяная крыса глухо шлепается с берега в камыши…
Снова бьет колокол… Сенто считает удары, чтобы преодолеть сонное оцепенение, в которое повергает его неподвижность ожидания. Уже одиннадцать! Может, они не придут? Может, бог смягчил их сердца?
Лягушки неожиданно смолкли. На тропинке показались две неясные тени, которые Сенто принял сперва за огромных собак. Но тени выпрямились: это были люди, они крались пригнувшись, чуть не ползком.
— Они, — пробормотал Сенто, и зубы его застучали от страха.
Пришельцы воровато оглядывались по сторонам, словно боясь, что их застигнут врасплох. Они подошли к изгороди, внимательно осмотрели ее, потом приложились ухом к замочной скважине. Два раза они прошли совсем близко от Сенто, но распознать их он не мог. Где уж тут? Закутаны в плащи с головы до пят, только ружья торчат из-под полы!
Опасность придала мужества Сенто. Это, верно, те самые, что убили Гафарро. Промахнешься — пощады от них не жди, бить надо наверняка!
Вот они уже у печки. Один наклонился и стал шарить внутри руками — отличная мишень, прямо под выстрел встал! Но ведь их двое…
На лбу Сенто выступил холодный пот, сердце сжалось от страха. Если он убьет одного, то, совсем безоружный, попадет в лапы к другому. Если же он даст им уйти несолоно хлебавши, они в отместку подожгут его дом.
К счастью, тот, что стоял на страже, выведенный из себя медлительностью товарища, решил прийти ему на помощь. Их тела слились в одну темную массу, загородив от Сенто отверстие печи. Вот так удача! Держись, Сенто! Спускай скорее курок!
Страшный грохот всполошил всю уэрту; крики, лай собак, беготня… Ворох искр ослепил Сенто, лицо его обожгло огнем… ружье отлетело в сторону, и крестьянин изо всех сил замахал руками, словно желая убедиться, что они целы. "Дружка" разорвало, вот оно что!..
Около печи ничего не было видно. Успели, верно, удрать. Теперь надо поскорее уходить самому, пока цел. Но в это время дверь дома отворилась, и показалась Пепета, в нижней юбке, с ночником в руке. Выстрел разбудил ее, и она вскочила с постели в смертельной тревоге за мужа.
Красноватое трепещущее пламя ночника осветило печь. На земле подле нее, крест-накрест, лежали, один поверх другого, два человека; они были настолько слиты, точно невидимый клинок пронзил их и кровью спаял друг с другом.
Нет, Сенто не промахнулся. Старое ружье уложило на месте сразу двоих.
И когда Сенто и Пепета, замирая от ужаса и любопытства, осветили лица убитых, они отпрянули с возгласом изумления.
То были дядюшка Батист — алькальд, и его верный альгвасил Сигро.
Уэрта лишилась своих властей, по зато обрела спокойствие.
В два часа ночи у дверей хижины кто-то позвал:
— Антонио! Антонио!
Антонио вскочил с постели. Сосед, с которым он обычно вместе рыбачил, зашел за ним, — пора выходить в море.
Спал Антонио в эту ночь совсем мало. До одиннадцати он протолковал с женой: бедняжка Руфина беспокойно ворочалась в кровати, обдумывая, как свести концы с концами. Дела шли из рук вон плохо. Ну и лето же нынче выдалось! В прошлом году тунец в Средиземном море шел сплошным косяком! Меньше чем двести — триста арроб в день тогда и не ловили — это уж на худой конец. Деньги так и сыпались на рыбаков, словно манна небесная; и тот, кто, подобно Антонио, не был гулякой и умел беречь копейку, мог купить лодку и стать сам себе хозяином.
Маленькая гавань теперь была забита до отказа. Целая флотилия выстраивалась там на ночь — не повернешься! Да, лодок стало больше, но рыба почти совсем пропала. Одни водоросли в сетях да мелкая рыбешка, от которой на сковородке ничего не остается. Тунцы, видно, выбрали в этом году другой путь, и никто не мог похвастать, что поймал хоть одного.
Руфина была в полном отчаянии: в доме ни гроша, задолжали и в булочную и в лавку, а тут еще сеньор Томас, отставной шкипер, ростовщик, державший в руках всю деревню, донимает непрерывными угрозами — требует хоть небольшого взноса в счет тех пятидесяти дуро, которые они заняли под проценты, чтобы достроить лодку; статная и легкокрылая красавица поглотила все их сбережения…
Одеваясь, Антонио разбудил сына, девятилетнего "юнгу", выполнявшего в море работу взрослого мужчины.
— Может, хоть сегодня повезет, — пробормотала, не вставая, Руфина. — Корзинка с едой на кухне. Вчера в лавке мне уже не хотели в долг давать… О господи, да что ж это за собачье ремесло такое!
— Замолчи, жена! Море свирепо, да бог милостив. Вчера, говорят, видели такого тунца, что один потянет арроб тридцать с лишним. Вот бы поймать его — шестьдесят дуро, это уж как пить дать!
И рыбак, заканчивая сборы, рисовал в своем воображении громадную, отбившуюся от стаи рыбину, которая в силу привычки пришла в те же воды, что и в прошлом году.
Маленький Антоньико, уже вполне готовый, стоял посреди комнаты, серьезный и гордый сознанием, что зарабатывает себе на хлеб в том возрасте, когда другие дети еще играют. На плече он держал корзину с провизией, а в руке — плетенку с мелкой рыбешкой, лучшей приманкой для тунцов.
Отец и сын вышли из дому и зашагали вдоль берега моря прямо к пристани. Сосед, поджидая их в лодке, уже готовил паруса.
Рыбачья флотилия выходила в море. В темноте покачивался лес мачт, мелькали черные силуэты матросов, с глухим шумом ударялись о палубу снасти, слышался визг веревок в блоках, и, словно огромные простыни, взмывали кверху и реяли по ветру паруса.
Прямые улицы деревушки выбрасывали к самой воде свои беленькие домики, где селились приезжавшие на лето к морю горожане. Вблизи мола ярко освещенные окна большого дома пылали, как раскаленные горны, заливая бухту красноватыми потоками света. Казино! Антонио посмотрел на него с ненавистью. Вот как проводят ночи эти господа! Играют в карты на деньги! Им небось не приходится вставать чуть свет, чтобы добыть себе кусок хлеба!
— Живей, живей! Вон сколько народу уже отчалило! — поторапливал Антонио.
Рыбаки взялись за веревки. Большой латинский парус медленно пополз вверх, надулся и заполоскался по ветру.
Сначала лодка тихо плыла по спокойной глади бухты, затем миновала мыс, закачалась на волнах и вышла в открытое море.
Впереди — бескрайняя тьма ночи, озаряемая лишь мерцанием звезд; а вокруг — лодки, со всех сторон остроконечные лодки, точно призраки, скользящие по темным волнам.
Сосед поглядел на горизонт.
— Антонио, ветер-то меняется.
— Я и сам вижу.
— Похоже, буря собирается.
— Ничего! Так держи! Уйдем подальше от этих трусов.
И лодка, вместо того чтобы повернуть и идти вдоль берега, как другие, продолжала держать курс в открытое море.
Рассвело. Багровый блин солнца отражался в море огненным треугольником, и волны пылали, точно зарево чудовищного пожара. Антонио сидел на руле, сосед около мачты, а мальчуган на носу пристально вглядывался в море. С кормы и бортов свешивалось в воду множество крючков с нацепленной приманкой. Время от времени леска дергалась, и рыбка, как оживший кусочек олова, взлетала и переворачивалась в воздухе… Но клевала одна мелюзга- улов никудышный!
Так прошло несколько часов. А лодка все неслась вперед и то ложилась на борт, то взлетала на гребень волны, обнажая свое красное брюхо. Становилось жарко, и Антоньико все чаще спускался в тесный трюм, чтобы напиться воды из бочки.
К десяти часам утра берег совсем исчез из виду, и лишь вдалеке, словно плавники фантастических белых рыб, маячили паруса других лодок.
— Послушай-ка, Антонио, — взмолился наконец сосед, — да что мы, в Оран, что ли, идем? Уж коль здесь рыба не клюет, так, сколько ни плыви, все проку не будет.
Антонио повернул руль и повел лодку правым галсом, вдоль берега, не приближаясь к нему.
— Давай закусим, — сказал он весело. — Тащи сюда корзину, куманек. А там, глядишь, и рыба клевать надумает.
На завтрак каждый получил большую краюху хлеба и луковицу…
Между тем ветер усилился, и лодку бросало на крутых волнах. Вдруг на носу раздался крик Антоньико:
— Пап, рыба! Да большущая какая! Тунец!
Луковицы и хлеб покатились по палубе; мужчины перегнулись за борт. В самом деле — тунец! Огромный, жирный, пузатый! Черная бархатная спина его виднелась почти у самой поверхности воды. Наверно, тот самый "холостяк", о котором без конца толковали рыбаки!
Легкими взмахами сильного хвоста гигантская рыбина быстро передвигалась, показываясь то у одного, то у другого борта лодки, исчезала в глубине и снова всплывала.
Покраснев от волнения, Антонио поспешно забросил леску с крепким, толщиной в палец, крючком.
Вокруг лодки тотчас образовался водоворот, и она резко накренилась, словно кто-то со страшной силой вцепился в киль, пытаясь остановить и опрокинуть суденышко. Палуба качалась, уходила из-под ног, мачта трещала под напором ветра… Но вдруг — толчок, лодка подскочила и снова понеслась по волнам.
Леска, натянувшаяся было до отказа, обмякла и безжизненно повисла. Вытащили крючок; как ни был он крепок, рыба перекусила его пополам.
Сосед с огорчением покачал головой.
— Антонио, — сказал он, — эта рыба нам не по зубам. Пусть себе уходит. Скажи еще спасибо, что она крючок перегрызла. Чуть ко дну не пошли.
— Бросить такого тунца? — закричал хозяин лодки. — Да ты что, с ума сошел? Знаешь ли ты ему цену? Нет, черт возьми, тут уж трусить да раздумывать не приходится! За ним!
И, повернув лодку, он направил ее снова туда, где повстречался им "холостяк".
Опять спустили в море леску с громадным крюком и насадили на него сразу несколько живцов. Не выпуская руля, Антонио схватил острый багор. Уж он ее угостит на славу, глупую здоровенную тварь, пусть только покажется на глаза!
Леска за кормой натянулась почти отвесно. Лодка содрогнулась и угрожающе затрещала. Тунец на этот раз зацепился крепко, и, пытаясь избавиться от крюка, тянул на себя лодку; словно обезумев, плясала она на волнах.
Вода, казалось, кипела. Мутный водоворот выбрасывал столбы шипящей пены, и море клокотало, точно в глубинах его сражались не на жизнь, а на смерть свирепые великаны.
Внезапно лодка, будто схваченная незримой рукой, легла набок, вода хлынула на палубу и наполовину затопила ее. От резкого толчка рыбаков свалило с ног. Антонио выпустил руль и едва не полетел за борт. Но в эту минуту что-то затрещало, и лодка выпрямилась. Оборвав леску, тунец всплыл у самого борта, поднимая могучим хвостом фонтаны брызг. Ах разбойник! Теперь уж тебе несдобровать! С бешеной яростью, словно перед ним был заклятый враг, Антонио обрушился на тунца с багром. Железо вонзилось в клейкую чешую, и, обагрив волны кровью, раненое животное камнем ушло под воду — в глубокую красную воронку.
Антонио перевел дух. Просто чудом спаслись! Всего несколько секунд это продолжалось, но еще немного — и быть бы им на дне!
Он окинул взглядом мокрую палубу. Сосед, вцепившись в мачту, сидел у ее подножья, побледневший, но по-прежнему спокойный.
— Уж я думал, конец нам, Антонио, — сказал он. — Ну и наглотался же я воды! Проклятая рыбища! Но ты молодцом — здорово ее пристукнул. Сейчас всплывет, вот увидишь…
— А где малыш? — в вопросе отца прозвучала тревога. Он словно страшился отпета.
На палубе мальчика не было. Антонио соскочил в люк, надеясь найти его в трюме. Вода доходила до колен: лодка сильно зачерпнула. Но до того ли было сейчас? Впотьмах он торопливо обшарил крохотное помещение, но наткнулся лишь на бочонок с водой да запасные снасти. Как безумный выскочил он на палубу.
— Мальчик мой! Антоньико! Сыночек!
Сосед только безнадежно развел руками. Да разве не были они на волосок от гибели? Оглушенный неожиданным толчком, мальчуган, верно, разом пошел ко дну. Однако рыбак промолчал, затаив эти мысли про себя.
Вдали, там, где чуть было не потонула лодка, что-то темнело на поверхности воды.
— Это он! — закричал Антонио и, бросившись в воду, поплыл изо всех сил. Сосед стал поспешно зарифлять паруса.
Когда несчастный отец убедился, что темный предмет был всего лишь веслом, которое слизнула с палубы волна, силы едва не покинули его. Поднимаясь на гребень волны, бедняга рывком выбрасывал вверх свое тело, чтобы окинуть взглядом море как можно дальше. Но кругом — только вода. На ее бескрайней поверхности лишь он да плывущая к нему лодка…
Но вот из морской пучины поднялась черная туша, судорожно корчась в окрашенной кровью воде. То был издыхавший тунец… Дорого же он ему обошелся! Жизнь единственного сына, жизнь его Антоньико — за эту тварь! Боже праведный, да разве добывают хлеб такой ценой?!
Больше часу провел Антонио в море. Он все плыл и плыл, каждом всплеске волны ему казалось, что вот-вот из-под ног его всплывет тело сына. Оно, чудилось ему, качается вон там, совсем близко, между двух высоких валов. Но то были лишь темнеющие волны.
Антонио так бы и остался в море, умер бы вместе с сыном. Приятелю пришлось силком вытаскивать его из воды, как строптивого ребенка.
Уложив беднягу на палубу, он спросил:
— Что будем делать, Антонио?
Тот не отвечал.
— Нельзя так убиваться, дружище. Это наша жизнь, ничего не поделаешь. Мальчик погиб в море — там, где погибли наши деды и прадеды, где и мы умрем в один прекрасный день. Раньше или позже — не все ли равно? А сейчас надо дело делать. Не забывай — мы бедняки.
И, захватив двумя веревочными петлями тяжелую тушу, он потащил ее на буксире среди пены, окрашенной кровью…
Ветер дул попутный, но отяжелевшая лодка шла с трудом, и двое мужчин, истые моряки, словно забыв о страшном несчастье, с черпаками в руках, скрючившись в три погибели, откачивали воду. За этим занятием время шло незаметно. Тяжелый труд действовал на Антонио отупляюще, затуманивал его мозг, но слезы все текли и текли по его лицу и, смешиваясь с водой на дне трюма, летели вместе с ней в море — могилу Антоньико.
Избавляясь от зачерпнутой воды, лодка быстро набирала скорость. Уже показался берег с белыми домами в золотых лучах заходящего солнца.
При виде земли боль и страх с новой силой пробудились в душе Антонио.
— Что скажет моя жена, моя Руфина? — восклицал он со стоном.
Мысль о встрече с женой повергала его в дрожь: как все сильные и отважные мужчины, в семье он был рабом.
Лаская слух, разносилась над морем мелодия веселого вальса. Ветер, дувший с берега, подхватывал стремительные, ликующие звуки и, точно приветствие, нес их навстречу лодке. Оркестр играл на набережной, против казино. Вдоль подстриженных пальм аллеи проплывали, похожие издали на цветные бусины четок, шелковые зонтики, соломенные шляпы, светлые и яркие наряды развлекающихся дачников. Дети в белых и розовых платьицах прыгали, гонялись за мячами или кружились в веселых хороводах, сливаясь в сплошное цветное колесо.
А на молу столпились рыбаки; их зоркие глаза, привыкшие к безбрежным просторам океана, уже успели различить, какую добычу тащила на буксире лодка Антонио. Но хозяин лодки видел одну лишь фигуру у края волнореза: высокая женщина, смуглая и простоволосая, стояла на прибрежном утесе, и ветер трепал подол ее юбки.
Лодка пришвартовалась. Ее встретили бурей восторга. Всем хотелось поближе взглянуть на огромного тунца. Рыбаки бросали на добычу Антонио завистливые взгляды, а голые, кирпичного цвета сорванцы-ребятишки прыгали в воду, чтобы потрогать могучий хвост рыбы.
Растолкав зевак, Руфина подбежала к мужу, который выслушивал поздравления друзей, понурив голову и тупо уставившись в землю.
— А мальчик? Где наш мальчик?
Бедняга опустил голову еще ниже, втянул ее в плечи, словно желая провалиться сквозь землю, исчезнуть, ничего не видеть и не слышать.
— Да где же Антоньико?
Впившись горящими глазами в лицо мужа, Руфина схватила его за ворот и изо всех сил встряхнула, но тут же отступила и, всплеснув руками, разразилась отчаянным воплем:
— Господи Иисусе! Утонул мой Антоньико! Умер! Остался в море!
— Да, жена, — медленно проговорил наконец несчастный отец, запинаясь и с трудом выговаривая слова. Слезы душили его. — Беда с ним стряслась. Мальчик утонул. Утонул, как его дед, как утону когда-нибудь и я. Море нас кормит, оно же нас и пожирает. Что поделаешь! Не все рождаются, чтобы стать епископами.
Но жена не слушала его. В припадке отчаяния она каталась по земле, обнажая в корчах худое, жилистое, как у рабочей скотины, тело, рвала на себе растрепавшиеся волосы, царапала ногтями лицо.
— Сыночек мой! Антоньико!
Соседки, жены рыбаков, подбежали к Руфине. Почти все они сами испытали такое же горе… Сильными руками они подняли ее и понесли к дому.
Кто-то из рыбаков дал безудержно рыдающему Антонио стакан вина. А сосед, весь во власти житейского эгоизма, уже бойко торговался с перекупщиками рыбы, зарившимися на необычайный улов…
Сгущались сумерки. Море, отсвечивая золотом, тихо плескалось у берега. Издалека все глуше доносились отчаянные крики несчастной, обезумевшей от горя матери, которую рыбачки тащили на руках домой:
— Антоньико! Мой мальчик!
А под пальмами мелькали нарядные платья и улыбались счастливые люди. Они даже не заметили несчастья, случившегося так близко от них, не кинули ни единого взгляда на трагедию нищеты!
Мелодия томного вальса, гимн веселому безумию, плыла над заливом, лаская своим страстным дыханием вечную красоту моря.
Когда настала ночь, из Торревьехи в Гибралтар вышла фелюга "Сан Рафаэль", груженная солью.
Трюм был набит до отказа, и наваленные на палубе мешки вздымались горой вокруг грот-мачты. Чтобы пройти к корме, моряки должны были держаться за борт, с трудом сохраняя равновесие.
Ночь была ясная, одна из тех летних ночей, когда все небо усеяно звездами и свежий неровный ветер то налетает, вздувая огромный латинский парус так, что мачта начинает стонать, то затихает, — и тогда парус, бурно затрепетав, безжизненно падает.
Команда, пятеро взрослых мужчин и один юноша, выведя судно в море, села ужинать. После того как дымящийся котелок, в который все по-братски, как принято у моряков, от владельца судна до юнги, макали ломти хлеба, был опустошен и животы у всех раздулись от вина и арбузного сока, те, кто был свободен от вахты, нырнули в люк, чтобы там отдохнуть на жестких тюфяках.
За рулем остался дядюшка Чиспас, старая беззубая акула. Сердито бормоча себе что-то под нос, он выслушал последние приказания хозяина. Рядом с ним сидел Хуанильо, новичок, которому он покровительствовал. Хуанильо совершал на "Сан Рафаэле" свой первый рейс и был очень благодарен старику, потому что с его помощью он был принят в команду и, таким образом, мог покончить с голодом, — а это значило для него очень много.
Жалкая фелюга казалась юноше адмиральским кораблем, волшебным судном, плывущим по морю изобилия. Сегодняшний ужин был первым настоящим ужином в его жизни.
Все девятнадцать лет, что он прожил на свете, он голодал и ходил полуголый, словно дикарь, ночуя в покосившейся лачуге, где стонала и бормотала молитвы его бабка, прикованная ревматизмом к постели; днем он помогал спускать на воду лодки, разгружал корзины с рыбой или просто болтался на барках, ходивших за тунцами и сардинами, благодаря чему ему удавалось унести домой несколько мелких рыбешек. Теперь с помощью дядюшки Чиспаса, который опекал Хуанильо потому, что помнил его отца, он сделался настоящим моряком; он мог выйти теперь в люди и получил полное право запускать руку в общий котелок. У него даже были башмаки, первые в его жизни, великолепные, способные плыть по воде, как фрегаты, башмаки, которые восхищали его, приводили в экстаз! А еще говорят, что с морем лучше не иметь дела! Вздор! Нет лучшего занятия, как плавать по морю!
Дядюшка Чиспас, держа руки на руле и не отрывая взгляда от носа лодки, наклонив голову, пристально вглядывался в темноту, разверзшуюся между парусом и горой мешков, и, хитро улыбаясь, слушал юношу.
— Да, ты выбрал неплохое дело. Но и здесь найдутся свои неприятности. Вот узнаешь… когда доживешь до моих лет… Однако твое место не здесь, ступай на нос и, если увидишь впереди какую-нибудь лодку, крикни мне.
Хуанильо побежал вдоль борта со спокойной уверенностью мальчишки, болтавшегося всю жизнь у моря.
— Осторожней, мальчуган, осторожней!..
Но Хуанильо был уже на носу и уселся возле бона, вглядываясь в черную поверхность моря, где светящимися змейками отражались мерцающие звезды.
Фелюга, тяжелая и пузатая, опускалась после каждой волны с торжествующим плеском, так что брызги воды долетали до лица Хуанильо; две светящиеся полосы пены разбегались по обеим сторонам широкого носа судна, а надувшийся парус, верхний конец которого тонул во мраке, казалось разрывал небесный свод.
Какой король или адмирал мог чувствовать себя счастливее Хуанильо, юнги на судне "Сан Рафаэль"?..
"Брр…" — это переполненный желудок приветствовал его отрыжкой, свидетельствовавшей о полной сытости. Что за чудная жизнь!
— Дядюшка Чиспас… дайте закурить!
— На, возьми!..
Хуанильо побежал вдоль борта против ветра. Была минута затишья, и парус болтался и вздрагивал, готовый бессильно повиснуть вдоль мачты; но внезапно налетел порыв ветра, и судно резким движением наклонилось набок. Чтобы удержать равновесие, Хуанильо ухватился за край паруса, но в эту самую минуту парус надулся, словно собираясь лопнуть, и пустил фелюгу в стремительный бег, толкнув тело юноши с такой силой, что тот полетел, будто выброшенный катапультой.
В шуме воды, поглотившей Хуанильо, ему послышался крик — какие-то смутные, далекие слова. Возможно, это кричал старый рулевой: "Человек за бортом!"
Хуанильо, ошеломленный ударом и неожиданным падением, ушел глубоко под воду, очень глубоко; но, прежде чем он успел понять, что произошло, он уже оказался на поверхности; он делал сильные движения руками, с яростью глотая свежий ветер. Где же судно? Хуанильо не увидел его. Море было темным, куда темнее, чем оно представлялось ему с палубы фелюги.
Ему показалось, что впереди белеет какое-то пятно, призрачный силуэт, двигавшийся по волнам, и он поплыл к нему. Но вскоре он увидел его уже не там, а в другом месте, и, растерявшись, поплыл, сильно работая руками, в противоположном направлении, сам не зная, куда плывет.
Башмаки были такие тяжелые, что казались свинцовыми. Проклятые! Первые башмаки в его жизни! Шапка больно давила на виски; штаны так тянули его книзу, как будто они зацепляли за дно моря и тащили за собой водоросли.
— Спокойно, Хуанильо, спокойно…
Он сбросил шапку, жалея, что не может сделать того же самого и с башмаками.
Хуанильо был уверен в себе. Ему приходилось много плавать. Он считал, что его выдержки хватит еще на два часа. Моряки на судне, конечно, вернутся, чтобы вытащить его; он просто вымокнет до костей, и только… Разве так умирают люди? Если бы еще в бурю, как погибли его отец и дед, — понятно; но в эту прекрасную ночь, когда море так спокойно, умереть от того, что его толкнул парус, — это было бы глупо.
И он плыл и плыл, все время воображая, что видит перед собой этот неясный призрак, менявший место, и надеясь, что вот-вот из темноты выглянет "Сан Рафаэль", возвращающийся за ним.
— Эй, там, на судне! Дядюшка Чиспас! Хозяин!
Но крики утомляли его, и несколько раз волны захлестнули ему рот. Проклятые! С судна они казались ничтожными, но теперь, когда он оказался один в море, погруженный в воду по горло и вынужденный все время работать руками, чтобы удержаться на поверхности, они душили его, били глухими, ровными ударами, вдруг образовывали перед ним глубокие движущиеся провалы и тотчас смыкали их вновь, как будто хотели проглотить его.
Он все еще продолжал надеяться на свои два часа выдержки, но уже без прежней уверенности. Да, он на них рассчитывал. По два часа и даже больше он мог плавать там, у себя, и не уставал. Правда, это бывало днем, когда светило солнце, море было кристально синим и внизу, благодаря неправдоподобной прозрачности воды, можно было видеть желтые скалы с остролистыми водорослями, похожими на ветки зеленого коралла, розовые раковины, перламутровые звезды, светящиеся цветы, мясистых лепестков которых касались серебряные плавники рыб; а теперь он в черном, как чернила, море, затерянный во мраке, измученный оттого, что его тянет книзу одежда, и кто знает, сколько разбитых судов лежит на дне, под его ногами, сколько там трупов, с которых свирепые рыбы сожрали мясо! И он вздрагивал, когда мокрые штаны прилипали к телу, потому что ему казалось, будто в него впиваются острые зубы.
Усталый, обессилевший, он повернулся на спину, и его понесло по течению. От пищи, съеденной за ужином, его начало тошнить. Проклятая еда! И как трудно ее заработать! Кончится тем, что он умрет здесь самым глупым образом… Но инстинкт самосохранения заставил его приподняться. Его, верно, ищут, а если он лежит неподвижно, они пройдут мимо, не заметив его. Он снова поплыл, теперь уже с тоской отчаяния; поднимался на гребни волн, чтобы лучше всмотреться вдаль, менял направление и все время кружился на одном и том же месте.
Его бросили, как тряпку, упавшую с судна. Боже мой! Так забыть человека? Но нет, наверное, его сейчас ищут. Такое судно идет быстро; очевидно, не успели они подняться на палубу и поставить паруса, как сразу же оказались от него больше чем за милю.
И, не теряя до конца этой иллюзии, он постепенно погружался в воду, словно его кто-то тянул вниз за тяжелые башмаки. Он чувствовал во рту соленую горечь, глаза перестали видеть, вода сомкнулась над его стриженой головой. Но вот между двумя волнами образовался небольшой водоворот, над водой показались его судорожно сведенные руки, и он снова вынырнул из воды.
Руки онемели; голова свисала на грудь, словно одурманенная сном. Хуанильо показалось, будто небо стало другим: звезды были теперь красные, как брызги крови. Море уже не пугало его, он испытывал желание отдаться на волю волн, отдохнуть…
Он вспомнил бабушку, которая, должно быть, думала о нем в этот час. И ему захотелось помолиться так, как тысячи раз молилась бедная старуха: "Отче наш, иже еси…" Он молился про себя, но в то же время, не чувствуя этого, шевелил языком и вдруг проговорил таким хриплым голосом, что он показался ему чужим:
— Свиньи! Мошенники! Бросили меня!..
Он снова ушел под воду после тщетных попыток удержаться на поверхности. Кто-то тянул его за башмаки… Он нырнул во мрак, глотая воду, вялый, обессилевший. И вдруг еще раз, сам не зная как, оказался на поверхности.
Теперь звезды были черными, чернее неба, на котором они выделялись, как чернильные пятна.
Все кончено. На этот раз он уходил под воду безвозвратно — тело его было налито свинцом. Он прямо пошел ко дну, увлекаемый новыми башмаками. И когда он попал в эту пучину, могилу разбитых судов и обглоданных скелетов, в его сознании, все более и более заволакиваемом густым туманом, повторялись слова:
— Отче наш… Отче наш… Мошенники! Подлецы! Бродяги! Бросили меня!..
Зал замер в восторге. Какие голоса! Какой Лоэнгрин! Какое великолепное сопрано!
В партере — безмолвие и напряженное внимание. Над красным бархатом кресел неподвижно застыли непокрытые головы мужчин и башни из лент, цветов и тюля. В ложах — мертвая тишина. Никакого движения, никаких разговоров. На верхней галерее, в этом аду, который иронически зовется райком, страстные любители музыки, всякий раз как звучит в зале голос певицы, нежный, сочный, сильный, глубоко и шумно вздыхают, выражая бесконечный восторг и удовлетворение. Какой спектакль! Все в театре кажется необычным. Оркестр играет божественно. Даже свет люстры сегодня ярче.
Певица — сеньора Лопес — была испанкой, и это еще больше разжигало восторг зрителей; их патриотические чувства были удовлетворены. Теперь она выступала под именем своего супруга, тенора Франчетти, который, женившись на ней, помог ей стать первоклассной певицей. А как она хороша! Настоящая женщина. Изящная, стройная, красивые полные руки и шея. Свободное в талии платье Эльзы из белого тюля плотно облегало ее пышные бедра. Ее черные огромные, сверкавшие мрачным огнем глаза составляли резкий контраст с рыжей копной волос графини Брабантской. На сцене прекрасная испанка была нежной, покорной героиней Вагнера, которая верила в силу своей непорочности и ждала чудесного избавления.
Опустив руки и устремив восторженный взгляд ввысь, будто она уже видела, как спускается с облаков таинственный рыцарь, Эльза рассказывала императору и его свите о своем видении, и голос ее звучал так нежно и страстно, что публика была не в силах больше сдерживать свои чувства, и в зале, во всех его уголках, словно залп из тысячи пушек, раздался гром рукоплесканий и неистовых криков.
Ее скромные и грациозные поклоны еще больше воспламеняли публику. Какая женщина! Настоящая сеньора! И доброе сердце! Все стали припоминать подробности ее жизни. У нее старый отец, которому она каждый месяц посылает приличную сумму, чтобы он мог существовать безбедно. Счастливый старик: живя в Мадриде, он следит за триумфальным шествием дочери по городам мира.
Все это было так трогательно! Некоторые дамы смахивали слезу кончиком перчатки. А в райке какой-то старик, уткнувшись в воротник плаща, чтобы заглушить рыдания, тихонько всхлипывал. Кое-кто даже посмеивался: "Послушай, приятель, это уж слишком!"
Представление шло своим чередом под восторженные крики зрителей. Вот глашатай обратился к рыцарям: кто хочет встать на защиту Эльзы? Да хватит им тянуть, дальше! Публика видела эту оперу сотни раз, она знает ее наизусть: ни один рыцарь не вступится за Эльзу. Заиграла мрачная музыка, и появились дамы в масках. Сейчас они поведут графиню на казнь. Ее не казнят. Эльза была уверена в этом. Но когда отважные брабантские воины, увидев вдали волшебного лебедя и его лодку, пришли в волнение и в императорском дворце поднялась дьявольская суматоха, зрители, заразившись этим возбуждением, шумно задвигались в креслах, закашляли, стали вздыхать, оборачиваться, шикать друг на друга. Какая минута! Сейчас появится Франчетти, знаменитый тенор, великий артист, который, по слухам, женился на сеньоре Лопес, надеясь, что молодость и энергия жены вольют новые силы в его увядающий талант. Впрочем, он и сам большой мастер покорять своим искусством сердца зрителей.
Вот он уже здесь, стоит в лодке, гордо выпрямившись, и все видят его мужественную, статную фигуру, которою восхищается вся аристократическая Европа. Одной рукой он опирается на длинный меч, в другой сжимает щит. Грудь его защищает стальная кольчуга. Весь он сверкает, словно большая сказочная рыба, покрытая серебристой чешуей.
Глубокая тишина, как в церкви. Певец не отрываясь смотрит на волшебную птицу, как будто никто другой не достоин его внимания. И в этой торжественной тишине полились нежные, мягкие звуки, такие неясные, словно они неслись издалека.
Прощай, прощай, о лебедь мой!..
Отчего же вздрогнул весь театр, отчего все зрители повскакали с мест? Пронзительный звук — точно лопнул холст какой-то старой декорации в глубине сцены — прорезал зал, оглушительный, яростный, отчаянный свист, от которого, казалось, замигали огни люстр.
Освистать Франчетти, не дослушав арии, тенора, которому цена четыре тысячи франков! Публика в партере и ложах возмущенно посмотрела на раек. Но там возмущались еще сильнее. "Мошенник! Каналья! Мерзавец! В тюрьму его!" Зрители повскакали с мест и, угрожающе размахивая кулаками, обступили старикашку, который плакал, уткнувшись носом в воротник плаща, когда пела Лопес, а сейчас выпрямился, тщетно пытаясь что-то сказать. "В тюрьму его!"
Расталкивая зрителей, подошли два жандарма, и тогда старик, расчищая себе дорогу локтями, стал пробираться к выходу, отмахиваясь плащом и отчаянно жестикулируя в ответ на оскорбления и угрозы. Тем временем публика, чтобы подбодрить Франчетти, который перестал петь, бурно зааплодировала.
В коридоре старик и жандармы, основательно помятые толпой, остановились тяжело дыша. Некоторые зрители вышли вместе с ними.
— Просто не верится! — сказал один из жандармов.
— Пожилой человек и такой почтенный с виду…
— Что вы знаете? — вызывающе закричал старик. — У меня есть на то причины. Знаете ли вы, кто я? Ведь я отец Кончиты. На афише она значится сеньорой Франчетти. Это ей с таким восторгом хлопают дураки. Вы, конечно, удивляетесь, что я освистал его? Я тоже читаю газеты. Как они врут! "Любящая дочь… Обожаемый и счастливый отец…" Ложь! Все ложь! Она больше не дочь мне. Интриганка, а этот итальянец — мошенник. Они посылают мне жалкую милостыню и сразу же забывают обо мне. Будто сердце можно накормить, будто ему только деньги нужны! Да я ни гроша от них не возьму. Скорей умру. Уж лучше попрошу у друзей.
Теперь все стали прислушиваться к его словам. Люди, которые только что осыпали старика оскорблениями, теперь окружили его тесным кольцом и с жадным любопытством слушали рассказ об интимной жизни двух знаменитых артистов. А сеньор Лопес, который страстно желал кому-нибудь — пусть хоть жандармам — высказать свои обиды, все не мог остановиться.
— У меня больше никого нет. Войдите в мое положение. Она выросла на моих руках: бедняжка не помнит своей матери. У нее обнаружился голос. Она заявила, что станет певицей или умрет. И ее простофиля отец — вот он перед вами — решил, что она будет знаменитостью или он умрет вместе с нею. "Надо ехать в Милан", — сказали учителя. И вот, бросив работу и продав небольшой участок земли, отцовское наследство, сеньор Лопес едет в Милан. Господи! Как я намучился! Сколько ходил ко всяким профессорам и импресарио, пока добился для нее дебюта! Сколько терпел унижений, сколько провел бессонных ночей, чтобы оградить покой моей девочки, сколько вынес лишений и даже голодал — да, сеньоры, голодал, тщательно скрывая это от сеньориты, лишь бы у нее было всего вдоволь! И когда наконец она стала выступать и пришла первая слава, а мою душу переполнил восторг при виде тех плодов, которые принесли мои жертвы, вдруг появляется этот хлыщ Франчетти. И вот изо дня в день они поют на сцене любовные дуэты, а под конец влюбляются друг в друга. И мне пришлось выдать за него мою девочку, не то бы она возненавидела меня, да и у меня бы сердце разорвалось при виде ее слез. Вы не знаете, что такое союз двух певцов! Это эгоизм, пускающий трели. Ни сердца, ни души, ничего. Голос, только голос. Этому мошеннику, моему зятю, я с первых же дней стал в тягость. Он ревновал ко мне, мечтал избавиться от меня, чтобы полностью подчинить себе жену. Она любит этого клоуна, да и общий успех все больше сближает их, вот она и пляшет под его дудку: этого, видите ли, требует искусство! Ведь их образ жизни не позволяет им заботиться о семье! У них один долг — долг перед искусством! Вот как они оправдывались передо мной, когда отослали меня в Испанию. Я поссорился с этим комедиантом, а из-за него и с моей дочерью. Сегодня, сеньоры, я их впервые увидел снова… Но я заявляю, что не пропущу ни одного случая освистать этого мошенника итальянца, хоть в тюрьму меня за это сажайте. Я болен, я совсем одинок. Ну что ж, околевай, старик, будто у тебя никогда и не было дочери. Кончита не твоя больше, она принадлежит Франчетти… Или нет, она принадлежит искусству. А теперь послушайте меня: если искусство состоит в том, чтобы дочери бросали своих отцов, отдавших им свою жизнь, то не надо мне такого искусства. Уж лучше бы моя Кончита сидела дома и штопала мне носки.
Удалившись от "дел" на покой после сорока лет плавания и опасных приключений, капитан Льовет стал одним из наиболее уважаемых граждан Кабаньяля, приморского поселка с белыми одноэтажными домиками американского типа и прямыми широкими улицами, залитыми солнцем.
Жители Валенсии, приезжавшие провести здесь лето, с любопытством поглядывали на старого морского волка, который сидел в удобном кресле у дверей своего дома, в тени полосатого брезента. Сорок лет его жизни прошло на палубе корабля, под открытым небом; брызги волн и ливни, казалось, проникли до самых костей капитана; пригвожденный ревматизмом к креслу, он часами молча и недвижно сидел, лишь иногда, неудобно повернувшись, вскрикивал от боли и разражался проклятиями. Высокий, мускулистый, с большим отвислым животом, с тщательно выбритым, бронзовым от загара лицом, капитан походил на добродушного, мирно отдыхающего священника. И только пристальный повелительный взгляд его серых глаз говорил о привычке командовать, напоминая о "славном" прошлом капитана Льовета и оживляя в памяти соседей все мрачные были и небылицы, витавшие вокруг его имени.
Капитан провел жизнь в беспрестанной борьбе с английским королевским флотом, обманывая бдительность крейсеров, охотившихся за его неуловимым бригом, который перевозил "живой товар" с побережья Гвинеи на Антильские острова. Дерзкий, невозмутимо хладнокровный, капитан действовал всегда решительно, не зная колебаний.
Матросы передавали о нем страшные вещи. Ему ничего не стоило бросить за борт всю партию негров, лишь бы уйти от гнавшегося за ним крейсера; тщетно протягивались из воды руки, молившие о спасении: акулы, взметая пену мощными хвостами, стаями кидались на добычу и разрывали несчастных рабов, окрашивая кровью волны Атлантики. Восстания команды на своем бриге Льовет усмирял один, не зная иных помощников, кроме ружья и топора. Порой на него находили приступы слепой ярости, и он, словно дикий зверь, метался по палубе. Рассказывали о красивой женщине, сопровождавшей его в плавании, — как-то в припадке ревности капитан бросил ее с мостика в море.
И наряду с этим, — порывы великодушия: не раз он щедрою рукой сыпал золото семьям своей команды. Ослепленный гневом, капитан мог убить близкого друга, — но если на его глазах смывало шквалом матроса с палубы, капитан, не раздумывая, кидался за ним в воду, не страшась ни моря, ни хищников. Случалось, он приходил в бешенство, заметив, что скупщик негров пытается обмануть его на несколько песет, — и в ту же ночь мог выбросить три-четыре тысячи дуро на одну из тех бесшабашных оргий, которыми так прославился в Гаване. "Капитан сперва ударит, потом слово скажет", — говорили о нем матросы. Однажды в открытом море, заподозрив, что помощник готовит заговор, Льовет тут же выстрелом размозжил ему череп.
И все же, несмотря на суровое лицо и мрачный взгляд, капитан был самым веселым человеком в поселке. Усевшись в кружок на берегу, в тени лодок, моряки от души смеялись, вспоминая проделки капитана. Однажды он устроил на бриге обед в честь африканского князька, продававшего ему рабов; когда негритянское величество и сопровождавшие его сановники перепились, капитан поступил как работорговец в рассказе Мериме: поднял паруса и продал своих гостей в рабство. А в другой раз, когда Льовета преследовал британский крейсер, он в одну ночь до неузнаваемости изменил свой бриг: перекрасил и поставил новую оснастку. У английских капитанов не было недостатка в приметах, чтобы опознать бриг дерзкого работорговца, а тут все приметы исчезли. Капитан Льовет, говорили береговые жители, настоящий морской цыган: обращается со своим судном, как барышник с ослом на ярмарке, прибегая к самым чудесным превращениям.
Жестокий и великодушный, не щадивший ни своей, ни чужой жизни, расчетливый в делах и безрассудный в часы забав — таков был капитан Льовет, которого торговцы на Кубе прозвали "великолепным"; и этим именем продолжали звать капитана немногочисленные матросы его прежней команды, которые еще таскали по земле больные ноги, охая и надрываясь от кашля.
Почти вконец разоренный темными сделками, капитан бросил "торговлю" и прочно засел в Кабаньяле, равнодушно наблюдая с порога своего дома, как мимо него проходит жизнь, и проклиная все на свете, когда ревматизм уж очень досаждал ему. Восторженные почитатели не забывали капитана; в былое время они беспрекословно выполняли его приказания и частенько сносили побои; теперь же, сидя по-стариковски рядом, с грустью вспоминали "большую дорогу", как капитан называл Атлантику, и подсчитывали, сколько раз они перешли с одной стороны "дороги" на другую — из Африки в Америку, борясь со штормами и обманывая бдительность океанских стражей. Летом, когда боль на время отпускала и ноги держали их крепче, старики шли на берег; там, воодушевленный видом родной стихии, капитан облегчал душу признанием, что ему ненавистна Англия, чьи ядра не раз свистели над его головой; и ненавистны пароходы, оскорбляющие святость моря. Темнеющие на горизонте клубы дыма несут смерть морскому флоту. Нет больше моряков! Вода принадлежит кочегарам.
В ненастные зимние дни капитана Льовета можно было нередко увидеть на берегу; ноздри его раздувались, точно он по-прежнему стоял на капитанском мостике и, чуя приближение бури, готовился сразиться с нею.
Как-то дождливым утром, заметив, что люди бегут к морю, капитан поспешил вслед за ними, недовольно отмахиваясь от близких, которые пытались его удержать. Среди вытащенных на берег темных лодок, на фоне мертвенно-серого моря с трепещущими белыми гребешками волн, сновали рыбаки в синих куртках и, накрывшись подолом верхней юбки от дождя, толпились женщины. Вдали, в густом тумане, застилавшем горизонт, точно обезумевшие овцы, рассыпались рыбачьи лодки; намокшие, потемневшие паруса были убраны, и лодки то беспомощно зарывались носом, то вздымались на гребне разъяренных волн. У входа в порт высилась гряда красных скал, отполированных морским прибоем; среди камней клокотала мутная пена, словно разлившаяся желчь взбешенного моря.
Впереди всех шел парусник с разбитыми мачтами; как мяч, прыгал он с волны на волну, несясь прямо на зловещие скалы. Матросы уже не боролись за жизнь; оцепенев от страха перед близостью смерти, они ничком лежали на палубе. Столпившиеся на берегу рыбаки кричали, что нужно, мол, выручить парусник из беды, бросить ему канат, на буксире привести в гавань; но даже самые отважные умолкали при виде огромных валов, которые то вздымались, то с ревом падали вниз, разбиваясь на тысячи брызг. Стоит сейчас выйти в море, как лодка опрокинется, — не успеешь и за весла взяться.
— Их надо спасти! Кто со мной? — прозвучал вдруг резкий, повелительный голос капитана Льовета. Он выпрямился, забыв о боли, глаза его дико сверкнули, руки задрожали от гнева, как бывало на бриге в минуту грозной опасности. Женщины испуганно переглянулись, а мужчины невольно попятились, образовав вокруг него широкий круг. Капитан выругался и поднял сжатые кулаки, готовый кинуться на весь этот трусливый сброд. Молчание толпы привело его в бешенство, словно перед ним стояла взбунтовавшаяся команда брига.
— С каких это пор капитан Льовет не находит людей, готовых выйти с ним в море? — загремел он, как властелин, привыкший к повиновению подданных, как бог, оскорбленный неожиданным бегством верующих из храма. Он говорил по-кастильски[85], что было для него признаком слепой ярости.
— Здесь, капитан! — раздалось одновременно несколько старческих голосов.
И, проложив себе дорогу, на середину круга вышли пять стариков, пять живых мертвецов, истощивших свои силы в борьбе с морем, — последние матросы капитана Льовета. Нависшая опасность и привычка к слепому повиновению вдохнули в них прежнее мужество. Одни тяжело волочили ноги, другие смешно семенили и как-то по-птичьи подпрыгивали, а у шедшего последним мутные зрачки широко открытых угасших глаз были недвижно устремлены вдаль. Старики дрожали от холода, несмотря на доверху застегнутые желтые байковые куртки и теплые шапки, надетые поверх вдвое сложенных головных платков. Старая гвардия шла на смерть. Из толпы бросились к ним женщины и дети.
— Дедушка! — кричали внуки.
— Отец! — стонали дочери.
Но, подобно дряхлым клячам, оживающим при звуке боевой трубы, старики молодцевато выпрямились и оттолкнули цеплявшихся за них детей и внуков.
— Здесь, капитан! — повторили они в ответ на зов командира.
Во главе со своим кумиром старые морские волки проковыляли сквозь толпу к берегу, чтобы спустить лодку. Лица их покраснели от натуги, в бессильной ярости вздулись жилы на шее, но все усилия были напрасны. Раздраженные своей немощностью, они готовы были совершить еще одну попытку, но на них уже бросилась толпа, негодуя против ненужной жертвы, и стеной отгородила стариков от моря.
— Пустите меня, трусы! Не троньте, убью! — рычал капитан Льовет.
Впервые люди, восторженно почитавшие его, решились на подобное насилие. Они крепко держали старого безумца, глухие к его мольбам, безразличные к проклятьям.
Меж тем покинутый на произвол судьбы парусник несся, прыгая по волнам, навстречу своей гибели. Еще мгновение — и он разобьется о скалы среди водоворота клокочущей пены; а человек, который презирал жизнь ближних и мог скормить акулам целое племя негров, грозный капитан, чье имя гремело, как мрачная легенда, молил, проклинал и рвался из цепких рук, чтобы отдать свою жизнь для спасения чужих, неведомых людей. Когда же иссякли последние силы, капитан Льовет зарыдал, как ребенок.
Растянувшись на койке, журналист Хуан Яньес, единственный обитатель "салона политических", от нечего делать рассматривал трещины на потолке и думал о том, что с сегодняшнего дня пошел третий месяц его пребывания в тюрьме.
Девять часов… Во дворе раздался протяжный звук рожка, игравшего отбой; в коридорах слышны были размеренные шаги караульных. Из запертых общих камер, набитых человеческим мясом, шел мерный гул, напоминавший пыхтенье кузнечных мехов или дыхание спящего великана; казалось непостижимым, что в здании этого старого глухого монастыря, ветхость которого особенно бросалась в глаза при скудном свете газовых фонарей, помещалась тысяча человек.
Бедняга Яньес вынужден был ложиться спать в девять часов. В глаза ему все время бил свет. Его настолько подавляла тишина, что, казалось, ему нетрудно было поверить в существование загробного мира. Он думал о том, как жестоко с ним свели счеты власти. Проклятая статья! Каждая строчка обойдется ему в неделю, а каждое слово — в день тюремного заключения.
Яньес вспомнил, что сегодня вечером открывается театральный сезон его любимой оперой — "Лоэнгрином". Он видел перед собой ряды лож и в них обнаженные плечи, очаровательные головки, сияние драгоценных камней, блеск шелков и даже чувствовал легкое колебание воздуха от покачивания волнистых перьев.
— Девять часов… Сейчас, наверное, уже появился на сцене лебедь, публика замирает в ожидании, и сын Парсифаля берет первые ноты знаменитой арии… А я здесь! Проклятие! Правда, у меня тут своя опера!..
Действительно, настоящая опера. Снизу, из карцера, словно из подземелья, раздавались звуки, которыми давал знать о своем существовании один разбойник с гор. За совершенные им бесчисленные убийства он был приговорен к смертной казни, и исполнение приговора ожидалось с минуты на минуту. Раздавался лязг цепей, походивший на грохот, который производит огромная связка ключей, и время от времени слышался слабый голос, повторявший робко и умоляюще, как ноет ребенок, засыпая на руках у матери: "От-че наш, иже еси на не-бе-си… Пресвя-тая Ма-рия…" Он непрерывно тянул этот однообразный напев, и никто не мог заставить его замолчать. Многие думали, что он прикидывался сумасшедшим, чтобы спасти свою шею от веревки; впрочем, четырнадцать месяцев одиночного заключения в карцере, в постоянном ожидании смерти, действительно могли помрачить его жалкий ум животного, наделенного только инстинктом.
Яньес проклинал несправедливость людей. За несколько страничек, нацарапанных в минуту плохого настроения, они присудили его к тому, что каждую ночь он должен был засыпать под сумасшедший бред этого смертника. Вдруг он услышал громкие голоса и поспешные шаги в том же этаже, где помещалась его камера.
— Нет, я там не буду ночевать! — кричал чей-то дрожащий, по-женски визгливый голос. — Разве я преступник? Я такой же, как и вы, служитель правосудия, да еще с тридцатью годами службы за плечами. Спросите-ка про Никомедеса — все меня знают; даже в газетах про меня писали. Мало того, что поместили меня в тюрьме, вы еще хотите заставить меня спать в чулане, где даже заключенных не держат. Покорно благодарю! Разве для этого меня сюда вызвали? Я болен и спать там не стану. Позовите ко мне доктора, мне нужен доктор…
Журналист, несмотря на свое печальное положение, засмеялся, услышав, каким потешным, по-бабьи пискливым голосом просил позвать доктора этот человек, у которого за плечами уже тридцать лет службы.
Снова раздался шум голосов: о чем-то спорили, словно обсуждали что-то, затем послышались шаги, все ближе и ближе, наконец дверь в "салон политических" открылась, и в нее просунулась фуражка с золотым околышем.
— Дон Хуан, — обратился к нему служащий довольно учтиво, — сегодня ночью у вас будет компаньон… Простите, это уж не моя вина; необходимость… Утром начальник распорядится по-другому. Проходите… сеньор!
Сеньор — это обращение прозвучало иронически — прошел в камеру в сопровождении двух арестантов; один нес чемоданчик и узел с одеялами; у другого в руках был мешок, сквозь парусину которого обрисовывались контуры невысокого, но широкого ящика.
— Доброй ночи, кабальеро.
Вновь прибывший смиренно приветствовал Яньеса тем дрожащим голосом, который недавно так его рассмешил.
Когда этот человек снял шляпу, под нею обнаружилась маленькая голова с седыми, тщательно подстриженными волосами.
Ему было лет пятьдесят, и он был тучный, розовощекий мужчина. Казалось, пелерина валится у него с плеч; на животе при малейшем движении побрякивала связка брелоков, подвешенная на толстой золотой цепочке. Его маленькие голубоватые глазки поблескивали, как сталь, и рот казался сдавленным изогнутыми и свисающими усиками, похожими на два опрокинутых вопросительных знака.
— Извините меня, — сказал он, усаживаясь. — Я вам доставлю много беспокойства, но это ведь не по моей вине. Я прибыл с вечерним поездом, и вдруг оказывается, что мне для ночлега предоставляют какой-то чулан, полный крыс. Ну и путешествие, скажу вам!
— Вы заключенный?
— В настоящий момент — да, — сказал он, улыбнувшись, — но я вас долго своим присутствием не буду беспокоить.
Пузатый человечек держался так заискивающе и робко, как будто он хотел извиниться за то, что занял чужое место в тюрьме.
Яньес смотрел на него в упор — его удивляла такая робость. Кем мог быть этот субъект? И в его голове стали возникать смутные предположения; они обгоняли друг друга и переплетались между собой, стремясь слиться в одну цельную мысль.
Вдруг, когда снизу снова донеслось жалобное "Отче наш" — стон зверя, сидящего в клетке, журналист резко приподнялся, как будто ему удалось наконец поймать нужную мысль. Он внимательно вгляделся в мешок, который лежал у ног его нового соседа.
— Что у вас там?.. Это ящик с… "инструментами"?..
Человек, казалось, был в нерешительности, но в конце концов, под настойчивым взглядом, требовавшим ответа, утвердительно наклонил голову. После этого наступило длительное и тягостное молчание.
Вошли заключенные и поставили в углу камеры кровать для вновь прибывшего. Яньес не отрывал глаз от своего нового компаньона по ночлегу, а тот не поднимал головы и как будто избегал встречаться с ним взглядом.
Когда кровать была поставлена и заключенные удалились, тюремщик запер дверь на засов. В камере все еще продолжало царить тягостное молчание. Наконец этот субъект сделал над собою усилие и заговорил:
— У вас будет сегодня плохая ночь, но это не моя вина; это они меня сюда привели. Я протестовал, потому что знал, что вы человек порядочный и, конечно, воспримете мое присутствие как наихудшее из того, что вам пришлось испытать в этом заведении.
Молодого человека обезоружило такое самоуничижение.
— Да нет, я ко всему привык, — сказал он с иронией, — в этом месте приходится заводить такие странные знакомства, что еще одно уже ничего не значит. Кроме того, вы не кажетесь злым человеком.
Журналист, не освободившийся еще от романтического влияния прочитанных в юности книг, находил эту встречу оригинальной и даже испытывал некоторое удовольствие.
— Я живу в Барселоне, — продолжал старик, — но мой коллега, который работает в этом округе, недавно умер от очередного запоя, и вчера, когда я пришел на заседание суда, альгвасил мне сказал: "Никомедес, — это так меня зовут, Никомедес Терруньо. Разве вы не слышали обо мне?.. Это странно. В печати мое имя много раз упоминалось. — Никомедес, по приказу сеньора председателя вы должны выехать вечерним поездом". Я приезжаю и хочу остановиться в какой-нибудь гостинице до того дня, когда потребуется моя работа, а вместо этого прямо со станции меня привозят сюда, все из страха перед чем-то или из предосторожности; и для большего издевательства меня хотят поместить вместе с крысами. Видали вы такое? Разве так обращаются с должностными лицами правосудия?
— А вы уже много лет исполняете обязанности?
— Тридцать лет, кабальеро. Я начал эту работу еще во времена Исабелы Второй. Я старейшина цеха, и в моем списке имеются даже политические преступники. Я могу с гордостью заявить, что всегда с честью выполнял свои обязанности. Вот этот, сегодняшний, будет у меня уже сто вторым. Много их было, не правда ли? Но, знаете ли, я со всеми обходился как можно лучше. Никто из них не мог бы на меня пожаловаться. Были даже такие тюремные ветераны, которые, увидев меня в последние минуты жизни, успокаивались и говорили: "Никомедес, я доволен, что это ты".
"Должностное лицо", видя благосклонное внимание и даже любопытство, проявляемое к его рассказу Яньесом, все более воодушевлялся. Он почувствовал почву под ногами и, по мере того как говорил, становился все более и более развязным.
— Я ведь некоторым образом изобретатель, — продолжал он. — Аппараты я изготовляю сам, а что касается чистоты… так большего нельзя требовать. Не хотите ли посмотреть?
Журналист вскочил с койки, словно готовясь бежать.
— Нет, благодарю вас. Я вам верю. — И он с отвращением посмотрел на руки этого человека, ладони которых были жирные и красные. Может быть, это были следы только что наведенной чистоты, о которой он говорил, но Яньесу эти ладони показались пропитанными жиром и кровью ста человеческих жизней, составлявших "список" палача.
— Ну и что же, довольны вы своей профессией? — спросил журналист, чтобы отвлечь его от намерения похвастать своими изобретениями.
— Да что поделаешь? Я вынужден мириться. Мое единственное утешение — это то, что теперь все меньше приходится работать. Но как дорого мне достается хлеб, если бы вы только знали!..
Он замолчал, уставившись в пол.
— Все против меня, — начал он снова. — Знаете ли, я видел много театральных пьес. Я видел, как в прежние времена короли разъезжали повсюду в сопровождении вершителя своего правосудия, облаченного в красную одежду, с подвешенным на шее топором; этот палач был другом и советником короля. И это логично! Мне кажется, что тот, кому поручено исполнение приговора правосудия, является лицом значительным и заслуживает известного уважения. Но в наше время все вокруг сплошное лицемерие. Прокурор требует снести преступнику голову во имя каких-то принципов, которые должно уважать, и все признают это правильным. Но затем являюсь я, чтобы исполнить его приказание, и все меня оскорбляют и плюют мне в физиономию. Скажите же, сеньор, разве это справедливо? Если я захожу в кабачок, меня вышвыривают за дверь, как только узнают, кто я; на улице все избегают меня; даже в суде жалованье бросают к ногам, словно я не являюсь таким же должностным лицом, как они, и будто мое жалованье не предусмотрено казначейством… Все против меня! И ко всему еще… — Он проговорил эти слова так тихо, что они едва были слышны — …другие враги… те, другие! Вы знаете, это те, что ушли, чтобы больше не возвращаться, и все же возвращаются. Это та самая сотня несчастных людей, к которым я относился с таким отеческим вниманием, старался причинить им как можно меньше боли, и что же? Неблагодарные! Они приходят ко мне, как только почувствуют, что я один…
— Что?.. Они возвращаются?
— Каждую ночь. Есть, правда, среди них такие, кто мало меня тревожит, и особенно последние, они мне кажутся друзьями, с которыми я вчера только расстался. Но давнишние, встречавшиеся со мной в начале моей карьеры, когда я еще волновался и чувствовал себя неловким, эти вот — настоящие бесы… Едва заметят, что я остался один в темноте, проходят по моей груди бесконечной процессией, давят меня, душат, задевают мои глаза своими саванами. Они следуют за мною повсюду, и чем старше я становлюсь, тем они навязчивее… Когда меня поместили в тот чулан, они стали тотчас появляться в самых темных углах. Потому-то я и попросил врача — я был болен; я страшился этой ночи, мне хотелось света, общества.
— Что же, вы всегда живете один?..
— Нет, у меня есть семья, она там, в моем домике в окрестностях Барселоны. Это такая семья, которая ничем не может меня огорчить: собака, три кошки и восемь кур. Они ведь не понимают людских разговоров и потому уважают и любят меня, словно я такой же человек, как и все другие. Они преспокойно доживают свой век бок о бок со мною. Ведь никогда в жизни мне не случалось зарезать курицу: я падаю в обморок, когда вижу, как течет кровь.
Он говорил это все тем же жалобным и слабым голосом, как бы ощущая медленный внутренний распад всего своего существа.
— И у вас никогда не было своей семьи?
— У меня? Как же, и у меня была семья, как у всех людей! Вам я все расскажу, кабальеро. Ведь я уже так давно ни с кем не разговаривал!.. Моя жена умерла шесть лет тому назад. Вы только не подумайте, что она была одной из тех пьяных баб, которых авторы романов всегда делают женами палачей. Она была девушкой из нашей деревни, и я женился на ней, когда вернулся с военной службы. У нас были сын и дочь. Хлеба было мало. Нищета большая. И что же вам еще сказать? Молодость и некоторые черты жестокости в моем характере привели меня к этому делу. Вы не думайте, что мне легко удалось заполучить это место: потребовалась даже помощь влиятельных лиц. Я ощущал известную гордость от того, что внушаю ужас и отвращение. Мне приходилось обслуживать различные суды. Мы колесили по всей Испании. Дети мои росли и всё хорошели. Наконец мы попали в Барселону. Вот это было время! Лучшие дни моей жизни! Пять или шесть лет вообще не было работы. На мои сбережения я завел пригородный домик, и наши соседи уважали дона Никомедеса, славного сеньора, занимавшего в суде какую-то должность. Мальчик наш, сущий ангел, посланный нам богом, работящий, всегда скромный и сдержанный, служил в одном торговом доме; дочка (ах, как жаль, что у меня нет при себе ее портрета!), дочка была истинным херувимом с голубыми глазами и русою косой, толщиной в мою руку. Когда она бегала по саду, казалось, это была одна из тех сеньорит, которые появляются в операх на сцене. Если только она ездила с матерью в Барселону, уж обязательно какой-нибудь молодой человек увязывался за нею. Был у нас и настоящий жених: славный малый, он вскоре должен был стать врачом. Это было их делом, ее и ее матери. Я притворялся, словно ничего не вижу, прикрывшись добродушной слепотой, которой пользуются отцы, когда их держат в стороне до наступления завершающего этапа. Господи, как же мы были счастливы!
Голос Никомедеса дрожал все сильнее, его голубые глазки заволоклись. Он не плакал, но вся его смешная тучная фигура вздрагивала, как тело ребенка, когда он делает усилия, чтобы подавить слезы.
— Но вот надо же было одному старому разбойнику с большим прошлым попасться… Его приговорили к смертной казни, и, когда я уже совсем почти забыл, на какой службе состою, я вынужден был приступить к своим обязанностям. Что это был за день! Половина города, увидев палача на помосте, узнала меня. Нашлись даже журналисты, а они ведь прилипчивы, как зараза (вы уж простите меня), которые разузнали все подробности нашей жизни и изобразили нас так, словно мы какие-то редкостные звери; они с удивлением замечали при этом, что мы похожи на честных людей. Мы вошли в моду. Но что это значило! Соседи, завидев меня, закрывали окна и ставни. И несмотря на то, что город большой, меня всегда узнавали на улице и оскорбляли. Однажды, когда я пришел домой, меня встретила жена. Казалось, она сошла с ума. Дочь! Дочка! Я увидел, что дочь лежит в постели с искаженным, позеленевшим лицом (это она-то, такая красотка!), а на языке у нее что-то белое… Она отравилась фосфорными спичками и несколько часов страшно мучилась, но молчала для того, чтобы помощь пришла слишком поздно. И действительно, она пришла слишком поздно. На следующий день дочь была уже мертва. Бедняжка, она проявила мужество. Она всей душой любила молодого медика; я сам читал письмо, в котором юноша прощался с ней навеки, так как узнал, чья она дочь. Я ее не оплакивал. Да разве у меня было на это время? Все рушилось, несчастья наваливались на нас со всех сторон; мирный уголок, который мы себе соорудили, трещал по всем швам. Мой сын… сына тоже выбросили из торгового дома, и ему было бесполезно пытаться снова устроиться или искать поддержки со стороны друзей. Кто обмолвится хоть словом с сыном палача? Несчастный, как будто у него была возможность выбрать себе отца, прежде чем родиться на свет. Разве он, такой хороший юноша, виноват в том, что я его произвел на свет?.. Целый день он проводил дома, прятался от людей где-нибудь в уголке садика, печальный и какой-то заброшенный после смерти сестры. "О чем ты думаешь, Антонио?" — спрашивал я его. "Я думаю об Аните, папа". Он меня обманывал, бедняжка. Он думал о себе, о том, как жестоко мы ошиблись, вообразив одно время, что мы такие же люди, как другие, и считая, что мы можем мечтать о счастье. Удар был слишком страшным — не было сил подняться; Антонио исчез.
— И вы ничего не узнали о вашем сыне? — спросил Яньес, заинтересованный этой мрачной историей.
— Нет, я узнал; через четыре дня его выловили у берега Барселоны. Он выплыл, обмотанный сетями, вспухший и обезображенный… Вы легко можете догадаться обо всем, что произошло дальше. Бедная старуха мать стала чахнуть и потихоньку ушла из жизни, как будто дети тащили ее за собой. А я, злодей, бесчувственный как камень остался на земле один, совершенно один. Я даже не могу облегчить себе жизнь вином, потому что, если я напиваюсь, то приходят они, понимаете — они, мои преследователи. Они появляются передо мной, словно огромные вороны, и сводят меня с ума, размахивая своими черными саванами… Тогда я готов умереть… И все же я не испытываю к ним ненависти. Несчастные! Когда я вижу их на скамье подсудимых, я почти плачу. Это ведь другие причинили мне зло. Если бы весь мир обратился в одного человека, если бы у всех тех, незнакомых мне людей, которые отняли у меня близких своим презрением и ненавистью, была одна общая шея и ее вручили бы мне, ах, как бы я ее сдавил! С каким наслаждением я придушил бы их!..
Теперь он уже кричал во все горло, он встал и с силой двигал руками, как будто поворачивал воображаемый рычаг. Это уже был не тот робкий, пузатый, жалобно ноющий человек. В его глазах блистали красные искры, похожие на брызги крови; усы его поднялись, и он стал как будто выше ростом, словно страшный зверь, дремавший внутри него, проснувшись, сильным рывком заставил растянуться свою оболочку.
В тюремной тишине все яснее раздавался душераздирающий напев, доносившийся из карцера: "От-че наш… иже… еси… на небеси…" Дон Никомедес не слышал этой молитвы. Как бешеный, он бродил по камере, сотрясая своими шагами пол, служивший крышей его жертве. Наконец он обратил внимание на тягучий жалобный стон.
— Как причитает этот несчастный! — пробормотал он. — И не подозревает, что я здесь, над его головой.
Он сел, тяжело дыша, и долгое время молчал, пока наконец, измученный мыслями и томимый жаждой выразить свой протест, не заговорил снова:
— Послушайте, сеньор, я ведь знаю, что я человек дурной и люди должны меня презирать; но что меня возмущает, это отсутствие логики. Если то, что я делаю, — преступление, так пусть отменят смертную казнь, а я подохну гденибудь под забором как собака. Но если для спокойствия хороших людей нужно убивать, то за что же меня ненавидят? Прокурор, требующий головы преступника, без меня, своего исполнителя, — ничто; мы все колеса одной и той же машины и, видит бог, заслуживаем одинакового наказания; потому что я должностное лицо… и потому что у меня тридцать лет службы за плечами…
Этого ломового извозчика — сущего черта — знал весь Тихий квартал: вечно онпугал людей своими криками и бешеным щелканьем бича. Дурной его славе способствовали обитатели большого дома, в подвале которого он жил. Не человек, а чудовище, и ругатель, каких мало. А еще пишут в газетах, будто полиция сажает за сквернословие! Да этот Пепе заслужил, чтоб ему отрезали язык, а глотку залили расплавленным свинцом, как в добрые старые времена святой инквизиции. Ведь он не щадит ни людей, ни самого господа бога! И святцы-то наизусть выучил, чтоб сподручнее было ругаться! Как разозлится на своих мулов да взмахнет кнутом, так только держись: помянет всех святых, даже самых захудалых, и всех грязью обольет! Словом, ужасный человек! А самое скверное, что все уличные мальчишки сбегаются послушать этого виртуоза брани и восторгаются его неистощимой фантазией, когда он не столько кнутом, сколько языком погоняет своих упрямых животных.
Соседи, вынужденные и днем и ночью выслушивать неиссякаемый поток отборной ругани, не знали, как избавиться от извозчика. Они обратились было к старому скопидому, который жил в первом этаже и, за неимением других охотников, сдавал Пепе каретный сарай.
— Стоит ли обращать внимание на такие пустяки, сеньоры, — отвечал тот. — Ведь он ломовой извозчик, его ремесло не требует хороших манер. На язык он остер, что верно, то верно, но человек честный и платит всегда в срок. Будьте же к нему снисходительны, сеньоры!
Жену проклятого сквернослова жалел весь дом.
— Что вы! — возражала она со смехом. — С чего вы взяли, что мне от него достается? Добрей моего муженька никого на свете нет. Пошуметь он любит, но это еще полбеды, — ведь недаром говорится: в тихом омуте черти водятся. Сердце у него золотое. И в рот лишнего не берет. Ну, бывает выпьет рюмочку, чтобы согреться, но торчать весь день у стойки, как другие бездельники, — это уж нет, избави боже! Пепе отдает мне всю выручку, ни сентимо себе не оставляет, — даром, что у меня нет детей, а ему так хотелось бы иметь ребятишек!
Но бедной женщине никого не удавалось убедить в доброте мужа. Достаточно только взглянуть на этого урода. Ну и рожа! На каторге и то не всегда такую сыщешь! Жилистый, приземистый, руки и грудь волосатые, как у обезьяны, лицо медно-красное, в шишках и глубоких морщинах, глаза налиты кровью, нос приплюснутый, весь в угрях и багровых разводах, а из ноздрей торчит жесткая щетина, точно иглы ежа, засевшего в черепе, где у всех, как известно, помещается мозг.
Для него не было ничего святого. Своих кормильцев-мулов он звал не иначе как "преподобными", а в часы досуга усаживался у ворот сарая и вслух по складам читал свои любимые газеты — самые возмутительные листки, которые только издавались в Мадриде. При этом его зычный бас доносился до верхних этажей, и обитательницы их с ужасом косились на газету, словно на бочку с динамитом.
И этот человек, столь жаждавший переворотов, мечтавший о "грозном часе", по иронии судьбы жил в квартале, именовавшемся "Тихим".
Случайная стычка его жены с соседской прислугой выводила Пепе из себя. Проклятья сыпались тогда, как из бездонной бочки: он грозил подняться наверх и свернуть шеи всем жильцам, а дом поджечь. Стоило капле воды упасть на него с балкона, как из зачумленной его пасти вылетала мрачная вереница опороченных святых под аккомпанемент устрашающих предсказаний.
— Придет день, — кричал он, — когда все встанет на свое место: бедняки окажутся наверху, как им и положено быть, а богачи — внизу.
Ненависть извозчика распространялась, впрочем, только на взрослых. Если же мимо него пробегал какой-нибудь мальчишка, Пепе улыбался, широко разевая рот, как людоед из детской сказки, и тянулся погладить сорванца своей огромной лапой.
Словно дав зарок не оставлять никого в покое, Пепе привязывался даже к бездомной кошке, что добывала себе пропитание набегами на кухни и кладовки. (Жильцы терпели ее лишь потому, что она избавляла их от крыс и мышей.)
Окотившись, эта бродяжка в белой шелковой шубке вздумала, точно в насмешку, поселиться со своим потомством прямо под окнами Пепе.
Надо было послушать, какую лавину ругани обрушил на ее голову извозчик! Да разве у него тут хлев, чтобы всякая тварь пачкала его двор своими ублюдками? Когда-нибудь он обозлится не на шутку, и тогда этой твари не поздоровится: вон об ту стену размозжит он голову и ей и ее отродью!
"Людоед" орал и по сто раз на день угрожал кошке страшной карой, а котята между тем спокойно дремали в углу двора, сбившись в пушистый черно-рыжий клубок, или поглядывали на извозчика и хором мяукали в ответ на все угрозы; глаза их светились холодным фосфорическим блеском.
Ну и лето в тот год выдалось! Работы мало, а тут еще эта адская жарища. Она портила настроение Пепе и доводила до кипения котел с проклятиями, которые извергались стремительно, как лава.
Люди "со средствами", видите ли, благоденствуют в Биаррице и СанСебастьяне, освежая свою шкуру в море, а он должен жариться в этом пекле. Хоть бы море вышло из берегов и поглотило всех этих паразитов! Разъезжают по курортам, а ты из-за них сидишь без работы. Целых два дня повозку не запрягал! Если так будет продолжаться, придется сожрать "преподобных" с вареной картошкой или наложить руку на "домашнюю птицу", — так Пепе окрестил кошку с котятами.
Как-то в августе, часов в одиннадцать утра, Пепе предстояло перевезти с Южного вокзала мебель.
Проклятая жара!! На небе ни облачка, солнце печет невыносимо, кажется, искры из стен домов высекает, а плиты тротуаров чуть не плавятся.
— Но, но, любезные! Что тебе здесь нужно, негодница? — Погоняя мулов, извозчик отшвырнул ногой кошку, которая, жалобно мяукая, так и лезла под колеса.
— Да что, черт возьми, тебе тут понадобилось? Брысь, а то раздавлю!
И, словно делая доброе дело, он так огрел бедняжку кнутом, что она с жалобным визгом забилась в угол.
Поработай-ка в этакую жару! Куда ни глянешь, солнце бьет в глаза. Земля горит, ветер такой раскаленный, будто весь Мадрид охвачен пламенем, пыль обжигает лицо, язык и глотка пересохли, а мухи, ошалев от зноя, ползают по губам и лезут в поисках прохлады в пасть задыхающихся мулов.
Спускаясь вниз по крутому откосу, "людоед" все больше распалялся гневом и, цедя сквозь зубы ругательства, подстегивал кнутом "преподобных". Бедные животные понуро плелись, опустив морды почти до самой земли.
Проклятое солнце! Настоящий кровопийца! Ну погоди! Придет "грозный час", бедняки и с тобой сведут счеты. Зимой небось носу не кажет из-за облаков, так что у рабочих коченеют руки и ноги; того и гляди сверзишься с лесов или угодишь под колеса повозки. А теперь, летом, ишь как рассиялось, когда его не просят! Печет себе да печет, словно хочет всю мадридскую бедноту изжарить, как цыплят на вертеле. Подлый лицемер! Небось тех, кто валяется на модных пляжах, оно так не допекает!
И вспомнив прочитанное недавно в газете сообщение о смерти трех андалусских жнецов от солнечного удара, Пепе принялся грозить солнцу кулаком, тщетно пытаясь взглянуть на него в упор: "Убийца! Реакционер! Жаль, что нелегко будет к тебе дотянуться, когда пробьет наконец "грозный час".
Добравшись до товарной станции, Пепе остановился передохнуть. Он снял картуз, утер потное лицо ладонью и, усевшись в тени, окинул глазом проделанный путь. Ну и пекло! С ужасом подумал он о возвращении: каково-то будет ему тащиться в гору под отвесными лучами солнца, нещадно погоняя изнемогающих от зноя мулов! Не бог весть как далеко до дома, но сейчас он не согласился бы повернуть, поджидай его у ворот сарая хоть сам папский нунций. И знай он даже, что, вернувшись, немедленно накличет на головы богачей "грозный час", он и тогда еще подумал бы, взобраться ли по косогору в такую жару.
— Ну ладно! Довольно побасенок — и за работу!
С этими словами Пепе приподнял крышку большой плетеной корзины, привязанной к передку повозки, чтобы достать веревки, которые он припас для работы. Но его мозолистая ладонь вдруг наткнулась на мягкий живой комочек с коготками.
Загрубевшими пальцами Пепе вытащил из корзины белого котенка, а тот отчаянно барахтался и отбивался лапками, поджав от страха хвост и так жалобно мяукая, словно просил пощады.
Проклятая кошка! Мало того, что она превратила в хлев его двор, она еще завладела его повозкой. Засунула в корзину свое потомство, чтобы укрыть от солнца! Нет, эта последняя капля переполнила чашу его терпения! Заграбастав волосатыми ручищами всех пятерых котят, "людоед" швырнул их себе под ноги. Сейчас он их растопчет, черт побери! Провалиться ему на этом месте, если он не сделает из них яичницу!
Ругая на чем свет стоит несчастных котят, "людоед" достал из-за пояса цветастый платок, расстелил его на земле, положил сверху мохнатую мяукающую кучку и, завязав концы платка узлом, пошел с ним в гору, оставив внизу повозку.
Бегом пустился он по раскаленной дороге, задыхаясь и низко пригибая голову под палящими лучами солнца. А ведь за минуту до этого он божился, что не станет взбираться на гору даже ради папского нунция!
Он, верно, задумал что-то ужасное, и злорадное предвкушение мести придало ему силы. Не хочет ли он залезть как можно выше и швырнуть котят вниз с самой вершины холма?
Но нет, он направился к дому. В воротах его встретила белая кошка, — радостно подпрыгивая, она тыкалась носом в тугой узелок, где барахтались и пищали ее котята.
— Бери, негодница, — сказал "людоед", задыхаясь от жары и усталости, — получай своих гаденышей! На первый раз я тебе прощаю: ты ведь животное и не знаешь, с кем имеешь дело. Но в другой раз… смотри у меня, плохо тебе тогда придется!
Больше он не мог вымолвить ни слова: проклятия так и распирали его. Повернувшись спиной к кошке, "людоед" снова побежал вниз к своей повозке, призывая всех дьяволов преисподней на голову солнца, заклятого врага бедняков.
И хотя жара все усиливалась, бедному "людоеду" показалось, будто на него повеяло свежестью.