— Разве можно так, — проговорил он, — попросили бы кого…

— Говорила я. Упряма очень, — заметила с машины пожилая женщина, очевидно, мать. — Ребята хотели прийти, так нет, а шофер не ждет… Спасибо вам.

И тут только Павел Васильевич заметил шофера. Здоровенный парень, он сидел на крыле машины.

— Хорош гусь, — презрительно бросил Павел Васильевич. — Ты что же — не видел, что ли?

— Весь день вожу. За всех не натаскаешься. Да и сказать бы можно, — ответил шофер, вставая.

— Сиди, сиди, — остановил его Павел Васильевич. — Без тебя обойдемся. Давайте я помогу, снимем, что потяжелей. Потом позовете кого-нибудь. Нельзя так, Катя.

— Вы запомнили меня? — удивилась она.

— Как видишь. Ну, давай на машину, живо!

Он снял еще диван, взялся за комод.

— Товарищ директор, — виновато проговорил шофер, подставляя плечо под край комода.

— Не надо!

— Зря так говорите и думаете. С семи утра дома не бывал, все новоселов вожу. И таскал, и все было. Усталость. А вы идите, помогу, не беспокойтесь. А то жена-то ушла…

— Как ушла? — не понял Павел Васильевич.

— Не знаю как, только нету ее.

Забыв даже проститься с новоселами, Павел Васильевич выбежал за ворота и увидел, что Надя уже там, вдалеке, сворачивает за угол на улицу, что ведет домой. Она шла быстро, не оборачиваясь.

— Куда же ты, Надя? — догнав ее, спросил он.

Она не ответила.

— Что с тобой, Надя?

— Со мной все в порядке, а вот что с тобой — не знаю, — не поворачивая к нему головы, сердито ответила она.

— А что? Разве я чего-нибудь?.. Я не думал тебя обидеть… — не понимая ничего, проговорил он.

— Не знаю, что ты вообще думал, — резко обернувшись, с непонятной ему злостью сказала она. — Идти со мной в кино или наняться в грузчики.

— Но это вышло неожиданно. Разве можно было не помочь? Я не понимаю, что тут могло обидеть тебя? Неужели ты… — начал было он и не высказал своей неожиданной догадки. Не верилось.

— Думаешь, ревную? — она с откровенной насмешкой смотрела на него. — Я лучше думаю о тебе и немножко больше, чем ты думаешь, уважаю себя.

— Так что же?

От ее тона, от этой не ходьбы, а почти бега — словом, от всего этого разговора в душе Павла Васильевича закипала обида.

— Извини меня, но если дать простой ответ, то твоя глупая романтика.

— То есть?

— Не злись, пожалуйста. Я ведь могла и не ответить. Ты настаивал на этом.

Они шли рядом, но не смотрели друг на друга.

— Да, я прошу: говори все.

— Пожалуйста.

Она вдруг сбавила шаг, обернулась к нему и остановилась. Они стояли друг против друга, и Павел Васильевич увидел, что губы ее подрагивают. Ему стало жаль ее.

— Ну вот… ну, видишь вот… Ну зачем же так-то, Надя? — растроганный этой ее неожиданно прорвавшейся слабостью и вот-вот готовыми выступить слезами, заговорил он. — Ну, глупая ты моя… Давай сядем вот сюда, на скамеечку, успокоимся… Ну, пойдем…

Они стояли около какого-то скверика, и Павел Васильевич бережно провел ее к скамейке и, обмахнув носовым платком пыльные доски, усадил ее.

Надя достала из сумочки платочек, вытерла слезы и продолжала:

— Ведь мы же с тобой в кино пошли, отдохнуть хотели. А что вышло? Зачем ты сунулся туда, не понимаю. Если человек глуп, пусть он почувствует это — поумнеет, может. Разве она не понимает, что не ее это дело — с тяжестями возиться. Попросила бы, наняла в конце концов.

— Не знаю, не спрашивал ничего, — снова чувствуя, как что-то несогласное, недовольное закипает в душе, и стараясь быть спокойней, отвечал он. — Конечно, может, она и зря взялась за это дело, не знаю, но, когда на человека падает груз, не время его спрашивать.

— Ну, а тебе за это твое желание всем помочь часто помогают?

— Я никогда не думал об этом. И потом такие вещи не делаются в долг.

— Эх, Паша, Паша, — вздохнув и покачав головой, тихо и примирительно заговорила она. — Зря ты бунтуешь и сердишься на меня. Я говорю потому, что люблю… Ну кто тебе еще скажет так вот, прямо? А ты сердишься.

— Я не сержусь, совсем не сержусь.

— Ладно, ладно, вижу я, — глядя на него большими черными глазами, в которых виделись и ласка, и упрек, и желание, чтобы он понял ее, сказала она. — Я давно хочу тебе это сказать.

Павел Васильевич с интересом слушал ее. Он думал, что все, что надо было ему или ей сказать друг другу, говорилось, как только появлялось желание поговорить. И то, что она давно носила в душе какой-то разговор, удивило и насторожило его. Что же такое она не хотела ему сказать раньше?

— Оставим этот случай, — продолжала Надя. — Но погляди на людей внимательней, погляди на жизнь. Вот ты мне давеча сказал, почему тебе хочется поглядеть на новый дом, когда он только начинает жить. Романтично, человечно и по-детски непосредственно, но удивительно по-детски же и наивно. А это в твоем возрасте и положении опасно и просто странно выглядит. Давай я тебе расскажу, как начинается жизнь в новом доме. Хочешь?

— Расскажи. Всякий предмет лучше увидеть со всех сторон.

— Вот, вот. А тебе надо именно все увидеть со всех сторон, а не однобоко. Но о доме. Прежде всего надо получить ордер на вселение. И начинается грызня. Люди врут, обманывают, изворачиваются, стараются обхитрить друг друга. Только бы мне, а не другому получить квартиру. На остальных наплевать. Разве не так?

— Ну, ну, рассказывай дальше.

— А дальше вы решили, кому дать квартиры. Заседали, думали, спорили и — решили. Я знаю и верю, что ты душевно хотел решить все по справедливости и человечно, и если совершил ошибку, то не из корысти или еще чего, а потому, что кто-то оказался хитрей и обманул тебя. Ты не обманешь никого, ты этого не можешь, я знаю. Но довольны ли люди? Нет. Я уверяю тебя, — она приложила ладонь к груди, и этот ее жест, и глаза — все говорило, что она высказывает такое убеждение, что поколебать его нельзя, а главное — говорит со всею своей любовью и желанием помочь ему выйти из трех сосен, в которых, как ей казалось, он блуждал. — Кому-то дали комнату или квартиру на первом или на пятом этаже, а другим на втором и третьем, да еще с балконом, одним придется жить на северной стороне, а другим на южной. И человек опять спрашивает: «Почему ему, а не мне? Чем я хуже его?». И вот ты идешь двором дома, а на тебя глядят со злобой и думают: «И он виноват, что меня обидели, обошли, обделили». Вот как начинается жизнь в новом доме. Не знаю, романтично ли это, но это правда.

— Ну, а вывод какой? — живо спросил он.

— Люди все равно не поймут твоих стараний. Душевного, такого, знаешь, искреннего уважения от них не заслужишь. Зря только силы и нервы истреплешь. Побереги, пригодятся.

— Извини меня, но я тоже должен высказаться, — проговорил он, не в силах погасить нотки протеста и несогласия. Они звучали слишком ясно, чтобы она не почувствовала их.

— А стоит ли? Я ведь знаю, что ты будешь говорить. Ты скажешь, что это эгоизм, неуважение к человеку и так далее и тому подобное. Так ведь? — усмехнулась она.

— Что же, можно и не говорить, — согласился он. — Только поверь мне, что я это знаю. Есть и такие люди, к сожалению. Есть. Но ты пойми, что у самых красивых туфель есть подметки. И человек идет в них не только по паркету, а часто и по улице. Да и на любом паркете бывают пылинки. А мы ведь ходим еще часто и в грубой обуви, и по грешной земле. Идет человек, ну и случается — налипнет на подметки грязь. Я не люблю смотреть на эту грязь У человека ведь есть еще лицо. Я гляжу на человека во весь его рост. И он красив! Зачем же соскабливать с его подметок грязь и мазать ею его лицо? Этак можно так измазать, что и не узнать его будет.

— Ну, хватит об этом. Точки зрения выяснены, — резко встав, сказала она. — Но пойми только, что я тебе жена и меня иногда можно предпочесть остальным. Уж если повел в кино, так привел бы, что ли.

Она отвернулась и разрыдалась.

— Ну, Наденька… Ну, что ты?.. Ну, прости… — расстроившись вконец, стал он успокаивать ее, осторожно взяв за плечи.

Она не отвечала. Плечи ее вздрагивали.

— Пойдем домой, я отдохнула, спасибо, — наконец сквозь слезы выговорила она.

Второй случай произошел примерно через месяц. Перед концом рабочего дня в кабинет к нему вошел старый кузнец Максимыч. Прикрыв дверь, он остановился, и Павел Васильевич, глядя на него, забыл даже пригласить его сесть. Его удивило выражение лица кузнеца. Черные большие глаза старика сияли какою-то большой радостью, и от них, как от двух маленьких солнц, разбегались в стороны лучики веселых морщинок. И все его бородатое лицо выглядело необычно. Усы и те над улыбавшимся ртом казались пышней и словно моложе.

— Приглашаем вас, Павел Васильевич, — проговорил Максимыч. — Все готово!

Павел Васильевич ни о чем не спросил, встал из-за стола, надел пальто и молча пошел за кузнецом. Да и что было говорить? Он не только обрадовался и удивился — нет! — он разволновался и просто не знал, что сказать. Бывая теперь не каждый день в строящемся корпусе нового кузнечного цеха, он в последний приход спросил, когда думают смонтировать и опробовать новые молоты и печи, и ему ответили, что через полмесяца. Монтаж был еще не завершен, и он считал, что полмесяца — это хороший срок. И вот тебе на. Готово. Ясно, что люди работали круглые сутки и молчали, чтобы обрадовать его. Это была первая молчаливая благодарность ему, и он разволновался.

На дворе ветер уже гнал редкие снежинки и рвал полы пальто. Максимыч шел впереди, не оглядываясь. А Павлу Васильевичу хотелось остановить его, обнять по-мужски, по-русски и расцеловать. Но он только смотрел повлажневшими глазами на широкую спину старика и молчал.

Они прошли в тот угол цеха, где за временной перегородкой монтировались молоты и печи так называемой учебной базы. Здесь молодежь должна приобрести практические навыки. Теперь у двери Павел Васильевич невольно остановился. В просторном помещении полы, еще не видевшие металла, были чисто вымыты, окна сверкали и было много людей. Все смотрели на него и на Максимыча.

— Максимыч, — позвал Павел Васильевич.

Старик обернулся и, поняв его, шагнул навстречу. Они обнялись и троекратно поцеловались. И люди закричали радостно и взволнованно. Старик крякнул, нахмурился и отвернулся. Потом, обернувшись к Павлу Васильевичу, сказал:

— Ну, Васильич, просим, — и показал на молот.

Павел Васильевич подошел к огромной, сверкавшей свежей краской махине и остановился.

— Не мне это делать, — проговорил он. — Давай уж ты, Максимыч. Давай! — И он отступил в сторону.

Старик подошел, обернулся, оглядел всех молчаливо и растроганно и, прошептав: «Давай!», — сразу стал серьезен и строг.

Круглая, сверкавшая искрами болванка легла на место, и Максимыч нажал рычаг. Все невольно подались вперед и замерли. Молот ухнул, и еще, и еще, и кусок стали, как тесто под сильной и умелой рукой, выгнулся, стал почти готовой деталью машины. Удары молота гулко прокатились под сводами огромного помещения, и эхо их Павел Васильевич ощутил так, как он чувствовал первые удары грома над позеленевшим весенним лесом. И, как и все, он засмеялся, захлопал в ладоши и невольно придвинулся в общей толпе — туда, к этой первой детали. Максимыч поглядел на людей, торжественный и строгий, и мягко сказал:

— Вася, Васютка. Иди сюда.

К нему подошел сын. Такой же черный и крепкий. Он был в стираных, чистых солдатских брюках и гимнастерке. Встал перед отцом прямо, как в строю.

— Давай теперь ты, Вася, — сказал старик и, положив руку на плечо сына, добавил: — Тебе тут век жить…

И снова круглая болванка легла на место. И снова ухнул молот. Когда сняли деталь, Максимыч наклонился к ней, осмотрел.

— Ничего, пойдет. — Выпрямился и, обращаясь ко всем, произнес: — Теперь, товарищи, можно сказать, что мы начали жизнь еще и в этом цехе. Пусть каждый скует здесь сегодня свою первую деталь, на память…

Павел Васильевич шел домой окрыленный, радостный. В магазине долго выбирал жене подарок. Купил коробку дорогих духов и зеркальце. Оно развеселило его тем, что с одной стороны человек виделся нормальным, а посмотреть с другой — лицо принимает разные смешные формы. Довольный и подарком, и вообще всем, он открыл дверь в квартиру и прямо, не раздеваясь, прошел в комнату — шумный, веселый. Надя сидела на диване надутая, сердитая. Он не понял ее состояния и, улыбаясь, попросил:

— Закрой глаза.

— Что это тебе вздумалось? — пожала она плечами.

— Нет, ты закрой, — настаивал он, не вынимая из-за спины рук с подарками.

— Ну пожалуйста.

Положив перед нею на стул подарки, он, улыбаясь в предчувствии ее удивления и радости, сказал:

— А теперь открой.

Надя равнодушно посмотрела на коробку и зеркальце.

— Я вчера купила такие.

— Купила? — огорчился Павел Васильевич. — А я выбирал, выбирал… Но ты поглядись в зеркало! — Он засмеялся, поворачивая к ней зеркало так, что лицо ее стало в нем неестественно вытянутым.

— И зачем это люди делают? Разве они и так мало уродливы? — рассердилась она. — Да раздевайся, холодно от тебя.

И будто смыли с души Павла Васильевича недавнюю радость. Он разделся, закурил.

— Иди поешь, сынок, — предложила мать. Павел Васильевич увидел, что лицо ее заплакано.

— Что у вас тут, мама? — спросил он.

— Ничего, Пашенька, так я… А у тебя сегодня радость?

— Знаешь, мама… — снова загораясь прежним ощущением волнения, которое ему так хотелось разделить с кем-нибудь своим, родным, чтобы его поняли и порадовались бы вместе с ним, заговорил он и, пока рассказывал, забыл все и уже снова обращался к жене и матери сразу.

— Ты бы поел хоть спокойно, — остановила его Надя.

— А я и ем. Или тебе неинтересно? — снова обиделся он.

— Да не очень, — ответила она. — Все ведь одно и то же. Неужели других разговоров нет?..

— Как одно и то же? Молоты только сегодня опробовали. А вчера испытывали новый станок. Разве это одно и то же?

— Вещи разные, а разговор один: работа, работа и работа.

— Ну, знаешь, у кого, говорят, что болит, тот про то и говорит, — отложив ложку, сказал он.

— У тебя, значит, только это и болит? — спросила Надя, и губы ее дрогнули. — А я пришла с работы — сиди и жди, а потом слушай одно и то же. — Она стояла у плиты — повернулась и ушла в комнату.

Павел Васильевич пошел за ней, сел рядом на диване. «И верно, — думал он, — она ведь ждет меня уже два часа. Сидит одна».

— Ну, а у тебя что болит? — спросил он. — Ты извини меня, Надя. Может, я и не так что делаю. Но знаешь, хочется сказать, не могу иначе…

— Хоть дома забудь об этом. Ты же дома! — повернувшись к нему, умоляюще проговорила она. — Неужели на работе мало этого всего?

— Видно, уж так всегда у людей: пахарь говорит о земле, кузнец о металле, художник о картинах, ну а я — о своей работе. Так уж устроен человек.

— Но дома, дома можно об этом забыть?

— Может, кто и умеет, я не умею. И не хочу. Как разрубить себя, свою душу на две части, не знаю. Я иду на работу — и вижу тебя, думаю о тебе. И мне легко от этого чувства. Легче, приятней работается, когда дома все хорошо. Прихожу домой — и во мне живет то, чем я полон на заводе. Разве одно мешает другому? Это всё одна радость, одна жизнь моей души. Как же оторвешь одно от другого? Научи.

— Ну неужели только и разговора, и радости, что работа?

— Почему — только? Но кто хочет счастья без работы, пусть станет камнем, как говорит пословица. Я камнем быть не могу.

— Ну хорошо, пусть я каменная, твердокаменная, но помолчи! — выкрикнула она, вскочила и убежала в спальню.

Павел Васильевич снова подошел к ней. Она лежала на кровати вниз лицом и всхлипывала. И он не выдержал. Жгучая жалость к ней и раскаяние в том, что снова довел ее до слез, охватили его. Он наклонился и поцеловал ее волосы. Она вскинулась:

— Уйди, оставь меня в покое!

Он не ушел, уговорил. Помирились.

Однако после этих случаев стал сдерживаться. Бывало так: хотелось высказать что-то взволновавшее его или радовавшее по работе, вспомнить что-нибудь из прошлого, и только хотел заговорить — что-то останавливало его. Незаметно, но постоянно что-то нёс невысказанным в душе, и замкнутость и обида на это всё копились и копились в нем. И всё чаще хотелось побыть одному.

* * *

С каждым днем прибавлялись заботы и хлопоты, которые были приятны ему оттого, что были нужны и приятны Наде. Она любила хорошо одеться, и Павел Васильевич ездил с ней к портнихам в качестве советчика. В доме теперь постоянно были люди, и ему не приходилось отдыхать, надо было сидеть с ними, чтобы они не подумали, что здесь не рады гостям. А гостями были и ее подруги, и подруги и знакомые ее матери. Надя часто устраивала званые вечеринки с танцами, и он сидел на них. «Она молода, ей хочется веселья», — считал он.

Так шла жизнь дома.

А работа требовала своего.

— Я сегодня задержусь, Наденька, — как то утром сказал он.

— Зачем же? — недовольно спросила она.

— Надо мне. Дел много.

— Ведь он же не куда-нибудь идет, — вмешалась мать. — Ведь с него же спрашивается.

— А вас, по-моему, не спрашивают, — обернулась Надя, и лицо ее стало неприятно злым. — Всегда вы суетесь!

Павел Васильевич увидел, как дрогнули руки матери, и в глазах ее, обращенных к нему, сверкнули слезы. Ему стало не по себе.

— Что это такое, Надя? — спросил он удивленно и недовольно.

Она вспыхнула и выбежала в другую комнату. Павел Васильевич пошел за ней, чтобы поговорить. Но она не стала его слушать и сквозь слезы закричала:

— Изводите! Вы с матушкой своей мастера на это, вам это пристало, вы умеете… — и резко отвернулась от него.

Он вышел, хлопнув дверью. Настроение было отвратительным. Проглядел он, как в дом вошла вражда. Мать поддерживала его и ничего ведь особенного не сказала сейчас. Как рассудить их, какими мерами восстановить привычный покой в семье? И почему они не уживаются? Где причина этой вражды? Как зло, с какой ненавистью глядели на мать Надины глаза, как неприятно было ее лицо! Такой он никогда еще не видел ее.

Вечером он пришел поздно. Надя плакала, винила его, бросала в лицо обидные и неоправданные слова о том, что ему наплевать на нее, дорога мать, что она знала, что так будет, и что так жить невыносимо.

Он уговаривал, но чувствовал, что цели не достиг и мир не восстановится.

С этого дня Павел Васильевич стал внимательно следить, что делается в семье. Однажды из коридора он увидел, как мать хотела помочь Наде мыть посуду.

— Без вас сделается, — тихо, видно, чтобы он не услышал, но от того не менее неприязненно сказала Надя и выхватила у нее из рук кастрюлю. Мать постояла с опущенными руками, смахнула слезу и пошла в комнату. Заметив его, она подняла голову, и он прочитал в ее глазах: «Вот, полюбуйся, сынок, как живу».

И снова был неприятный разговор, снова слезы.

«Может, лучше не вмешиваться во все это? — думал он. — Сами разберутся, а то я только масла в огонь подливаю. И у всех ведь не всё и не всегда гладко. Недаром говорят: «Не бывает дому без содому». Но этот его расчет на «стерпится — слюбится» не оправдался. Вскоре вечером они сидели с Надей, проводив очередных ее знакомых, после которых остались клубы дыма, пустые рюмки и грязные тарелки. Мать убирала со стола.

— Как у нас все-таки тесно, — заметила Надя, — человека порядочного принять негде. Мне уже перед людьми неудобно. Директор, говорят, такого завода, а так живет.

Разговор этот она заводила не впервые. Павел Васильевич отмалчивался. Смолчал и сейчас. Но она, улыбнувшись, погрозила ему пальцем:

— Говори, молчун, не отступлюсь, смотри…

— Господи, да куда нам еще, — заметила мать. — Только обиход лишний. А люди что скажут? На него ведь смотрят. Учатся у него молодые-то.

— Ну, это невыносимо! — вскочив, крикнула Надя. — Невыносимо. Ну что вам надо? Сидите и молчите. Сыты, в тепле. Зачем вам портить мне и сыну жизнь?

— Ну, это, матушка, еще неизвестно, кто кому жизнь-то портит. А мне он сын, и мне не всё равно. Он у меня вот где, — и дряблой старческой рукой мать показала на сердце, — а у тебя тут не знаю еще что. Люди так ли живут, и не жалуются. Спроси его, как он жил. А тут мало квартиры в две комнаты, подавай четыре…

— Мама, — тихо проговорил Павел Васильевич, — не надо…

Она сразу смолкла и вышла.

— Вот видишь теперь, — заговорила Надя. — Всё ей надо, везде она суется!

— Перестань, Надя, — попросил он. — Всё я вижу и всё я понимаю, не вижу и не чувствую только покоя.

— А мне, думаешь, это приятно, думаешь, хорошо?

— Надя, помолчи, — снова попросил он. Встал и, ломая спички, долго прикуривал папиросу.

«А что у них делается без меня!» — прикурив от докуренной папиросы другую и роняя пепел прямо на пол, думал он, шагая по комнате. И было тяжело, горько, неприятно.

На третий день, когда Надя вышла куда-то, мать подошла к нему и села рядом на диван.

— Мешаю я вам, сынок, — просто, без обиды сказала она.

— Ты всегда понимала меня, мама, — с болью в голосе заговорил он. — Мне и так нелегко все это, зачем же ты еще обижаешь меня? Не надо, мама.

— Жалеючи тебя и говорю. Ты ведь один у меня. Один! Уеду я, сынок… — она глотнула слезу, — не сжиться мне с ней. Нет. И тебе не разделить нас. Какая же жизнь тебе будет, а? Да и мне тоже…

Затрепетали у него губы, тугой комок подступил к горлу, и первый раз с того времени, как кончил он школу, увидела мать слезы в глазах сына. И у нее дрогнул голос:

— Разве оставила бы тебя! Господи! А ты успокойся. Слышишь… Успокойся… — и, как давно в детстве, прижала к себе его голову. — Разные мы с ней люди, по-разному жизнь видим. И ее ведь я не виню. Стара я, может, и не так делаю, а вдвоем у вас наладится жизнь. Вместе ведь, говорят, тесно, а врозь скучно. Забудется все, и родней, нас не будет. Приезжать буду…

— Другую квартиру возьму, живи отдельно, но будь со мной, мама, будет у тебя комната, уж если так не можешь.

— Нельзя так, сынок, нельзя! На тебя ведь люди смотрят. А чего они знают? Скажут: хорош, с матерью не ужился. Нет, это нельзя!

По-всякому просил и уговаривал ее Павел Васильевич, но мать не соглашалась. Жена не могла скрыть радости и была эти дни обходительно-ласкова с матерью и особенно ласкова с ним.

Но впервые ласки ее не утешали Павла Васильевича.

«Зачем она притворяется? Ведь рада же радехонька. Добивалась ведь этого. К чему разыгрывать неведение, непонимание, зачем эти слова притворного удивления?» И ощущение неудовольствия ею, обиды сильней и сильней входило в душу.

* * *

Мать уехала. Сколько лет с ней одной жил Павел Васильевич, и теперь у него будто вынули что из груди, и осталась там тоскливая пустота. Недели через две, сняв рубашку, он хотел взять свежую на привычном месте. В комоде чистой рубашки не было.

— Где мои рубашки, Надя? — спросил он.

— В ванной лежат. Я ведь тоже работаю. Да у тебя и эта еще не грязная.

Павел Васильевич посмотрел на заносившийся ворот рубашки и молча надел ее снова. Но непривычное ощущение нечистоплотности было неприятно ему. Казалось, словно что-то ползает за воротником и по спине. А бывало, встав, он всегда видел около кровати на стуле чистые носки. Брюки постоянно были отутюжены и на неделе два раза — чистая рубашка, так тщательно, так заботливо отглаженная, что, казалось, каждый шов не утюгом глажен, а обласкан материнскими руками. Это было привычно, и он еще так недавно не замечал, что мать ходила за ним, как за ребенком. А сейчас вспомнилось.

«Конечно, — тут же подумал он, — мама меня избаловала. И нельзя так с Надей — «где мои рубашки?» Надо помочь ей…»

Однажды, придя с завода, он решил сам постирать. Нади не было. Павел Васильевич разделся, чтобы не запачкаться, поставил в ванной корыто, разыскал рубашки и залил их горячей водой. «Пусть отопреют, легче стирать будет…» С мылом в руках он стоял посреди комнаты, когда пришла жена.

— Что это ты в одних трусах? — удивилась она.

— Да… постирать хочу…

— Стирать? — Она сбросила пальто прямо на диван и круто повернулась к нему. — Это что же — демонстрация того, что я ни обстирать, ни обшить тебя не хочу и не умею? Так, что ли? — Глаза ее сузились, и руки сжались в кулаки, словно она хотела ударить его. Такой реакции Павел Васильевич не ожидал.

— А что ты, собственно, вскипела? Я просто неправильно поступил недавно, спросив с тебя чистые рубашки. Будем всё делать вместе, и будет порядок.

Павел Васильевич говорил спокойно и ласково, и выражение недовольства и злости на него сменилось у Нади удивлением. Она медленно повернулась и села на диван.

— Ну, и что же ты сделал?

— Залил кипятком.

— Кипятком! — воскликнула она так, словно он ошпарил ее, а не рубашки. — Да что ты наделал! — Лицо ее приняло испуганно-страдальческое выражение.

— А что? — растерялся он.

— Да их же теперь не отстирать!

— Почему? Ведь белье кипятят…

— Вот и поговори с ним, — Надя махнула рукой и побежала в ванную.

Павел Васильевич прошел за ней.

— Ну ладно, бог с ними, с рубашками. Не в этом дело, — говорил он, глядя, как она стоит с опущенными руками, сокрушенно качая головой. — Пойдем лучше согреем чаю…

— Если уж не умею стирать, — продолжал Павел Васильевич, когда они сидели и ждали, пока закипит чайник, — стирай ты, а я другое что сделаю. Ты скажи только…

— Ну, я стирать тоже не привыкла и не буду, — перебила его Надя. — Мы и раньше не стирали, мама отдавала соседке. Что у нас — средств нет, что ли?

— Может, нам взять кого, Надя? Я так не могу, — сказал он.

— Как хочешь.

— А ты как думаешь?

— Я бы, может, сразу взяла, да ведь как? Опять обидишься. Скажешь, с матерью не жилось, чужая лучше, видно, моей матери…

Она уткнулась в стол и заплакала.

— Ну, все уж прошло. Чего ты… Ну зачем, Надя? — Он обнял ее за плечи, стал целовать голову. — Ведь я же люблю тебя, дурашка ты моя, люблю и понимаю все, все понимаю, и мама понимает. Вот погляди, — он подал ей письмо.

Мать, между прочим, писала: «Береги жену, сынок, и пусть она простит меня, старую. А тебе ведь с ней век жить…»

Надя утихла и взяла письмо. По мере того как она читала, лицо ее отражало все более радостное торжество, а когда дошла до этого места, не удержалась:

— Ага! Поняла теперь! Дошло!

Павел Васильевич был поражен и оскорблен. Мать в каждом слове письма хотела не одному ему, но и ей только хорошего, только доброго. Она простила все, и лишь любовь к сыну своему и уважение к его любви несло в себе это письмо. Простое, бесхитростное, трепетное, оно тронуло его до глубины души. А она нашла в нем только то, что у нее просили прощения.

— Ну, теперь-то ты понял, каково мне с ней было? Сама видит, что не дело делала! — видно, думая, что он теперь-то уж поймет, где была правда, спросила Надя. Лицо ее сияло.

— Да, теперь я понял, — сказал он.

Охваченная мстительной радостью, Надя не услышала ни горечи, ни обиды, которые прозвучали в его словах.

Она повеселела, а ему неприятно было это веселье. Сославшись на головную боль, он ушел и лег на кровать. Она вышла в кухню. И впервые Павел Васильевич не пошел за ней, остался лежать. Слышал только, как она вошла в комнату и легла на диван.

«Ничего, выходится, — подумал он. — У меня тоже есть свои чувства и желания, и я имею право на уважение их, по крайней мере от жены. Хватит уступать ей. Я ведь человек, Надежда Ивановна, а не лакей, исполняющий твои прихоти». На другой день оба выдерживали характер. Потом случай этот как-то забылся.

Вместо матери в доме появилась молчаливая, равнодушная на вид и очень добросовестная домработница тетя Маруся.

* * *

Через неделю к нему в кабинет пришел Перстнев. Он положил на стол заявление и сказал:

— Познакомьтесь вот, — и грузно опустился на стул в сторонке.

Заявление было с просьбой освободить его от должности начальника цеха. Жена уже несколько раз говорила Павлу Васильевичу, что Перстнев и груб, и невнимателен, и много о себе понимает. По ее словам, это был человек, с которым трудно и даже невозможно работать.

— Но ведь он же неплохо ведет дело, — возражал Павел Васильевич. — У всех есть недостатки, и у меня их немало, я знаю. Главное — чтобы дело от человека было, а не изящные манеры. Не можете жить вместе — перейди в другой цех.

— Значит, тебе все равно, оскорбляют жену или нет и как к ней относятся? Лишь бы было дело от человека, а там как хочет, так и пусть себя ведет? — с обидой спросила она.

— Нет, Надя, кому как хочется, вести себя нельзя. Этого никто не допустит. И уверяю тебя: твоя честь для меня дорога и я сумею ее защитить, если потребуется. Но ведь он же работает не только с тобой. У него еще сотни людей, и, представь себе, люди охотно идут к нему и работают с ним. Значит, в целом ты не права. Вы просто не ужились, и нужно разделить вас, а не говорить, что кто-то из вас негодный человек.

— А главное — он хорошо везет дело, — с насмешкой проговорила она. — Вот если бы он перестал везти, тогда бы ты был о нем другого мнения, конечно.

— Я не понимаю тебя.

— А я не понимаю этого взгляда на людей. Везет свой воз, как лошадь, — значит, хорош, а если нет сил или еще что-нибудь, — тогда он никуда не годен.

— Ну зачем же так? Ведь ты же и сама не так думаешь. Ну, успокойся, и давай кончим говорить об этом. — Он положил ей руку на плечо, улыбнулся примирительно. Но она с сердцем сбросила его руку.

— Нет, я не кончу. Если тебе все равно, то мне не все равно, и я не намерена больше терпеть от него. И вообще мне непонятно, почему в твоем представлении работа искупает в человеке все?

— Всего она не искупает, но она в моем представлении характеризует человека не меньше, чем любая другая сторона человеческой жизни, а может, даже и больше. И мне никогда не приходила на ум сравнивать человеческую деятельность, человеческий труд с лошадиными обязанностями. Если когда-нибудь и кто-нибудь захочет жестоко наказать меня — пусть оставит на день без работы. Вот что такое для меня работа. И неудовольствие от человеческой лени — по-моему, вполне естественное чувство.

— Все это давно известно и не ново, к сожалению, — усмехнулась она.

— Конечно. Еще тысячи лет до меня люди трудились и думали о труде. Нового тут немного. Хуже, когда есть в представлении о труде слишком старое…

— Это что, один из методов воспитательной работы с женой? Должна разочаровать тебя: на меня он действия не возымеет хотя бы потому, что пробовали уже применить его ко мне и, как видишь, безуспешно.

— Чего же тогда ты хочешь от меня? — спросил он.

— Я хочу, чтобы ты не занимался аналитикой жизни, а почувствовал, что мне невозможно так работать.

— Да я же чувствую это и сразу сказал тебе, что надо что-то придумать. И я сделаю все, что в моих силах, чтобы тебе было хорошо везде и всегда. Я же ведь не могу просто иначе, я ведь люблю тебя, ты жена мне…

— Ну и сказал бы это сразу. А то и петушится, и сердится, — рассмеялась она и, обняв, поцеловала его.

Все это вспомнилось Павлу Васильевичу, когда он читал заявление Перстнева. Он не решил еще, как поступить.

— В вашем заявлении указана причина ухода — здоровье. Действительно ли это вас заставило, Семен Михайлович, подать заявление? — спросил он, внимательно глядя на Перстнева.

— Должна же быть какая-то причина, я думаю…

— А если действительную причину указать трудно, то надо что-то придумать? Так я вас понял?

— Меня удивляет ваше поведение, товарищ директор, — серыми строгими глазами в упор глядя на него, заговорил Перстнев. — Вы ищете причину избавиться от меня — и я дал вам ее. Чего еще? Кажется, надо сказать мне просто спасибо, а вы еще разыгрываете заботу и принципиальность. Зачем? Дайте волю своему чувству радости. Ведите себя сообразно со своими ощущениями. Это ведь лучше, и, мне помнится, вы сами сторонник такого именно поведения. Во всяком случае, на словах…

— Откуда вы знаете, что я чувствую сейчас? Вы что — были у моей души в гостях, что ли?

— Мне туда дороги нет. А вот кому вы туда дорогу открыли, тот сходил в нее и кое-что принес мне. Так сказать, для ознакомления с нею. Я сделал выводы и прошу подписать заявление.

— С чем же именно вы познакомились? — обиженный и тоном, и словами Перстнева, спросил Павел Васильевич. — Прошу вас объяснить настоящую причину ухода с должности.

— Вы настаиваете?

— А это понимайте, как вам удобней. Настаиваю, прошу, требую. Но без этого я вам заявления не подпишу — не вижу причины.

— Хм… Странно… — как бы про себя проговорил Перстнев, и на лице его выразилось замешательство. Он пристально посмотрел на Павла Васильевича, как бы ища разгадку своим сомнениям и колебаниям, потом опустил голову и заговорил с чувством, медленно. Пальцы его рук, лежавших на коленях, сжались и разжались несколько раз и, по мере того как он говорил, стали двигаться чаще и чаще, сминая брюки и подрагивая.

— С вашей женой мы не уживаемся. Вы это знаете, я думаю.

— Знаю.

— Ну вот. Уж вы думайте, что хотите, и говорите, что угодно, а работник она никудышный. И не потому, что многого не умеет — это дело поправимое и наживное, — а потому, что и уметь-то она не хочет. У нас, конечно, и грязь, и шум, и все одно и то же вроде, но я позволял себе спросить ее. Предупреждаю: выражений любезности не искал при этом. Я спрашивал: «Вы не видите у нас ничего интересного, романтики у нас нет, так сказать, или еще чего, не знаю ваши стремления, но позвольте узнать, на чем вы полетите к звездам? На собственных желаниях, что ли? Я думаю, не удастся это. На одних собственных желаниях никуда не улетишь. Нужна будет ракета, а для нее металл, пластмассы и прочее. И все это надо достать из земли, выплавить, обработать, а потом и ракету построить. Построить, а не только вообразить себя в ней. Тогда и будешь у звезд. Тут и грязи, и усталости, и работы изо дня в день одной и той же — не избежать. Рубашка-то, говорю, на тебе, небось, из шелка?» — «Может, разденете меня?» — спрашивает. — «Раздевать не буду, говорю, а скажу, что этот шелк сначала на коконах был, их собирали да червей кормили, кормили систематически, делали постоянно одно и то же, и много еще дела было, прежде чем рубашка вышла. Тебе она приятна, ты ее телом чувствуешь. А почему бы руками не почувствовать, своими руками каждую вещь, каждое дело. Делай, а не только наслаждайся сделанным».

Все это я говорил и не раз, и не два, и более подробно, хотя и не менее резко. Я был резок с нею, верно — резок. У нее ведь на все готов ответ: «Не ново, не оригинально. Я не школьница. Напрасно время тратите». Вот и весь сказ. А когда я гляжу, как к делу, которому жизнь отдал, притрагиваются с брезгливостью, берут его двумя пальчиками, держа руки на отлете, то чувствую себя так, точно мной брезгуют. А во мне ничего поганого нет. Я не хуже любых сопливых интеллигентиков. Да, да, не хуже! — повысил он голос, словно кто-то возражал ему. — И дурака валять на работе не дам. Деньги наши получаешь — изволь порабатывать. И вот вчера, после того как я сделал ей очередное не совсем приятное замечание, она закричала на меня и высказала кое-какие, мне подумалось, не только свои мысли. Во всяком случае, надо иметь основу, чтобы так говорить. «Вы, говорит, не очень-то. Это не раньше. Найдется и на вас управа. Взяли здесь волю. Еще пожалеете. Еще узнаете». Я считаю невозможным работать, когда на меня ищут управу. Вот и всё.

Павел Васильевич чувствовал, как горят уши и кровь приливает к лицу. Первый раз ему так говорили о жене. И ему нечего было возразить.

«Как она могла поступить так? Угрожать от моего имени… Неужели она поняла меня так, что я дал ей право на это своим обещанием сделать для нее все? Неужели это все в ее понятии — даже право вести себя на заводе как вздумается и выступать перед людьми от моего имени? А может, просто погорячились оба и говорят бог знает что…»

— Вы извините меня, — прервал Перстнев тягостное молчание. — Я затронул у вас вот здесь, — он постучал себе кулаком по груди. — Но ведь оно и у меня есть, сердце-то. И потом, если бы это был какой-нибудь скандал или просто стычка, я бы никогда никому не говорил бы об этом. Но она не только говорит, а и ведет себя в цехе так, словно там, кроме нее, никого не существует и больше ее никого нет. Это уж как хотите, но слишком. И потом эта угроза… Выходит, я работаю, а мне ни за что ни про что и по шапке нацелились дать. Из-за угла стукнуть хотят. Вы мне, помнится, рекомендовали больше гордости иметь и уметь за себя драться. А тут так выходит, что и кулаками взмахнуть не успеешь…

— У меня будет только один вопрос, — проговорил Павел Васильевич. — За кого вы меня принимаете?

Перстнев побледнел от его слов, от гнева, с каким они были произнесены и хотел что-то сказать, но Павел Васильевич перебил его:

— Я вас слушал, теперь слушайте вы. Помню, отец как-то рассказывал мне, что в Питере в старое время один грабитель делал так: пошлет вперед сына, тот подходит и говорит: «Дяденька, отдай деньги». Прохожий остановится, крикнет: «Какие деньги? Я тебе дам деньги, сопляк!» И только бы взять мальчишку за воротник, как отец сзади уж стоит. «Чего шумишь, говорит, отдай, если ребенок просит». Прохожий глянет — и страх его возьмет перед таким детиной. А у того еще трость пудовая в руках. И отдаст деньги. Вы чувствуете и ведете себя так, как этот прохожий, а мне отвели роль этого грабителя. Только убежать решили, еще не слыша моего слова.

— Вы не смейтесь надо мной! Это не смех! — жестко проговорил Перстнев. — И я никому не позволю на себя покрикивать. Даже вашей жене.

— Да, это не смех, — продолжал Павел Васильевич, — и мне не до смеха после того, что вы сказали. Вы ведь не спросили, как я смотрю на это дело, а просто решили: подлец и все, чего с ним работать! Вы хотя бы подумали, что у женщины в ссоре язык далеко вперед ума забегает.

— Но ведь раньше он у нее не бегал. Я думаю, переговорив с вами, она сочла возможным высказать мне то, что высказала. А я привык и работать честно, и жить по правде.

— Значит, жить по правде?

— Да, по правде.

— Не видно что-то.

— Ну, уж вы, знаете что! Идите вы… — закричал Перстнев. — Не вам смеяться надо мной. Решили, что жена сделала грубо. Хотите довести меня сами. Подписывайте заявление, и кончим это. А я-то, дурак старый, и уши развесил. Мало учен, видно.

— Да, видно, мало, — подтвердил Павел Васильевич и тяжело вздохнул. — Но я все же скажу вам все до конца. Вы были откровенны со мной — это и горько, и хорошо… Хорошо, что наука мне в жизни… И я буду откровенен с вами. Я сказал — не вижу, что вы живете по правде. И я действительно не вижу этого. Вы храните в себе правду как что-то такое, к чему и прикоснуться-то надо с опаской, с осторожностью, как к святыне.

— Это и есть святая святых.

— Не перебивайте. Я вас не перебивал. Правда на вас как дорогой костюм сидит, и вы боитесь, чтобы не запачкали да не порвали где вашего представления о ней, а то неприлично будет на люди выйти. А стукни вас как следует — вы присядете и будете кричать: где же правда, братцы, где она? Вместо чувства правды у вас останется горечь и обида. Я знаю таких людей. И никто из них не думает, что правды-то в себе не было и нет — так, этакая приятная жвачка для мозгов была и все. Вот, мол, я какой правдивый, честный, самому на себя приятно посмотреть. Не так разве, а?

— Что вы этим хотите сказать?

— А то, товарищ Перстнев, что правда не придет сюда, в кабинет, третьим лицом, этаким судьей между нами. Но она должна быть здесь и в вас, и во мне. За нее только драться надо. Вы бы и дрались, а не прикрывались ею. Пришли бы и сказали: вы что, такой-сякой! Как вы себя ведете? Кто вам дал на это право? Неправильно вы себя ведете, товарищ директор! Не годится так. Вот это было бы по правде. А вы что сделали? Подумали: работаю, работаю и на́ тебе… Не то чтобы спасибо сказать или оценить, так еще подкапываются. Да на кой черт мне все сдалось! Нате заявление и разбирайте, как хотите! Так ведь?

— А вы бы как думали на моем месте?

— Если бы я почувствовал на своей стороне правду, я бы от нее не ушел. Нет! Не бросил бы ее одну. Это ведь изменой называется, вот как! Пока эта правда помогала, красила тебя, тешила самолюбие — она была нужна, а как опасность — в кусты. За правду, мол, будешь держаться — пропадешь. Уйду от греха. Нет, это не жизнь по правде.

— И что же вы предлагаете?

— Работать.

Перстнев долго сидел задумавшись, потом ответил:

— Ну что же, работать так работать. Работать я люблю. Ну извините, я пойду…

…Дома жена встретила Павла Васильевича очень ласково. Сама повесила его пальто и, шаловливо поцеловав в губы, убежала хлопотать у стола. Раньше обед подавала домработница. Жена жаловалась, что устает на работе, и то, что сегодня она сама делала это, удивило Павла Васильевича.

После обеда она села к нему и спросила:

— Говорят, Перстнев заявление подавал?

— Что ты наговорила ему, Надя? — не отвечая, спросил он.

— А что?

— Если ты ему сказала так, как он мне передал, — так нельзя.

— Вот как! А заявление ты ему подписал?

— Нет.

Она вскочила с дивана.

— Значит, Перстнев тебе дороже меня? А я думала… Я ждала и думала, что ты мужчина и можешь постоять за жену. А ты?..

Павел Васильевич встал и хотел взять ее руку, но она вдруг со злостью оттолкнула его.

— Не ласкайся, уйди. Работа для тебя дороже меня, дороже семьи, дороже любви. А я-то думала… А еще клялся. Слова, как мед, лились с языка. Ты думаешь, я игрушка тебе? Нет, ошиблись, Павел Васильевич. У меня тоже есть и честь, и гордость. Ласковый какой явился. Замазать хочешь передо мной все. А я знаю. Я знаю, что ты и не любил меня. Я это вижу теперь. На Перстнева променять думаешь.

— Ничего я не думаю, Надя, и ни на кого тебя не променяю. Я считаю только, что в данном случае ты поступила неправильно. Погорячилась или еще что, но неправильно. Неправильно ты думаешь, что твоего или моего только мнения или желания хватит, чтобы решить судьбу человека. Жить так с людьми нечестно. Ты хотела отомстить ему, а за что? Подумай, за что? Ты устала, тебе не лезет в душу работа в цехе. При чем тут Перстнев? Он спрашивает свое — то, что бы и другой на его месте спросил. Он просто обязан спросить. И я с людей спрашиваю. И с меня спрашивается. Как же иначе? Я вот работаю и радуюсь, а ты еще не нашла себя. Зачем же винить других? И тем более злиться на них или на меня. Ну, если бы я даже подписал заявление, потешил бы тебя. И ты бы думала: вот это любовь! Защитил честь жены. А дальше что? Другой бы тоже спросил с тебя работу. И опять старая песенка. А я думаю, надо поступить не так.

— А как?

— Я думаю, тебе надо отдохнуть. Присмотреться и выбрать дело по душе.

— Значит, все-таки главное — дело?

— Нет, главное — ты. Не дело для человека, а человек для дела.

— А как мне завтра в цех показаться? Как?

— А если бы Перстнев ушел, разве бы тебе легко было показаться в цехе, если все знают, почему его сняли? Разве тебе доставляет удовольствие, когда тебя ни уважать, ни любить не будут, а будут просто бояться и презирать.

— Да что ты обо всех печешься! Тебе все дороже или я? Жена или все?

— Ну, как хочешь, а я сказал, что думал.

— А что ты раньше этого не говорил? А говоришь сейчас, когда вопрос встал, что в цехе должна остаться или я, или Перстнев.

— Раньше я не думал просто, что так получится.

— А если получилось, то лучше он, чем я? И еще клянешься в чем-то! — она усмехнулась.

— Озлобление — плохой советчик, Надя.

— Озлобление… С вами будешь злой, вы доведете!.. — вскрикнула она и, отвернувшись от него, села на диван.

Павел Васильевич закурил, подошел к окну и, как бы про себя, тихо, но твердо сказал:

— А тебе не кажется, что сказанное тобою для меня, применяя твою терминологию, и не ново, и не оригинально, и уже теряет действие? Ты ведь уже не раз делала это со мною и, как видишь, безрезультатно. Подумай!..

Она вскочила и выбежала вон. Где она была в этот вечер, Павел Васильевич не знал, но, вернувшись, она не настаивала на работе. Сказала, что сама думала об этом, но не знала, как он отнесется к этому. На другой день она не вышла на работу.

И все вроде улеглось. Дома стало спокойно. Не было больше споров и разговоров о работе. Но некому было и сказать о том, что волновало Павла Васильевича на заводе. Некому понять его.

* * *

Пока в доме жила мать, теща бывала не часто. Теперь Павел Васильевич видел ее каждый день. Она во всем отличалась от матери. Во-первых, это была еще женщина, а не старушка, и женщина красивая, сильная. Если мать Павла Васильевича работала на заводе и руки ее были грубы, Лидия Григорьевна никогда не знала настоящего труда, работала в разных учреждениях, где полегче. Приходя, она одевалась по-домашнему, в шелковый длинный халат и мелькала в нем из комнаты на кухню и обратно, покрикивая на тетю Марусю. Завелись новые порядки. При матери Павел Васильевич ел прямо на кухне. Там, кроме кухонного, стоял небольшой чистый столик, и было удобно: всё под руками. Лидия Григорьевна нашла, что это некультурно и серо. Завтракать, обедать и ужинать стали в комнате. Против этого Павел Васильевич не возражал — в комнате так в комнате. Выросший в рабочей семье, он рассуждал так: чтобы хорошо поработать, надо плотно поесть. Где — все равно, было бы чисто и удобно. Не нравилось ему одно. Издавна привык он к тому, что, если подано на стол, — садятся все. Приходит посторонний человек — его тоже обязательно сажают за стол, как это, бывало, делали отец и мать. Хочешь, не хочешь, — а садись и хозяев не обижай. И теперь было неловко и как-то даже не по себе оттого, что они сидели за столом, а тетя Маруся подавала, убирала, но не ела с ними. Ему кусок в горло не шел от этого нововведения, и он не выдержал.

Случилось это в первый же день, когда сели есть в комнате.

— Ты раньше у кого жила? — насмешливо спросила Лидия Григорьевна тетю Марусю, когда та собрала на стол.

— У людей, я думаю, — тоже насмешливо ответила та.

— Если бы ты жила у настоящих культурных людей, то знала бы, что, кроме ложек и супа, на стол требуются еще салфеточки и нож не мешает каждому, а не один на всех, — вспыхнув оттого, что домработница так ответила ей, отчитала Лидия Григорьевна.

— Давайте мне, так я хоть по три пары каждому подам, — отрезала тетя Маруся и вышла.

— Поглядите, какова! — зашумела теща и, обернувшись к Наде, спросила: — Я не понимаю, кто тут хозяйка: она или ты? Еще огрызается. Я бы ее выучила. Нечего на них любоваться.

— Выучить можно животное, — багровея, проговорил Павел Васильевич. — А она человек. Не мешало бы научиться по-человечески относиться к ней.

— Ах вот как! Спасибо, Павел Васильевич, — воскликнула Лидия Григорьевна и выбежала из квартиры.

Выскочила из-за стола и жена, побежала за матерью.

— Садись, тетя Маруся, поедим вдвоем, — проговорил Павел Васильевич вошедшей домработнице. — И впредь так: собери на стол и садись сама. У меня в доме никто есть у порога не будет.

— Да ведь я ничего, Павел Васильевич, я сыта.

— Еще не хватало, чтобы голодной была…

И они поели вдвоем.

Нет, не такой жизни хотел он! Не такой…

Сначала теща, всячески припоминая обиду, забегала просто проведать дочь и, поговорив с Надей в прихожей, уходила. Потом, видя, что Павел Васильевич просто не хочет замечать всех ее уколов и не вмешивается ни во что, стала смелей, и снова халат ее мелькал по квартире. Между ними установились предупредительно-вежливые отношения, которые были удобны обоим тем, что избавляли от ссор и позволяли вполне прилично относиться друг к другу. И как-то так выходило всякий раз, что, когда случались все эти неприятности, Надя как бы отходила от него. Она ни в чем не видела ни своей вины, ни своей ошибки. Виноватым оказывался только он. Он ее и не жалел, и не любил, и мучил, и делал все это нарочно. Не желая скандалить с женой, смирялся и с тещей.

Когда отношения с женой налаживались и они шли вечером по улице, или гуляли в фойе театра в антракте, или сидели в компании, Павел Васильевич видел, с каким завистливым восхищением или удивлением, а многие просто с присущей человеку способностью радоваться красоте посматривали на его жену, и ему было приятно и даже лестно, что вот он, такой ничем не примечательный человек, имеет такую жену. В эти минуты он пытался понять, что же привело ее к нему, и не мог найти другого ответа, кроме известной формулы, что любовь имеет свои законы.

* * *

А на заводе между тем жизнь шла своим чередом, — шла так, как ей полагается, если дело хорошо налажено. Когда в работе бестолковщина — все суетятся, все вроде чего-то делают, а дела нет. И спросить неизвестно с кого. Этого больше не было. Всякий отвечал за свое. И стало видно, кто работал и какие звенья в управлении были нужны, что было лишним, чего не хватало. Теперь люди сами требовали что-то перестроить, изменить, улучшить. И Павел Васильевич решительно отсекал все лишнее, ненужное, мешавшее. Создавалось новое управление заводом, новый стиль работы. И не только создавалось, а уже работали по-новому — спокойно, уверенно, без дергания.

План шел легко. Но именно теперь и пришло время, которого так хотел Павел Васильевич и, наверное, каждый рабочий на заводе, — время творчества. Ведь не может быть и не бывает коллективного творчества без коллективной дисциплины. Скажем, из-за беспорядка рабочий работает не в полную нагрузку или простаивает. Тут уж не до мыслей, чтобы что-то улучшить на станке. Да и зачем, если он и без этого не дает того, что может. А когда работа подгоняет человека, появляется азарт в деле, хочется работать спорее, лучше, быстрей. Если станок сдерживает человека, начинается поиск: как сделать, чтобы было и легче, и лучше? Или инженеры. Если не выполняется план — и ум, и нервы поглощены тем, чтобы как-то выполнить его. До усовершенствований ли тут! А если и есть новшества, они идут в дело туго, с волокитой. Но когда коллективная дисциплина, когда и организация, и техника уже дают все, что можно, творчество становится необходимым.

У сотен станков, в кабинетах начальников цехов, отделов, дома люди думали, чертили, искали. Павел Васильевич меньше теперь был занят работой в кабинете и в цехах. Не требовалось прежней напряженной борьбы, люди были на своих местах, и новые строгие нормы поведения и требований на работе стали хорошей привычкой.

Но ему многое не нравилось.

За последнее время он часто бывал в четвертом цехе у Перстнева. Станки стояли так, как их монтировали по мере поступления, — беспорядочно. И новые, и старые. Сегодня он пришел и, стоя в сторонке, смотрел на готовые детали и заготовки, загромождавшие станки, на то, как суетились подсобные рабочие в узких вихляющих проходах, и в его воображении уже вырисовывался новый цех, где всё иначе — спокойнее, быстрее делается и нет лишних людей, лишней суматохи.

Он чувствовал себя сейчас здесь так, как чувствует художник перед своей картиной, где всё исходит из его души, из его чувства и мысли, и — как музыкант, которого ранит мертвечина и фальшь в исполнении любимого своего детища. Ему причиняло боль всё, что нарушало и портило гармонию труда. И где бы он ни был и что бы он ни делал, в нем всё время жило ощущение новых форм, новых открытий, новых оттенков и красок в этой общей работе. И то, что сегодня он увидел уже в своем воображении, как всё должно быть в этом цехе, взволновало его…

К нему подошел Перстнев.

— Смотрю, частенько вы к нам заглядывать стали, а ко мне не заходите. Прикидываете?

— Да вот надо что-то делать. Нехорошо как-то у вас.

— По своему времени хорошо было, а теперь старо, — согласился начальник. — Мы тоже думаем и прикидываем. Может, познакомитесь?

Павел Васильевич обрадовался. Обрадовался тому, что не один он, а вот и начальник, и, как он выяснил, многие рабочие тоже думают и прикидывают.

Работали вместе около трех месяцев. Потом проект был готов. Цех решили переоборудовать. Собрали общее собрание. Начальник цеха рассказал о проекте по огромному эскизу, показал, как все должно быть, и предоставил слово Павлу Васильевичу.

Павел Васильевич обратился к рабочим цеха, к инженерам, к мастерам. Он сказал, что совнархоз уже одобрил проект, но надо переоборудовать цех своими силами, не снижая его выработки, чтобы это не отразилось на работе завода. Он просил всех подумать, как это лучше сделать, заметив, что именно поэтому и собрался здесь, на месте, технический совет.

Два часа длились выступления рабочих и инженеров, и, слушая людей, глядя на взволнованные лица, Павел Васильевич опять радовался общему желанию сделать все как можно лучше, любви к родному заводу, звучавшей в каждом слове, тому, что проект этот давно уже зрел в душе каждого рабочего и сейчас, воплощенный в чертежи, не был для них просто бумажкой, а явился необходимым, вышедшим из желаний и стремлений делом, и теперь должен был войти в труд их рук. Спорили, отстаивали свои предложения, горячились иногда в споре, и в этой горячности было то главное, что создавало уверенность: будет сделано все, что намечалось. И ощущение этого общего, неодолимого потока мыслей и дел захватило Павла Васильевича. Он снова почувствовал себя в этом могучем потоке, частью которого был сам. Не один, а со всеми.

* * *

Дома было все то же. Жена начинала разговоры издалека:

— Треплются книги, не знаю, что и делать, совсем некуда деть, — как бы между прочим замечала она. Или: — Прямо не повернуться, куда хошь, туда и ставь всё.

Он понимал, куда это клонится, и молчал, словно не слышал.

— У главного инженера три или четыре комнаты, Паша? — тоже как бы между прочим спрашивала она.

— Три.

— Люди вот устраиваются, а мы… — и махала рукой.

— У него трое детей, — возражал Павел Васильевич.

— Павлик, — садясь с ним рядом и улыбаясь, говорила она. — Ну ты подумай сам: тебе ведь поработать дома негде. Я понимаю тебя, тебе это надо для того, чтобы другим сказать: глядите, как я живу, чего же вы хотите? Но это и людям не утешение — им нужны не слова, а квартиры, — и тебе плохо. Подумай.

— Надя, — я уже говорил, что не играю, а живу. Никому я ничего не говорю о том, как живу. Да и чем тут, собственно, козырять? На двоих две комнаты, тридцать семь метров. Разве это мало? Скажи — засмеют ведь. Я взял то, что меня устраивало. И не думал никогда козырять своей скромностью или еще чем.

— А директорскую квартиру отдал трем семьям. Это из любви к ближнему, конечно.

— Просто из чувства справедливости.

— Ну ладно, не сердись. Я ведь о тебе же беспокоюсь. Не хочешь — молчу, — без шума и без обиды говорила она. Но проходил день, другой, и разговор повторялся. Ее уступчивость и ласки не давали ему возможности ни рассердиться, ни возразить. Но потому и не было ему радости от них, что видел он — не беспокойство о нем руководило ею, а желание одолеть и добиться своего.

А квартира между тем наполнялась новыми диванами, стульями, креслами, буфетами. Все это покрывалось чехлами, подушечками, вышитыми дорожками. Жена с тещей целые дни бегали по магазинам в хлопотах об этом уюте. Если бы это были вышивки, сделанные ее руками, Павлу Васильевичу было бы приятно, но все было куплено на рынке или в магазине, и от всего отдавало чем-то чужим, мертвым.

Как-то, придя с работы, он разделся и сел в новое кресло отдохнуть. Надя была в комнате. Услышав, как пискнули под ним пружины, она обернулась, и лицо ее приняло испуганное, потом страдальческое выражение.

— Паша, — проговорила она, глядя на него так, словно он сделал что-то страшное. — Ну что ты делаешь? Неужели ты не видишь? Я стараюсь, стараюсь, а ты…

— Что? — не понял он.

— Ну неужели ты не видишь, куда садишься? Все застлано, убрано…

Она покачала головой и, обиженно вздохнув, села на стул.

Павел Васильевич не удержался от улыбки.

— И ему еще смешно, — вспыхнула она. — Тут убираешь, убираешь, делаешь, делаешь, а он — только бы напакостить, и еще смеется.

— А ты послушай, как мне однажды сказал четырехлетний Сережа, сын Воронова. Я спросил, понравилось ли ему в гостях, а он и говорит: «Ничего, дядя Паша, только у них одни стулья сидячие, а другие глядячие». И у нас так же. Вот я и улыбнулся. Для чего же вся эта мебель, спрашивается? — пожал он плечами.

— Ну, с тобой надо говорить поевши! — И она убежала.

Однако ее замечания не прекратились, и Павел Васильевич стал садиться, как и все в доме, только на специальные стулья, не покрытые чехлами.

Это угнетало его. Вещи начинали давить, властвовать в доме. Не они для человека, а человек для них.

— Тесно у нас все-таки… — однажды снова завела Надя. — Ну прямо не повернуться… Людей порядочных принять негде…

— А чем ты, собственно, измеряешь порядочность? — сразу отодвинув бумаги, с которыми работал, и повернувшись к ней, спросил он. — Кто эти порядочные? И на кой черт они нам сдались? Порядочность человека заключается, по-моему, в скромности, в уважении других людей. Шикарные квартиры, кабинеты и прочие прилагательные к человеку — вряд ли что прибавляют к нему. По-твоему, у кого квартира в четыре комнаты, тот порядочный, а две — непорядочный?

— А что ты расходишься? — подступая к нему, закричала она. — О тебе думают, а не о себе только. Не я одна буду там жить. Ну, а чем измерять мне человеческую порядочность — мое дело. И пусть твои порядочные хоть в норах живут, а я не хочу и не буду!

— Ну, хватит! — обрезал он. — Довольно! У нас две большие комнаты, и на двоих этого достаточно. Газ, холодная и горячая вода в норе не водятся, а у нас это есть. Будут дети — будет и разговор о квартире, а сейчас прошу закончить его и не повторять. Бесполезно.

Она фыркнула, но продолжать спор не решилась.

«Почему так? — забыв о бумагах, думал он. — Почему? Этого ли я хотел и искал в жизни?.. Что же она искала во мне, чего ждала? Неужели той «широкой» жизни, о которой говорила однажды теща? Платья, мебель, шумные вечеринки. Как все это надоело! Ни радости, ни удовольствия, одна тягость. И я все это делаю, во всяком случае — не мешаю. Оседлали, брат, тебя. Узду надели. Но почему же она ни разу не поняла, что мне тоже чего-то хочется? Почему не хочет встать со мной рядом, а всё только свои желания, всё только свои прихоти… И я исполняю их. Я люблю ее, люблю, черт бы все побрал! И как сделать иначе? Возражать, ругаться, настаивать? Было и это — только неприятности, скандалы.

Нет, не любит! Не любит! Иначе бы пожалела меня. Любовь ведь — радость, крылья, помощь в жизни, а на мне тяжестью легла она, тяжело мне…»

И вдруг испугавшая его самого мысль пришла ему: «Да ведь она же старуха в душе! Она всё знает, что бы ни говорил я ей, ей всё уже говорено кем-то. С ней уже пробовали всё сделать, и всё ей известно заранее. Будто всё уже испытано ею и пережито. Надо детей, — решил он, — это изменит ее. Этого она не пережила. Дети дадут ей новые светлые чувства, отряхнут с нее все эти «не ново», «не оригинально», «слышала», «знаю»… Будет у нее забота, будет радость, и эту радость никто не поймет лучше меня и не разделит. Дети сблизят нас настоящим чувством, настоящей любовью».

* * *

Как-то раз, в марте, в теплый, по-весеннему капельный день, возвратясь с работы, он застал Надю спящей на диване. Павел Васильевич хотел было снять пальто, но вдруг пришла мысль сделать жене подарок, и, представив себе, как Надя обрадуется, он отправился в цветочную теплицу.

Через час вернулся с букетом цветов. Осторожно, на цыпочках приблизился к жене, поставил цветы в вазу на столике, сел рядом, и в который раз невольно залюбовался ею.

Надя тяжело вздохнула, застонала, и Павел Васильевич увидел, как по ее щеке медленно поползла слезинка. Она открыла глаза.

— Что с тобой, Наденька? — испугавшись, спросил он.

— Уйди! — крикнула она и убежала в спальню. В полной растерянности Павел Васильевич пошел за ней.

— Что случилось, Надя?

— Я беременна, — всхлипывая, проговорила она.

Павел Васильевич даже не обратил внимания на то, как произнесла эти слова жена, он только понял одно: будет ребенок.

Буйная радость охватила его, и он закружил жену по комнате.

— Чему ты радуешься? — кричала она. — Тебе не нужна моя молодость! Тебе можно, ты пожил, а я хочу жить, а не в пеленках копаться!.. Все равно не будет, не будет!..

Он успокаивал ее, как мог, и шептал:

— Ну почему же, Надюшенька? Ну будет же, будет…

— Не тебе возиться с ним, тебе наплевать, что мне еще двадцать пять лет…

И опять — волнения, споры, ссоры…

И кому скажешь об этом, с кем поделишься тревогой и болью своей? Матери и то не мог он написать этого, не хотелось расстраивать. Даже тогда, когда в одном из очередных писем она упрекнула его: «Что-то у тебя, Пашенька, всё уж больно ладно да складно идет, всё хорошо. Как в войну: под смертью ходил, а мне всё — хорошо да хорошо. Опиши ты мне правду, сынок…» Невеселая это была правда. «Может, наладится, — думал он про себя, — зачем ее волновать».

Месяца через полтора, когда — на полгода раньше — был пущен кузнечно-прессовый цех, Павел Васильевич приехал обедать в хорошем настроении. Он был оживлен, шутил, и то, что жена не спрашивала причину его настроения и была как-то даже раздражительна, не обижало его. «Не раскачалась еще, — думал он. — А может, у нее неприятности?»

— У тебя что, Наденька?

— Не волнуйся. Я веду себя согласно твоему рецепту. Стараюсь быть спокойной, не переутомляться, ну и что там еще, — забыла уж. Словом — так, чтобы ни в коем случае мое состояние не отразилось на ребенке. Можешь быть спокоен.

«Черт знает что такое. Постоянно одно и то же. В разных вариантах, но одно и то же», — подумал он, отодвинув тарелку с кашей, и достал папиросу. Пальцы дрожали. Он закурил и вышел на кухню.

— Конечно, вроде и не мое дело, а скажу, — вдруг обратилась к нему домработница. — Давеча приходила к ней приятельница. Я прибиралась, слышала их разговор. Приятельница эта — не знаю, как ее там звать, не бывала она у нас — и говорит: «Чего это ты дома сидишь, не старуха еще вроде или муж не пускает? А знаешь…» — Ну и начала рассказывать про всякие вечера, про танцы, про театры. А наша и говорит: «А куда я пойду, такая уродина, сиди и береги ребенка. И будь довольна. И помалкивай. А я не хочу и не буду. Ему можно сидеть, он свое взял, а мне двадцать пять, и я не урод, чтобы от жизни прятаться». — «А что уж вы не могли подождать, с ребенком-то?» — это приятельница ей. «Не знала, говорит, — это наша, значит, — не знала. Он хочет, чтобы жена натаскала ему детей и сидела около них. А я что же?..» И как она сказала, мне не сказать. В общем так по ее рассуждению получается, что вроде, когда ребенок, — и жизнь вся кончена. А что же думала, когда замуж шла? Всё красу свою оплакивает. А чего ей от этого сделается! Да и не век мужиков хороводить. Похороводила, хватит. Все знают.

— Что знают?

— Ну, что и красива она, и что ребят за ней ходило… И вертела она ими как хотела. А теперь замужем, и хватит. А чего ребенок мешает, не знаю. Матери обе живы, помогут поднять. А если не охота с матерями жить — я ведь четверых подняла. Конечно, старого не будет — мать. Так ведь не девчонка и есть уж. И заботы, и всё. Да ведь для кого же и жить, как не для детей? В общем, не нужен ей ребенок, вот и сердится. А вы не расстраивайтесь. Уходится, может.

Павел Васильевич пошел к жене.

— Давай поговорим, Наденька, — присаживаясь рядом с нею, проговорил Павел Васильевич.

— О том, что я неправильно себя веду? Что я не та, что ты думал? Что дети — это хорошо, а без детей — плохо? Верно ведь?

— Верно, — просто согласился Павел Васильевич. — Только без того, что я раскаиваюсь, связав свою жизнь с твоею. Это не верно.

Она усмехнулась.

— Давай лучше не будем об этом говорить. Обоим будет легче.

— Ну что же, как хочешь.

Павел Васильевич поднялся и вышел.

«Чего не хватает между нами? — думал он, когда ехал на работу. — Чего я не понимаю? Неужели ребенок, еще не появившийся на свет, может быть проклятием для матери? Разве в самом деле у нас чего не хватает, чтобы вырастить его? Чего же еще надо?»

* * *

Через неделю, приехав домой вечером, Павел Васильевич не застал жены.

— Не знаю, куда и делась, — отвечала домработница. — Как ушла в обед, так и нету.

Встревоженный, он приехал к теще.

— Хватились все-таки, — увидев его, проговорила она. — Какая забота о жене, какое внимание!

— Простите, но я не понимаю причины вашего раздражения, — сухо ответил Павел Васильевич. — Я только узнал, что Нади нет уже с обеда, и приехал, думая, что она у вас.

— Поищите, может, она где-нибудь и спряталась. Что-то не вижу ее здесь.

— Я не намерен выслушивать ваши насмешки!

— А я не могу терпеть вашего отношения к дочери! От хорошего мужа жена бы не бегала, наверное. Думаю, вы согласитесь со мной.

— То есть как это — бегала? — опешил Павел Васильевич.

— Чего же вы ее ищете? Полагаю, не трудно догадаться, что если бы было иначе, вы бы знали, где она!

Павел Васильевич беспомощно опустился на диван. Он был ошарашен этим.

— Скажите, где она? — спросил он.

— В больнице.

— Что-о! — Павел Васильевич вскочил: — Как в больнице? Почему? Что с ней?

— И он еще спрашивает, что с ней, — с издевкой проговорила теща. — Он не знает! Испортить человеку жизнь в двадцать пять лет, это он может, а больше ничего не знает… Да она же жить хочет. Она красива, она прекрасна, она не игрушка вам. Поняли? И не будет никогда вашей игрушкой. Поняли? Никогда не привяжете детской пеленкой ее к своему поясу. Другую поищите! Да, да.

— Ах вот оно что! — тяжелый могучей своей фигурой и гневом, закипевшим в нем, медленно поднявшись, заговорил он и вдруг шагнул к теще так, что она испуганно отшатнулась. Остановился и презрительно бросил: — Эх вы, люди… Навоз вы… — и, повернувшись, вышел.

«Сказал — и черт с ними, пусть думают, как хотят. Это тоже не жизнь», — разгоряченный стычкой с тещей, думал он по дороге домой. Но по мере того, как остывал гнев, он все чаще тревожился: «А как же ребенок? Ты ведь, Павел Васильевич, погорячился и все, а там, может быть, уже началось… И не будет ребенка. Не будет сына или дочери, Нет, так не годится».

— Василий Васильевич, давай в больницу, скорее, — сказал шоферу.

— В какую, Павел Васильевич?

И тут Павел Васильевич первый раз в жизни почувствовал, как может быть стыдно выговорить всего одно слово.

Больница, где делали аборты, находилась в заводском районе. Совсем недавно главный врач был на заводе, просил помочь в ремонте.

— Мне бы главного врача, — попросил Павел Васильевич дежурную санитарку, войдя в приемную.

Его знали здесь.

— Пожалуйста, товарищ директор, только наденьте халат, — отвечала санитарка. Она проводила его до кабинета главврача и ушла.

Павел Васильевич постучал и, получив разрешение, вошел.

Врач был пожилой, лысый, тучный человек. Увидев Павла Васильевича, встал, поздоровался за руку.

— Вы по поводу супруги?

— Да.

— Она чувствует себя вполне нормально.

Павел Васильевич никогда никому не рассказывал о своей личной жизни, и если случалось, то отвечал так, что все понимали: у него все хорошо. Он никогда, ни на что и никому не жаловался. И сейчас не знал, как высказать то, зачем ехал сюда. Это значило бы, что люди узнают слишком многое из того, что он скрывал. Но говорить надо было, и он сказал:

— Я не хотел бы лишаться ребенка. Я не давал жене согласия на это и приехал просить вас помочь мне…

Врач опустился на стул и долго молчал.

— Не беспокойтесь. О нашем разговоре никто не будет знать. Я сам осмотрю больную и дам заключение о невозможности аборта…

— Спасибо, доктор.

* * *

Сколько он вынес за эти месяцы, трудно передать. Надя все обманом хотела сделать аборт, была капризна, невыносимо раздражительна и как только ни кляла его, как ни уговаривала. Павел Васильевич сносил унижения и капризы, самоотверженно ходил за ней, как за ребенком. Наконец пришло время, и он свез ее в больницу.

— Умру я, умру! Убийца ты, убийца! — крикнула она ему, когда две санитарки под руки уводили ее за стеклянные двери.

Женщина-врач, улыбнувшись ему, махнула рукой: «Идите, мол, и не обращайте внимания, с человеком в это время и не то бывает». Однако искаженное болью и мукой лицо ее все время стояло у него перед глазами, и он не находил себе места, пока ночью на многочисленные его звонки не ответили: «Родился сын, все хорошо. Прийти? Нет, сейчас нельзя. Завтра в десять часов».

Тетя Маруся была еще в квартире, и Павел Васильевич на радостях выбежал в кухню, чтобы разбудить ее и хоть с кем-нибудь в этот поздний час поделиться своим счастьем. В коридоре и кухне было темно, но из-под двери чуланчика выбивалась узкая полоска света.

— Тетя Маруся! — позвал он.

— Не сплю я, не сплю, — отозвалась она и вышла к нему с вязаньем в руках.

— Ну что, как там? — еще не видя его лица, с тревогой спросила она.

— А ты-то чего же не спишь? — спросил он.

— Да так чего-то…

— Сын, тетя Маруся, сын, — и засмеялся, обхватил ее, утащил в комнату и, усадив к столу, не слушая ее возражений, сам собрал на стол и налил вина.

— За сына!

— С отцовством вас!

Он перебирал все мужские имена, стараясь найти своему сыну самое звучное, самое хорошее имя, и тетя Маруся, улыбаясь, соглашалась, что и Александр, и Василий, и Сергей, и Николай — все хорошо, был бы сын хорош. И он, смеясь, соглашался с ней.

Уснул только к утру, и то ненадолго. Надо было купить цветов Наде, потом сколько было еще разных хлопот, и все же он пришел в больницу на час раньше, хотя боялся, что запоздает. Он так ждал этих десяти часов, что при одной мысли пропустить их начало хотя бы на секунду, ему становилось жарко. Сын ведь, его сын! Павел Васильевич часто думал, глядя на жену, какие у них будут красивые, удивительно хорошие дети. Воображение рисовало их лица — обязательно в мать, и курчавые черные волосы, большие черные глаза, смотревшие на него с любовью, такой искренней, такой бесхитростной, какую могут выразить только детские глаза. Он почти осязаемо чувствовал под своей рукой их волосы, слышал их лепетанье, видел их возню.

В душе он простил жену. Теперь она была мать и этим искупила в его глазах всё.

В больничной ожидалке было еще пусто. Павел Васильевич с большим букетом мокрых цветов и тяжелой сумкой прошел к столику у стены, положил цветы и хотел поставить на стол сумку, но вдруг испугался, что цветы изомнутся. Взял их снова и, осторожно держа в вытянутой руке, сел на стул. Сумку поставил у ног. Но подумал, что в сумке сметана и сырые яички, — взял в руки и сумку.

Тут только он вспомнил про доску объявлений, о которой ему все говорили и которую ему хотелось посмотреть прежде всего, и подошел к ней.

«Соколова Надежда Ивановна. Сын 3 килограмма 750 граммов», — прочитал он и улыбнулся этому первому документу своего сына.

— Небось, первенький? — услышал он чей-то понимающий, участливый и оттого очень приятный голос. Он обернулся. Пожилая, толстая и, видать, добродушная санитарка стояла в полуоткрытых стеклянных дверях, ведущих из ожидалки в больницу, и, глядя на него, улыбалась.

— А вы почему узнали?

— Видно сразу, непривычный еще.

— А разве к этому можно привыкнуть?

— Не к этому, а к нашим порядкам привыкают. До десяти часов передач нету, а сейчас девять, и вы уже пришли. Долговато ждать придется. Да поставьте сумку вот сюда. Давайте уж я вам помогу.

Она взяла сумку и поставила на столик.

— Спасибо. А скажите, три килограмма семьсот пятьдесят граммов — это нормальный ребенок?

— Самый нормальный, папаша. Вы постойте тут, а я схожу к дежурному врачу. Чего вам столько-то ждать. Разрешит, может, и пораньше передать. Вы пишите пока записку, а я схожу. Как фамилия роженицы?

— Соколова Надежда Ивановна. Я попрошу вас, если можно — сделайте, а то понимаете сами… — смущенно проговорил он и не кончил, смолк.

Лицо санитарки вдруг стало замкнутым, серьезным. Павел Васильевич растерялся и испугался.

— Что-нибудь случилось?..

— Подождите, гражданин, к вам выйдет врач, — сказала санитарка и захлопнула за собой дверь.

Рука, державшая цветы, упала, и роскошный букет, как веник, промел по полу. Павел Васильевич даже не заметил этого. Свободной рукой расстегнул ворот рубашки, ладонью вытер вспотевший лоб. И, наверное, слишком много выражало его лицо и глаза, потому что на замкнуто-официальном лице вышедшей к нему женщины-врача появилось вдруг сострадание и нерешительность.

— Сядьте и успокойтесь, — мягко попросила она.

— Доктор, не надо меня утешать. Скажите, в чем дело?

— Не пугайтесь, и с женой, и с ребенком все хорошо, но…

Она замялась.

— Но что? Что? — крикнул Павел Васильевич, шагнув к ней. И, устыдившись этой резкости, тихо добавил: — Говорите, прошу вас…

— Собственно, это ваше дело, — выбирая слова и волнуясь отчего-то, заговорила врач. — Но я как врач, как человек, посвятивший жизнь рождению человека… я не могу разделить ваших позиций и хочу только одного: хочу, чтобы вы поняли — не сын искал вас, а вы нашли его, и поэтому надо знать, что на родителей ложатся определенные обязанности…

— Я не понимаю вас.

— А я вас, — резко проговорила врач. — Ваша жена отказалась кормить ребенка грудью. Вы считаете это нормальным?

— Как отказалась? — пораженный, проговорил Павел Васильевич. Он не вдумывался в слова доктора, он хотел только узнать, что случилось, и, узнав, растерялся и ужаснулся. — Что вы тянете из меня жилы, доктор! Говорите! Что с сыном? Скажите, прошу вас!

Под его умоляющим, отчаянным взглядом врач опустила руки и оглянулась, как бы ища поддержки и спрашивая: что же это такое, как это понять? Но санитарка тоже ничего не понимала и только, побледнев, широко открыла глаза.

Павел Васильевич опустился на стул и закрыл лицо руками. Он не знал, сколько просидел так в тишине, пока врач снова, но уже по-другому, человечно и просто, заговорила:

— Извините меня, я, видно, напрасно обидела вас… Но меня взволновало это. Я говорила с вашей женой и как врач, и как человек, и скажу вам: это было нелегко. Она сказала, что муж сделает, что надо. И я думала, что вы оба решили лишить ребенка материнской груди. Конечно, фигура вашей жены на редкость хороша, я как врач и женщина могу подтвердить это, но все-таки надо быть и матерью… Конечно, бывает — приходится кормить и искусственно, с сыном ничего не случится, но…

— Что же она сказала вам?

— Не хочу, говорит, портить фигуру…

— Даже сыну, своему сыну не хочет отдать ничего, — как бы про себя проговорил Павел Васильевич. Встал и, не глядя ни на кого, вышел.

Он сел на скамейку в скверике около больницы и долго сидел в тяжелом раздумье.

«Как же быть? Как показаться людям? Как глядеть своему сыну в глаза после этого? Ну нет! Пока сам он не может защитить себя, я сделаю это. Я не дам смеяться над тобой, мой мальчик, не дам никому!.. Ты мешал ей, еще не появившись на свет, но я ждал тебя, мой сын, мой малыш…»

Он встал и снова вошел в ожидалку. Постучал в дверь. Теперь уже здесь были люди. Несколько человек зашумели:

— К порядку надо привыкать, гражданин!

— Здесь вы не один, занимайте очередь.

— А еще в шляпе…

Не обращая внимания, он постучал снова так сильно, что все смолкли, видимо, поняв, что у этого уже немолодого и солидного на вид человека есть причина вести себя так.

— Что вы ломитесь? — открыв дверь, сердито спросила давешняя санитарка. — Сами виноваты, так нечего еще людей с ума сводить.

— Кто ухаживает за моим сыном?

— Не бойтесь, у нас не пропадет, а там, как хотите…

— Эх мать, мать… — проговорил он, отвернулся и, не в силах выдержать общих любопытных и удивленных взглядов, тихо вышел.

— Погодите. Куда же вы? — видно, встревоженная и задетая за душу его словами, крикнула санитарка и, догнав его у двери, добавила: — А я-то причем, сынок? Причем я?

— Я ведь только и прошу ответить, кто ухаживает за сыном. Разве на это трудно ответить? Или я обидел вас чем?

— Вы — не знаю, а жена ваша — ох как обидела! Ну да ее дело… А с сыном вот что. Тут у нас девушка одна лежит — Катя Волкова, — она сына вашего взяла пока. Свой у нее при родах помер, — так она вашего взяла. Как узнала, что жена ваша отказалась, — говорит, отдайте мне его, вместо родного будет. Пока я тут, говорит, со мной ему хорошо будет, он ведь еще глупый, ничего не поймет… Ей и отдали пока.

— А муж ее что же, не против?

— Муж… Не видели мы этого мужа. Мало ли развелось таких игроков на чужих-то жизнях. Она, вишь, решила принести ребенка, да помер, вишь…

— Вот как, — проговорил Павел Васильевич. — Ну что же, скажите ей спасибо от меня. И отдайте ей все это, — он протянул передачу и цветы. — Если можно — цветы освежите.

— А жене что же сказать?

— Врачам лучше знать, что говорить больному, — ответил он. — Мне сказать ей нечего. До свиданья, мамаша…

Домой он не зашел, прошел прямо на работу. Не хотелось отвечать на вопросы домработницы. Заботы, думал он, рассеют мысли, отвлекут хоть ненадолго. Но он ошибся. На заводе знали, что он свез жену в родильный дом, и все, с кем приходилось разговаривать, спрашивали, как она. Узнав, что родился сын, поздравляли. И эти поздравления были сейчас для него самым тяжелым наказанием.

Радость была отравлена.

«Ничего, — утешал он себя, как всегда, — может, еще одумается. Может, все устроится. Зря я погорячился. Надо бы поговорить с ней». С этой мыслью он и пришел домой в восьмом часу вечера.

* * *

Его ждала теща.

Они не сказали друг другу ни слова. Павел Васильевич прошел к себе в комнату, чувствуя спиной, как она шла за ним. Посреди комнаты обернулся, как бы говоря, что готов слушать. Но она прошла мимо и распахнула окно.

— Значит, Павел Васильевич, решили отмахнуться от жены, не нужна стала?

— Закройте окно. Вы напрасно думаете, что этот разговор кому-нибудь интересен, кроме нас с вами, — подходя и берясь за открытую створку, сухо и резко заметил он.

— А-а! — вдруг закричала она, точно только этого и ждала. — Стыдно стало! Стыдно! А мне не стыдно. Пусть все знают, пусть! Жена была нужна, пока не было ребенка, а теперь другая нашлась, к шлюхе в больницу пошел. А жене и слова не нашлось сказать!..

Окно выходило во двор, шум двора всегда доносился в комнату, а сейчас все стихло: люди слышали крик из его квартиры. Точно горячим зноем опалила его лицо эта тишина.

— У вас все или еще что будет? — презрительно глядя на нее, спросил он. — Если нет, я закрою окно. Кроме нас, я повторяю, это никому не интересно.

Лидия Григорьевна с неожиданной силой и яростью оттолкнула его и, встав к окну, закричала еще злее:

— Негодяй! На женщину храбрый! Я еще покажу тебе! Не с женой, не на жену. Скрыть хочешь! Не удастся!

Павел Васильевич удивленно глядел на это кривлянье и усмехался.

— Ну, теперь, наверное, все? — дождавшись, когда она смолкла на минуту, переспросил он.

Но она уже не могла остановиться.

— Ну-ну, давай, — махнул он рукой, — продолжай. Кончишь — скажешь. — И вышел в другую комнату.

— Как не стыдно, бессовестная, — неожиданно донесся голос домработницы. — Извели мужика, испохабили, знаете, что стерпит, смолчит. Долго ли молчать будет только, не заговорил бы, глядите. Перед людьми срамить. Не осрамите, нет…

— А ты что такое есть? Что ты такое? Половая тряпка, подтирашка! И молчи, пока держат тебя тут! — взвизгнула теща.

— Это для вас с дочкой я такая, а у меня тоже дети были, сыновья были… — Она всхлипнула и вдруг разрыдалась.

Павел Васильевич вскочил и, еле сдерживая себя, прошел к теще.

— Хватит! — очень тихо, но с такой яростью проговорил он, что теща испуганно отпрянула от него. — Довольно. Выйдите вон, или я не ручаюсь за себя!

Она вскрикнула еще, но на полслове смолкла, точно слово это застряло у нее в горле, попятилась и вышмыгнула из комнаты.

Павел Васильевич налил вина, выпил, потом еще — и стал пить стопку за стопкой, не чувствуя его горечи, пока не свалился разбитый и обессиленный.

Придя на другой день на работу посеревший, осунувшийся, он сразу почувствовал, что к нему относятся не так, как раньше.

Обходя цехи, он заметил, что на него посматривают как-то особо пристально и внимательно. Точно в его лице, в его словах ищут чего-то такого, что могло бы помочь им понять его. Понять, что он за человек. Когда он остановился у первого же станка и спросил по обыкновению «как дела?», — ему ответили скупо:

— Ничего…

— Так уж и ничего? Совсем ничего? — улыбнулся он.

— А чего говорить? Работаем… — И токарь отвернулся.

Павел Васильевич вздрогнул и отошел…

Вот как! Его чуждаются!

После обеда к нему был вызван мастер ремонтного цеха. Он несколько раз появлялся на работе под хмельком. Однажды Павел Васильевич сделал ему замечание — не помогло. Теперь надо было положить этому конец.

— Садитесь, — проговорил Павел Васильевич, когда мастер, молодой еще, лет двадцати шести, невысокий, беловолосый, вошел в кабинет и поздоровался.

— Вы знаете, зачем я вас вызвал?

— Догадываюсь.

— Разрешите тогда спросить вас: как вы думаете дальше жить?

— А что?

— Да так просто. Вы, я думаю, понимаете, что своим поведением потеряли моральное право руководить людьми. Я вот и спрашиваю: как вы думаете дальше жить? Мы все — я, товарищи ваши — не можем терпеть вас таким. Ясно?

— Чего ясней…

— Вы будете сняты с работы. Или она вам не дорога? Завод наш, товарищи не дороги, а?

— Ваше дело. Как хотите. Вы начальство… — ответил мастер, глянув на Павла Васильевича с плохо скрытой усмешкой.

И в этом его взгляде Павел Васильевич прочитал: «Учить-то ты молодец. На себя посмотри, каков есть». И взгляд этот точно ожег его.

— Идите. И подумайте как следует, — сказал он. — Ну, идите же… Все у меня…

Мастер встал не торопясь, еще раз усмехнулся и вышел.

«Даже этот пьяница! Даже он уколол меня… Ах, черт… И за что, за что?» — вконец расстроившись, думал он.

Он, как руководитель, был у всех на виду. Тысячи глаз смотрели на него, тысячи сердец оценивали его поведение. И он понял, что вчерашний скандал с тещей уже известен здесь.

Это обезоруживало его, было неловко с людьми, все казалось, что их глаза прятали укор, осуждение. Было невыносимо, и он ушел с работы, сказавшись больным.

Дома попросил домработницу приготовить передачу, а сам сел писать письмо жене.

Никогда не думал он, как тяжело, как мучительно трудно бывает иногда передать свои мысли и чувства на бумаге. Он рвал написанное, зачеркивал, писал снова.

«Никто не рассудит нас, кроме нас самих, — думал он, — люди только осудят за то, что мы так живем, и они правы. Нельзя так жить».

К двенадцати часам, положив письмо в карман и взяв передачу, он пошел в больницу. Вот что он написал жене:

«Наденька! Может, я поступил глупо и безрассудно вчера, прости меня. Но даже та любовь, которая соединила нас с тобой, оказалась слабей моего чувства к сыну. Я ждал его — это мой сын, мой ребенок, и я любил бы тебя теперь вдвое больше — еще и как мать нашего с тобой мальчика. Почему ты уходишь от него? Наденька, скажи мне, что все это ошибка, ты уже поняла ее — и я буду просить твоего прощения еще и еще раз, за то, что вчера погорячился и не сказал тебе того, что говорю сейчас».

— Передайте все это жене, — попросил он санитарку и отдал передачу и письмо.

Она внимательно и долго смотрела на него и спросила только:

— Сказать чего надо?

— Нет. Там все написано.

Он ждал ответа недолго. Санитарка вернулась с передачей и подала ему тетрадный листок, исписанный неровными буквами.

— Передачу велела вернуть, — пояснила она.

«У вас во всем видна расчетливость, — читал Павел Васильевич. — Мама мне говорила о вашей встрече. Сейчас вы хотите умыться перед людьми и просите в этом моей помощи. Напрасно просите. О любви говорить не надо, ясно все и так. Не понимаю, что в моем поведении вас «разгневало» и в чем я должна исправиться. Мне двадцать пять лет, и я хочу в эти годы быть красивой».

Он медленно разорвал письмо и отряхнул пальцы так, словно в руках у него побывало что-то противное, гадкое.

— Отнесите это Кате, — попросил он санитарку, показав на передачу.

— Она тоже не берет. Насилу уговорила вчера.

— А она может выйти ко мне?

— Нет, только если к окошку в палате. Идите во двор, третье окно от угла, тут ее койка, я скажу ей.

Выйдя во двор, увидел, как санитарка из окна манит его пальцем, подошел. Рядом с санитаркой стояла совсем еще молоденькая девушка. Санитарка сейчас же отошла. И они остались, разделенные только закрытым окном. Павел Васильевич был и удивлен, и поражен тем, что она так молода. Он почему-то представлял ее строгой и серьезной, и совсем не такой откровенно простой. Он где-то видел ее раньше. Нет, нет, он не ошибался — видел. Но где? Смотрел, смотрел на нее и вспомнил огромный сборочный цех, уже работающий сейчас, субботник и девушку с лопатой, с покрытыми известковой пылью, как инеем, волосами, в поношенных туфлях.

«Как вы думаете, примут меня?» — вспомнил он и этот вопрос, и по-детски доверчивый взгляд. Это была она, Катя. Только побледнела и похудела в больнице.

На ее лице можно было прочесть, что она думала и чувствовала сейчас. Ей было до слез неловко. Быстро глянув на него, она сейчас же опустила голову и покраснела. Не зная, что делать и куда девать себя под его взглядом, вдруг запахнула отвороты халата и так осталась с прижатыми к подбородку руками.

У нее были русые волосы, сплетенные в одну косу и чуть вившиеся у висков и под ушами. Чуточку вздернутый нос и по-детски пухлые губы. Около них не было еще складок от прожитых лет или тяжелых раздумий. Только по чуть запавшим глазам было заметно, что жизнь стукнула ее. Большие, голубые, они были старше ее лица вошедшей в них болью.

Павел Васильевич снял шляпу и поклонился ей.

— Здравствуйте, — одними губами прошептала она. Через двойные рамы он не слышал ее.

— Спасибо вам.

— Не слышу, — покачала она головой.

Он вырвал листок из блокнота и тут же написал: «Спасибо вам за все. Передачу возьмите — не обижайте меня. Если можно — покажите мне сына». И передал записку в форточку. Она прочитала, смутилась еще больше и, жестом попросив его подождать, ушла из палаты.

Вернулась с ребенком. Подняла его и повернула лицом к окну. Павел Васильевич увидел красное, широкое личико сына. Губы его задрожали, потом он вдруг засмеялся, радуясь, что видит его и что он такой хороший, удивительно хороший его сын. Ребенок, видно, испугался, когда Павел Васильевич шагнул к окну, — заплакал.

Она положила его на руки и стала успокаивать. И та тревога и озабоченность, которые увидел он на ее лице, теплым чувством благодарности и признательности к ней всколыхнули его: «Какая простая и хорошая! — подумал он. — Совсем еще девчонка, а сколько в ней чувства материнства…»

Ребенок все не унимался.

«Что с ним такое? Почему он все плачет?» — встревожился Павел Васильевич. Встав на цыпочки у окна, он стал приговаривать, сам не замечая этого и не понимая, что если бы его и слышал сын, то вряд ли бы это помогло.

— Ну маленький мой, ну что ты, ну перестань. Не надо, — шептал он, чувствуя, как что-то тревожно и больно сжимается в груди.

Это чувство, когда чужая боль была не только понятна ему, не только тревожила, но была ощутимей своей боли, он испытал впервые и потому ощущал ее особенно остро и сильно.

— Да отойди ты, — неожиданно услышал он сзади голос и обернулся. Это была санитарка. — Ну что ты какой. Вот ведь мужики. Грудь ему надо дать, он и замолчит. А ты мешаешь. Какой ведь недогадливый. Все вы, мужики, такие вот.

Павел Васильевич отошел, слыша, как ребенок крикнул еще и замолчал.

* * *

На другой день он пришел к ней снова. Было время послеобеденного отдыха, и, чтобы не тревожить рожениц в палате, она вышла в коридор. Зимних рам здесь не было, и они могли разговаривать, слыша друг друга.

— Что тебе принести? Чего ты хочешь? — спросил Павел Васильевич, после того как они оба, заметно волнуясь, поздоровались.

— Мне ничего не надо.

— То есть как это не надо? Ты должна поправляться.

— Мне всего хватает. Спасибо.

— Ты стесняешься меня, я знаю. А ты не стесняйся, — сам отчего-то чувствуя стеснение, говорил он. — Я понимаю тебя, я все понимаю.

— Вы лучше жене отдайте. Не надо ее бросать так. Вы ведь любите ее. Помиритесь.

— Нет, Катя, не надо вспоминать, — тихо, с болью в голосе проговорил он и замолчал.

— Это я понимаю… — ответила она также тихо, и что-то дрогнуло в ее лице: оно словно сразу стало старше и строже.

— Чего же тебе принести завтра? — снова спросил он. — Я приду обязательно.

Она не успела ответить, какой-то шум и крик раздался в конце коридора, и, обернувшись туда, она вдруг побледнела.

Павел Васильевич тоже вздрогнул: по коридору бежала жена в больничном халате, непричесанная, разъяренная.

Ни слез обиды, ни мук ревности не было на ее лице — только одна злоба. Но ее остановили.

Что произошло в душе Павла Васильевича в эту минуту, трудно передать. Он опешил. И лишь когда санитарки увели все еще кричавшую и рвавшуюся жену, он с тревогой обернулся к Кате. Она стояла у окна сжав губы, и слезы текли по ее лицу.

— За что, Павел Васильевич? — посмотрев на него, спросила Катя, и губы ее задрожали. — Ведь я же ничего не хотела сделать плохого…

В эту минуту он сам чувствовал, что виноват перед ней в чем-то, и то, что она не осуждала его, а просто высказала ему свою обиду и как бы искала его сочувствия, взволновало его.

Повернувшись, она ушла в палату, и он пошел с больничного двора.

— Пойдемте, я провожу вас, — догнав его, проговорила врач.

И только сейчас он увидел, что на него изо всех окон смотрят люди и, когда он обернулся к ним, ему замахали ободряюще руками. Он понял, что здесь знают и понимают всё.

* * *

Все эти дни он бывал на работе недолго. Шел с завода, и ему казалось, что все смотрят на него и думают: «Мы работаем, а ты что? Куда ты бежишь? Никто не виноват, сам виноват».

Ушел он и в этот день. Бесцельно бродил по городу, погруженный в свои невеселые раздумья, съездил даже за город. Думал в лесу найти утешение или хотя бы отвлечься, но уйти от себя самого нельзя. Куда ты уйдешь? Сам себе не отдавая отчета в этом, искал, куда бы приложить свои силы, чем бы занять мысль и тело, чтобы получить привычное ощущение деятельности. Но ему всюду чего-то не хватало, какая-то пустота была в душе и мыслях. «Нет, жить без работы, без товарищей нельзя», — не один раз думал он.

Как помнил себя, он ни одного дня не был без дела. У него были выходные, отпуска, но это было понятно, оправданно и естественно, это исходило от его работы и давалось ею. А сейчас было другое. Ему казалось, все осуждают его за то, что его поведение в семье, как они его знали, было для них неприемлемо. Оно было противно складу их мыслей, их понятиям. Значит, он не может быть им товарищем.

Это отношение он понимал, сам он отнесся бы к человеку так же, если бы узнал за ним какую-то пакость. Но как всё это было тяжело!

На следующий день к нему в кабинет вошел Воронов. Закурили молча. Воронов как-то по-особенному пристально поглядывал на него, и Павел Васильевич ждал, что он скажет.

— Ну, рассказывай, — встав и сильно прижав окурок к дну пепельницы, точно желая вдавить его в массивный мрамор, проговорил Воронов.

— А стоит ли? — тоже поднимаясь, спросил Павел Васильевич.

— Да, стоит. Стоит! — Он резко отдернул руку от пепельницы и подошел к Павлу Васильевичу вплотную. — Тебе стоит ответить нам, почему забыл дело, забыл завод. Я первый спрашиваю с тебя это.

— Но ты же ведь знаешь… — Павел Васильевич не кончил, сел и отвернулся к окну.

— Это я понимаю… Знаю!.. — ответил Воронов. — Не знаю только, почему от товарищей бежишь. — Он хотел еще что-то добавить, но махнул рукой: — А, да ну тебя к черту! — отошел прочь, сел на диван и закурил снова.

— Ты обиделся на меня? — и удивился, и обрадовался Павел Васильевич. — Обиделся, что не пришел, и больше ничего?

— А чего тебе еще надо от меня? — спросил Воронов. — Вздохов, может? Или разбирательств? А я тебе верил…

— А теперь что же? — испугался Павел Васильевич. — Чего же теперь?

— Ничего. Почему бросил завод — вот всё, что я хочу знать.

Воронов смотрел на него сухо и строго, но он верил ему! Знал, что директор — человек. И когда Павел Васильевич понял это, он улыбнулся вдруг и закричал:

— Ну бей, ну стукни!

— Стукнем, получишь! — сказал Воронов и, покачав головой, добавил: — Эх ты… Что ты взял себе в голову? На кого смотрел? На пьяницу, что был у тебя два дня назад, или на тех, кто в душе негодяй. Да они ждут, когда так бывает с нами. Глядите, мол, на этих агитаторов — вот они каковы! Им это нужно для подтверждения своих пакостных взглядов на людей. Это их пища, опора. Не я, мол, один такой, а и остальные тоже. Старенькая философия. А ты бежать решил, думал, что раз сорвался в чем — разве можно с людьми рядом стоять. Верно, с нечистым сердцем людьми командовать нельзя. И рядом с ними не станешь, в этом я тебя понимаю. Но ты же ведь и себе, и нам вредил. Значит, мол, виноват, раз бегает, стыдится. Есть чего стыдиться, видно. А может, и верно, есть чего, а?

— Жизнь нескладная вышла… — опустив голову, отвечал Павел Васильевич.

— Это верно… — согласился Воронов. — И плохо, и нескладно, и тяжело… Мать вызвал?

— Нет еще.

— Зря.

— Может быть… но не хотел ее расстраивать…

— А тебе не кажется, что этим вот ты и нас, и мать еще больше беспокоишь? Ну обидно ведь, черт возьми!.. Что же ты, не веришь нам, что ли?

И Павлу Васильевичу стало стыдно.

— Прости… — выговорил он. — И… Ну да что там говорить. Век живи, век учись…

— Ну сиди, думай, — поднялся Воронов. — И хватит об этом. Я пойду.

Павел Васильевич сидел и курил. Думал, ругал себя. Нет, люди хороши. И товарищи у него хорошие. Он пошел в цеха.

Павел Васильевич шел заводским двором в задумчивости.

— Павел Васильевич, можно вас на минуточку? — окликнули его.

Он обернулся. К нему шел председатель цехкома Минаев.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте, товарищ Минаев.

— Дело у нас к вам, Павел Васильевич. Надумали мы тут кое-что, считаем — в помощь нам и заводу будет. Вот хотим посоветоваться с вами. Зайдите, если время есть.

Павел Васильевич слушал его, и волнение все больше овладевало им.

— Да, да, конечно… Пойдем… Сейчас пойдем… — ответил Павел Васильевич и замолк. В горле встал неподатливый соленый комок, он не мог ни проглотить, ни вытолкнуть его и отвернулся. Потом, справившись с собой, обернулся и встретил дружелюбный, виноватый взгляд Минаева.

И этот простой, откровенный, доверчивый взгляд сказал ему все. Он увидел, что его поняли. И радость от этого захватила его и окрылила. Он знал, что многое еще придется пережить, изведать. Но он чувствовал в себе уже твердую, необходимую силу для борьбы со всем, что встретится на пути. Тысячи товарищей, друзей по жизни, по делу были с ним, и эта общая сила подняла и укрепила его. Он знал теперь, что поведением своим каждодневным, взглядами, мыслями люди всегда поддержат, ободрят его, и ему стало легче, свободней, проще.

— Пойдемте, — сказал он. — Сейчас поговорим. Не надо откладывать на завтра, что можно сделать сегодня… Так ведь говорят?

— Пошли, — обрадовался Минаев.

* * *

Павел Васильевич ходил в больницу каждый день два раза — утром и вечером. Утром он отдавал передачу знакомой санитарке и уходил, а вечером шел прямо к окну палаты, где лежала Катя, и они разговаривали.

Ему хотелось чем-то отблагодарить ее, сделать ей что-то хорошее, приятное. Но он не знал как.

Она каждый раз смущалась, робела при нем и отвечала только на его вопросы, ни разу не сказав слова от себя. Только просила, чтобы он не беспокоился, ничего бы не носил ей, и часто возвращала передачи. Ему же казалось, что он носит не то, что ей нравится, и на другой день приносил что-нибудь новое. Он хлопотал, волновался, если чего-нибудь не мог достать, что, как он думал, должно понравиться ей. Эти заботы занимали все свободное время, приносили ему утешение уже тем, что не оставляли времени для раздумий.

День на третий Катя поднесла ребенка к окну показать Павлу Васильевичу. Повернув его лицом к отцу, взглянула на лицо ребенка и, как-то вся просияв, сказала:

— Глядите-ка, узнал!! — обрадованно и удивленно проговорила она. — Узнал вас! Ну, ну, гляди — папа это. Папа! Узнал. Гляди ты на него…

Павел Васильевич невольно прижал к груди руки и замер, глядя на сына. А он тянул к нему из простынки головку и улыбался… Ребенок несколько раз открыл рот, поворочался — ему, видно, отчего-то было неловко — только на мгновение открыл глаза и сейчас же заплакал. Но Павлу Васильевичу показалось, что сын улыбался ему, и чувство неизъяснимой радости охватило его. Он ничего не замечал вокруг себя и не понял, почему Катя вдруг быстро отступила от окна и ушла на свою койку.

— Не волнуйтесь, Павел Васильевич, это я, — услышал он сзади чей-то голос и обернулся. Это была врач.

— Здравствуйте, доктор.

— Здравствуйте.

— Вы откуда знаете, как меня звать?

— У нас лежит несколько ваших, заводских, сказали. Пройдемтесь, я хочу с вами поговорить.

Пока они шли больничным двором, Павел Васильевич думал, что́ еще предстоит ему сейчас узнать в этом разговоре и, когда врач остановилась за углом у большой старой липы и обернулась к нему, он уже разволновался настолько, что врач заметила это и спросила:

— Что с вами?

— Ничего, ничего доктор, я слушаю вас. Простите за невежливость, а как вас звать?

— Зинаида Ивановна.

— Спасибо.

— Пожалуйста. Так вот, прежде всего надо успокоиться. Вы, видно, за последнее время получили столько неприятностей, что волнуетесь по любому поводу. — Она улыбнулась. — Я, конечно, должна огорчить вас, но иначе нельзя. У нас есть свой порядок, который вызван необходимостью. Например, днем подходить к окну нельзя. Я предупреждала об этом Катю, но, как видите, она не слушает. Я предупредила ее, что переведу во второй этаж и отниму в наказание ребенка.

— А вы думаете, это будет наказание ей? — не выдержал Павел Васильевич.

— А вы разве не видите этого?

— Спасибо вам, Зинаида Ивановна. Я больше не нарушу ваш порядок… Можете быть уверены.

«Она подходила к окну, нарушая запрет и, может, имела неприятности из-за этого, — думал он, — показывала мне сына тайком, но показывала…»

— Скажите, Зинаида Ивановна, а мой сын может улыбаться мне сейчас? — вдруг спросил он.

Врач рассмеялась.

— Почему вы смеетесь?

— Ваш сын пока может есть и спать. И если он это делает исправно, с него пока и хватит. А почему вы спросили?

— Просто так…

«Ну конечно, он не улыбался, — понял Павел Васильевич, — он просил есть. А Катя хотела порадовать меня чем-то и вот… А может, и ей хотелось, чтобы он улыбнулся. И как она понимает меня! Понимает не только мыслью, но и сердцем. Жалеет, наверно. Жалеет большого, испытанного жизнью человека. Не понимая еще умом, инстинктивно боится, чтобы не покачнулся, не огрубел душой к людям… Милая, сердечная девушка…»

* * *

На другой день на работе много было дела, и утром он отправил в больницу домработницу, а сам решил навестить Катю вечером, и раз нельзя поговорить, то хоть обменяться записками, узнать, как и что с ней и сыном.

Часов около десяти, когда, как обычно, он делал обход цехов, его нашла запыхавшаяся секретарша.

— Звонили вам. Просили срочно передать, что выписывается Катя.

— Как выписывается? — пораженный, спросил Павел Васильевич.

— Не знаю, я передаю вам, что звонили.

— Машину. Быстро! — крикнул он и, не договорив начальнику цеха своей мысли, побежал к проходной.

— Она только что ушла, — ответила ему в приемной дежурная санитарка. — Вот только что до вас.

— Как ушла?

— Очень просто, оделась и ушла.

— Что же она не сказала мне ничего?

— А вы спросили ее?

В самом деле, разве он спросил ее? «Ну что я за человек, что за человек?», — в отчаянии думал он, растерянно и виновато глядя на санитарку.

— А вы бегите. Может, еще догоните. Далеко не должна уйти.

Он выскочил на крыльцо. Люди шли туда и обратно, и в этой толпе было трудно увидеть и узнать даже давно знакомого человека.

— Ну что же вы стоите? — окликнула его санитарка. — Вон она идет в коричневом пальто. Вон, видите? Я говорю, — далеко не ушла, да и торопиться ей некуда, сердешной… И он побежал, ничего не видя, кроме коричневого пальто, боясь потерять его в толпе.

Люди оглядывались на него, вслед слышались крики:

— Нельзя ли поосторожней!

— Что вы толкаетесь!

— Извинились бы хоть, что ли!

Многие останавливались, недоумевая, куда же так отчаянно рвется сквозь толпу этот человек.

И, наверно, от того удивления и интереса, которое уже бежало по толпе впереди Павла Васильевича, Катя обернулась.

Он увидел, как дрогнуло и заметно побледнело ее лицо, и пошел к ней тихо, не спуская с нее глаз.

— Здравствуй, Катя.

— Здравствуйте… — опустив голову и покраснев отчего-то, отвечала она.

— Я думал, не найду уж тебя, а мне так хотелось поговорить…

— О чем, Павел Васильевич? — Она подняла голову. Большие глаза внимательно смотрели на него. Его поразили ресницы, блестевшие слезами, хотя глаза были сухи, и игра губ. Они трепетали непонятной ему болью. Уголки рта мелко, еле уловимо дрожали.

— Что с тобой, Катя? — испугался Павел Васильевич. — Пойдем сюда, сядь. — Он сам почему-то ощутил слезы на глазах и взволновался. Он не знал еще, что ее расстроило, но сам расстроился уже оттого, что ей было нехорошо. И это ощущение душевной близости удивило и обрадовало его.

Он привел ее к скамеечке. Она села и вдруг уткнулась в ладони и заплакала.

— Ну что ты, глупая… ну чего… — садясь рядом с нею, заговорил Павел Васильевич. — Ну о чем же плакать? У тебя еще всё впереди. Ты молодая, хорошая, чудесная. Ты сама еще не знаешь себя, не понимаешь, какое счастье несешь людям в своей душе…

Она подняла к нему заплаканное лицо и тихо попросила:

— Не надо, Павел Васильевич, не говорите этих слов. Я боюсь их.

— Что ты говоришь, Катя!

— Я говорю правду. Я слышала уже такие слова и верила им. А теперь вот… И кому я нужна теперь такая… Одни вы пришли, спасибо вам… Но не говорите ничего и ступайте домой…

Она встала, отвернулась, вытерла платком слезы на глазах и протянула ему руку.

— Прощайте, Павел Васильевич. Что могла, я сделала вам. А теперь ведь у вас жена есть, помиритесь, и все будет хорошо. Извините, если помешала чем…

Павел Васильевич не двигался.

«Вот и всё, и снова один, — подумал он. — У нее своя жизнь, свое горе. Что я в этой жизни, в ее горе? Добрый встречный? Ну что же, прощай, Катя, прощай, светлая душа!»

Павел Васильевич с неожиданной остротой почувствовал, что не остается сейчас около него ни одного близкого человека, никого, кто мог бы стать рядом с ним и сыном, никого, кроме матери. Не хотел волновать ее. Но, видно, придется…

Снова посмотрел на Катю, и сердце его дрогнуло. Теперь он ясно понял, что за дни, когда она стала сыну вместо матери, Катя вошла в его жизнь не только той заботой, которую он должен был проявить к ней как к кормилице, а чем-то неизмеримо большим. Незаметно, но властно непобедимое, необъятное, светлейшее из всех чувств чувство материнства в ней покорило его. Нет, не только материнство. Все в ее поведении было близко и понятно ему. Все было естественно, открыто, просто. И вот она уходит… Уходит, и вместе с нею словно уходило из жизни что-то мимолетное, но желанное, милое, доброе, безотчетное и успокаивающее.

— Вы не желаете проститься со мной, Павел Васильевич? — видя, что он не отвечает, спросила она.

— Человек не все может сделать, Катя.

— Я вас не понимаю.

— Он, например, не может проститься со своим чувством, ему не скажешь «до свиданья». И ты зря благодаришь меня, я должен благодарить тебя.

— Что вы говорите, Павел Васильевич? — с тревогой проговорила она, растерянно глядя на него.

— Я говорю, что думаю и как умею, прости меня.

— Но у вас жена, неужели и вы не любили?

— Любовь тоже можно сжечь, оплевать, вытравить из души, ты это знаешь… Если даже она и была. И потом она для жизни, а не для удовольствия. Это слишком дешевая для любви цена… Ну, еще раз прости меня…

Он встал, взял ее руку, осторожно поцеловал ее и, круто повернувшись, плотно сжав неслушающиеся губы, пошел туда, где его ждала машина. Он не видел, как Катя невольно подалась вслед ему, остановилась.

— Стойте! — окликнула она его. Павел Васильевич обернулся.

— Куда вы, что вы думаете делать?

— Работать, растить сына. Не бойся, Катя, я не сделаю с собой ничего глупого. Жизнь ведь — это тоже не игрушка, чтобы бросаться ею. И ты должна поступить в институт.

— Вы помните и это?

— Конечно. А ты разве забыла?

— Я… — смутилась она, — я просто… Мне казалось, что все в жизни оборвалось у меня… Но я буду помнить теперь… Любовь ведь дается для жизни. — Она прямо и открыто посмотрела на него и спросила:

— И вы думаете, вам отдадут сына?

— Кто может не отдать его мне?

— Но ведь у него есть мать. Закон на стороне матери.

— Наш закон был, есть и всегда будет на стороне человечности, Катя. Пойдем! — вдруг решительно сказал он. — Пойдем со мной! Ты должна проститься с ним.

— Я уже простилась… Я уже… — она вдруг заплакала, всхлипывая и вздрагивая плечиками.

Если первый раз она плакала о себе, о своей неудавшейся любви, то теперь… Павел Васильевич понял ее всем своим существом. «Она привыкла к нему, она любит его, ей тоже нелегко расстаться с ним, а я мучаю ее глупыми вопросами. Она, может, и не сказалась, уходя, чтобы легче было уйти от нас обоих…»

— Подожди меня здесь, — попросил он и побежал к больнице.

Запыхавшийся и решительный вбежал в вестибюль.

— Мне бы дежурного врача, — попросил он санитарку.

— Сейчас.

Он сел у столика, на который обычно выкладывали для проверки передачи, достал блокнот и быстро написал жене.

«Я думаю, мы достаточно узнали не только взгляды друг друга, но и проверили наши чувства. Всё. Вещи можешь взять, сына не отдам».

Он только успел свернуть листок, как Зинаида Ивановна вышла к нему.

— Здравствуйте, Павел Васильевич.

— Здравствуйте, Зинаида Ивановна, — поднявшись, поклонился он.

— Чем могу служить вам?

Он шагнул к ней и, умоляюще глядя в ее глаза, проговорил:

— Отдайте мне сына!

Она невольно отступила и растерянно оглянулась, словно ища помощи.

— Отдайте, — повторил Павел Васильевич, протягивая к ней руки. — Пусть закон рассудит нас потом, а вы рассудите сами. Я прошу вас.

Врач вдруг шагнула в сторону и, быстро обойдя его, скрылась за дверью.

— Куда же вы? Что же вы… — в отчаянии крикнул Павел Васильевич и рванулся за нею, но санитарка успела закрыть дверь. Он опустился на стул и, ткнувшись лицом в стол, замер.

— Павел Васильевич, — окликнули его.

Он поднял голову. Врач стояла в дверях и держала на руках сына.

— Я рассудила вас, — сказала она. — Вот ваш сын.

Он вскочил, не то плач, не то какой-то странный смех заклокотал у него в горле, он поперхнулся, прямо кулаками вытер слезы и, еще не варя в то, что случилось, осторожно, неловко принял от нее сына.

Он не знал, что делать дальше, и стоял, боясь неловкостью своей растревожить его.

— Пойдемте, я провожу вас, — предложила врач.

Он шел осторожно, плавно, первый раз в жизни ощущая, как чутко надо слушать свое тело, чтобы беречь ребенка.

На лестнице он каждый раз долго щупал ступеньку, прежде чем ступить на нее, а сам все смотрел и смотрел на спящего сына, стараясь не потревожить его чем-нибудь.

И все же ребенок заплакал. Павел Васильевич испугался, остановился, посмотрел на врача.

Врач показала глазами назад.

Он обернулся. Катя стояла около него.

— Как вы его держите? — встревоженно проговорила она. — Разве можно так? Дайте-ка мне…

Она взяла ребенка так быстро и смело, что Павел Васильевич испугался — не было бы чего. Но ребенок, непонятно почему, сразу успокоился.

— Спасибо вам, Зинаида Ивановна, — поклонился он врачу. — До свидания.

— Прощайте, Павел Васильевич, желаю вам счастья.

Павел Васильевич махнул шоферу и, когда машина подошла, взял Катю осторожно за плечи, посмотрел ей в заплаканное, взволнованное лицо и молча склонил перед нею голову.

Катя вдруг побледнела, свободной рукой сжала ворот кофточки и отступила назад.

— Нет, нет… Что же это? Как же это? Это ведь…

Шофер вылез из машины и просто, по-отечески сказал:

— Садись, доченька, не бойся. И не гляди ты ни на кого, гляди себе в душу. Давай-ка я тебе помогу.

Он усадил ее и спросил:

— Поехали, Васильич?

— Поехали…

И машина тронулась.

Загрузка...