Человек свиты

1

— …Но что-то стряслось!

— Не знаю.

— Ты, Митя, подумай.

— А ты сама, Вика, подумай! — уже и колко говорит мужчина. Но колкие фразы их единству не мешают, и, едва начинает накрапывать дождь, Родионцев раскрывает зонт: оба идут под зонтом, притиснувшиеся друг к другу.

— Настроение тут ни при чем. Аглая Андреевна прекрасно владеет собой. А вывод: недовольство ее чем-то вызвал я.

— Но чем?

— Не знаю.

— Ну так припомни…

Громада серых учрежденческих зданий осталась у них за спиной. Дождь усиливается, но уже близко метро.

— Чего гадать — скоро выяснится.

— Неплохо бы, Митя, именно угадать — угадать и исправить. Нам надо быть начеку.

Родионцев ее дружеский знак, отметил и оценил, однако интуитивно он чувствует, что недовольство Аглаи Андреевны распространяется все-таки больше на него, чем на Вику (если это не мнительность). Расставаясь, Аглая Андреевна была холодна, промолчала о будущей встрече, и с того дня не последовало ни единого телефонного звонка. Наверное, есть лучшие способы сообщать, что с тобой отныне не водятся и что тебя разлюбили (что тобой недовольны), но им — Вике Журавлевой и Родионцеву — придется, вероятно, мириться с тем, что есть: с недосказанностью. В метро припоминаются мельчайшие подробности реплик Аглаи Андреевны, но даже и дословно воспроизведя тот разговор, они никак не могут достичь следующего малоуловимого круга ее чувствований — круга, который она воплощает молчанием и неподвижностью своего красивого лица.

То ли расположение окон таково, что света через них вбирается много, то ли Аглая Андреевна звала их пить чай в самые солнечные дни, но это и впрямь непонятно и почти мистика; здесь не бывает непогоды. Приемная директора в такой час особенно просторна и заливаема солнцем — закатным, нестрастным, мягким, но обильным. Шторы раздвинуты до предела, в креслах уютно, а над дымчатым фарфоровым чайником, только что внесенным и зазывно стоящим на подносе, клубится легкий парок.

Комнатных цветов в приемной нет, лишь один-единственный: старая, пожившая роза. Когда в приемной наводили достойный начальства лоск и все хоть чуточку мещанское изгоняли, розу оставили за то, что цвела беспрерывно: на ветке близко к корням вспыхивал бутон, и на другой, на третьей, на пятой, затем огонь перекидывался на ветки среднего яруса, а на смену им зацветала уже и вся вершина. У могучего и, вероятно, предельно истощенного растения без цветка не было буквально ни дня. Красивая старостью (аристократ, уцелевший и выживший), роза без всякого труда сделалась достойной солнечной приемной и ее хозяйки — Аглаи Андреевны, а в их общем чаепитии именно роза была четвертым и тоже обязательным персонажем. Он, Родионцев, всегда сидел в кресле, что ближе к окну, а Вика — в том, что в глубине. А за столом сидела Аглая Андреевна, секретарь директора, с царственно-неприступной и одновременно доброй улыбкой. (Красивые глаза. Ухоженное крупное тело. Два дорогих кольца, изредка сигарета.

А на столе — чашка с дымящимся, чаем.) С утра кипели деловые страсти, и, если позволительно сравнивать людей их «Техпроекта» с муравьями, здесь была вершина огромного муравейника. И лишь к концу — часам к пяти, к шести — муравьиная жизнь стихала, директор уходил, и Аглая Андреевна позволяла себе немного расслабиться. Аглая Андреевна пила чай, дела отброшены — час чая. И если кто-то заглядывал, даже из персон, Аглая Андреевна не смущалась — она лишь улыбалась вошедшему, как бы говоря: видите, отдых. Или же поясняла словами: дела закончены, директор ушел.

В час чая Аглая Андреевна звала к себе Родионцева и Вику, и вовсе не только о делах говорили они, а, скажем, о слухах; они говорили о семейных неурядицах о том и о сем — Родионцев, к примеру, рассказывал о дочери-студентке: девчонка капризничала и, переборчивая, никак не хотела продолжать учение в вузе, в который к тому же едва-едва поступила.

«Чего же она хочет?» — ласково и покойно спрашивала Аглая Андреевна.

«В том-то и дело, что сама не знает».

«А головные боли у нее прошли?» — Аглая Андреевна знала и помнила все или почти все о дочери Родионцева, а также о его жене, а также о муже и маленьком сынишке Вики Журавлевой. (И не только о связанных родством, она помнила и о друзьях, о знакомых).

«Головные боли у нее начались со школьных экзаменов».

Тему подхватывала Вика:

«К новшествам школы ни дети не успевают привыкнуть, ни родители — моему сыну идти в первый класс, а я уже загодя боюсь!»

«Помаешься, Вика!» — Родионцев подливал чай.

Аглая Андреевна со вздохом зайечала, что в ее годы учиться было легче:

«Сказать по совести, я училась трудно, я ленивая была. Правда — красивая».

«Вы и сейчас красивая».

«Ну уж!..» — улыбалась Аглая Андреевна, поднося к губам чашку с чаем, и минутка грусти, проскользнувшая, вдруг повисала в этой залитой солнцем приемной. Минутка висела чуть дольше, чем нужно: миг, сопричастный красоте увядания, — и сама же Аглая Андреевна, неспешное время подтолкнув, говорила: что это мы пригорюнились, поговорим-ка о веселом…


Отряхивая зонт и в раскрытом виде оставляя его сохнуть у порога, Родионцев вдруг чувствует усталость (а ведь он из тех, кто спортивен и носит спортивные костюмы: моложавый мужчина, поджарый и быстрый для своих сорока лет) — вялый, он прошел на кухню, где и садится за стол, вроде бы сразу собираясь поесть, хотя есть он не хочет. Все его сорок лет сейчас с ним.

— Митя, я хотела бы знать поточнее: когда ты едешь на Староволжский завод? — спрашивает жена.

Он молчит, а жена — в глубине комнаты, полагая, что он не слышит, — повышает голос:

— Мне, Митя, все равно, уедешь ты на неделю или даже на десять дней, но мне важно знать, в конце месяца или в начале. Ты меня слышишь, Митя?

— Я, может быть, не поеду.

— Как это не поедешь?

— Может же Аглая Андреевна отрядить не меня, а кого-то другого…

Тут уж жена бросает свои дела в комнате и, не перекликаясь с ним издали, как в лесу, подходит; подойдя, трогает его, жующего корочку хлеба, за плечо:

— Митя, что-то неладно?

Жена часто болела, а дочь плохо училась, что для семьи в среднем приводило к жизни нелегкой, и, в сущности, к удару или к ударам жена была готова: из расхаживающей по комнате женщины, говорливой и даже улыбающейся, она без перехода сразу превратилась в женщину сдержанную и ко всему внимательную. Она у него молодец. Он, Родионцев, нет-нет и хорохорился, а вот жена являла собой их семью общее и зримее: жизнь, а правильнее, молодость, давно, мол, прошла, жизнь смирила, и теперь нам достаточно иметь совсем немногое, а все остальное в мире пусть проходит мимо, мы обойдемся.

Сначала Родионцев отвечает невпопад, как полуглухой, но жена понемногу и ласково выуживает и выспрашивает: значит, что-то случилось? а, вспомни? а почему ты считаешь, что Аглая Андреевна стала относиться к вам с Викой по-иному?

Она даже так говорит успокаивая:

— Бывает, Митя, что многое, чем терзаешься, ты сам в себе растравил, а на деле этого нет.

На что он отвечает:

— Когда это я был мнительным?

Семья, как правило, считает смутной всякую ситуацию, которая ясностью своей хоть сколько-нибудь уступает ясности самой семьи, — и вот, подперев рукой голову, жена присела около, то ли смотрит в окно, то ли прислушивается к шуму проходящего там транспорта: улица под их окнами шумна. Молчат. Родионцев все же шевельнулся: вспомнил, что, как пришел, не видел дочери.

— Где она?

— Гуляет.

— У нее сессия, а она гуляет! — Это он просто так ворчит — вперед и в ожидание всяких прочих неприятностей и бед, которые, как известно, в одиночку не ходят. Но теперь молчит жена, отбывшая днем на службе, а к приходу Родионцева уже постоявшая у плиты: она быстро выдохлась, и у нее нет сил, чтобы спорить или даже просто затевать долгий разговор с какими-то выводами, пусть нужными.

Сынишка — пяти лет от роду — сидит и ковыряется в детском ручном пулемете, чинит, а у мужа (он перед телевизором) сейчас, разумеется, лучшие минуты жизни: смотрит футбол. Вика сбрасывает плащ и останавливается у него за спиной:

— На работе намечаются новости…

Муж реагирует коротко: «Ну и ладно!» — что понятно сразу и что в переводе на семейный означает: не мешай смотреть. Футболисты на экране прыгают, бьют и с правой, и с левой. Пребывая в продолжающемся раздумье, Вика и не ему, собственно, говорила — себе. Чутье работает с полной отдачей (для своих тридцати пяти Вика вышла замуж недавно, а до замужества ее хорошо покатало и помяло). Чутье не обманывает: Аглая почему-то ставит на Родионцеве крест, а может быть, на Родионцеве и на Вике вместе. Но почему, если они оба свое «солнечное местечко» старательно отрабатывали: они делали Аглае множество услуг и ведь не жалели времени: съездить, сбегать, узнать. — всегда на подхвате…

Раздражение переносится на мужа, который воткнулся в телевизор и смотрит футбол. Муж у Вики веселый и добродушный. И сынишка у Вики тоже веселый и добродушный. И когда-то Вике казалось, что такая семья — предел счастья, тем более что замуж Вика вышла с запозданием и почти без любви и, как говорится, наконец-то. Однако прошло несколько лет, и выяснилось, что, помимо замужества, и семьи, и сынишки, есть еще жизнь, которую надо жить. Если даже и попал на солнечное местечко, нужно перемещаться, шевелиться и прилагать усилия, чтобы не оказаться в тени, когда солнце сместится. Солнце, хотя и помалу, смещается, и в тени оказаться — просто и быстро. Да, Вика суетная и, может быть, мелкая женщина, ну и ладно, какая есть. Во всяком случае, возле Аглаи Андреевны она чувствует себя активной, даже и нужной; тонус в жизни — это совсем немало, и лиши Вику этого, она захандрит, заболеет, нет, она именно заболеет, и, кстати, многие люди в городе заболеют, лиши их активности, пусть мелкой и суетной.

— Ну, ты, Прозябатель, — говорит Вика мужу, который накормил сына кашей, после чего достал из холодильника пару пива и прикипел к экрану, считая, что перед семьей и человечеством на сегодняшний день чист.

— Дай посмотреть… Не мешай.

— Ну конечно, как можно пропустить футбол! А ты позаботился о том, как твоя семья — твоя жена и твой сын — проведут лето? Нет, ты скажи: должен или не должен муж думать о лете? (Аглая Андреевна помогла Вике достать путевки в чистенький пансионатик, притом на два срока, решив тем самым проблему лета и отпусков, мужик же Викин обрадовался, приняв как должное. Он, кажется, посчитал, что пансионатик будет отныне каждый год. Лодырь. Лишь бы с плеч…)

— Футбол надо смотреть с удовольствием, а если смотреть под твой скрип, то лучше сразу выключить!

— Ну и выключи! — Вика сердита.

В раздражении она тянет руку к телевизору:

— Ну что — выключить?

— Отстань же! — грубо, как в очереди, вскрикивает муж. И Вика осмотрительно идет на попятную. (Он, если зол, свирепеет.) Вика уходит на кухню, но добра в сердце своем она на мужа не держит: ничтожество…

Она стряпает, но, чтобы успокоиться, бросает стряпню и идет в ванную, где плещется под душем и где ей действительно становится легче. Как только нервы расслабились, она понимает, что в конце концов муж — это муж, приносит зарплату домой и смотрит по вечерам телевизор, веселый, любит сына — мало ли?.. Освеженная душем и вытирающаяся, она кричит ему из ванной:

— Какой счет?

— Ноль-ноль, — охотно откликается муж.

Вика фыркает, вот их суть: мужики смотрят свое ноль-ноль, и у нее еще до замужества накопился огромный опыт по отношению к столь замечательному мужскому качеству. Вновь сдержавшись, Вика идет к столу, затем зовет мужа ужинать и сынишку кличет тоже, раскладывая уже по тарелкам.

Муж усаживается.

— Что ты там бормотала про лето? — спрашивает он, набивая полный рот. — Мы же решили (он жует), что едем все трое (жует) в ваш пансионат в Подмосковье (жует)…

— В это лето едем. Но дальше — не знаю.

— А что может перемениться к будущему лету?

— Все бывает.

— До будущего лета дожить надо! — Привычно от забот отмахнувшийся, он с новой силой налегает на еду. А Вика нервничает. Если перемены и если она лишится солнечного местечка, она сделается такой же, как и муж. Неучаствующей. Бездеятельной и безликой. Ей в пору пристраститься к футболу.


Лишь поздним вечером раздается звонок, и Аглая Андреевна, за позднее время извинившись, просит Вику, как и обычно, зайти к ней завтра: надо помочь разобрать стенограммы. А после, мол, поговорим. За чаем. (О Родионцеве ни слова.)

У Вики от сердца отлегло: прощена! — хоть и не знает, в чем винили. Как после южного вина, в голове легкость, свежесть, она улыбается, она придет, она непременно завтра придет, она прямо-таки воркует в телефонную трубку, однако товарищ — это товарищ, и Вика не столько на мужестве, сколько на счастливой вроде бы бездумности отваживается спросить:

— А Митя тоже завтра будет?

— Милая Вика, любите же вы усложнять. Я жду только вас.

— Я понимаю. Извините… — лепечет Вика, после чего они и прощаются, пожелав друг другу спокойной ночи.

Муж, всласть покуривший, смеется:

— Ну видишь, все обошлось.

Муж ложится спать, тишина; сынишка уж давно спит. А Вика все колеблется: отзвонить ли Родионцеву?..

Вика размышляет: может, Митя где-то что-то ляпнул или не так сказал, и Аглая осердилась, но ведь Аглая отходчива, и как только возникнет необходимость (наметится поездка или объявится хлопотливое дельце), Митя тут же понадобится и его призовут, если суть и впрямь в какой-то мелкой досаде. Но едва ли, Аглая умна и из пустяков суеты не подымет; разве что за ним что-то вдруг обнаружилось. Аглая щепетильна и не выносит, к примеру, пьянства или иных общедоступных пороков, но что может обнаружиться за аккуратным Митей, человеком обычным и (одновременно) человеком осторожным?.. Вика колеблется, однако ночь все ближе, и вот чувство приятельства берет верх. Как бы за спиной Аглаи Андреевны позвонив Родионцеву, Вика сообщает, что назавтра она звана, а он — нет.

— Был у тебя какой-то промах, Митя, вот только какой?

2

После ее звонка Родионцев только и делает, что ищет этот промах и прежде, всего в днях недавних, по времени близких. Достигнув в своем поиске определенной изощренности, он очень скоро находит два случая, которые тщательнейше исследует. Он только ими и занят. Оба случая были на чаепитиях, и для различия Родионцев нумерует их как чаепитие-один и чаепитие-два.

В первом была (скажем так) вольность. Известно, что Аглая Андреевна в молодости боготворила их шефа, то есть нынешнего директора, поговаривали, что была с ним даже и связана чуть ли не по амурной части, бог с ней! — факт же в том, что внешне либеральная, смелая на язык, она втайне все еще могла его боготворить, а он, Родионцев, разогнавшийся в том легкокрылом разговоре, сказал: «Вот еще! Будет наш директор думать и помнить о Птицыне!» — на что Аглая Андреевна негромко возразила: «Он думает и помнит о всех». Родионцев и на тихий этот нажим никак не отреагировал. «Ну вот еще, станет он помнить о замухрышке Птицыне!» — продолжал он упрямо, даже и нагловато (если вдуматься), потому что Аглая Андреевна, вдруг сбавив голос, тихо и совсем уж покорно произнесла: «Уверяю вас, он помнит о всех…» — после чего Вика незаметно толкнула его ногой; спохватившийся, он смолк, а Вика, помогая, скоренько перевела разговор на другое.

Второе сомнительное чаепитие, отстоявшее от первого ровно на неделю (и там и тут — вторник), Родионцев тоже оглядел и обдумал, он нашел, что было, пожалуй, как-то особенно солнечно: солнце, хотя и предзакатное, так и вламывалось в окна, а Аглая Андреевна была утомлена: лишь час назад закончилось важное совещание у директора. Утомление заметил и он, заметила и Вика, а к тому времени в коридорах шагов уже не слышалось — «Техпроект» опустел. Было семь часов, а то и восьмой, но они, засидевшиеся, что-то втроем еще обсуждали, даже и наново заварили чай. Стали наконец прощаться, и тут Аглая Андреевна сказала, что она остается и кое-что из дел текущих подготовит на завтра. И с какой-то вкрадчивостью она это сказала: «До свиданья». «До свиданья», — он был в шаге от нее (она сидела за столом, он помнит), а Вика прошла вперед, хотя и она, конечно, слышала. «Вернитесь, Митя, выкурим еще по сигарете, хотите?» — сказала Аглая Андреевна, и он, конечно, кивнул. Он кивнул, и солнце (это уж Вика припомнила) как-то своеобразно освещало глаза Аглаи Андреевны: голубые, они вдруг делались серыми, а только сместишься чуть в сторону — вновь голубые.

Когда вышли, Вика восторгалась:

— Замечательная она женщина!

— Да… Для меня каждое общение с ней в радость! — Он никогда в славословиях, тем более аккуратных, не отставал от Вики, и вот, поддакивая, он спустился вниз, взял в раздевалке плащ, чтобы, человека там не задерживать, и, сказав Вике: «Подымусь, она просила», — простился. Он и Вика работали в разных отделах, и понятно, что в некоторые вопросы обоих разом было лучше не вмешивать, но могло быть и так, что час поздний и Аглая Андреевна попросту не хотела Вику задерживать, а Родионцев был нужен; так или иначе с плащом через руку и с портфелем он взбежал вновь на второй этаж и вошел.

Аглая Андреевна сидела не за столом, а в кресле, на том месте, где только что сидел Родионцев, — он подошел, шаг сбавив и вполне осторожно, так как еще с порога увидел, что она сидит, прикрыв глаза. Он тихо позвал ее; она, утомленная, не шевельнулась. Она сидела, чуть склонив голову и подставив закатным лучам не столько лицо, сколько лоб, выпуклый, красиво очерченный, высокий. Он окликнул еще, чуть громче. Она была вроде как в дреме. Она подняла лицо и сказала:

— Утомилась… Дайте же сигарету.

Они закурили. Он — стоя и держа плащ и портфель, она — сидя в кресле. После легкой и, кажется, первой же затяжки Аглая Андреевна сказала:

— Ну-ну, продолжайте. Продолжим наш разговор…

Тут он смешался.

— О… чем?

Он забыл. Она подняла глаза уже со значением, а он замялся и, кажется, даже улыбнулся: забыл, мол. (Торопясь вернуться, шел слишком быстро.)

— Как же это можно — забыть?

Она не рассердилась, она прекрасно владела собой — всегда и сейчас тоже: ну, мол, забыл и забыл, но промашка его, разумеется, была зафиксирована. Усиление чувства не требовалось. И тогда Родионцев заговорил сам собой и наугад, выхватывая из памяти какие-то разговорные куски, пусть случайные:

— Вы хотели, чтобы часть бумаг я отвез на ксерокопию… Я смогу… Но вообще-то нам пора иметь…

Однако Аглая Андреевна про ксерокопию тоже не поддержала — и, видно, впрямь он крепко запамятовал; он еще и еще дергался словами туда и сюда, на ощупь, но все без успеха; сигареты были докурены, и Аглая Андреевна отпустила его: идите, мол, а у меня работа на завтра. «Не помочь ли?» — «Нет-нет…» Теперь Родионцев вроде бы вспомнил (и Вика подтвердила), что разговор перед уходом был о директоре. То есть опять же о директоре (если учесть предыдущее чаепитие). Тем не менее опыт говорил, что сами по себе слова, хотя бы и повторенные, не могут быть таким уж промахом, чтобы прогнать человека с глаз долой, даже и не вспылив.


Второе чаепитие вычленила и Вика. «А помнишь, — говорит она, прощупывая и вдруг глядя глаза в глаза. — Аглая попросила тебя, и ты к ней вернулся…» — «Ну и что?» А Вика, нимало не прячась, спрашивает:

— Ничего ли там не случилось, Митя?

Вика пришла к ним домой, и сначала она шушукалась с женой Родионцева, а теперь (жена Родионцева на кухне варит им кофе) Вика спрашивает, уже и повторяясь:

— А ничего ли там не случилось, Митя? — Бывшая у Аглаи вновь и обласканная, Вика искренне хочет помочь и ему: ей кажется, что Родионцев умалчивает, стесняясь назвать, и что знает, возможно, свой промах, но таит. И так и этак она намекает, что всякий промах можно исправить и загладить, но для этого «надо же знать, в чем он состоит, промах?.. Ну хорошо, если человек не знает, не помнит, он должен, хотя бы и усилием, вспомнить — не так ли?

На шесть, что ли, лет Вика моложе Родионцева, но ведь она практичнее. Отметившая и сразу вычленившая тот случай, когда он поднялся к Аглае один, она расспрашивает, а затем намекает без подготовки да и без церемоний, не нарушил ли он, Родионцев, дистанции меж мужчиной и женщиной в отношениях с Аглаей Андреевной?.. Так она это формулирует, и Родионцев смеется: да полно тебе!..

„Знаю я вас, мужиков…“ — „Тише хоть говори“. — „Что, что?“ — „Потише“, — просит он, после чего Вика тут же и во весь голос, чуть ли не оскорбленная, вопит: „При чем тут „тише“?! Мы взрослые люди, и мы обсуждаем твою промашку!.. Галя!“ — Она зовет жену Родионцева, и, когда та не без испуга прибегает с кухни, Вика говорит: „Галя, так я и знала: этот идиот еще и стесняется рассказать. Пойми, Митя, мы говорим не о пустяках, мы говоримо жизни!“ — „Да вовсе не стесняюсь я, с чего вы взяли?“ — вспылил тогда и он. „О господи“, — говорит жена Родионцева с болезненно перекошенным лицом, что не нравится Родионцеву еще больше, чем нападки Вики. Он молчит. Возникает общая неловкость, так что поспевший кофе они пьют почти молча. А уходя, Вика шепчет жене Родионцева, притом не очень-то тихо шепчет: выуди, мол, из своего болвана.

Они вдвоем, и дочь еще не пришла, и потому, едва жена пытается что-то выспросить, Родионцев возмущается и в словах себя не сдерживает:

— Ты что думаешь, я там, в приемной, когда вернулся, стал ее с ходу обхаживать?

— ?..

— Или ты думаешь, что я стал заваливать ее там, прямо на диване?

— Ничего я не думаю, Митя.

Он замолчал, а жена тоже сидит, притихшая от грубых его слов, а еще больше от интонации: обиделась, но уж зато более не заикнется на эту веселую тему; она бы и вовсе не заикнулась, не поднакачай ее Вика, дока в бытовых грешках.

Приходит дочь.

— У тебя сессия, а ты все шляешься! — встречает ее неостывший Родионцев.


Когда Родионцев и Вике сказал: да полно тебе, или ты думаешь, что я набросился на нее в приемной? — она сделала обратное и несколько неожиданное предположение:

— Может быть, не набросился, чем и виноват.

— Ну уж нет, Вика, хватит!

Он тогда отказался от этой мысли слишком просто. Он и вправду воспроизвел в памяти то, второе, чаепитие посекундно, вплоть до самых мелочей и оттенков, и надо сказать, что в сравнении „чаепитие-один“ показалось ему теперь более неловким и более что ли, крамольным: он тогда тупо, именно тупо и с хохотком повторил: „Ну вот еще, станет он помнить Птицына“, — на что Аглая Андреевна при нагловатом его повторе (зачем упорствовал, к чему?) — прикрыла на миг лицо, вроде как красивую свою бровь слегка потрогала мизинцем — этот ее жест он когда-то видел. Роясь в давнем и в недавнем, припоминая — подчас и мучительно, — когда и в чьей ситуации был подобный ее жест, он вспомнил: какой-то хам, случайный, из провинции, ломился к директору на прием, а Аглая Андреевна вежливо и вполне корректно, можно сказать, по-королевски, его не пускала. И не от брани, не от слов, извергаемых этим хамом, а от двух-трех даже и тихих мещанских словечек вдруг ее передернуло, и, чтобы скрыть, она вот так же коснулась брови рукой, закрыла на миг лицо, по-королевски же выказывая редкое самообладание.

К Родионцевым домой Вика на этот раз пришла с мужем, нагрянула — опять же полна заботой, желанием узнать и вынюхать, как же это человек оступился: уже и второй раз на чаепитие в приемную его не звали. Такова жизнь. Родионцев и ее муж сидят, курят, а сама Вика с его, Родионцева, женой наскоро готовят, подобие застолья, бегая вкруг раздвинутого стола и спеша одно прибрать, другое принести: хозяйничают; Вика говорит нервно и нацеленно:

— Надо срочно исправлять промах… Аглая может найти кого-нибудь ему взамен.

— Как взамен? — спрашивает жена.

— А так: найдут, откопают в каком-нибудь отделе говоруна или говорунью. Ту рыжую девчонку Аглая к себе неспроста приближает!..

Жена уточняет:

— Ты говорила: рыжая и совсем молоденькая.

— Так и есть!

И думая всё об одном, где же и какой он совершил промах, Родионцев, как это бывает, куда скорее (и результативнее!) обдумывает другое, сопутствующее: к примеру, он понимает, почему Вика пришла к ним в дом с мужем, нет, она и раньше по каким-то поводам бывала с мужем, но сейчас-то Родионцев разгадывает и понимает их приход без труда, как не понять, — это же соболезнование по всей и полной форме. Они оба, то есть все, явились соболезновать, как иногда все должны явиться на похороны или там на сороковины. Прозорливость длится: сбыв ту мысль, Родионцев почти тут же углядывает мысль следующую и к сегодняшнему вечеру, может быть, главную: больше Вика к ним в дом не придет, ни с мужем, ни даже одна. Ей же теперь надо отдаляться — если он уже отдален. Событие, если оно событие, обычно пускает корни в разные стороны, одной из сторон будет эта — отдаление. Несоответствие, оказывается, уже и сейчас налицо, вот оно что; теперь Вика будет только звонить, ради чего и последний визит вдвоем; вроде как покойника дорогого уже предали земле, а дальше в обязанность уже только справляться о распыленной по миру его семье — как, мол, и что?..

Родионцев сидит рядом с ее мужиком — тот прост, как трава, не очень-то понимает, с чем пришли, и только потягивает винцо; конечно, он хочет, чтоб поддали вместе, но Родионцев, пьющий в меру, как видно, и не пытается угнаться за любителем футбола. Сидят. Курят. Лишь однажды помрачневший муж Вики, хватанув еще стакан, вдруг вздохнул и сказал, впрочем, запнувшись:

— Слушай, а может, и правда стоило ублажить… старуху?

Это было очень глубокомысленно.

— Не лезь не в свое. — Родионцев ответил ему грубовато, но с пониманием его простоты, как бы сосед соседу. И, вняв сразу же, тот кивнул — мол, виноват, больше не в свое не полезу. И теперь муж Вики только пьет и пьет, время от времени мрачно вздыхая.

Ужин на столе, и жены наконец-то садятся рядом, говорят они о тряпках. (Когда-то Родионцев и Вика сопровождали директора в зарубежной поездке, а Перед поездкой они вот так же собрались в две семьи: Родионцев с женой и Вика с мужем — вот так же сидели вчетвером, и жены так же говорили о тряпках.) Застолье вялое, но мало-помалу хмель берет свое, а теперь и жены чокаются с ними вместе и выпивают (тост Вики) за то, чтобы неурядицы сошли на нет и чтобы вообще все хорошо кончилось. Обе они сегодня много говорят или же они просто нервничают, как нервничают женщины при всякой перемене, опасаясь, как водится, чего-то еще более худшего.


В отделе, скучно переписывая смету, Родионцев, разумеется, думает о том, что сейчас на втором этаже Аглая Андреевна общается с Викой — чаепитие в той солнечной приемной, бывшее когда-то радостью, и делом, и чуть ли не смыслом его приходов на работу, является теперь раздражителем. В отделе, вероятно, заметили или вот-вот заметят, что он не ходит на чаи к Аглае Андреевне, что его не зовут, ему не звонят. Он сидит скорбный, и сослуживцы отдела, сидящие и справа и слева, возможно, по его лицу уже сейчас прочитывают: в опале, — а скоро и спросят. Они спросят завтра… Или послезавтра. К испытанию неопределенностью не всякий призван, и потому для него, для Родионцева, время до завтра и до послезавтра оказывается слишком, долгим, невыносимым — тем просторным временем, когда некуда себя деть.

Он сидит и считает смету — то невеликое, что ему доверяют в отделе, то единственное, что ему осталось и что он умеет. 396, 2 + 17,85 = 414,05. Безделье, вернее, полубезделье не так уж его давит, но нет-нет он чувствует удушье, которое как бы подкатывает к горлу комком, — и неважно, сумеет он ее вернуть или нет, потеря становится этим вот застрявшим комком в горле, становится из рода вещей, предметом, и тогда он встает и уходит. Пользуясь былым правом, он не отпрашивается в отделе. Вроде как он идет туда на чай — и верно, он спускается на второй этаж, где начальство; этаж невысок, но там своего рода небо и соответственно небожители, так что много там не походишь, однако раз-другой пройти мимо дверей можно, за которыми по вторникам и четвергам (иногда сдвигаясь на среду и пятницу) пьет чай в конце рабочего дня Аглая Андреевна. Однажды он слышит их голоса — взлетающий, оживленный голос Вики и мягкий говор самой Аглаи Андреевны, а третьего человека за их чаепитием пока нет. Как-то он даже и сталкивается в коридоре с Аглаей Андреевной: они поздоровались, после чего Аглая Андреевна проходит по коридору дальше, вся в делах, изобразив глазами грусть и некую вечность, которые не поддаются осмыслению.

Здравствуй — кивнула Аглая Андреевна, руки не подав и не пригласив на чай; она ничуть не больна, выглядит прекрасно, как и раньше. Да и не могла же она измениться внешне за эти шесть дней или за восемь, сколько их там прошло. А вот он, Родионцев, в минуту встречи весь напрягся, и актерская морщина возникла, и он нес ее, эту морщину, на лбу, как нитку, которую никто не отряхнет, а свои руки заняты. Ему вдруг приходит новое объяснение: в последнее время он был говорлив, много расспрашивал, и Аглая Андреевна отстранила его, как бы убоявшись, что он прежде времени обнаружит какие-то тайные стороны или пружины их общеделовой жизни. Такое нередко, но нет, нет, нет, нет, не был он расспрашивающим, он был говорлив, несколько напорист, а может быть, просто восторжен, по весне, не более того. Он даже с досады не бывал язвителен, именно что говорлив — и никак не больше.


Вика не заглядывает к ним в отдел и не подходит в коридоре, чтобы вместе пойти пообедать, но Вика звонит — и пока еще довольно часто. Игра в товарища и проста и непроста. Вика наконец лишилась мелькания разных оттенков в голосе: после случившегося она как бы раз и навсегда по отношению к Родионцеву приобрела телефонный, голос полувоинственный, полузадумчивый, как бы окаменевший в тот самый миг, когда Родионцева щелкнуло, ударило маленькой молнией, а ее, бывшую рядом, нет. Недальновидность товарища и даже его корысть можно простить, но не отворот судьбы — тот поворот, когда судьба почему-то отвернулась.

Вика звонит: да, она все-таки набралась смелости и спросила сегодня за чаепитием у Аглаи Андреевны — сначала лишь намекнула, что Родионцев, мол, что-то грустный, намекнула — и паузу подержала — и ждала, — однако Аглая Андреевна ответила ей спокойно: „Вика, разве мы вдвоем не справляемся? Или вы подыскиваете кого-нибудь третьего?..“ Последнее было сказано и в шутку и с некоторой насмешкой над бесправной Викой, но Вика тем более считает, что Родионцев должен что-то срочно предпринимать и что в словах Аглаи есть уже явный намек на поиск кого-то третьего, кто его, Митю, заменит.

— А что о поездке? — спрашивает Родионцев.

— О поездке на Староволжский завод пока ничего.

— Ни слова не сказала?

— Пока нет.

Были на двоих у него с Викой эти поездки, и эти солнечные квадраты на паркете в приемной, и роза, цветущая в углу, и любовь Аглаи Андреевны, и понятно, что Вика не хочет ни терять, ни делиться с кем-то, пришедшим наново вместо Мити, быть может, человеком алчным и наглым.

„Родионцев грустный, какой-то ходит…“ Она, Вика, еще и в наив немного сыграла, однако Аглая непроста — наша милая Аглая Андреевна лишь пожала плечами: ах, мол, пустяки… не усложняйте, мол, жизнь, Вика. И тут же кликнула бабу Дашу, технического работника, попросила заварить чай.

Вика в приемной не переубедила и даже не вызнала, но дышится ей теперь, надо полагать, легче: все-таки старалась помочь. Он же, Родионцев, с тупостью, присущей отстраненному и обойденному, все чего-то ждет и невольно строит из себя при этом человека горделивого: отстранили, а я, мол, и не заметил. Он ждет и терпит недоговоренность. Он стерпел бы, пожалуй, и прямой ответ. У Аглаи Андреевны бытовало выражение: „спетая песня“, по разным поводам произносимое. „Ах, Вика… ваш Родионцев — спетая песня…“ — могла бы и так ответить.


Но на десятый, кажется, день обида захлестнула, и, травя себя, он все больше думает об Аглае Андреевне. Он признал ее право, он покорился ее решению, он и в покорности нашел себя, и он не ропщет, но что делать с обидой — такое оказывается неожиданное чувство. Он думает об Аглае Андреевне, притом так много и так странно о ней думает, что чуть ли не любит ее, — именно влюбленности это чувство сродни, потому что иной раз, совсем уж как юнцу, ему вдруг представляется, что Аглая Андреевна заболела и что все ее покинули (он один помогает ей добыть лекарство ли, рецепт ли; бывало, что он приходил к ней с лекарством даже и домой, и она, одинокая, понимала наконец, кто ей на самом-то деле предан, — он позволял мыслям уносить себя достаточно далеко). Теперь он сделался обижен на многое и на многих, подтверждая то простенькое правило, что все на свете может идти для нас как попало, пока не случится беда. Оказалось, что он, Родионцев, давным-давно не был вот так впрямую обижаем, в сущности, он жил и жил, не испытывая ни в себе, ни на себе никакого чувства более или менее сильного. Теперь же химия затяжной, сбраживающейся обиды приводила к тому, что в осадок вдруг выпадала короткая вспышка злобы:

— Да что такое! Старая холеная баба — чего я о ней думаю?!

Обидно: ему не так уж нужны были эти мелкие блага от секретаря директора (как, возможно, они были нужны Вике, хотя и ее практичность можно понять), ему-то нужны были, как видится теперь, именно тепло и солнечность той приемной, занятость в жизни, суета смышленого человека при директоре — хотя бы крохотное, но значение, вот что было нужно, и этого-то значения его лишили вдруг. И пусть бы действительно промашка — так нет же, он был начеку, притом не от натуги, а привычно начеку, такие люди не совершают промаха, он дарил Аглае Андреевне цветы, он пил не больше, чем пятьдесят граммов коньяку, он не встречался с молоденькими женщинами, потому что в директорском окружении это считалось не жизнелюбием, а развратом. И тем не менее отставили. В сорок лет… Он считает, сколько же лет провел в устройстве всяческих поездок, в делах и чаепитиях в той приемной — получается много: десять, нет, больше, пятнадцать лет. Можно считать, что это было всегда. Закончившего вуз и пришедшего сюда на работу Аглая Андреевна выделила и приблизила, почувствовав, что у него гнущийся позвоночник, что он мил, вежлив, быстр, весел, а подчас и остроумен. Дальше ковало время. Родионцев взрослел, а склад его ума и талант определенной человеческой мягкости так влияли, сочетаясь, друг на друга, что из Мити Родионцева незаметно выработался полноценный, как однажды выразилась Аглая Андреевна, работник свиты. Путем некоторого осмысления и ежедневной корректировки мимика его тоже поднялась на высокую степень правдивости, в том смысле, что теперь и внешне была видна необходимость его служения людям и делу. Он чувствовал себя нужным. И Аглая Андреевна тоже, конечно, чувствовала, что такой вот человек, мягкий и спокойного ума, поможет в деловой суете больше и верней, нежели беспутный или просто дерганый гений, потому и приблизила, подняла Родионцева — себе в помощь. Его и Вику, двоих. При всем том Родионцев и Вика оставались в жизни людьми обычными, живущими на прежнем окладе и в своих же небольших квартирах.

Аглае Андреевне пятьдесят пять лет или, скажем, пятьдесят четыре, хотя по внешнему ухоженному виду ей легко и иногда без лести можно дать сорок пять, она это знает, но вроде бы и не замечает: как, мол, выгляжу, так и выгляжу. Она слегка располнела и полнеет дальше, но это уже возрастное. И, разумеется, ее не мучат темные страсти и волнения, а если такое и мучило, то разве что в молодости (но, может быть, и в молодости обошлось без). Она знает, что все еще нравится мужчинам, но столь же хорошо знает, что к ней так просто не подступиться: она всегда держит дистанцию. Она и в делах такая — не говорящая, но значащая. И потому Родионцев ждет: если он ошибся, пусть она покажет, в чем и как, — он готов исправить, он весь внимание и слух (внутренний). Однако время идет, а она его ошибку ему не показывает, не хочет, хотя ей всего-то и дел — шевельнуть пальцем.

Митю заменили.

Вика встревожена, и ей сейчас совсем немаловажно, в чем Митя промахнулся, а с другой стороны, Вику саднит и точит то, что с Родионцевым она совсем не видится, так легко от него и одноразово (визит с мужем) открестившись после стольких лет… Возможно, Митя и впрямь стал малость однообразен и, может быть, просто надоел Аглае своей нарастающей с годами пресностью — раньше он был свеж и в свиту годился; впрочем, люди иногда надоедают не по той или иной причине, а потому именно, что надоедают, — и она, Вика, эту жизненную позицию не только сейчас заметила.

И не нравится Вике его поведение, его голос. Сник и скис. Ну и плевать, думает Вика, что я ему и кто я ему? сестра родная? жена? Даже и не любовница в прошлом… Чего это я так стараюсь втащить его на гору, на которую влезть он не может да уже, кажется, и не хочет? Однажды она ему впрямую крикнула в телефонную трубку:

— Надо же бороться за место под солнцем!

На что он пронюнил:

— Видно, это место мне досталось-случайно.

— Митя, все на свете поначалу достается случайно. А уж дальше люди борются!.. — Были ли это у Вики угрызения, переходящие в тревогу, или, наоборот, тревога спровоцировала какой-то внутренний вспых, сейчас уже трудно сказать. Сейчас уже надо сообщать, что Митю заменили.

Вика затевает в ванной постирушку, чтобы успокоиться, но покоя нет. А звонить надо. С мокрыми от стирки руками, не в силах взять трубку, она сначала лезет в холодильник и, отыскав сразу, пьет валерьянку. Затем она прикрывает дверь в комнату сына, который что-то слишком гремит игрушками. Она звонит.

— Ну что, — говорит она Родионцеву, — допрыгался? Я же тебе, Митя, говорила: выясняй промах, проявляй интерес.

Он догадывается:

— Нашли замену?

— Нашли…

Без обиняков Вика сообщает: в поездку на Староволжский завод посылают ее, Вику, и еще одного малого, ей неизвестного, также и тебе фамилия ничего не скажет: Санин… Нет, ничем не приметен, Аглая Андреевна из прочих выбирала его при ней, при Вике. Она сказала, что надо, мол, из недавно поступивших на работу — из недавно кончивших вуз, и сначала хотела рыженькую, ту девчонку. Ну, эту, которая втирается все настырнее, однако, поколебавшись, Аглая решила, что надо все же парня, чтобы хоть один мужик был. А затем по памяти стали перебирать тех, кто пришел не так давно: Данилов… Зейц… Ракукин… Санин. Да, говорит, пусть Санин, в нем, кажется, было что-то этакое — и веселое и нравящееся, не попробовать ли его, Вика? Возможно, что он деловой, а вы, Вика, его обтешете и вразумите. Ну как, пробуем?

А что Вика может возразить или ответить — конечно, пробуем…

— И ладно, — говорит Родионцев, хотя обида вздымается волной и на миг захлестывает; пряча боль, он поскорее передает трубку жене, вроде, мол, поговори и ты, после чего начинается обычная канитель большого города — все рассказывается заново. Вика сообщает жене, но уже и с подробностями, рассказ свой обставляя и уточняя. Родионцев наконец сам в состоянии слушать, он вновь берет трубку и расспрашивает: оказывается, на Староволжский завод они едут сегодня — в ночь? — да, в ночь, уж и билеты есть, на одиннадцать сорок, так что ей, Вике, уже бы и собираться надо. Да, так получилось. Директор сказал: едем сегодня — и все встрепенулись.

— Вновь говорит с Викой жена: да, да, она понимает, что поездка уже решена, ну а на будущее, неужели Митя из сердца Аглаи Андреевны вытеснен навсегда — и слышатся чуть ли не мольбы, чтобы каким-то образом все устроилось к лучшему.

— …Вика, а когда вернетесь и когда все уляжется, ты можешь прихватить как бы случайно Митю на чай и хотя бы намекнуть Аглае Андреевне…

— Я ли не намекала!

— И что она?

— Молчит. Или переводит разговор на другое.

Они говорят:

— Вика, а кто этот Санин?

— Никто.

— Давно работает?

— Совсем зеленый. Их только-только приняли целую ораву.

Жена усаживается поудобнее — разговор длится. „Устраиваюсь“, — говорит она Вике в трубку, и Вика откликается: „Ага!“ — и, хотя Вике надо, готовиться к отъезду, она тоже хочет поговорить всласть именно с женщиной. (Муж как раз уселся смотреть очередной матч.) Некоторое время Вика созерцает на экране толкотню футболистов поверх тупого затылка мужа, после чего („Я тоже устраиваюсь поудобнее“. — „Хорошо!“) выносит телефон из комнаты и скрывается в ванной. Здесь тихо. И продолжает:

— Конечно, Аглае нужно послать двоих — ты слушаешь?

— Да.

— Вот она и подыскала этого Санина. Но чай он у нее в приемной пока не пьет…


Родионцев ворочается в постели, измаявшийся, когда вновь раздается звонок, он берет трубку, готовый сказать Вике, если это она, что он уже переболел, и пусть она, Вика, не рядится в друзья и живет спокойно. И тут уже нет обиды; пусть хотя бы и вовсе не звонит, Родионцев ее поймет. Однако звонок — ошибка. Ошиблись номером» и с ночным неприятным ощущением, которое еще не определилось, он понимает, что Вика и не могла позвонить: Вика в поезде, они уж часа два, как едут.

От случайного звонка проснулась и жена, она смотрит на Родионцева в свете ночника и переводит глаза с него на аппарат, ожидая чего-то дурного, может быть, известия о родителях: с момента, как Родионцева «отставили», жена уже не ждет от телефона ничего хорошего, приготовилась. Сцепление случайных обстоятельств в их жизни пойдет отныне намного бойчее. Есть ощущения, прояснить которые чувство не может, мысль почти не может, время и день за днем — могут, но тоже не до самой изнанки. Родионцев лежит в темноте опустошенный, но уже не мучающийся.

Деловой человек, он, разумеется, без труда представляет, как это было, он даже картинку видит (небольшой фильм), где Аглая Андреевна, уже решившаяся, звонит в отдел, в каком работает недавно к ним поступивший молодой Санин.

— Да, именно Санин. — Она (закурила сигарету) наскоро объясняет начальнику отдела, что директор едет в серьезную поездку на Староволжский завод и потому Санина, пожалуйста, отпишите на всю неделю — он будет сопровождать, он будет нам нужен.

— Почему он? — Начальник отдела, разумеется, никогда в жизни не станет перечить Аглае Андреевне, но пользуется минутой, чтобы полюбопытствовать.

— Таково мнение. — Аглая Андреевна любит ответить широко.

Начотдела молчит. Аглая Андреевна (затянулась сигаретой — отыграла паузу) теперь поясняет:

— Санин — человек общительный, такие нам понадобятся. Похлопотать, подсуетиться, развеселить словцом, короче — свита, вы меня понимаете?

— В общем, да.

— Слава богу.

— Кажется, это будет неплохая поездка с возвращением по Волге на теплоходе, а я туда не подойду? — пусть со смехом, но все же спрашивает начотдела.

— Виктор Васильевич! Там нужен мальчик на побегушках, а не солидный и уважаемый начальник отдела, бог с вами! — Аглая Андреевна (погасила сигарету) еще кое-что ему объясняет. А потом звонит в отдел, где Вика, выспрашивая ее тоже на неделю — там уж знают наперед…

Родионцев не спит. Картинки перед его глазами теряют в пестроте и на некоторое время приобретают логику поиска. Вот купе, вот Вика: она спит под стук вагонных колес на своей нижней полке — рядом всегдашний термос. Родионцев из желтого как бы переходит в синий полумрак соседнего купе, отыскивает и видит этого Санина (лицо условно) — юнец сладко спит, как спят те, для кого начинается новая жизнь, и неважно, что поезд тряский и мотающийся на стрелках: тем слаще. Аглая Андреевна спит, конечно, у себя дома, но тут своеобразная тонкость: она не в поезде и в то же время она с ним и (Родионцев пытается представить ее спящую, а затем, как в мифах, мчащийся за поездом ее образ) — боготворила в молодости директора, любила, и, стало быть, не просто секретарь; не просто помощник в сложной и деловой текучке, а женщина, которая и по сей день не прощает, если кто-то скажет о нем плохо, которая служит ему, мужчине, и по сей день в том лучшем и еще не до конца изжитом смысле, как служили женщины в дохристианской, в дохрамовой древности, и, по-видимому, не важно, что у Сергея Леонидовича торчит и завис живот, что отечное лицо и склеротические жилы — для нее он красив как Спартак, как римский гладиатор, как греческий олимпийский бегун. Аглая Андреевна спит дома и спит счастливая прежде всего потому, что дело делается: поезд мчит, вагоны грохочут, а значит, и во сне она ему служит.

Когда Сергей Леонидович, то бишь директор «Техпроекта», совершает визит-наезд или, скажем, визит-наскок (тут разница), он едет не просто так, а, как говорили в старину, обуреваемый чувствами (деловыми, конечно), и при нем они двое, Родионцев и Вика, тоже взволнованные, тонизированные, в одежде нарядные и броские, чтобы внушать уважение уже с расстояния. Иногда с ними напористый юрист, и тогда их трое, а в параллель едет, скажем, человек из министерства, с ним еще человека четыре — и вот все семеро, быстро и с полуслова понимая друг друга, организуют: поезд и прибытие на перроне, номера в гостинице и насыщенную программу (деловую днем, развлекательную вечером), поездки по окрестностям, встречи, собеседования, а иногда и прессу. С инспектируемым учреждением они сносятся заранее, а те и рады-радехоньки (полное доверие, к тому же ассигнования!) встретить их, хотя и тут непросто: побаиваясь свежего глаза, некоторые предпочитают побольше толковать об обедах и ужинах, да ведь когда же и пообедать с размахом, если не на выезде, но и дело зовет, и не засидишься, командуя штатом стенографисток, машинисток и прочей деловой обслугой.

«Нет-нет, обедаем на заводе — вернемся лишь к ужину, тогда только Сергей Леонидович вас примет. Однако не более пяти минут…»

Или:

«Нет-нет, опоздали: советую ловить Сергея Леонидовича на платформе, да-да, когда он будет садиться в вагон; поймите: день у него расписан до предела…»

Адъютантская причастность к сиянию, пусть чужому и отраженному, причастность к власти и к суете людей (к их расталкиванию туда-сюда, в союзе с желанием принять нужных и отмахнуться от назойливо-бесполезных) — все это было не только сутью его, Родионцева, и страстью, но и как бы ответом, почему он в жизни этой, в сущности, недолгой, лишь пересчитывает какие-то заурядные сметы (на уровне новичка), почему он сидит в солидном экспериментальном отделе, где и получает зарплату, инженерным работником нимало не являясь. Впрочем, сметы он считал добросовестно и был вне упреков. Не затягивал. Не подводил. Так было проще.

Он не спит, он думает о том, что сильное впечатление именно как рана: не слышишь, когда получаешь, зато уж теперь болит! Заснуть не давая, в окружающей ночной комнатной тьме перед ним плывут те светлые солнечные квадраты на паркете приемной и та роза, что цветет в своем левом углу без устали (вглядываясь, он видит два новых бутона на сносях. Что за цветок, ей-богу?!) — он видит, как баба Даша, технический работник, старуха, вносит поднос с пузастыми цветными чайничками, а затем (в повторе) он сам, Митя Родионцев, лицом еще весь светлый и свитский, с плащом на руке и с портфелем, входит, быстро вернувшийся, а Аглая Андреевна, красивая и чуть усталая, сидит в кресле, призакрыв глаза…

Многочасовой сон ему уже и не нужен, глаза бы хоть сомкнуть, но нет, пустое бдение затянулось, это ясно. Он встает и подходит к окну. Когда он вглядывается в темень и в ночную редкую россыпь московских окон, мелькает мысль-предположение: мысль, что причины нет и что промаха тоже никакого нет — из хора мальчиков сам собой уходит или изгоняется ломающийся басок. Утратившего блеск — хотя бы за счет седины, за счет посеревших щек и морщин — его, Родионцева, попросту выкинули, выбросили на лестничную клетку, как выбрасывают ненужный старый шарф или старую перчатку, а даже и не совсем старую, но уже снашивающуюся. Тогда, конечно, и Вику тоже скоро… разрозненные перчатки не носят.

Мысль не впуская, он произносит негромко:

— Нет…

Неожиданно ему становится больно, он берется рукой за грудь: небольшой спазм, вот ведь как. Он раскрывает пошире окно, распахивает — вот он весь перед богом, в серенькой пижаме, он стоит, вытягивая шею и заглатывая для успокоения холодный ночной воздух.

3

Приходится отказываться от некоторых привычек: купив у метро утром букетик цветов, Родионцев спохватился и довольно долго колебался, отдавать ли. Он было решил, что нет, отдавать не надо, но букетик уже в руках и кому же еще отдать, как не ей. Для начала Родионцев решается просто пройти мимо (там сейчас пусто и тихо, директора нет, стало быть, и приема нет), но как раз когда Родионцев пересекает пустую площадку недалеко от приемной, появляется вдруг Аглая Андреевна, и он, конечно, отдает ей маленький свежий букетик. Цветы вовсе не намек и вполне сойдут за остаточную его вежливость. «Вот…» — говорит Родионцев, слегка краснея. Аглая Андреевна, взяв цветы, молча кивает.


Отставленный шут, он сидит в отделе и тем именно занят, что колет себя словами: постаревший, мол, шут или же увеселитель, массовик-затейник, словцо за словцом подбирает он, чтобы далеко и уже навсегда задвинуть в прошлое такие полные блеска образы, как «человек свиты», или «референт», или «составитель докладов для директора» (всего лишь с точки зрения стилистики и правильного русского, а все-таки было, было!). Занятие на сейчас, слава богу, есть: он механически водит пером, перебеливает смету, а в голове тем временем уже и до конца проясняется, что никто его не поймет и что, того более, они, окружающие, будут по-своему правы, шушукаясь за спиной оступившегося прилипалы и ловчилы (таков он теперь в их глазах): ах, бедный, он утратил званые чаепития, командировки и дармовые разъезды во все концы, а как же живем мы, люди простые и будничные, вкалывающие день за днем от отпуска до отпуска?..

И, словно вызванная его же мыслями, по отделу проносится мелкая волна нелюбви и неприязни к нему, к Родионцеву, — пришло сообщение о непринятом отчете, время от времени такое бывает в их огромной комнате с четырнадцатью тесно сидящими сотрудниками. Каждый раз, как только по линии начальства что-то не ладится, они все потихоньку шипят за спиной Родионцева, считая, что это он, общаясь с Аглаей Андреевной, так или иначе ее информировал. В лицо не скажут, но за спиной непременно. Разумеется, когда Аглая Андреевна расспрашивала о том о сем (не только же о поездках говорить за чаем), Родионцев ей что-то рассказывал и о жизни отдела, а также людей, конечно, как-то характеризовал, но такое бывало редко и всегда неумышленно. Да и кому они нужны, с их простенькой жизнью, где самая крайняя провинность — запой или развод?

— …А надо, чтобы кое-кто поменьше языком болтал. Язык-то без костей! — доносится чей-то и будто бы в никуда брошенный возглас. (Сейчас и вовсе абсурдно, но в отделе, разумеется, продолжают вешать собак на Родионцева.) Родионцев молчит: человек говорлив до поры, пока не натыкается на главное.

Те, что в поезде, уже, вероятно, проехали Пензу, и впереди первая суета — в гостинице, где освобождается много номеров сразу: и люксы и на мелкоту тоже. Родионцев ловит себя на том, что ему интересно, затеют ли волгари переговоры на свежем воздухе. И прогуляют ли наших обратно на теплоходе? Увлекшийся, он прикидывает, легко ли выбить теплоход, и подсчитывает (фрахт плюс еда и питье, но минус билеты на поезд), во сколько это обойдется.


Когда с человеком случается неприятность, вариант беды, человек становится лучше и чище — и уж точно в глазах жены. В длительности раздумья его жены о случившемся есть хотя бы та хорошая сторона, что Галя как бы вновь рассмотрела его, Родионцева, и лишний раз нашла человеком замечательным и любви ее достойным (она романтична, ей это важно). Он не только не утратил в глазах жены то, что считается ценным и недробимым, но еще и выкреп. Отстраненный, он ведь не заискивал перед Аглаей Андреевной, не бегал.

Общение с Аглаей Андреевной позволяло Родионцеву быть в курсе дел фирмы или хотя бы просто слышать о всяких смещениях и перемещениях, о том, к примеру, что Рубакин скинул было Петровского на отчете, но тот, скользкий, как угорь, предпринял атаку с фланга через министерство и уцелел. И поскольку свой быт сер и событиями скуден, для Родионцева и отчасти для жены Родионцева из года в год существовала иллюзия знания той жизни, иллюзия даже и соучастия в ней. И понятно, что жена Родионцева тоже обеспокоена его загадочным промахом или промашкой, в силу чего его теперь оттесняют, притом несправедливо — он ведь не предавал и не передавал, не носил в клюве, а в разговорах об Аглае Андреевне он был почтителен всегда и везде, даже и дома.

Жена как помочь не знает — неуверенная, она спрашивает, не устроить ли скромный домашний ужин, у тебя, Митя, скоро день рождения. И не пригласить ли Аглаю Андреевну — это будет и интеллигентно и просто.

— Ну что ты. Она не пойдет, — отвечает Родионцев.

— Почему?

— Она не пойдет, поверь мне.

— А ты уговори! Ты же симпатичный мужчина, с тебе есть порода, интеллигентность — у тебя есть определенные козыри, Митя…

Бедная, ей кажется, что ее муж чего-то стоит, — обычная ошибка таких вот тихих и преданных жен. Он, Родионцев, в сущности, добр и мягкотел… и никчемен, если говорить до конца, и только при очень большой любви можно счесть это интеллигентностью. Он значил лишь в свите. О да, если б он, скажем, защитился, отмечал защиту даже и плохонькой диссертаций, пригласить было бы можно, хотя и на защиту Аглаи Андреевна не без выбора приходит — защита защите рознь.

— Мой день рождения — это ничто.

— Но, Митя, как же так?

— Вот так.

— Совсем ничто?

— Совсем.

Жены умеют либо посильно затушевывать, либо посильно же возмещать: она шЈитает своего Митю очень гордым, что и приводит к несовпадению их состояний, сна пытается удержаться и ухватиться, в то время как Родионцев уже совершенно ясно понимает, что разобщение с такими людьми, как Аглая Андреевна, похоже на лавину, снежные комья которой могут, как известно, двигаться только в одну сторону.

— И хватит об этом, — просит он.

Когда Родионцев, покуривший на лестничной клетке и вернувшийся, ложится, жена, хотя и в постели, но, конечно, не спит и вздыхает, — а потом шепчет:

— Митя, я придумала…

— Что?

Запинаясь и в темноте, вероятно, краснея, она говорит: ты, мол, сделаешь Аглае Андреевне подарок, настоящий подарок.

— С какой стати?

— А ни с какой, Митя. Только из уважения, а я такой подарок присмотрю; можно сережки купить или брошь, скажем, рублей за сто?.

У него стискивается сердце от неведения жены, от ее простоты, которая, как говорят, богом хранима. Убедить невозможно. Но если бы однажды она увидела, пусть мельком, не кольца и серьги Аглаи Андреевны (это больно), а хотя бы саму Аглаю Андреевну, хотя бы издали, то даже и при простоте своей, при наивности она бы смекнула, что с дурацкими сережками за сто рублей там делать и искать нечего.

А жена плачет: ей кажется, что ее Митя вял и что вот так и начинают проигрывать жизнь, уставая и не желая шевельнуть рукой. У нее ни колец дорогих с камнями, ни особенного туалета, обычная вкалывающая, верная жена, скромный интеллигентный заморыш, но она думала, и ей помогало жить, что хотя бы муж ее энергичен, быстр, а иногда и блестящ — когда он в свите. Он рассказывал (пусть даже прихвастнув), и она с-радостью слушала, какой он немыслимо ловкий, и как остроумно он говорит, и как вокруг от и до разговор его ценят, и как они, свитские люди, царствуют и пылят в глаза в своих командировках и наездах, и как вообще они там сверкают в пяти шагах от директора.

Жена лежит, отвернувшись к стене, и тогда Родионцев, словно вспомнив, что они семья, целует ее и ласкает, настаивает, она уступает нехотя — и потом, вновь отвернувшись, плачет. Молчание длится. Ей кажется, что он, ее Митя Родионцев, лишь из гордости не хочет у сильных мира заискивать и, хотя бы в ущерб, предпочитает быть в стороне от интриг. Его жена из тех женщин, что живут не столько с реальным мужем, сколько с кем-то придуманным. Пусть так. Он целует ее. Он успокаивает:

— Это пройдет, Галя… У нас семья. У нас дочь взрослая. (В отделе то один, то другой уже догадывается, нет-нет и вперяя в Родионцева глаза: с чего это, мол, человек перестал к секретарше директорской шастать? — удивлялись, что он там засиживается, теперь удивляются, что он не там. Люди такие. Люди во всем такие. Ничего. И это пройдет.) Это пройдет, Галя… Ты засыпаешь?

— Да…

Днем ладно — день помогал быть хоть как-то деятельным, зато сейчас Родионцев мучился: ночью неприятное и унижающее подступало к самым глазам.


В «Техпроекте» как бы ветерок прошелестел: приехали — вернулся директор, после чего на втором этаже начальники отделов принялись расписывать первый же директорский приемный день, расхватывая его поминутно, а Родионцев вновь остро почувствовал, что жизнь идет мимо. В прежние времена отчасти он, Родионцев, и создавал этот ветерок — стремительно шел он обычно по коридору, приехавший, подвяленный воздухом, поджарый, иногда успевший загореть. Он даже…

— Родионцев! — слышится оклик.

Машина всякого учреждения проста, если не груба.

— Родионцев, — говорит (велит) начальник отдела, — поди-ка к плановикам и спроси, можем мы смету сдать на два-три дня позднее? Поклянчь, если что.

Он знает, что клянчить у плановиков бесполезно, и он шлет именно Родионцева — и отныне по всякому копеечному делу будут посылать его, это ясно. Ничем не защищенный, он лишился своего дела, так что помыкай им, ребята, не жалей — и как возразить, если столько раз, помыкая, посылали и гоняли других, а Родионцева тронуть или даже попросить боялись, теперь уж, конечно, аукнется. Жизнь как жизнь.

Едва Родионцев приходит, плановики (нет, это удивительно!) буквально с порога понимают, что с ним произошло (стряслось), то есть они глядят и ровно одну секунду удивляются, что прислан по такому пустяку Родионцев — никогда его тут не было, со времен юности, — смекают, что с начальством-то он не ездил, и уже в следующую секунду (итого понадобилось две) начинают на него даже и не кричать, а вопить:

— Как это так? Как это — задержать смету на три дня?!

Он стоит в дверях, а они обе на него кричат — женщина пожилая и женщина молодая — нет, они именно вопят, как будто лично он, Родионцев, провинился и задерживает смету всего отдела.

— Лодыри! Бездельники! О чем думали раньше! — кричит молодая.

— Небось и премию хотите? — кричит пожилая.

К торгу, да еще стоя в дверях, Родионцев не готов: он было пятится, но что-то его останавливает, и это, конечно, она, живучесть, приспособляемость — она, родная, вогнавший краску с лица, Родионцев выдерживает паузу: спокойно и уже с улыбкой (с одной из лучших своих улыбок) он объясняет им, что отчет един. Отчет един, а ведь отдел проектирования свою смету тоже как минимум задержит на два дня — и так, двухдневный простой? И какая разница, тут или там будут лежать бумаги! Вскользь и не совсем уместно, но он упоминает, вводит в игру имя Аглаи Андреевны, вроде как и там у него не все потеряно (смотрите, не пожалейте о крике своем завтра!), и наконец разговор завязывается по существу: бой идет даже и за часы. В итоге не три, но два дня для своего родного отдела Родионцев выторговывает. Профессионал, он уходит наконец от крикливых баб, он идет по коридору, и горечь душит его — этим ли заниматься в сорок лет? Он даже и глазки им, плановичкам, строил.

Ему хочется поговорить по душам, но не с кем, он медленно идет коридором, думая о Вике: в том-то и дело, что, не сговариваясь и не созваниваясь, они встречались сами собой. Работавшие в разных отделах и на разных этажах, они, казалось, и десяти быстрых шагов не могли пройти по коридорным внутренностям фирмы, чтобы не наткнуться друг на друга. Иногда они даже слишком часто попадались друг другу на глаза, ненужно часто, даже и смеялись, перемигиваясь: нельзя, мол, шагу ступить, и было уж совсем обычным, что они встречались в раздевалке по пути домой, и, если дождь, он тут же расправлял зонт, чтобы дойти до метро вместе.

Думая о Вике и о переменах в судьбе, он идет по коридору и улыбается время от времени по сторонам, как в добрые старые времена.

Так, да не совсем так. Как и раньше, Родионцев улыбается встречным начальникам и почти начальникам, и как приближенного к Аглае Андреевне они все, конечно, его в лицо знают и тоже здороваются, но нынче он уж очень им кивает, и у кого-то из них должно же мелькнуть, что человек он сейчас отставленный, бесхозный то есть, в общем-то человек далеко не-последний в смысле шустрости и деловитости — чего-то же он стоит! Этот именно текст Родионцев читает в глазах одного или двух встреченных (тех, что смекнули), и удивительно, но только тут до него самого доходит смысл и значение своей же улыбки, улыбки отчаяния. Он улыбался… невольно. Осознав, на миг он вспыхивает, даже и морщится, но тут же (прочь сомнения!) улыбается вновь, улыбается еще и навязчивее — это как профессия, это сильнее его. Да, мол, предлагаюсь — возьмите меня, имеется немалый опыт оперативности и услуг, возьмите — не пожалеете.

Один из начальников, правда, из недалеких, даже сразу и остановил:

— Что это вы, Митя, не загорели после Волги? Ах, да, вы не ездили! — Недалекий, как водится, соображает вслух.

— Не ездил.

— А в чем дело?

Есть такие, что и спрашивают впрямую.

— Да так. Нашли на мое место более юного.

И вновь улыбка: но и я чего-то стою, я сгожусь, и для начальника меньшего, чем директор, или для зама я еще ох как сойду!.. Вы же видите: сам и спокойно говорю я о своем отстранении, и если поняли, ощенили самосознание человека, который нужен и которого все равно возьмут, так не хотите ли поспешить и взять блинок, пока горяч?..

— Как-нибудь поговорим… Всего хорошего, Митя.

— Всего хорошего.

Петляя по коридорам, Родионцев спохватывается, а не слишком ли он улыбчив — не переигрывает ли? Возможно, что от лица его, помимо воли, исходит жалкость (не жалость, а жалкость), и всякому видно, что по коридору движется человек конченый, отстрелянный патрон. Он сглатывает ком. И вновь спохватывается, так как ноги привели его не на свой, а на второй этаж — пока он улыбался, ноги привычно спустились сами собой, и Родионцев уже идет по тому коридору и, понимая, куда привели ноги, кривит лицо — не повернуть ли. Но повернуть неловко, да и нелепо, Родионцев идет, и ему проходить сейчас мимо приемной, мимо Аглаи Андреевны, тут сегодня некоторая людская толчея, так что кое-кому придется кивнуть…

Он уже прошел мимо, прошагал, а все же слышит сзади, как плотно прикрытая дверь (какой знакомый звук) распахивается. Именно что спиной узнает Родионцев звук той двери, и (подумать только) узнает на слух шаги Вики, и уже знает, что это Вика, прежде чем слышит ее голос:

— Митя…

Он думает, как быть; он не оглядывается.

— Митя! — зовет она громче (он останавливается). Она спрашивает: — Чего ты тут бродишь, Митя?

Голос ее добр и участлив, но тем более ему неприятно.

— Вовсе я не брожу. Шел мимо.

И Родионцев уходит, чувствуя, что смотрят вслед.

4

— …Людей инспекции разместили в левом крыле гостиницы, а директор и мы — на первом этаже. Рядом был холл с кактусами. Все переговоры, в сущности, тай и шли. А как только деловая часть кончилась, в тот же день погрузились на теплоход.

— Разработчиков завод просил?

— Директор сам им предложил…

— Но занизил число.

— Нет. Не занизил…

Когда Вика отчитывается, Аглая Андреевна особенно дотошно вникает в переговоры и чуть ли не слово за словом хочет слышать реплики выступавших — держит руку на пульсе; стенограммы Аглая Андреевна, разумеется, тоже просмотрит, но ведь хочется иметь отчет более скорый и более живой. Про то, как возвращались по Волге после трудов праведных, Аглая Андреевна спрашивает вскользь, а жаль, тут бы Вика рассказала с большим удовольствием: возвращение было дивное — они плыли на очень уютном, небольшом, а главное, полупустом теплоходе. Кстати, молодой Санин был активен и даже слишком: он очень старался, был на виду и справлялся с поручениями, но перед отплытием чуть что убегал любоваться пейзажами с молчаливой местной девицей, весьма худенькой. Какая-то девица. Нет, Вика даже не намекнула. Да, Санин и в суете показал себя неплохо я остроумен был, однако же цветы он дарил не столько женщинам из инспекции, как опять же своей худышечке. К слову сказать, она слишком громко плакала, когда расставались у причала и когда за ней уже по пятам ходил местный ее муж: могло дойти до скандала…

— Это от молодости! — снисходительно говорит Аглая Андреевна. — Куда важнее, что Санин деловитостью своей понравился и директору и заму…

— Он деловит, но…

— Вернемся к цифрам.

Вике придется углубиться в отчет, насчет же Санина язычок прикусить, а жаль, потому что Санин, конечно, деловит и быстр, но ведь в тот последний вечер он явно перепил. А вечер был дивный, с берегов кой-где мерцали огни, поэзия — теплоход на плаву погружался в сон. Была и луна; Вика прошлась там и здесь и только-только убедилась, что все наконец разошлись по каютам и улеглись спать, как вдруг обнаружила, что Санин не в себе: ужасною ничего не было, но молодой человек, что называется, очаровательно безобразничал. Он отыскал в своей каюте какую-то грязную дрель, после чего пытался просверлить каюту наружу, чтобы — зачерпнуть ладонью волжской воды. Это он стращал Вику — допустим, но ведь он еще вылез на палубу, и Вика, умоляя не шуметь, выскочила за ним. Была дивная лунная ночь, а этот малый — представьте себе! — прямиком кинулся в каюту к помощнику капитана, где и выпустил (а говорит — упустил) помкапитановского попугая. «Санин! Ну перестань же… ну не валяй дурака!» — умоляла его Вика, а погоня уже началась. Попугай летал плохо, но, гоняемый Саниным, трепыхался по палубе то там, то здесь — взлетал, сидел на поручне, как чайка, и в ночной тишине орал чудовищные слова.

Именно тогда на ночной палубе, в подпитии, Санин распустил язык вовсю: вы, мол, там возле толстухи Аглаи распиваете чаек и тем счастливы, мелкие вы, мол, люди, обыкновенные крохоборы! Уж он, Санин, если и станет старушку Аглаю обхаживать, то ради некой более весомой выгоды и не только ради себя. Вике былой смешно и страшновато, а грандиозные планы подвыпившего юнца все распахивались: он даже не понимал, кажется, что болтал. Придавая пьяной болтовне размах, он уже говорил не «я», а «мы» — вроде как у них давно уж возникла целая группа рвущихся к пирогу юнцов.

«Бедная я, — сказала тогда Вика. — Я ведь буду для вас помехой, занимая возле Аглаи Андреевны место…»

А этот щенок, пьяненький, еще и похлопал ее по плечу:

«Да ты не бойся, мы тебе не сразу отставку дадим. Поживи, пособирай крошки со стола, так уж и быть… — хорохорился он. — На мне ваша Аглая промахнулась…».

И, пьяный, вдруг дико закричал: «Я ночной тать!..»

И заухал филином:

«Ух!.. Ух!.. Ух!..»

Тут уж Вика испугалась всерьез:

«Прекрати!» — Недалеко от них была каюта Кочина, а туда как раз пришел директор, оба с бессонницей — что и худо! — попивавшие чаек, они вели долгий ночной разговор, итожа поездку. Когда Санин заухал, Вика прикрикнула, Вика даже толкнула его в спину, иди-ка, милый, в каюту да проспись, но и тут Санин в каюту не пошел, не угомонился и вновь (и все это время Вика не спала) стал гоняться за совсем уже свихнувшимся от страха попугаем.

— …А что Тарасенков? — спрашивает Аглая Андреевна.

— Был очень сдержан. Корректен.

— Об уходе разговоры не вел?

Тарасенков — зам, а отношения его с директором — старый больной вопрос, оттого-то Аглае Андреевне и важно знать нынешнее эмоциональное состояние в затаившейся драме.

— Не было ли в его сдержанности оттенка — наплевать, мол, через месяц уйду?

— Нет. Он вникал в дела.

Отвечая на вопросы простые и на вопросы сложные, Вика вдруг напрягает слух: слышит далекие шаги в коридоре… Она сначала колеблется… она не узнала, но ее слух, своей и как бы отдельной жизнью живущий, уже узнал. «Одну минуту…» — говорит она, извиняясь Аглае Андреевне, и, так как разговор у них долгий (они еще и чай не пили), Вика вполне может на минуту выскочить.

В глубине коридора она видит спину Родионцева, более того, она мгновенно считывает с его спины то скорбное выражение, с каким он прошел мимо этих дверей.

— Митя…

Не оглянулся — как объяснить ему, что дела уже не вернуть и не поправить.

— Митя. Что ты тут бродишь?

— Вовсе я не брожу. Шел мимо.

Вика думает, не догнать и не остановить ли его, но что ему скажет она, загоревшая, отдохнувшая, счастливая.

Не было у них небольшого романа, не было и дружбы, но были отношения, приправленные некой особой нежностью. Вика и раньше успела оценить, что Родионцев из тех, кто за спиной твоей дурного не скажет, но в той поездке (осенью, в Белгороде) как-то особенно выпялилась его порядочность, а также его веселость без желания что-то впрямую себе урвать или хапнуть. Вика нечасто встречала в жизни таких мужчин, и как-то уж очень она тогда, в Белгороде, расчувствовалась, хотела и на близость пойти (опытная, она могла бы проделать все так незаметно, так подлинно, что близость их случилась бы сама собой: как в романах), но вдруг, сильно повзрослев за двухсекундный промежуток времени, подумала: зачем портить редкое? Тогда-то, прошедшую огонь и воду и трубы, ее и укололо некой нежностью, после чего они остались только в приятельстве, и Вика это ценила (да, на выезде шел дождь, а они коротали вечер в белгородской гостинице, в ее, кажется, номере — на Вике была яркая голубая кофточка, а транзистор передавал старинные марши и вальсы для духового оркестра), и уж много лет они были просто в приятельстве, и Вике это было куда дороже после бурной ее молодости и после пяти, кажется, неудачных попыток выйти замуж, когда телесная близость так потеряла в цене.


Напротив Аглаи Андреевны сидит маленький заикающийся человечек из хозобеспечения.

— М-мне л-лично все равно, повторяет он. — В-выбирайте…

Шторы, что он принес, лежат в двух вариантах: качество превосходное, но одни потемнее, другие понаряднее. Приглядевшись и в пальцах помяв, Вика говорит Аглае Андреевне, что, если ее мнение чего-то стоит, она бы выбрала вариант посветлее: что вы, что вы, в них нет и тени легкомыслия.

— С-солидные, — подтверждает заикающийся человечек.

И не замечает, что, хваля, Вика одновременно подмигивает Аглае Андреевне: мужичок-де хитроват и вкрадчив, не лукавит ли? — на что величавая как богиня Аглая Андреевна тут же реагирует и говорит строго:

— А принеси-ка, хитрец, нам еще шторы. Мне не нравятся оба варианта.

Заикающийся маленький человечек уходит и вскоре же приносит новые два варианта; он как гном — в дверях возникает движущаяся гора штор, под которыми видны коротенькие ноги. Принесенное аккуратно раскладывается на два кресла — гномик устал, он мокр и очень слышно дышит.

— В-вот эти, — говорит он, — лучше нет. Д-дорогие оч-чень…

— Вот эти директору и подойдут, — произносит Аглая Андреевна, как бы решив разом, однако шторы для приемной, с Викой перемигнувшись, Аглая Андреевна бракует вновь. Гномик отсылается еще раз. Он приходит с новой парой, и новый пот ручьями бежит с его мелкого и маленького лица. В принесенном сразу и без трудов угадывается столь же бесспорный вариант для приемной. Красивое видится само, а все же Вика угадывает первая: и вот окутанная полосой штор, как полинезийская женщина в свадебно-боевом наряде, Вика подходит к окну. Солнце на ткани без промедления начинает играть. Вика подымает руку — и ткань попадает в позицию «на просвет», после чего становится бесспорным, что цвета новых штор не только соответствуют стилю приемной, но также подходят к лицу Аглаи Андреевны и даже к розе, что цветет в своем углу не переставая, — замечательно! Женщины в восторге.

— Почему сразу эти шторы не нес? — смеется Аглая Андреевна, выговаривая гномику, впрочем, добродушно. — Неужели хотел всучить что похуже?

— Я ж не ж-ж-женщина, не знаю, — прожужжал тот.

— Все ты знаешь! — корит его Аглая Андреевна, а он по частям и со вздохами (тяжело!) начинает уносить забракованное к себе в хоромы.

И только-только Вика подумала, кого бы это (может, Митю?..) позвать в помощь, чтобы повесить шторы взамен старых, как стук в дверь — и надо же! — входит молодой Санин. Вика бы присвистнула, если б умела. Нюх, слов нет.

— Вы очень кстати, — говорит Аглая Андреевна. — О поездке мы побеседуем после, а пока не поможете ли со шторами?

Санин улыбается и, разумеется, красиво разводит руки — весь, мол, к услугам! Ох и мальчик, уж эти его голубенькие глазки: именно что перевоплощение; подумать только, что такой галантный молодой человек лунной ночью гонялся по палубе, как псих, за сквернословящим попугаем.

— Начнем с головы? — Санин распахивает стремительно-дверь, и все трое проходят в кабинет директора.

В отсутствие хозяина кабинет кажется и просторным и приятно доступным — вероятно, последнее и придает смелость, иначе отчего же Санин так мальчишничает: проходя мимо, он плюхается в кресло директора, делает лицо сатрапа и басит:

— Всех уволить!..

Впрочем, он тут же вскакивает — и к делу: влазит на подоконник, предварительно закидав его газетами, чтобы не наследить. Он вешает шторы двигает руками старательно, быстро и неожиданно ловко, а Аглая Андреевна и Вика, шторы подавая, смотрят на него снизу вверх, откуда, длинноногий, он кажется еще более рослым. Солнце то скрывается за движениями его рук, то вновь распахивается с яркой силой, а сам Санин, прилаживая, то меркнет, то вспыхивает. Шутит, даже и паясничает он на этот раз более удачно: в точно выбранную минуту ощ как детям, делает им сверху козу:

— Женщины! Утю-утю-утю-утю… — И хотя это совершенно бессмысленно, но почему-то смешно, и женщины — обе — смеются.

Вика машет на него рукой:

— В их отделе большие шутники, вы же знаете, Аглая Андреевна!..

Закончив, Санин легко спрыгивает, и все трое переходят теперь в приемную. Вика перенесла газеты, подоконник застилается; после чего молодой Санин, вновь влезший, вешает шторы еще и быстрее, чем те, так как к ловкости добавился опыт. Закончив, спрыгивает. И вот, не скрывая некоторого возбуждения, две женщины и молодой мужчина любуются шторами там и здесь: они переводят из приемной в кабинет, а из кабинета возвращаются в приемную. Они оценивают. Они говорят друг другу, что и там и здесь — здорово!

И даже непонимающий гномик из хозчасти, перетаскавший наконец к себе забракованные шторы и от трудов весь еще мокрый, стоя у дверей, тоже произносит:

— З-здорово!

И кабинет и приемная выглядят нарядными, помолодевшими. Свежие краски дают свежее ощущение — новизна! Молодой Санин по-суздальски бьет рука об руку, стряхивая будто бы многотрудную пыль с ладоней, и говорит:

— Ну, Аглая Андреевна, если и после этого вы не напоите работягу своим чаем, я уж тогда и не знаю. Это будет… как бы вам сказать…

И он делает гримасу стилизованного гнева.

— Напою. Напою… — Аглая Андреевна улыбается. — Но знаете ли, мой чай надо ценить.

— О вашем чае, Аглая Андреевна, легенды ходят!

И сумел-таки — и ведь быстро и как аккуратно запал освободившееся место.

Вика, чуть надувши губы, направляется помыть чашки, так как баба Даша, технический работник, куда-то ушла, — но чуткий Санин, с кресла мигом взметнувшийся, идет следом за Викой поставить чайник и, стало быть, тоже вложить труд. Вика ему на ходу показывает — чайник в бытовке, знай на будущее — и Санин идет за ней, и какими же твердыми шагами перемещается он по бытовке, прихватив сверкающий чайник. Мельком взглянул на свое отражение в зеркале и вот уже подставляет чайник под мощную струю воды.

Вика занервничала: с чашками она возвращается чуть позже и видит эти разлитые на паркете квадраты света, по которым ходит Санин, новый человек, а солнце пьянит и буквально заливает приемную, врываясь меж раздвинутых штор.


За чаем, самоутверждения ради, Вика развивает одну из своих излюбленных тем: нынешние мужчины — ничтожества:

— …Я сужу по своему мужу, а он, поверьте, совсем не хуже других; их всех надо бы за колючую проволоку. Изолировать. И выпускать только в дни спаривания.

В голосе Вики печаль и насмешка одновременно-: ей иногда очень даются, такие минуты.

Теперь Вика втягивает Санина, ей необходимо (она это чувствует) его втянуть:

— Ваше поколение так и живет: ваше поколение все берет с лету. Что ж! У вас крылья, у нас — дети…

Молодой Санин защищается с обаятельной улыбкой:

— Да что вы напали! И ведь не виноват я, что мне двадцать четыре года…

— Зато я виновата, что мне тридцать пять! — ударяет Вика.

— Я не только не виноват, что у меня пока еще нет семьи и детей, — в этом, если хотите, моя печаль. Поколений нет, есть люди, есть человеки — я так считаю, Аглая Андреевна.

— Ах, бросьте вы оба спорить!

— Я не спорю, но она нападает на все поколение, Аглая Андреевна.

— Дурачок! — взвивается Вика, осторожничая и уже держась к бережку ближе. — Да ведь я люблю, тебя, то есть не тебя, а твое поколение. Я люблю и завидую!

Аглая Андреевна смеется:

— Выпьем по последней чашке чая, выкурим по сигарете — и разойдемся. Так?..

И добавляет, голос ее мягок:

— Вы, Вика, еще на минутку останьтесь.

5

Два слова сверлят ему душу: напиться и выговориться — то есть не схожие два, а именно эти, как в плохом, в дурном фильме, когда человеку после обиды напиться надо непременно, да так, чтобы видели и, стало быть, в обиде его не сомневались. Особо значащим является слово первое потому что не выпить, а напиться — уже само по себе для человека свиты (с пределом в пятьдесят граммов коньяка) означает бунт в любой форме, может быть, и в скандальной. Существовали, конечно, свиты и повеселее, попьянее, но Родионцев был в той, в какой был.

В возникшем желании таилась новизна, которая уже сейчас ему очень и заметно гщравиласъ, и потому в пылу, новизной обольщенный, он даже решил позвонить жене и ей рассказать: раз, мол, в жизни напьюсь, благослови… Впрочем, он тут же и одумался: сообразил, что жена не только начнет отговаривать, упрашивать, а еще и примчится сюда — бросив и службу и дом, напуганная и посчитавшая, что от потрясения он сошел с ума. И, кстати, то, что о нем, о Родионцеве, в его ситуации можно подумать, что он сошел с ума, ему тоже нравится.

Жене он все же звонит, но сообщает лишь то, что вернется поздно. И кажется, он сказал: встреча с кем-то.

Одним из первых Родионцев выходит из проходной, спешит к остановке и там, в цепочке нервничающих людей, ждет такси, а как только такси подруливает, он плюхается на заднее сиденье, разваливается и расслабляется — путь в ресторан хорошо знаком. Не раз и не два Родионцев устраивал там встречи и юбилеи, так что, если очередь или просто нет мест, можно будет подняться и попросить лично директора ресторана, для которого Родионцев все еще Родионцев. Но очереди нет. В ресторанной уже загодя бодрящей ауре Родионцев удачно находит место за столиком. Правда, неподалеку за сдвинутыми столами шумит банкет, где уже давно славят диссертанта, но отчасти шумное соседство даже приятно — да, приятно, так как напоминает, что сегодня Родионцеву не надо шутить, не надо быть начеку, не надо вперебой предлагать нужный тост, чередуя его с остроумным. Впервые Родионцев сам по себе, свободен.

Он сел, столик с ним делят два человека: мужчины. Оба пожилые. Оба крупнолицые и заметно рябые. Родионцев как завсегдатай бойко заказывает официанту то, то и то. Он вдруг чувствует, что хочет выпить. Гора с плеч.

Он разглядывает банкет, откуда доносятся тосты и бессмысленно-радостные клики, он видит и дальше: дверь в другой зал, где торжеств никаких нет и где просто пришлый и денежный ресторанный люд торжествует сам по себе. Для них там наяривает бедовый оркестр, прорываясь и сюда гундосящим саксофоном.

Родионцев уже жует и пьет — ему принесли всего лишь закуску, зато водка, как всегда, идет намного впереди прочего, и ее можно пить сразу; водка колышется в графинчике, ее немало, и Родионцев понимает, что это красиво, когда официант с особой предупредительностью говорит ему, Родионцеву, что для любителя найдется особый розовый стручок перца, который, втиснувшись в графинчик, сейчас же и будет плавать в водке, придавая ей аромат и вид, не бросить ли?.. и бросает, едва уловив кивок Родионцева.

Два пожилых рябых человека, с которыми он делит стол, — люди бывалые, с бывалостью и в лицах и в движениях, когда они режут мясо или разливают выпивку, и потому Родионцев, заранее объясняя Себя и свои как бы права и возможности, говорит им без церемоний:

— Я пришел напиться…

— Ага, — замедленно откликается один.

И второй откликается совсем уж с запозданием:

— Ага.

Оба, по-видимому, сибиряки, крайне медлительные и крайне молчаливые, что Родионцева очень устраивает. Вероятно, приехали в столицу по делам. Вот и ладно. Пусть сидят и молчат — будет тихо и замечательно. Но сам же и первый молчания он не выдерживает:

— Я человек вам незнакомый, тем легче мне вам сказать… Меня обидели. Да, начальство. Заметьте, я и сам человек не маленький. Очень даже…

Родионцев понимает вдруг, что уже и с первого хмеля заврался: две стопки пошли, в сущности, натощак. Но одновременно он понимает, что ему, пожалуй, и легче будет высказать наболевшее с точки зрения, допустим, известного ученого (пусть слишком засекреченного и конфликтующего с начальством), чем с точки зрения мелкоты, даже и не мелкоты, а ловчилы и полулакея, каким он может показаться, и не без оснований, этим пожившим людям. Тут же Родионцев ловит себя на совсем уж простой мысли, что он им выговорится, наболтает, пусть и заврется (надо же душе мягкого), но уж после, когда они уйдут, он обдумает сам с собой, в открытую и до конца, тогда и хмель его будет настоящим, и слезы нужными, и правда — горькой.

— Сегодня самый нехороший мой день, самый черный, — гонит он слово за словом. — Сегодня дела побоку: день обдумывания…

Ему нравится собственный голос, и к тому же его подстегивает (и поощряет) как бы прозрение, вот почему в кино нужны доктора наук, и ученые, и крупные хирурги, и вообще, значительная номинальность в пьяненьком виде — им, значительным, каяться вроде можно и пить можно, их вроде как что-то всерьез мучит, их, мол, и слушать станут. А нас? А мы не люди?.. Да вот ведь потому мы в ресторанах и привираем, чтоб нас слушали, и правильно делаем, человека надо слушать.

— …Счастливые исповедуются, а несчастливые вопят о том, что их надо спасать первыми, верно?.. Я жил, и жил, и жил, был нужен, делал свое дело отлично, а что в итоге? А в итоге провал, притом постыдный и оглушительный… Нет-нет! Меня, заметьте, не надо спасать: меня не убили и не обобрали, меня обидели — мне подставили зеркало, которое я вовсе не просил, и я увидел, что я ничто и ноль…

Он осекается, проговорившись, — как же это «ничто и ноль», если он только что хвастал значительностью калибра. Впрочем, пожилые рябые мужики поймут его слова, как рисовку ученого: вот пусть так и поймут… Он выпивает, он еще и охотнее говорит, и вдруг, глаза подняв, видит: они его вовсе не слушают. Они как бы поставили на нем знак: пьянь, мол, и теперь только едят и пьют.

— Да вы хоть немного послушайте меня! — взвивается Родионцев.

На что один из них (рябинки на лице у него помельче и насыпаны гуще, чем у второго) молча выпил, крякнул и продолжил еду, а второй даже и лица не поднял: жует.

Тут Родионцев уже совсем неожиданно для себя говорит:

— Пусть я ничто и ноль, и пусть во мне ничего и не было, но была же во мне молодость!.. На что-то же я ее потратил?! Сверстники мои уже все чего-то добились. Уже с машинами, с дачами! Даже и те, что дергались, гениальничали, даже и они теперь пристроились: кто живет воспоминаниями, а кто и на местечко влез — у всех все прилично, а я?

Он горько смеется:

— Я же, который себя не жалел, бегал, спешил, который, можно сказать, горел для дела, — а что в итоге? А в итоге вспомнить мне нечего, а поезд ушел… Да вы хоть слушаете меня?

— Ага, — говорит один из рябых.

И не слушает.

Родионцев опомнился — оба пожилых рябых Человека равнодушно и спокойно (без переглядываний) его не слушают: чокнулись меж собой, выпили и теперь курят. Это удивительно, что люди могут так слушать и не слышать. Они привычны: он может приговориться, он может вскрикнуть или рубашку рвануть — им все равно, в конце концов он пьяный, а не пьяный, так подвыпивший.

Но, помимо равнодушия, нехорошего, черствого, в этих минутах присутствовало как бы некое ему, Родионцеву, прощение, прощение вперед и загодя, которого он, кажется, давно ждал, очень давно. Ни об Аглае Андреевне, ни даже о самом себе думать необязательно. Можно и вовсе не думать. Необязательным стало состояние меж рациональной мыслью и отчаянием, появилось нечто третье, спокойное, милосердное, и он, Родионцев, может сколько угодно длить эти святые минуты, когда мысль парит и когда все очевидное и само собой разумеющееся кажется пошлым. Я пьян, подумал он с радостью.

Тут было еще и увлечение собственной исповедью, пусть отчасти липовой, но которая впервые и вдруг прорвалась, вылезла откуда-то изнутри, минуя надзор и догляд самого себя. Тут был еще и некий порыв, потому что, потеряв свой круг и оглядываясь среди людей заново, делаешься несколько ребенком, обретая даже игру, но не ту игру внешним, когда резвость и…

— Сбился, — говорит он. — Я сбился. Простите…

Он тянется (он старается сделать это уверенно) за графинчиком и вновь себе наливает. Первый хмель исходит, и Родионцеву совестно, так как кажется, что они оба смотрят на него, болтливого, с укором молчащих. Оба мужика несколько простецкого вида. Один протянул сигарету, сказав другому вполголоса: «Держи», — они курят и молчат.

В Родионцеве возникает чувство пустоты, обычное после наслаждения порывом, хотя бы и недолгим, он выпивает под их взглядами, берет вилку, нош и, не поднимая глаз, режет мясо.

Их молчание упорно, как дождь.

— Я… — Он замялся, голос его негромок. — Я сбился.

А они молчат.

Теперь, когда запал иссяк, слова Родионцева, и его сидение напротив, и водка в его графинчике — все кажется глупым и незащищенным, притом что эти рябые — люди бывалые, даже не удивляются. Они знают наперед. Они оба без натуги и просто понимают химию алкоголя, то есть, не зная ни о химии, ни об алкоголе, они знают очередь поступков и знают, что именно теперь Родионцеву нужно еще выпить, и он выпьет, деться ему некуда. И новая волна возбуждения и слов нагонит прошлую. И не страшно, что в момент совпадения отступающей волны и волны подгоняющей случится заминка, сбой, и полезет из него собачья чушь, зато через время возникнут новые страстные слова, которые, надо думать, позарез нужны этому человеку лет сорока, с залысинами, в строгом пиджаке и при галстуке.

Родионцев выпил.

— Я наговорил лишнего? — спрашивает он, извиняясь.

Оба медленно пережевывают мясо, ни звука в ответ. Они молчат — возможно, они понимают, что он на том последнем перекате, где из молодых, сильных людей получаются, превращаясь, пожилые и утомленные, а то как (за счет чего) у него это превращение происходит и отличается ли от других превращений, в том числе их собственных, их попросту не интересует, да и с какой стати: чужие ж люди.

Возможно, что молчание их чем-то было обусловлено еще до его прихода. Один из них подымает рюмку молчком, второй подымает следом.

И они выпивают.

Он даже и потрясен их молчанием, он в недоумении — тут бы ему, конечно, и остановиться перед тем, что останется загадкой, но он не может. Выпитое подстегивает:

— Поймите: мог бы и я прожить другую жизнь — совсем другую…

Он не жестикулирует: подавшийся телом вперед и зажавший руки меж колен, он коленями-то и удерживает руки от жестов. Смелея, он сообщает молчунам и о том, что прилгнул: я никто и вовсе, мол, не засекреченный ученый — это уж по пьянке, это лишнее, простите… Размазывать собственную ложь неприятно (впрочем, он не помнит, говорил ли он, что он ученый, или только намекал), и Родионцев решается на полную откровенность: да, он из тех, кто шестерит, суетится, и произошло лишь то, что у него просто отняли эту лукавую должностишку, пусть крохотную, но там (о, это особый разговор) было солнечное местечко, к которому од привязался.

И, прервав ход, мысль его вновь проваливается в некое прошлое:

— А они теперь поучают, с молодежью работают — те, что гениальничали… — Он сам не понимает, что это он говорит и перед кем оправдывается. Рябые мужики — как братья; а может быть, они и есть братья. Они в клубах дыма, крупнолицые, старые, и лица у обоих в оспинках и в какой-то замшелости. Они сидят здесь с самого начала, с первых поставленных городских стен, со времен усобиц — много сотен лет, — похожие на старые башни, по которым палили пулями, стрелами и камнями, а потом в места выбоин изо дня в день налетала, пыль, вырос мох, и птицы стали там вить гнезда.

— Вы поймите: я не пьяница, не краснобай, я человек, — чуть ли не молит Родионцев у них хоть слова, хоть знака, боясь их молчания, боясь, что сказанное им обречено еще больше убавиться и умалиться, если он не получит от них внятного слова в ответ. Он сидит один на один с собственной недоговоренностью, которую ни выразить, ни до конца исчерпать, а эти рябые молчат и только допивают водку.

Когда Родионцев, дернувшись к графину, тоже наливает очередную стопку и быстро, оглушающе выпивает, появляется Вика.

Теперь за столом их четверо. Быстро подошедшая и присевшая рядом Вика негромко (в ресторане шум и ор) говорит: нет-нет, ни есть, ни тем более пить не стану, я поговорить хочу, Митя, рассказать хочу…

Родионцеву слова не даются, губы шлепают — тогда он молча придвигает ей рюмку с водкой.

— Да не хочу я! — взвивается Вика. — Господи, как я ненавижу рестораны! Да что ж они так орут?!

Гневная, она оглядывается на близкие банкетные столы.

— Это ж невозможно терпеть, — говорит она, несколько оправдывая свою раздражительность (и свой приход) перед двумя рябыми мужчинами.

Вика к ним вполоборота; и объясняет — шум, мол, мешает жить, существует, мол, даже теория о чудовищном разрушении шумами нервной системы. Никак не желая быть чужой за столиком, обживаясь, она то улыбается им, то серьезничает, а эти двое рябых молчат. Они молчат и курят, и, наконец, с огромным промедлением один из них на всякий случай говорит Вике, борющейся с шумами:

— Ага.

Едва освоившись, Вика объясняет Родионцеву — приблизив лицо, она шепчет ему:

— Нет, ты понимаешь, как это ужасно, Митя. Я сразу позвонила тебе домой, тебя нет, но я-то знаю, что тебе пойти некуда и что у тебя не может быть никаких встреч. Но все-таки я решила сюда заглянуть — да, Митя, дожили! Меня Аглая гонит — слышишь, Митя, меня тоже…

Родионцев и слышит и даже понимает, но в голове у него некое немое столпотворение — у него вышли слова, язык не подчиняется. Он в пьяном ступоре. («Да ты не слушаешь, Митя!..» — вскрикивает она.) И именно, чтобы Вика не подумала, что Родионцев ее, страдалицу, не слушал, он с величайшим усилием произносит то, что удается:

— Вы… выпей.

Вика отмахивается. Как было дело? Аглая оставила ее, Вику, на минутку и говорит: «Хочу, чтобы вы ввели в курс дела Марину…» — ну, ту, рыженькую и молоденькую, ты понял? И все так просто. Так мило! Я, значит, научу Мариночку делать из стенограмм выписки, я расскажу ей об отношениях с заводами, мало того, возьму ее с собой для урока в следующую поездку! А что потом?

Родионцев только кивает: и действительно, а что потом?.. а потом, вероятно, суп с котом. Но, к счастью (она бы обиделась), он только что-то мычит, а выговорить не может.

— Митя!.. Но надо же что-то делать — думаешь, чего я сюда прибежала? Есть мысль: а что если устроить маленькую домашнюю пьянку? У меня, между прочим, день рождения скоро. Приглашу ее, и мы начистоту поговорим с ней, а?

— М-м, — мычит Родионцев вроде бы даже многозначительно.

— Представляешь, она отделалась милой улыбочкой, сидит холеная, перстни выставила и мурлычет: «Все на свете, милая Вика, однажды требует смены, свита тоже…» Я говорю: «И мебель в приемной тоже?» Она отвечает: «И мебель…» Митя! Так пригласим Аглаю на день рождения? И скромно, интеллигентно, без нажима расспросим…

«Вот и она — тоже. Вот и ее — фьють!..» — хочет Родионцев объяснить ситуацию рябым мужикам, поднимает глаза, но рябых нет. Они ушли. Эти языческие молчуны ушли, нет, это были нечеловеки, это не могли быть люди. Теперь он и Вика сидят вдвоем за столиком, и рядом никого, а там, подальше, бушует банкет — как говорили у них в свите, догорает… На какой-то миг слова Вики впрямую доходят до его сознания, а сам факт ее изгнания становится логикой: если погнали и Вику, стало быть, все правильно, у него, у Родионцева, не было промаха, не было и быть не могло: всю жизнь был аккуратен и осмотрителен, не пересказывал слов, не был на виду с молоденькими женщинами, пил по пятьдесят граммов… нет, это уже говорилось, уже было. И поиск спасения был. И мысль о дне рождения с приглашенной Аглаей… всё было.

— Бы-бы, — говорит он Вике. (Бы-ло.)

— Что?

— Бы-бы.

— Митя!.. Я ведь пришла посоветоваться. Ведь ты уже давно в этом ощущении (ведь тебя уже давно выгнали) — ты уже что-то обдумал. Ведь, наверное, появились какие-то идеи, давай же обговорим — неужели же пришел сюда только напиться?

И тут Вику осеняет: так и есть: для того и пришел — вот современные мужики, и Вика ли их не знает. Вика ли не знает о них все. Вика отпивает глоток водки и морщится: гадость… И вновь думает о мужчинах. Скоты, сравнялись с бабами. Баба чуть что — в слезы, а мужик чуть что — в спячку. Расслабился. Такова, мол, жизнь.

— Митя!

Она трясет его за плечо. Но он на все отвечает.

— Бы-бы.

Вика встает. Ярость прихватила ее у самого горла: нет уж, она так просто не расстанется с солнечным местечком. Она не квашня. Она хотя бы по трепыхается. Она еще побегает, она покричит там и здесь. Уж она покричит!.. Проиграть так проиграть. А он пусть сидит тут, никчемный.

Родионцев вдруг понимает, что ему хорошо, и что он слышит ритмичную музыку, а стоит он, оказывается, у входа в тот зал, где бушует оркестрик, и мимо него беспечные люди идут поплясать. А там уже целый рой обнимающихся и движущихся под музыку людей. Родионцеву танцевать не хочется, все же вид танцующих, вероятно, что-то в нем шевельнул: крутясь в свите, пить они не пили, но танцевали на всякого рода торжествах изрядно. И как, знак о былом какой-то шальной лысый человек сразу же принимает Родионцева за своего и, подскочив, с заговорщицким видом говорит:

— В банкетах самое интересное — разъезды! Верно? — При этом лысый жует полуочищенный апельсин.

Родионцев догадывается, что тут некий намек на женщин, может быть, хорошеньких и чуточку перепивших, и кивает: он, мол, Родионцев, тоже из бывалых, из тех, кто случая своего не упускал. Он говорит (он вдруг обрел речь и очень рад):

— Да уж, разъезды! — это нечто… Всегда что-нибудь подвернется.

— И до чего ж иногда славно бываёт!

— Н-да…

Они оба смеются. Шальной лысый человек вроде как ловкий устроитель при банкете и чем-то, несомненно, сродни Родионцеву по былым обязанностям, потому их и потянуло друг к другу. Родионцев уже хочет расспросить, но тут шальному человеку кричат:

— Рогов! Рогов! — и, уходя, он машет: пойду, мол, даже и плясать без меня не могут.

И Родионцев тускнеет, разом вспомнив свое и как бы вновь теряя; он проходит мимо банкетного стола (он уже в своем зале), он оглядывает чужой праздник. В голове стола гладиолусы, и Родионцев меланхолично переводит глаза с цветка на цветок. Тут к нему подходит официант и говорит, что Родионцев все уж давно съел и выпил и не пора ли ему домой или там на воздух: он очень бледен.

— Бледен? — переспрашивает Родионцев.

— Да… Водки вам больше не будет.

Родионцев и не хотел водки, тем не менее ему становится себя жаль, досадно. Он хмуро расплачивается… И тут он понимает, что ночь и что ресторан закрывают. Вот оно что. Ему уже совсем не так обидно — тем более он видит, что и те, с банкета, тоже уходят, все понемногу уходят… Родионцев на улице, и до чего ж здесь хорошо, а какой воздух!

Те, что с банкета, идут впереди: гомоня, красные и пылающие, они идут в обнимку — на ходу целуются, а один без конца роняет пиджак, подымает и вновь роняет. И ведь поют! Ночь теплая. Машины притормаживают, даже и объезжают эту растянувшуюся, гомонящую группу.

Родионцев идет за ними.

Он молодец: он напился и все-таки не сорвался. Он молодец: гулял как хотел. В том-то и штука, что трудно угадать последствия: есть дела и порывы, знать о которых можно лишь, когда идешь на их зов до конца… Ах, какой воздух. Какая ночь.

Он идет по переулку, а затем по каким-то маленьким улицам и-на миг — уже издали — вновь обнаруживает ту компанию, которая оторвалась от него, но в промельки улиц еще видна и слышна. Веселые люди идут там, один из них пританцовывает на асфальте, а другой, видимо, виновник торжества, вдруг кричит, как радующийся ребенок: «Я — кандидат наук! Эй, люди, звезды, крокодилы!.. Вы слышите; я кандидат наук!» — и вокруг него, изливающегося в криках, плещет шум и длится радостная, веселая суета, а потом их скрывает и как бы навсегда отрезает от Родионцева большой темный дом. Их нет.

Родионцев бормочет какие-то слова, мычит; в темноте задрав голову, он тоже видит ночной небосвод во всем его великолепии, хотя бы и окаймленным справа и слева крышами. Что-то непомерное есть в этих звездах, и Родионцев всхлипывает, сам не зная о чем. Ему становится лучше, легче. Он уже с удовольствием думает — а вот ведь я пьян, я хорошо пьян, я совсем пьян, я напился!.. И, ах, черт, он тут же и мигом трезвеет, увидев настоящего пьяного; молодой парняга, заплетаясь ногами, прошел мимо Родионцева, всего лишь в шаге. Качнуло налево, затем направо — правый кач одолел, и качающийся малый отплыл куда-то в тёмноту.

Впрочем, едва глаза во тьме пригляделись, Родионцев вновь его видит: проделав с десяток шагов, пьяный и добродушный молодой человек в хорошем костюме, выкрикнув: «Зызы-вездочка-а-а!» — упал, то есть, правильнее сказать, рухнул и однако же не лег, а каким-то образом уселся на земле, мотнув растрепанной беловолосой головой.

Улица тиха. Ночь. Деревья стоят редко, одинокие и разлапистые. Родионцев идет своей дорогой и ловит себя на том, что завидует этому юнцу, который сел у стены дома, вытянув длинные ноги прямо на асфальте, — сказать точнее, он завидует его молодости. Заснул малый — и все тут дела. Ничего не боится. Родионцев даже слышал, как он сопел.

Но вот в прогале перекрестка — а его, перекресток, уже и искал глазами уходящий Родионцев — мелькает машина, сначала легковая с зеленым глазком, но таксист тут же и развернулся, как бы испугавшись тьмы, умчал, а взамен, тьмы и ночи не испугавшись, въезжает машина поболее легковой, со специальным кузовом. В таких ли машинах забирают (собирают) в вытрезвитель или не в таких, в темноте угадать трудно, умеренный по части пьянства Родионцев не все знает, однако у него хватает ума, как у всякого пожившего человека, догадаться: да, сейчас заберут. Неужели?.. Отошедшего уже сравнительно далеко, его охватывает вдруг интерес, род любопытства.

Родионцев оглядывается: тот и не шевельнулся — сидит, как и сидел, на асфальте, спиной к стене дома.

Издали этот пьяненький и сидящий юнец похож на полураскрытый перочинный ножик (сравнение из ночных), светлая голова свешена на грудь — в порядке мальчик, ничего не скажешь. Родионцев, и сам пьяненький, хихикает и топчется на перекрестке, как вдруг охватывает страх: а если заберут и его? Руки, ноги немеют, сдвинуться он не может, и только стучит лихорадочная мысль: нет, нет, нет, к сидящему тому он отношения не имеет, мало ли кого и зачем он здесь на перекрестке Ждет. Немота прошла, ноги его живительно задрожали. Он отирает пот со лба и, притихший, следит боковым зрением.

Сидящий на земле замечен: машина подъехала. Они заглушили мотор, после чего человек в темном, невысокий, отворяет вместительный кузов — и подходит к спящему: «Подымайся… Доспишь там», — он пытается поднять, но юнец отяжелел, к тому же отмахивается рукой: отстань, мол. Человек в темном склонился, в ход идет растирание ушей и звучное хлопание по щекам. Не справляясь, человек в темном кричит шоферу, зовет в помощь, но шофер человек пожилой и не хочет ввязываться: мое, мол, дело возить, и не грузить. «А как быть, если нынче я один!» — наседает человек в темном, хрипло выкрикивая, что сегодня он без напарника, так уж вышло и, ясное дело, он один такого лося не поднимет. Пререкания продолжаются, пока шофер, пожаловавшись на радикулит, резким, грубым словом не прекращает разговор совсем. Тишина.

И вновь на пустынной ночной улице ругань: озлясь, человек в темном кричит шоферу, чтобы тот хотя бы подъехал удобнее, и взревевшая в тишине машина, выворачивая колеса, начинает зигзагообразный отъезд-подъезд и вот уже не без ловкости подруливает надвигающейся раскрытой дверью кузова. Теперь сидящего на асфальте нести и волочить не надо, только поднять — и в кузов. Человек в темном, докурив и швырнув рассыпающий искры окурок, решительно подходит к сидящему. Далее следует воспринятое Родионцевым как смешение реальности и видения: Родионцев прикрывает глаза, а человек в темном берет сидящего обеими руками за волосы — именно так, двумя руками — тянет к дверце кузова; боль заставляет спящего подняться как бы против воли, а человек в темном, его не выпуская, уже сумел, ловкий, влезть в кузов и вновь тянет — голова юнца лежит на дощатом настиле кузова и, трясясь, щекой медленно вползает внутрь, а за головой медленно же вползает в кузов и тело, и теперь только ноги висят снаружи. Но вот и ноги вползают, подымаясь за телом как бы сами собой, потому что человек (там, внутри кузова) ни на минуту не выпускал его, втягивая обеими руками.

Дверца кузова закрывается. Машина отъезжает. Родионцева наконец осеняет, что виделось ему сейчас не бог весть что: юнец, к тому же в анестезии сна едва ли испытал такую уж боль — скорее неудобство, и в конце концов (если считать плюсы и минусы) теперь он выспится не на асфальте.

Родионцев проходит пустынную улочку почти до конца.

Там он видит человека, а рядом на столбе — рябь шашечек. Стоянка.

— Д-давно ждете, ж-ждете? — спрашивает Родионцев скованными губами.

Женщина молчит.

— М-меня… В-вы. Из-звините… Так в-вышло…

— Не извиняйтесь. Я не боюсь пьяных.

И женщина рассмеялась. Она стоит на стоянке такси, высокая, светлая лицом и в светлой юбке, а темный ее жакетик мерцает какими-то переливами. В руках сумочка. Они стоят вдвоем — машин нет и будут ли, неизвестно.

Родионцев продолжает свое:

— Вы м-меня из-звините… Я н-никогда… Т-только по пятьдесят г-грамм…

Женщина засмеялась, мягким спокойным голосом она говорит: не оправдывайтесь, чудак вы, ей-богу!

— Нет. П-послушайте… М-меня л-любили, а теперь н-не любят.

— Ну и прекрасно, — говорит женщина. — Теперь вы сами по себе.

— Чт-то?

— Теперь сами по себе. Свободны.

— Д-да?

— Да.

Родиондев улыбается: свободен от свиты, это же замечательная мысль! Это же очень умно!.. Он начинает что-то восторженно бубнить, но такси, вдруг возникнув, подъезжает и увозит эту добрую, веселую женщину. Конечно, она как-то слишком быстро уехала, могла бы спросить, не по пути ли, и даже подвезти его, Родионцева, хотя бы до более освещенных улиц, тоже могла. Но нельзя требовать от одного человека слишком много. Доброта не должна быть слишком большой нагрузкой. Нет, какая же это была добрая и замечательная женщина и какие же добрые и замечательные были ее слова.

Родионцев стоять не в силах — он идет и идет заплетающимися шагами по темному переулку, но на душе у него никак не темно: в словах женщины был смысл! Запнувшись, он падает и вставать не спешит. Да, встать ему не удается, но и это не портит ему настроения. Он может себе позволить никого не бояться, и кого же или чего бояться теперь. Он приваливается спиной к какой-то стене. Свободен — пронзает его мысль еще раз, Родионцев улыбается и засыпает. На миг очнувшись, он только делает вытянутые ноги крест-накрест, чтобы было удобнее.

Загрузка...