Река с быстрым течением

1

Поколебавшись, а колебался он долго и тупо, Игнатьев вышел из метро именно на «Кропоткинской».

— Ого! — сказала Марина, открыв дверь. — Вот это гость!

И провела его длинной кишкой коридора, где он прочувствовал поворот налево, а затем направо, мимо кухни; этих запахов он не слышал сто лет. Марина улыбалась. Она шепнула, чтобы говорил Игнатьев тише, а лучше бы и вовсе пока не говорил, потому что соседи у нее склочные. Но вела она к себе Игнатьева запросто — не озираясь. По коридору следом ползли густые и сладкие запахи коммуналки.

Комната была большая, однако зачуханная и вконец запущенная — Марина тут и жила. Она была из тех, кто никак не может ни получить квартиру, ни выйти замуж, ни даже сделать скромный ремонт — она была инженер-неудачница. Так она говорила о себе. Вечерами она вяло играла на фортепьяно. Соседи ее ненавидели, она их тоже. Она была из тех одиноких, из тех, чувствующих невнятно, кто, день ото дня запуская свое жилье и свою жизнь, смутно надеется все же на случай или на какое-то чудо и… ждет. Впрочем, могло быть, что уже не надеется. И не ждет.

Марина перехватила его взгляд:

— Как видишь, по-прежнему в хоромах…

— Вижу.

Игнатьев сел за стол, выложив локти; он покачал зачем-то головой и сказал:

— Неприятности у меня…

И выждал паузу.

— Неприятности?

— А может быть, беда — не знаю.

Он рассказал. Он рассказал вкратце: у него, у Игнатьева, загуляла жена.

— Ай да Сима!..

Игнатьев спросил, спокойный, — что тут смешного, — но Марина продолжала смеяться и даже вдруг хихикать. Время, по-видимому, сделало ее нервической и смешливой; время выявило суть — Марина смеялась жестко и ясно и без излишней боязни, кольнет собеседника такой ее смех или не кольнет:

— Ай да Симочка-Сима!..

Игнатьев переспросил:

— Что смешного?

— Как что — жил, гулял, ловчил, веселился юноша, а теперь вот бац: пришел черед пострадать…

Она смеялась:

— Н-да. Уж не подумал ли ты, что я буду тебе сочувствовать и зализывать твои раны… Бедненький. Тебе, оказывается, тоже перепадают в жизни щелчки.

Марина вновь сделала вид, что посерьезнела и что понимает, мол, его состояние и сочувствует. Даже, кажется, вздохнула. На деле же она едва-едва сдерживала свой нервический хохот, что и было, конечно, заметно. Игнатьев поморщился. Он промолчал: он подумал, что не с тем и не туда пришел. Он помнил, как на выходе из метро идти к ней ему вовсе не хотелось, и ведь колебался.

— …Бедненький. Страдалец мой. Но ведь возможно, что в Симе возродились — назовем это так — милые женские чудачества: возможно, что ничего грубого и плотского там у них не происходит.

— Возможно.

— Мало ли как… Люди увлеклись театром, люди любят искусство (она прекрасно понимала, что травит рану), люди общаются, а ты уже бьешь тревогу.

Он усмехнулся:

— Разве я похож на паникера?

— А чего же ты ко мне прибежал?

— Я не прибежал, я пришел. Просто так пришел — поговорить не с кем.

Марина сварила кофе. Игнатьев оглядывал тем временем жалкую и одновременно нагло обнаженную комнату с ободранными обоями. В комнате не было перемен; в комнате замерло и остановилось время их суетливой юности — даже кровать железная та же, даже послевоенный пудовый будильник. Наново осваиваясь, он переводил расслабленный взгляд: тут надо было хорошенько подумать и внимательно посмотреть, прежде чем сказать, что появилось здесь новое. Игнатьев, отпивая по глотку, держал чашку на весу. А Марина, которой было уже не двадцать лет, а тридцать пять, отставила свой кофе в сторону («люблю холодный») и вновь нервически смешливо говорила:

— Интересно, однако, устроен человек… Я, как ты помнишь, любила нахимовца Колю. А нахимовец Коля уехал. Я осталась на бобах.

Она даже взвизгнула легонько:

— Девственницей осталась — не смешно ли!.. А ты вокруг ходил, добычу почуял легкую, верно? Проще не бывает: я была милая и слегка засидевшаяся девица, а ты петух, боец, куда там!.. Ты, конечно, быстренько меня охмурил, взял свое и уже начал исчезать, нет, я подчеркиваю: начал исчезать, помнишь?

— Да что ж там помнить? — сказал он.

Марина повысила голос:

— Нет, ты скажи — помнишь или нет?

Игнатьев промолчал. Там, где ей сладостно виделась драма, драмы не было. Но одинокой женщине в зачуханной комнате с ободранными обоями этого не объяснить, да и объяснять нужно ли? Ей виделся соблазнитель, а соблазнителя тоже не было, был столь же глупый, как и она, двадцатилетний сопляк; был мальчишка, метавшийся туда, а — потом обратно, не знавший толком, где приткнуться и где что схватить или съесть по-быстрому.

— Помнишь? — Она как бы даже счет предъявляла, то ли ему, то ли жизни, обиженная и обойденная.

Игнатьев вновь промолчал.

— А я помню. Я хорошо все помню. Я очень тогда злилась: хотела тебя вернуть и, может быть, прихватить по-бабьи, вот только совесть мучила: как-никак Симка была моя подруга…

Марина улыбнулась продолжая:

— Подруга, а я вроде как отбиваю… Скажи: Симка так ничего и не знала?

— Не знала.

Марина еще улыбнулась. Лицо было злое.

— Сейчас я думаю: а ведь надо было, на подругу-то наплевать, а в тебя, милый мой, вцепиться покрепче. Знаешь почему?

— Почему?

— Потому что ты, оказывается, слабачок. Ты только с виду жесткий. Ты в роли выступаешь. А? Интересная мысль?

— Так себе.

— Не скажи. В этой мысли что-то есть. С чьей-то девицей тебе легко было справиться. И со всеми остальными, которые для тебя чужие, — с чужими легко справляться, а?

Игнатьев встал, он хотел уйти: он пришел говорить, а пришлось слушать. И поделом: не туда пришел.

Марина стремительно встала следом за ним:

— Ну-ну, Сережа… Не расстраивайся. И прости меня, ладно? Разговорилась — баба есть баба, верно? Может, еще кофе хочешь? Одну чашечку?

— Спасибо, не хочу.

— Нет, ты хочешь. Ты хочешь. Ты хочешь!..

Она шагнула ближе. Она нервно хохотнула. Ткнулась вдруг в него, то ли в лицо, то ли в пиджак: поцеловала.

— Не переживай, Сережа, Уверена, что там у них ничего серьезного: Симка замечательная женщина.

Она повторила:

— Симка замечательная. Я ж ее с юности знаю.

Игнатьев простился и вышел.

«Одичала Марина, — подумал он и покачал головой. — А ведь была чуткая, тонкая, и в какой только песок все это уходит…» Игнатьев, на улицу выйдя, приостановился. Он любил вот так приостановиться и, если удастся, любил эффектное словцо, как бы подчёркивающее данную нерядовую минуту. Такой он был человек, и это не было привычкой, скорее — натурой. И хотя свалившаяся беда была беда своя и больная, он не мог в словце отказать себе и сейчас: он приостановился. Он оглядел снизу вверх весь этот потемневший трехэтажный дом, в котором ожесточилась и сникла Марина; он увидел старую крышу, он увидел карнизы и окна (и себя, стоящего со своей бедой возле ее дома) и произнес:

— Это жизнь.

Была зима; было морозно. Проходившая мимо закутанная в платок старушка решила, что Игнатьев окликает и что-то ей показывает в этом доме, может быть, любопытное… Старушка была туга на ухо. «А?.. Что это, милый? — заволновалась она. Вслушиваясь, она к тому же все оглядывалась, далеко ли и не наедет ли по случаю гололеда троллейбус. — Что, что это, милый?» Игнатьев, как бы даже обязанный повторить, сказал ей:

— Это жизнь, бабушка.

— А?

— Жизнь, говорю.

— Не слышу я, милый.

Если из давних друзей, то был еще Шестоперов, но Шестоперов тоже не любит слушать. Когда перебираешь, то, уж конечно, не найдешь, и вот Игнатьев стоял посреди зимней улицы и думал — к кому пойти. Люди меняются: с этим уже давно приходилось считаться.

Знакомых и друзей было предостаточно и, перебирая, Игнатьев меньше всего походил на одинокого. Были просто приятели и были, пожалуй, чуткие; были и те, с кем, как говорится, дружишь домами. Люди как люди. Однако Игнатьев считал, что разговор там неизбежно стал бы тягостен: неясно, о чем говорить и о чем умолчать; тягостен, а возможно, и обременителен для тех, которые еще вчера смотрели на тебя, глаз не пряча, — нет, тут нужен был именно кто-то из давних, из забытых.

— Игнатьев приветствует Шестоперова, — сказал он, позвонив из телефонной будки на углу, начиная опять же не без некоторого эффекта. В ответ его спросили, сразу упрекнув, — это, мол, ты, Сергей? Наконец-то объявился!..

— Хочу к тебе зайти поболтать.

— Ты уже год хочешь зайти поболтать.

— Неужели мы год не виделись?

— Может быть, два… Может быть, три.

Посмеялись. Игнатьева неожиданно и сильно резануло вдруг по сердцу, расхотелось.

— Ладно, как-нибудь на днях забегу. — Игнатьев пообещал припертый, он еще и поклялся, что навестит, после чего повесил трубку.

Он пришел домой.

— Мамы еще нет, — сообщил сын.

— Я знаю, — ответил Игнатьев, мягко и как бы даже выгораживая жену.

Они сели ужинать.

— Как уроки?

— Сделал.

— Не скучно тебе одному?

— Не… Я на улице был, читал тоже.

Жена пришла в первом часу ночи. Разговаривать она не желала.

— …А что такого? — Жена бросила, швырнула сумочку и сняла пальто. Игнатьев услышал, конечно, как от нее пахнуло вином.

Сын не спал — надо отдать должное, мальчишка уже давно и первым почувствовал надвигающиеся перемены, что было бы похоже на мистику, если бы не было так буднично и бытово.

— Мам, — раздался из темной комнаты его голос.

— Что, родной?

— Посиди со мной. И песню хочу.

Сима вдруг раздражилась:

— Маленький ты? Тебе что — пять годиков?

— Мам!

— И не проси. Спи!

Надо думать, она и впрямь утомилась. И была полна впечатлений. К тому же Сима не хотела, вероятно, дышать на сына (сын любил целоваться) вином и сигаретами. Она колебалась недолго — выступив из света прихожей в полутьму, она прикрыла дверь его комнаты, и он, обиженный и надутый, теперь там засыпал.

— Мы поговорим, — сдержанно повторил ей Игнатьев. — Я не лягу спать, пока мы не поговорим…

— Хочу вымыться. — Она рвалась в ванную.

Он было шагнул — она тут же и легко отстранила его:

— Ты дашь мне помыться?

За ее спиной, скрываясь, быстрым бликом сверкнуло зеркало ванной комнаты и еще одним бликом эмаль ванны — Игнатьев успел сказать вслед:

— И все же мы сегодня поговорим.

— Обязательно! — Она усмехнулась из-за двери.

Они прожили пятнадцать лет и, казалось, уже неудержимо приближались к зениту спокойной семейной жизни, в которой нет и не будет перемен; мера ровности — не мера ли быта. Еще немного, и можно начинать стареть — так казалось. Пятнадцать лет домоседка жена прибегала с работы домой и не хотела, хлопотливая, ничего, кроме мужа, сына и телевизора, — неудивительно и понятно, что Игнатьев приобрел за эти годы среди прочего привычку подсмеиваться над страдающими или недовольными семьей мужьями. Отчасти он им, страдающим, даже не верил.

Слышен был шум и плеск воды в ванной. Жена там напевала:

Быстрая река-а,

голый камешек вокру-уг…

Именно эту песню настырно просил сын, и теперь, отказав ему, она, может быть, по Инерции напевала ее для себя. Песенка была из унылых. Но в голосе Симы слышалось остаточное веселье, не слишком даже припрятанное. Она поскользнулась и весело вскрикнула. Стоя под душем в ванне, она удержала равновесие и, не упавшая, опять напевала песню она переделала голосом в нечто мило дешевое и беспечное в куплеты.

— Ну так что, — натужно спросил он за чаем, — мужчины стали нравиться? Или водочка?

— Еще не разобралась.

Он пожал плечами:

— Хотелось бы знать.

За эти две недели он пробовал начинать с ней и так и этак, но вечерний разговор, растекаясь, не получался либо же быстро сходил на свару и обоюдные выкрики, ничего не проясняющие и ничего не дающие. Так и шло. Так перебрасывалось с вечера на вечер, реже — с ночи на ночь. Ответ ее, если говорить о словах конкретных, сводился к одному и тому же: у них на работе подобралась веселая компания.

— И что же вы делаете?

— Выпиваем, танцуем — о боже, что делают мужики и бабы, когда оказываются вместе!

— Они разное делают.

— И мы разное.

— Недобрала в юности, а?

Сима, не ответив впрямую, теперь лгала. Игнатьев накипал и не только потому, что женщины, если их слушать, лгут плохо. Оправдывалась Сима и словами, и гибкой, готовой к поворотам интонацией:

— …Да что же тут такого — жила, жила, жила и ничего вокруг не видела. Людей не знала. Жизни не знала… У нас и раньше после работы ходили в театр, в кино, развлекались — одна я сторонилась.

Она сделала вид, что собирается плакать:

— Ну хочется мне, милый… ну что же тут такого?

Если не первый день, ложь чувствуется сразу и перехватывается в любом слове, необязательно трудном. Но он лишь повторил:

— И верно: что ж тут такого, если хочется.

Сима пошла в комнату:

— И не сердись, спать хочу — с ног валюсь.

Как и вчера, как и позавчера, он не двинулся за ней следом; посидев еще и сказав себе, что ведь ночь, он прошел в свою комнату — там был диванчик. Игнатьев в споре как-то вдруг обмяк. И шаги его заметно обмякли. В свое время, в давнее, Игнатьев не сторонился ни прямого баловства, ни романов, да и сейчас при шальном случае не упускал сладкого, но в общем был он человек, уже набегавшийся в жизни, напробовавшийся и теперь живший ровно и спокойно, даже внешне. У него была семья, был сын, была жена, у него был дом, было свое кресло и была своя чашка для чая. У него была даже своя страстишка из рядовых и домашних собирание альбомоц живописи.

Он, проходя к Себе, услышал голос Витьки:

— Пап.

Игнатьев сунул голову в темный проем двери и сказал суровым шепотом:

— Заткнись, спи…

Теперь жена и сын спали. Игнатьев не спал; он мерно бродил по оставшемуся ему пространству квартиры, как бы выделенному во время общего сна для ночных его шагов, — по комнате и кухне; он нет-нет и курил. Он вспомнил, как утром у него возникло желание что-то эффектное сказать; сейчас тоже представился повод, он проходил мимо овального зеркала в прихожей и повторил, но уж по-иному:

— Это жизнь…

Он, хотя и совестясь, вгляделся в собственное отражение: нет ли морщин на лице. Ему казалось, что морщины могли бы в эти дни появиться, хотя бы наметиться, однако морщин не было. Игнатьев знал, что человек он сложившийся — немножко суетный и немножко позер: он был из тех, кому кажется, что за его поведением и жизнью вроде как наблюдают со стороны пристрастные зрители, хотя бы их, зрителей, и вовсе не было. И вот морщин не оказалось — это точно. Ни морщин, ни боли в сердце, хотя бы и редкой…

Он думал. Если жена загуляла и изменяет, в нас возникает определенная эмоция.

Если жена больна, в нас тоже возникает определенная эмоция. Так мы задуманы, так слеплены.

Но если, к примеру, жена изменяет и жена больна, мы не знаем, как быть и какую эмоцию выдать. Мы в растерянности… На миг Игнатьеву стало обидно, что он человек обыкновенный и в силу обыкновенности своей не умеет вместить разом и хотя бы принять близко, если уж не вместить. Ему стало обидно, что не дал бог ему, Игнатьеву, больше, чем всем прочим, — дал сколько дал, вот и все.

У зеркала постояв и вполне насмотревшись, он погасил свет; сбросивши домашние шлепанцы, чтобы не шаркать, он осторожно, чуть ли не на цыпочках, вошел в комнату, где спала жена. Он подошел ближе: к постели. Глаза очень скоро привыкли к темноте. Сима, заметно похудевшая, спала, он же хотел сказать что-то доброе и, может быть, неслыханно нежное, но не отыскал слов; он протянул руку, чтобы коснуться, но побоялся, что разбудит.


Даже помыслить о том, что вокруг сидящие сослуживцы начнут сочувствовать или, скажем, шушукаться, что у их молодого начальничка загуляла жена, было как-то нелепо — Игнатьев был на виду. Однако и молчать было тягостно. Некоторые из них, пусть не лучшие, стали для него людьми свойскими, и не первый уж год. Как бы между прочим, Игнатьев спросил у Тульцева, сплетая с чем-то нехитрым: бывает ли, мол, что женщина, обыкновенная, скромная, вдруг и резко меняется характером по причине, например, болезни?

— С женщиной все бывает, — засмеялся инфарктник Тульцев.

— Глубокая мысль.

И больше уже Игнатьев не спрашивал.

Позвонила Марина. Она, торопливая, сама раздобыла его телефон:

— …Игнатьев, слушай меня внимательно — ты слушаешь, Сережа? — Голос ее частил. — Я ведь работаю недалеко от Симы, две улицы перейти. Зашла я к ним в контору — тут же встречаю Симу в коридоре, ах-ах, сколько лет, сколько зим! «А мы, — говорит, — в театр идем…» Я говорю: «А можно с вами?» Короче: напросилась я в их компанию. Компания, я тебе сразу скажу, невысокого класса… Я поверчусь с ними вечер и присмотрюсь, узнаю, как и что, хочешь?

— Валяй, — сказал он безразлично.

Марина сказала еще с извинением в голосе:

— И не сердись на меня за вчерашнее: я глупостей наговорила.

— Да ладно.

— Не сердись. Сгоряча получилось.

— Ладно.

Он повесил трубку.

А выкурив сигарету, позвонил на работу жене — к телефону долго не шли, потом взяла трубку басовитая женщина. Надо думать, была она из веселой их компании.

— …Сима собирает сейчас деньги на театр.

— Ч-черт. Она у вас там главная, что ли?

— Ну да.

Женщина у телефона была настроена агрессивно:

— А вы что — против?.. В кои-то веки появился среди нас истинно веселый человек, и вот ее уже одергивают и укорачивают. Сима у нас душа компании. Поверьте: мы все счастливы, что Сима среди нас…

Взяла трубку жена. Игнатьев спросил — как она себя чувствует.

— Неплохо.

— Рад за тебя. Когда это у вас опять театр завтра?

— Сегодня.

— И после театра опять полуночничать?

— Возможно.

— С винцом?

— Кто же без винца сидит вечером? — Жена засмеялась, и там, в окружении, ее слова подхватили радостными криками и хохотом.


Сын смотрел телевизор. Игнатьев присел рядом, приобнял его за плечо и тоже посмотрел фильм.

Но в десять вечера он, конечно, вышел на улицу. Светила луна. Снег поскрипывал под ногами. Игнатьев обошел дом дважды и еще дважды, а потом наконец увидел ее — женщина-врач с лыжами на плече выходила из подъезда. Она жила в соседнем доме, в девятиэтажном, районный их врач.

Некоторое время они шли рядом.

— Ну что? — спросил Игнатьев.

— Да… Вновь подтвердилось.

Игнатьев, как и вчера, как и позавчера, не поверил. То есть, как это и бывает при несчастье, он именно и поверил и принял, однако словами усомнился:

— Сима чувствует себя сейчас хорошо. Она сама сказала…

— И все же это так.

— Но… но сколько же… Операция будет или нет?

— Ей жить не больше месяца. Метастазы через печень проникли по всему организму — оперировать нет смысла.

— Сима не знает?

— Нет, конечно. Я чуть не ахнула в рентгенкабинете — я ведь сама ее туда привела. Даже наш рентгенолог Софья Семеновна — а она, знаете ли, видела всякое — даже она сдержалась с трудом и после мне в коридоре шепнула: «Я, — говорит, — чуть не вскрикнула».

— У нее будут боли?

— Перед самым концом.

Врач ушла со своими лыжами, а Игнатьев, как и вчера и позавчера, остался со своей бедой. А луна светила.


Марина встретила Игнатьева у метро, по пути на работу. Она сняла красивые свои вязаные варежки с красными петухами и подула на руки, согревая.

— Ничего радостного, я тебе не скажу — ну, готов ты слушать?

Она вновь подула на руки:

— Компания у них будь здоров: амуры в полном разгаре. Веселятся люди, Сима, судя по всему, спала с Красиковым…

Игнатьев вздрогнул.

— Может, и не спала, сказала Марина поспешно, — может, он треплется. Хвастает… Там у них не разберешь. Работают все вместе и гуляют вместе. А сейчас ее домогается Новожилов, есть там такой тип.

Он промолчал.

— …Видела, как они целовались. Новожилов держал ее лицо обеими руками и ворковал.

— Она не отбивалась?

— Как тебе-сказать; заметно это не было.

— А ты хорошо глядела? — сказал он вдруг со злобой.

— Старалась.

Помолчали.

— Что за мужики?

— Да так, замухрышки. Сидят, клюкают и ждут, какая из женщин выпьет лишнего, и тогда тут же намертво к ней прилипают: если одинокая, едет скоренько ее провожать или же к себе на такси увозит, Обычная пьянка на дому.

Марина тронула его рукой: варежкой с вывязанным узором.

— Тебе что — больно?

Он неопределенно скривил лицо. Пора было на работу. Игнатьев был из тех, кто опаздывает лишь в крайнем случае.

— Симка так мне обрадовалась. — Марина рассказывала тихим, как бы скорбным голосом. — Обрадовалась. «Ой, — говорит, — это подруга моей юности. Мы, — говорит, — с тобой будем опять неразлучны».

— Ты до конца сидела?

— Да. На меня было тоже набросились, но быстро отстали — у меня ведь задание.

— Научилась ставить мужиков на место?

— Что да, то да.

Игнатьев закурил.

— Задание, — заговорил он с всколыхнувшейся и вновь всплывшей злобой. — Задание… А ты и рада стараться. Помчалась вынюхивать чужую беду… У тебя, в комнате твоей — сарай. Тебе надо обои переклеивать, потолок побелить, ремонт давным-давно надо сделать, а не по пьянкам шастать!

Игнатьев отшвырнул окурок и, не оглядываясь, стал спускаться в метро. Он весь продрог. Стояли морозы.


Игнатьев торопился. Ноги его шли сами собой, и теперь он словно бы боялся остановиться, потому и спешил.

Он зашел в отдел к Ване Корнееву.

— Вот. — Игнатьев протянул альбом. — Ты ведь хотел Нестерова — я достал.

— О боги! — Ваня Корнеев, поэт-лингвист и собиратель альбомов живописи, покраснел, потом побледнел. — Как ты достал? Как тебе удалось? О боги, о чем я… Непостижимо…

Уже и не таящийся, Ваяя Корнеев вцепился в альбом, отчего пальцы его побелели и надолго напряглись. Он, страждущий, думал и мечтал об альбоме Нестерова как раз вчера. Ему снилось, что он ворует альбом у некоего соседа по лестничной клетке, — во сне Ваня Корнеев делал это через балкон. Теперь же было как бы совпадение, был сон в руку. Ваня Корнеев впал в ступор и некоторое время, говорливый и живой, не мог раскрыть рта; наконец речь к нему вернулась:

— Я… Я даже не знаю, чем тебя отблагодарить.

— Я подскажу. — Игнатьев постарался улыбнуться.

И добавил;

— У тебя есть, если помнишь, знакомая в нарсуде. Бабонька там какая-то или тетка. Мне надо быстро развестись…

— Ну ясно! Ясно! — вскрикнул и притом неожиданно звонко Ваня Корнеев, поэт-лингвист и собиратель; от ясности этой Ваня и повеселел: он полагал, что придется заплатить куда дороже. Он не помнил уже, что Сима принимала его вместе с женой на праздники, что кормила пельменями и поила водкой. Он не помнил, что в доме их под хмельком он много и громко пел. Собирателю живописи простительно и то, что он не спросил о причине развода: он ничего сейчас не помнил. — Ну ясно!.. Есть, есть в нарсуде тетка! Она тебя разведет в тот же день, в тот же час, в ту же минуту, как только ты напишешь заявление. Нет! Нет! Она сама за тебя напишет…

— Это лишнее. Игнатьев ушел; он и в прежние-то времена не мог видеть, как у собирателей трясутся руки.

Он торопился.

Он позвонил на работу Марине.

— С ума сошел… У нас же общий телефон с начальником: у нас звонят только в обед! — Она, кажется, была сердита.

— Не так уж часто тебе звонят, — одернул он.

— Не хами.

Он заговорил:

— Вот что — раз уж ты взялась подглядывать за моей женой, подглядывай на совесть. Узнай побольше. Я прошу тебя: побольше… мне нужны подробности.

Он сменил интонацию. Он вспомнил, что с женщиной можно либо так, либо этак, а лучше всего менять голос, как меняют шаг. Он стал просить:

— Мариночка… Постарайся… Узнай все… Для меня.

Марина заспешила:

— Да что ж узнавать. Я и в тот раз достаточно узнала. Ты же не хотел слушать. Ты же ушел…

— Ну?

— Кончили они веселиться около двенадцати ночи. Кто куда, а Сима поехала к Новожилову. В такси. Захватили бутылку с собой…

— Холостяк?

— Какой там холостяк. Он уговаривал ее впрямую: жена, мол, с ребенком в Белоруссию уехали. На месяц. Квартира пустует… А Симка все теребила его: бутылку прихватил, бутылка с собой?.. Противно пересказывать. Как рыбы тухлой поела.

— Ну-ну. Тоже мне, Магдалина…

— Ты не понял: противно было, что на виду и что Симка меня не стеснялась. Ни на копейку. Все-таки дружили в юности.

— Пьяная была?

— Не очень…

Он торопился. В обеденный перерыв он смотался на такси домой и обратно, и вот, скоро обернувшийся, вновь и чуть ли не бегом он спешил к Ване Корнееву, поэту-лингвисту и собирателю. Он так торопился, что таксист, резво приоткрывший дверцу, крикнул ему вслед: «Эй!.. А деньги?» — после чего, бранящийся, он вернулся, чтобы расплатиться. Вбежав наконец к Ване Корнееву, он из портфеля вытряхнул альбомы с живописью, все, какие у него были: он вытряхнул их на стол. «Это тебе, Ваня. — И чтобы сомнений не осталось, улыбнувшись, добавил: — В подарок». Некоторые из альбомов при вытряхивании выскользнули из суперобложек, но это легко было поправить. Игнатьев вышел.

— Я тороплюсь. Пока! — Он не успел даже заметить, затряслись ли у Вани Корнеева руки или, может быть, ноги, или же Ваня затрясся всем телом, чуткий, потому что подарок был царски щедр… Торопящийся Игнатьев уже входил в кабинет замдиректора (для этого сначала надо было сбежать этажом ниже), где ему удалось быть и спокойным, и, сколько можно, кратким: «…Никак не могу. Я не поеду в командировку». — «Почему?» — «Жена больна».

Зам сказал:

— Похвально… В первый раз, признаться, слышу, чтобы от поездки во Францию отказывались по такой причине. Ладно. Мы пошлем Зубарева.


Жена, как ни странно, была дома: с работы она пришла вовремя, а может быть, и нёмногим раньше. Для тех дней было это именно странно — прийти с работы и увидеть ее. Пацан, бубнящий, делал уроки. Сима только что вышла из его комнаты. Она вышла в халатике.

— Витька плохо решает задачи. Надо бы заняться с ним… Ты почему поздно?

— Я? — Он не сумел удержаться от иронии.

— Я не с упреком… Может, что случилось?

Тут он заметил, что голос у жены устоявшийся — вялый и тусклый. И виноватый:

— Поужинаешь сам, ладно?.. Устала: хожу и на ходу сплю.

Игнатьев сел с Витькой — проверил уроки.

Когда Витька уснул, Игнатьев — всё в тишине — сделал себе чай и поужинал один, вареным яйцом с колбасой.

Проходя мимо ее комнаты к себе, он заметил (в приоткрытую дверь), что Сима лежит ничком — головой уткнувшись в подушку. Он открыл дверь неторопливо; неторопливо же и вошел. Тая злое чувство, как это любят делать мужчины, он стал совсем умиротворен и спокоен, — он подошел и мягко спросил:

— Что с тобой?

Он, даже и мягчея, чувствовал и знал, что она его, конечно же, не растрогает; той злости было с запасом.

— Сережа, у меня опять что-то не в порядке. Живот болит. Я к врачу сегодня ходила…

Она говорила, лица не поворачивая, приглушенно. Лежала на животе, лицом в подушку.

— И что сказала врач?

— Сказала, что не в порядке. И велела зайти завтра.

Он спросил все так же спокойно:

— Ты уверена, что не в порядке с животом, может быть, ниже?

Он видел, как она вздрогнула спиной.

— …Мало ли что бывает. Я ведь не осуждаю. — Игнатьев поспешил тут же смягчить: — В жизни все бывает.

Она уснула.

А Игнатьев томился. Он принял снотворное, однако не уснул и вновь шастал туда и сюда, из кухни в комнату; разворачиваясь, он каждый раз как-то тоскливо обкарнывал свое однообразное движение: ему было тесно здесь, нехорошо и тесно. В зеркало он уж и не глядел. Прикрыв дверь комнаты плотнее, он стал было слушать транзисторный приемник, чтобы, может быть, увлечься. А потом вдруг направился к жене и в ярости растолкал спящую. Он кричал свистящим шепотом: «Я тебя голую сейчас за дверь выставлю! Выгоню!» Ему казалось, что в выставлении за дверь есть некое обличение и страшный позор. Он суетился. Он только в юности скандалил и дрался с женщиной и уже забыл, как это делается.

— А?.. Что?.. — Она щурилась от света, подняв к глазам ладонь (а может быть, оберегала лицо от удара).

Что?.. Я тебе скажу — что. И идиоту ясно, чем ты занималась до трех ночи. — И он назвал словом, чем она занималась. — Ты думаешь, никто не знает — или ты забыла, что мужики все болтуны?

— Да что ты…

Она невнятно оправдывалась, он же, вырвав из постели, толкал теперь ее к двери. Он сильно и уже несуетливо, толкал. «Я… Мы… Кофе пили», — лгала она, торопясь, чтобы хоть как-то и что-то солгать, но тут последним сильным рывком он вытолкнул, выставил ее на лестничную клетку. Она была в ночной рубашке, старенькой и ветхой, неудивительно, что в двух-трех местах ткань рубашки немедленно распалась, порвалась и висела клочьями и длинными нитками, там же белело тело. Возможно, были ссадины. Он запер за ней дверь. Но и минуты не прошло, открыл — вспомнил, что зима. Она стояла, прижав руки к груди. Ему пришлось выйти и втолкнуть ее обратно.

— Иди, — с присвистом сказал он.

— Я только пошла с одним нашим… кофе…

— Ты пошла, по рукам. И хватит об этом.

Однако после всей этой сцены она довольно быстро и буднично уснула: уже минут через пятнадцать, ну двадцать Игнатьев услышал ровное ее дыхание, и сомнений тут быть не могло — она спала. Игнатьев не спал до утра. Шастал. Чай пил.

С утра обсуждался снос двухэтажного дома, принадлежавшего их НИИ.

За то, чтобы сохранить дом за собой, НИИ боролся с райисполкомом не один год и не два. Райисполкому, как водится, объясняли и доказывали, что дом представляет историческую ценность: верный, хотя и обычный, прием. Было добыто слабенькое, но все же свидетельство, что дом типичен для архитектуры XVIII столетия. И было почти подтверждено,‘ что однажды проездом в доме ночевал Багратион, — в райисполком отсылали бумагу за бумагой, всё дерзкие.

В райисполкоме заколебались. Но колебания были тут же отброшены, как только выяснилось, что здесь (уже независимо от райисполкома и независимо от НИИ) пройдет новый проспект, по замыслу — красивый. Спор был кончен: НИИ дом потерял. Но, потеряв дом, НИИ не хотел потерять хотя бы достоинства, и потому теперь совещание было нацелено на то, что НИИ сам вынесет решение о сносе, опережая решение свыше.

Председательствовал замдиректора. Игнатьев, ночь не спавший и желтый от курева, сидел с ним рядом.

— …Товарищи, — зам повторял и уже повышал голос. — Товарищи! Наш НИИ, уверяю вас, вполне сможет обойтись без этих нескольких комнат.

— Двенадцать комнат! — выкрикнул кто-то.

— Да, двенадцать, ну и что же…

Собрание зашумело.

— А как же Багратион? — выкрикнули у окна.

— Но, товарищи… Во-первых, не доказано, что князь Багратион доподлинно ночевал в этом доме. Во-вторых, райисполком обещал в пределах территории нашего же института высвободить нам один из домов. Имеется специальное решение: у нас имеются гарантии, товарищи.

И зам кивнул полной женщине из месткома — она знала, что сказать.

Однако первым к столу вылез говорливый инфарктник Тульцев:

— …Столько лет твердили нам одно, а теперь обратное. А как же, черт возьми, наша история?.. Простите, товарищи, но я прошу зафиксировать в протоколе мое особое мнение.

Собрание неожиданно зааплодировало. Неожиданно это было, возможно, для Игнатьева — он сидел тупой и недвижный.

— Я, — продолжал Тульцев, — ездил недавно на Куликово поле…

Зам не выдержал:

— Да при чем здесь Куликово поле?

— Как при чем?.. Позволь вам снести багратионовский дом, вы завтра же…

— Да какой же он багратионовский? Князь лишь однажды ночевал в нем, да и ночевал ли, неизвестно!

— Вы дадите мне говорить?

Собрание заволновалось: «Дайте же ему сказать!» — «Гибнет старая Россия!» — «Зачем затыкаете рты?» — возможно, что домишко особой или даже малой ценности не представлял, но нерв людской был задет помимо. Человек пять тянули руки, нацеливаясь попасть в ораторы или хотя бы, если не выгорит, пошуметь с места. Зам растерялся. Зам уже было пожалел, что собрал народ не после обеда, а до: голодного, даже и в пустяке, уговорить, разумеется, куда труднее, — как вдруг кто-то тихим голосом произнес:

— Сносят.

Голос был тих, особенно при повторе:

— Братцы, сносят…

Сказавший сидел у окна он увидел случайно; не ожидавший, он тихо позвал, после чего все, кто быстрее, кто медленнее, стали грудиться, собираясь у окон. Игнатьев тоже подошел. Через головы сотрудников он видел — дом не только сносили, его уже наполовину снесли и даже больше, чем наполовину. Дом походил на обломок зуба. Кусок крыши и одно-единственное оставшееся окно второго этажа непонятно на чем держались. А огромный металлический шар вновь раскачивался, набирая инерцию для удара, может быть, последнего. Уже и бульдозер прибыл…

Игнатьев ушел: он ушел тихо и в ту самую минуту. Он скользнул глазами по затылкам сотрудников, прильнувших к окнам (им еще предстояло обсудить и вынести все-таки решение), и вышел. Тут Игнатьев впервые, кажется, подумал про реку с быстрым течением. Мысль была как подсказанная. «Экая быстрая река — жизнь. Сносит течением, и все тут дела», — подумал Игнатьев и рядом же, в параллель, думал о том, что он довольно ловко и вовремя с этой говорильни ушел. Он еще подумал и тоже логично, что после бессонной ночи неплохо бы стакан горячего крепкого чая. И только тут в нем что-то сломалось.

2

— Восемь дней, — говорили они с укоризной. — Целых восемь дней.

А Игнатьев никак не мог понять, почему восемь. Он-то считал дни.

Наконец до него дошло, что они отметили рабочие дни, за вычетом суббот и воскресений, потому что для них это было главное: они, пришедшие, были с работы. Замдиректора, а с ним толстуха из месткома. И бодряк-инфарктник Тульцев, которого они прихватили на предмет личного контакта… Они пришли с визитом втроем — Сима открыла им дверь, встретила спокойно и указала рукой налево: «Там он, в комнате… Полюбуйтесь!» И теперь они любовались.

— Н-да, — сказал замдиректора. — Картинка.

Тульцев тоже сказал:

— Пейзаж после битвы.

И только толстуха из месткома сразу взяла верный (она всегда брала верный) тон:

— Сережа, мы не будем к тебе приставать, не будем расспрашивать, — мы знаем, с тобой что-то стряслось, и вот ты уже восемь дней… пьешь.

Она выговорила и преодолела это трудное слово; когда кто-то преодолевает трудность, остальные чувствуют, что тоже как бы преодолели. Теперь все они заговорили; и будто бы разом. Игнатьев как сквозь дрему слышал и видел их; но себя он не видел — давно не брившийся, всклокоченный, с красными глазами, он валялся на своем диванчике, одетый и помятый… Зам говорил гневно. Зам тыкал пальцем:

— Нет, нет, надо принести ему зеркало, да побольше — пусть-ка посмотрит, пусть!

А инфарктник Тульцев, присевший на краешек дивана, склонив шею к Игнатьеву, шептал:

— …У тебя прекрасная семья. У тебя замечательная жена. У тебя все великолепно на работе — что с тобой, скажи, я же твой друг.

Игнатьев пробубнил:

— Нельзя и выпить человеку.

— О! — сказал зам.

Игнатьев (теперь он себя увидел) шумно и виновато вздохнул.

Вошла Сима.

— Вы с ним не церемоньтесь. Вы с ним пожестче! — сказала она, суровая.

— Да мы и так, — сказал Тульцев.

— …Пьет и валяется, делать ничегошеньки не хочет, — продолжала Сима. — Даже, с ребенком заниматься не желает. Ни разу за продуктами не сходил.

Тульцев покачал головой:

— Что ж ты так, брат, нехорошо…

Все помолчали.

Пора было заканчивать, и зам сказал:

— Не стану я тебе больше ничего объяснять — не маленький. Единственное и последнее: если не выйдешь на работу, я подписываю приказ.

Они ушли. Сима, проводив их, гремела теперь на кухне посудой.

Вернулся вдруг Тульцев. Зашептал на ухо, хотя были вдвоем:

— Сережа, ты пей, пей, если бросить не можешь сразу. Пей, но на работу завтра же выйди — понял?

Он спешил. Он хотел быть сам по себе, однако же и нагнать остальных, уже ушедших, он тоже хотел.

— Сережа, — шептал он, — ей-богу, приказ заготовлен: восемь дней прогула, это же черт знает!.. Выйдешь, а?

— Выйду, — кивнул Игнатьев.

— Завтра же, Сережик, завтра же. И убери ты это. — Он пнул ногой одну из бутылок под диванчик, где она без промедления зазвякала о другие. — Пей в гостях, пей в ресторане, но не дома… Если денег нет, одолжу.

И вновь чуть ли не молитвенный шепот:

— Выходи. Слышишь, Сережик, завтра же…

И убежал.

Игнатьев встал. Шаги дались ему тяжело, и подумалось, что направился он куда-то очень далеко, — а направился он в ванную, прихватив электробритву. Сев на край ванны, он тупо уставился в угол зеркала и брился. Ему казалось, что с этого начинается день — значит, с этого, начинается жизнь. Он сто раз видел в кино такую сцену, которая могла бы в расхожем стиле называться начало или, скажем, перелом. Он сбросил помятые брюки. Напустил в ванну воды, но передумал — просто встал под душ. В комнате он не то чтобы попробовал, а лишь подумал сделать уборку: вынул одну из бутылок, близкую, выудил кое-как вторую, а затем, обессилев, вновь лег в постель.

— Сима! — позвал он.

— А?

Она появилась тут же. Она, конечно, слышала, как он брился.

— Завтра выхожу на работу, — сообщил он.

Она заплакала:

— Правда?

— Правда.

Она пригладила ему волосы. Движение было быстрое, истинное:

— Сережа… Ты же простил меня, ну зачем ты пьешь?

Она плакала:

— Ну да, со мной было все это; согрешила. Как помрачение было. Но прошло, но ведь прошло, Сережа. Я ведь каялась, но если хочешь, еще буду просить — прости меня…

Она села рядом, на краешек. Так сидел и Тульцев.

— Ну пил — я понимаю, ну забыться хотел — я понимаю, но хватит же, хватит, родной мой, мой любимый.

Движением ладони она обмахнула с милых своих щек слезы:

— Нет, Сережа, гляди на меня — не отворачивайся. Я хочу видеть глаза…

Она, обняв, повернула ему голову, чтобы смотрел прямо: она называла это — заглянуть в душу. Он смотрел в глаза, а потом на ее истончившиеся руки, на плечики — она сохла изо дня в день: выходных тут не было, все дни были рабочие.

— Худенькая, — проворчал он.

— Ну а как же — мне ведь надо быть на диете. Временно. Ты же сам знаешь… И вообще: худоба сейчас в моде. Разве ты не хочешь, чтобы твоя жена выглядела изящной?

Она встала:

— Посмотри, какая я стала стройная. Еще немного, и я буду совсем как в юности.

Она опять присела к нему, рядом:

— И забудь. Забудь все — мне не нужны больше ни компании, ни театры, ни пьянки. — Она укрыла его. Она подоткнула с боков одеяло. — Спи. И не думай ни о чем. У нас все будет хорошо. Я верю в это…

Голос ее даже немного зазвенел:

— Я верю в это, слышишь? У нас все будет хорошо. Все как раньше.

И уже в дверях, оглянувшись, улыбаясь, сказала:

— Утром я сварю тебе кофе, да?


На работе его клонило в сон, и лишь с натяжкой можно было сказать, что Игнатьев сидел, — он едва удерживался на стуле. Но, пусть и с натяжкой, до обеда он выдержал, притом даже отметил, что сравнительно с пустой квартирой на работе ему жить легче, если сидеть и спать. В том смысле, что меньше думается. Он, правда, и здесь посчитал дни и мельком заглянул, как глядят в чужое окно, в те будущие помеченные утратой вечера, когда он останется один на один с сыном. Окно-то было не чужое: свое. Мысль лишь скользнула и смазалась по тому времени. И исчезла.

После обеда он все же уснул, сидя, но его, оказывается, опекали и во сне. К нему своевременно подскочил Тульцев. Бодрый инфарктник растолкал его:

— Сережик… Расскажу тебе новость: они же так пихали наверх этого Гумырина, и вдруг — бац! — выясняется, что у него нет стажа. Но каков хитрец: ввел в заблуждение весь отдел кадров!..

Он подтолкнул Игнатьева:

— Да не спи же, черт! — И шепнул: — Вот и молодец. Держись.

Игнатьев повел глазами и на выходе, в дверях, увидел замдиректора. Зам заглянул к ним в отдел и на ходу что-то производственное с кем-то выяснял, но если он даже и впрямь выяснял, то несомненно, что заодно он приглядывался, — потому-то Тульцев держал Игнатьева в напряжении и тоже будто бы говорил о важном, не давая уснуть, ни тем более упасть со стула.

Зам удалился в меру довольный. Во всяком случае, он не подскочил и вообще не сказал Игнатьеву ни слова: понимал, что первый день — это первый.

— Молодчина! — Тульцев шепнул Игнатьеву уже громче и стиснул по-товарищески локоть.

И ушел.

И теперь лишь перед самым концом рабочего дня потревожили его дрему: позвонил Ваня Корнеев. Телефон у Игнатьева, слава богу, на столе — не шагать, только протянуть руку.

— Сергей?

— Да.

— Слушай внимательно: та дама из нарсуда полностью в наших руках. Полностью ж всецело. Но чтобы уж совсем наверняка, нужно еще некоторое время. А кстати, скажи — ты не мог бы достать альбом Пикассо?..

Игнатьев смутно и тяжело слушал: он никак не понимал, про что речь. Он даже подумал, что, может быть, оглох.

— Что?

— Пикассо…

Ваня Корнеев, поэт-лингвист и собиратель, был вежлив, и тут сомнений быть не могло. Но Ваня Корнеев был и напорист. Одариваемый, он еще в тот раз, разумеется, сообразил, что его сослуживец Игнатьев вовсе не достает ему альбомы, а в острой, так сказать, житейской нужде отдает и сбывает свои. Собиратель собирателя нё только поймет, но и почувствует. Среди игнатьевских альбомов должен был быть и Пикассо (Ваня Корнеев это знал), и едва ли Игнатьев пожалел или же поскупился: всего скорее альбом упал, съехав куда-то с полки, и завалился. Альбому не место в пыли. И почему бы Игнатьеву, и какой бы печали и в каком бы загоне он ни был, не заглянуть за свой же шкаф?.. Ваня Корнеев всего этого в лоб не сказал, это могло быть невежливо и даже нетактично. Ваня Корнеев лишь повторял:

— Пикассо… Очень нужен Пикассо.

— Да, да, Пикассо, — вяло произнес Игнатьев и положил трубку. Точнее сказать, он ее уронил. О чем речь, он так и не понял: первый день ему давался с трудом.


Вечером, увидев его в ничуть не меняющемся и прежнем хмельном состоянии, Сима рассвирепела:

— Развлекайся, гуляй, изменяй мне — мсти, если уж так хочется, но жизнь не гробь!

Она думала, что, кто его знает, может, мстит?

— …права не имеешь гробить здоровье. Ты кормилец — запомни! Не о себе, так о ребенке своем подумай!

И уже с утра следующего дня Сима от невнятицы и затаенного подсчета взаимных обид перешла к действиям; ждать, что будет, она не хотела да уже и не умела. (Это было характерно: чем заметнее Сима худела, тем решительнее становились ее слова и тем тверже поступки, до мелочей вплоть. Строжайшую диету она выдерживала теперь легко и просто. Она жила по часам — от часа к часу и минута в минуту принимала лекарства.) Буквально на глазах превращаясь в человека с волей и вполне в логике новообретенного характера, Сима объявила ему в то утро, что подает на развод:

— Ни мне, ни моему сыну ты такой не нужен.

Сима стояла на середине комнаты, а Игнатьев валялся на диванчике.

— Ты все слышал?

Она как бы спросила его и только после этого ушла, а Игнатьев блуждающей мыслью уперся в разность: он, мол, в свое время готовил развод за ее спиной и втихую, а вот Сима вела игру в открытую: была на высоте.

Вечером (он кое-как высидел на работе еще один день) Сима сделала следующий шаг, уже не столько правый, сколько правовой: Она запретила Игнатьеву входить в ее комнату без стука и не по делу, — так было объявлено. И ни под каким предлогом не входить в комнату к сыну — чужой значит чужой.

— Повторяю: не смей входить к Витьке — пьянство травмирует детей, ты это знаешь.

Сима добавила:

— И не пей дома. Пей где хочешь — хоть на улице, хоть за углом.

Игнатьев, надо сказать, с отгороженностью примирился не сразу, хотя сам этого и не понимал. Нет-нет и он входил к ней (стуча в дверь), перетаптывался на входе, после чего мычал и пытался что-то спрашивать. Он вообще вел себя как-то глуповато. А иногда они сталкивались на кухне.

— Как ты себя чувствуешь? — спрашивал он, сипя и отворачивая лицо, чтобы на нее не дышать.

Или:

— Погода неплохая; может быть, я прогуляюсь с Витькой?

Сима чеканила:

— Иди в свой угол.

И говорила вслед:

— Пока пить не бросишь, никакого снисхождения. И даже если совсем бросишь пить, поверю не сразу. Пусть год пройдет…

— Железный характер, — хрипел он.

— А ты как думал.

Ближе к ночи Сима вошла к нему (она постучала в дверь) и, не глянув даже, лежит ли он лицом к ней или лицом к стене, все тем же воздушно-легким шагом худеющего человека прошагала к книжному шкафу:

— Мне нужен Пикассо…

Объявлять прямо и жестко — это стало уже обязательным в ее характере.

— Я была у Корнеева. Он обещал помочь мне с разводом и попросил альбом Пикассо, где же он?..

Игнатьев, уже не чувствующий, лежал в привычной прострации; он лежал на левом боку, а час назад он лежал на правом. С работы он шел выпивать к своему давнему приятелю Шестоперову, оттуда приходил домой и валился на диванчик… сейчас он разлепил глаза и увидел жену, вставшую на цыпочки и заглядывавшую за шкаф. Он не удивился. Удивляться было нечему: он и Сима так долго прожили вместе и так основательно срослись за эти пятнадцать лет, что, как только пришел ее черед и час, жена направилась к разводу тем же путем, что и он. Она тоже захотела обойти гору, а не лезть через. Она обратилась к тому же Ване Корнееву и, быть может, теми же самыми словами Ваню просила и торопила.

Найдя альбом, Сима обмахнула паутину и понесла его, удерживая на весу в тонких худеньких руках.

В голосе звенькнуло ироническое торжество:

— Спи, милый, спи — я заходила по делу.

Удивительны были маленькие ее хитрости: хитрости не женщины, а именно что жены, хотя и разводящейся. Сима чуть ли не ежедневно подсовывала ему газеты, где боролись с алкоголизмом, а также с бытовым пьянством. Она оставляла газеты, особенно же книги, на кухне, возле плиты, где Игнатьев утром заваривал чай и легко похмелялся. Как и все, кто вдруг стал человеком с характером, Сима лишилась былой чуткости; ум ее как бы усох, сделавшись слишком устремленным и негибким — книгу, скажем, она оставляла на столе раскрытой именно на той странице, а не за страницу-две до сценки с моралью. Сима предпочитала, чтоб и картинка была рядом с изображением распада семьи: косматый человеко-алкаш, совсем дикий, потрясал там кулаками, а по углам жались несчастные испуганные его детишки.


— Игнатьев приветствует Шестоперова, — говорил он давнему приятелю примерно в один и тот же час раннего вечера (после работы), возникая на пороге его квартиры: замшелой и заросшей квартиры холостяка.

Квартиры он, по сути, не видел. После приветствия он проходил сразу на его замшелую кухню. Игнатьев не спешил, но и не мешкал. Он извлекал из портфеля бутылку и минутой-двумя позже уже мыл себе граненый стакан.

А одинокий и печальный Шестоперов почти тут же начинал говорить о своем:

— Да, брат! Женщина — это тайна.

Тихий Шестоперов размышлял вслух:

— Я ведь думал, я изучал… Теперь, брат, я знаток женщин, и ты можешь в этом не сомневаться…

Игнатьев пил, и пить ему было уютно. Речь Шестоперова, сидящего напротив, плавно и негромко текла, как течет близкий ручей, на который внимания можно вовсе не обращать, а звуки — не слышать.

— …Однако если у женщины ноги искривлены чуть внутрь, от нее можно ожидать всякого. Особенно к сорока — такие женщины обычно уже невозбуждаемы и потому коварны.

— Н-да, — невпопад вставлял Игнатьев, — с кривыми ногами, конечно.

— Но есть, брат, и другая закономерность: если у нее ноги более пышные к бедрам, она слабовольна, сластена по натуре и устоять не способна. Таких обычно берут грубо…

Погружаясь в опьянение и в нем пребывая, Игнатьев полуспал; он смотрел в окно, а иногда натыкался взглядом на приятеля и тоже смотрел. Люди меняются. Шестоперов был когда-то весельчаком, боевитым малым, но неудачно женился, что обнаружилось совсем скоро: через полгода или даже меньше того жена сбежала с геологом. Она и не подумала вернуться. Она и не подумала оставить ему записку с более или менее красивыми словами. Побег потряс Шестоперова: бедняга не понимал, как это так случилось. Он решил, что в будущем ошибка не должна повториться. Он решил, что надо бы всерьез изучить женщин. И вот уже десять лет он занимался теорией.

— Пойду, — сказал Игнатьев и встал.

Он двинулся к выходу, а давний его приятель, в меру свихнувшийся от холостяцкой жизни, провожал его до лифта.

— Посиди еще, — попросил Шестоперов.

— Нё могу — к десяти надо быть дома.

— Жена ждет? — И Шестоперов, спросивший, печально и завистливо сглотнул ком в горле.

Игнатьев не ответил.

Вернувшись домой к десяти, Игнатьев постоял у подъезда, а потом стал ходить вокруг дома. Сыпал снег. Ждал Игнатьев недолго — врач в свитере и с лыжами на плече уже шла ему навстречу.

Ценя чужое время, Игнатьев сразу же стал ей рассказывать:

— Сима ходит. И работу не бросает… Не жалуется вроде бы.

В интонации голоса он всегда хранил надежду, пусть малую; но надежды не было.

— Да, да, — кивала головой врач, — это известный период. Это хорошо известный период. Он-то и говорит о близком конце.

Они постояли на морозе минуты три.

— …Но у нее нет болей.

— У нее есть боли — не очень пока сильные, она мне вчера жаловалась. Я ей дала таблетки с опием, она, конечно, про опий не знает.

Врач добавила:

— К счастью, если тут уместно о счастье, у вашей жены сильная воля.

Врач глянула на лыжню, которую присыпало снежком. И теперь Игнатьев должен был сам и первый заметить, что мороз и что она-то в свитере, да ведь и лыжи держит.

— Спасибо вам.

— Не за что. — Врач вздохнула. — За здоровьем следить необходимо, все на волоске висим.

Она закрепила ботинки и двинулась по лыжне быстрым, бодрым шагом, взмахивая палками и покачиваясь полнеющим телом.


В субботу с самого утра появилась Марина — Игнатьев слышал, как они с женой вдвоем сели чаевничать на кухне. Оказывается, они виделись в эти дни и перезванивались. Более того: оказывается, они вновь подружились. Они пили чай, воркуя:

— …подруги, как правило, временные. А вот подруги юности — это подруги навсегда.

— Рано ли, поздно ли, мы опять вместе — это как закон, верно, Мариночка?

— Сима, а в кино пойдем?

Похоже было, что в наплыве чувств они там, на кухне, поцеловались.

Когда Игнатьев выполз на кухню глотнуть чаю, Марина поздоровалась сухо. Марина отвернула лицо к чашке чаю, как будто чашка чаю была ей интереснее живого человека. И обе они, женщины, согласно замолчали, показывая, что они уж обговорили и его, и его поведение, что они, разумеется, осудили и что он вне их.

Игнатьев неуместно и как-то глуповато сказал:

— А ведь я гм-м… тоже друг юности.

Они не ответили.

Он удалился в свою комнату, а они затеяли стирку. Сначала женщины переговаривались, а затем послышалось упругое биение струи в ванной, и вот загрохотала стиральная машина. Субботняя неприкаянность тяготила Игнатьева, а этот их грохот и возгласы совместного (и почему-то радостного) труда доставали его каждую минуту, как ни прикрывал, он плотнее дверь.

Прихватив портфель, а в нем бутылку, он отправился к Шестоперову — на замшелую кухню, где холостяк, изучивший женщин до самых глубин, пребывал, как всегда, в полном одиночестве; кажется, он читал.

С удовольствием закрывший книгу, Шестоперов почти тут же заговорил о главном. Зеленоватые его глаза повлажнели:

— …Если у женщины обилие родинок, рассыпанных в области шеи и лица, она, как правило, холодна. Ее надо брать натиском. Она должна быть ошеломлена — согласен?

— Пожалуй.

— И еще оттенок: этот тип женщины максимально возбуждается не после заката, как прочие, а именно с утра…

Жена, бросившая Шестоперова и оставившая столь заметный шрам в его психике, давным-давно родила двух детей. Она жила и уже давным-давно сражалась с переменным успехом за жилье, за зарплату, за красивые тряпки и за крохотное, но свое место под жарким и общим солнцем. Вероятно, она понятия не имела, во что превратился ее бывший весельчак муж.

— Ты с ней ни разу не виделся?

— С кем?

— С женой. С бывшей женой.

— Лет пять назад, — Шестоперов заговорил, припоминая, — она написала мне письмо. Хочу, мол, увидеться — просто, мол, потрепаться и поболтать о жизни. Я отказался. Я ведь ее как тип уже знаю. Она для меня пройденный этап — как ты считаешь?

Игнатьев подумал, что его, Игнатьева, тоже ждет в скором времени одиночество — другое или, допустим, такое же в точности, но даже если полных совпадений и не бывает, все равно неясно, в какую сторону поволокет его судьба, или он сам себя поволокет и чем кончит. И еще он подумал: не спеши над человеком смеяться.

— …Главные характеристики женщины — это ее грудь, ее зад и ее колени — согласен? — ничто так не говорит о закомплексованности женщины, о ее неуверенности, как ее зад…

С тех пор как ушла жена, у Шестоперова не было ни одной женщины, он и не искал с ними встреч, он только готовился; он был теоретик. Он был чист и безгрешен, как ангел. Игнатьев отключился — тихо и непотревоженно пил, уставившись в окно, — сыпал снег.


Дома он сразу же завалился спать — а обе женщины, к этому времени стирку закончившие, теперь убирали квартиру: они делали это в охотку и весело. Сима вытирала пыль, а Марина ходила следом за ней с пылесосом.

— А помнишь, как мы ездили в Углич? Нас запихнули в комнату с храпевшей теткой…

— Ох, стонала…

— Стонала?.. Она умирала во сне! Сама же и рассказывала: «Девочки, — говорит, — я по три раза умираю за ночь!»

Обе остановились в коридоре — худенькая Сима и казавшаяся рядом с ней крупной Марина. На миг прервавшие дело, они счастливо смеялись и светились радостью от вдруг приблизившегося прошлого: в том прошлом были не только поездки, и дружба, и Углич, и храпевшая тетка — там была их молодость.

— Ой. Пропылесось заодно у него. — Сима приоткрыла его дверь.

— Надо ли?

— Надо: он же растаскивает пыль сюда. И на кухню несет, и в прихожую.

Сима легонько подтолкнула подругу:

— Не робей. Он налакался и спит… Как только разведусь, сразу же разменяю квартиру. Пусть пьет в одиночестве.

— Он же сопьется.

— А здесь он не сопьется?.. Клянусь тебе, Мариночка, я могла бы и терпеть и ладить, но ведь он Витьку губит.

Сима ворчливо добавила:

— Не волнуйся за него. Он стал совсем безвольный — какая-нибудь доброхотна его подцепит.

Сима отправилась мыть плиту. А Марина, толкнув дверь, вошла с пылесосом в комнату к Игнатьеву — смущаться или робеть и впрямь было нечего, он спал пьяным сном. Марина включила пылесос: шум уже не тревожил спящего. Можно было опрокинуть шкаф. Можно было разбить большое зеркало. Марина (после восторженных воспоминаний об Угличе в ней все еще что-то томилось) вдруг подсела, порывистая, на диванчик и, вглядываясь в лицо спящего, подумала: «А ведь я любила только тебя…» — это вовсе не было правдой, и сама она знала, что это не так, но сейчас думать об этом было приятно. После того романа с Игнатьевым у нее была несладкая жизнь одинокой женщины. Разное было. Она уже давно лишилась прежней сентиментальности.

Ей вдруг пришла в голову мысль, поразившая ее. Чуть ли не в испуге Марина выключила пылесос и стремительно выскочила из комнаты.

— Не могу, — винясь, сказала она Симе. — Мне там как-то неловко…

— А?

— Неловко мне, говорю. Иди уж лучше сама у него уберись, а я вымою плиту. Не могу видеть пьяных…

Сима махнула рукой:

— Да шут с ним. Пусть валяется в грязи — займемся лучше кухней.


Игнатьев проснулся оттого, что Сима, заглянув в дверь, крикнула:

— Эй!

Он открыл глаза.

— Эй! Хочу тебе, Игнатьев, сообщить — назначен день развода.

Она стояла перед ним тоненькая и решительная.

— Когда? — сонно прохрипел он.

— Через месяц. Одиннадцатого… Надеюсь, что ты не будешь упорствовать, не являться, оттягивать дни и вообще валять дурака?

Он подумал и сказал:

— Не буду.

— Вот и молодец.

И она крикнула на кухню:

— Марина! Свари и ему кофе за покладистость! Он такой сегодня милый, что мы за ним немножко поухаживаем…

Вялый и непроснувшийся, Игнатьев тяжело поднялся, прошагал на кухню. Ему дали чашечку дымящегося кофе.

Жена пододвинула сахарницу, а он, проследивший движение, посмотрел на тонкие, спичечные ее руки — в том разговоре она обещала, что будет изящной, как в юности. Теперь это было уже позади: теперь она была изящной, как в детстве; едва ли она весила больше ребенка. Он, вероятно, смотрел на жену слишком пристально — Марина перехватила взгляд.

И со странноватым, вдруг объявившимся оттенком в голосе, робким и одновременно лисьим, она спросила:

— Сима, а у кого ты лечишься? Кто твой врач?

— Загоруйко.

— A-а… Говорят, она знающий врач. Опытный.

— Да. И очень ко мне внимательна.

Уходя в свою конуру, Игнатьев вновь услышал тихий, все с теми же странноватыми интонациями голос Марины:

— Сима, а не затеять ли нам небольшой ремонт?

— Ремонт?

— Ну да… Квартира засверкает, как новенькая.

— Я слаба сейчас, Мариночка. Не потяну.

— Я помогу…

Чуть позже у Симы случился приступ. Игнатьев спал и не слышал, тем более что Сима стонала совсем негромко: она умела сдерживаться.

— М-м… — прижимая руки к животу, цедила она сквозь зубы.

Марина спросила:

— Вызвать врача?

— Не надо. Загоруйко сказала, что приступы время от времени будут. А потом пройдут.

— Дать тебе что-нибудь?

— Таблетки. Там, на полочке. И воды.

— Держи.

— Спасибо. Проследи, чтобы Витька лег спать вовремя — ладно? Я пойду в постель, крутит меня…

Сима стонала — потом стоны сошли на нет, она уснула. Потом заснул Витька; Марина проверила уроки и ровно в одиннадцать велела ему лечь, что он, послушный, тут же и выполнил.

Все спали. Марина прошлась по комнатам. Она потрогала стены. Оглядела кое-где потершиеся обои — квартира была хорошая. Марина не спеша прибрала в прихожей, вытерла следы ног и остатки мокрого снега, который еще днем натащил с улицы Витька.

Потом она вошла к Игнатьеву. Он спал. Марина взялась за веник — осторожно вымела мусор, а также вынесла в прихожую и спрятала в шкаф пустые бутылки. На постели Игнатьева она заметила хлебные крошки — мелькнул даже кусок сыра, ссохшийся и уже каменный. Марина перевалила спящего Игнатьева с боку на бок и отовсюду крошки смахнула. Переворачивая, она прихватила спящего руками просто и грубо, как прихватывают легкую добычу, — руки у нее были уверенные, а он спал крепко.


С утра Марина пришла к ним с рулонами обоев. Она решительно принялась обдирать обои, и обои обрывались легко и словно бы ждали женскую руку: этак весело потрескивали. Марина закатала рукава курточки, и ее полные белые руки сновали и мелькали там и здесь. Игнатьев, заваривая чай, вспомнил запущенную, как сарай, комнатушку Марины, где ремонт не делали сто лет, но подсмеиваться не стал, только хмыкнул недобро. С утра болела голова. Кроме того, у него возникла тихая, но неотвязная мысль: посмотреть фотографии. Он шел туда и шел сюда — он не мог никак вспомнить, где фотографии лежат, а треск сдираемых обоев, оживленные голоса женщин и их суета не давали сосредоточиться.

Сима решила, что он ищет спиртное:

— Нет ничего. Не высматривай.

— Чего нет?

— Того самого.

И он подумал, что ведь действительно нет. И заторопился.

— Да… Пойду…

Марина подхватила:

— Иди, иди. Скоро одиннадцать — твои коллеги уже возле магазина в полном составе.

Обе засмеялись.

Когда он оделся, Сима подошла и сунула ему деньги:

— Купи еще бутылку.

— Зачем?

— Надо.

— Но зачем?

— Я же говорю — надо.

И вновь обе они засмеялись.

Однако когда Игнатьев вернулся, смысл дополнительной бутылки стал ясен — Марина уже привела трех рабочих. «Хозяева», то есть Сима, Витька и Марина, покрывали старыми газетами мебель, а рабочие белили потолки с помощью этакого опрыскивателя: двое торчали на стремянке, обрабатывая потолок, а третий наблюдал за ведром с раствором, — подкачивал, суетясь и перенося ведро за стремянкой вслед. Закончив побелку, рабочие поправили на видных местах щербатый паркет. Им стало жарко; они разделись по пояс — мускулистые, крепкие пареньки лет по двадцати. Они работали опрятно и бодро. Насвистывали песенки. А в окна ломилось яркое с морозом солнце, даже и смотреть на пареньков было весело — сама жизнь; возле них, помогая, ходила его жена, высохшая и страшная.

— Какие вы ловкие! — говорила им Сима.

— Какие здоровяки! — говорила Марина.

Марине захотелось помечтать. Или же на нее-просто накатило воодушевление:

— Здесь будет у тебя стоять фортепьяно. Да-да, именно здесь! Обожаю музыку. Обожаю играть вечерами.

Она простерла руки вверх. Голос ее зазвенел:

— …Приятно начать с маленькой сонаты. Негромко. Не спеша, да?.. Там-там-там-там. Там-там-там-там. И не слышно ни соседей, ни самолетов…

Сима улыбалась:

— Чудачка, Марина. Ну чудачка. Какое фортепьяно!

Марина была душой происходящего, она была как бы над всеми ими и царила — энергичная, пробудившаяся, поспевающая там и здесь, она вдруг цвела, хорошела, переходя из комнаты в комнату:

— Мальчики! Здесь вот заделайте щель тщательнее.

— Но паркета нет.

— А я вам припасла несколько паркетин — на совесть работайте, мальчики! На совесть!

Рабочие закончили и, насвистывая свои песенки, удалились. Женщины и Витька сели ужинать.

Игнатьев ушел.


— …Сложней всего женская душа в тридцать-тридцать, пять лет, ты согласен? Она уже знает слишком много о жизни, а прощать и понимать, как прощают и понимают сорокалетние, она еще не умеет.

— Что? — переспрашивал его Игнатьев, но слушать не слушал.

Игнатьев вспомнил состарившуюся шутку о том, как пьют и разговаривают о женщинах; когда-то она казалась смешной. Как в древней той шутке (что и потянуло, пьянея, ее вспомнить), у них с Шестоперовым было точное и согласное разделение труда: один пьет, другой о женщинах… как в раю. Надо сказать, Игнатьев впервые заметил, что теоретик не пьет; он мог бы заметить и раньше.

Игнатьев налил ему.

— Нет-нет, — быстро ответил и быстро же отодвинул стакан Шестоперов.

— Почему?

— Зачем мне пить? Водка старит человека. Водка уносит человека быстрее, чем что-либо.

Они помолчали.

А затем Шестоперов пояснил несколько винящимся голосом, как поясняют самое важное:

— Я не имею права быть изношенным… Когда-нибудь я буду ездить во всякие там командировки — за мной, возможно, будут ухаживать молоденькие женщины, а что же я?.. Нет-нет, сейчас я не имею права пить…

Он еще пояснил:

— Меня ждут молоденькие сибирячки или, допустим, уралочки. Меня, может быть, ждут юные француженки, итальянки — как же я могу себя тратить на водку, ты согласен?


Игнатьев вернулся домой совсем поздно: Марины, так славно сегодня потрудившейся, уже не было, а Сима и сынишка спали. Было тихо. «За полночь…» — подумал Игнатьев и, пьяный, не решился включить свет.

Покачиваясь, он стоял в темноте прихожей.

Не сориентировавшись или же забывшись, он втиснулся в комнату Симы; ботинки он снял и потому втиснулся сравнительно тихо. Он подошел ближе. Была луна — он видел лицо жены и видел ее тело под простыней, маленькое, как тельце ребенка. «Прогонит», — сообразил Игнатьев и, покачиваясь, вышел. Луна помогла: он только один раз налетел на стул.

Он пробрался на кухню и, чуя жажду, поставил чайник на огонь. Он включил свет. Он искал заварку, и тут фотографии вдруг нашлись сами собой — они лежали, как всегда, среди старых писем.

— Наконец-то, — просиял Игнатьев.

Он обрадовался, как радуется ребенок, нашедший свою цацку, он сделался счастливым:

— Нашел все-таки!.. Ну я молодец!

Среди прочих фотографии жены попадались нечасто, он стал выбирать их и раскладывать по хронологии.

Сначала Сима-студентка…

Нет, сначала школьница с косичками — вот она…

Теперь студентка. Теперь шли фотографии (рубежи знакомства), где он с ней вдвоем, — Сима улыбается, а он, Игнатьев, и вовсе корчит рожу… Теперь Сима взрослела. Ах, как она быстро взрослела, набирая свой нынешний возраст; фотографий и было-то всего штук пятнадцать. Игнатьев их пересчитал — четырнадцать штук. Разложенные одна к одной в неровный ряд на столе, они, если издали, напоминали ручей. Ручей вновь напомнил ему реку, быструю воду реки, которая за какие-то полтора Десятка мгновений пронесла мимо него жизнь жены и унесла.

Игнатьев пьяненько шлепал ладонью по выложенным на стол фотографиям, которые не пропали и которые он (молодец!) все-таки отыскал.

— Ты со мной… Вся ты теперь здесь.

Ему подумалось, что теперь-то они неразлучны. Он даже повеселел.

Загрузка...