Часть третья

Глава первая

1

Это было очень кстати, что Козаченко оказался в сельсовете и теперь покачивался вместе с Башлыковым в возке. Правда, то, что из Алешников Башлыков направился в Глинищи, даже очень уж любопытных не должно было, вероятно, удивить. Глинищи как-никак на дороге в Юровичи и к тому ж одна из самых больших в этом сельсовете деревень. Естественно, наверное, должно выглядеть, что секретарь райкома захотел наведаться сюда.

То, что Козаченко рядом, было не лишним: это как бы показывало каждому, кого могла заинтересовать его поездка, деловой характер ее. Снимало подозрения и то, что, заехав в Глинищи, Башлыков сразу же пошел по дворам, детально интересуясь делами в колхозе. Он был доволен, то памятное собрание оказалось не бесполезным — часть людей вернулась в колхоз и хозяйство ожило. Колхоз понемногу как будто выравнивался.

Отсюда Башлыков заехал еще в дом Козаченко. От Козаченко вскоре вернулся назад к перекрестку и свернул на Юровичский шлях. На привычную дорогу…

Еще не доехав до края села, Башлыков все колебался — ехать, не ехать в школу. Колебался, может, даже сильнее, чем раньше, потому что надо было решать. А решать было трудно. Почему-то тяжко думалось, и была в мыслях неопределенность. В голову упорно лезло все, что повидал и пережил за поездку, беспокоило, растравляло его.

Но уверенности не было не только по этой причине. Так хотелось видеть ее, но он не представлял себе, как и раньше, такой возможности. Понимание ответственности, которая возникала от всего этого, решительно сопротивлялось его страстному влечению. Но влечение это, как и прежде, не хотело отступать. И не только не хотело отступать, а временами даже захватывало сильнее.

И снова в его рассуждения врывалось — заехать в школу. Хотя бы для того стоило заглянуть, чтоб не засорять себе голову пустяками, освободиться таким образом от ненужного груза тревожных раздумий о Ганне. Чтоб потом жить только для дела.

Он теперь был убежден, что влечение его к куреневской красавице — всего только наваждение пустое, которое несложно будет отогнать. Конечно, лучше взглянуть на все спокойными глазами, убедиться, что все, что он придумал, просто дурь. Поглядишь, убедишься — и конец.

Было и еще соображение. Конечно, специально ради такого он не поехал бы, не стал бы так нещадно тратить дорогое время. А тут школа, можно сказать, просто на дороге. Стоит только свернуть, остановиться на какую-то минуту.

Не было в нем ясности и тогда, когда уже свернул на загуменье, направился к школе. Каким-то обостренным взглядом замечал, как шли по обе стороны, глядели на него, следили за ним из-под белых, низко нависших шапок крыш понурые, неприветливые гумна. Кое-где возле гумен попадались люди. Казалось, они пронизывали его пристальным, пытливым, догадливым взглядом. Пронизывали, посмеивались.

Эти взгляды, однако, не только не угнетали его, напротив, прибавляли силы. Глядя, как идут рядом и как следят за ним и гумна, и люди, он наперекор им ехал все увереннее.

Одно точило его. Неловкость оттого, что в такой ответственный час такой ответственный человек, секретарь райкома, позволяет себе губить время на личное, на мелочи. Допускает поступок, который не отвечает его положению.

Что же до самой встречи в школе, не беспокоился особо. Посмотреть, убедиться — и конец. Упорно уговаривал себя.

Откуда было ему знать, что начнется, завяжется с этого его приезда.


Вон и школа. Дорожка, вытоптанная лаптями и сапогами. Свернул на нее. Соскочив возле крыльца, приказал вознице подождать немного. Легко, широко шагая, поднялся на крыльцо. Когда шел, казалось, из окон с обеих сторон смотрят ему вслед. Потому и шел так независимо, раз на него глаза пялят. Однако, остановившись на крыльце, ощутил с досадой, что в ногах нет твердости. Стал обметать веником снег с сапог и почувствовал, что сердце бьется сильнее, чаще.

И было такое на душе, словно виноват. И не только перед своим ответственным положением, но и еще неведомо перед чем-то. Его охватила вдруг какая-то смутная тревога, подступила дурнота. Черт знает что! От этой неразберихи в душе вспыхнула злость на себя, на все на свете. Больше всего на себя, на слабость свою. С этой злостью, но с намерением держаться как положено и ступил в коридор, постучал в дверь.

Подождал. Почему-то уверен был, что Параска дома. Ждал ее голоса. Ждал, одолевая глупую тревожность. Беспокойно гадал, как она встретит, как поглядит. Может, это и пугало: окинет своим хитрым взглядом и сразу поймет все.

Никто не откликнулся, и он открыл дверь. Параски в комнате не было. Никого не было. Он вошел и сразу почувствовал себя свободней, прошелся по комнате хозяйским шагом. Постучал в дверь соседней комнаты, кухни. Приоткрыв слегка дверь, спросил:

— Есть кто тут живой?

В комнате была она.

Ганна уже шла навстречу, и они чуть не столкнулись в дверях. На какую-то минуту она то ли не узнала, то ли не поверила себе. Не ожидала. И вдруг лицо ее просияло.

— А-а! — сказала она, вся светясь радостью.

Радость ее была на диво откровенной, даже безрассудной. И эта откровенность, эта внезапная, как всплеск, сила чувства сделала ее яркие, как вишни, глаза, смуглое лицо таким прекрасным, что оно словно ослепило Башлыкова.

Он не ожидал этого. Не был готов к этому. Не умел так открывать душу, хотя бы на миг. Заранее настроенный вести себя осторожно, произнес сдержанно, не очень дружелюбно:

— Добрый день!

Он был растерян. Растерян больше потому, что так просто и сердечно встретила. Это было неожиданно и взволновало его. Он едва скрыл волнение и поэтому особенно придерживался привычной роли:

— Вечер скоро! — ответила она, казалось, с упреком, удивленно вглядываясь, как бы стараясь что-то понять.

Его приводил в замешательство ее быстрый и острый взгляд. Будто в душу заглядывала. И тут же заметил, как глаза ее и лицо стали медленно, как бы против воли, жалея об этом, смурнеть.

Она не сразу вышла навстречу, что-то задержало ее. Чем-то была занята. Рукава засучены по локоть, на них белела мука. Теперь она вспомнила об этом и с тем же выражением сожаления стала вытирать руки о фартук.

— Д-да, скоро, — сказал он важно. Стараясь, чтоб она не заметила его волнение, снял шапку. — Вот ехал мимо…

— Работы много?

Она сказала так, что он почувствовал, спросила, чтобы не молчать.

— Много работы… — Он держался солидно, независимо. — Горячая пора…

— Можно сказать, пахота… — Сказала так, будто затаила, скрыла нечто другое.

— Пахота… Скоро перелом будет. Легче пойдет…

— Легче? — казалось, не поверила она.

— Легче. Перелом будет!

Он повторил твердо, как человек, который хорошо знает, что будет, и уверенный в себе. И тем, что сказал и как сказал, будто поддержал свое достоинство.

Она промолчала, но в молчании ее чувствовалось несогласие. Словно говорила: легче не будет. Может, собрание то помнила…

Удивительно, он не мог смотреть на нее просто, открыто, отводил глаза. И, как ни старался, не было в нем покоя, необходимой ясности. Было горячее, закравшееся куда-то в глубину потрясенного сознания: какая красивая! С этим вошло, тяжело легло на душу отчетливое: «Не надо было заходить! Не надо было!..»

Красота ее так сильно захватила, что эта незнакомая деревенская женщина как бы обрела неодолимую силу над ним.

«Не надо было… Не надо было…» — слышал он в себе остерегающее, трезвое.

Скрывая слабость свою, раскаиваясь, спросил подчеркнуто деловито:

— А где… Параска Андреевна?

Уловил на себе быстрый, проницательный ее взгляд. Казалось, блеснуло насмешливое в глазах. Заметила неискренность его, жалкость поведения.

— На селе где-то… Пошла в село…

И в словах ее слышалось насмешливое, корящее.

— Позвать?

Именно потому, что она видела, наблюдала, он держался подобающе своей роли.

— Да-да, конечно…

— Сейчас…

Она, спохватившись, развязала фартук, собралась уже идти, но задержалась. Он поймал на себе ее взгляд. Словно ждала, что он прекратит это никчемное вранье.

Он промолчал, и она бросилась к двери. Глядя, как она двигается, быстро, стремительно, ощутил, что еще минута и он потеряет ее, это придало ему силы, решимости. Скрывая неловкость, стараясь держаться как можно естественнее, сказал:

— Нет. Не надо.

Она остановилась. Уже готовая взяться за скобу, оглянулась, как бы не понимая. Никакой насмешки в глазах ее не было. Ждала объяснения.

Остановив ее, он преодолел в себе самое тяжелое. Он сделал первый шаг, стал действовать открыто. Уже не скрывая, искренне, твердо проговорил:

— Я не к ней ехал.

В первый момент почувствовал облегчение, как бы сбросил то, что мешало, фальшь. Но почти сразу же за этим в нем заговорило трезвое, рассудительное: «Что я делаю?! — Осторожное, оно попробовало удержать его: — Не надо! Не надо этого!» Сквозь сумятицу чувств он четко услышал это разумное «не надо». Однако оно не имело над ним настоящей власти. Мало было в нем, в этом предостережении, силы. Другое, затягивающее, дерзкое, было сильнее, вело, звало.

А черт, злился он на себя, на того осторожного. Зачем играть в прятки, крутить! Он все же мужчина!

И посмотрел решительно. Пошел напролом:

— Я к тебе.

Остановился на миг перед этим первым «тебе», но выговорил твердо.

Башлыков видел, как глаза ее, лицо мгновенно вспыхнули. Она сразу вся засветилась радостью, словно чудо преобразило ее. Преобразило стремительно, такое волнение охватило, что Башлыкова потрясло, захватило.

Однако почти сразу — как у нее это быстро все! — радость сменилась озабоченностью и даже, похоже было, недоверием.

Теперь глаза ее, казалось, не сулили добра. Было видно, мучают какие-то тяжелые, недобрые мысли. Он понял, что эти мысли угрожают всему тому, чего он так ждал. И эта опасность укрепила в нем решительность. Он повторил твердо:

— Я хотел увидеть тебя.

Она, все еще во власти мрачных раздумий, вглядывалась в него невеселыми внимательными глазами. Вгляделась и отвела взгляд.

Казалось, она не верила ему. Он понимал, что нужны еще какие-то слова, какие-то доказательства, которые переубедили бы, развеяли ее недоверие. Но он не искал этих слов. Не хотел искать. Как бы ни был потрясен, он все же оставался Башлыковым, трезвым, деловым человеком, даже теперь помнил, кто он и каким должен быть. Сделав и так, казалось, много больше, чем мог бы еще недавно, он почувствовал необходимость остановиться, подумать. Взвесить, как быть дальше.

То, что созрело в нем, он высказал. Дальнейшее же было очень неясным. Надо было разобраться, подумать. А думалось тяжело. В голове не было ясности. Тяжело, горячо било в висках.

Наступило неловкое молчание, полное смятенного волнения и противоречивости.

Он в это время не глядел на нее. Но, чуткий, напряженный, сразу уловил неясное, неспокойное движение, бросил взгляд на нее. И не ошибся, с какой-то новой тревогой она смотрела в окно.

— Параска идет… — промолвила, встретившись с ним глазами.

Он уловил нескрываемое сожаление в этих словах и в голосе ее. Оглянулся на окно. Параска была уже на дворе, рядом с крыльцом. У них с Ганной оставались теперь какие-то две-три минуты.

Это как бы дало знак Башлыкову, что медлить нельзя. Что все надо решать сейчас же. Иначе будет поздно.

Можно было, конечно, остановиться на том, что сказал. Но это самое простое. Вдруг, когда возникла опасность, он внезапно ощутил, что оставить все так, недоговоренным, невыясненным, нельзя. Что можно так оборвать все. Чувствуя потребность действовать незамедлительно, решительно, Башлыков торопливо заговорил:

— Слушай… Завтра… Как стемнеет… Выйди на дорогу. Ладно?

Может, это произнес не Башлыков, уважаемый человек, руководитель. Может, это вернулся тот горячий юный хлопец, каким он был когда-то. Такая молодая удаль, стремительность, безрассудство были в этом его порыве…

Она не ответила сразу. Все как будто не могла преодолеть чего-то, медлила. Потом молча кивнула.

Кивнула сдержанно, без радости.

Но кивнула. Согласилась.

Так вдруг случилось то, что сблизило их, связало одною тайной. Так Башлыков сделал шаг, который потом принес ему столько терзаний.

2

Параска сразу, как вошла, удивилась радостно:

— Вот кто, оказывается, в гостях у нас!

Башлыков сказал как мог спокойно, негромко:

— Да вот ехал мимо. Завернул…

— И хорошо! Давно уже не были! — Параска быстро сбросила пальто, развязала платок. И, шустрая, засуетилась, заверещала — играла перед гостем, артистка: — Мы уже думали, что минуете нарочно!

— Да нет, времени не было…

— Слыхали позавчера, были в Алешниках. Ездили в Курени. Проехали мимо!

— Рано ехали…

— Не отговаривайтесь! — упрекнула Параска весело, шутливо. — Ну, а коли все же заехали, то вина ваша убавляется. Может, мы и простим вас! Простим? Правда, Ганна?

Ганна сказала сдержанно:

— Надо простить, наверно…

Она стояла возле двери на кухню, затаенная, с чуть скрытой горькой улыбкой.

А Параска вошла уже в новую роль, роль хозяйки.

— Хоть редко, да метко! Вовремя приехали! В самое время! У нас борщ как раз поспел! Борщ такой! — Параска аж закрыла глаза.

Башлыков пробормотал:

— Я на минутку только… Тороплюсь…

— Такого борща нигде не будет!.. А к нему еще драники! — Параска заговорщицки подмигнула Ганне, призывая поддержать ее.

Ганна неуверенно откликнулась:

— Правда, пообедайте…

— Ну вот, — как бы обрадовалась поддержке Параска, — подкрепитесь на дорогу! Тогда и поедете! Веселей в пути будет!

Башлыков спокойно, твердо отказался:

— Спасибо за приглашение. Только я пообедал уже. В «Коммунаре».

— Что вы там обедали! — притихла, не тая укора, Параска. А может, нарочно сделала вид, что обижена несговорчивостью гостя.

Башлыков впервые покровительственно улыбнулся.

— Не подбивайте, Параскева Андреевна! — Без усмешки уже, со значением объяснил снова: — Я на минуту. Ехать надо. — Добавил веселее: — Подвезти могу.

— Нет, спасибо, — ответила сердито Параска.

Она не скрывала, что обиделась на Башлыкова.

Башлыков, настороженно внимательный, еще раньше перехватил ее озабоченный взгляд. Казалось, она разгадала все, что тут произошло. Но виду не показывает.

Он тут же, однако, успокоил себя: не знает и не догадывается ни о чем. Просто ему, Башлыкову, теперь кажется, что всем, все известно.

После того, что произошло между ним и Ганной, Башлыков чувствовал себя перед Параской крайне неловко. Но он как мог скрывал это и, если глянуть со стороны, держался уверенно, уравновешенно, как и надлежало держаться такому уважаемому человеку.

Неудобно было, но надо держаться, как положено держаться.

— А вы?.. А вам не надо в Юровичи? — взглянул Башлыков, будто спокойно и равнодушно, на Ганну.

— Не… — В глазах ее мелькнуло беспокойство, почти страх.

Башлыков заметил, Ганна едва скрывала волнение. Стояла, сложив руки на груди, молча прислонившись к косяку двери. Прежде такая быстрая, легкая в движениях, она теперь хоть бы шелохнулась, застыла, неведомо чем прикованная. Внешняя ее холодность на редкость не соответствовала тому, что отражалось на ее лице, в глазах. Из глаз просто исходила, рвалась тревога. Слепой и тот, казалось, мог бы увидеть: сама не своя, что-то стряслось…

— Я пойду… — наконец повернулась, исчезла на кухне.

Башлыков, как и надлежало, задержался немного. Обязан был задержаться. Снял пальто, в котором все еще стоял, прошелся по комнате. Сказал несколько слов про то, где был эти два дня, что делал. Повел деловые расспросы о делах в Глинищах, о настроениях. Делал вид, что с озабоченностью и заинтересованностью слушает Параску. Потом заговорил о районных хлопотах, о том, какая опасная ситуация теперь в районе. После всего дал советы Параске относительно общественной ее работы. Говоря это, в своей обычной роли обрел наконец хоть на время какое-то равновесие, приглушил настороженность Параски.

Собравшись ехать, надев снова пальто, вышел к Ганне проститься. На Ганнином лице были прежние беспокойство, смятение. Рука, горячая, нервная, поспешно ответила на пожатие. Ганна не стала провожать. На двор, накинув жакетку, вышла одна Параска. Уже без прежней резвости, с обидой попрекнула его, что не остался обедать, просила не обходить их дом, заезжать. Он, поглощенный уже новыми делами, поблагодарил, пообещал, что будет наведываться. Если выпадет время.

Возок вынырнул из-за гумен; под скрип гужей неслышно поплыл в белое пустое поле. Сначала горел пережитым. Видел глаза ее, всю ее, не мог успокоиться: какая красивая! Просто черт знает что, ничего, кажется, подобного не видел! Как она тут выросла такая! В обыкновенной подслеповатой хатке! Чудо какое-то, и только! И красота, и достоинство! Ум какой светится! Удивился, как не разглядел этого в тот раз! Ослеп тогда от неудачи. Потом вспомнил, чувствуя, как в груди пламенеет: «К тебе приехал… Тебя увидеть хотел…» Слова эти, казалось, звучали в ушах. Особенно сильно, нетерпеливо: «Завтра… Как стемнеет… Выйди на дорогу…» Припоминал, как она кивнула, и будто не верил счастью…

Чем дальше, тем больше в душу вползало другое. Желанное, доброе омрачала незваная, непрошеная досада. Вспоминал с неловкостью, как встретился, разговаривал с Параской. Как бы услышал упрек себе: скрывал, лгал! Лгал, и Параска это понимала. Понимала, он теперь видел отчетливо, ясно. От этого на душе было просто мерзко. Пришло недовольство вообще собою: не удержался на уровне, скатился. Безвольным оказался. Податлив, выходит, слабоват. Свое, личное не пресек. Ненужное, непростительное в такое время. Любви захотелось!..

Внезапно снова заговорил рассудок: не надо было заезжать. Не надо было встречаться. Рассудок этот повел дальше: а может, остановиться, отказаться? Конечно, отказаться. Сказать, что не имеет времени, занят. И покончить с тем.

Но рядом было: какая красивая! Ее беспокойный взгляд, чувство близости. «Завтра… Как стемнеет…» Ненужное, оно приятно теплело в груди, манило. Теснило сердце ожиданием.

«Остановиться. Остановиться надо…» — думал он.

3

Пока ехал домой, мысли Башлыкова путались.

Дома, в кабинете, где сразу обступили привычные неотложные заботы, то, что произошло в Глинищах, выглядело неожиданно совсем простым и далеким. Оно, правда, время от времени пробивалось сюда, в трудный мир района, в его руководящие обязанности, отрывало, сбивало с мысли, но Башлыков без особой трудности отгонял это.

Вечером, когда бесконечные заботы отошли и остался один, оно, то далекое, снова подобралось.

Странное дело: днем почти решил, что все, отступится, скажет, что нет времени, и кончит. А тут как и не бывало той твердости. Снова будто услышал: «Завтра… Как стемнеет…» Снова увидел, как она кивнула. Вспомнил, как радостно заблестели глаза, когда увидела его. Вспоминая все это, чувствовал: любит его. Такая красавица любит! Мало кто знал, что Башлыков был очень податлив на женскую красоту. И если добавить к этому известное многим, что Башлыков крайне самолюбив, то можно понять, как тешило теперь его сознание, что такой красоты женщина тянется к нему. Что завтра они будут вместе, одни.

Башлыков нервно заходил по комнате. Засунув руки в карманы галифе, возбужденно, стремительно стал мерить шагами кабинет. Видел, казалось, ее рядом с собою, лицом к лицу. Слышал ее. Чувствовал себя совсем юным, сильным, удачливым.

Не сразу успокоился. Она поразила его не только красотой, но и неожиданным богатством души. Какой-то трепетной чуткостью. Целый мир угадывался в ней, манил, звал. И кто б мог подумать, пришло некстати: обыкновенная техничка. Он, правда, тут же осекся, зло упрекнул себя, что рассуждает, как «аристократ», как прирожденный дворянин. Дворянин из залинейных гомельских бараков. Подумал с ядовитой насмешкой над собой, откуда это у него появилась такая мания величия! Напомнил себе: каждая кухарка должна научиться управлять государством. Добавил уверенно: эта так называемая уборщица сможет. Если только подучится.

Он думал о ней. Сокрушался, что так мало знает ее. Кто она? Почему в этой школе? Почему не с родителями? Свободная, незамужняя? Она не похожа на девушку. Видно, была замужем, видно, немало испытала. Вспомнил, как застеснялась, испугался: а может, и теперь замужем?.. Нет, возразил себе сразу, если и была, то разошлись. Иначе не жила бы одна при школе. Своего угла нет. А если и был муж, то кто он? Почему разошлись? Или уехал куда? Множество вопросов вдруг возникло, и они так задели, что Башлыков остановился. Хотел все сразу же разузнать, выяснить. Он едва не подошел к столу, к телефону — вызвать кого надо, приказать уточнить. Вовремя спохватился — вызывать никого нельзя. Не только потому, что никто здесь такого не знает, а и потому, что так лучше, не выяснять. Нельзя допускать к этому никого.

Посетовал: мог бы выяснить там, были и повод и время. Вспомнил долгое молчание, из-за этого, осудил себя недовольно, многое и осталось недоговоренным. Злился на себя, что считанное время было потрачено так по-глупому. О чем бы он ни подумал, среди всего неотступно точила его виноватость, что отрекся от дневного решения отказаться, покончить, усиленно искал оправдания. Нельзя так. Надо присмотреться. Поговорить, выяснить все и тогда расстаться. Честно и достойно…

Он попытался со стороны взглянуть на себя и тут же осудил — хитроватый замысел прикрывал малодушие. Как бы там ни было, надо все называть своим именем. Что есть, то есть. Не можешь справиться с собою, со своим желанием. Непутевым желанием. Не в силах обуздать дурную кровь, что не вовремя разгулялась. Страсть разгорелась, женщина понадобилась. Баба. К этому злому чувству неудовлетворенности примешалась неловкость за себя, до чего же нелепо, наверно, выглядел перед нею. Как мальчишка. И снова взяла досада, как бездарно он лгал Параске. Его охватила вдруг слабость, беспомощность: что ж это завязалось, что будет? Почти простонал: как он расстанется сам с такой красотой, с таким счастьем?

В мыслях никакого согласия. Запутавшись в них, он снова разозлился на себя, на все, не мог собраться с силами. Измученный, превозмог все же эти свои бесполезные сомнения. Стал вспоминать о поездке. Припомнил, как ходил по Куреням, по Мокути, разговоры, настроения. В душу вливалась злость, злость на людскую глупость, на слепое упорство. Снова увидел недобрые лица, среди них особенно врезались в память Вроде-Игнат и Евхим Глушак. Как будто повторился, ясно и унизительно, разговор с Гайлисом. Ничего не понимает, оппортунист слепой! Из-за таких вот, из-за либералов благодетелей и беда вся, прорыв в районе! На бюро, это правильно, единственно правильно. И непременно оргвыводы! Нужны надежные кадры! С такими и то, что есть, загубим.

Кадры — основа всему. Башлыков всегда придавал им особое значение. Он втайне был уверен в своем умении подбирать кадры из тех, что есть под рукой, использовать лучших для дела. Видел, идеальных, без изъянов, людей мало, и поэтому знал, как сложно выбрать то, что необходимо. Из требований, которые он выдвигал, наипервейшими были политические качества человека, его преданность делу. Тут ни на какие компромиссы он не шел. Политическая благонадежность — вот непременное условие пригодности человека. Все другое приходилось воспитывать, руководствуясь сложной жизненной диалектикой. Тут-то и проявлялось то, что Башлыков считал своей заслугой.

Башлыков уже и сам не помнил, когда возникло в нем недовольство Гайлисом. Давно уже подмывала мысль о замене кем-нибудь этого упрямого недалекого человека, который назойливо гнет свою линию. Можно сказать, эта мысль вызрела окончательно на собрании в Глинищах. Тогда же, на незадачливом том собрании, привлекла внимание и личность Дубодела. Едучи из Алешников, Башлыков не зря подсадил в свой возок его, решил приглядеться, проверить.

Расхаживая сейчас по своему кабинету, засунув руки в карманы галифе, Башлыков размышлял о Дубоделе не из простого любопытства, а с деловой озабоченностью, как о кадровом работнике. Мысли были не простые. Знал: Дубодел малокультурный, грубоватый. Пьет. Во всяком случае, пил. Был уже председателем сельсовета, провалили. А вместе с этим деловитость, знание местных людей. Анкетные данные что надо. Никаких заковык с родственниками. Прошлое чистое. Бывший красногвардеец. А главное, преданность какая и решимость. И энергия — позавидовать можно. Этот цацкаться с кулачьем не будет.

Пил, это безобразие. Об этом предупредить надо со всей строгостью. Предупредить, что за такое из партии гнать будем… Малокультурный и грубый — а где ты найдешь культурных, образованных? Мало их. Да и много ли среди тех культурных, образованных таких преданных, с такой решимостью! И это в обстановке, где необходимы твердые, железные! Способные крушить врага, рушить все, что на пути, что мешает. Этот твердый, этот кремень, борец. Вот главное. А недотягивает в чем-то — подымать надо. Растить надо, правильно наставлять! Хорошо руководить — все в этом!.. А если как следует подумать, он и политический руководитель, понимает немало. Есть политическое чутье. Теоретически не оформленное, а есть. Стихийное, но правильное. Лучше, чем у некоторых высохших над книгами грамотеев.

Так что главное выходило на пользу Дубоделу. Это успокаивало Башлыкова, создавало ощущение небесполезности прожитого дня, обнадеживающе связывало с будущими днями.

4

После того как Башлыков уехал и Параска вернулась, Ганна не знала, куда глаза деть.

Ощутила вдруг такую виноватость перед Параской, было так неловко перед нею, а жить-то им вместе надо. Подавать обед, сидеть напротив, обедая, так уж у них заведено. Сидеть с глазу на глаз после того, что произошло, и не выдать, что у тебя на душе.

Ганну угнетало: она стала неожиданно между Башлыковым и Параской. Вклинилась в их дружбу, а может, и любовь, оттеснила Параску, разрушила, считай, ее счастье. Отблагодарила, можно сказать, за все доброе, что Параска сделала для нее! Отблагодарила! Хуже не придумаешь: отбила! Пускай и не потому, что она, Ганна, решила это сделать, но как бы там ни было отбила! Влезла в чужое счастье, отобрала.

Да и то сказать, если хорошо подумать, приглядеться, не такая уже она и невиноватая. Не старалась, правда, особенно, но, чего таиться перед собой, хотела ж этого, завидовала Параске. Пусть не старалась, а как-то, наверно, подала знак, что рада была бы! И не остановила ж, не отрезала, когда случилось все! Так что и не такая уже невиноватая. Виноватая!

Особенно неловко было сидеть перед Параской потому, что хорошо знала: Параска, острая на глаз, сразу приметила, что они, Ганна и Башлыков, затаились. Что между ними, значит, произошло что-то, недоброе для нее. Скверно на душе у Ганны было еще и потому, что хоть чувствовала себя неловко перед Параской, хоть понимала, что должна была рассказать обо всем, сама покаяться, но ни рассказать, ни покаяться не могла. Словно разом отняло и язык и совесть.

Если правду сказать, то молчание и сдержанность Ганны объяснялись не этими причинами, а тем, что она была еще очень возбуждена всем, что неожиданно свалилось на нее. Не могла еще привести в согласие свои чувства и мысли, разобраться в них.

Параска, притворщица, хлебала горячий борщ, ела драники с такой охотой, будто изголодалась неведомо как и будто в этом, в еде, наибольшая для нее радость. Она-таки, по совести говоря, любила поесть, знала толк в еде, но сегодня, видя, как она кидается на борщ, на драники, Ганна не верила ей. Казалось, что собирается она, вот-вот выберет момент и скажет. Нет, пообедала и хоть бы знак какой подала, как смотрит на случившееся.

Когда встала из-за стола, довольная, обтерла губы, похвалила:

— Вкусно поела!.. — Упрекнула себя весело: — Наелась на два дня!.. — Мельком, также весело заметила — Зря он не остался! Не пожалел бы!.. — Зажмурив глаза, потянулась, вдруг будто испугалась: — Ой, на сон что-то повело!.. — Зевнула, потом выпрямилась, недовольно покачала головой. — Нет, нет, спать некогда! Надо за тетради!..

С виду решительная, даже заносчивая, той твердой походкой, которой направлялась обычно в класс, на занятия, пошла в свою комнату. Шаги там почти сразу же затихли, чиркнула спичкой, подвинула гнутый, с фанерным сиденьем стул, на котором любила сидеть, и все стихло. Похоже было, что села-таки за стол проверять тетрадки.

Проверка тетрадок, знала Ганна, долгие хлопоты. Если только она будет взаправду читать, это надолго. Надолго или ненадолго взялась она за тетрадки, Ганна почувствовала облегчение. Можно наконец побыть одной, передохнуть.

Прибрала со стола, перемыла посуду, через коридор вышла в класс, стала прибирать там после дневных занятий. Делала все быстро, нетерпеливо, как бы хотела сбросить, сбыть с души ту тревогу, что неотступно томила ее. Посреди класса вдруг кинула мокрую тряпку, которой мыла пол, с отчаянием села за парту, бессильно опустила руки на колени. «Завтра… Как стемнеет…» — било в виски.

Жарко стало. Задыхалась будто. Аж поверить невозможно. Как сказка: «К тебе приехал… Завтра. Как стемнеет…» Мысли рвались в то завтра, на дорогу. Голова туманилась от этих дум. Радость заливала всю. Радость и тревога. И радость, и тревога были сильные, гремели просто, казалось, на всю комнату. Первое время не могла совладать с ними, не могла думать ни о чем. Потом уж определилось тревожное: что это все значит? Что будет? Наконец совсем собралась, взглянула утомленно и, как бы отрезвев, присудила себе: «Ничего не будет. Ничего!»

Когда успокоилась, стала больше досаждать виноватость, которую чувствовала перед Параской. Какое-то время мысленно горячо доказывала не то себе, не то Параске, точно та стояла перед ней, объясняла, что не делала ничего для того, не старалась никак. Кончилось тем, что она решила: смело пойти к Параске, выложить все, как оно есть и как было, пусть знает. И пусть не думает чего не надо. Не думает пусть, что она, Ганна, такая, как ей, может, показалось.

Встала из-за парты, вытерла руки о фартук, пригладила волосы. В коридоре, перед тем как открыть дверь, приостановилась, услышала тишину в Параскиной комнате. Не поверила тишине. Не проверяет, конечно, тетрадей своих. Не до проверки ей. Сидит, не иначе, и думает: кого пригрела?..

Уверенной рукой толкнула дверь, решительно шагнула. Знала, будет неприятный, тяжелый разговор, но готова была к нему. Выложит всю правду. Пусть не думает. Шагнула и удивилась, охватило разочарование: Параска склонилась над столом, читала. Глаза внимательно бегали по страницам, карандаш раз за разом поспешно делал пометки. Знакомый красный карандаш.

Не оглянулась даже на Ганну. Ганна видела, не прикидывается, вся в хлопотах. В тетрадках своих.

В такие минуты Ганна раньше выходила из комнаты. Теперь твердо подошла к столу, села рядом на табурет. Выложить все сразу, сбросить с себя.

— Параска, — промолвила строго, тоном приказа.

Та, не отрываясь от тетради, кивнула головою: подожди. Побежала глазами дальше по строкам, поставила быстро несколько значков.

Ганна разозлилась.

— Дак послушай ты!

— Подожди, потерпи!.. — снова крутнула головой. — Видишь же…

Только дочитав, поставив в конце последнее — оценку, подпись, подняла голову. Взглянула на диво добродушно, с улыбкой.

— Ну, что?

— А от что! — Ганна нарочито зло говорила. — Не знала ты, кого брала к себе!

— Ты чего это? — удивилась Параска. Удивилась, видела Ганна, искренне.

— А того! — Ганна бросила задиристо. Точно подбивала Параску на спор. С напором, со злостью произнесла: — Попрощайся со своим Башлыковым!

Параска ничего не поняла.

— Попрощаться… Зачем?

Ганну подмывало.

— А потому! — Резать, так резать сразу. — Отбила я его у тебя!

Параска, право же, все не могла понять как следует то, что ей говорили.

Может, подумалось Ганне, это оттого, что она сказала как бы с насмешкой над собой. Будто несерьезно.

— Когда ж ты управилась? — засмеялась Параска. — Вот и не подумала б!

В голосе Параски звучало восхищение. Словно хвалила Ганну.

— Ты не смейся. Свидание назначил, — сказала Ганна строго.

Как ни решительно настроена была, нехорошо ей стало. Лицо горело, сжимало дыхание. Виноватой перед Параской, навек виноватой считала себя.

— Свидание? — не поверила Параска.

— Свидание.

Параска наконец поняла все, перестала смеяться. Но огорчения своего не показала. Просто, спокойно произнесла:

— Что ж, поздравляю.

Было недолгое молчание.

— От кого ты приютила! — не выдержала Ганна. Параска долго смотрела на тетрадь. Неподвижно уже. Тихо, почти шепнула:

— Не думай об этом. Обо мне.

Надо было уйти — главное же сделала. Но не могла встать. Не сразу спросила:

— Что у вас было?

Параска все смотрела на тетрадь.

— Что было? — Неторопливо, твердо повторила: — Ничего не было.

— А говорили… Слыхала я…

— Раза три заехал. Весь и грех.

— А говорили… — В Ганнином голосе был упрек.

Параска подняла глаза, поборола грусть. Пошутила даже:

— Гляди, чтоб про тебя говорить не стали…

Ганна видела, тоска поселилась в Параскиных глазах. Не отозвалась на шутку.

— Ни на что мне все ето, — сказала твердо, открыто. — Да и не пара мы. Что дуб и лоза… Не дотянешься… Кеб и можно было…

— Ну, это ты глупости, — задумчиво возразила Параска. — Неизвестно, кому до кого тянуться.

— Сказала!

Параска молчала. Ганна добавил напоследок:

— Да и ни на что все ето.

Когда Ганна поднялась, Параска сразу взяла следующую тетрадь, развернула ее, побежала глазами по строчкам.

А Ганна не могла успокоиться. Вернувшись в класс, попыталась снова мыть полы и не смогла. Бросила тряпку в ведро. Сидела за партой, ходила по комнате, потом вышла на крыльцо, на холодный ветер. Думала, что, может, на холоде поспокойнее будет.

Вечерело. Даль — болотный кустарник — окутал печальный полумрак. А ей наперекор всему радостно. Теперь, когда высказала Параске все, когда Параска как бы позволила, радость словно вырвалась на волю, окрепла. Забирала еще сильнее.

Она не вспоминала, она жила предчувствием необычного. Такого чудесного, что хоть сама видела и слышала, а просто не верилось. Как это могло случиться с ней, которой всегда не везло? Как могло свалиться на нее такое счастье? Как сказка.

Одно вырывалось из всего, колотилось, загоралось, пело: «К тебе приехал… тебя увидеть хотел… Завтра, как стемнеет… На дорогу… Завтра… Как стемнеет». Завтра. Завтра.

Нет, и теперь радость длилась недолго. Не такая сейчас уже Ганна, чтоб легко поверить в счастье, да еще такое. Какое и представить себе нельзя и какое так внезапно свалилось на нее. Внезапно и как бы не по праву.

Стояла в кофточке, без платка. Рукава были еще засучены. Ветер сжал всю. Сдерживая дрожь, нарочно подшучивала над собой: нашла счастье, дурная! Само в руки влетело! Держи крепче! Холодный ветер выдувал одурь из головы, думалось ясней. Трезво внушала себе: ничего не будет из всего этого. Пустое! Не пара ему! Уборщица!.. Не такую ему надо!

Параска — от кто ему пара!

«Пара не пара, а от выбрал! — запротестовало все ее существо, очень уж не хотелось разменивать радость. — Выбрал! Не Параску, а ее, Ганну, выбрал!» — «Выбрал! — подшутила она над той доверчивой дурочкой. — Захотелось потешиться мужику. Подурачиться малость: молодая кровь! Посмотрел — одинокая, свободная!..» — «Одинокая, свободная, — сразу подхватила та, которой так хотелось счастья. — А Параска — не свободная?..» — «Свободная, да не такая, не простая. К этой так не подойдешь, не позовешь так сразу!..»

Учила себя уму-разуму, а не умнела, Не слушалась все же сама себя. Не доходили никак, не брали верх трезвые предостережения. Когда оглядывалась на случившееся, представляла и его, когда сказал «к тебе», «завтра», верила, не просто и у него. Не так себе сказал. Выбрал. Видела, не слепая. Понравилась.

Держался, правда, важно, пожалуй, даже слишком. Но это, видать, нарочно — гордость свою мужскую помнил. И начальственную гордость не забывал. Задается он чересчур, видать. Из-за гонора, не иначе, так упорно молчал, будто не смел подступиться. И сказал всего несколько слов, и то не сразу и не как-нибудь. Удивилась, вспомнила с одобрением: деликатный какой, не дотронулся даже, не то что полез, приставал, как наши деревенские. Понятно, культура.

А может, оттого так — радостно хотелось этого, — что понравилась. Как ни сдерживала себя, боясь ошибиться, чувствовала: силу имеет над ним. И он знает это. Потому и был такой, не похожий на себя, тихий, застенчивый. Старался пересилить себя и не мог! Сказал: к тебе приехал! К тебе одной. Не иначе, как чудо, такой человек необыкновенный. Приметил, выбрал, захотел ее, именно ее. Такой сильный, такой серьезный, такой строгий.

Вернулась в класс, зажгла лампу. Заспешила. Потом бросила все, снова села, задумалась. Снова осуждала себя: не воображай, глупая, что праздник. Не будет у тебя ничего. Не пара!..

Не будет, и пусть не будет, нанизывалось еще одно. Может, ей и не надо ничего. Ей, может, и того довольно, что есть. И то праздник ей…

А вообще нечего ломать голову.

Глава вторая

1

Поздним вьюжным вечером, последним вечером двадцать девятого года возвращался Апейка из района домой. Ветер, не утихавший ни на миг, налетал то сбоку, то навстречу. Сбоку и навстречу гнал снег, кидал его на коней, на возок, в лицо Игнату. Крупы обеих лошадей были белые, в возке тоже полно снега, снег ложился на грудь, на плечи, забивался в глаза. Лошади то бежали, скользя по голому шляху, то грузли, тяжело выбирались из сугробов, которые то и дело перегораживали дорогу. В посвисте ветра, нисколько не утихающего, доносилось тягучее, неспокойное гудение проводов.

Темно. В метели не видно было огней даже ближних деревень, да и столбы, что бежали вдоль дороги, в темноте едва различались мутными очертаниями. Видны были передок возка, крупы коней в мерном покачивании да хвосты, которые развевались от бега и ветра. Апейка чувствовал, что ноги мерзнут, засовывал их в сено, укрывал от ветра и снега лицо воротником. Как сквозь дрему, отмечал легкий бег с посвистом по санной колее, тяжелый скрип по голым прогалинам, неторопливое, мягкое движение в сугробах. Он дремал, дремота была такая, что видения сна, явь, бред, мысли мешались, путались так, что и не разобраться, что к чему. Он почти не спал несколько ночей, и, как только выбрались из села, сразу от непомерной усталости будто навалился на него сон. Но студеный ветер вскоре, хоть и не совсем, разогнал его. Апейка то дремал, то открывал глаза и видел поле, унылый кустарник, столбы, то снова закрывал глаза и чувствовал одно — снег, посвист ветра, под который рвано, сумбурно набегали мысли. В этой дремоте душе было то неспокойно, то хлопотно, то радостно. Несколько раз захолодевшими, непослушными пальцами доставал большие карманные часы, подносил их к самым глазам, вглядывался: не запоздал ли? Он выехал поздновато — нельзя было раньше, да и надеялся, что дорога будет полегче, — а эта метель основательно задержала, и он боялся, что не управится. В темноте цифры на часах почти не различались, он скорее догадывался, чем видел, который час. Посматривал на часы иной раз и оттого, что сидеть неподвижно становилось муторно, томил какой-то смутный, неопределенный, как и эта мгла вокруг, непокой.

В голову лезло всякое, слышались голоса этих пяти неспокойных, почти бессонных суток, почти беспрерывных собраний, разговоров, убеждений, споров. В дремоте ему вдруг ясно виделось какое-нибудь лицо, врывался чей-то голос, и он отвечал на какие-то вопросы, на которые тогда не находил ответа. Как всегда, в эти минуты, волнующие, горячие, приходили вдруг очень убедительные доводы, меткие ответы, которых он не находил тогда. И в дремоте его томило ощущение незавершенности тех разговоров-споров, стремление одолеть, доказать, убедить в своей тяжелой, по их понятиям, правде. И он шел, пробивался, доказывал, мысленно еще как бы продолжая то, чем жил все дни и ночи. Он мог бы быть доволен, не зря ночи не спал, в голове гудело, охрип: за пятеро суток еще около пятидесяти человек стали колхозниками, а точнее, сорок семь. Но почти всегда трезвая ясность заволакивала тучами радость: то, что он сделал, — капля в море. Почти ничего не изменила. Район намного отставал от плана коллективизации, который дан ему. И Апейка хорошо понимал, что никакого чуда не произойдет. Не будет его. Значит, району и дальше придется отставать, со всеми неприятными последствиями для его руководителей.

Его душу тревожили — и это было, может, самое горькое — недобрые настроения, которые он замечал и раньше, но в этот приезд почувствовал и ощутил особенно сильно. То, что он приметил еще осенью, росло и ширилось, грозило всему району, а может, и не только району. Все большим препятствием становились неуверенность людей в завтрашнем, недоверие к тому, что нес он, Апейка, и другие уполномоченные. Нетерпеливый нажим, несправедливые и грубые меры, которые все время не только не ослабляли, а зачастую словно подкрепляли заскорузлое, вековое мужицкое недоверие в то, что со стороны могут прийти с добрым, сделать доброе…

Неуверенные в завтрашнем, в каждом селе с непривычной для сельской расчетливости легкостью губили нажитое — резали овец, телят, коров. Апейка не с одним заговаривал об этом, не на одном сходе убеждал, требовал, и, видел, никакого толку. «Срочно надо принимать какие-то строгие меры… — подумал озабоченно и открыл глаза. Сквозь разгулявшуюся метель за однообразием бегущего вдоль дороги кустарника он разглядел несколько кустов чуть подальше, в поле. — Курган, — догадался Апейка, хотя самого кургана не было видно: выбеленный снегом, он сливался с белизной метели. — Скоро уже дома… Доплелись…» Полез было за часами, но передумал: все равно уже, опоздал или нет. Он как бы наяву увидел жену, сына, дочку, как вслушиваются они, не подъехал ли возок, не скрипнули ли ворота. Чем выше взбегали лошади на взгорок, тем сильнее был ветер, который вольно и властно налетал из-за Припяти. Дорога пошла тут твердая, без сугробов, вылизанная ветром. Или оттого, что Игнат как бы ожил, или оттого, что кони почуяли близко дом, по взгорку возок помчал легче, рысцой. Блеснул — показалось, весело — огонек, и вот уже рядом совсем завиднелись и само окно, и темный силуэт хаты — одной, другой. Въехали в Юровичи. На спуске снова дорогу перехватывали сугробы, но тут это даже помогало — ловчее было спускаться с кручи. В прорези меж гор зажелтели уже несколько близких огоньков. Всего местечка не видать было — застилала метель.

Желтел огонек и в военкомате. Апейка задержал Игната, взбежал по заледенелому — даже трещит — крыльцу, на второй этаж. Поздоровавшись, поздравив с Новым годом заспанного дежурного, шумно вошел в свою комнату, зажег лампу. На столе было несколько писем, бумаг, листок со сводкой о ходе коллективизации в районе. Он посмотрел: двадцать девять и семь десятых процента. Написано рукой Зубрича, внизу его же аккуратная, степенная подпись.

Письма, бумаги. Отношения из Мозыря, на папиросной бумаге, под копирку, быстро просмотрел одно, другое. Вскрыл конверт, достал письмо. Читая, спохватился, откинул полу пальто, достал часы, еще не поздно. Можно успеть. Собрал бумаги, письма в папку. Взял телефонную трубку, крутанул ручку. Райкомовский дежурный ответил сразу. Башлыкова еще не было. Не вернулся. Уже собравшись идти, Апейка бросил взгляд на стопку газет, сложенных на краю стола. Заметил сразу на верхней: «И. Сталин. К вопросам аграрной политики в СССР». Забрал всю пачку, дунул в стекло лампы и бегом назад.

Едва сел в возок, Игнат дернул коней. Долетели домой мигом.

— Привяжи пока да в хату. Кажется, управился!..

Тут намерзлые ступеньки тоже скрипнули под ногами нетерпеливо, радостно. Стучать не надо было, двери будто сами открылись. В темных сенях обнял жену. В дом вошел, прижав к себе голову сына. Володя упрекнул:

— Еще немного, начали без тебя бы.

— Все-таки успел!

Стол застелен белой скатертью. Все готово к встрече. Ниночка, которая тоже не спала, сразу побежала к столу. Апейка поцеловал ее, быстро снял пальто, решил умыться. Когда вернулся, Игнат был уже в комнате и лампа горела ярко, празднично.

— Ну, чтоб этот год был не горше других. За счастье всех нас!.. — Апейка по очереди протягивал всем свою чарку: и малым, которым налили красного морсу, и Вере, и Игнату.

Игнат держался за столом чинно. Повторив за Апейкой:

— За то, чтоб доброе не переводилось в етом доме, — он потом и пил и закусывал уже молча. И в дороге, и в селах он держался независимо, с достоинством, но как бы показывая всем, что знает грань между собой и председателем. Он и тут не смущался — да и чего было смущаться, свой, считай, давно в доме, — но и не допускал, хоть и повеселел от водки, какой-нибудь вольности. Хлебосольная Вера, подкладывая, следила, чтоб у него все время было что и выпить, и закусить. Он принимал это как должное, с обычной степенностью.

Игнат не спешил особенно, но вскоре так же чинно встал, поблагодарил. На Верино приглашение побыть еще сказал твердо:

— Не. Надо и про других не забывать. — Апейка догадался, «другие» — это лошади.

Апейка проводил его на крыльцо, минуту постоял под порывами холодного ветра. И снова окунулся в беззаботный, счастливый гомон и смех за столом. Веселой, безоблачной была эта ночь, эта встреча Нового года, который потом суждено было Апейке вспоминать и с неизменной гордостью, и — не однажды — с горькой обидой. Год, в котором суждено было познать и великие радости, и великие беды.

Тогда же, в ту ночь, всем им за столом было очень весело. Дети дурачились, хохотали, смеялись, влюбленно льнула к нему Вера. Молодо, хорошо было и Апейке. Веселье притихло ненадолго, только когда появилась жена Харчева, сдержанно и как-то виновато сказала:

— С Новым годом вас, соседушки наши! Хай буде добро все!

И говорила, и кланялась она по-крестьянски. Во всем была деревенской женщиной: живя давно в «городе», она, Маруся, почти ничего не изменила в привычках. Даже сшитые в юровичской швейной мастерской кофта и юбка выглядели на ней как-то по-деревенски.

Вера радушно усадила ее за стол, налила рюмку. Выпили вместе.

— На Новый год совсем уже нехорошо одной. В другие дни дак ладно… А в Новый год просто сердце сжимается…

Апейка заметил, что она все время вслушивалась, не слыхать ли чего на улице, на дворе. Не приехал ли муж. Добрая душа, Апейка знал, ей неловко было за своего мужа, за его разлад с ним, с Апейкой. Сердцем не могла согласиться с этим и относилась к семье Апейки дружелюбно, но с чувством виноватости, хотя побаивалась Харчева. Вот и теперь Апейка чувствовал ее доброту и скрытую опаску, что муж, если увидит, не похвалит: «А все ж таки пришла…»

Ей не сиделось. Поговорив столько, сколько надо для приличия, она подалась домой. И вовремя — почти сразу подъехал Харчев. Он приехал не один, с какими-то знакомыми, за стеной стало сразу шумно: затопали сапоги, забасили низкие голоса. Апейка невольно прислушался к этим голосам, старался распознать, кто там, расслышал среди прочих напористый голос Дубодела. Друзья! Казалось, услышал свое имя. Вспомнили! Но не разобрал, что сказали, да и не хотелось разбирать: они веселые, и ему незачем портить веселье!

Позднее подскочил еще гость. Апейка прислушался к быстрым шагам, может, к нему. Нет, тоже к Харчевым. Вера собралась уже вести детей спать, когда на их крыльце послышались шаги. Кто-то вошел в сени. Апейка открыл, в комнату шагнул Башлыков, веселый, подвыпивший.

— Читал? — Он улыбнулся широко, по-пьяному простецки, как бы торжествуя.

— Что?

В глазах Башлыкова мелькнуло, правда, снисходительное пренебрежение.

— Отстаешь!.. Сейчас же возьми! Проштудируй!.. — Уже по-дружески, страстно: — Вот человек! Вот разум! Не напрасно на самом гребне! Прочитаешь, и все ясно становится! На сто верст вперед видать. И вглубь на сто! Все ясно! Как дважды два!.. — Покровительственно, товарищески упрекнул: — Ну, чего стоишь!? Как встречаешь гостя! Наливай! Выпить надо!

Он звонко чокнулся, лихо опрокинул чарку. Весело, возбужденно прошелся, статный в своем полувоенном костюме, в хромовых сапогах, уверенный в шагу.

— Все ясно! Как дважды два! Все по полочкам разложил! Это сюда, это туда! Не зря на самом гребне! Самого Энгельса, брат, на место поставил!.. Сейчас же возьми!.. Ну, еще по одной! Раз такое дело!

Он ушел так же быстро, как появился.

2

Вера осталась в спальне с детьми, Апейка взял стопку газет, положил на стол, где еще были рюмки, новогоднее угощение. Сверху оказалась газета, в уголке которой в рамочке опубликовано письмо Сталина, которое он читал уже наспех, когда ехал в район. Письмо ему тогда понравилось простотой, которая Апейку не удивила нисколько, ибо так соответствовала тому образу Сталина, который неизменно представлялся ему и который он всегда уважал. Сталин был для Апейки человеком и необычайного мужества, и необычайной твердости в нелегкие годы борьбы с троцкистами и бухаринцами. У него, у Сталина, величайшие заслуги перед партией, и та простота, с какой отмечали его пятидесятилетие, скромность, которой пронизано это письмо, еще более повышали у Апейки авторитет Сталина.

С этим уважением он стал заново перечитывать:

«Всем организациям и товарищам,

приславшим приветствия в связи с

50-летием т. Сталина…


Ваши поздравления и приветствия отношу на счет великой партии рабочего класса, родившей и воспитавшей меня по образу своему и подобию. И именно потому, что отношу их на счет нашей славной ленинской партии, беру на себя смелость ответить вам большевистской благодарностью.

Можете не сомневаться, товарищи, что я готов и впредь отдать делу рабочего класса, делу пролетарской революции и мирового коммунизма все свои силы, все свои способности и, если понадобится, всю свою кровь, каплю за каплей.

С глубоким уважением И. Сталин.

21 декабря 1929 г.».

Апейка нашел ту статью Сталина, о которой сказал Башлыков. Это была речь на конференции аграрников-марксистов 27 декабря 1929 года. С первых же строк речь заинтересовала Апейку: Сталин говорил о том, что наиболее волновало, — о колхозах, о колхозном движении. «…Колхозное движение превратилось из движения отдельных групп и прослоек трудящихся крестьян в движение миллионов и миллионов основных масс крестьянства… Но если мы имеем основание гордиться практическими успехами социалистического строительства, то нельзя то же самое сказать об успехах нашей теоретической работы в области экономики вообще, в области сельского хозяйства в особенности…» Многое из того, что сейчас читал Апейка, перекликалось с тем, о чем он думал, как бы подкрепляло его рассуждения, придавало его мыслям уверенность и стройность. Точность, логика, простота, с которыми Сталин разъяснял, раскрывал самые сложные, противоречивые проблемы, вносили желанную ясность и четкость в мысли, какие не раз бередили Апейку. Он верил в разум Сталина, его успокаивали предельно точные сталинские ответы на самые трудные вопросы. Апейка просто впитывал в себя мысль за мыслью, суждение за суждением. Он охотно соглашался со всеми доводами, твердыми, обоснованными, которыми Сталин разбивал одну за другой буржуазные теории в крестьянском вопросе. Подвластный ровному, мощному течению сталинской логики, он готов был, кажется, доверчиво идти за ним до конца, когда вдруг наткнулся, как на подвернувшийся под ноги пень, на одну мысль. Мысль эта удивила, приковала внимание. Он еще толком не сообразил, как бы не веря, что не ошибся, перечитал эти внезапные строки другой раз. Нет, не ошибся, так и было написано: «…у нас нет… рабской приверженности крестьянина к клочку земли, которая имеется на Западе…»

Нет «рабской приверженности» к земле?.. Сталин объяснял это тем, что у нас нет частной собственности на землю. Он считал, что «это обстоятельство не может не облегчать перехода мелкокрестьянского хозяйства на рельсы колхозов». Более того, он говорил, что это дает колхозам возможность «так легко демонстрировать… свое превосходство перед мелким крестьянским хозяйством». Со странным чувством, с недоумением читал Апейка то, как Сталин объяснял, почему Энгельс в своей брошюре «Крестьянский вопрос» советовал быть осторожным и внимательным к крестьянину, ведя его на новую дорогу коллективной жизни. Это, может, было то, что обрадовало Башлыкова: «Самого Энгельса на место поставил!» Апейку снова взволновало великое проникновение, с которым писал о крестьянине Энгельс: «…мы будем делать все возможное, чтобы ему было сноснее жить, чтобы облегчить ему переход к товариществу…» Сталин не противоречил, соглашался как будто с Энгельсом, но вслед говорил такое, что можно было подумать: чуткость к крестьянину, о которой писал Энгельс, необходима вроде только там, на Западе. Где есть частная собственность на землю. «Можно ли сказать, что у нас, в СССР, имеется такое же положение? — спрашивал Сталин и тут же отвечал: — Нет, нельзя этого сказать. Нельзя, так как у нас нет частной собственности на землю, приковывающей крестьянина к его индивидуальному хозяйству. Нельзя, так как у нас имеется национализация земли, облегчающая дело перехода индивидуального крестьянина на рельсы коллективизма.

Вот где одна из причин той сравнительной легкости и быстроты, с какой у нас развивается в последнее время колхозное движение…» Тут Апейка снова остановился, вернулся, перечитал фразу. Сталин считал, что колхозное движение растет сравнительно легко! Легко!

Нетерпеливая заинтересованность повела Апейку дальше, но следил он за речью Сталина уже с настороженностью. Согласился, что и в колхозах останутся еще элементы классовой борьбы, что и там могут быть пережитки индивидуалистической или даже кулацкой психологии, некоторая неровность в материальном отношении. Вдруг встретил ленинскую мысль, душа приняла ее охотно, обрадованно: в словах Ленина было подтверждение тому, что родилось в бесчисленных встречах с людьми и что вместе с тем как бы противоречило взглядам некоторых излишне быстрых, «принципиальных» деятелей. Апейка торопливо отыскал карандаш в пиджаке, аккуратно, довольный, отчеркнул сбоку. Перечитал, стараясь запомнить слово в слово: «Дело переработки мелкого земледельца, переработки всей его психологии и навыков есть дело, требующее поколений». «Поколений», — повторил он про себя, как бы обращаясь к Башлыкову.

Башлыкова, возможно, больше всего обрадовал раздел, где Сталин говорил, что партия от политики ограничения кулачества перешла к ликвидации его, как класса. Сталин убедительно доказывал, почему правильной была в свое время политика ограничения кулачества. Заявил, что теперь имеется экономическая основа для того, чтобы заменить кулацкое производство колхозным и совхозным. «Ну, а как быть с политикой раскулачивания, — ловил Апейка с острым вниманием, — можно ли допустить раскулачивание в районах сплошной коллективизации? — спрашивают с разных сторон». Сталин решительно ответил: «Смешной вопрос! Раскулачивания нельзя было допускать, пока мы стояли на точке зрения ограничения эксплуататорских тенденций кулачества, пока мы не имели возможности перейти в решительное наступление против кулачества, пока у нас не было возможности заменить кулацкое производство производством колхозов и совхозов… А теперь? Теперь — другое дело. Теперь мы имеем возможность повести решительное наступление на кулачество, сломить его сопротивление, ликвидировать его, как класс, и заменить его производство производством колхозов и совхозов».

Как заноза, впилось в память — первыми словами ответа Сталина было: «Смешной вопрос!» Что в этом было смешного? Далее Сталин почти повторил это выражение: «Смешно и несерьезно распространяться теперь о раскулачивании. Снявши голову, по волосам не плачут». Нечто странное почувствовал Апейка в этом новом «смешно». «Не менее смешным, — повторил снова Сталин, — кажется другой вопрос: можно ли пустить кулака в колхоз. Конечно, нельзя его пускать в колхоз. Нельзя, так как он является заклятым врагом колхозного движения…»

3

Дочитав, Апейка с минуту сидел тихо. Потом прикурил над стеклом лампы, стал ходить по комнате. Хмеля в голове как не бывало, усталости тоже. Одно за другим вспоминал он положения из статьи, твердые, убедительные доводы. То, что еще недавно казалось смутным и вызывало сложные раздумья, сомнения, стало неожиданно простым, ясным. Было такое чувство, будто после блуждания и поисков в тумане выбрался вдруг на простор, где все вокруг лежало открытое глазам, с полями и лесами, с дорогами и стежками. Человеку всегда хочется простоты, ясности. У Апейки же в этот вечер совсем не было склонности такой, чтоб оценивать, замечать что-то, перепроверять в статье. Для него это была прежде всего речь руководителя партии, разъяснение наиближайшей задачи всех войск, в каких он, Апейка, был, может, только отделенным командиром. Кем бы он ни был, задача эта касалась его, и он впервые с беспокойством думал о том, на что она направляла внимание, какую ставила цель, чего требовала от него.

При всем доверии к Сталину, пристально, с полешукской въедливостью вчитываясь в статью, Апейка вскоре снова запнулся, задумался. Вопреки тому, что писал Сталин, запало сомнение, а так ли просто колхозам — со своими лошаденками да дедовскими плужками — доказывать преимущество над единоличными хозяйствами. Стоит только, получалось по статье, просто сойтись вместе — и снизойдет чудодейственная сила: можно и пахать, и сеять на диво, показывать чудеса и с теми лошаденками да плужками.

Он закурил, постоял возле окна. На свету за окном кружил снег. Пурга все мела. Подумал: «Заметет все дороги, черт знает как добираться будешь… Самое время, чтоб дорога была, а ее заметает, как нарочно…» Он вспомнил Загалье, последнее собрание, неоконченное из-за этой вьюжной новогодней ночи, почувствовал необходимость ехать назад, привести дело к согласию. Старый год ушел, а заботы не уходили, сразу же, без какой-либо задержки переваливали в новый. Тут же Апейка подумал, что при всем этом новый год будет не совсем продолжением старого. «Та же дорога, но подъем другой. Другая круча начинается…»

Мело, било снегом по стеклу. В голову снова пришло, удивило: «Легко!.. Сравнительно легко и быстро!..» Он подумал о своих почти беспрерывных поездках по селам, о бесконечных, затяжных собраниях. Подумал о том настойчивом несогласии, что было в Глинищах, когда пытались снова организовать колхоз. «Сравнительно легко!» Почему «сравнительно легко»?! Мысль сразу подсказала: легко в других местах; но трезвый рассудок возразил: законы крестьянской психологии одни везде…

«У нас нет рабской приверженности к клочку земли…» — вспомнились ему слова Сталина. «На Западе есть, а у нас нет… Ибо у нас нет частной собственности на землю…» Опять удивление: нет привязанности к земле? Рабской привязанности?.. Почему нет?! Не только придирчивый ум — душа восстала: «Есть! В том-то и беда, что есть!.. Формально, может, нет, а фактически есть!.. Тот клочок земли крестьянину — свой! Не чей-нибудь, а его, свой! Он землю, это правда, не покупал, но дала ж ему ее революция! Дала, а он взял, с радостью взял, как справедливый дар, и стал считать своей! И она, клочок тот, стала его наидорожайшим приобретением, его собственностью, его — не чем иным — частной собственностью! И он любит ее как неведомо что, привязан к ней, как хозяин ее и раб ее, по-рабски привязан! У него есть рабская привязанность! Есть! В том вся и беда!.. И привязан он, верно, не меньше, чем тот крестьянин на Западе! Тот купил, а этот за „клочок земли“ жег помещиков, гнал пилсудчиков, деникинцев; как единственную свою надежду на жизнь спасал советскую власть. Он не купил, он завоевал ее, земельку свою, штыком, огнем, кровью! Разве ж меньшей ценою?! Или же случайно первые советские декреты были о мире, о земле? Самое дорогое, к чему стремились люди из века в век, от дедов и прадедов, в этих декретах: мир и земля! Советская власть провозгласила их и сразу завоевала мужицкие сердца миллионов. Не надо думать по-иному: почти каждый из тех, кто сменил свитку на шинель, видел больше не землю вообще, а землю за своим селом, свой клочок земли!.. И вот если сравнивать крестьянина у нас и на Западе, то надо ли забывать, что наш получил свой клочок земли только какой-то десяток лет! Можно сказать, минуту назад! Можно сказать, не утолил еще желания своего! И как оно выходит, если посмотреть со стороны, оттуда: эта самая советская власть, которая минуту назад дала ему землю, сегодня в нашем лице приходит и уговаривает его отказаться от своего клочка, поделиться им с другими. Приходит — докажи, что не так — отобрать ее! „Вчера дали, а сегодня — отбирают! Ето ваша справедливость?! Обманули!!!“»

Нет, совет Энгельса — быть чутким к крестьянину, чтоб помочь легче выйти ему на новую дорогу, — не лишний у нас. Не лишний. Может, у нас он еще более важен…

Апейка подумал: почему Сталин сказал, что у нас «сравнительно легко»? Ему, который верил Сталину, верил в великий опыт Сталина, в его разум, не приходило даже в голову, что тот мог это сказать потому, что не представлял хорошо крестьянина, всего того сложного, противоречивого, что стояло на колхозном пути. Самому Апейке, обыкновенному, рядовому великой армии, все это казалось таким ясным, простым для понимания, что даже на миг не мыслилось: Сталин мало знает крестьянина. Как Сталин мог не знать самого важного и самого простого, самого ясного каждому, кто видел близко мужика. Естественно, пришла мысль: Сталин сказал это из особых, тактических соображений…

Уже раздевшись, слушая протяжный свист ветра, глядя в темноту, Апейка как бы услышал снова: «Смешной вопрос!» Почему смешной, если он такой важный? Если это перед такой великой и тяжелой битвой!.. «Смешно и несерьезно!.. Снявши голову, по волосам не плачут!.. Несерьезно!» — как бы звучало в ушах.

Мысли путались, в голове звенело. Он чувствовал неодолимую усталость, которая вдруг навалилась на него, обессилила. Мерещилась метельная ночь, дорога в сугробах, мерное поколыхивание конских крупов, клубы пара. Услышал унылый гул проводов. «Смешно и несерьезно…» — пробивалось еще, и, чтобы отогнать, он приказал себе: «Спать, спать!.. Наконец выспаться…»

Дорога бежала мягче, быстрей.

Глава третья

1

Начинало светать, когда Башлыков проснулся. Он заметил, в окнах светло, и сразу потянулся к часам. Было без десяти девять. Позор! Давно так долго не валялся в постели.

Он откинул одеяло, вскочил. Торопливо натянул галифе, надел сапоги, сорвал с крючка, накинул на шею полотенце. В майке пошел к умывальнику.

Умывальник — железный бачок — висел на стене около дверей в боковушке при кухне. Рядом с умывальником была печь, покосившаяся, побеленная, похожая на другие печи в местечках и в деревнях. У печи хлопотала Циля. Башлыков поздоровался с нею и низко нагнулся над эмалевым тазиком, что стоял под бачком на табуретке.

Циля отклонилась от печи, вытерла по деревенской привычке рукою лицо, ответила на приветствие радостно, с праздничной торжественностью:

— С Новым годом вас!

— А! Спасибо, Циля Савуловна! С Новым и вас!

Вода в бачке была тепловатая. Смыв мыло с рук, Башлыков вышел в сени, большим медным ковшом наносил из ведра холодной. Налил полный бачок. С наслаждением обливал руки, шею, лицо, едва удерживаясь, чтоб не закряхтеть.

Когда сильными и быстрыми движениями вытерся и направился назад в свою комнату, поймал себя на том, что напевал какой-то задорный мотивчик. Готов был запеть, хотя вообще петь не любил и не умел. В душе росла непонятная, мальчишеская радость.

Только хотел открыть дверь в свою комнату, как кто-то мелькнул перед окнами, в сенях брякнул засов. В тот же миг из сеней ворвался раскрасневшийся, в пальто нараспашку Лева.

Лева тоже был в приподнятом настроении. Оттого ли, что удалось что-то ему, оттого ли, что просто пробежал по морозу, молодая кровь заиграла, Лева был переполнен энергией. Наверно, замельтешил бы по комнате, заспорил с матерью, но сразу угодил на уважаемого их квартиранта. И, хоть секретарь райкома был без гимнастерки и улыбнулся в ответ также озорно, Лева сразу опомнился. Мигом стал степенным и рассудительным Левой, каким его Башлыков знал обычно.

— Добрый день, Алексей Иванович! — приветливо поздоровался, снял пальто и повесил на крючок.

Циля была уже возле двери из кухни, с усмешкой, за которой скрывалась нежность, глядела на сына. С другой стороны, у окна на улицу, в жилетке и расстегнутой сорочке с грустью следил за ним старый Савул.

— Собрал? — спросила Циля. — Со всех собрал налог?

— Собрал, — ответил Лева горделиво. — Не налог, а золу.

— Так зола эта и есть твой налог.

— Зола — это зола! — отрезал, не позволяя шуток, Лева.

— Так ты же собираешь ее по хатам, как налог, — сказала Циля явно с оглядкой на Башлыкова. — Наши женщины смеялись, говорили: дети собирают золу под налог.

— Незачем слушать пустую болтовню, — резко отрубил Лева.

Башлыков знал, о чем идет речь: Левины комсомольцы взялись собрать для подшефного колхоза «Рассвет» тридцать пудов золы. С этой целю хлопцы обошли много домов в местечке, объяснили, что зола — полезное удобрение, и добились — ее будут собирать и отдавать им. Изо дня в день комсомольцы обходили дома, собирали золу. Вот и сегодня Лева вернулся как раз с такого обхода.

Башлыков понимал, что хозяйка затеяла этот разговор, чтобы повеселить его, но не считал нужным смеяться над тем, что делали эти хлопцы. Рискуя, что его посчитают неблагодарным и нетактичным, твердо стал на сторону Левы, похвалил полезное начинание.

Он вернулся в свою комнату. Надевая гимнастерку, затягивая ремень, думал о комсомольцах-школьниках, немало доброго сделали они: металлолом собрали, библиотечки подарили колхозам, со спектаклями ездят. Из собранного лома сковали несколько плугов, передали колхозникам. Но мысли эти были недолгими и волновали мало. Будоражило другое. Будоражила радость, которая просто заливала его. Он поймал себя на том, что радость эта совсем не беспричинная, что его ждет что-то хорошее и важное. И сразу разгадал причину этой радости: Сталин, его выступление! Газета с выступлением в кабинете, ждет!

Вслед, а может, одновременно, удивительно переплетаясь с мыслью о выступлении, вошло в душу: был в школе, договорился! Сегодня, как стемнеет, увидимся!.. Это волновало и томило нетерпением. Сегодня, как стемнеет!

От возбуждения он заходил беспокойно и быстро. Сердце билось от предчувствия чего-то необыкновенного так гулко, так молодо, что упрекнул вдруг себя: как мальчишка!

Вместе с волнением наплыли воспоминания, будто заново увидел ее перед собой, снова потрясла ее красота. И где выросла?! Сколько достоинства! Вспомнил: нелегко было сказать ему, но сказал, условился! Сделал то, чего так хотелось!

Но, когда думал о ней, точило что-то тяжелое. Вспомнил Параску. Как неловко было тогда ему. Как пришлось, если смотреть правде в глаза, обмануть ее. Но возразил себе: не обманывал, просто нельзя было иначе. Не имел он права, коли на то пошло, выдавать их тайну без ее согласия, тайну любви своей. Однако недовольство собой уже не покидало. Недотепой выглядел в ее глазах. Не поговорил как следует. Мало знает о ней. Почти ничего не знает.

Но что ж расстраиваться теперь попусту. Каждый час дорог. Надо на работу. Энергичным движением взял пальто, надел. С шапкой в руке вышел в соседнюю комнату, направляясь на улицу.

— На работу? — попался ему старый Савул.

— На работу.

В голосе старого было то ли удивление, то ли упрек. Савул внимательно глядел из-под очков. Будто тревожило что-то и сам не мог понять, что.

— Сегодня Новый год, — сказал он значительно. И умолк, глядя испытующе из-под очков.

Башлыков не понял, что от него требуется.

— Да, Новый год…

Старик кивнул. Помолчал, как бы давая понять значительность сказанного. Из кухни появился, что-то дожевывая, Лева, зыркнул настороженно на деда. Но не сказал ничего.

— Раньше после Нового года, — проговорил Савул, — был праздник. Или, как теперь говорят, выходной. Сейчас этот порядок отменяется?

Башлыков улыбнулся. Снисходительно. Старый настроен философски. Ответил с чувством превосходства:

— Раньше много чего было.

— Много разных предрассудков! — подтвердил уверенно Лева.

Дед бросил на него презрительный взгляд, приказывая молчать, не влезать в разговор старших. Смотрел только на Башлыкова. Остро, строго.

— Елку на Новый год, например, вы считаете пережитком? — Дед произнес «пережитком» подчеркнуто ехидно.

— Пережитком, — усмехнулся Башлыков.

Старый не отступал. По знакомой уже Башлыкову привычке выяснял все до конца.

— Новый год без елки — разве это праздник?

— У нас Новый год пройдет в труде.

— Труд — это наш праздник! — влез снова Лева.

Дед снова свысока взглянул на внука. Помолчал сосредоточенно.

— Значит, выходного дня на Новый год не будет?

— Работать будем!

Дед уловил нетерпеливость Башлыкова, замолчал. Учтиво поблагодарил, поклонился.

Башлыков двинулся в сени.

2

На дворе глаза ослепило белым мелькающим мерцанием, вдохнул свежий холодок.

Мело, крутило. Солнце настойчиво пробивалось сквозь белую суету.

«Выходной день!» Какой тут может быть выходной! И что такое вообще выходной! Забыл уже, что это такое! Никаких выходных давно нет. Потому и забыл, можно сказать.

Давно не было выходных. И сам не отдыхал, и людям не давал.

Раньше не до того было, теперь тем более. Некогда рассиживаться. Не время! Ощущал в ногах, во всем теле молодую нетерпеливую силу. Сапоги твердо ступали по мягкой розоватой белизне.

Сам хорошо понимал, в чем дело. Сталин, его выступление. Память об этом все время пробивалась. Как солнце в снежной кутерьме.

Шел легко и молодо. С юношеской задиристостью поглядывал на улицу, на дома, на людей. Почерневшие деревянные строения и облезлые кирпичные хмуро и сонливо дремали по сторонам. У дверей и витрин магазинов всюду завалы. Людей почти не видать. Да и те медлительны, словно тоже сонные. Покой и тишина в местечке.

Дремлите, дремлите! Скоро проснетесь! Разворошим ваши берлоги замшелые! Новый год этот будет действительно новым! Увидите!

Только разделся, присел к столу — Лиза тут как тут. Сразу поняла настроение секретаря райкома. Моментально появилась тарелка с хлебом, тарелка с рагу и пюре, стакан чаю. Ел молча, сосредоточенно и быстро, незаметно для себя по давней привычке налегал на хлеб. Аппетит сегодня был отменный. Башлыков все уничтожал со смаком.

Был озабочен, спешил, а память снова воскрешала школу, ее, разговор с нею. «К тебе приехал…» Сегодня, как стемнеет…

Снова было крыльцо, сонливая тишина и снежная суетня. Уверенный, радостно возбужденный человек твердо шагал по улице к райкому.

На дворе виднелись следы, припорошенные снегом и совсем свежие. В коридоре пахнуло теплом жилья, знакомой надежной жизнью. Впотьмах он привычно направился к двери приемной. Миша, что склонился над какой-то бумагой, сразу вскочил. Вскочил, разумеется, с готовностью исполнить все.

— Добрый день, Алексей Иванович! С Новым годом вас! — сказал, будто подарок поднес.

Башлыков тоже поздравил приветливо, сдержанно.

Френч, галифе Мишины были помяты, но складная фигура его выдавала человека энергичного. От внимательного взгляда Башлыкова не ускользнуло: Мишино лицо, сероватое, утомленное, говорило — спал Миша мало. Погулял, видно, в честь Нового года.

— Погоди. Потом, — остановил Башлыков Мишу, что вошел за ним с папкою, показал рукой подождать в приемной.

Как всегда собранный, подтянутый, через несколько минут Башлыков вышел из кабинета. Из каждой комнаты доносилось искреннее, взволнованное: «С Новым годом!» Короткое пожелание и крепкое, дружеское рукопожатие.

На поздравление и пожелания откликались охотно, радостно, особенно женщины. Чувствовалось, что все жили с ощущением Нового года. У каждого были свои надежды, и надежды радостные. Всякий раз, когда поздравлял, пожимал руку, возникало чувство особого товарищества, единства, которое трогало и самого. Очень хорошо это, человечно — оказал внимание, проявил такт в таком будто незначительном деле.

Правда, бросилось в глаза: люди жили словно не на земле, витали где-то в праздничных мечтаниях. Похоже, что никто не работал по-настоящему. Не было рабочей собранности. Это не понравилось: не ко времени беззаботность, размагниченность.

Утешало, успокаивало, что двое — второй секретарь Сташевский и заведующий отделом кадров Сагойдак — в районе, Коржицкий тоже собирался ехать. Помчал только что, с утра, в район и Кудрявец. Это подтверждало, что люди из райкома и в этот день с народом. Что и сегодня что-то делается для великого дела, которому так необходимы темпы и которому этих темпов не хватает.

— Сводку, — попросил он, вернувшись снова в приемную.

Миша ответил: сводка на столе. В голосе было удивление: как это он, Башлыков, мог подумать, что Миша станет ждать, когда ему прикажут принести ее? Может, еще начнет готовить после того, как напомнят? Будто Миша не знает, что требуется в первую очередь.

Башлыков подошел к столу. Действительно, на самой середине белел лист. Башлыков нетерпеливо схватил его. Рост есть. Цифры снова пошли в гору. Но какой ничтожный рост. За неделю пятьдесят пять хозяйств. Меньше процента от общего количества дворов. За целую неделю. Черепашьи темпы.

Вошел Миша. Башлыков поднял глаза: что еще? Миша сказал: надо подписать. Значит, подписать, послать в окружном. Расписаться в своем отставании. В неумении повести народ за собой. Мимоходом удивился: Миша некстати был весел, беззаботен. Но не сказал ничего, промолчал.

Когда протянул подписанную сводку, увидел, Миша по-прежнему посмеивался. С каким-то, должно быть, намеком. Фамильярно.

Миша засмеялся дружески, заговорщицки.

— Соня вчера про вас сказала, — пояснил он. — Гляди, говорит про вас, вот пример тебе!.. Она считает, что я, как она выражается, за каждой юбкой готов погнаться! Что я только и думаю про их юбки…

Башлыкова не очень устраивал такой разговор и совсем не понравилось Мишино панибратство, но стерпел. Помнил, что Новый год и это обязывает к чему-то.

Миша еще осмелел.

— Алексей Иванович, можно по секрету? — Он чуть не подмигнул. Поведал как тайну, как другу: — Девчата все просто восхищены вами. И дивятся!..

— Чего это? — нахмурился Башлыков.

— Дивятся, что молодой вы, красивый, а никого из них не замечаете! Они глядят на вас, а вы хоть бы одним глазком! Саша, Соня, Маруся, Сара — все дивятся!

— Скажи, пусть не дивятся.

— Я понимаю, положение ваше, — сказал Миша умудренно. — Положение, оно и есть положение. Каждый шаг видит все местечко, весь район! Могут высмотреть то, чего и не было! Надо помнить о каждом шаге. Но и так нельзя. Что за молодость без любви!

Башлыков прервал его:

— Миша, сводку надо послать сейчас же.

Миша глянул и все понял. Лицо и осанка его мгновенно изменились.

— Есть, — отрапортовал он. Ясно было, разговор на эту тему излишен. Глаза и весь Миша ожидали распоряжений. Но больше их не последовало. И Миша исчез за дверями.

Оставшись один, Башлыков подумал, что в чем-то неправильно повел себя с Мишей. Конечно, работник он неплохой. На своем месте. Но панибратство ни к чему. Надо гнать такое панибратство. Преподать урок надлежащий.

«Завелся ночью и никак не может перестроиться на рабочий лад…» — пронеслось в мыслях. Но больше волновало другое. И упоминание о том, что девчата дивятся, и слова Миши о его положении. «Каждый шаг все местечко видит…»

Снова ворвалось — школа в Глинищах и облик той. «К тебе приехал». Сегодня, как стемнеет…

3

Он заставил себя успокоиться. На столе лежали другие сводки — из сельсоветов, из райзо, был пакет из окружкома. Прочитал все быстро, протянул руку к «Правде», что лежала рядом на столе. Здесь он оставил ее вчера с намерением вернуться, перечитать. Перечитать на свежую голову, углубиться, вдуматься. Выяснить все. Вчера он был для этого слишком возбужден.

Он читал. Рука его нашла карандаш. Важные мысли он имел привычку подчеркивать.

Читал уже не так быстро, как вчера. Это было совсем не то, что вчера, горячее, лихорадочное чтение, когда он нетерпеливо забегал глазами вперед: а что дальше, а как там? Ему сегодня важно было вникнуть глубже, выяснить все. Взглянуть трезво.

Сегодня он читал не торопясь, медленно. Раз за разом даже возвращался назад, когда отмечал особо важную мысль. Читал, можно сказать, более трезво и рассудительно. Однако и это, сегодняшнее чтение не было абсолютно спокойным.

Потрясло Башлыкова, как и вчера, прежде всего то, что Сталин отвечал на самые острые, жгучие вопросы. Хоть Сталин в своем выступлении, как он сам сказал, высвечивал теоретические основы положения в деревне, для Башлыкова все, что он читал, имело прежде всего значение практическое. В сталинском выступлении он, во-первых, искал ответ на то, что тревожило и мучило. Читая, Башлыков почти все время чувствовал рядом Апейку, чтение это было как будто продолжением того спора, который они фактически непрерывно вели. Похоже было на то, что Сталин вмешивался в их спор, высказывал свое мнение.

В выступлении Сталина Башлыков искал поддержку себе. Он, естественно, не сомневался, что его взгляды во всем совпадают со сталинскими, что это его, Башлыкова, взгляды во всем большевистские. Он был уверен, что не мог ни в чем ошибиться, что не могло чутье обмануть его. И с наслаждением находил все новые доказательства правильности своих суждений. Как и вчера, в поддержку себе перечитывал слова Сталина об отношении крестьян к земле на Западе и у нас. И Апейка, и Гайлис никак не могли втолковать себе, понять простую истину, что земля у нас не частная собственность, что никому не дано право ее присваивать. Башлыков в мыслях переносился в Курени, на глинищанский сход, с возмущением вспоминал голоса-угрозы: «Не дадим», «Не согласны». Какое право имели они не отдавать землю, которая принадлежит не им, а народу, государству. Он пожалел, что тогда, на собрании, в деревне, сам не додумался, не сказал этого.

Отсюда вытекало другое важное, что Башлыков прочитал в речи. Он, Башлыков, не ошибся, увидев опасный ход в Апейкиных поучениях о «психологии» и некоем индивидуальном подходе к крестьянину. Вот тут, где Сталин вспоминает про Энгельса и про нас, он же фактически высмеивает «мудрых подходчиков». Фактически строго осуждает оппортунизм, миндальничание, спекуляцию на «чуткости»! По существу, судить надо Апеек и Гайлисов.

Снова, как и вчера, его особенно волновала и радовала та часть выступления Сталина, где он объявлял о переходе от политики ограничения кулачества к раскулачиванию. Башлыков еще вчера сразу отметил этот факт как факт необычайный, в полном смысле исторический. Сегодня трезвый его, проницательный ум еще сильнее осознал все значение этого, одного из самых решительных шагов в революции на селе. Здесь, видел Башлыков, Сталин особенно крепко бил по осторожненьким тихоходам типа Апейки, с особой смелостью звал вперед. Башлыкова просто захватила твердость и решительность Сталина.

На память, между прочим, невольно приходили глинищанское собрание, разговоры в Куренях, и в душу вселялось предчувствие близких великих событий, решительных действий. Он всей душой жаждал этих решительных действий. Так и надо! Довольно слов, осторожности, миндальничания!

Башлыков с удовлетворением одобрил, что вопрос: можно ли допустить раскулачивание, — смешной. Такой вопрос могут ставить только недотепы-бухаринцы или подобные им недобитки. Такого вопроса нет и быть не может у настоящего большевика! Башлыков снова засмеялся, когда прочитал: «Снявши голову, по волосам не плачут!» Очень понравилось Башлыкову это умение Сталина в нужный момент стегануть словцом, поговоркой. Тут оно казалось особенно удачным.

Так, «по волосам не плачут»! Вообще, плакать нам не для чего! Нам если что, то радоваться! Боремся решительно! Даем последний бой кулачеству! Твердость, напористость Сталина словно передавались Башлыкову, полнили его уверенностью, стремлением идти вперед, сделать все, что требуется, хоть сейчас готов был сделать все, что потребуют законы классовой борьбы, для победы над последним затаенным врагом. Непреклонно, беспощадно.

Дочитав, встал, энергично зашагал. Снова, как и вчера, почувствовал, что спала с души скверная тяжесть. Было чувство радостного облегчения. Пока читал, будто становился сильнее.

Вышагивая по комнате, посмотрел на портрет. Сталин, стоя во весь рост, словно вглядывался в будущее. Башлыков невольно остановился. Смотрел минуту с признательностью, уважением. Подумал: какое умение видеть глубоко и учить нас видеть! Так ясно видеть может только один он.

Все было зримым. Ясным и простым. Ясным было положение. Ясными задачи.

«Как дважды два!» — вспомнил Башлыков слова, которые вырвались у него вчера. Удачно сказал: действительно после речи все как дважды два! Все видно.

Походив, вернулся снова к столу, склонился над газетой. Но читал уже не все подряд — отдельные строки. Хотел запомнить наиболее важные, острые выражения дословно. Для будущих своих выступлений.

Запомнить самое важное дословно — в этом была особая заслуга прочтения.

Снова ходил, думал. О том, что сказал Сталин. О том, как выглядит положение района, его деятельность в свете выступления. Какие выводы сделает из выступления Апейка. Что надлежит сделать райкому, всем организациям района для выполнения указаний Сталина.

О многом думал.

И в эти думы врывалась одна. Она не была высказана в речи, но Башлыков считал, что вытекала из нее. Он считал, что ее заметили все проницательные люди. Она не высказана открыто. Из соображений, как он отмечал, политики.

Раскулачивание, считал Башлыков, имеет значение не только как справедливый акт против кулака, который вырвет из среды крестьян классового врага, обезвредит его для государства, расчистит почву для нового. Башлыков убежден — хоть об этом в речи не сказано ни слова, это еще более важно, — раскулачивание даст почувствовать другим, что советская власть не собирается долго уговаривать. Не собирается слишком церемониться. Даст почувствовать не только кулакам, а и всем остальным, что, безусловно, подействует и на другие слои крестьян. Этот момент был весьма важным для Башлыкова, для теперешнего положения в районе. Раскулачивание, предвидел он, должно побудить многих других, особенно середняков, в колхозы. Опасность лишиться всего — имущества, дома, сесть на песок, на болота — вряд ли вызовет у кого охоту.

Тревожило, как медленно идет коллективизация в районе, но теперь он видел обнадеживающий просвет. Был просто уверен, что самых неподатливых быстро сдвинут. Не может быть, чтоб не сдвинули!

Он чувствовал близкую желанную перемену, горел нетерпением начать действовать сейчас же. Но какое-то время мешала несобранность. Не сразу удалось сосредоточиться.

Бюро. Надо готовить бюро. Дело Гайлиса и других. С этого начнет.

Это будет началом нового этапа в его деятельности. Этапа решительной деятельности.

4

С этим все время, почти не утихая, жило другое. Что ни делал, о чем ни думал, помнил: «Сегодня. Как стемнеет…»

Почти неотступно, ходил ли, работал ли за столом, ощущал радость и ее, ту, глинищанскую. Но и останавливал себя — не ее время. Ее время будет позднее. Вечером, как стемнеет. По дороге из деревни. Где березы…

А сейчас у него дела. Важные обязанности ответственного за целый район человека. К тому же у него сегодня такое событие, такой важный документ перед ним. Этот документ означает, можно сказать, новое направление в его жизни, надо хорошо подумать над многим, сосредоточиться. Нельзя рассеивать внимание.

А в важные районные заботы, как ни противился, врывалось то, тайное, непозволительное. Сжимало сердце радостью и нетерпением, туманило голову. Вспоминались школа, встреча, снова и снова бередили сердце. Представлялось — вечер, березы, она; кружилась голова…

За окнами все сновало белое, блестело солнце. И, похоже, металось, горело что-то в душе Башлыкова.

Радость, нетерпение не были одиноки в душе. И раз, и другой точила назойливая мысль: что ты делаешь? Ты руководитель района. В такое время. Вместо того, чтобы думать о деле, о районе, думаешь о непозволительном. О женщине. К тому же о случайной женщине.

В конце концов, рассуждал он, если уже так захотелось женской ласки, разве мало тут девчат, симпатичных и надежных. Преданных делу. Девчат, которые могут стать настоящими товарищами в труде. Сколько девчат, комсомолок, с радостью пошли бы навстречу, если б ты пожелал этого. Чего ж ты прошел мимо них и прилип к какой-то неизвестной?

Башлыков возражал себе: почему неизвестной? Знает и ее и даже ее родителей. Тоже наш человек, хоть и не комсомолка. И что, вообще-то говоря, помешает ей, когда придет время, стать тоже комсомолкой, товарищем по работе? Родители — бедняки, можно сказать, пролетарии сельские. Правда, не колхозники, это, понятно, минус, пятно. Всему виной мать, темное, злое существо, неприятная, скажем честно, особа. Видно, из-за нее и покинула дочка родительское гнездо. А отец — человек что надо. Хотя сразу мог бы на новую дорогу пойти… Единоличники — это, конечно, минус. Но, коли так, она уже не с родителями. Свое положение у нее — служба. Советская служащая. Да и с родителями должно исправиться. Быть не может, чтоб не исправилось. К тому идет.

Вместе с тем примешивалось неловкое: положение ее. Техничка в школе. Уборщица. Он, руководитель района, и уборщица школьная!.. А что уборщица, возражал себе. Разве на всю жизнь это — уборщица. Разве не ясно, что случайно там! Что пристроилась, видно, на время. Поссорившись с матерью-собственницей. Решив начать новую жизнь. Сегодня — техничка в школе, а завтра — работница артели. Может быть, активистка новой жизни.

Уборщица. Можно подумать, что сам секретарем родился. Ни с чего начинал. Сколько прошло с того времени, как подметал за хромым сапожником. А уже вон какие замашки. Аристократические не аристократические, а мещанские — это явно. Мещанином здорово попахивает.

Раз за разом в рассуждения вторгалось горькое. Такое, отчего, казалось, попадал в тупик. Из какого одни выход — назад. Это обычно было тогда, когда вспоминал встречу в школе, ту минуту, когда пришла Параска. Неловко снова было, что скрывал, врал фактически. Но наверняка догадалась она, знает. Человек умный, не понесет новость по свету. Но, как там ни таись, завтра известно станет многим. В деревне все на виду. Все на виду и в районе.

Рано или поздно откроется, станет известно и здесь тоже.

Как он будет выглядеть перед людьми, перед районом! В такие минуты первой мыслью было: остановиться, пока не поздно. Не ехать, не встречаться. Покончить.

Все становилось неожиданно ясным. Не до нее, особенно теперь, когда такие дела. Всего себя необходимо отдавать делу. Не дробить.

Но легкость и ясность были недолгими. Каждый раз видел ее перед собою, близкую, зовущую, и чувствовал, как вопреки всему захлестывает чем-то горячим, пронизывающим сердце, как кружится голова. Неведомая сила лишает воли, влечет наперекор холодному рассудку.

Тогда не впервые задавал вопрос: что в ней такое, почему взяла такую власть над ним? Иной раз, злясь на себя, казня себя и ее, пытался задавить умышленно грубо: во всем виновата его дурацкая впечатлительность, мягкотелость! И то, что кровь дурная гуляет, молодая, дикая. Все оттого, что захотелось женщины, бабы! И оттого, что характер, натура дурные. Если захотелось чего, не в силах отступить. От природы такой. Не может сдержать себя.

Когда чуть поспокойнее становился, объяснял все иначе. Увлекся. Встретил случайно и влюбился. Не разглядел толком в тот вечер, а прикипел. Не разглядел, а не ошибся. Сколько видел женщин, а такую, кажется, первую встретил! За всю жизнь первую такую. И где!.. Как будто никого не было до сих пор равной ей! И еще в душе — будто не встретит больше такой, как она!

А может, и не встретит. Не встретил же раньше. Не было же раньше такого ни к одной. Может, это судьба его. Нет, нет, это не просто так, это редкость. Такая красота, такой ум. И, чудо какое, небезразлична к нему. Видно сразу. Льнет душой. Рада была. Волновалась. Разумно ли потерять все это. Самому отказаться, загубить все. Загубить и потом не найти больше.

Что с того, что он руководитель, разве требования к нему особые? Уже и любить нельзя?

В эти минуты тревожило практическое: где бы найти пристанище для встреч? Ну, сегодня встреча короткая, можно и постоять под березами. А потом? Не стоять же посреди дороги или в лесу, морозить ее? Но что делать? В Юровичи привезти, к себе? Теперь, когда они друг другу еще неведомо кто? Обращать такое внимание на себя? В школу к ней тоже нельзя. Нельзя и в Курени, к родителям. Нельзя.

Как бы он ни объяснял, что у него серьезные намерения, это вызовет кривотолки. На его репутацию безупречную ляжет пятно. Его авторитет будет подорван. Загодя можно сказать.

Он от души пожалел, что не живет в Гомеле. Там все было бы легче.

Нелегко и непросто пришлось в этот день Башлыкову. Не раз еще подсказывал разум: остановиться, не ехать. И каждый раз за этим охватывало: ехать, увидеть. Хоть один, хоть последний раз. То и дело нетерпеливо взглядывал на часы. День тянулся медленно.

5

Под вечер приказал запрячь коня. И Миша, и возница знали, что надо в Загалье, на собрание.

Когда запряженный конь стоял уже под окнами, Башлыков вышел на улицу. Едва подошел, как возница натянул вожжи, собираясь занять обычное место. Впереди. Башлыков спокойно остановил его.

— Дайте, — он взял вожжи, кнут. Объяснил: — Один доеду. — Пошутил: — Коню легче.

Заметил, возница неохотно отдал вожжи, кнут. В глазах было удивление и недоверие: первый раз секретарь выбирается один. Никогда раньше такого не было.

— Дорога тяжелая… — сказал Башлыков.

Возница кивнул: тяжелая. Свежий снег. И все ж было странно. Конечно, странно. Но что поделаешь. Нельзя иначе.

Башлыков нащупал наган в кармане, уселся в возок. Прежде чем дернуть вожжами, приказал Мише, который также удивленно наблюдал за ним, чтобы сводки были в порядке. Ночью вернется. Тузанул коня.

Ехал неспокойно, не видел ничего вокруг, даже не заметил толком, как въехал на гору. Только здесь, на горе, опомнился: местечко осталось позади. Позади и сомнения: ехать — не ехать.

Раздираемый душевным смятением, понимал: едет. На доброе или на худое — едет.

Что бы там ни было, должен ехать. Не может не ехать.

Глава четвертая

1

На дворе было свежо и тихо. Слегка мело.

Обошла школу, тропинкой, протоптанной ребятишками, выбралась за село. За гумна.

В поле, как глазом окинуть, белизна, чистота. Только поодаль ветряк крутил крылья. Ветер свежий, мягкий.

От загуменья к шляху вела дорога, вылизанная санными полозьями. Между ними снег, побитый копытами лошадей. И колеи, и следы копыт чуть припорошены свежим снегом.

Шла колеей. Идти было легко, только ноги иногда скользили. Тут, в поле, светлей стало на душе. Не надо было скрываться от Параски. Но не одну радость несла в себе, радость омрачалась неподвластными думами. Чувствовала себя так, как бы грех брала на душу, виноватой.

Она оправдывалась перед собой: не перед кем ей виниться! Нет! Вольная птица. Все ж если не виноватость, то неловкость некоторая грызла душу, и она подумала рассудительно: может, такое потому, что не девка уже. Что была, да сплыла пора на свидания бегать. Что надо бы уже жить, как живут солидные люди. За ум пора взяться. Что-то воспротивилось в ней: такая она уж, что ей и о счастье помечтать грех? Что же, для нее все кончено?

Не только радость пела в ней, хотя будто кто-то подгонял нетерпеливо, приманивал: быстрей, быстрей! Тайный голос нашептывал, омрачал, давил на плечи, цеплялся за ноги, остерегал: не беги, остановись, пока не поздно, вернись. Но, как ни досаждал голос разума, не то что вернуться, и остановиться уже не могла. А после Евхима, после всех тех не забытых еще оскорблений, издевательств как ей было остановиться, не бежать, если впереди сверкнула надежда. Как ей было остановиться, если звала надежда.

«Что будет, то будет!» — ударило в голову горячее, необузданное.

Слева среди поля затемнела рощица, Ганна вспомнила, ее называли так же, как деревню, Глинищи. Дальше, на монотонной белой равнине, долгий, со щербинами, виднелся строй старых берез. Шлях. Издалека заметила, навстречу из-за берез выскользнули сани. Лошадь быстро трусила, приближая какого-то к ней. Она всмотрелась и успокоилась: не он. Наверно, кто из глинищанских.

Пошла тише. Постаралась принять равнодушный вид. Когда подъехали, отступила с дороги, валенки увязли в снегу. В санях были трое: двое дядек и тетка. Дядька и тетка сидели, другой дядька лежал, уткнувшись головой в воротник, видать, пьяный.

— Куда ето против ночи? — крикнул во все горло тот, что правил конем.

Тетка недобро зыркнула из-под платка. Тот, что лежал, шелохнулся, но не поднялся. Не ждали ответа, проехали себе дальше.

Она снова выбралась на дорогу. С тем же сложным чувством пошла скользкой колеей дальше.

Вот и березы. Из-за березы взглянула в одну, другую сторону — никого. Поглядела еще со шляха. Пусто. Задело, стало грустно, досадно: должно быть, ошиблась. Бежала, спешила, дурная, а тут никого. Попробовала себя успокоить: рано еще.

Что делать? Не торчать же тут, на виду! Может, шляхом пойти навстречу? Нет, еще чего не хватало.

За шляхом начинался лес. Стой стороны, у березняка, темнел кустарник. Вон и протоптанная тропочка к нему. Свернула к заснеженным зарослям, переждать.

Тихо, зябко, метет немного. Сколько простояла, неизвестно, когда донеслось аккурат из Юровичей — раз-другой фыркнул конь. Сразу вся насторожилась, вскоре услышала, как поскрипывает упряжка. Когда скрип приблизился совсем, выглянула на дорогу и молниеносно укрылась за кустом. От неожиданности похолодела.

Надо ж такое! В санях горбился Евхим. Шапка была нахлобучена, воротник поднят, но она сразу узнала. Чуть не столкнулись! Притаилась в не очень густом кустарнике, ждала. Увидел или не увидел? Будто посмотрел в ее сторону. Нет, поехал дальше…

Уже когда миновал, выглянула совсем. Евхим ехал по дороге, все удаляясь. Вздохнула с облегчением: опасность миновала. От пережитого испуга не сразу дошло, что Евхим поехал не своей дорогой. На Курени поворот был дальше, он же свернул тут, на Глинищи. Где школа.

В школу наведаться решил? Глядела вслед саням уже с другим беспокойством: заедет, дознается, чего доброго, кинется сюда… Не, не кинется, успокоила, убедила себя. Не вернется. Параска не скажет. Пошлет, не иначе, в другую сторону…

Чуть опомнившись, почувствовала, начали мерзнуть колени. Холод все больше забирал, залезал в валенки. Она притоптывала, била валенком о валенок. Как медленно тянется время, как медленно темнеет, темь как-то осторожно, несмело наступает. И тишина, от которой ломит в ушах. А на дороге ни звука.

Рано пришла, подумала она. Сказал же: «Как стемнеет». Точно оправдываясь, разговорилась с ним в мыслях, объясняла: пришлось раньше выйти. Не очень-то приятно идти впотьмах. Одной в поле. Да и от Параски избавиться хотелось пораньше…

Потемнело уже. Можно и выйти на шлях. Стала около березы, спряталась за нею от ветра, прислушалась. Ни звука. Одни березы чуть слышно шумят. И метет снегом. Дороги почти не видать.

А может, и не приедет, осенило вдруг. Может, напрасно она бежала, попусту мерзнет тут в темноте, дурная. Может, только так себе сказал, а она и поверила, прибежала. Это, однако, не очень беспокоило, думала об этом словно невзначай. Сомнения эти исчезли мгновенно, их отогнало сильное, упорное: нет, не так себе сказал. Хотел встретиться, сама видела. Может, решила, неувязка какая вышла. Не сумел почему-то, дело срочное. Не то с упреком себе, не то с сочувствием подумала: есть когда ему заниматься этим.

Мело, и шумели березы, нудно, безнадежно. На дороге ни души. Но вот сквозь метель и темень разглядела коня, когда он подошел уже чуть ли не вплотную. За конем увидела темный возок и человека. И конь, и возок двигались неслышно, медленно.

Было видно, возница придерживал коня. Он был один и как будто приглядывался. Снова охватило волнение. Сильно забилось сердце. Прижалась к березе ближе. Возок проехал потихоньку, потом вернулся, остановился. Он. Пусть постоит, пусть подождет, подумала вдруг горделиво.

Он постоял минуту, стал разворачивать коня на дорогу к школе. Навстречу ей.

Она оторвалась от березы, шагнула на шлях. Несмело окликнула:

— Эй, дядько!

Он повернул коня к ней, подъехал. Спрыгнув с возка, поздоровался.

2

— А я уже решил… — проговорил Башлыков весело, о издевкой над собой. Но спохватился, сказал торжественно: — Ну, с Новым годом.

— И вас также!

Видела, рад. От волнения сначала молчал, не находил слов.

— Давно тут?

— Не. Только что. — Какой недотепой показалась бы ему она, если бы призналась, как рано прибежала, как дрогла здесь. Как могла скрывала радость, старалась быть спокойной. Попросил, ну и пришла. И всего-то.

— Не замерзла?

Она едва сдерживала дрожь.

— Не.

Башлыков еще помолчал. Догадалась, думает о чем-то. Потом он предложил:

— Садись.

Сказал не очень уверенно. Не знал, наверно, что делать. Она села в возок. Под ней были кожух, сено. Он зашел с другой стороны возка, сел рядом.

— Поедем, — сказал веселей, чем надо было. Как бы подбадривая не только ее, но и себя.

Снова отметила уже известное ей: он не такой с ней важный, железный, как на людях. Деликатный и даже будто растерянный. Как бы смущается и не хочет, чтоб заметила. Как хлопец. Ей это нравилось.

Башлыков дернул вожжами. Хотел ехать по шляху. Она остановила:

— Лучше сюда… В лес…

Когда он повернул коня, больше из-за того, чтобы не молчать, добавила по-дружески, тихо:

— Дорога тут тихая… Тут днем мало кто… А теперь…

Ее неудержимо захватило волнение. Звенело в голове, колотилось сердце, чуть не колотило всю ее. Счастье или призрак счастья, что из того, завладели ею. Даже если бы ожидала ее погибель, все равно Ганна непременно пришла бы, кинулась, не раздумывая, не жалея.

Самое невероятное было в том, что, она чувствовала, и он тоже волнуется. И у него то же самое, как и у нее. И что, хоть только сидят рядом, они будто одно целое. В тишине этой, во тьме, в лесу, ночью. В возке, в котором они одни. И оттого, что он молчит, так бережно относится к ней, это их единство ощущалось еще острее.

— Придержи! Давай постоим, — попросила она, когда проехали немного. Сказала тихо, смущенно, будто боялась нарушить что-то. Будто заговорщица.

Почему-то хотелось стоять. Стоять среди тихого, с еле угадываемым шорохом леса и молчать. Молчать, как эти зачарованные затаившиеся деревья.

— Ты замерзла, — заметил, что она дрожит.

— Не, ничего…

Он достал кожух, накрыл ей плечи, прикрыл колени. Заботливо и нежно. Опасливо насторожилась — а ну обнимать станет, прижимать. Почему-то очень не хотелось сейчас этого. Не разрушить бы то хорошее, что полнило ее. И рада была, обошелся с уважением.

Отметила только, рука на миг задержалась на ее коленях. Долговато укрывал ей колени. Но оторвал руку.

— Я ненадолго, — сказала она.

Сказала неизвестно почему. Кто ей не давал тут быть долго? Сама себе будто приказала. Будто боялась чего-то, если останется подольше.

— Я тоже, — и добавил озабоченно: — Собрание в Загалье.

Заметила, чем-то недоволен. Не поняла, чем. Что-то он далеко в мыслях. И весь он, пригляделась, далекий. Нет, не ровня они, чужие. Подумала с упреком о себе: что еще придумала! На что надеялась! Чего пришла! Едва сдержалась.

— Есть у вас хоть часок для себя? — спросила небрежно, недобро.

— Теперь времени мало, — ответил он. — Теперь не до личных дел.

— Как же жить так?

— Горячая пора у нас теперь. Ответственная.

Он сказал искренне, просто, с надеждой, что она поймет, посочувствует ему. Она вспомнила вдруг то давнее собрание в школе. Пожалела его, но близость, которую так остро ощущала, не вернулась. Какое-то время помолчали, рядом разные, далекие.

Он, видимо, уловил эту отчужденность, она ему, конечно, была неприятна, но он не сделал ничего, чтоб развеять ее. Или неискушен в таких делах. Очень могло быть, что и не знал, как держаться, о чем говорить.

— Как ты живешь? — повернулся к ней. С трудом произнес «ты».

— Так и живу…

Сказала нарочно вызывающе, беспечно.

— Надо выходить на дорогу, — посоветовал. — На свою. Настоящую.

— Где она, та моя? — спросила с горечью, дерзко.

Он не откликнулся на ее дерзость, сказал серьезно, протестующе:

— У тебя хорошие способности. Ты многого можешь достигнуть.

— Аге! — подхватила она насмешливо. — С моей-то грамотой.

— Сколько ее у тебя?

— А нисколечки!

— Совсем не училась?

— Училась и долго. Только не тому, что некоторые. Коров доить, на кроснах ткать.

— Надо учиться.

Теперь он нашел себя. И говорил, и держался уверенно. И, похоже было, доволен своей ролью. Сильного, опытного. Мужчины!

— Теперь всюду требуются грамотные. На любом заводе. В артелях. Да и в колхозах. У вас же в школе кружок есть!

— Есть.

— А что ж не учишься!

— Попробую.

— Надо.

Он помолчал. Ганне показалось, о ней, может, думает: вот с какой темнотой связался. В душе вскинулось заносчивое: не все счастье в вашей грамоте. Своя грамота есть. «Связался!» Недолго и развязаться. Никто не набивается. Он вдруг ошеломил:

— А то, может, в местечко давай? — Опережая ее вопрос, добавил: — В местечке легче будет учиться.

Она представила себе местечко, чистое, нарядное, себя в нем, приодетую, незнакомую. Местечко было, что там ни думай, чем-то недостижимым, оно тянуло. И слова Башлыкова манили, аж закружилась голова в предчувствии неизвестного, прекрасного.

Она постаралась скрыть свой нелепый, казалось, восторг, сказала холодно, с усмешечкой:

— Что же я делать-то буду!

— У нас артели там, — ответил Башлыков спокойно, уверенно. — Работницей можно устроить. Сначала подучиться надо, конечно. Побудешь ученицей. А там мастером станешь! Рабочий класс, можно сказать. Ну, а затем и дальше можно пойти. Оттуда все дороги тебе открыты.

— Гляди! Так уже все просто! — хмыкнула она про себя, хоть от слов этих еще кружилась голова.

— Не просто, но не так страшно, как думаешь. — Он, чувствовала, злился на ее недоверие. Заговорил горячо: — Я, ты думаешь, с чего начинал? С того же, можно сказать, что и ты. Расписаться едва умел! Но решил: возьмусь, одолею все! И взялся! Кружки, курсы, комсомол! Работа и самообразование! И добился!

— Дак то вы! — запротестовала она.

— Главное, захотеть, проявить настойчивость. И всего добьешься! Ты сможешь, я вижу!

Через несколько минут он вдруг прервал разговор, сказал резко:

— Ну, мне надо ехать. Дела ждут.

— Надо дак надо, — согласилась она не без тайного сожаления.

Он повернул коня, дернул вожжи. Возок легко, неслышно поплыл к шляху, пересек дорогу. Когда по сторонам уже пошла серая гладь поля, предложил:

— Завтра выберусь, чтоб подольше. Сможешь?

— Приду.

— Туда же?

— Добре.

3

Башлыков подвез ее до гумен и сразу повернул. Скоро возок его исчез в темноте.

Она прошла несколько шагов и остановилась на тропинке, охваченная смутным волнением. Стояла одна среди потемневшего поля, между загуменьем и школой, в тишине, которую вспарывали лишь пьяные голоса, долетающие откуда-то из села. Там пробовали петь. Она не думала ни о чем, не пыталась разобраться в том, что произошло. Как будто понимала, что ни к чему теперь эти думки, не додумается все равно ни до чего.

Просто хотелось постоять одной, побыть наедине с собой. Побыть под этим прояснившимся небом, с которого перестало сыпать снежной пылью. Тешиться холодным ветром, что обвевал, свежил лицо, радоваться ощущению свободы, простору, которые так милы теперь ее душе.

Может, после Башлыкова неприятно будет увидеть Параску. Может, и такое будет. Но она не думала об этом. Не хотелось думать ни о чем. Наслаждалась ночью, тишиной, свободой.

Неохотно побрела к школе. Окно в Параскиной комнате светилось, и вновь пришла виноватость. Все же неловко вышло, не просто будет видеться с Параской, смотреть в глаза ей. Мелькнуло: лучше б она спала уже. Чтоб не встретиться сейчас, не срамиться.

Напряженность была, когда замедляя шаги, переступила полоску света из Параскиной комнаты. Ждала, вот выйдет из дверей сама, поглядит, поймет все. Не вышла. На кухне Ганна нащупала лампу, зажгла больше для того, чтобы приглушить сумятицу в душе, стала перетирать чистую посуду, переставлять то, что стояло уже на месте.

Вела себя так, будто вернулась из села, ходила проведать. Параска все не показывалась, корпит, наверно, над своими тетрадками. Или, может, понимает все и не хочет досаждать. Ганна как бы чувствовала осуждение, которое унижало, ранило ее гордость.

Постепенно возвращалось спокойствие, возвращалась и уверенность. Даже захотелось уже взглянуть ей в глаза. Пусть не думает о ней, Ганне, чего не следует!

Смело открыла дверь.

— Портишь глаза все? — сказала почти с вызовом.

Параска неохотно оторвалась от стола. Но встретила неожиданно довольной, даже счастливой улыбкой.

— Пьеску выкопала! Такая смешная! Смеху будет на все Глинищи! Тут одна ролька есть вдовы-барыни! Хочешь, дам тебе по знакомству?

— Нашла, о чем, — упрекнула Ганна.

— Нет, я серьезно! Соглашайся, пока не поздно! А то передумаю, сама возьму! Завидная ролька! Карьеру можно сделать мигом! Сразу прославленной артисткой стать! На все Глинищи прогремишь! Ну?

— Хватит мне той славы, что есть уже.

— Вот чудачка! Удачи своей не берешь! Ну, что ж, я предложила! Дело твое! Кусай потом локти себе! — Параска помолчала, почти не меняя тона, сказала — Заезжал твой бывший. — «Бывший» сказала с нажимом.

— Говорил что? — не скрыла тревоги.

— Нет, ничего. Посмотреть захотел! Соскучился!

— И не подождал!

Поговорили еще в том же духе. Параска вдруг с какой-то решимостью отчаяния предложила:

— Давай гульнем! Первый же день нового года как-никак. Не будет же больше первого!

…Вчера был вечер в школе. Полно мужиков, баб, учеников. Как всегда, и в классах, и в коридорах, и под окнами. Доклад был Параскин про новый год, ученики группками и по отдельности пели песни, читали стихи. Поставили и пьесу маленькую. Поздно начали и поздно кончили, за полночь. Параска, счастливая и утомленная, поздравила Ганну и завалилась спать…

Параска вдруг забегала, кинулась в угол, где стоял шкаф с одеждой, выхватила оттуда бутылочку, которая блеснула густо-красным.

— О! Наливка вишневая!

— Галина Ивановна спит уже, — попробовала угомонить ее Ганна.

— Ну, так мы тут!

Параска смела со стола книжки, журналы, тетрадки, поставила бутылку. Ганна поспешила на кухню. Стараясь не шуметь, второпях принесла что было закусить. Как знала, с утра приготовила студень. Так что закуски оказалось достаточно.

— Ну вот! — И слова, и взгляд Параски говорили, что она добилась того, чего хотела. С пониманием важности момента подняла чарку с наливкой, стукнула ее о Ганнину. — Чтоб добрый был год!

— Хорошо бы.

— Да и не год. Десятилетие начинается, — сказала Параска задумчиво. — Десять лет… Какими они будут?

Она тут же смахнула грусть: не для того сели за праздничный стол. И говорила, и держалась весело, по-дружески, вида не подала, что в обиде на Ганну. Наоборот, подчеркивала, что желает Ганне только добра.

Ганна видела, что доброжелательность ее от души, и ей становилось все легче, вольнее. Наконец разошлись так, что друг друга со смехом сдерживали, напоминали: Галина Ивановна спит.

Спать ложились веселые, довольные вечером, друг дружкой.

В кровати, в темноте, Ганна почувствовала, как все поплыло. Забрала, захмелила сладкая Параскина наливка. Во хмелю Ганне чудилась дорога среди белого поля, пустой шлях, Башлыков в возке. Видела и себя рядом с ним так явственно, будто и вправду сейчас сидела там с ним. Память воскресила их разговор, послышались, заволновали его слова: «Надо учиться!.. А может, в местечко давай? Там легче будет учиться… У нас артели там… Оттуда тебе все дороги открыты… Я сам с того начинал. Расписаться не умел… Главное… проявить настойчивость. И всего добьешься!.. Ты сможешь, я вижу!..» Слушая это, полнилась неукротимым, радостным волнением. Представила себя, незнакомую, чисто одетую, статную, в местечке, в Юровичах. Не одна была там, с ним! Совсем уже городская, такая грамотная, как Параска. Мечты эти неотступно пыталось сломать недоверие: «Навоображала себе бог знает чего! Так это все просто!» И все же видела местечко и себя в нем и Башлыкова, и голова кружилась от неисполнимого, что чудилось уже как реальное. «Новый год, — пронеслось в мыслях, — принес важное. Новое начинается. Началось!..» Чувствовала, как бы разорвалось или вот-вот разорвется все, что опутывало, связывало ее.

И вдруг холодком обдало: знает ли он про Евхима? Что у нее такой муж, из такой семьи. А если не знает и доведается, то что скажет? Но это развеялось легко: мало ли кто был ее мужем! Что было — сплыло.

Во сне ей привиделся город. Не Юровичи, а какой-то невиданный, громадный. И снилось, что она блуждает, блуждает по незнакомым улицам, ищет и все не может найти свой дом. В отчаянии пытается отыскать Башлыкова, он знает все. Но и его не может никак найти…

4

На другой день в сумерки, под вечер, она снова была у дороги. Сразу в потемках увидела возок. Башлыков еще издалека высмотрел ее, быстро подъехал. Когда свернули в лес, Башлыков спросил неожиданно:

— Ты была в Наровле?

— Не… — удивилась она.

— Я всего один раз. Съездим?

Она поняла, сказал не случайно. Обдумал заранее. Ответила не колеблясь:

— А чего ж.

— Так и быть, отметим Новый год и встречу!

Он повернул возок на дорогу. Мимо двух косогоров спустился к гати. На гати, где по обе стороны раскинулось открытое поле, вольнее буйствовал ветер. Болота. Когда поднялись шляхом, миновав их, по дороге навстречу прошли сани. Молча разминулись. В темноте не разобрать, кто. Их, должно быть, не узнали.

Снова остались одни, наедине с темнотой, с ночью.

— Устал я, — признался откровенно Башлыков. — Все эти ночи — собрания, сходы. И безуспешно, можно сказать. Не поддаются мужики. Руками и ногами за клочки свои держатся. Как в твоих Глинищах.

Он упомянул про Глинищи без издевки, как бы шутя.

Ей нравились его искренность и доверие. Тронуло и то, что так просто признался, будто у нее поддержки искал.

— Трудно ето людям, — сказала она, успокаивая его. — Все ж кровью наживали. А тут сразу отдай.

— Знаю, что нелегко… Но объясняем же, вбиваем в головы: никто не отбирает. Объединяем ради вашего же добра. Чтобы вылезть из бедности, из голода.

— Много слышал мужик всяких посулов на веку, потому и верить непросто.

— Да, наследство прошлого живет. Но пора уже и отвыкать от этого наследства!.. Глушь, понимаешь, дикая! Сколько ни толкуй, не доходит!

— К мужику подход нужен, — как более искушенная, добродушно посоветовала Ганна. Попрекнула по-дружески: — У тебя подходу не хватает. Горячий ты, быстро хочешь! По-городскому все меряешь!.. Ты гляди вот, как Апейка!..

— Апейка, Апейка!.. — раздраженно прервал ее Башлыков. — И глядеть не хочу, как Апейка! Апейка хромает — правый уклон явный!

— Уклон или не уклон, не знаю. А только у него подход! Хитрый он!

— Хитрый. Это правда, — согласился он охотно. Засмеялся даже: ловко подметила. — А я не люблю хитрить, — признался в чем-то очень ему важном. — Я люблю просто, по-рабочему! По-партийному… Я все время до сих пор среди рабочих жил, — с гордостью и доверительностью приоткрыл он частичку своего прошлого. — На железной дороге… Привык резать напрямик. И впредь так буду.

Ей не хотелось спорить с ним. Но была не согласна с тем, что он говорил, в жизни не всегда это разумно — резать. Решилась помочь, подсказала:

— Знаешь, временами в обход быстрее дойдешь, чем напрямик.

— Это на болоте, — отозвался резко, даже с насмешкой. — В политике надо только прямо идти.

Она промолчала. Затаив обиду, подумала: все ж они разные очень, самолюбивый он чересчур, не умеет слушать. Ехали снова молча и словно чужие. Башлыков, видимо, чтоб разрядить эту тягостную молчанку, отчужденность, разоткровенничался:

— Не приживусь я никак на вашей земле, не привыкну к вашим порядкам. По дому своему тоскую. — Как затаенную мечту открыл: — Вот выполню тут задание и попрошусь назад, к своим. В Гомель, на чугунку.

И это не понравилось: хоть и посмеивался, а словно бы хвалился городом, порядками городскими. Будто превосходство свое высказывал. Но не откликнулась на его попытку примирения больше из-за прежней обиды. Пусть знает, и мы тоже не лыком шиты, и мы с гонором.

Башлыков замолчал. Потом вдруг взволнованно заговорил о том, как был в Куренях, в ее хате, как с родителями ее познакомился.

— Мать у тебя с характером!

— С характером… — согласилась она.

Все, что было до этого, мгновенно выветрилось из души. С нахлынувшим холодком в груди ждала, что скажет сейчас про Евхима. Ждала, как удара.

Долгим, нескончаемым казалось это ожидание. Пока ждала, злилась на себя, на Башлыкова, что затеял этот разговор, душа словно закаменела. Готова была уже как могла встретить удар, когда Башлыков настиг ее вопросом:

— Ты почему одна? — Пояснил: — Не замужем?

Она прислушалась, стараясь понять: искренно ли он это, правда ли не знает или пошутить над ней вздумал? По тому, как спросил, трудно было понять, чувствовала только, что вопрос этот для него важен. Что, может, думал об этом.

Нелегко одолела волнение, выжала будто в шутку:

— Не берет никто…

— Не похоже, — твердо, серьезно сказал он. Не поддержал шутку.

Она помрачнела. Ответила небрежно:

— Попробовала. Больше не хочу.

— А что… разошлись?

Боже мой, неужто и правда ничего не знает! Не знает, определенно же. Что сказать ему?

— Разошлась. Разошлись. Нет его, считай. Помер.

— Помер?

— Не хочу про него! — отрезала.

Ехали снова молча, каждый сам по себе. Тогда он заговорил, стал покладистым, раздумывал, о житье своем рассказывал. Может, потому, что виноватым почувствовал за то, что причинил ей боль, а может, оттого, что упоминание о ее родителях напомнило о своем. Оказалось, и ему хлебнуть довелось: не в хоромах рос, в темном бараке, безотцовщиной. Отец бросил семью, мать — неграмотная женщина, зарабатывала гроши. Работала, света белого не видела. После работы на складе уборщицей ночами, выходными днями стирала белье тем, кто побогаче. Жили так, что хлеб не всегда был на столе.

Он старший. Едва научился ходить, пришлось помогать матери, зарабатывать. Началось с белья, которое мать стирала, разносил по домам. Потом отдали в мастерскую учиться на плотника. Немало перепробовал он работ, пока нашел свое место. Но и теперь не просто у него дома: сестра, Нинка, несчастная, брат, здоровый, избалованный, совсем спятил. На нэпманской дочке надумал жениться, сделать его, Башлыкова, свояком нэпмана…

Последние слова про «свояка нэпмана» Ганну кольнули, но отогнала мысль об этом. Откровенное признание Башлыкова взволновало ее: кроме того, что небезразлично было все, что ему пришлось испытать, тронули Ганнино сердце его душевность и то, что он, не таясь, открыто ввел ее в свою семью, в свою жизнь. Взволновало и то, что жизнью своей он похож на нее, можно сказать, близок ей.

От привычки за добро платить добром она тоже хоть и сдержанно, коротко, рассказала ему про своих — отца, мачеху, Федьку. Рассказала искренне, без утайки, ни словом, однако, не упомянула Евхима и Василя. К тайне этой не захотела допустить его.

Он или не почувствовал это или не придал значения. Обнял Ганну за плечи, прижал к себе. Она не сопротивлялась, не пыталась высвободиться. Не девка, знала, что это будет. Раньше или позже будет. Глубоко храня свою тайну, слышную только ей, молчала, послушная в его объятиях.

Если бы не тайна эта, было бы совсем хорошо. Но тайна была, жила в ней. Невольно, в мыслях: неужто он так и не знает ничего про Евхима? Для них, для партийных, это, кажется, важно. Или знает и не показывает. Смелый такой? Любит так? Прямая и открытая, все же не отважилась выяснять. Боялась рисковать тем, что имела. Отогнала тревожные мысли, молча радовалась его ласке, тишине, бегу возка, сероватой во тьме дороге. Мельком заметила, ехали незнакомым полем. Дорога на Юровичи осталась давно в стороне. Тянулось и тянулось это серое тоскливое поле. Потом поле кончилось, выглянули навстречу дома, кинулась под лошадь собака. Когда дома отступили, стал набегать черными купами лозняк. Возок сильно клонило с боку на бок, так что сама приникла к Башлыкову.

За лозняком пошла ровная дорога. Река, видно. Что-то сверкнуло впереди, похоже, на взгорке огонек. Потом еще один, другой. Вдруг выросла почти вплотную незаметная прежде гряда — берег. Оврагом подымались на нее, выехали на улицу. Чем дальше — больше светилось огней. Башлыков отклонился. Сидел уже ровно, держал вожжи.

Заметив какого-то человека, Башлыков остановил лошадь, спросил, где тут столовая. Дядька рассказал, как проехать к ней. Башлыков поблагодарил, тронул дальше. На площади еще остановил кого-то, переспросил. Наконец придержал лошадь возле светящихся окон. Попросил подождать, соскочил на землю. Вернулся довольный:

— Тут. Приехали.

5

В большой комнате со множеством столов было почти пусто. После дорожного полумрака и холода приятно жмуриться от света, чувствовать уют и жилое тепло. Свет и тепло сулили радость.

С ожиданием этой неведомой радости Ганна и села за стол, который выбрал Башлыков. Он снял шапку, но не сел, стоя у стола, озабоченно оглянулся. Был он теперь сосредоточен, строг, похож на того, каким видела его на сходе в Глинищах.

Появилась, что-то дожевывая, тетка-толстуха в фартучке, бросила недобрый взгляд на Башлыкова, на дверь, недовольно крикнула: кто открыл дверь? Подскочила к ним, отрезала:

— Все! Закрыто.

Объявила так, что спорить было излишне. Башлыков не шевельнулся. В лице появилось что-то жестокое. Он, едва сдерживая себя, спокойно проговорил:

— Мы с дороги. Нам перекусить.

Тетка икнула. Железно повторила:

— Сказано. Закрыто.

Лицо Башлыкова еще посуровело.

— А где заведующий?

— А что заведующий?! Нет заведующего!

— Тогда позовите буфетчицу.

В голосе его слышалась такая твердость, что толстуха, если не дурная, должна была бы сообразить, с кем имеет дело. Но она не отступала, все наседала со своим «сказано».

Башлыков не счел нужным препираться с ней, молча зашагал к буфету. Буфетчица копошилась за длинным столом со стеклянным верхом, встретила не ахти как приветливо, но ответила ему, и он решительно открыл дверь рядом с буфетом. Появился скоро в дверях с молодым худощавым прихрамывающим человеком. Тот что-то сказал буфетчице и позвал официантку, которая возле одного из столиков рассчитывалась с людьми.

Нехотя, сделав вид, что оскорблена, официантка не пошла, а поплелась к буфету.

Вся сцена вызвала у Ганны и неприязнь, и досаду. На ее характер, она от такой любезности поднялась бы давно и, стегнув подходящим словцом эту толстуху, с презрением вышла отсюда. Нужен он ей, этот ужин, если так встречают. Но вместе с тем она не могла не отметить, как держался в скверной этой истории Башлыков. То, как разговаривал, как настойчиво добивался своего, вызывало не только уважение к нему, но и признательность: заботился, можно сказать, о ней. Втайне она восхищалась и гордилась им: с таким нечего бояться, такой в обиду не даст.

Он принес из буфета темную бутылку и два стакана. Бутылку поставил между ними, один стакан перед Ганной. Был еще возбужден, но испытывал удовлетворение оттого, что добился все-таки своего.

— Есть только котлеты, — буркнула толстуха, ставя тарелку с крупно нарезанными ломтями хлеба.

— Давайте котлеты, — Башлыков и не взглянул на нее.

Вино красное, густое, похожее на вишневку. На бутылке, однако, была бумажка с какими-то зелеными ягодками, горами, красивыми золотыми буквами.

— За наше счастье, Ганна, — Башлыков смотрел ей прямо в глаза внимательно, нежно. — За Новый год!

В голосе его слышалось что-то особое: и обещание, и будто надежда. Голос этот где-то в глубине неясно волновал и тревожил ее.

Вино было хорошее, сладкое. Не вишневка, неизвестно какое. Не то что гадость эта самогонка. Вино хотелось пить смакуя. Она и смаковала, хотя старалась не показывать этого.

Он выпил, отметила, до дна, отметила с удовлетворением, потому что помнила, Параска сказала, не пьет вообще. Ради нее, значит, выпил. Она все же удержалась, отпила половину, как и положено. Половину оставила с стакане. Он заметил, попросил допить, но она не поддалась. Пусть знает, что помнит о приличии, и ела котлету с толченой картошкой, тоже не забывая, не как голодная.

Башлыков долил ей в стакан и себе снова наполнил. И снова она не допила. Ели молча. Держались, как просто знакомые, даже чужие. Ганне все это было по душе: чего срамиться перед людьми, выставляться напоказ. То, что в душе, в душе и должно быть. Для них одних. Башлыков на людях вел себя так, будто за ним все время наблюдают. Она — понимала все — держалась тоже так, чтоб никто не заподозрил ничего. Не глядела даже на него, хотя несколько раз остро ощущала его взгляд на себе. Но, хотя почти молчали, почти словом не перекинулись, было у Ганны и наверняка у Башлыкова тоже доброе чувство близости, праздничности.

Ко всему и вино, хоть и слабое, а все ж потихоньку забирало все больше и больше. Туманило голову, хмелило. Ганна чувствовала себя легко. Веселел и он. Веселел и будто красивей даже становился, проще, ближе.

6

Скоро они поднялись, вышли. Около возка Башлыков взял Ганну за локоть, склонил голову прямо к ее лицу, сказал улыбаясь:

— Ты знаешь, с самого приезда к вам у меня первый такой вечер…

Он удивлялся себе. Захмелевший, был совсем другим — открытым и добрым. И выглядел моложе.

Здесь, в потемках, в уединении, было лучше, легче: не обижала толстуха, не надо было так оберегаться чужих глаз. Свободней было. И после тепла и вина в радость был холодный ветер, который начинал кидать снегом.

Они сели в возок и поехали по местечку, безмолвно обступавшему их каменными и бревенчатыми строениями, деревьями, темнотой, в которой еще довольно часто проглядывали светящиеся окна. Но все это мало интересовало Ганну: местечко как местечко, будто те же Юровичи.

На морозном ветру хмель быстро выходил, в голове прояснялось. Все вроде бы, как и раньше, было хорошо, но чаще и чаще набегали, цеплялись, бередили душу разные мысли. Ночь. До дому не близко. Когда доберутся? Как явится к Параске в такой час? И не так Параски боялась, как Галины Ивановны. Она не то что Параска — строгая, вечно недовольная. Поймет сразу, выговаривать станет. И до дня далеко: когда наступит тот, теперешний, поздний день. День, когда можно будет вернуться, будто из гостей. Вдруг осенило: можно, пожалуй, заехать в Березовку, к тетке! Можно было бы, возразила себе, но не среди ночи!.. Как ни думай, усмехнулась, оставалось одно: ночевать в поле или в лесу, на морозе!.. А чего ж, мелькнуло дерзкое, можно и в поле, на морозе! Какая беда!..

О чем-то, может, о том же самом думал и Башлыков. Она вообще не любила, когда он втягивал подбородок в воротник пальто, задумывался. Точило подозрение, наверно, грызут его недобрые мысли. Теперь, возможно, и жалеет, что придумал поехать неведомо зачем в такую даль.

Она первая бодро объявила, что пора домой! Нагляделись, наездились уже. Башлыков будто только и ждал ее слов, сразу повернул лошадь, видно, к берегу. Ветер бил теперь почти навстречу, закидывал свежим снегом. Метель все расходилась. Ганну не пугала метель, даже радовала, вызывала какую-то странную веселость. Разгоняла тоскливые мысли. Что-то метельное, вьюжное билось в самой Ганне.

Сквозь всерьез разбушевавшуюся метель и вьюжную суету она чутко отзывалась на редкие уже огоньки в хатах. Метель разбушевалась всерьез, нещадно гасила эти огоньки. Огоньки эти тревожили ее и манили: там, где они светились, чудилась Ганне жизнь, какой она не знала никогда, совсем не похожая на ее. Там с этими огоньками пробегал мимо мир, не только незнакомый ей, но уютный, наполненный светом и теплом. Мир, который чуть-чуть было приоткрылся ей благодаря Башлыкову. И который должен вот-вот исчезнуть.

Что их ждет там, в поле? В разгулявшейся метели? На самом выезде из улицы, где уже серела широкая снежная гладь, сверкнул еще огонечек, как последний зов. И она вдруг в порыве, который завладел ею мгновенно, схватила Башлыкова за руку, за вожжи.

— Давай заедем!

Он осадил коня, оглянулся на окно. Некоторое время глядел туда. Оторвал взгляд, думал, колебался.

— Домой поздно, — сказала нетерпеливо. — Да и пурга…

Он без особой охоты подъехал ближе, сошел с возка. Постучал в окно. Там, за морозным узором, появилась чья-то тень. Башлыков попросил:

— Выйдите на минутку.

Тень еще какое-то время чернела на стекле. Потом пропала, в доме, наверное, шел совет. Наконец скрипнули двери, пропела калитка у ворот. В ней отчетливо виднелась темная фигура, можно было рассмотреть — мужчина в кожухе.

— Кто тут? — В голосе его слышались любопытство и тревога. Но он скрывал их, спрашивал спокойно, почти равнодушно.

— Метель разыгрывается, — сказал Башлыков нерешительно. — Нельзя ли остановиться у вас, покуда стихнет?

Ганна приметила. Башлыков чувствовал себя неловко. Но можно было подумать, неловкость эта оттого, что надо просить, обременять людей хлопотами. Видя, что хозяин приглядывается к ним, охотно помогла:

— В Хвойники едем. Из Михалок. В гостях были, да вот поздно выбрались.

Она легко придумывала, было весело оттого, что она вот лучше Башлыкова сумела сообразить, что сказать.

Дядька пригляделся, открыл ворота. Заехали, распрягли коней, поставили в хлев, бросили с возка сено. Вместе с дядькой поднялись на крыльцо. Башлыков долго отряхивал, обивал снег на крыльце, в сенях.

Все, кто был в хате, с интересом уставились на них: и немолодая, деревенского вида женщина, что-то чинившая; и чернявая, похожая на мать девчонка лет двенадцати, сидящая за столом с книжкой. Один хлопчик, чуть помладше девочки, стриженый, белобрысый, сидел на полке у печки. Двое или трое выглядывали сверху с печи.

Ганна и Башлыков весело поздоровались.

— Попросили у вашего хозяина позволения переждать ночь. Метель разыгралась… — сказал Башлыков хозяйке, стараясь держаться проще.

— А чего ж, побудьте, — ответила доброжелательно женщина. — Тут и заблудиться немудрено. И днем, бывает, с дороги собьешься. Если в метель перебираешься с той стороны…

Башлыков, заметила Ганна, был насторожен. Перехватила, как остро окинул взором хозяина, будто проверял: не знаком ли, не узнал вдруг, кто у него в гостях. Хотя старался держаться уверенно, Ганна чувствовала, что внутренне обеспокоен. Неспокойна была и она. Даже пожалела, что подбила его завернуть сюда. В этот миг не такой уж и страшной представлялась ей ночь в поле.

Но изменить что-либо поздно. Заехали так заехали, надо приноравливаться к тому, что есть. Повела беседу, какую надлежало вести в чужом доме, чтоб показать себя с наилучшей стороны. Поблагодарила за приют: на улице метет страх как, холод пробирает, конь уморился. Упрекнула себя за неразумность: поздно выбрались, не послушались добрых людей, уговаривали же подождать до утра.

— Правда, — рассуждала вдумчиво, — кто знал тогда, что будет, Тихо ведь совсем было!

Потом взялась расспрашивать про семью. Прежде про девочку, что склонилась над столом, как зовут, как учится, похвалила: сразу видно, что старательная. Поинтересовалась хлопцем на полке и теми, что посматривали с печи. Башлыков говорил мало, Ганна удивлялась, до чего неловким он выглядел тут. Правда, хозяин попался тоже не слишком разговорчивый, но неужто нельзя ему, такому образованному, расшевелить дядьку. Молчали оба. Одно лишь — дымили папиросами.

Похоже было, Башлыков все не мог свыкнуться с тем, что заехал сюда. Ругает, верно, себя, ее. Разозлилась вдруг на него, ну и пусть, сам виноват! Сам придумал ехать на ночь глядя! А мерзнуть в поле она не намерена! Велика охота околевать в поле в такую ночь! Тут хозяйка в разговоре как бы ненароком показала на Башлыкова: ваш муж! Ганна от неожиданности чуть не сказала всю правду, но вовремя спохватилась, ответила безразлично, будто давно уже привыкла к этому — ее «муж». Позднее не вытерпела, хитровато сверкнула глазами на Башлыкова, сдерживая смех: значит, уже муж и жена! Как он к этому, неожиданному «муж»?

Хозяйка прервала беседу, захлопотала: надо же дать повечерять людям с дороги. Она сразу попросила простить, что живут бедно, да и поужинали уже, так что пускай гости не обижаются. Башлыков кончил дымить, встал, твердо сказал, что поужинали тоже совсем недавно, заехали в столовую. Ганна поддержала его. Но хозяйка знала закон: поставила миску с огурцами, миску с капустой, нарезала хлеба. Ганна для приличия взяла огурец, съела с ломтиком хлеба. Попробовала капусту, похвалила все, поблагодарила. Следом за ней попробовал и Башлыков.

— Мы вам в боковушке, — сказала вдруг хозяйка.

Ганна от этой новости замерла. Невольно взглянула на Башлыкова.

Тот не проявил беспокойства. Он уже встал из-за стола, собирался, видно, снова задымить, потянулся в карман за папиросами. Услышав слова хозяйки, перехватив Ганнин взгляд, ответил уважительно, сдержанно:

— Не надо, — и обвел глазами лавки вокруг стола. — Нам вот тут. На лавках.

Но хозяйка рассуждала по-своему.

— Вы не думайте ничего, — успокаивала она Башлыкова и Ганну. — Там чисто.

— Я не о том, — ответил Башлыков. На миг запнулся. — Что ж мы, приехали и сразу — выселять хозяев.

— А ничего, — не отступала женщина. — У нас такой порядок. Гостю угоди, говорят.

— Гостю угождай и себя не забывай! — поддержала Башлыкова Ганна.

— Не забудем, не забудем, — заговорила хозяйка, — на полатях поспим. А вы не сомневайтесь. Там чисто. Добро будет. Идите передохните. Рано ж ехать, да и дорога не близкая.

— У вас тут на лавках хорошо, — снова попробовала отговорить Ганна. — Лучше не надо!

Хозяйка посчитала их отказ, должно быть, за обычную отговорку ради приличия. Приказав малым спать, спросив старого, закрыты ли ворота, предложила Башлыкову и Ганне:

— Лампу возьмите.

Сопротивляться было бессмысленно. Ганна для вида сказала:

— Ничего. Так постелемся.

Через открытые двери Ганна уже разглядела: боковушка была узенькая, сразу за дверью у стены стояла кровать, застланная домотканым, в клеточку одеялом. Ганна вошла туда, почувствовала, как охватывает ее озноб, колотится сердце. Ясно понимала, хозяева следят, ждут, стоять нельзя, надо действовать. С равнодушным видом сделав все, что положено, преодолевая холодок в сердце, тревогу, зашла в боковушку и вдруг разозлилась на себя: чего это она, будто на виселицу! Почуяла прилив смелости, хоть с горы головой вниз. Решительным движением сняла валенки, скинула жакет, положила на спинку кровати, у окна.

Не раздеваясь больше, быстро откинула одеяло, укрылась.

Без тревоги уже слышала, как размеренным шагом вошел Башлыков. Закрыл дверь. Впотьмах сел на край кровати, чуток подождал, будто еще подумал, стал шаркать сапогами. Снимал их. Сначала один, потом другой. Распоясался, снял гимнастерку. Делал все медленно, с трудом, как бы раздумывая — делать, не делать. Лег наконец.

Лежал неподвижно. Может, думал, правильно или неправильно поступил. Муж и жена! Ганну вдруг разобрал дурашливый смех, едва удержалась, чтоб не захохотать.

Не захохотала. Помнила, хозяева не спят, слушают.

Он долго лежал, думал. Потом Ганна почувствовала, повернулся к ней. На плечо легла горячая рука. Погладила плечо.

— Давай спать! — прошептала она.

Он не послушался, обнял, прижал к себе. Она поцеловала его и решительно отодвинулась. Приказала:

— Спи!

Он силой притянул ее к себе. Стал нетерпеливо искать ее губы, целовать. Целовал губы, целовал щеки, шею. Загорался. Руки лихорадочно ходили по спине, по плечам. Прикасались к груди, дрожали. Она отвечала на его поцелуи, отзывалась на его ласку, ее самое все больше охватывало огнем. Хотелось сгореть в этом шальном, нестерпимом огне.

Но, когда рука его, погладив колено, быстро пошла выше, она стиснула руку, отвела ее. Выдохнула горячо, неколебимо:

— Нет.

Он или не поверил ей, или не мог удержаться. Стал домогаться, злился, хотел взять силою. Но чем больше возбуждался он, тем больше нарастало в ней какое-то несогласие, обида. Что-то такое, через что она и сама не могла переступить, что было сильнее ее.

Он не понимал этого. Не добившись, обессилев, глядел куда-то в потолок. Может, ругал ее про себя. Не мог понять.

А в ней росла обида. Обида и разочарование. Долго не могла заснуть.

7

Проснулась она оттого, что рядом вспыхнул огонек.

Со сна первое время не могла сообразить, кто рядом, где она. Кольнула тревога: Евхим? Потом уже припомнилось вчерашнее.

Башлыков осветил спичкой часы.

— Надо вставать, — сказал озабоченно, заметив, что она проснулась.

Он поднялся, поискал руками впотьмах, натянул гимнастерку, стал обуваться. Когда оделся, обулся, она вскочила, нашла валенки, быстро нащупала жакет. В окне было темно, видно, зорька только занималась.

Под дверью засветилась полоска света, прорезался свет и в щели сбоку от двери. В хате зажгли лампу.

— Чего ж так рано? — встретила их хозяйка, когда они, жмурясь от света, вошли в комнату.

— Пора, — сказал Башлыков сосредоточенно. — Дорога не близкая.

— Добро ли спали?

Вопрос этот кольнул Ганну. Казалось, не только гостеприимная доброжелательность была в нем.

— А как же, — спокойно ответила. — Хорошо. Только легла, сразу как в омут. И не шевельнулась.

Хозяйка, больше для приличия, предложила, может, перекусили б перед дорогой. Но Башлыков, не колеблясь, отказался:

— Спасибо. Не хочется еще.

Ганна заметила, выглядел сегодня более скрытным и каким-то будничным. Лицо твердое, строгое. И она ощущала все буднично и трезво. Как после похмелья.

С таким настроением оба молча одевались возле порога. Завязав платок, она поблагодарила хозяйку, хозяина за то, что приютили, спасли, можно сказать. Озабоченная, вышла во двор. Башлыков задержался, уже одетый, не пошел следом, подумала, а вдруг заплатить хочет.

На дворе было еще очень холодно. Еще и не рассвело. Заметила острый прощальный взгляд хозяйки, замешательство хозяина: возможно, что-то заподозрили. Догадались, наверное, какие они муж и жена. Не дай бог, еще за ночлег платить вздумает! Вовсе удивит, насторожит…

Легче стало, когда выехали за ворота, остались одни. После метели стало проясняться, во мгле она различала хаты в стороне, которых вчера не видно было. Спустились по склону, очутились на темной, неприветливо однообразной глади. Вокруг только снег в этой просторной тишине, и они одни среди снега и тишины.

Запах снега был чистый, свежий. А в душе ни свежести, ни чистоты не было. Не было ни легкости, ни радости.

Дорога плотно занесена сугробами, и лошадь грузла, шла медленно. Ее никто и не подгонял, спешить нечего, времени было достаточно. Уже ехали другим берегом, когда развиднелось, просторно раскинулась широкая белая ровность. Почти все время Башлыков молчал, жил какими-то своими заботами, своими думами.

Когда показалась невдалеке Березовка, Ганна попросила остановиться. Сказала, пойдет дальше пешком.

— Подвезу еще, — буркнул он.

— Не надо.

Он остановил лошадь.

Она не сразу сошла. Сидела еще, уткнувшись в воротник, думала. Потом вскинула голову, отважно посмотрела в упор в глаза. Осмелилась на то, что угнетало ее и что боялась открыть. Что будет, то будет! Пусть знает!

— Ты чего? — удивился он.

— Вот думаю. Виновата я перед тобой… Виновата. Очень. Не сказала тебе, что нужно.

— Что?

— Кто был мой муж.

— Кто он?

— Евхим. Глушак Евхим. С Куреней.

— Евхим Глушак?

Она видела, лицо Башлыкова тут же сделалось серым. Но вместе с тем Башлыков глядел на нее, точно еще не веря, будто ждал, что вот-вот скажет — пошутила.

— Вы развелись? — спросил, точно искал просвета.

Беспощадная к себе, ответила:

— Доля нас развела.

Она спрыгнула с возка. Собиралась уже идти, но постояла, повернулась к нему. Какой-то миг смотрела на него, точно ожидала чего-то, а чего, и сама не знала. Что-то взметнулось в ней. Быстро, порывисто подошла к нему.

— Вот и все! — сказала решительно, жестко. Обняла, поцеловала. Отдала поцелую, казалось, всю себя.

И с той же решительностью оторвалась. Пошла от него. Ясно понимая, что уходит навсегда. Что все кончилось.

Едва начавшись.

На этом обрывается роман Ивана Павловича Мележа.
Далее публикуются наброски, эскизы, которые остались в архиве писателя.
Загрузка...