Тяжело, трудно и горько это — разбирать рукописи, наброски, которых недавно еще касалась рука Ивана Павловича Мележа, и попробовать из этого сложить то, что должно хоть отдаленно напоминать его произведение, которое и самому автору не виделось еще до конца.
Невозможно это — восстановить течение памяти, фантазии, многолетних размышлений, колебаний, сомнений, что стояли за каждой записью, за каждой строкой…
Но дать читателю материалы, которые могут помочь ему представить хотя бы направление работы и поисков Ивана Павловича над неоконченными главами его последнего романа, попробовать это можно. Тем более что материалы есть, остались, а некоторые части, главы представляются почти законченными и, возможно, в таком виде вошли бы в роман «Метели, декабрь», если бы Иван Павлович успел его полностью завершить и опубликовать в конце 1976 года, как это он собирался сделать.
Когда опубликованы были первые главы романа «Метели, декабрь», Иван Павлович не раз говорил о том, что все-таки, может быть, в этой книге он исчерпает, завершит «линию Башлыкова». Снова и снова возвращался к этому разговору. И еще говорил о том, что вот у Бальзака каждая книга его «Человеческой комедии» хоть и связана внутренне со всем «циклом» романов, но может существовать для читателя и самостоятельно. Ибо основные характеры в каждой раскрыты исчерпывающе.
Было и это — эстетическая потребность закончить «линию Башлыкова» именно в романе «Метели, декабрь», где Башлыкову дана была возможность раскрыться до конца. Но и еще проскальзывало в тех разговорах намерение не останавливать, не откладывать до следующего романа некоторые свои замыслы, цели, идеи, сцены, художественные находки. Скрытая тревога, что не успеет сделать, осуществить всего задуманного, поднять всю целину, которую один он видел из конца в конец. Здоровья нет — это у него звучало, как жалоба хлебороба «погоды нет»…
На листах, на листочках из блокнотов, а где и на картоне (от папок) собраны его записи, наброски, планы, а также почти законченные главы, которые должны были продолжить сюжет, углубить образы романа «Метели, декабрь», завершить это произведение.
Остались (еще ранее написанные) целые главы о дальнейшей судьбе Ганны, Василя, Евхима, Миканора, предвоенные и даже военные. Но это, видимо, откладывалось на дальнейшее — для следующих книг полесской хроники. (Покушение Евхима на жизнь Василя или Миканора — тяжело ранил при этом Ганну, — бегство Евхима за границу, возвращение в свои места вместе с немцами.)
Не может быть уверенности, что ранее, давно написанные эти главы в таком виде вошли бы в последующие книги хроники. И вообще, что все вошли бы. То, как шла, как пошла работа над романом «Метели, декабрь», свидетельствует о все большей, возрастающей взыскательности Ивана Павловича ко всему им содеянному.
И эти страницы, главы будут, разумеется, публиковаться — в собраниях сочинений, в специальных изданиях. Мы же посчитали целесообразным дать только отрывки из того, что могло быть использовано Иваном Павловичем непосредственно в романе «Метели, декабрь».
Закончив в 1965 году «Дыхание грозы» и вынашивая замысел новой книги (будущего романа «Метели, декабрь»), Иван Павлович написал на картоне от использованной для «Дыхания грозы» папки — как наказ самому себе:
Писать — сразу же — самое главное, важное, коллективизацию…
Роман должен быть динамичным. Действие, действие, действие. Смены, смены. Все ломается. Поворот за поворотом.
Драматизировать события как можно. Напряжение необходимо!.. Драматичное время. Полная драм жизнь!
Показать через личное «страсть эпохи».
Философия поведения героев того времени. Философия взглядов автора. И не бояться.
С этого начинается работа над романом «Метели, декабрь». Новый подход, новое ощущение материала и самого себя как писателя.
Пишу не потому, что задумал цикл и надо продолжать, а потому, что это созрело во мне и я могу что-то сказать и совсем новое…
Закончил Иван Павлович опубликованные главы романа, помните, нежданной и для обоих желанной встречей Ганны и Башлыкова, ночной поездкой в райкомовском возке — ночью, которая обещала им счастье надолго. А расставаясь, Ганна неожиданно говорит Башлыкову то, что — знает загодя — перечеркнет и эту ночь, и саму возможность подобных встреч в будущем. Она открывает, кто был ее муж.
Затем Ивану Павловичу представлялось так.
Далее: Башл[ыков] возвращается. Дома [в РК] искали с вечера, телеграмма в Минск. Звонили. Звонит: поехали уже.
Сразу собирается.
В дороге — ошеломленный — о Ганне. Ошеломлен собою: такое учинил. Как легкомысленный малец.
Временами: подшутила, может, она?
Не кулачка ли? Кулачка не кулачка, а лучше подальше…
Трусость. Какой пример он подает? Что будут думать о нем?
Пятно. Надо рвать. Хорошо — в самом начале. Никто не знает…
…Скверно: в рабочее время. В такой момент бросил работу. Личным занялся. Чем? Как затмение нашло. Захватило. Любовь. Любовь ли? Может быть, и любовь, да еще такая? А кто же знал?
Б[ашлыков], едучи в Минск, рассуждает логично и здраво.
О Ганне. Кто она? Как с ней? Не ошибся — не простая штучка. Случайно там, в школе. Далеко и высоко лететь. А вот сидит — техничкой.
Как она связалась с тем? Такая умница, крестьянка. Что толкнуло? Мать?
Как он несерьезно с ней? Не разузнав. Кто же знал такое? Сам же осудил Бориса. Неудобно было: как грубо добивался ласки ее. Стыдно стало. Словно гомельский кавалер с улицы. Что она думает о нем! Она — такая деликатная, нежная. Дала ему урок пристойности.
Омерзительно чувствовал себя. Поражало — не впервые: как он, так высоко взлетевший, мог так низко упасть. Пережитки или что — гомельские, былые. Привычки живучие. Скотские…
О ней: ум какой. Вот тебе и деревенская девка. Чем она привлекает? Откуда такая сила! Смогла же сломить долю. Ошиблась и смогла — такого зверя покинуть.
Не по себе: вот какова жизнь. С одной стороны та, с другой он. Два мира.
Писателю виделась и такая сцена:
Когда Ганна входит в кабинет.
Принимает. Достойно держится. Стремится не показывать слабости своей.
— Как ты это, за него?
— А как ты? Со мной?
Замолчал.
— Да…
Подобрела.
— Момент! А на всю жизнь. — Горечь в голосе. — Вся жизнь — моменты. Только другие — ничего особого, а один бывает на всю жизнь. Все калечит.
— Да… Но вырвалась же?
— Вырвалась. Дальше б вырваться куда.
— Заходит? Угрожает?
— Ну, конечно, не без того. Только я не такая. Не шибко боязливая.
— Такая смелая?
— Ну не такая, а все ж.
В Минске. В комнате еще двое и секретарь. Башл[ыков] — опоздал на день. Просит у него: постановление ЦК о темпах. Прочитал.
Чувствует облегчение. Есть время. Запас времени. Собраться с силами. Секретарь также думает.
Но все выступают: перекрыть темпы. До весны.
Секретарь — его сосед — выступает: до весны.
Башл[ыков] думает: почему так? Трусость? Он не трус. Он не хочет быть трусом, тем более что борьба. Не хочет, чтоб думали так о нем — трус, устраняется.
Апейка все же повлиял на него. «Расслабляет». «Неверие уводит». «Бороться с апейковщиной». «Довольно миндальничать с самим Ап[ейкой]». «Прочь Гайлисов и Ап[еек]». С этого начнет.
…Башл[ыков] любил пленумы: свое, единомышленники. Сила. Тут все четко. Ясны отношения.
Цвет народа, партии. Тут решаются судьбы тысяч, миллионов, народа. И он тоже решает.
Здесь сама история. И он один из участников этой великой истории.
Все это вызывало душевный подъем. Чувство значительности, праздничности. Сама обстановка, внимание и тишина в зале были значимы и торжественны.
Кажется, в разной мере, приблизительно то же чувство испытывали другие.
И уверенность. Твердость.
…Он выступает. Неколебимо — за темпы. До весны.
Едет домой. Все ясно у него.
Они приехали рано, среди первых. Около окружкома стояло только два возка.
Совсем мало кожухов и пальто было на вешалке. В небольшом вестибюле перед залом, где собирался пленум окружкома, как обычно, уже сидела женщина с листом бумаги. Список тех, кто прибыл, короткий.
Башлыков, веселый, оживленный, едва зарегистрировался, сразу энергично куда-то зашагал. Харчев и Апейка остались вдвоем; Харчев встретил знакомого, заговорил с ним, Апейка подался к киоску купить газету, посмотреть книги.
Только отошел от киоска с газетой, которую купил, когда Башлыков появился снова. Был он, как и раньше, оживленный, энергичный, шагал, по своей давней привычке, хозяйски уверенно, но и что-то новое, непонятное таил в себе. Это непонятное светилось в глазах, вело его с особой легкостью.
Башлыков с радостной и загадочной улыбкой уверенно взял Апейку под локоть, неторопливо оглянулся, ища глазами Харчева. Бросил одно притаенно, значительно:
— Новость!
Потянул Апейку к Харчеву.
Отвел обоих в сторону, приблизившись вплотную, доверительно объявил:
— Не зря позвали!
Он не спешил объяснять, молчал значительно и важно. И весь полнился радостью. Оттого, видно, что должно было произойти, и потому, что эту весть первый услышал, он словно чувствовал в себе особый вес: такое знает!
— Так вот оно! — сказал взволнованно. — «Это есть наш последний и решительный!..» — Он перевел взгляд с одного на другого, глаза в глаза; взгляд и предупреждающий, и вопросительный: понимаете, что начинается?
С тем же чувством особого своего значения смотрел пытливо. Будто ждал, когда дойдет до них, когда будут в состоянии разобраться как следует.
— Это новость!.. Я предчувствовал. Когда читал Сталина — выступление перед аграрниками-марксистами… Понял, начинается!.. — Закончил выразительно — «Решительное наступление! Ликвидировать — как класс!»
Снова посмотрел глаза в глаза: понимаете?
Теперь, кажется, поняли. Видя, как захватила обоих новость, улыбнулся довольно, дружески. Как бы связанный с ними известием, которым поделился.
К ним подошли несколько человек — только что с мороза. Или поняли, что здесь взбудоражены чем-то интересным, или просто так. Кто-то, заметив, что они умолкли, сдержанно осведомился:
— Что будет?
— Будет важное. — На лице Башлыкова снова появились загадочность и значительность. — Не ошибетесь.
— Надо думать! А что?
— Услышите скоро.
Он сказал мягко, но уверенно. С таким смыслом, что придет пора и вам станет известно. Надо ждать.
Как бы отделяя от всех, что не были еще приобщены к новости, весело взглянул на Апейку и Харчева.
— Спустимся! Пока собираются!
Повел вниз, со ступеньки на ступеньку. В тесной каморке, похожей на склеп, помещался буфет. За столами несколько фигур, Апейка узнал — дальние, туровские. Проголодались, что ни говори.
Они, юровичские, не были голодны. Башлыков заказал три кружки пива, но Харчев отказался, сказал, что хочет чаю. «Погреюсь!»
— От черт, не вскипятил, — рассмеялся Башлыков, — собрался назавтра заказать.
Он горел уже радостным нетерпением.
— Приедем — списки сразу. Собрания бедноты и — решение! Под корень!
— Хватит церемоний, — поддержал Харчев, загораясь.
Апейке не понравилась эта игра — чего-то не договаривать. Интересно, что именно он знает, но расспрашивать не стал. Словно не хотел унизить себя.
Почему-то бросилось в глаза: окно напротив все в снегу, до основания. Оно и летом чуть ли не доверху под землей.
Когда поднялись наверх, было видно, народу прибавилось. Всюду группки, разговоры. Чувствовалось волнение.
Он хотел подойти к одной послушать, но позвали в зал. Все теснились у дверей. Сев у окна, Апейка огляделся: собрались руководители районов со всего округа. Руководящие работники окружкома.
Некоторые еще стояли в проходе, когда из дверей около сцены вошли в зал секретари окружкома, председатель окрисполкома, другие члены бюро, зашли за стол президиума. Все поспешили сесть, быстро наступала тишина.
Секретарь стоял, оглядывал зал.
В этой тишине женщина, которая регистрировала приезжих, деловито подошла, подала секретарю список. Он, стоя, просмотрел его, посчитал, спросил, кого нет. Не было только из Лельчиц.
— Ну что ж, семеро одного не ждут.
Апейка почувствовал, у всех было одно настроение — взволнованности и собранности. Ожидание необычного, важного. Тишина пронзала — нетерпеливая, напряженная.
За окном мело. Ветер то и дело сыпал в окно снег порывами, волнами. Подумалось: великое и привычное, все вместе. Такое начинается, а тут снег валит, крутит…
— Товарищи, — сказал секретарь. — Мы собрали вас, чтоб довести до вашего сведения весьма важный документ. Это постановление ЦК ВКП(б) «О темпе коллективизации и мерах помощи государства колхозному строительству» от 5 января 1930 года. Я думаю, — продолжал он деловито, — что мы прежде всего прочитаем его и тогда обсудим. Прошу слушать внимательно.
Он сам же начал читать, стоя за столом. Апейка и весь зал прониклись вниманием. Апейка сразу отметил: «В последние месяцы коллективное движение сделало новый шаг вперед, охватив… целые районы, округа и даже области и края… Все намеченные планами темпы развития коллективного движения превзойдены…»
— Таким образом, мы имеем материальную базу, — ровно и с нажимом читал секретарь, — для замены крупного кулацкого производства крупным производством колхозов… Это обстоятельство, имеющее решающее значение для всего народного хозяйства СССР, дало партии полное основание перейти в своей практической работе от политики ограничения эксплуататорских тенденций кулачества к политике, — секретарь выделил голосом, — ликви-да-ции кулачества как класса.
«Вот оно, на что намекал Башлыков!» — дошло до Апейки. Он заметил, в зале зашевелились — все поняли значение этих слов.
Да, постановление было необычайно важным. Следующим пунктом оно сообщало, что предполагаемый к концу пятилетки охват коллективами 22–24 миллионов гектаров земельной площади будет значительно перевыполнен уже в настоящем году. Апейка отметил: постановление выделяло важнейшие зерновые районы — Нижнюю и Среднюю Волгу, Северный Кавказ — коллективизировать к осени 1930 года или к весне 1931. Коллективизацию других районов, Апейку это особенно взволновало, постановление намечало, «в основном», закончить осенью 1931 «или, во всяком случае, весной 1932 года».
Апейка возбужденно повернулся к Башлыкову: еще почти два года или даже два с половиной! Такие сроки их зоне, им, Юровичскому району, а не три-четыре месяца — это уже другой разговор!.. Он тут же спохватился, стал слушать дальше: ЦК требует увеличить темпы строительства заводов — тракторных, комбайновых, сельскохозяйственных. Увеличивается кредит на колхозное строительство, должны перестроить свою работу машинно-тракторные станции… А вот обращение непосредственно к нему: решительно бороться с недооценкой конной тяги, создавать смешанные конно-машинные базы. Ускорить подготовку колхозных кадров, широко организовывать ускоренные курсы для колхозников…
И еще весьма важное: главная форма колхозов — сельскохозяйственная артель, в которой коллективизированы, секретарь подчеркнул, основные средства производства. Мертвый и живой инвентарь, хозяйственные постройки, товарно-продуктовый скот… Товарно-продуктовый скот… Наркомзем вместе с колхозными организациями должен в наикратчайшие сроки выработать примерный устав колхозной артели…
…Возглавлять колхозное движение, стихийно растущее снизу… Решительно бороться со всякими попытками сдерживать развитие коллективного движения из-за недостатка тракторов и сложных машин… Вместе с тем ЦК со всей серьезностью предостерегает… против какого бы то ни было «декретирования» сверху… могущего создать опасность подмены действительно социалистического соревнования по организации колхозов игрой в коллективизацию.
— Вот и все, — секретарь умолк, обвел взглядом ряды. Как будто хотел проверить, как дошло все, что он прочитал. Взгляд на мгновение остановился на Апейке, перешел на Башлыкова.
Воцарилось на минуту молчание. Потом кто-то бодро произнес:
— Яс-но!
Секретарь остановился, бросил взгляд туда, откуда послышался голос. В рядах зашевелились, загомонили.
Апейке было не то что непонятно, но как-то все еще переплеталось, путалось. Он лучше разбирался, когда читал сам. Мог, если нужно, остановиться, подумать, перечитать заново, чтоб запомнить, постичь глубину. Вот и теперь хотелось взять листки, перечитать самому. Однако из всего того, что смутно волновало, два обстоятельства уже и теперь выделялись особо. Первое то, что начинается новый этап в политике — ликвидация кулачества как класса; и определение сроков. Первое обстоятельство свидетельствовало, что в его жизни и жизни района происходят весьма важные события, начинается как бы новая и жестокая атака, которая потребует собранности, твердости. Второе облегчало, подсказывало выход из того критического положения, в котором они оказались. Он с радостью вспомнил и предупреждение «против какого бы то ни было декретирования сверху», игры в коллективизацию. Этим как бы вносилась ясность в его сомнения, в его споры с Башлыковым…
Секретарь спросил, есть ли вопросы по постановлению.
Кто-то поинтересовался неожиданно, что такое живой инвентарь, и в зале засмеялись. Потом, как быть с коммунами теперь — оставлять или как-то переделывать… Разумеется, оставлять. Колхозы со временем должны подняться до коммуны…
— Когда начинать это — раскулачивание?
— О сроках будут даны указания дополнительно… В ближайшее время необходима быстрота в подготовке к делу. Чтоб провести его надлежащим образом… Я скажу об этом потом…
— Расскажите, как практически это будет, — нетерпеливо попросил кто-то. — А то есть неясность. Каждый думает по-своему.
— Практические указания дадим. Подробные, когда придет время.
Секретарь окружкома сообщил: в каждом районе, как и в округе, под руководством райкома организуются штабы. В каждом сельсовете — комиссия по раскулачиванию. Эти комиссии и должны проводить опись хозяйств и конфискацию их…
— Еще какие вопросы?
Тогда поднялся Апейка.
— Как с теми директивами, которые были даны раньше? Например, Юровичскому району.
— Какие директивы?
— О сроках коллективизации.
— Директивы надо выполнять.
Апейка ощутил упорство в себе.
— Мы должны коллективизировать район к весне. Провести всеобщую коллективизацию. Постановление дает нам срок — к осени 1931, а то и до весны 1932 года…
— Постановление дает этот срок как крайний. Для завершения.
Надо было бы сесть, Апейка заметил, что секретарю не понравились его слова. Да и все притихли, слушали. Но он не мог теперь сесть.
— Уже видно, что к весне не управимся.
— Разумеется. Если вы будете так рассуждать.
— Я думаю, — продолжал Апейка упрямо, — исходя из опыта. Из реальности.
— Вы думаете, надеясь на тихий ход. На спячку… — Секретарь окинул зал взглядом. — Есть еще вопросы?
Апейка сел. Взволнованный, плохо слышал, что спрашивали другие и что отвечал им секретарь.
Собрался с мыслями только тогда, когда первым в прениях взял слово Башлыков. Он начал с того, что сказал, какое важное значение имеет это постановление, которое является, можно сказать, боевой задачей, началом нового и решительного наступления на последний эксплуататорский класс. «Это есть наш последний и решительный бой» — вот что означает это постановление. Оно обязывает каждого из нас еще смелей идти вперед, разрушать крепости кулачества, быстрей расширять колхозный сектор.
— Задача тяжелая. Но она по плечу нам. И если мы в Юровичском районе не справляемся еще с нею, то потому, что в нашей работе многое пускаем на самотек. Это значит, что мы должны подтянуться и действовать еще более решительно. И я хочу тут решительно отмежеваться от слов товарища Апейки. Это личные соображения т[оварища] Апейки и ни в какой степени не отражают взглядов райкома. Наоборот, они противостоят тем установкам, которых придерживается наш райком партии, вся наша парторганизация…
Он заявил, что большевики Юровичского района сделают все, чтоб выполнить свою задачу.
Как ни волновался Апейка, слушая Башлыкова, все же заметил, что выступление его по душе секретарю.
Все время, когда говорили другие, жило в Апейке желание выступить, доказать то, с чего начал спор с Башлыковым. Объяснить, что сказал не потому, что сроки желает растянуть в отличие от товарища Башлыкова, а потому, что его тревожат очень нездоровые явления, которые есть уже в районе. Многие крестьяне вступили принудительно, колхозы сегодня созданы формально, дисциплина низкая. Нельзя загонять в рай дубинкой, черт подери! И нельзя бежать наперегонки, без оглядки. Мы не дети… Правильно сказано: не играть в коллективизацию! Это не игра!
Думал, собирался и все откладывал. Или оттого, что не хватило решительности, или потому, что понимал заранее: бесполезно. Очень может быть, что сдерживала неуверенность, была в нем ненавистная ему осторожность, но он успокоил себя, вроде все и пристойно, главное, что он высказал уже…
Споры завершил секретарь.
Он начал с того же, с чего начиналось и постановление, — стал рассказывать, как стремительно идет коллективизация. Что она в целом далеко переросла все предварительные планы. Доказывал успехи примерами того, как идет коллективизация в республике, в основных зерновых районах — в Поволжье и на Кубани, в целом по стране. Он располагал, чувствовалось, самыми новыми и точными цифрами и фактами, и это вызывало интерес и доверие. И одновременно как будто поднимало его самого.
После этого стал объяснять значение перехода к новой политике по отношению к кулачеству. Напомнил, подробно то, что сказал Сталин в выступлении перед аграрниками-марксистами. Затем подвел разговор к тому, какую яростную борьбу развернуло против колхозов кулачество. Напомнил, как оно пыталось сорвать хлебопоставки в 1928 году, взять нас за горло голодом. Теперь оно перешло к открытым террористическим действиям: убивают активистов, селькоров, колхозников. Ежедневно гибнут от руки врагов лучшие люди.
— Перед нами на ближайшее время стоит серьезнейшая задача: нанести решительный удар по кулачеству! По последнему эксплуататорскому классу! Ядовитый сорняк — прочь с большевистского поля! С дороги прочь! — Его слова поддержала бурная, горячая волна аплодисментов. Переждав аплодисменты, он заговорил строго: задача чрезвычайно ответственная и тяжелая. Нет сомнения, что враг свои позиции добровольно не сдаст. Он всюду, где только сможет, будет оказывать сопротивление, не исключено, что и вооруженное. Это потребует большевистской смелости, твердости и бдительности. На решение этой задачи надо будет поднять всех коммунистов и комсомольцев, весь районный актив, бедняцкие массы крестьянства… В наших рядах не должно быть никакого колебания, никакой растерянности. Надо решительно бить по правооппортунистическим настроениям. По всяческой мягкотелости, слюнтяйству!..
Слушая это, как бы протрезвев после первой информации, Апейка уже без прежней уверенности думал о своем недавнем споре. Была в нем неясная тревога и неловкость за себя, за невоздержанность. С беспокойством ждал, что скажет секретарь, когда начнет говорить о темпах. Не минет его, не иначе, не минет…
— Постановление ЦК внесло полную ясность и в вопрос о сроках коллективизации, — дождался наконец Апейка, стал вслушиваться, весь внимание. — Нашей республике, как вам известно, установлен срок — осень 1931 или, во всяком случае, весна 1932 года… Что значит этот срок? Этот срок означает время, к которому мы должны закончить коллективизацию в округе. Короче говоря, это крайнее время, к которому мы должны решить задачу. Означает ли оно, что мы обязательно должны стремиться прийти только к этому времени? Нет. Если б мы думали так, то это было б похоже на то, что пятилетку надо выполнить только в пять лет. А наш народ, наша партия решили иначе — пять в четыре! Ясно, что и задачу, поставленную перед нами, мы должны так же решить. Добиваясь наикратчайших сроков, сокращая их до минимума. Мобилизуя все, все силы! Только такой ответ является большевистским ответом! Всякий другой ответ будет потаканием оппортунизму. Будет попахивать правым уклоном!..
Апейка не мог не отметить: была в этом своя правда. Но разве он, Апейка, имел что-либо против этого. Он же говорил про реальную возможность.
— Есть тут «реалисты», — как бы предчувствуя возражения, сказал секретарь, — которые считают взятые нами темпы нереальными. Которые, фактически, считают, что нам надо ослабить темпы. Отпустить поясок. Дать поблажку себе… Так они, — в голосе секретаря послышалась насмешка, — поняли постановление ЦК. Но мы понимаем его иначе. Мы понимаем его так, что нельзя демобилизовываться! Нельзя ослаблять движение. Нельзя ослаблять удар по врагу! И никакой паники!
— А у кого паника? — вспыхнул Апейка.
— У тебя, например.
— У меня ее нет. И не было.
— Ты только что продемонстрировал ее!
— Я говорил о том, что есть в нашем районе. Реально.
— Я знаю, ты реалист. — Снова насмешка. — Некоторые реалисты вообще сомневаются, стоило ли браться, начинать коллективизацию!..
— Я из тех реалистов, которые писали это постановление, — нашелся Апейка.
Секретарь, покраснев, мгновение молчал.
— Это мы посмотрим! Из каких ты реалистов!
Когда кончилось совещание, столпились в вестибюле, около вешалки, одни подходили к Апейке, пожимали руку. Будто выказывали уважение, поддерживали. Другие обходили, отводили глаза в сторону. Осуждали.
Харчев подошел спокойно. Апейка почувствовал даже уважение к себе — не иначе, за откровенность, за смелость. Вряд ли за взгляды. Что до Башлыкова, Апейка понимал, ругает за все. Тут понятно. Это ощущалось и в еще более откровенной сдержанности, и в том, как избегал встретиться взглядом.
Произнес Башлыков только одно, считает, сразу же надо ехать.
Апейка кивнул. Нельзя было тратить время попусту.
Одевшись, вышли на мороз. Сели в один возок Башлыков с Кудрявцом, в другой — Апейка с Харчевым.
Лошади сразу же рванули вниз, к реке. Впереди возок Башлыкова, за ним Апейкин. Апейка понял, едут кратчайшей дорогой — через реку.
Быстро побежала навстречу набережная. Деревянные обшитые дома и каменные, одно- и двухэтажные, узенькие тротуары. Дома по обе стороны поначалу бежали на одном уровне, дальше — на разных. Справа — поднимались по склону горы, слева — прятались за берег, так что виднелись иногда одни крыши. Справа вставали крутые склоны горы, а слева, за рядами домов, белела сероватая снежная гладь реки.
Она все шире прорывалась меж строений, дома встречались реже. Пошли одна за другой приречные вербы. Между верб свернули с берега и, подгоняя коней, стали съезжать к реке. Легко побежали ровной колеей, поскрипывая по наезженному снегу. И в непривычной ровности дороги, и в топоте копыт четко ощущался под снегом лед…
На реке вольнее налетал, бился встречный ветер. Сильнее забирал мороз, крепчал под вечер. Кружил снег.
Быстро густел унылый вечерний мрак. Уныние придавали мерзлые купы лозняка справа, темный, едва заметный пояс леса.
Чем дальше, все больше темнело, все больше вихрилась метель. Рысью бежали кони, легко плыл возок, стегал ветер, а облегчения на душе у Апейки не было. Может, от этой тьмы, что обступала все плотнее, от этой снежной суетни. Так не по себе, неприятно было ему. И холод, и тоска, и непокой.
Может, виновата темнота, которая все густела. Что-то печальное, непонятное было в этой темени.
Может, от темени или от езды дремалось. Вероятно, от езды: давно уже привык, едучи, дремать, чтоб отдышаться и время скоротать. Все же в дремоту, в уныние лезло разорванное, разное, и мелкое, и значительное, и просто невесть что. Ни с того ни с сего увидел луг с кустами лозняка близ реки, себя с косою. Луг залит солнцем, и все вокруг сияет. Почувствовал внезапно в себе ту былую радость и силу. На какое-то время вернулся к реальности, закачались перед глазами крупы коней, замотались хвосты, заскрипел тоненько снег. Потом снова нахлынуло: Бойкова из орготдела сочувственно пожала руку. Как будто пожалела, подтвердила свою верность. Пришло то грустное, вроде виноватое чувство, что было к ней. Знал, неравнодушна к нему, не может забыть, смириться, все словно надеется на то, чего нет. И что вызывает всегда и чувство вины перед ней и жалость. Бойкова, Зина Бойкова, знаю, что на всем свете нет друга надежнее, чем ты. Знаю, что бы ни случилось, не отступишься, не изменишь. Вот другие могут, а ты нет. Тотчас память вызвала Веру, навеяла грусть. Вера не отвернется тоже. Не отойдет. Но почему порой она не понимает его? Почему не доходит до нее?..
Снова мотались хвосты, крутило снегом, мело. Снова задремал. Вырвался из дремоты, во внезапном возбуждении подумал: высказал наконец, что думаю, на таком собрании. Перед всем окружкомом. Перед самим. Почувствовал радость, как всегда, оттого, что сказал честно то, что непросто было. Сказал. Сразу же нанизывалась досада: а что толку? Никакого толку. Только раздражение у первого… Обвинил, как маловера какого-то. Как ненадежного.
А Башлыков в своем репертуаре. Молодчина Алексей! Вовремя выступил и как надо. Это засчитается. Посмотрим только, как ты выполнишь свои клятвы. Наконец, не так уж важно, как ты выполнишь, важно, что сказал как надлежит.
Всегда хорошо кричать: вперед… Слыхал, стремление вперед — вперед изо всей силы, без оглядки — захватило многих, широко. Не остановиться и не остановить. В постановлении не зря сказано про «игру», про декретирование. Может, это так, для вида! Хотя игра и декретирование очевидны. Слепому видно.
Все же стало веселее, когда поле открылось шире и проглянула вдали дорога. Будто специально для них в постановлении: осень тридцать первого или, во всяком случае, весна тридцать второго. Что бы там ни говорили в окружкоме, а постановление ЦК — это постановление ЦК. Видно по некоторым выражениям, Сталин писал. «Осень или, во всяком случае…» — его стиль. Теперь срок этот — совсем другое!.. Совсем другое дело…
Захватили мысли о раскулачивании. Очевидно, надвигается решительный момент. И потому, что понимал это, больше, чем когда-либо, тревожила неясность. Еще слишком много неясного. Куда девать этих раскулаченных? На заброшенные земли? Где они, те заброшенные? И какой смысл в том, чтобы собрать кулаков вместе, создать поселки? Кто-то — кажется, на сессии ЦИК — правильно сказал об этом. А больше тревожило: не все ясно в том, кого практически раскулачивать. Ну, есть явные, тут понятно, а сколько таких, где и так, и так можно считать? Где все станет решать искренность и сердце того, от кого это будет зависеть. Как будут решать, если кое-кто думает, лучше перегнуть, чем недогнуть. Тут, конечно, необходим внимательный контроль районного руководства. Но как будет контролировать Башлыков, судя по всей его прежней линии?
И в это, как ни отгонял, нагнеталось свое: Савчик. Тоже из тех, о ком можно и так, и так решить. Очень, очень может быть, что и решат в ту сторону. Очень может быть, тем более что дурень, как нарочно, выхваляется. Сам на рожон лезет. Апейковская упрямая порода!.. Не только порода, а и глупость. Нарочно лезет, чтоб доказать, мол, и он не хуже брата, которому из-за него жестко сидеть в председательском кресле. С таким и впрямь в случае чего могут и так, и этак решить. Который сам любит о себе напомнить, может, и на беду свою.
Все же твердо решил: что бы там ни было, в судьбу Савчикову не вмешиваться. Как будет, так будет.
Башлыков чувствовал себя уверенно. На ветру, что холодил лицо, в беге возка как-то особенно брало нетерпение. Хотелось быстрой езды. И мысли бились живые, нетерпеливые и беспокойные.
Он вспомнил выходку Апейки и свое выступление. Знал, что Апейка поступил по-глупому, не сомневался в этом, а сам, тоже был уверен, выступил хорошо. Сказал как положено. Отмежевался, дал правильную политическую оценку. Он, все видели, правильно политически действует и правильно нацеливает район… Заявление Апейки явно разоблачило его как человека с оппортунистическим настроением. С явным правым уклоном. «Деятель» этот открыл себя партийному активу, руководству окружкома. Фактически показал, на ком лежит большая вина за отставание района. Мелькнуло скрытое, омерзительное: в случае чего вина наибольшая ляжет, конечно, на Апейку. Тут же отогнал: ни на кого он спихивать вины не будет. Он ответит за все и все возьмет на себя. Уклоняться не станет. Но он не доведет до беды… Не допустит прорыва. Он выйдет вперед… Обстановка явно благоприятствует скачку вперед. И он, Башлыков, решит быстро…
Он чувствовал в себе силу. И с этим ощущением подумал об Апейке: надо его поступок разобрать на бюро, и незамедлительно. Дать политическую оценку до того, как это сделают в окружкоме. Хватит споров, постоянных уговоров. Сегодня же на бюро дать оценку его выходке. Серьезно предупредить… Довольно миндальничать…
Думал о постановлении. Названные в нем сроки вызывали противоречивые чувства: и как бы гарантию — на всякий случай, и вместе с тем похоже было, что сроки у них будут сокращены. Но куда больше его волновало то, что он узнал о раскулачивании. Надо сказать, что он, хоть и скрывал это, был несколько разочарован. По тому, что услышал по секрету перед совещанием, ждал большего. Ждал практических и решительных действий. Неотложных. Это вытекало из того, что он уже знал из выступления Сталина. Постановление же, хоть и звучало сильно, как будто повторяло прежнее, давало только общие указания, не ставило практической задачи, которую он ждал. И какую, по его мнению, надо было поставить… Время было действовать уже и здесь!..
Во все это важное лезло непрошенно, назойливо то, что он не открыл бы никому. И темень, и снег, и бег возка чем-то напоминали другую темень и другой бег, другую ночь. И так напоминали, что временами терялась разница, чудилось, что та же и темень, и дорога, и она. Он как бы ощущал ее рядом. Не рядом, а в себе. У него ныло внутри от ее близости. И, как в бреду, мелькало в памяти все, что было: и первое застолье у Параски, и встреча один на один в ее комнате, и первая в замети ночь. Ночь, необыкновенная, позорная и прекрасная, в чьем-то чужом доме. И то протрезвление, когда расставались. Когда она сделала страшное признание. Когда он думал, что между ними все кончено. Когда он так легко и просто принял это. Как освобождение.
Каким все оказалось обманом — облегчение, освобождение. Не освободился, а только сильней привязался. Прямо на беду. Привязался так, что не разорвать. Чем больше старается он разорвать, тем больше чувствует, как крепко связаны. Скованы. Наперекор здравому смыслу, разуму. Сознанию, в которое он так верил и верит.
Ах, как нужна ему она. Как он чувствует ее, ее руки, щеки, губы. Как слышит ее голос. Как видит ее глаза, один взгляд которых зажигает его, делает подвластным ей. Если бы он верил в предрассудки, мог подумать о какой-то сверхъестественной силе. Но он сознательный человек, он знает, что ничего сверхъестественного не может быть. Есть физиология и есть сознательность. Низкая, от диких предков физиология и высокая классовая убежденность — великое приобретение человека нового времени. Каким он, безусловно, является. Почему он думает о ней, которую так мало знает, с запятнанной биографией, если так много настоящих девушек — товарищей, каждая из которых рада была бы протянуть ему руку?
Или проклятое наследство, которое брата увлекло в нэпманские объятия? Проклятая сила, которая опутывает, губит людей, стольких загубила? Он с отвращением думал о брате и вот, кажется, сам нисколько не лучше. Хуже даже, потому что от брата всего ожидать можно было. А вот он, Алексей Башлыков, руководитель района, человек такой закалки, сильной воли…
«Не надо было начинать. Сразу надо было зажать, задушить! В самом зародыше… Не надо было рисковать. Хорошо, что обошлось так, что не знает никто. А если б дознались… Да и разве легче от этого — знают, не знают, сам-то знаешь!.. От себя не спрячешься». Грызет совесть. Нечистая совесть.
Прочь, прочь надо гнать. Не думать, Не может же быть, чтоб нельзя было одолеть. Если, наконец, нельзя уже иначе, познакомиться с кем-нибудь. С толковой какой-нибудь дивчиной, своей по духу… Верно, пора пришла…
Соскочил с возка, стоя в снегу чуть не до колен, пропустил его вперед, трусцой побежал следом. На бегу в голове билось: пора пришла, пора пришла…
Долго ехали правым берегом меж кустов голой лозы. Раз за разом лошади влезали в наметанные сугробы, ступали тяжело, натужно. Потом пошли сосны, лес. Близилось местечко.
Когда в темноте засветились желтоватые огоньки, Башлыков поравнялся с Апейкиным возком, подошел твердым шагом.
— Бюро соберем.
Апейке послышалось в голосе что-то напряженное, нехорошее. Как бы угрожающее. Не выходя из возка, ответил хрипло:
— Бюро так бюро. Перекушу и приду.
Заехал домой, пообедал без аппетита. Вера смотрела вопросительно, ждала новостей мозырьских, но он не стал рассказывать. Не было времени и не было желания.
Когда приехал в райком, Башлыков с Харчевым сидели за столом Башлыкова. Сбоку, около стены, пристроились еще два члена бюро. Остальных пока не было, ждали.
Башлыков с Харчевым проглядывали списки. Апейка заметил, на открытой странице был как раз список жителей Глинищ. Башлыков смотрел возбужденно, нетерпеливо.
— Вот где пройтись надо! — сказал убежденно.
Не мог никак забыть собрания. Красным карандашом с нажимом поставил несколько галочек.
Когда подошли остальные, отложил список, поднялся, энергичный, полный желания действовать — будто и не было дороги, нелегкого дня, — молодым, звонким голосом стал рассказывать про пленум окружкома, постановление ЦК. Отметив, что в постановлении указаны сроки коллективизации, что это вносит полную ясность в вопрос, одновременно объяснил, как бесспорное, что сроки эти крайние и что задача, почетная задача наша в том, чтоб перекрыть их в минимальное время. Только так большевики района должны понимать свою задачу. С особым подъемом, как о самой важной, Башлыков рассказал о той части постановления, где говорилось о новой политике по отношению к кулаку. В голосе его, в молодой, обтянутой аккуратной гимнастеркой и военным ремнем фигуре крылись сила и решительность. Задача эта, бесспорно, самая ответственная и тяжелая, и ее надлежит выполнить со всей большевистской твердостью, не допуская никаких колебаний.
Апейка слушал Башлыкова с настороженностью.
«Каждый вычитывает в книге то, что понравится…» — невольно думалось Апейке. Но больше смущало его в этот момент другое: Башлыков ни словом не коснулся его, Апейки, выступления. Решил не уводить внимания в сторону?
С этим недоумением он и слушал, что говорили члены бюро. Голоса были взволнованные, постановление затрагивало весьма острые, близкие всем вопросы, жизнь района, жизнь каждого из них. Апейка, слушая эти голоса, некоторое время колебался, высказать свои соображения или промолчать. Соображения эти тревожили, не давали покоя, но жизненный опыт останавливал. Высказался уже. Да и стоит ли излишне задираться.
Все же не вытерпел, будто подтолкнул его кто-то. Щадя самолюбие Башлыкова, не задевая его, мягко обратил внимание на указание о сроках, на предостережение от «игр». Увидел, как наливается лицо Башлыкова, суживаются глаза. А в глазах неожиданно злой блеск.
Что значит это злорадство? Откуда оно?..
Сразу после Апейки разговор утих, кое-кто заговорил о своем, о личном. Решили, что бюро кончается. Но Башлыков заставил всех умолкнуть:
— Есть еще один важный вопрос. — Голос его был жестким. — Я обязан доложить бюро о выступлении товарища Апейки на пленуме окружкома. Товарищ Апейка в полный голос высказал сомнение в тех сроках, которые мы взяли. Он призывал снизить темпы. Своим выступлением он проявил неверие в наши силы, призывал к ослаблению классовой борьбы. Его позиция, в общем, капитулянтская!
— Ого! — насмешливо бросил Апейка.
— Выступление было решительно осуждено, — голос Башлыкова еще набрал силу, стал настойчивее. Несокрушимо пошел дальше: — Мы должны отмежеваться от заявления товарища Апейки. Как заявления, которое не соответствует мнению бюро, расходится с ним! Осудить его как, по существу, непартийное заявление.
Апейка сразу поднялся, слово за словом отметал предъявленные обвинения. Говорил горячо, зло, насмешливо, и это, чувствовал, убеждало. Убеждало в главном, что он ни в чем не погрешил против постановления. Против мысли товарища Башлыкова — может быть, а против постановления — нет. Башлыкова его выступление и злоба, и насмешливость раскалили, и он заговорил еще более жестко и напористо. Стояла тяжкая, неслыханная тишина. Люди недоумевали. Этот узел взялся развязать Харчев. Он не похвалил Апейку за выступление, упрекнул за то, что оно может привести к расслабленности, демобилизовать. Но не поддержал и жесткого тона Башлыкова, его выводов. Это, однако, не уменьшило той отчужденности, которая возникла между Башлыковым и Апейкой.
Бесконечно долго, казалось, шло обсуждение, большинство членов бюро ощущали неловкость, пытались примирить их. Этому явно способствовал Харчев, которым, не скрывая этого, Башлыков был крайне недоволен. Наконец приняли предложение заведующего отделом пропаганды: «Считать, что в своем выступлении т. Апейка высказал свое личное мнение, и указать ему на неправильную тенденцию, которая может привести к смычке с правым уклоном».
Расходились почти все молча, утомленные, с ощущением той же неловкости. Башлыков остался в кабинете, за столом. Склонив голову, начал снова разбирать бумаги.
Он не скрывал недовольства.
Местечко спало. Дома тонули в темноте. Ветер притих. Покой и мир чувствовались вокруг. Апейка, тоже крайне утомленный, удивлялся такому слепому спокойствию. Спят и не чуют, какие события подступают к этим окнам и дворам. Спят и видеть ничего не хотят.
Было в этом глухом, вековечном покое ночи и как бы умиротворение, меньше чувствовались неприятности, тревога перед их размахом. По мере того как неприятности отдалялись, в посвежевшую от морозной ночи голову врезались разговоры о подлинном значении того, что сбылось, что начинается, разворачивается.
Харчев, усталый, шел молча, и это словно сближало их.
— Все-таки ты, брат, подумай, — сказал неожиданно Харчев как бы издалека. До Апейки не сразу дошло.
— Ты что? — не понял Апейка.
— Атака начинается, понимаешь? А ты подпругу хочешь отпустить. Перед самым прыжком. Знаешь, что может быть?
— Знаю. Седло с седоком под коня может уйти… Так?
— Знаешь.
— Дак ты ж тоже знаешь, что не всякую позицию с наскока взять можно! Вот я о чем.
— Черт его разберет тут! Только, я убежден, и зевать нельзя. И сила нужна! Силой брать надо! Без силы тут ничего не сделаешь.
— Да к силе ум нужен. С умом надо за силу браться!
Харчев промолчал. Потом сказал откровенно:
— Не нравится мне, что он, Башлыков, не по-товарищески как-то поступает. Скажи ты, умней он всех и правильней. Все нули без палочки перед ним… — Подумал, добавил: — А так мужик смелый. Далеко пойдет!.. — Добавил невразумительно: — Если не споткнется!
Снова шел молча. Уже около дома проговорил задумавшись:
— Д-да, живем! Не соскучишься!
Разошлись каждый к своему крыльцу. Двери не были заперты. Вера сразу зажгла лампу, стала собирать ужин.
Апейка ел без охоты, привычно зашел в боковушку посмотреть детей. Они спали. Постоял возле них, испытывая нежность и внезапный наплыв грусти, повернул назад. На этажерке лежали сегодняшние газеты, взял, развернул. Стал читать, но смысл того, что читал, не доходил.
Снова подступила недавняя тревога, всплывали неприятности. Будто заново вернулся на пленум, будто снова повторил, что сказал, что услышал в ответ. Припоминались жестокие, злобные слова Башлыкова. Он встал, закурил, заходил по комнате.
— Что случилось? — встревожилась Вера.
Он нахмурил брови недовольно — не спрашивай. Она и не пыталась, но он чувствовал, следила за ним, старалась догадаться сама. И он не выдержал, коротко и будто шутя, намеренно легко пересказал ей, что произошло.
Она выслушала внимательно и поняла всю серьезность случившегося. Она вообще была человеком, не в пример ему, очень осторожным. Молчала, и это молчание растравляло Апейку, словно упрекало.
— Не задирайся, — сказала она потом. Так, как говорила ученикам. — Один ничего не сделаешь. — Немного позже: — Там, наверху, тоже думают. Обдумали.
У нее была слабость — как более трезвая, более практичная, она поучала его. Слабость еще смолоду. Апейка не любил эту черту в ней вообще, а сегодня нотации жены просто раздражали его.
Она или заметила это, или догадалась.
— Тебе больше всех нужно, — сказала мягко, ласково.
Лежа рядом, долго не спали. Думали, конечно, об одном. Но Апейка не сумел преодолеть отчужденности. За упрек, за поучительный тон ее злился, за нечуткость.
Он понимал ее: за детей волнуется, за судьбу семьи. Но это не оправдывало ее и не смягчало отношения его к ней. Разве он не думает о них, не заботится?
Он понимает ее, а вот она не может понять. И, чуть только что нависнет, всегда это недовольство ее и непонимание.
Словно один остался. Когда так необходимо чувствовать друга рядом.
Что делать? Что будет?
Интересно и важно, вероятно, отметить такую особенность работы Ивана Павловича: события, сюжет — это также «планируется» в его набросках, записях. Но основное внимание направлено на характеры. Разгадывая характеры, открывая их для себя и в то же время создавая их, «планируя», писатель планирует и строит свой роман. Башлыков… Ганна… Апейка… Дубодел…
Башл[ыков], в сущности, человек малограмотный. Раньше мало учился. Не до того было, надо было зарабатывать. Потом тоже не до того, заботы другие. Только месячные курсы, лекции, доклады. Газеты урывками. В сущности, следил за тем, чтобы быть в курсе событий. Был в курсе, но все по верхам. Поверхностный весь.
Ссылался на Ленина. Но Ленина самого почти не читал. Не знал. И совсем не читал ни Маркса, ни Энгельса. Что же касается других философов — просто отбрасывал как никчемное.
Неуч, по сути, убежден был в своей исключительности. Смотрел на других свысока. Жило где-то в глубине его ощущение своей исключительности.
Как же, человек в курсе всего, что происходит. Ему все ясно.
Дать Башлыкова изнутри. Его понимание времени, событий. Ему все ясно, просто. Он гордится этим… Считает себя выше Апейки.
Башлыков убежден, на таких, как он, все держится. Боец. Не уклоняется.
Он не хочет знать слабости. И не будет знать (Ганна).
Башлыков на распутье. Что делать? Никогда никого так не желал.
Женился бы. Жена кулака. Пропащая жизнь.
Сама же не кулачка — из бедняков. Докажи потом. Все равно тень.
Сердечные муки (первые). Сердечные муки Башлыкова.
Гордится своим рабочим происхождением. Апейке: какой ты рабочий! Ты обыкновенный городской люмпен-пролетарий.
Хотя, по-моему, происхождение — далеко не все. Рабочий — покажи, какой ты. Они тоже пестрые. Разные. Не надо ссылаться на происхождение… Происхождение происхождением, а надо совесть иметь. И голову.
Ганна как-то приходит в райком. Засомневалась. «Свое счастье подсекла». Встреча в райкоме. Башл[ыков] неприступный.
Ганна все поняла. Идет назад: баба дурная. Знала же: не ровня. Надо было сунуться.
Успокаивает себя: хорошо — все ясно. А хотелось плакать.
Ганна решила поехать в местечко. Начать новую жизнь. Не век же техничкой. Ведет ее прежний совет Башлыкова.
Приходит к нему. Он словно закаменел. Жена кулака.
Не подает руки (помощи).
После того как Башл[ыков] обратился в о/к [окружном], приехал человек проверять Апейку, готовить бюро. Апейка предвидел, чем кончится. Хорошего не жди. Волнуется, и в это время — так не в пору — брат. Явился.
Брат приехал к Апейке. Апейка возвращался и увидел его коня.
Приехал с братом и отец. Жалеет обоих. Дали землю. Хозяйствуй. Веди культурно хозяйство. Выписывай, читай журналы. Поддерживай культуру! Грамоты давали! «Апейка — культурный хозяин, берите пример!»
Апейка брату: иди в колхоз. Если примут.
— Дулю.
— Раскулачат.
— Ну и пусть! — Злобно. — Пусть! Все одно!
Их, апейковское упрямство. Глупое упрямство. Зло у Апейки на него. Прямо ненависть. Балда, ничего не хочет. Семью погубит. Всех погубит.
Вспоминает потом, как брат важничал. И гордился грамотами. Если бы правильно все пошло.
Беспокоится за себя (ищет оправдания себе). Надеется на справедливость.
Секретарь окружкома, старый большевик, колеблется: наказывать ли Апейку? Понимает его правду. Но жизнь подталкивает секретаря. Требует от него. Он поддается жизни.
Они подгоняли жизнь, жизнь подгоняла их.
Вопрос их был вторым. За дверью чуть слышны голоса.
Апейка, Башл[ыков], Харчев сидели молча. Башл[ыков] иногда вставал, прохаживался, смотрел в окно. Стройный, красивый, энергичный. Есть в нем привлекательность, признал Апейка. Харч[ев] просматривал газету. Апейка не читал и не думал. Удивительно, ни о чем не думалось. Даже чувства ожидания не было. Ни беспокойства, ни тревоги. «Прошли тревоги».
В приемной еще много народу. То переговариваются, то молчат. Сосредоточенность, общая.
Вышел помощник секретаря, сказал:
— Тов[арищи] Башл[ыков], Апейка, Харчев, прошу вас.
И вот уже за дверями, там. Башл[ыков] приветливо, с достоинством поздоровался. Апейка также кивнул. Отметил тишину и внимание. Есть нечто особенное в этой тишине, во взглядах. Будто первая проверка. Состояние, как у школьника. Как первый раз на экзамене. Где ему могут поставить неуд!
— Прошу садиться, — вежливо, по-деловому пригласил секретарь.
Он объявил их вопрос — о руководстве Юров[ичского] райкома и райис[пол]кома коллективизацией в районе и о мерах усиления темпов ее.
— Я думаю, первым дадим слово тов[арищу] Башлыкову, как секретарю райкома.
Башл[ыков] легко, уверенно поднялся.
— Сколько вам требуется времени? По программе-минимум? Пять минут достаточно?
— Постараюсь уложиться.
Апейка просто позавидовал его умению докладывать: четко, ясно. Умению держаться. Заметил, члены бюро слушали с вниманием, благожелательно. Он же никак не мог преодолеть мрачного настроения, хотя знал, что это ему не на пользу. И не мог собраться с мыслями. Разбросанность непростительная.
Так всегда, упрекнул себя, когда заранее «подготовишься».
Отметил правильный тон доклада Башлыкова: после краткого вступления строгая самокритичная оценка. Сдержанность, деловитость, самокритичность — идеал руководителя.
— Я думаю, вопросы потом. Вместе товарищам Башл[ыкову] и Апейке. Согласны? — Взгляд на Апейку доброжелательный. — Товарищ Апейка.
Апейка с минуту молчал. Чувствовал, как затянулась пауза. Тишина. Начал не так ясно, четко, легко. Слова не слушались, раскалывались. И некоторая будто фальшь была в голосе. Сам ощущал: неприятный голос, неприятная манера говорить. Неестественность. С чего это? Может, понимал, что он не просто докладчик и дело вовсе не в том, что скажет. А в том, что скажут другие. Нет, и его слова важны. И они будут значить. Почему же он так неудачно выступает?
За каждый фразой заминка, тяжелые, корявые слова. И внимание невольно сосредоточилось на постороннем: Васильев что-то самозабвенно рисует, на окно вспорхнула синичка. На склоне горы за окном мальчик. Беспечный мальчик.
— Вопросы?
— Что там у вас с Гайлисом, прошу более подробно.
— Я думаю, об этом скажет товарищ Кондратович, — Васильев кивнул в сторону инструктора.
Башлыкова попросили рассказать о шефской работе в колхозах. О методах пропагандистской работы. Он снова заговорил легко, гладко и, было видно, нравился.
— Ну, что ж, слово товарищу Кондратовичу. — Васильев выразительно взглянул на инструктора. — Пятнадцать минут… Товарищ Кондратович выезжал в район, изучил вопрос, — объяснил он. Поставил галочку на листке бумаги.
Апейка насторожился: пошло главное. Кондратович начал с общего. Положение в районе тяжелое (будто у кого другого легкое). Сроки коллективизации неудовлетворительные. (Район, правда, не последний, это правильно.) Обострение классовой борьбы в деревнях, прямые выступления кулацких элементов. Особенно плохо с государственными показателями. Большая задолженность по налогам. Варварское уничтожение скота. Все это справедливо.
— Такое, прямо скажем, угрожающее положение накладывает на руководство особую ответственность. Требует особой твердости, решительности и деловитости. И партийного единства.
В последних словах Апейке послышался особый смысл.
На бюро окружкома. Докладывает инспектор.
— В такой ответственный момент разброд в руководстве. Мы тщательно разобр[ались]: кто виноват? Тов[арищ] Башлыков — молодой руковод[ящий] выдвиженец, недавно на ответственной работе секр[етаря] райкома. В новых условиях, в с/х [сельском хозяйстве] время тяжелое. Тов[арищ] Башлыков — энергичный, преданный. Деловитый. Тов[арищ] Апейка — старый, опытный работник. Знает район. Должен был бы понять положение. Каз[алось], окажет помощь молод[ому] руковод[ителю]. Вместо этого повел себя неправ[ильно]. Надо открыто сказать: тов[арищ] Башл[ыков] проявил стойкость.
— Мы расследовали причины. Тов[арищ] Апейка и раньше страдал либерализмом. Поддержка чуждым элементам, оппортунизм. На чистке указано было.
В последнее время, когда Башл[ыков] стал навод[ить] порядок, Ап[ейка] откровенно занял оборону. Странная, мягко говоря, позиция.
— Выводы?
— Выводы. Мы считаем, что необходимо принять срочные меры, оздоровить обстановку. В первую очередь в руковод[стве]. Мы считаем линию т[оварища] Башл[ыкова] правильной. Деловая сторона — удовлет[ворительная]. В отнош[ении] тов[арища] Апейки комиссия считает необходимым потреб[овать] строгие парт[ийные] выводы. В том числе оргвыводы.
— Конкретно?
— Комиссия предлагает: тов[арища] Апейку освободить от занимаемой должности. За проявленные колебания в провед[ении] линии партии тов[арищ] Апейка заслуживает исключения из партии.
Апейка предпол[агал] многое. Но не знал, что наплетут столько. Все собрали. Раздули.
Дело Апейки разбирают в окружкоме. Припис[ывают] ему все, И давние «грехи» офицера, Степана. И брата его. И чистку. Не учел уроков.
…А главное — нетерпеливость и нетерпимость тех дней. Жесткость обхождения. Психоз. (Апейка чувствует психоз.)
Чувствует, что оправданий не слушают, и это расслабляет. Не находит сил в себе.
Кончить Башлыковым. Приехал домой. В кабинете. Довольный. Устранил с пути все препятствия. Путь свободный. Район в его руках. Он поведет район как следует. До победы.
Дорога. Башлыков едет. На лошади. День морозный, хмурый. После раскулачивания. Объезжает район.
Правда, режут скотину. Кой-где припрятывают инвентарь. Агитация. Есть указания не останавливаться. Озлобленность.
Но это второстепенное. Главное — лед тронулся. Сопротивление врага сломлено. Вот главное.
Коллективизация идет полным ходом.
Район стал на новые рельсы.
Недолго и до сплошной. Можно будет доложить — задание выполнено.
Он не обманул надежд, которые возлагали на него. Оправдал. Теперь притихнут те, кто стал было сомневаться в нем.
Он твердо вел линию. И победил. Не поддался нытью, подобно некоторым слюнтяям. Например, Апейка. С иронией: знаток крестьянской души! Жизнь! Учитель непрошеный! Со своей гнилой мягкотелостью! Явно с правым уклоном! Теперь ты видишь, чья правда!
Насколько легче стало, когда убрали его из райисполкома! Когда перестал тянуть время назад. Когда кончился разнобой!
Да, тяжело, конечно, ломать! Сам он, Башлыков, разве не понимает, не видит! Но в том и сила — задушить жалость к себе, показать твердость! Преданность свою!
Он показал! Показал — и доказал! Про Харчева: неплохо в целом! А все-таки тоже колебался. Иной раз тянул Апейку. Втягивал…
Итак, поворот — испытание. Немногим удается.
Башл[ыков] с Ганной намеренно строг, официален. Будто мстит за слабость свою.
Время от времени Башл[ыкова] берут сомнения. Задумывается. Но душит сомнения, как слабость.
Старается быть твердым.
В тот день, когда надо было ехать в Мозырь, Башл[ыков] зашел в райком. Надо посмотреть последние сообщения, еще раз проверить на всякий случай, что подготовлено.
Когда он читал, явился Миша со свежей газетой. Башлыков завел такой порядок, что газеты, особенно «Правду», сразу приносили в райком. Секретарь райкома должен быть в курсе событий в стране первым.
Газета как бы приближала к жизни страны, давала ориентацию. По газетам Башл[ыков] определял и свои задачи на ближайшее время.
Пришла как раз «Правда», номер за 1 февраля. Глаза сразу выделили боевой заголовок: «Не назад, а вперед». Башл[ыков] развернул газету, торопливо склонился над передовой. Что-что, а передовую надо прочесть, отправляясь в такую дорогу.
…Башлыков выхватил карандаш и стремительно подчеркнул наиболее важное: «Представители правого уклона на практике будут фактически саботировать…», «Сплошь и рядом сидят и в колхозах, и в партячейках, и особенно в сельсоветах…», «Решительное преодоление их сопротивления — одно из необходимых условий быстрого и твердого проведения этих мероприятий…»
«Мы поставили перед собой задачу ликвидации кулачества как класса. Это серьезная и большая политическая задача… — Башлыков быстро пробежал первые строки, все это было известное, общее. Но дальнейшее уже взволновало, захватило энергией: — Разрешение ее требует большевистской твердости и решительности и в то же время умелого и правильного подхода, тщательного учета политической обстановки в каждом… районе».
Вторую часть этого предложения Башлыков принял с одобрением, но спокойно. Это были аксиомы, каких он никогда не забывал, какими всегда руководствовался; в чем другом, а в политическом взгляде на вещи, Башлыков знал, он был сильным. И умения в подходе также не надо было одалживать. Это касалось других. С привычной проницательностью Башлыков отметил главное: большевистская твердость и решительность.
Дальнейшие строки подтвердили его догадку. «В наших местных организациях, — с нетерпением пробегал он глазами, — есть элементы, которые до сих пор не усвоили лозунга ликвидации кулачества как класса в районах всеобщей коллективизации, которые до сих пор топчутся на месте и не принимают решительных мер против кулака».
Башлыков выхватил карандаш и стремительно подчеркнул наиболее важное: «…которые до сих пор топчутся… и не принимают решительных мер против кулака», «представители правого уклона на практике будут фактически саботировать», «сплошь и рядом сидят и в колхозах, и в партячейках, и особенно в сельсоветах», «решительное преодоление их сопротивления — одно из необходимых условий быстрого и твердого проведения»…
…Ощутил в себе прилив радости: каждая строка подкрепляла его линию, подтверждала его партийное чутье. Он с тем же рвением вчитывался дальше, но тут пошло другое, которое разбередило тайные сомнения, вселило тревогу: «Существует и другая опасность. Необходимо с самого начала предостеречь от попыток возможных административных перегибов, от попыток замены и подмены администрированием самодеятельности бедняцко-середняцких масс в деле ликвидации кулачества…» «И нужно решительно предупредить малейшие тенденции распространения тех мероприятий, которые партия проводит против кулачества, и только против кулачества, на середняка…»
Путало мысли его предупреждение, что могут найтись товарищи, «которые пожелают практически поставить вопрос о раскулачивании вне районов сплошной коллективизации». После рассуждения о том, что темпы коллективизации в разных районах страны разные и, значит, разная политическая обстановка, снова подкрадывалась мысль, что ликвидация кулачества может вестись только в районах сплошной коллективизации, что для других районов остается в силе прежний лозунг отмежевания и вытеснения кулачества.
Конец статьи, как и начало, захватывал бодрым, боевым настроением: «За двенадцать лет мы поднялись далеко вперед, на высшую ступень. И на этой высшей ступени мы даем последний и решительный бой остаткам капитализма в нашей стране… В этом бою мы победим… Партия сумеет с непоколебимой большевистской твердостью и выдержкой это дело довести до конца».
Башлыков, как очень важное, подчеркнул эти строчки и стал собираться.
…Когда он потом в дороге вспомнил статью, душу охватило уныние. Уныние, вызванное той неясностью, которая осталась после чтения, после разговоров о разной политической обстановке и разных методах борьбы с кулаком. Тревожило предостережение от перегибов, о подмене администрированием самодеятельности масс. Все это вызывало в душе противоречивость, которая путала все.
Самодеятельность масс… В душе Башлыков не то что слабо, а можно сказать, почти не верил в эту самодеятельность. Он был убежден, что надежда на нее, на самодеятельность, в сущности, чистый оппортунизм, он так бы и сказал, если б не газета. И, как ни был высок авторитет газеты для Башлыкова, он не мог отвязаться от мысли, что там есть пункты, которые могут быть использованы разными маловерами, охотниками топтаться на месте, а то и врагами, которые обрадуются такой поддержке.
Стремясь, как всегда, к ясности, определенности в мыслях, поймал себя на том, что самое важное сказано в начале статьи. Там, где говорится о засилье правых саботажников, о той, что необходимо решительно отбросить их, твердо вести линию на ликвидацию кулачества. «Не назад, а вперед» — вспомнил он название статьи, увидел в этом как бы весь смысл. Вперед быстрыми темпами.
Чутьем своим понимал, что статья эта предсказывает: начинается бой с кулачеством. Видимо, по этой причине и вызывают в округ, и, значит, в Мозыре ожидает не отчет, не обычное совещание, а совещание перед боем, перед последним и решительным наступлением.
События в местечке, где свои драмы, страсти, проблемы (Башлыков — Апейка — Харчев и т. д.), и события в деревнях (Глинищах, Куренях) в планах-набросках Ивана Павловича все время следуют одно за другим; как в зеркале (увеличительном) отражается в деревнях то, что делается, завязывается в Юровичах, в Минске, что приносят газеты.
Вот наброски из главы, которая названа «Жизнь в мест[ечке]».
На полях: Апейка говорит, что комиссия в выводах на стороне Башл[ыкова], что Ап[ей]ку будут слушать. Первый недоволен. Апейка предчувствует, что ему влепят. Что только? Беспокойство. Буду обороняться. Докажу. Слабая позиция. Ветер в лицо ему, в спину Башл[ыкова].
Едва вошли, Башл[ыков] приказал дежурному позвать Мишу. Когда тот появился, попросил созвать членов бюро.
— Завтра на десять всех секретарей ячеек и председателей сельсоветов.
Он был радостно взволнован. Полон желания действовать. Взволнованный, но, пожалуй, более суровый, расхаживал по комнате Харчев.
После совещания все по сельсоветам, к вечеру сходы бедноты. Вынести решение и сразу приступать.
— К вечеру навряд ли удастся, — сказал Апейка. — Люди могут быть в отъезде.
(Создать комиссию по раскулачиванию.)
Местных активистов-комсомольцев — мобилизовать. Кудрявец Миша.
Наедине Б[ашлыков] думает о Ганне. Перед списками раскулач[иваемых] тоже. Намеренно — твердость. Не поддаться глупой мягкотелости.
На бюро.
Башл[ыков] весел, все время подъем. Как наступление, и он командир. Башл[ыков] информирован о том, что было в окружкоме. Завтра совещание с утра. Распределили членов бюро по сельсоветам.
Еще продолжалось бюро, когда во дворе послышались голоса. За Харчевым в соседнюю комнату ввалилась шумная толпа.
(На полях: местные активисты-комсомольцы, молодежь. Радость, смех, кипение. Миша.)
Члены бюро. На бюро. Важное сообщение: совещание секретарей партячеек с/с [сельских Советов], уполномоченных по раскулачиванию. Историческое, можно сказать, совещание.
Съезжались сани, возки. Первые заворачивали во двор, устраивались там. Двор был небольшой, последние останавливались у изгороди на улице.
Привязывали коней к изгороди, бросали сено лошадям и один за другим направлялись в здание. В тесном коридоре толпились в кожухах, ватниках, пальто. Крючков на вешалке свободных быстро не стало, начали сбрасывать одежду на стол в углу. Кое-кто входил одетый в зал заседаний.
По всему зданию шел оживленный разговор, временами взрывался смех. В этом гомоне можно было увидеть раскрасневшихся с мороза Миканора, Дубодела. Миканор встретил знакомого, тихо заговорил с ним. Гайлис, во френче, суховатый, собранный, сразу втиснулся в кресло в зале ожидания. Дубодел ходил, искал, громко здоровался, казалось, не знал, куда приложить силу…
В коридоре появился Миша, хозяйским взглядом окинул зал, поздоровался за руку с теми, кто оказался ближе. Он живо вернулся в коридор и тут столкнулся с Башлыковым. Башлыков нетерпеливо спросил: кого еще нет? Миша, который на людях вел себя особенно церемонно, ответил, что нет только из Тульгович, но они выехали…
Наконец приехали из Тульгович, и в небольшом зале заседаний райкома опустилась тишина. Тишина важного совещания: все, кто был здесь, уже знали, какое событие предстоит им обсудить. И какая ответственная задача перед каждым из них будет поставлена.
Башлыков, деятельный, собранный, коротко рассказал о постановлении ЦК (сделав особый акцент на той части, где говорилось о переходе к новой политике по отношению к кулачеству. Как бы подтверждая свою решительность в этом вопросе, напомнил, что сказал Сталин: «Смешной вопрос!.. Снявши голову по волосам не плачут!»).
Тем, как строго держался и скупо говорил, он как бы подчеркивал, что задача потребует четкости исполнения и суровости. Очень быстро, так же кратко, решительно он перешел к практике. Объявил, что создан районный штаб по раскулачиванию, сказал, кто входит в него, назвал уполномоченных по каждому сельсовету. Объявил, что в каждом сельсовете этой работой руководят комиссии, что они должны начать действовать с сегодняшнего дня. Предупредил, что, не исключено, могут быть попытки к сопротивлению, поэтому призвал быть бдительными, действовать решительно.
На вопросы отвечал так же кратко, точно. За ним коротко выступили Апейка и Харчев. Рассказывали, как конкретно должно проводиться раскулачивание; посоветовали особенно следить за тем, чтоб как следует был проведен учет собственности. Чтоб предупредить попытки воровства… Харчев объяснил, как быть с теми, кто попробует сопротивляться…
Списки тех, кого рекомендуется раскулачивать по сельсовету, объявил Башлыков, будут даны сельсоветским комиссиям, каждой отдельно.
Когда Миканор, Дубодел знакомились со списками, Башлыков подошел к ним, спросил Миканора, на какой час они могут собрать свою комиссию.
Сказал, что сегодня приедет к ним сам, чтобы подготовили сход бедноты в Глинищах.
Взволновало посреди дороги, когда увидел, как сквозь строй старых берез стал приближаться перекресток, где они виделись вчера и где договорились встретиться снова. Вот перекресток, а вот и дорога в лес, где они были. Его лес, их лес. Невольно оглянулся в ту сторону, где была школа и она. Подумал, а не покажется ли вдруг на дороге. Ни ее, ни даже школы не видно было. Белое ровное поле только.
Когда Баш[лыков] неожиданно узнал о Ганне (убежала от кулака), думал о ней — как отнестись?
Говорил с Параской в Глинищах. Почему приютила кулачку?! Та отвечает — горячо хвалит Ганну. Двойственность Баш[лыкова] по отношению к Ганне. Понимает, нужна бдительность, и заинтересованность все же.
Более законченными выглядят наброски о том, как и что происходит, делается в это время в Куренях.
До самого Нового года боролась зима с осенью. Оттепели и туманы вступили в схватку с морозами, съедали снег, оголяли мокрую угрюмую землю.
Под Новый год чуть не неделю валил с низкого неба снег, а в самом начале завихрила, запуржила белой пылью метель.
Перебесившись, метель обессилела, затихла, и Куренями овладела звонкая морозная тишь. Под глубоким голубым небом остро блестела холодная белизна, морозно поскрипывали шаги на улице. Скрипели мерзлым деревом колодезные журавли, зелено поблескивала наледь на колодезных срубах.
Жили, похоже, будничными заботами. Кое-кто пробовал по снегу пробиться в лес — привезти дров. На дворах там и тут можно было услышать шарканье пилы, тюканье топора. Протоптанными тропками сновали из хат в хлевы — к скотине.
Вечерами из-под низких стрех мигающе выглядывали желтые огоньки. Потрескивали половицы на крыльце, чисто звучали задиристые молодые голоса, плелись сдержанные пересуды стариков. По всему селу, как заведено, собирались на вечорки. Ночи были звонкие, лютые, как пушки, бухали в стенах окоченелые бревна. Раз за разом поднимался неистовый собачий лай: каждую ночь Курени осаждали волки, из леса доносился погребальный вой.
В такую пору в хлевах скотина стригла ушами, храпела, испуганно кидалась из угла в угол…
Внешне эта зима походила на другие зимы. Но схожесть ее в самом деле была обманчива. За как будто привычной будничностью обещала она, как и минувшее лето и осень, близкие перемены.
Еще по бездорожью добралась в Курени новость: есть приказ раскулачивать. Вскоре новость эту, как можно было понять, подтвердили и газеты, которые принес Андрей Рудый.
Все предложения и пересуды в Куренях вертелись теперь вокруг этого. Наверно, потому, что многое было неясно, особенно то, кого будут раскулачивать. Все бросились выяснять. И бросились прежде всего, разумеется, к Миканору и Андрею Рудому.
В эти дни особенно возросло значение Андрея. И не очень-то хозяйственный, и не наделенный властью, он на глазах многих возвышался теперь чуть не над всеми Куренями, как личность, которая обстоятельно знает, что делается повсюду, а значит, и что надвигается на каждого.
Целыми днями в его хате не закрывались двери.
Почти каждый, завязывая разговор для приличия, одним-двумя обычными вопросами, каким-нибудь предложением, затаив дыхание, обостренно-осторожно примеривался:
— Говорят, ето, кулачить будут?..
Андрей обычно прежде, чем ответить, затягивался, дымил цигаркой. Углубленный в себя, важно молчал. Показывал, что не впервые слышит, понимает, что значит вопрос. Спокойно подтверждал:
— Будут. Сталин объявил.
Сказал так, будто Сталин сам лично объявил ему.
— В газете, ето, написано?
— Есть в газете.
— М-гу…
Что тут говорить: написано в газете — значит, твердо.
Кое-кто из недоверчивых просил показать газету, грамотеи впивались глазами в строчки.
Газету быстро замусолили, и Андрей показывал ее с большой неохотой, с осторожностью. Не напоказываешь всем, беречь надо.
— По волосам, сказал, не плачут…
— Не плачут. Ишь ты!
Случалось, на это важное Андреево замечание откликались не понимая:
— Как ето?
— А так… — Андрей молчал, и это молчание значило больше любых слов.
— Кого ето будут? — почти неизменно слышал Андрей. — Тех, на которых твердое задание, или как?
Андрей хорошо понимал смысл вопроса, отвечал с надлежащей значительностью:
— Определят. Специально.
Загодя знал уже следующий вопрос, это волновало всех особенно:
— Дак а кто определять будет?
— Будет разъяснение. Дополнительно.
Андрей объяснял спокойно, покровительственно. Его тревоги эти не волновали, они, можно сказать, не касались Андрея. Событие это даже как будто его забавляло.
Все говорили, рассуждали о политике. Рассуждали заинтересованно, озабоченно. Развелось в эту зиму политиков в Куренях!
И удивительно ли, хочешь не хочешь — станешь политиком. Никому не хотелось быть слепым. Все старались разобраться, что ожидает. Во всем разобраться…
Такие же разговоры велись и в хате Миканора.
Миканор возвращался из Алешников, наскочил на волчью стаю. Едва вырвался. Хорошо, что мужики сзади подъехали.
Заведя разговор с Миканором, прежде всего начинали про это. Миканор сначала с намеренной веселостью рассказывал, как было. Потом отговаривался скупым словом, зачем хитрить — давайте про главное.
Он не стоял будто в стороне, как Рудый. Объяснял просто:
— Будем раскулачивать. Как класс… Всех, кто стоит поперек колхозов, сбросим с дороги.
— Как всех? Тут только про кулаков!
— Каждый, кто не идет в колхоз, играет на руку кулакам. Ведет кулацкую линию и, значит, заодно с кулаками. Пускай и получает — как кулак… Думали, хаханьки вам! Плести попусту не будем!.. А то собирают их, сход за сходом, а они как оглохли!
Миканор не скрывал и радости, и гнева.
— Товарищ Сталин ясно сказал: по головке гладить не будем. И головы жалеть не будем. Коли кто станет поперек.
Мать, слушая эти разговоры, качала головой и крестилась.
— Миканорко, что ето ты говоришь: голов жалеть не будем? Ето так можно с людьми?
— Мамо, людей теперь нет, есть трудящиеся и есть кулаки. Такая наша политика.
— Не можно так с людями, Миканорко!
— Не лезь ты, старая, не в свое! — вмешался Миканоров отец. Отца, видно было, захватило то, что сказал сын.
— С корнем вырвем эксплуататорский класс! Хватит уже, повозились!
В каждой хате обмозговывали, обсуждали новость. Заранее старались разобраться, что она значит для каждого.
Обговаривали ее и Чернушки.
— Халимончика и Евхима первыми! — сказала нервно мачеха. Сказала прямо-таки с радостью.
Чернушка взглянул на нее: вот злыдня.
— Етих сразу… — согласился. Как бы пожалел.
— Копил, копил Халимончик. И все прахом!
— Копил…
— Задрал нос. Первый богатей! Не дотянуться!
— Дотянулись же.
— Дотянулись! Язык у тебя поворачивается! — Мачеха плюнула от злости, докончила свое: — Обравняют! Советская власть всех обравняет! Коли уже взялася, то обравняет.
— Такая уже ты сознательная стала.
— Сознательная.
— Гляди, чтоб и тебя не обравняли!
— А чего меня обравнивать? Нечего обравнивать. Голые, спасибо богу, с тобой живучи.
— Своячка ж как-никак.
— Было. Да сплыло.
Мысли ее обрели другое направление.
— Как знала, скажи ты, Ганна!.. Ето ж так додуматься впору!..
— Додумалась! — Чернушка вздохнул.
Эта его замкнутость вывела ее из себя. Как на никудышнего, взглянула: не понимает выгоды своей, дурень.
— Теперь Евхим отцепится.
— Отцепится…
Отцепится ли? У Чернушки, похоже, не было уверенности. Не представлял, как оно там повернется. Ничего не ясно было. Скрывал страх: как бы Евхим в отчаянии, со зла не отомстил Ганне. Теперь этому все будет нипочем. Беспокоило, что все это близко подступало к Ганне.
Как бы там ни было, оно добавляло новую неизвестность в ее судьбу.
Халимон Глушак еще в тот первый день заглянул к Рудому.
Говорили при нем мало, осторожно. Он нарочно держался спокойно, глядел на Рудого, как на мудрейшего. Вопросы ставил деловые: кто будет назначать на раскулачивание, сколько наберут кулаков по Куреням, куда денут тех раскулаченных.
Андрей объяснял, а он покорно слушал.
— По нонешним временам дак самый большой кулак ты. Газету имеешь. Тебя б и раскулачивать первого.
Не засмеялся. Попросил газету таким тоном, что Рудый не отказал.
В тот же день принес газету, аккуратно свернутую, положил перед Рудым, сказал, что теперь все ясно.
— Берутся за мужика как надо. А то воли много было у него…
Шаркая лаптями, сгорбившись, побрел из хаты.
Больше не показывался на люди, сидел в своей хате.
…Зайчик понес от него по селу, что первых раскулачат — для примера. Что позднее пустят по ветру всех, кто захочет жить по-своему.
С теми редкими посетителями, что заглядывали к нему, был приветлив и ровен. Держался так, будто показывал, что совесть его чиста и что будет, то будет. Он готов на все.
Почти все время маячил при нем понурый Лесун. Смотрел так, будто искал выход, спасение.
— Дак ето все? — выволок он из себя с трудом. Когда остались одни, выпили по чарке.
— Все. Конец.
Лесун молчал, молчал и дико рыкнул:
— Нет!
— Все, Прокоп. Старцами, нищими пойдем. Корку хлеба просить… Побираться…
Прокоп в отчаянии втянул голову в плечи, затрясся.
Глушак поставил ему еще чарку, хотел сказать что-то, успокоить. Но Лесун отвел резко его руку, замычал, тяжело поднялся.
Не застегиваясь, без шапки, двинулся из хаты. Глушак догнал, надел шапку на него.
Вечером не зажигали лучины. Лежал на кровати под кожухом, пока не застучали в сенцах шаги. Встал, вышел навстречу со свечкой. Двое незнакомых, не куреневских спрашивали Евхима.
Евхим был на своей половине. Старый проводил их. Зажег лампу. Евхима растолкали, он лежал грудью на столе, в дымину пьяный.
— А, Ц-цацура! — зло процедил он.
Глушак узнал одного: душегуб из Горотниковой семьи.
Старый попрекнул Евхима строго: нельзя так гостей встречать.
Тот, кого звали Цацурой, безобидно улыбнулся. Ничего, мы свои.
Евхим пришел в себя, обмяк, попросил к столу. Бутылка была почти пустая. Старый успокоил:
— У меня есть. И закуску найдем.
Когда вернулся, между парнями был мир.
Старый понял, не так просто пришли. Знал, что могут следить, заметить гостей. Но рассудил, осторожность теперь ни к чему, все равно конец. А может, что полезное скажут.
Пили, причмокивали губами, жевали хлеб. Говорили ни о чем. Спьяна корили Евхима, что один, в холостяках.
— Такой мужик! А как жеребец необъезженный!
— Жеребцу и лучшая воля, — сдержал себя Евхим. Скрыл, что разговор ему неприятен. За больное задевает.
Старому нравилась их беспечность. Все вроде и не так безнадежно.
— Погуляем, покуда можно.
Уже когда выпили крепко, Цацура открылся:
— Докуль сидеть будем?
— Мало уже и сидеть осталось… — кручинился старый.
— Мало. Как цыплят, по одному раздавят…
— И так, и так одно…
Под этим, всем очевидным, жило такое, что открывали только немногим, своим. И такое, что хранили в себе.
С первыми сумерками Маня накинула кожух, озабоченно выбралась из хаты. Вернулась она не очень быстро, из-под кожуха вытащила что-то завернутое в полотно, положила на стол.
— Сало, — возбужденно доложила. — Батька — как туча. От Халимона вернулся. Не говорит ни с кем. Мамка плачет: «Будет ли приткнуться где, как из хаты выкинут?..» Неужто выкинут?
Василь недобро отвел взгляд. «Спрашивает. Знал бы кто».
— Не выкинут, — пожалела Василева мать. — А коли что такое, на улице не останутся.
— Ой, не скажите!
— Не останутся.
Маня поутихла.
— Коня, говорит, забрали б… Пусть был бы у вас, добрый же очень конь… И овечек можно бы…
В ее глазах застыл вопрос.
— Самое время брать, — буркнул возмущенно Василь.
Дятлиха не встряла в спор.
Долго стояла тревожная тишина. Тишина эта и обосабливала каждого и связывала. Вдруг Дятлиха объявила:
— А Петриковы записалися.
— И вовремя, и с умом, — подтвердил с печи дед. — Чтоб не поздно было.
— Аге!
— Как сымут голову, не приставят потом!
Василь не отозвался.
В общем беспокойстве все понимали: вплотную подступила беда. Когда будут раскулачивать, наверняка прежде всего — за Корчами — дело коснется Маниного отца. Прихватят Прокопа, а там, не дай бог, не напали бы и на них, на Дятликовых. Свояки же, одной веревкой связаны.
К этому примешивалось и другое: Маня много добра принесла, а только как бы это боком не вышло. Вдруг докажет кто на них, начнут докапываться, обыскивать, найдут?..
Если Прокопа раскулачат, то, конечно, надо будет дать приют, А кто приютит его и жену его, и сына, как не дочь, не Маня? Стало быть, надо внести в хату головешку, из-за которой и самим загореться недолго.
Вот как оно повернулось, родство это, с ним. Как гиря на шее, так и тянет ко дну. Невольно поймешь беспокойство матери, которая хитро подступает, не записаться ли загодя. Пока не поздно…
Непросто откликнулась в сердцах многих куреневцев опасность, что подступила к Глушакам.
Не надо думать, что он был совсем одинок, как это могло показаться. Обособленный от других, он одновременно связан был со многими. Связан невидимыми нитями, но крепко сплетенными — родственными отношениями.
В этих отношениях время, новые нравы и распри многое подорвали, ослабили. И все же в Куренях Халимон Глушак оставался своей родной кровью. Он приходился близким ли, далеким ли родичем чуть ли не четвертой части села. Судьба так распорядилась, что по материнской линии он, как об этом не раз напоминала мать, был свояком самому Миканору.
Кой-где ослабевшие, родственные связи в Куренях все же крепко чувствовались и почитались. Извечные связи эти обязывали держаться друг друга, помогать друг другу. Они сводили вместе на родинах, на крестинах, на свадьбах.
Закон этот крепок до сих пор, для многих он непременная обязанность, заповедь отцов и дедов, знак человеческого достоинства.
Глушак в былые времена не очень-то жаловал своих, но, как бы там ни было, внешне твердо держался закона: в надлежащее время — на праздники — неизменно приглашал свояков к себе и сам ходил к ним с соответственным угощением. Придерживался он закона и в большем. Хоть и скупой, и со скрипом, но помогал не раз и не одному. Было и такое, что в суровую годину вытаскивал просто из голода, из беды. Помощь эта, правда, почти никогда не оставалась безвозвратной. Платили Глушаку обычно работой, помогали жать, молотить. В конце концов, неизвестно, кто больше имел выгоды из всего, но об этом никогда не думали. Руки человеческие в Куренях не стоили ничего. Добрый же Глушаков поступок помнился и ценился.
Если Халимон Глушак поддерживал родственные связи раньше, то не удивительно, почему дорожил он ими теперь. Глушак, случалось, иногда просто приводил в замешательство своей благожелательностью и даже сердечностью. То молока принесет Зайчику, у которого пала корова, то сало ни за что Сороке, куме своей, для сына ее, чтоб рос быстрее! Родственная солидарность — Глушака просьба-совет — не допускала особенно до чужих глаз такие мелочи, что он кое-кому давал и семена тайком и брал с него потом этот долг, чтоб «с голоду не помереть». И помогал лошадьми также по-родственному, за родственную же отплату.
Известно, в Куренях было немало таких, которые радовались, что вот и на старого хрена нашлась управа. Как ни крутил, ни вертел, а нашлась. Но много было и таких, что в тяжелом его положении старому сочувствовали. Одни по-родственному, так принято, другие и просто от души. Не у одного в Куренях, особенно у женщин, сердца были мягкие, жалостливые.
Не раз упрекала сына за то, что не помнит закона, нападает на своих, Миканорова мать. И в тот вечер, когда говорили о раскулачивании, после того, как ушли все и Даметики остались одни, предупредила, как мудрейшая:
— Не кидайся ты шибко, Миканорко… Не бери грех на душу…
— Грех, мамо, теперь стоять в стороне. — Миканору неохота было спорить. Но старая будто не заметила. Несогласно покрутила головой.
— Чего хочешь говори. А на людей грех кидаться, Миканорко. Да еще на своих… — добавила с намеком.
Миканор сразу понял.
— Кто ето свой? Халимон? — Миканор опустил ложку в борщ.
— И он, — твердо ответила старая.
— Мамо, я такую родню не признаю, — заявил Миканор. — Сказал уже…
— Свояки. Родня чистая. — Старая не первый раз талдычила: — Он и я — двоюродные брат и сестра. А батьки наши дак родные были. Близкая родня.
Даметиха взглянула на старого, как бы просила поддержать. Тот неохотно откликнулся с полатей:
— Знает уже. Охота плести.
Старая не хотела отступаться. Не теряла надежды.
— На крестинах твоих был. Материи фабричной подарил тогда три метра. Перкаля в цветочки… И потом гостинцы приносил. Ты маленький был, не помнишь.
Миканор встал, недовольно заходил по хате, аж стекла зазвенели от шагов.
— Мамо, етые разговорчики чтоб я не слыхал больше. Ясно?
Миканор сказал так, что она поняла: дальше говорить об этом не следует…
За разговорами, за привычными занятиями жила в Куренях большая, непомерная тревога.
На самом разломе жизни пришла она в Курени в эти морозные дни.
Тревога эта была разная у разных людей. Но было одно для всех общее. В Куренях из месяца в месяц все больше убеждались, что жизнь, как льдину, выносит на большую воду, а по льдине этой ползет, ширится опасная трещина. И нельзя медлить, надо выбираться или на ту, или на другую сторону…
В этой сумятице, что полнила куреневцев, свой, особый мир был у тех, кто вступил в колхоз. Он не был однородным, как не были одинаковыми и сами колхозники. С того времени, как легко и весело сошлись в семью первые, самые смелые, вошли в колхозный дом еще полтора десятка хозяев. Вошли они в большинстве не так уверенно, как предыдущие, и не так легко чувствовали себя под новым кровом. Не раз и не одного брало сомнение, не дал ли он маху, уступив напору, изболевшись прежде, чем сделал тяжелый шаг. И не один такой высматривал, не подвернется ли случай, чтоб отступить назад.
Таким те новости, что приближались, приносили как бы успокоение, уверенность, что совершили неотвратимое, что и другие никуда не денутся. В тех тревогах, какими жили, коллектив был для всех в центре размышлений. Для одних он стал уже своим домом и миром, для других виделся как близкое грядущее и, похоже было, неизбежно ожидал впереди.
Что бы там ни было, коллектив обретал для всех особое значение. Все, как будто совсем разные, приглядывались к нему как к живому прообразу того, что их ждет.
Как самое главное, личное сохраняли то, чем жили: доили коров, кормили коней, кабанов, готовились к весне. По заснеженной, занесенной целине колхозники пробивали пути в лес, возили бревна для конюшни. Использовали мороз, что проложил дороги там, где летом была топь.
Вечерами и свои, и чужие, еще неколхозные, толклись нередко в Миканоровой хате. Внимательно вслушивались, встревали в хозяйственные разговоры. Встревали осторожно, опасаясь притронуться к колхозному, скрывая свои желания.
И все же приглядывались, выбирали, старались загодя определить: что будет?
Чем дальше, тем больше утверждалось в людях чувство, что, как там ни гадай, придет, и, может, в скором времени, их пора. В этом убеждали не бесконечные сходы, на которых перед ними настойчиво выдвигали одно — идите, вступайте, — а то, что настойчивость эта с каждым месяцем и неделей все крепла. И не только на словах. Как к сигналу нового наступления отнеслись куреневцы и к последней новости, которая, по их мнению, касалась многих.
Эти морозные дни были порой чуть ли не самых бурных переживаний в Куренях.
Беспокойство не убивало вовсе надежд. Люди тешили себя надеждами, тем, что может еще повернуться и к лучшему. Но надежды не развеивали волнения.
Топили печи, кормили скотину, носили воду по утоптанным скрипучим тропинкам, возили сено. Жили будто привычной жизнью, но весь уклад, как заведено исстари, заметно ослаб. Жили уже неуверенно, не чувствуя ни былой ясности впереди, ни твердости под собой.
Нередко стыли холодом хаты, звала некормленая, ненапоенная вовремя скотина.
От понимания того, что надо отдать ни за что, загубить самому нажитое, родился совсем иной взгляд на добро свое, на хозяйство.
Необычное творилось с людьми: еще недавно расчетливые, бережливые, они теперь не слишком дорожили имуществом своим — каждую ночь из хлевов вырывался предсмертный визг или мычание. Воздух теперь сильнее, чем когда-либо, пропитан был запахом жареного, запахом сытой жизни. И резали, и жарили тайком, прячась от соседей, а тем более от начальства, можно сказать, с большей, чем всегда, оглядкой.
Делали так, будто хватились и боялись не управиться. Отчаяние заливали самогонкой, оттого, что отчаяние, тревога за завтрашнее точили все же. Нарочно взбадривали себя, охотно предавались веселью. Пропитанное хмелем, оно хороводило в хлевах и хатах Куреней.
В тех дерзких разговорах, что прорывались среди захмелевших родственников и друзей, мудро советовали друг другу: «Пустить надо все!..», «Пожить хоть разок — перед коллективом!», «Казна богатая — все даст снова. Из города привезут!»
Как бы там ни было, день за днем все меньше и меньше оставалось в Куренях овечек, свиней, телят.
Было бы несправедливо сказать, что в Куренях вообще не думали о завтрашнем дне. Думали, как всегда и, может, даже больше, очень большая жила тревога. Хозяйственных тревожил призрак черного дня, голода. Предвидя заранее, волнуясь, делали что могли, чтоб встретиться с этим днем не с голыми руками. Запасали, запрятывали все, что могло сохраниться, не портиться. Мешки с зерном и картошкой, торбы с крупами давали некоторую надежду-уверенность на случай черного дня.
С беспокойством за черный день, за то, что невозможно предвидеть, приходило и еще одно. Запрятывали-закапывали, засовывали в потаенные места наиболее важное для себя — упряжь, ось, новое колесо, уздечку, — все, что могло потребоваться на случай, если доведется ладить хозяйство наново…
Хоня глядел на все, что происходило в Куренях в эти дни, веселыми глазами. Никогда не было еще так интересно здесь! А, зашевелились, закрутились, припекло. Заходило болото. Лежало, лежало тихое, и вот на тебе, будто черти взбеленились в нем.
Как не смеяться было Хоне, если видел такую трусливость, видел, на какие хитрости идут, чтоб обмануть кого-то. Как кололи, резали, жарили и ели столько, что животы трещали. Если б могли, дак и хомуты и колеса перегоняли б наверняка на горилку или жарили. Потеха, и только!
Весть о раскулачивании Хоню обрадовала. Не надо было быть пророком, чтоб заранее предсказать: первыми под раскулачивание пойдут Корчи. И что старому вырвут корень, рад был, но особо тешило, что собьют спесь вконец молодому Глушаку, Евхиму. Строит из себя. Все ему нипочем. Брала опаска, как бы Евхим ни выкинул чего, когда прижмут, однако опыт подсказывал: ничего не сделает. Кишка тонка, мигом развернутся, скрутят — не та пора!
Чернушка смотрел на всю эту одержимость с сожалением. Сочувствовал людскому беспокойству, не судил строго: люди не виноваты, что опасаются. Каждому добра хочется. Не осуждая людей, Чернушка без злорадства думал и о Глушаке. Как-никак, а Глушаки все ж таки родственники, хоть и никудышние; старый прав, когда напоминал: что бы там ни вышло у Евхима с Ганной, а им нечего есть друг друга. Чернушка и не имел охоты есть никого, мирный характером, он и тут за лучшее считал мир. Не принимал Чернушка злости. Не только потому, что знал, убежден был: злость родит злость, месть — месть. Что толку из всех этих склок? Сказал это и жене, но та не поняла, вся была полна отмщением Глушакам. Полна ненависти к ним, ко всему свету, и откуда набралось столько…
В отношении к Глушаку он рассуждал так: всем надо жить, надо и ему. Обрезали, придержали — это хорошо, а дак пусть живет. Что богатый был, дак то было раньше, да и один ли он к богатству рвался. Разве другие, если могли, не лезли в богатые. Мало кто не лез, да не всем удалось… Евхим — другое, это поганец. Етого зауздали б. Чтоб притих немного, на Ганну не щерился.
Мысли неизменно вели к Вроде-Игнату. Свербило беспокойство, как бы не зацепили и этого: не великий богатей, но и бедняком не назовешь. А главное, по разговорам, по настроению, так и не намного лучше и Глушаков, язык, может, и подлиннее. Да и замашки прямо панские. Но успокаивал себя, склонный видеть все в добром свете: не раскулачат, как-никак, красный кавалерист, герой войны за советскую власть. Не забыли этого, учтут, да и он задумается, не иначе, присмиреет. Это заставит сбавить пыл. Понимая, что происходит, и на него, Хоню, конечно, иначе взглянут. «Богатей». И Ходоська притихнет, за ум возьмется. Пора кончать волынку. В коллектив пора…
Ганна, Ганна — о чем ни думал, мысли неизменно вели к ней. И все тревоги, и надежды были о ней, за нее. Она и теперь была его самой великой заботой! Не чувствовал успокоения оттого, что в школе. И там достать может ее беда. Да и что это, временное пристанище. Нет у человека надежного места в жизни.
Хоть и наседала Кулина, Чернушка почти ничего не забивал. Не прятал. Держался своего, как велела совесть. И все крепла мысль про колхоз, и убеждал он Кулину: надо идти. Добиваются, значит, надо. По всему же видать, другой доли не будет.; Только эта. Дак чего ждать попусту, тянуть дурное…
Эти дни были самые неспокойные и тяжкие для Миканора. Они ставили его перед трудными загадками. Начать хотя с того, что в колхозе оказалось все не так просто, как полагали. Не все рвались работать, не все болели за общее, как надо бы.
Не всегда вовремя кормили и не всегда хорошо доили коров. И молоко не берегли, не так, как свое. И про подстилку для коров и телят напоминать надо было. И кони, когда возле них ходил Зайчик, не досыта накормлены. Подкинет сена, что под рукой, и доволен. Все хаханьками отделывается. Будто в игрушки играет.
Не только Рудый, а и некоторые другие неохотно шли на грязную или холодную работу. Искали выгоду, полегче и поприятней работу. В мороз в лес или за сеном ехать заставлять надо было.
Были в колхозе, а не забывали старых привычек. К общественной скотине относились по-разному, помнили еще, которая своя и которая чужая. И чужую не очень жалели: и подложить соломы забывали, и гнали немилосердно, и оставить могли в конюшне без догляда. Из-за этого между бывшими хозяевами загорались споры, перебранки, склоки.
Чем больше людей шло в колхоз, тем тяжелее добиваться было порядка. Не только потому, что за всем надо следить, выправлять все, а хлопот прибавлялось. Среди тех, кто приходил теперь, больше было несознательных, они-то и прибавляли новое беспокойство к и без того немалым неприятностям, что имел Миканор. Люди нередко с самого начала делали самое обидное. Уж если уступали, шли в колхоз, Миканор не одного ловил на том, что несли в общую семью не все. То телеги припрячут, то теленка или овечек не отдают либо отдают не всех.
Миканор, ловя таких, приходил в бешенство, приказывал не обманывать, обобществлять все. Грозился, что принимать не будет, и кое-кого не принимал. Но это мало помогало: люди выкручивались, доказывали, что телят и овечек тех давно нет, и его же самого обвиняли, что не принимает трудовое крестьянство, которое хочет в колхоз. Запутанность была и в том, что нажимали сверху, требуя темпы, и принимать надо было больше и быстрее, тем более что Курени и сельсовет в целом и так уже отставали от общего движения. А потому сдерживать особо людей нельзя было.
В газетах, которые читал Миканор, писали, что всюду середняки массой хлынули в коллективы. В Куренях и деревнях вокруг Миканор не видел такого. Середняки шли непросто, а беднота временами дак еще туже. Хотя, казалось, и терять-то особо нечего было. Просто из осторожности. И не торопились слишком и, решившись наконец, старались внести поменьше.
Миканор, собственно, не удивлялся — знал своих. Но от этого не меньшей была злость: умнее всех хотят быть. Обхитрить намереваются. Все только о своей выгоде. Все себе только.
С такими добьешься добра, приходило порой безрадостное. Брала, хоть и отгонял как мог, тревога за колхоз, за его будущее.
Честь передового человека не давала ему возможности уступать темной, мужицкой хитрости. Они «умники», и он тоже не дурак, успокаивал себя не раз Миканор, который убежден был, что видит все насквозь.
Когда забесновалась дикая мужицкая сила уничтожения, Миканор решительно бросился в Юровичи к Башлыкову.
— Быстрее обобществлять надо, — заявил не колеблясь. — Пока не перерезали всего. Только так останется что-то.
Башлыков поддержал его. Сказал, что скоро начнется решительное наступление.
Весть о раскулачивании Миканор и принес как обнадеживающее знамение того, что с нетерпением ждал.
Тяжелые, противоречивые мысли Миканора пронизывала надежда на спасительные перемены.
Когда дома внимательно перебрал написанное в газете, старый Глушак понял: конец. В холодных, нелегких для понимания словах вычитал: пощады не будет. «По волосам не плачут».
Все дни помнил речь Сталина. Помнил, то, чем жил, разрушалось. Все, что делал, чего добивался, пойдет прахом. Конец пришел. Конец, от которого ни уклониться, ни отвести.
Приговор уже готовый, самый жесткий приговор: ликвидация. Хоть предвидел раньше, что к этому идет, успокаивал все же себя, глупец, мол, как-нибудь обойдется. Не обошлось. Холодело нутро, когда представлял, как будет дальше.
Целыми днями сидел дома, не показывался нигде. Некуда было показываться. Какой толк показываться?
Слонялся из угла в угол, все валилось из рук. Дрожали колени, одолевала такая слабость, что садился.
Видел, старая горюет, следит одуревшими собачьими глазами. Евхим будто и не чует, позеленел от пьянства, непонятливый, безразличный ко всему. И так тяжело, а тут в хате не к кому приткнуться. В хате, среди своих, один. Одинокий, как бревно гнилое. Ни на что не пригодный.
Мерзко было на душе, так мерзко, как никогда. Горше всего оттого, что понимал: никакого выхода нет и не будет. И нельзя было ничего сделать для себя. Оставалось одно: бессмысленно сидеть и бессмысленно ждать конца…
Кое-что все же сделали заранее: хоть по дешевке, сплавил двух лошадей, зарезал теленка, корову одну отдал своему дальнему родственнику в Мокром. Деньги, что остались с той войны, никчемушние теперь, на всякий случай хранил, перепрятал в лесу, приберег одежду в тайнике, сало. Еще осенью сообразил. Хоть болела душа — уничтожить все в своем доме самому, — но осилил себя, хватило ума.
Теперь временами приходило другое: что бы еще припрятать? Укрыть от глаз вражьих. Но по снегу, под приглядом и думать нечего. Да думать и не моглось.
Волновало больше практическое: как будет дальше? В тюрьму посадят или на воле оставят? Если на воле, то дадут ли что с собой, на пропитание? Или оставят хоть кладовку какую, где поселиться? А не дадут, как тогда жить? Куда податься? К дочке в Алешники?.. Вспоминал ясно, зять косо глядел. Родная дочка не рада будет. Не захочет.
Нищим ходить? Просить корку? Как последнему побирушке.
Когда приходило такое, кипятком ошпаривало душу, злость заливала всего. Мелькало мгновенное, яростное, слепое: поджечь все, огнем пустить! Перебить скотину всю, порубить все. И спалить. Чтоб никому не досталось. Жгла ненависть к голодранцам, особенно к Даметику, к собаке Миканору. Бил бы, кажется, душил бы!
Но тут наступала привычная проклятая трезвость. Не сожжешь, не порубишь, не задушишь. И силы нет, и смелости нет. Сжечь разве — дак так, чтоб и самому сгореть, но сгореть не мог. И богом это, знал, не дозволено, и боялся. Старый, чем ближе к концу, все больше боялся смерти. Хотел жить, жить.
Просто кричать готов был, так хотелось жить.
Оттого, что хотелось жить, испытывал страх. Страх за завтрашнее, за хозяйство, за себя. Больше всего за себя.
Страх и бессилие, пожалуй, сильнее всего угнетали его в эти дни. Порой думалось: пусть берут все, если уж другого выхода нет. Только пусть дадут жить, работать. Он может работать, не отвык, на себя, заработает.
Настроение, характер, поведение человека очень зависят от его положения. Если б Глушак, как прежде, чувствовал силу свою, другим был бы он, особенно когда берут за горло. Сильный, уверенный, твердый был бы Глушак, дал бы тому, кто потянулся к горлу. Дал бы так, что кровь из носу. Но теперь чувствовал, дать нельзя. Замахнуться даже нельзя, бессмысленно. Нет почвы под ногами.
Это меняло все. Преследовало бессилие, обида от бессилия. Берут за горло, а не дашь в морду, чтоб кровь из носу. В бессилии придумывал себе надежду, хватался за нее. Хотя знал, пустое, просил-молил бога, чтоб сотворил чудо. Чтоб войну послал. Войну! Она одна могла изменить все. Одна надежда на нее. Дак нет же! Болтали, болтали, грозились из-за границы, а все нет. Больше на словах смелые, паны! Вояки!
А раз нет оттуда ничего, дак и здесь нечего рыпаться. Самим подставлять голову под колеса… Вспоминал выходки Цацуры и Евхима и снова повторял себе: дурни. Правильно им сказал: коли жить уже вам невмоготу, за границу попробуйте. А так нечего и рыпаться…
От бессилия, от обиды плакал старческими, жалкими слезами. В пылу раскаяния вспоминал грехи, молил бога сжалиться, пощадить. Как одержимый, тянулся к богу. Бог был подмогой, единственной надеждой в его одиночестве и беспомощности.
Евхим, к удивлению села, не проявил страха. Да и озабоченность не очень заметна была. В расстегнутой рубашке, в ухарски заломленной шапке, из-под которой торчал чуб, шел по улице так, будто все ему нипочем.
Правда, эта лихость не скрывала от наиболее проницательных куреневцев, что нелегко на душе у него. Да, вечно пьяный, не от радости заливал себя самогонкой, и во взгляде вместе с шальной задиристостью застыла недобрая постоянная печаль.
Веселился. Чувствуя, что мало времени осталось, как бы налился вдруг смелостью, силою. Знал, не один со злорадством ждет его беды, нарочно, вызывающе вскинулся — вот я, полюбуйтесь. Пускай увидят, не из тех он, что склоняются. Ему наплевать на них.
Дружку своему Ларивону, тот малость струсил, со смехом говорил: «Погуляю до остатка! Возьму свое!»
Ларивон с глуповатым простодушием все хотел выпытать: «А что дальше?» Евхим не сказал, но взглядом пообещал: дальше также не пропадем. Нечего до времени забивать мозги.
В одиночестве, особенно в минуты протрезвления, когда ломило голову от горилки, упрямо охватывали тяжелые думы. Глубоко затаилась злоба на Миканора, на Ганну, на старого, на Зубрича. На весь свет, что давит со всех сторон. Жить не дает.
Болело, жгло по-разному. Воспоминание о Ганне томило больше обидою: не любила, бросила, задавака, строит неведомо что из себя. Пошла искать лучшего.
С наслаждением, с мстительностью унижал ее: захотелось нового хряка. Ругал последними словами и не мог успокоиться — кололо где-то тонкое, унизительное жало оскорбленности.
Об отце думал с раздражением: из-за этого хлюпика, боязливого старика оказался в омуте, из которого черт знает как выбраться. Вместо того чтобы где-то гарцевать на свободе, вынужден ждать, когда затянут на шее веревку. Старая развалина, и сам ничего не делает для спасения и никому не дает.
Как о мошеннике, думал и о Зубриче, балаболке и слюнтяе, что забил ему голову, заставил надеяться. Правда, в мыслях о Зубриче пробивалась иной раз надежда: на всем свете был все же человек, который обещал поддержку. В случае чего.
Самая большая злость была на Миканора — все враждебное ему сосредоточилось в ненавистном рябом лице куреневского активиста. Именно к нему руки тянутся, захлестнуть петлю. Тянутся нетерпеливо, на потеху всей окружающей голытьбе. Думая о Миканоре, не раз представлял себе: Даметиков выкормыш в луже крови. До нетерпеливого дрожания в руках, просто воочию видел, как целится в ненавистную рожу. Руки сами собой нажимали на спуск обреза.
Мысли, видения бежали, смешивались, путались. То пробивались, словно в тумане, то с болезненной ясностью сплетались желания, мечты, кружили, сжимали голову. Пробовал и не мог выбраться из неодолимой путаницы.
Из путаницы этой старался вырвать главное: как из всего вылезти? Надо решать что-то быстрее, что-то делать. Понимал, надо кинуться куда-то, пока не затянули петлю, но куда? И тут не раз смутно представлял Зубрича, его поддержку.
Надо броситься, а не бросался. Не мог. Не было охоты, энергии. Не по нему это — удирать, как зайцу. Броситься, дак чтобы знали Евхима, чтобы запомнили. Евхим — это Евхим. Был Евхимом и остался. Броситься — дак чтоб почуяли. Чтоб примолкли, прикусили языки. Тогда вспоминал закопанный на гумне обрез, который ждал до поры.
Пора эта пришла. Ударить по рябой заразе. А тогда уже махнуть куда-нибудь. Хоть за границу, как советовал старый. В Польшу. Недалеко. Или еще куда.
О чем ни думал, приходила на память Ганна. На все будто глядел ее глазами. Будто для нее работал. Хотелось еще раз повидаться. Перед тем, как исчезнуть… Думал, строил планы и все оттягивал. Не знал сам, почему. Может, она, Ганна, держала тут, спутывала…
Пил, думал, ждал.
Василь, как и положено мужчине, старался все время держаться степенно, смело. Но ни степенства, ни смелости теперь у него не было.
Та одержимость, которая владела другими в Куренях, жила упорно и в Василе. Как было не чувствовать, все село жило одним волнением: коллективом, предчувствием, что все идет к нему и по-другому не будет. Об этом говорили на улице, на каждом дворе, этим были полны все в Василевой хате: дед, мать, Маня, малец Володька.
Василь — человек твердый, себе на уме — не мог не прислушиваться к тому, что происходит. Слушать, видеть вокруг следовало ему, как первому, старшему, вожаку в табуне. Вся ответственность, не забывал некогда, прежде всего на нем, проморгаешь — все прахом пойдет, загубишь не только себя, своих, всех и вся загубишь. Позором вечным покроешь.
Чутье, ответственность все время заставляли быть сосредоточенным: момент острый. Все поворачивается, идет на слом, и что дальше, одному черту известно. И, несмотря на неизвестность, надо решать, чем черт не шутит, опоздаешь, все погубишь.
Все вон решают. Один за другим, приберегая кое-что на черный день, бросаются в поток, приставая к тому, неизвестному берегу. А те, кто не бросился, вот-вот готовы последовать за ними. Только, пожалуй, один Вроде-Игнат, друг ближайший, держится за прежнее: что бы там ни было, стоять на своем берегу. Василя поражают его твердость и смелость. Василь для приличия даже поддерживает его словом: так и надо. А в душе такой уверенности нет. Тревожит в душе Василя смелость Игната, кажется просто безумной. И Василь чует, что не знает, чем все это может кончиться для Игната.
Так что в отношениях Василя с наилучшим его приятелем появилась настороженность и некоторая неискренность.
По-разному высказывая былую самостоятельность, Василь приглядывается к другим, ищет совета. С Чернушками как-то откровенно поговорил, посоветовался; старый душевным, умным словом задел Василя за больное, почти убедил, что никуда не денешься, дорога со всеми в общий котел. Потянуло неожиданно в эти дни Василя к Хоне: чувствовалось, у Хони свой узел крепко затянут, человек тоже на распутье. «Упирается все! — жаловался на жену Хоня. — Но ничего, уломаю, быть не может… А ты иди. Не морочь голову себе лишним!..»
Но Василь не мог не морочить голову. Ясности не хватало: льдина под ногами трещала, а кидаться в воду опасался. Хоть иной раз в отчаянии был уже близок к этому: что будет, то будет! В этом болезненном раздвоении, когда тошно становилось от дум, страхов, дома часто кипел, взрывался. Дома, вместо того чтоб успокоить, поддержать человека, еще добавляли тревог, боли.
Злил его и малый, который, прибегая в хату, радовался бедламу в селе, наслушавшись учителей, мрачно зыркал на Василя. Держится, мол, неизвестно за что. Злила и Маня, которая самыми дурными словами кляла все: и колхозы, и людей, и белый свет. И никак не хотела понять, какой камень повесила ему, Василю, на шею своими родителями, роднею такой. Которая вот-вот потянет их на дно, когда возьмутся раскулачивать. Мало утешал и старый Денис: то советовал не спешить, оглядеться еще, то поддерживал мать — слушаться ее надо.
Многие советуют, а решать Василю одному. И ответственность на нем на одном. И решать после всех советов не только не легче, еще тяжелей становится. Каждый только запутывает.
А тут под боком еще Миканор. Миканорова хата, в которой всегда полно народу, Миканоров двор, в котором каждый день собираются будто совсем не знакомые, разные люди, легкие, отчаянные, невеселые. Все перед глазами. В суете, надломленности, неразберихе. И как бы напоминание: не минуешь и ты. Как бы с упреком: скверно, что до сих пор тянешь. Мозолишь глаза…
В тяжелых, неровных думах проходили дни. И в хлеву, и на гумне все об одном. И неизменно при этом чувствуешь неизбежное: близко конец. Как бы там ни было. И потому все, что делал по хозяйству, все, что видел, окрашено печалью, словно чувствовал прощание. Со щемящей болью видел коня, корову, гумно, хлев. Как никогда, было все дорого, мило душе.
В такие минуты не раз приходила на память Ганна, непонятное, какое-то неясное раскаяние испепеляло его. И то, что у нее так несчастливо сложилась судьба, жгло особенно. Беспокоило, что теперь снова одна, гадал: как она там? И так хотелось прижаться, не пожаловаться, а просто помолчать. Хоть бы что-то милое, близкое почувствовать рядом, когда так болит. Когда неведомо что ждет.
«Не суждено. Теперь поздно», — останавливал себя. Вспоминал, дитя у нее.
Трезвым умом чувствовал, что все, чем жил, что радовало и увлекало, кончилось. Некуда было идти, дороги нет. Была большая, молодая сила, привычка работать, а идти некуда. Нечего было делать. Все потеряло смысл.
«Ничего не поделаешь. Надо к новому приноравливаться», — убеждал мудро, по-мужицки себя. Как опытный, как старый. А покоя не было.
Целыми днями слонялся без толку. От безысходности, поддаваясь общему настроению, гнал самогонку, пил. Не любил горилки, от смрада ее мутило, но преодолевал и пил. Легче становилось. Все казалось удивительно простым.
Одного не мог: резать, губить понапрасну скотину, добро свое. Напившись, нередко совался в хлев и там, обняв за шею, покачивался возле коня. Старая Дятлиха подглядывала: шептал что-то коню, как человеку. Однажды увидела: уткнувшись в гриву, плакал, как на плече у приятеля. Дятлиха сама не утерпела, зашмыгала носом.
Нередко вставал ночами. Не спал, вздыхал…
Ночи долгие были. То небо багряно горело и крепчал мороз. То мело и не разглядишь даже улицы.
Морозными ночами выли волки…
Ночи, ночи. Дни и ночи зимы тридцатого года. Дни и ночи тяжелых, мучительных раздумий, великих решений.
Склоняю голову перед вами с почтением, люди тридцатого года.
Не раз писатель записывает (на полях), «подсказывает» себе:
«Главы надо перепланировать! Есть путаница (может, Гл[инищи] выделить в особую главу?). Дать где-то вечеринки, гулянки (гармонист, Алеша). Вообще не должно быть безнадежности. Жизнь идет. У молодых — любовь, вера в свое! Дать, видимо, под конец всех глав. После всех разговоров».
Всюду и позднее давать: вечеринки, гулянки, ухаживания не прекращаются. Над Куренями раздается смех, песни. Молодость. Жизнь идет, свое берет. У детей свое. Скот кормить надо. Жизнь идет.
Вслед за Башлыковым все большее место в романе (и в событиях) занимает Дубодел. Сам выходит, Башлыков выводит, события выдвигают его, Дубодела, на передний план.
Дубодел сразу смекнул. Гайл[ису] хана. Он, Дуб[одел], снова на коне, не сегодня завтра будет.
Дубоделу всегда чего-чего, а энергии занимать не надо было. Не было никогда недостатка энергии. Теперь эта энергия просто выплескивалась из него потоком. С того времени, как его сняли из-за подкопов разных недоброжелателей, швали разной, которой он насолил, у Дуб[одела] жило предчувствие, что эти подкопщики не победили его, и он жил стремлением вернуть свое, взять снова над ними верх. Не такой был Д[убодел], чтоб легко так смириться с тем, что ему вырыли яму и он должен сидеть в ней как дурак.
Он, конечно, знал, что подвели его к этой яме не потому, что давил на людей, пил с ними, щупал и валил баб, когда можно было: кто бы поступал иначе на его месте? Он не глуп, знал, что злились на него и подкололи потому, что не кривит душою, что видит насквозь, кто чем дышит, кто где хочет смошенничать перед советской властью, и что он крепко дает по рукам.
Дуб[оделова] энергия рвалась наружу и потому, что он уже видел, что вокруг творилось, а творилось такое, чего никогда не было. Как Дуб[оделу] можно было спокойно отсиживаться в стороне, не влезать в самое пекло, не воткнуть дубину, не попугать, а потом, когда эти черти снова вылезут, не начать дубасить их по головам?! Он, можно сказать, только и ждал такой поры! Потеха.
Душа тешится.
Можно было бы еще сказать, что Дуб[одел] вообще не умел сидеть в тиши. Он мог быть только на виду. Такая уж его потребность. С энергией и с пониманием особого своего права и обязанностей взялся Дуб[одел] за дело.
(Желание его показать, что не скрутили и не скрутят, показать себя во всей силе.)
Собирает уполномоченных, дает указания: поднять. Не потворствовать.
Носится по сельсовету неутомимо — ожил человек, дорвался!
Процент заметно идет вверх.
Важно: не такой он простой. В том, что делал, был тоже смысл. И Башл[ыков] не ошибся, он знает людей. У Дуб[одела] свой практицизм, могучая хватка. Он сразу ухватил слабое звено: налоги. Стал нажимать тут.
Знал, в каждом селе есть такие, к кому прислушиваются, на кого равняются. Знал, обломать рога таким, принудить пойти в колхоз, значит подействовать на остальных. И он принялся за таких. Оформил несколько дел, отправил в Юровичи.
Одно из них было на Вроде-Игната.
«Я вам не какой-нибудь уполномоченный. Я вас насквозь вижу!»
Стычка Дуб[одела] с Евхимом. Дуб[одел]у не дает покоя жажда власти. Хочется показать свою силу. Коса на камень.
Провоцирует фактически.
Евхима дома не застали.
Глушаку:
— Где сын?
— Он не малый уже. Не спрашивает у меня.
Насели на старуху.
— Где?
— А я знаю?
Почувствовали по испуганному лицу, знает. Пригрозили.
— Антихристы.
В слезы.
Дубодел выругался.
— Улизнул, гад. Прослышал. Кто сказал?
На Миканора с подозрением.
— Да ты что? Мне не веришь?
— Брату родному теперь верить нельзя!
Сел.
Вроде решил ждать. Пригляделся, неспокойны Глушаки. Может, не улизнул? Снова:
— Где он?
Вышел во двор. Прошелся с наганом. Может, где тут прячется.
— Обыскать, — приказал.
Грибок несмело. Миканор тоже с наганом. Миканору — обыскать двор, сам осторожно к амбару, к гумну, С милиционером.
Около гумна Миканор нагнал.
— Не ищи. Коня нет.
Все же на всякий случай осмотрел гумно.
— Стой возле дверей. Наготове.
Засунул наган в карман. Вилы взял, стал тыкать в солому по краям.
Видать, нет.
Когда вернулись, Миканор приметил, и саней нет. Снова к старой:
— Где сын?
Та уже не плакала. Злость в глазах.
— Ты у кого выпытываешь, гад?..
…Между тем Евхим возвращался в Курени. Уныло тащился рядом с возом. На возу обрубленные березки, разный подлесок.
Холод выгнал из хаты. Старый донял упреками. Только в лесу, когда стал рубить, повеселел. А теперь снова взяла в тиски грусть-печаль.
Впереди был долгий вечер. Водки не было. Наскучил Бугай. Побаивается, видать, слизняк. Крутить стал. Не податься ли в Огородники с Цацурой душу отвести. А то, может, к знакомой заявиться, чтоб не забывала?
После того разговора с городским, с Башлыковым, ночами думал. Точила тревога. Теперь не тревожился. Надоело тревожиться. Ни к чему это заглядывание вперед.
Уже на выезде из леса выскочила наперерез мать. Издалека заметил, запыхавшаяся, напуганная. Придержал коня.
— Беда, сынко!
Оглянулась назад.
— Криворотый приходил, под стражу хотел взять.
Он стоял. Хотел подумать и не мог. И, удивительно, не испугался. Не мог.
Как во сне было все. Дернул вожжами, чмокнул, пошел рядом с возом.
— Не можно! Сынко! Заберут!
Он не сразу, небрежно отозвался:
— Завезти дрова нужно!
И на самом деле, не мог же он бросить воз. Нарубил, так надо завезти. Там видно будет.
Она шла следом, крестилась, поминая бога. Потом схватила за руку, задержала. Стала молить его не идти. Он почуял тревогу, но не послушался. Как опоенный, двигался к селу. Что же делать?
Село надвигалось уже, таило опасность. Но это как будто и утешало. Как бы играл с опасностью, подстерегал ее. Тихо было. Может, уехали уже. Миновало все.
Вблизи от дома заметил Грибка. Следит, значит, опасность не прошла. Видел, как Грибок осторожно, торопливо подался куда-то. Не иначе, к рябому.
Навстречу выбежал отец, но он, не слушая его, повел коня к повети. Остановил, стал сбрасывать дрова. Уговоры и стоны старых раздражали, мешали слушать.
Держался спокойно, а был уже напряжен. Думал тревожно: что делать? Впервые пожалел: правда, может, надо было остановиться там. Чуял уже беду, которая настигала.
Беда эта, новая, неосознанная, может, от утомленности не давала ясности: что делать? Только принуждала остро следить.
Ага, появились. Из-за хаты заметил криворотого, потом Даметика. Криворотый, раскрасневшийся, в шапке, сбитой на ухо, в распахнутом кожухе, вскочил во двор. В руках у него наган. Наган был и у Даметика. Евхима пронзил мгновенный страх.
— Мать накормить вот хотела. Да и погреться надо. — Как бы играл.
— Накормят и согреют! — сказал Дубодел грубовато. «Издевается». — Давай! — ткнул наганом в плечо.
— Ах ты гад!
Евхим бросился на него, ударил по руке. Громыхнул выстрел. В следующий момент Дубодел ойкнул от боли. Евхим заломил ему руку.
Наган выпал.
Евхим рванулся за угол хаты. И вовремя — ударил наган Даметика. Евхим ответил из нагана Дубодела.
Рябой бросился со двора, за изгородь. Притаился, прицелился. Едва высунулся Евхим, пуля чиркнула возле уха.
Больше Миканору не удалось выстрелить. Разъяренная Глушачиха, прикрывая сына, раскинув руки, пошла на него.
— Ах ты рябой!..
Она норовила достать его через изгородь. Миканор вынужден был отойти. Стрельнул еще два раза, но промахнулся.
— Прочь, старуха! — гаркнул Дубодел.
Он выхватил из рук Миканора наган и, ошалевший, стал бить в сторону Евхима. В пространство. Пока не выпустил всю обойму.
Тогда выматерился. Приказал:
— Сдавайся, сволочь!
Евхим лихорадочно соображал: отступать некуда. Теперь вышку, не меньше, дадут!..
Оглянулся, как зверь. И увидел коня. Старуха наседала на Дубодела. Кинулся к коню.
Почуял ветер за собою, когда летел к загуменью. До самого гумна дорога была свободная. Ворота на дворе как будто нарочно отворены (Дубоделом).
Около гумна оглянулся с коня и на пригуменную дорогу. Все было как в тумане, ощутил только легкость — вырвался. Вырвался…
— Прочь, старуха! — в злобе оттолкнул Глушачиху Дубодел.
Он глянул на пустой двор, заметил, далеко меж гумен мелькнула Евхимова шапка.
— Упустили! — плюнул. Старухе и Глушаку: — Ответите за все. Потом сообразил: — Догнать.
Он бросился с Миканором к саням. Помчали на санях за село. Но вскоре вернулись одни.
В тот же день Дубодел организовал поиски Евхима.
— Никуда не денется! Как миленького поймают!
Приказал Миканору выставить посты, вести наблюдение за домом. Как только явится, окружить дом, не дать улизнуть. Попробовать взять. Сразу же сообщить в сельсовет.
Тогда же ринулся в Глинищи, в школу. Заявился к Ганне.
— Утек твой законный!
— Такой он мой, как и твой!
— Так да не так! Не появлялся? — строго стал напротив.
Смотрел требовательно.
— А чего ему появляться.
— Не бул?!
— Бул. Под кроватью.
— Ты отвечай как положено. Знаешь, что за ето может быть?
— Ну чего ты прилип, как лист!
Дубодел выяснил все у Параски. Не было. Не появлялся.
Тогда заехал к Козаченко, приказал наблюдать за школой. Если что, принять меры.
Из Алешников позвонил Харчеву, известил о бегстве Глушака. Надо было бы раньше, но Дубоделу не хотелось спешить, что ни говори, эта история наложила пятно и на него. Не сумел арестовать.
И обиднее всего, что лишился оружия.
— Эх, раззявы! — прохрипел Харчев с презрением.
Коротко спросил, как случилось, Дубодел объяснил, разумно скрывая подробности, какие могли скомпрометировать его…
— Чем он вооружен? — спросил Харчев.
— Наган у него. И обрез.
— Откуда наган?
— А кто его знает. Припас… Кто-то предупредил, — нарочно перевел разговор на другое Дубодел.
— Куда он может податься?
Дубодел с облегчением изложил свои домыслы.
Харчев сказал, что примет меры. Распорядился следить. Дубодел ответил, что меры он тоже принял.
Но, когда повесил трубку, на душе было тревожно. Черт побери, надо было так неосторожно ткнуться. Все оттого, что выпил, дурень. Развезло. Не был бы выпивши, не выкрутился бы Глушачок.
Так плюхнул его, гад. Самое паршивое — это история с наганом. Что бы ни было, эту историю надо замять. Если выплывет, скажет, дескать, поклеп врагов. Пока же взять наган у Кочана.
В тот же день он выехал в Мокрое. По дороге, в Куренях, заглянул к Миканору, выяснил, что слышно. Новостей не было.
Как бы между прочим попросил временно наган на дорогу. Кочан не сразу согласился, неохотно выпустил из рук.
Как знал, что назад его не скоро получит.
Евхима выслеживали, искали не только в ближайших деревнях, но и в соседнем сельсовете. Никаких признаков его пребывания не нашли. Как под лед провалился.
Вырвавшись от Дубодела, Евхим сгоряча пролетел несколько километров, чуть не выскочил в Мокрое. Но опомнился, свернул, где по дороге, а то и по снежному насту обминул село. Тревога преследовала его и тогда, когда оказался далеко за Мокрым.
Здесь тянулись долгие леса и долгие болота, которые перерезали дороги. Летом тут не было проезжих дорог, только тропки для смелых. Теперь уже далеко не лето, дороги были, но дороги неудобные. Евхиму было все малознакомо. Опасность как бы отступила, но спокойствие не пришло.
Как можно быть спокойным, если и отсюда чудились чужие, следящие за ним глаза. Если положение такое неясное.
Более того, только теперь по-настоящему осознавал свое положение. Осознавал, что произошло непоправимое и дороги назад отрезаны. Что за все тюрьмой ему просто не отделаться. Не иначе, кокнут. Да и сам криворотый может кокнуть по дороге. Но что было делать в зимнем лесу, в холодище. В постолах, в свитке, в штанах, сквозь которые пробирал холод.
Чувствовал, как стынет вспотевшее тело. Как ветер холодит лицо. Слушал тишину, не раздадутся ли шаги, и думал, что делать, куда податься.
Слез с коня — дать передохнуть ему. Чтоб не простыть, пошел тихонько, озабоченный.
Ясно было, назад ходу нет. Там, конечно, подстерегают. Только сунься, заарканят вмиг. Верно, и милицию подняли. Перебирал возможное: к леснику, к которому заходил когда-то? Или в Огородники, к Цацуре?
Все можно было испробовать, и всюду могла быть ловушка. Но надо же куда-то деться: ныло в животе, выбираясь утром в лес, он перекусил кое-как. Да и ночь близко, зимняя, и подохнуть недолго.
Если б не голодный и торба была, мог все же залезть в стог. Болота тут большие, стогов полно, как лозы. В любой — проделай нору и залезай. Закрывшись, переждать можно. Конь как бы не замерз, мороз вроде усиливается.
Недалеко был дом лесника, того самого, к которому он когда-то заходил. С дочкой которого крутил любовь. Верочка уже замужем, но лесник, верно, не простил ему, что отступился. А все-таки никуда не денешься, пустит в хату, коли хорошенько нажать на двери. Не побежит в сельсовет наговаривать милиции, если намекнуть, что может с ним быть в случае чего. Коли глаз держать остро.
Дом в лесу, в стороне от людского взора, конечно, там не очень надежно. Могут сунуться как раз туда. Не дураки тоже. От Мокрого рукой подать. И выходило — возвращаться назад, лезть самому в пасть.
Но больше некуда. Мир широкий, а дорога одна покуда открыта. Другой не видел. Один на дороге, в мороз, в чужом, незнакомом лесу. Он недолго колебался. Рисковый, даже в чем-то легкомысленный Евхимов характер помог вскоре повернуть коня назад.
Ехал он, однако, осторожно, все время прислушивался. Где-то рубили деревья, отметил это. То и дело нащупывал наган, боялся потерять. Следил, чтоб не попался кто-нибудь на дороге, но обошлось. Дорога была глухая, тяжелая для коня.
Уже вечерело, когда он, оглядываясь, свернул на дорожку, что вела к лесниковой хате. И тут вдруг услышал собачий лай, злой, заливистый. По лаю сразу понял, что у лесника на дворе кто-то чужой. Торопливо придержал коня и сразу назад. Съехав с большака в чащобу, притаился в ельнике. Не слезая, вслушивался. Успокаивал коня, что стриг ушами и, казалось, готов был заржать.
В тиши раздался топот копыт и говор. Судя по всему, сани с дорожки свернули в противоположную сторону, голоса стали удаляться. Он не вытерпел, соскочил и, увязая в снегу, подбежал к краю дороги, отвел ветку у ели. В санях были трое. Один смахивал на Дубодела.
Евхим переждал и опять двинулся к дому лесника. Подъезжал уже впотьмах. Собаки снова подняли гвалт. Он подозвал пса, тот, молодчина, узнал. Молча пошел рядом с конем.
Хозяин вышел на крыльцо и сначала не мог выдавить ни слова.
— Ну, остолбенел, что ли? — резко бросил Евхим. Твердо приказал: — Поставь коня.
В хате хозяин, захлебываясь, стал объяснять: только что был Дубодел с двумя, про тебя расспрашивали. Не поверили, обшарили все, сено, солому вилами перепороли.
— Видел их, — ответил Евхим нарочито небрежно. — Значит, можно быть спокойным. Поесть дай, дядько.
Перед тем как лечь, он пригрозил леснику, если тот вдруг вздумает… на том свете достанет. Предупредил, что спать будет одним глазом.
Подушку положил под голову, вытянулся на лавке возле окна. Хотел быть настороже, но не заметил, как провалился в забытье. Пробудился сразу, мгновенно, вскочил тревожно, готовый ко всему.
В хате было тихо. В хлеву где-то горланили петухи. Он прислушался, думал, недовольный собою: леснику плюнуть — связать его во сне. Надо ж было так развалиться, как дома.
Он позвал лесника, тот сразу откликнулся.
Значит, не спал. Приказал ему дать харчей на дорогу. Сразу за лесником в потемках встала его женка, хотела собрать перекусить.
— Спасибо, — сказал он, одевшись. — Вернусь когда, отблагодарю за ето… Только чтоб покуль язык за зубами, ясно? Вы меня знаете.
Еще только начинало светать. Евхим на дворе одно дозволил — родителям при случае намекнуть. Жив, мол, сын.
День застал его на болоте. А под вечер он был уже далеко, за болотами, за лесами. В другом районе и даже в другом округе.
Здесь, в такой же болотистой, как Курени, деревеньке, жила дальняя родня матери. Родни у Глушаков было немало в разных краях, но теперь Евхиму потребовались именно эти. Они как раз оказались на его дороге.
Сюда Евхим приезжал еще подростком, тоже зимою. Тогда дорога сюда казалась бесконечной и нудной, родственники были бедные, и Евхим не понимал мать, которая тянула его с отцом черт знает куда, к какой-то голытьбе. За десяток или полтора десятка лет Евхим почти ни разу не вспомнил этой родни, да и она только раз выбралась в Курени, и Евхим не был уверен, найдет ли, застанет их, а если найдет и застанет, примут ли его.
Нашел он на диво быстро — какая-то тетка показала хату. Родственники подозрительно встретили человека с конем, будто знали уже, что за гость наведался, по какому случаю. Евхим не очень уверенно назвался, но родственники, сразу как напомнил про мать, признали за своего, дядька засуетился возле коня.
Раздевшись, за столом Евхим внимательным глазом высматривал, не знают ли чего-нибудь про него. Быстро понял, не знают, однако чувствовал, беспокоит их: зачем явился, что привело. Сказал, что едет на станцию, отец послал, дак мать попросила проведать, поглядеть. Рассказал о своих, представил себя заботливым сыном, рассудительным хозяином.
Разговор был мирный, дети уже не очень-то обращали на гостя внимание, дурачились на полатях, на печи, а Евхим все прислушивался к шагам, к звукам на улице. Раз шаги затопали на дворе, он подобрался, но зашла тетка, оказалось, соседка, спросила про своего хлопца: загулял где-то.
Пили самогонку, закусывали огурцами и квашеной капустой. Вели разговоры. Тут было то же, что и в Куренях, добивались, чтоб шли в колхоз. Дядька — бедняк, а не спешил, не верил. Евхим сначала подозревал, что ругает ради приличия, чтоб по нраву ему быть, сыну богатея. Но вскоре убедился, говорит искренно. Показался он Евхиму скупым, ненасытным, и чем дальше, тем больше Евхима охватывала неприязнь. Правда, чувство было приглушенное, не до того. Томила Евхима все время тревога и забота: как дальше быть?
Еще днем, когда ехал, обдумывал положение, он остро почувствовал свою неприкаянность. Никогда не был так долго вне Куреней и весь день чувствовал себя как щепка, брошенная в воду. Не знал, куда приплывет. Знал только, что надо подальше, чтоб Дубодел не достал. Чтоб отвертеться от тюрьмы, а может, и от большего. Мерещился какой-то далекий край, какой-то город, куда надо будет добираться чугункой. Конь ему незачем, коня надо было бы продать, тем более что денег ни копейки. Но кому теперь продашь, не каждый и даром возьмет. И среди прочего протрезвевшую голову Евхима заботило и то, что не только денег ни гроша, но и бумажки никакой. Как птичка, без документов. А это значит, на любой дороге сцапать могут, и не выкрутишься. Да и за работу, за харч какой навряд ли зацепишься.
Эта забота и жила в Евхиме. С нею он и поглядывал, примерялся к дядьке.
К полночи лучина на припечке, что бросала отсвет на стол, догорела, дети затихли, задремала на печи тетка. Евхим позвал дядьку на двор, коня проведать.
На дворе он огляделся, пошел напрямую:
— Заехал я к тебе, дядько, не по своей охоте. — Он помолчал, чтобы тот понял значение сказанного. — Дал я там одному гаду в морду. Ну и пришлось драпать. — Дядьке, в темноте разглядел, не понравилось это, напугало. Твердо, как приказ, объявил — Про ето не должна знать ни одна душа, ясно? Одному тебе говорю… Оставляю тебе коня. — Видел, это пришлось по душе, дядька заволновался. Евхим, однако, не смягчал тона: — Пускай служит тебе. У вас и семья, и хозяйство, такой конь — состояние… — Дядька закивал, стал растерянно благодарить. Евхим прервал его строго: — Только и ты удружить мне должен: чоботы или валенки, чтоб обуться. — Нарочно, с расчетом начал с обувки. Как о мелочи, приступил к главному: — Бумажки у меня никакой, чтоб билет взять… Спешил из дома, оставил…
До дядьки туго доходило, какая бумажка потребна, все же почуял некую загадку, испугался. С сомнениями и тяжелыми думами возвратился назад в хату, поклявшись Евхиму, что никому ничего не скажет. Евхим видел, нагнал на него забот как следует.
На другой день дядька, вернувшись из долгой отлучки, позвал Евхима в хлев, не глядя в глаза, вручил бумагу. Евхим прочитал, все как надо. Справка из сельсовета: «Выдана в том, что гр-н Кошель Гаврила Апанасович действительно проживает в деревне…» С печатью и подписью. Все как надо.
— Не хотели давать. В Гомель, сказал, надо, в больницу. Не дал бы Хорик, если бы пол-литра не сунул в руки заразе…
Тем же вечером Гаврила отвез Евхима на станцию. Быстро повернул назад: рад был, что наконец сбыл свояка.
В тамбуре товарного вагона Евхим отправился в Гомель.
В Гомеле был другой мир. Об этом свидетельствовали длинные ряды рельс, вагоны, необычное движение, непривычные, цветные огни. Непривычный, едкий запах гари от паровозов.
Но Евхим не давал себе покоя. Он глядел на этот мир, как на чужой и опасный. Мир, где в любой момент может подстеречь неожиданность, которая погубит все.
…Старый Глушак живет у Сороки. Оглушенный. Старается держаться. «Надо жить, как набежит».
Старается помогать Сороке. Но все валится из рук. Даже к старой стал подобрее.
Сорока не показывает, угождает. Встревожена. Про Евхима ни слова. Сын ее косится. Недоволен. В глубине побаивается.
Заметили, следят за ними. Евхима стерегут. Глушак беспокоится: лишь бы, дурной, не приперся.
Приехал сын, Степан. С отцом холоден, мать жалеет. «Уберегся. Как знал. Етому все одно. Отрезанный ломоть! Коммунар!»
Глушак услышал, уговаривает старую, чтоб перешла к нему в коммуну… А с ним, как с чужим. Но старая ответила: «Вместе вековали. Вместе и доживать будем».
Глушак думает, как дальше быть. Не знает.
И снова местечко, Юровичи, Апейка, его судьба и его предчувствия. Мысли его о том, что и как происходит. Желание разобраться, понять и, по крайней мере, добиться — не отдавать всего Башлыкову, Дубоделу…
…Грех Апейки. Видит, что колхоз распадается, позволил свиней, кур, одну корову вернуть людям. Это выводит из себя Башлыкова. Антипартийное поведение.
Бюро. Осудить. Спор. Бой открытый. Докладывает в окружком. Вызывают в окруж[ком].
Предложили: 1. Освободить от должности председателя райисполкома; 2. Предложить первичной партячейке рассмотреть дело т. Апейки и вынести соответствующее решение.
Его партийная судьба зависит теперь от Башлыкова. Апейка знает эту судьбу. Знает, однако тяжело поверить, не может просто представить себе.
Стоит перед Припятью, думает. Идет домой. Он не ошибся, исключили. Неохотно, но исключили — Башлыков настоял. Харчев заступался.
— Ты думаешь, все окончилось [Башлыкову]. Ошибаешься! Я буду добиваться! Докажу!
Он уже знал, напишет, поедет в Минск, в ЦКК. А если этого мало, в Москву. Он докажет свое.
И он пишет.
Видит, каждое утро Харчев идет на работу. С уверенностью: «Посмотрим, кто из нас будет умным потом!»
Башлыков Апейку будто не узнает. Смотрит, как на столб. Встретились, не поздоровались даже, сделал вид, что озабочен, не видит.
«Наполеончик. К счастью, разбег маловат — один район!.. Для кого к счастью? — Еще пошутил — Для округа! Не для района. К сожалению!»
Тревога: что делать? Режут скот. Говорит с Чернушкой.
У Апейки после того, как исключили, сняли.
а) Несправедливость.
б) Дети. Как им объяснить? Надо…
Володя подрался за отца.
в) Сестры приехали. Сначала одна (брата укоряет), потом другая — с матерью.
Одна вздыхает, другая плачет. Брат. Словно виноваты. Привозят продукты. Есть что-то обидное в этом. Но продукты нужны. Апейка жил всегда сегодняшним днем. Запасов не делал. Сразу ощутилось.
Как ни оправдывайся, будто виноват.
Есть у людей вера в справедливость. Раз сняли, значит, есть за что. Предположения. Сплетни.
Досадно оттого, что знал, некоторые рады.
Сочувствие Зубрича.
С Харчевым (Харчев на бюро против исключения. Строгий выговор).
Потом зашел.
Удивительно, когда Ап[ейку] сняли, даже ближе стали. Он всячески выказывал поддержку.
Зашел. С бутылкой, закуской.
Откровенный разговор.
— Я так думаю. Начинается новая война. И как в войну: приказано — исполняй.
— Какая же война?
— Война, Иван. Не лучше гражданской. Все перепуталось… Где свое, где чужое — разберись…
— Надо разбираться…
— Черт ему влезет в душу. Другой такой ласковый, а что скрывается там? Зазевайся — может… нож всадить…
— Есть такие. Но ж нельзя…
— Думаешь, мне не жаль. Не болит, думаешь, тут, — стукнул в грудь.
— И мне больно. От как раскулачивали Игната с Куреней. Как высыпали один другого меньше. Пока доехали — сопливые. Как доедут? Бывает, ночью проснешься, да все вспомнишь. И не заснешь. Также люди. Если б моя воля, взрослые пускай едут, а малых которые — в интернаты. Специальные. Пускай перевоспитываются. Ну, если которые волком будут глядеть потом, тогда другое дело… Взрослые — по всем законам. Особенно не могу я детей видеть. А дети у каждого, считай… Думаешь, чем они виноваты?
Апейка молчал, сочувствуя.
— Но я душу гадюку. Нельзя жалеть. Если жалеть — ничего не сделаешь. Все загубишь. Ты его пожалеешь, а он… Нельзя. Война.
— Пусть — война. Но ж — особая. Нам жа жить с ними…
— Вот ты говоришь — убедить. Хорошо. Убедить. Знаешь, как убеждали! Много убедили?
— Не все сразу…
— Мягкотелый ты, Иван. Бабское в тебе что-то. Ей-богу. Злись, не злись. Строгость нужна. Особенно теперь.
— Я разве против…
— Подожди. Против, не против. Рассусоливать нельзя. Надо значит надо! И нечего тянуть. Пусть почувствуют. Людям нужна твердая рука. Сначала покривятся, а потом привыкнут.
Апейка видел, спорить напрасно. Харчев хлопнул по плечу.
— Вишь, как пошли, когда почуяли твердость. Только сослали некоторых, переменились враз. Видят, чикаться не будут…
Задумался.
— А вообще черт знает что. Голова кругом идет. И ночью, брат, проснусь… — Повел сомнительно головой. — Детей жаль.
Наболевшее:
— Не повезло мне с детьми.
Апейка знал, дети помирали, едва родившись… (Харчев советует пойти к Башлыкову).
— Идейный хлопец. Далеко пойдет, если не свернет голову… — Раздумчиво: — Только слишком сам себя любит. Так любит, что не наглядится на себя. Считает, что и все должны любить его… При том умный, себе на уме. Не сразу и поймешь… Но голова кружится. И может закружиться! А может и далеко пойти. Зеленый пока. Обрастет пером, далеко может взлететь!..
Жена с Апейкой. «Умнее всех хочешь быть». Расхождение. Болела. Практичная женщина, у нее за семью тревога. Устала, нервничать стала. За детей беспокойство. Упреки Апейке.
Она обычно сдерживалась. Скрывала. Но он чувствовал это. Молчаливый упрек еще горше. Мысли овладевали: «Разные все же мы… Суховатость какая-то в ней».
Вспоминал увлеченность ее общественным. Это тогда притягивало.
Увлекся — умная. Теперь видел — ограниченная. И одновременно страх за семью, за детей. Женский страх и женское предчувствие опасности. От этого жалость к ней.
В разговоре. Скрывает что-то. Говорит о школе, о детях подробно. Он чувствует, волнует иное. Но что?
— Знаешь, у меня на уроке был заведующий… Из района.
(Ого! Внимание, хотел пошутить он.)
Она не поддержала.
— Проверяли…
— Ну и что…
— Ничего. Только, видно, мне недолго преподавать…
— Это почему так думаешь?
— Чувствовала. Вот и пришли.
Воспринимал как упрек: из-за тебя все. Я ни при чем тут. Она держалась. Потом быстро вышла в соседнюю комнату. Плачет. Он не пошел. Знал, что любое утешение теперь принесет еще большую горечь.
Встал. Этого, разумеется, надо было ожидать. Он и ожидал. И все же теперь, когда свершилось, стало препаршиво.
Он и в этом будто виноват.
Харчева подкараулил. Подошел. Заговорил откровенно. Знал, с этим так и надо.
— Ну, я виноват. Почему же она должна отвечать?
— Ладно. Я поговорю.
Он сразу пошел к себе. Однако Апейка знал: сказал — сделает.
К Апейке приходит от Параски Ганна. Надо было в Юровичи.
Приносит сало.
Когда Апейку исключили из партии, когда сидит, мучается без дела, он приходит [к Башлыкову]: дайте работу, любую. В колхоз пошлите.
К Башлыкову посоветовал пойти Харчев. Харчев ходатайствует. Ссорится с Башл[ыковым]. Трещина в их отношениях. Ап[ейка] чувств[ует] себя неловко перед Харчевым.
Жена колеблется. Упрекает: зачем лезть, лбом стену не прошибешь.
Отчуждение. Нелады. Досада.
Встречает Сопота с мельницы.
Тот ему:
— Что поделываете?
— А так, ничего. По хозяйству.
— Не годится.
— А что же делать?
— Нет работы?
— Написал я. Жду ответа.
— Не отвечают?
— Рассматривают, видимо.
— А что рассматривать?
— Ну, проверить надо.
— Мало проверяли?
— Да не сказать, — засмеялся. — А все-таки еще, выходит, надо.
— Чтоб это в такое время человек сидел без дела! — Сопот покачал головою.
— Ну, это недолго.
— Все-таки. — Снова: — Не годится! — Хитровато, добродушно: — Иван Анисимович, дак идите ко мне.
— На мельницу?
— А что ж. Конечно, работа пыльная.
— А я пыли не боюсь. Чего ж, можно и на мельницу.
— Можно за начальника. С вами я готов в помощниках.
— Нет. Я человек не гордый. Могу и в ваших помощниках походить.
— Ей-богу. Лучше, чем так сидеть.
— Я ж говорю. Годен.
Важным для понимания взглядов и «линии» Апейки мог быть разговор-спор, спор-исповедь Апейки в присутствии Харчева (сначала автор на месте Харчева видел жену Апейки, затем Зину Бойкову, которая давно по-женски симпатизирует ему, но потом несколько раз написал на полях — «с Харчевым»).
С Харчевым (или с Зиной).
— Мужик ты, — сказала. Не поймешь, не то с упреком, не то с одобрением.
— Мужик, — согласился Апейка. — Был и остался.
— Жалеешь ты его? — с хитроватым проницательным взглядом.
— Жалею, — сказал он, ощущая вдруг нестерпимую потребность говорить. Выговориться. — А как же его, мужика нашего, не пожалеть? Мы ж от него требуем, чтоб он отдал самое важное. Землю, плуг, хлеб. То, чем он, жена, дети его живут. Чем жили его отец, дед, прадед. В чем основа их жизни. Требуем, чтоб отдал нам все это под честное слово. Жизнь эта, какую мы обещаем, ему неизвестна, нереальна. Он не щупал ее. А надо пощупать своими руками, увидеть своими глазами — тогда другое дело… Мужик — он себе на уме, практичный, недоверчивый. Много ему сулили все, кому не лень, вот он и не верит. И говорит: погодите, дайте приглядеться! И правильно говорит!.. Он имеет право и подумать, и рассудить, и усомниться, и надо дать ему подумать! Неужто требуется много ума, чтоб не додумать, как ему тяжело, до отчаяния тяжело! — Апейка помолчал. — Тут одного, кажется, достаточно было бы: уразуметь, что нет у него нашей ясности, и надо отдавать себе отчет!..
— Мужик мужик и есть… — светились Зинины глаза. Умно, благожелательно.
— Вся соль, по-моему, в том, чтоб нам поверили. Поверили, что делаем толковое, надежное. Чтоб дело наше было делом сердец людских. Тяжело это, грустно, и нетерпение нас допекает, но ничего не сделаешь. Надо, чтоб поверили! Единственное средство — переубедить, добиться, чтоб поверили! Только там, где вера, где душа, надежное будущее! Только там человек будет считать все своим, кровным! Не чужим, господским!.. Неоценимая вещь — вера, вера народа! — сказав последние слова. Апейка подумал, что размахнулся широко — вера народа, — но уже не мог остановиться. — В революцию мы победили потому, что в нашу партию, в Ленина поверили. Народ поверил. И забывать этого нельзя!..
— Время нас подгоняет, Ваня, — ласково сказала Зина.
— Подгоняет. — Апейка задумался. — В армии хороший командир обмозгует будущую операцию, подумает, Зина, не только над тем, как добиться победы, а и какой ценой. Из многих способов выбирает тот, который принесет наибольшую пользу при наименьших потерях. Хороший командир должен видеть не только то, как быстро он возьмет высоту, а и как надежно закрепиться на ней. Великая радость это — видеть, что каждое слово твое доходит, что понимают тебя.
— Принуждением, разумеется, можно многого добиться. Народ наш привычный к этому. Прошлое приучило.
Много можно добиться принуждением, а и много потерять! Далеко не всего — принуждением!
Мыслей было много, теснили, перебивали друг друга. Как будто заждались, рвались на волю. Мыслями полна была голова в эти минуты, и Апейка радовался, что есть с кем поделиться.
— Чтоб он поверил нам, мужик, надо, Зина, чтоб и мы ему верили. Верили хотя бы в то, что не враг себе. Добра себе хочет!.. Хочется все понять! До всего дойти умом и сердцем! Есть любители считать доблесть в том, что не умеют рассуждать. Партия сказала, партия решила!.. Нечего рассуждать!.. А я хочу думать, хочу понять все, ощутить, как свою правду! Я должен убедиться во всем, а для этого я должен понять все, почувствовать! Умом и сердцем! Подлинный большевизм и есть убежденность! Мы большевики от убежденности. В этом наша особенность и наша сила! Сила! Ибо нет ничего сильнее, чем твердость убеждений! Я большевик не по билету, а по убеждениям! Был таким и буду таким! Буду всегда добиваться, чтобы не оставалось ничего неясного, непонятного!
Он говорил горячо, чувствовал в себе упорство, не поддающееся ничему. Чувствовал себя способным одолеть все. Видел перед собою Зину, а ему казалось, это Башлыков, все те, кто думал, что осилили его.
(На полях: Апейка делает выписки из Ленина. Дать их. Раньше дать — ночью после Мозыря.)
Он был ничем. Без работы, без партии. Много времени. Куда девать себя.
Никуда не ходит. С людьми тяжело. Читает Ленина. Приезжают сестры, отец, брат.
Развернуть широко Дубодела здесь. Характерная фигура. Его пора.
К этому. Дубодел едет с Миканором. По гати.
— Лишнее ето — сход бедноты. Зачем ето. Решили — и все. Сход еще. Волокита лишняя.
— Положено. Чтоб с народом.
— С народом? Наберется всякого, шум подымут. Гвалт. Распужают. А то сразу. Тепленьких взяли бы. Пришли. Так и так, собирайся!
— Нарушение.
— Знаю. Говорю, как лучше. Вот соберешь, скажешь. А у того брат, у того сват!.. Матка одна!
— Ето правда.
Миканор сам беспокоился. Конечно, так легче было бы, но решение. А он секретарь ячейки, не кто-нибудь. Должен пример показывать.
Сомнения — о Ганне. Жаль. И правильно ли?
В с/с [сельском Совете]. Когда обсудили списки, Дубодел — о Евхиме:
— Уточнить. С семьею.
— Какая у него семья…
— Есть семья.
— Он один.
— Не один. Женка у него по документам.
— Дак она же бросила.
— Мало что, для виду.
Споры. Но вписали. Уточним.
И еще уточнил: Степана Глушака выписали из коммуны.
— С корнем вырвать. Не оставлять отростков. А то и не оглянешься, как вырастет опять!
Был в селе богатей — злыдня, конокрад. Нажил себе добро темными ночами. Не любили его. Охотнее, чем всех, решили раскулачить, руки поднялись дружно.
Когда о Прокопе — молчание.
Миканор и Дубодел едут «кулачить».
Как и ожидал, основные споры о том, кого раскулач[ивать]. Спорили о Глинищах. Много. Защищали некоторых. Он настоял.
Курени — под конец.
Споры о Ганне. Баш[лыков] насторожился.
Думает: как все делать? Охрана необходима. Не хватит своих. Не будет ли выступлений. Кого в первую очередь?
Куда ссылать будут?..
Угроза ареста над Василем. Василь волнуется. Но угроза минует. Миканор скрыл. Пожалел.
Когда обсуждают в с/с [сельском Совете], кого на высылку, Дубодел к Глушаку привязывает Ганну.
— Дак она ж бросила. Живет отдельно.
— Мало што отдельно. А в прошлом была в родственной связи. По документам, до сегодняшнего дня значится женкою етого гада — Глушака Евхима.
— Чего прицепился к ней?
— С корнем рвать дак рвать. Все отростки.
Башл[ыков]: сложно. Конечно, Дубодел перегибает.
Но заступиться — политически неправильный оборот, зажим инициативы. Можно подумать: прикрывает. (А вдруг знают…) «Личные мотивы надо отбросить».
— Давай дальше, — Башл[ыков].— Вопрос остался открытым.
Можно было считать и так, и этак.
Дубодел это позднее использует по-своему.
…Мать нетерпеливо:
— Все в колхоз вписываться собираются. И Петриковы, и Сорока, и Чернушки. — Горячо: — Василько! Покуда суд да дело! Может, сжалятся! Все заберут да еще в сани посадят! Ехать на край света, на чертову погибель!.. Все пропадет, все! Дак хоть самим остаться! Малое хочу уберечь! Да и деда, куды ему! Да и самому!.. — Василю это не понравилось, заметила сразу. — Ну, за себя не боишься, дак за других побойся! За малое! — Нашлась, сменила разговор: — А и там живут люди! И мы жить будем не хуже других. Там, видно, живут те, у кого руки есть. А мы что, без рук, больные какие!
— Правду мать говорит, — вступил и дед.
Василь оторвался от матери, вышел на двор. Противно было слушать: не потому, что неправда, а потому, что все было правдой и все было просто, не знал, что возразить.
Неспокойный, тревожный был этот день у Василя. Никогда он не предчувствовал так близко беду.
Как на ненадежное, смотрел на хозяйство; что б ни делал, куда б ни пошел, все вызывало чувство неуверенности. Боль и тревога. Пошел в хлев, к коню; странно, глядел как не на свое, будто отдавал уже. И овец видел как не своих.
По хрусткому снегу выбрался за хлев, пошел на гумно, открыл ворота. Скрип пронзил, как жалоба: и нас отдашь?
Пахло соломою, трухою. И снова виделось все, будто свое и не свое. И каким дорогим, милым представилось: и гладкие дубовые сохи с кривыми суками, и цеп, и клеть с соломой, кучка мякины в уголке.
Сел на клеть. Тихо было. Сидел, отдыхал. Почувствовал вдруг, как устал, будто всю ночь и все утро махал цепом. Хорошо, что никого нет. Посидеть можно, не слыша ничего.
Потом уже стали грызть мысли. Правду сказала: нет выхода. Съехать разве, дак куда ж денешься, коли света дальше Куреней не видал. И что за жизнь ему на чужбине. Да и малый, матка, дед как? Не бросать же их! Он же основа всему, и ему ответ держать за всех.
Василь, когда раскулачивали, не ходил никуда, но наблюдал за всем, что происходило. Видел, как проехал Глушак и Евхим, как повезли.
Потом мать привела Маню, которая билась в слезах. Опустил топор. Замычал с отчаяния. Увидел корову…
Выскочил. Дикий взгляд. Жена в ужасе назад. Спохватился, но вспомнил — снова в лице дикий гнев.
Выбежал к амбару. Намотал в кармане кресало. Высек огонь, в солому.
Жена заголосила. Стоял, смотрел, как берется огонь. На дворе судачит народ, боятся заходить. Поднял топор, к гумну.
Боятся подступиться. С колом Хоня. Зашел сзади, стукнул. Прокоп — объехал.
Связали, лежал молча, дико шнырял глазами. Около амбара засуетились с ведрами. Дым крутил. Хватились вовремя — потушили. Ветра не было, один амбар сгорел.
Когда раскулачили Н[ибыто-Игната]— семеро малых, голых — не во что одеться, чтоб везти в ссылку. Дырявые свитки не на всех: соседи от жалости стали собирать, что можно, чтоб одеть в дорогу. Кое-как и одели всех. И с плачем, с рыданиями провели. Голосьба на всю улицу. А они, малые, укутанные, только испуганно выглядывают.
Этим жили и другие в хате. Мать, что исчезла на какое-то время, вернулась с новостью.
— Говорят, шчэ будут брать. И первыми нас вписали… Как Прокоповых свояков. И шчэ за то, что с Игнатом дружил.
Людей на Прокоповском дворе (старого уже не было: сидел, в Юровичах)… Жена, трое детей. Среди них стояла, всхлипывала Маня. Василева мать взялась за нее, уговаривала: «все равно не поможешь», пробовала увести. Был дед Денис — глядел молча. Володька наблюдал жалостливо и с интересом.
Дать надо.
Назначили раскулачивать. Дошло.
Когда уполн[омоченный] пригрозил, молчал, молчал. Пошел грозно на уполн[омоченного]. Еще немного, сломал бы. Молча подвинулся к дому. Молча — с топором — на двор. Под поветью — сани. Стал бить, ломать. Телеги, козлы для дров. Жена голосить. В хлев. (Замахнулся топором на коня. Рука онемела: глаза коня перед собою.)
Когда Глушака везут селом — мать Миканора в голос.
— Халимонко, Халимонко! Куды ж ето тябе!
— Спроси сына своего, Адарья! — задрожали губы, злость с обидой.
— Ой, не надо! Не надо! Ой, нашто ж ето!.. Не сердись, Халимонко! Не хотели мы!
— Хто не хотел, а хто — хотел!.. — Он преодолел злость и обиду, сказал великодушно. — Оставайся счастливая, Адарья! Не поминай лихом.
— Ой не! Тольки — доброе буду! Молиться буду, Халимонко! Чтоб добро було и там.
— Бог не покинет, можа!
Старый Даметик едва оттянул ее.
…Вдруг запричитала Глушачиха. Кинулась к дому. Упала на землю.
— А божачко, а божачко! Да как жа ето идти да из своей хаты? Да куды ж ето, в такой холод. Да в такие годы!..
— Тетко, садись! — Миканор дал приказание ехать. — Нечего тут спектакль устраивать!
Глушак взял старую под руку, довел до саней, посадил. Поклонился, сел сам…
Он при дороге был. Выглядывал, как будут везти. (Встретил. Прощание с матерью. Слезы. Отец прослезился — не поминай лихом). А может — не посмел подойти. Побоялся. Мать отговаривала перед тем.
Самая большая толпа собралась у хаты Нибыто-Игната. Содрогнулись, когда Игнат вывел детей: девятерых, мал мала меньше. Кто во что одетый: в опорках, в лаптях, в кожухах, в свитках. Гайлис тут наблюдал, распоряжался. Игнату (о детях) — Почему не одел получше?
— А вы б выделили, товарищ, из раскулаченных запасов!
Худой, строгий распорядился, где кому сесть. Хадоська, заплаканная, заботливо усаживала, просматривала, куда что положили. Хадоська загоревала. Игнат оглянулся:
— Не плачь! Москва слезам не верит!..
Когда приказали ехать, оглядел всех:
— Спасибо нашему председателю и советской власти за то, что так заботятся о трудовых людях!..
— Вы не разводите агитацию! — сказал Гайлис.
Хадоська бежит за возом, на котором везут отца, причитает. «И я! Няхай и меня!» Хоня останавливает, вырывается.
Маня всхлипывает: отца ее повезли в тюрьму. Мать одна да братья на возу.
По Глушаку никто не плачет. «Бывайте, люди добрые!..»
Дать жизнь Степана. Образ. К нему в Водовичи приезжает мать — сокрушается. Евхим заехал однажды. Приглядывается. Встретил Степан недобро: и так косо поглядывают.
Когда стали раскулачивать, идет в Курени. Хочет спасти мать. Жалеет ее очень. Говорит с нею. Она плачет, отказывается. Куды ж его одного. Вместе вековали, вместе и пропадать будем.
Сестра прибегает к нему. Или дочка ее — по ее просьбе. Отпустили сбегать. Попрощаться.
Прощается. Он — чтоб осталась с ним. «Куда ж он один». Он: «И я с тобою». Она просит: чтоб и не думал.
Однако он выходит. Ждет.
После бюро, когда Гайл[иса] исключили и Апейке «дали», Криворотый добивается: раскулачить Ганну.
Приходит.
— Собирайся.
— Куда ето?
— За мужиком своим.
— Ты что, гад, смеешься?
— Милиция придет. Уговаривать не будем.
Вышел. Параска успокаивает.
Собирается в Юровичи. Сразу к Башлыкову. Напала на него.
— В Мозырь поеду!
Тот колеблется минуту. Потом:
— Самоуправствовать не дадим никому.
Василь идет к Миканору.
— Поздно. — Миканор не принимает.
…Снова вспоминает Ганну. Правду сказала. Надо было идти. Не было б этого.
Надо было. Кто знал. Надеялся на лучшее. Лучшего ждал. Дождался. Дурак — на лучшее надеялся.
А может, теперь не поздно. Как бы повидаться? Поговорить.
Дошло: ездит к ней из райкома. Слухи какие-то. Может, сплетни. Сплетни, конечно.
Идет в Глинищи.
Встреча. Она холодная.
— Нет, Василь.
— Почему?!
— Есть причина. Дитя у меня. Евхимово.
Помолчал. И тут Евхим. Век будет.
— Доглядим как-нибудь.
— Нет.
— Сама ж говорила.
— Говорила. Было время.
— Дак теперь что?
— Слышал же.
— Дак я ж сказал.
— Не одно ето…
— А что?
— Перегорело.
Не сразу.
— А, ну тогда… конечно…
Шел и думал. Тот городской все. Отбил. Понятно. Где ему с тем тягаться!
И так жаль. Так обидно стало, что потерял. Что все так нескладно вышло.
Доля насмехалась над ним.
Снова ожидание. Ожидание беды. Без надежд на просвет. Ненависть и страх.
Немило все. Зачем и жить.
Василь оставляет село. Идет на лесозаготовки. Чувство облегчения. (Не так гнетет.)
Много таких.
Потом, после «Головокружения от успехов», как отрезвели; в Мозыре иное настроение. Будто виноватость.
У Башлыкова, отмечает в одном месте Иван Павлович, реакция на статью такая: «Растерян. Не понимает ничего. Или — тактика, подход, временное».
После постановления «Об искривлении…» приехала комиссия из окружкома. Три человека. Башлыков принял это как и надлежало — естественно.
Было все ж тревожно: комиссия — это комиссия. Работает, чтоб найти. Плохо, что приехала в такое время. Люди после статьи «Головокружение [от успехов]» нащупали лазейку.
Он предвидел это, когда читал статью. Льготы дали отсталым настроениям. Что ж, так надо. Раз Сталин сделал, значит, так нужно. Сталину и ЦК виднее, они учитывали положение страны в целом. А для его района это не на пользу.
Как нарочно, такое в районе — и на тебе, комиссия. Что ж, комиссия разберется, увидит, он делал все как следует, твердо вел большевистскую линию. Действовал соответственно указаниям высших органов. Не щадил себя. Сделал все, что можно.
Башлыков спокойно, с достоинством доложил комиссии о положении в районе, о том, что делали. Называл решения, сообщал о принятых мерах, подкреплял цифрами. По памяти. Они слушали, записывали. Его рассказ, было видно, вызывал у них одобрение.
Потом расспрашивали других, в райисполкоме, говорили с Кудрявцом. Насколько Башлыков знал — Кудрявец передал, — тут также все было чисто. Хуже было, когда поехали по району. Дошло потом, что в Алешниках заинтересовались Гайлисом, говорили с ним. Что долгая беседа была в Глинищах. Заезжали в Курени. Об этом и о многом другом сообщил Дубодел. Говорил с недовольством, высокомерно.
По его тону Башлыков понял, не все идет гладко. Не сами факты беспокоили Башлыкова, а то, как преподнесены. То, насколько комиссия сумела подняться над всякими настроениями и наговорами. И смогла ли вообще подняться. Любой факт можно повернуть по-разному.
В таких условиях он работал. И все видели его неизменно ровным, уверенным. Обтянутая гимнастерка, по-военному подпоясанный, в начищенных сапогах. Стройный, с легкой походкой. Деловитый, как всегда.
Мало кто знал, что на душе у него мерзко. Те предчувствия, которые возникли, когда читал «Головокружение…», точат сильнее и со всех сторон. Вплотную подошла, кругом обступила беда. Беда, живые проявления которой он чувствовал все острее. И которые множились.
Оглядывался, вспоминал и видел, как может все повернуться против него. Мысли не давали покоя, он заглушал их работой. Из-за них носился по району, пробовал развеять. Но они всюду преследовали его, особенно в районе, где выпирала неразбериха. Отдыхал в дороге. Но хуже было вечерами. Он потерял сон. В бессоннице вышагивал по кабинету. Сидел, сжав руками виски, что разламывались от боли.
Оставался еще день встречи с комиссией. Теперь спрашивали только они, а он ждал. Объяснял, скрывая беспокойство, про вред, про Гайлиса, про Глинищи. Объяснял, выходило так, будто оправдывался. Видел, не одобряли за многое. Худо было, теперь и сам видел, что сплоховал, перегнул тут. Теперь и сам не поступил бы так. Теперь все виделось иначе. Тогда представлялось по-другому, как они не понимают.
Но ему тошно было оправдываться. И он старался отвечать коротко. Не терять достоинства.
Наконец, если и ошибся в чем, то честно. Ошибок нет у того, кто не делает ничего. Правда, успокоение не приходило. Он был строг не только к другим, прежде всего к себе.
Члены комиссии затронули историю с Евхимом Глушаком. Он рассказал, что знал со слов Харчева, Дубодела. Здесь все в порядке. И вдруг председатель комиссии — Башлыков уловил проницательный взгляд.
— Вы знакомы с его женой?
Башлыков оцепенел на миг. Не мог скрыть тревогу. Что еще они знают?
— Вы встречались с нею?
— Как вас понимать?
— Ну, в школе и за ее пределами?
Взял себя в руки. Снова обрел выдержку.
— Встречался. Два раза.
— У вас были, простите, близкие отношения с ней?
— Близкие.
Больше не сказал ничего. Больше они не спрашивали. Все и так ясно им и понятно.
На этом разговор закончился. Из всего, что было, последнее особенно поразило.
Долго ходил. Не мог успокоиться. Не мог принять никого. Тут ударили особенно больно. В самое яблочко.
«Знают. И это знают. Откуда?» Но удивление отступило перед большим, безысходным: как в их глазах, в глазах всех он скомпрометирован. В их глазах он человек, который путался, вел амуры с женой кулака, да еще такого бандита.
Для них он человек морально нечистоплотный, ненадежный. И как объяснишь все? Да и что тут объяснять? И ни к чему философствовать, оправдываться. Каждый оправдаться старается.
За всем этим Башлыков ощутил беду — реальную, неотступную.
Чувствует, ветер подул с другой стороны. В сторону дует. Сила поворота готова выкинуть его из седла.
Комиссия из округа, слушают в округе. Снимают с должности. Пленум райкома. Теперь, когда повернулось, все выглядит иначе.
Едет из Юровичей. Так кончилась карьера. Позорно.
Иван Павлович, напряженно обдумывая заключительные разделы романа «Декабрь, метели», не раз говорил, подчеркивал, и все с большой настойчивостью, возможно, это важно очень для него было: Башлыков со всем, что в нем было дрянного и доброго, — сын своего времени. Человек по-своему честный, преданный, принципиальный. И надо видеть, где его вина, а где беда…
И отсюда, видимо, эта запись о Башлыкове, который снят с должности и должен вернуться в свой Гомель с позором.
…Когда Башл[ыков] понимает, что рушится все, чувствует себя ничтожным, беспомощным. Плакать хочется. Зачем несправедливо наносить обиды.
Пробуждается, крепнет человеческое. Пощадите. И чувствует, пощады нет. Пропадает. Никто не хочет руки подать.
В одном из набросков читаем: «Трагедия Башл[ыкова] — трагедия человека честного».
В Жлобине Апейка увидел толпу вокруг газеты. Хлопец читал. Человек десять протиснулись, перебивали, спорили. Заинтересовался. Статья Сталина! «Головокружение [от успехов]…» Слушал. Читал и не верил, с души камень свалился! Значит, он был прав!..
В Бобруйске выбежал купить газету, почитать еще раз, вчитаться; не было — все распродали.
Радостно стучали колеса. Светилась надежда.
В Минске влажный ветер. На оттепель. Под ногами талый снег. На тротуарах следы.
На вокзальной площади купил наконец газету — перечитать еще раз все самому.
Заглянул в гостиницу, мест не было. Проходило то ли какое-то совещание, то ли пленум ЦК. Пошел в Дом колхозника, добился койки. Комната большая — на пять мест. За окном облезлая стена монастыря.
Всюду разговоры о статье. Сильное возбуждение и растерянность многих. Пошел к Белому. Не было.
Дождался.
— Придется подождать. Пленум завтра. После пленума.
…Вызвали только через два дня. Апейка прожил это время в беспомощном ожидании. Но все кончилось хорошо — в партии восстановили. А выговор все же вынесли. На всякий случай, подумал Апейка, еще не привыкли к новому повороту.
Ехал назад все же с настроением победителя. Бог с ним, с выговором, факт, что снято обвинение.
За окном веселое весеннее солнце. Синее широкое небо. На станциях слышно было, как кричали грачи. «Скоро сев…»
Представлял, как теперь держится Башлыков. Заехал в Мозырь. В окружком. (Бывший друг, который отвернулся.)
«Да, да, знаем. Звонили. Что ж… поздравляем… Н-да… Крепкая припарка… Сталинская!..»
«Принимаем меры. Решительные. Башлыкова вашего проверяем, факты тяжелые. Просто под постановление! Оргвыводы, видно, будем делать!»
Было что-то фальшивое между ними. И намек, что Башлыков полетит, не радовал. У Апейки было удивительное равнодушие к нему.
Работа пока не определена. Только ясно, что с Юровичами придется распрощаться. Там новый человек работает, не снимать же.
Но, как бы там ни было, в Юровичах пока его пристанище. На попутной подводе подался домой.
В Куренях (в селах) после статьи Сталина «Головокружение [от успехов]».
Как ее приняли.
Как хвалят Сталина, сов[етскую] власть. Ругают «своих» руководителей.
Успокоение.
Башлыков. Харчев. Растерянность.
Солнце. Ганна возвращается домой. Снег. Весна. Курени.
Свободно. Глушаков нет. Селище их пустое. Где столько страдала. (Собака Глушаков). Жаль Степана.
Дома. Со своими. Начинать заново. Отец. Мачеха. Федька. Володька приходит. Друзья.
Отец, мачеха — споры. Мачеха недовольна — уступили. Надо было держаться. Ганна заступается за отца. (Дать подробно.) Приглядывается к колхозу. К новым порядкам. Сама стала другой: «Отвыкла от грязной работы».
Василь. Как он живет?
Думает о Башл[ыкове].
Встретилась с Василем. Мельком. Несколько слов. «Как все переиначилось!»
Маня бросает взгляд на нее.
О себе Ганна. Как быть? Василь — отрезанный ломоть. Башл[ыков] — пустое. Подурнела.
О ребенке думает. Память Евхимова. На всю жизнь!
С Миканором.
Г[анна]:
— Взял бы к себе.
— А что? Вот и возьму.
— Нужна я теперь такая.
Василь вступает поздно. Только (в 1933 г.).
Линия Василя. После раскулачивания Глушака и др[угих] просится в к-з [колхоз]. Миканор не принимает. («Не принимать кулаков»).
(Тогда Василь уезжает из села).
Потом — после статьи Сталина — возвращается. (Не верить. Верить. Знает: покоя не будет).
Может, записаться? (Тут и Ганна имела влияние). Главное — тревога за судьбу свою. За сына. И материны страхи. И дедовы советы.
Двойственность настроения. Жаль своего нажитого. Коня. «А может, пронесло бы?» («Выпишусь, коли что такое»).
Весна бушует. (Через год? два?)
Вот она, Корчева полоса. О которой мечтал. Все поломалось. Ни Ганны, ни земли. «Дурень».
Так, наверное, надо.
И надо жить как есть. Как доля предначертала.
Жить.
То, что вы прочитали, разумеется, не сам роман, а всего лишь материалы к заключительным главам романа «Метели, декабрь». Что-то угадывается больше, что-то меньше, но угадывается. Например, линия развития характеров и судеб Башлыкова, Апейки, Ганны, Василя…
Как вспоминает И. Я. Науменко, в разговорах с ним Иван Павлович высказывался примерно так, что хорошо было бы «посадить Василя в окоп». Возможно, что видел, какой это будет стойкий боец, когда перед ним окажется враг, что пришел отобрать у народа землю. И, по всей вероятности, обязательно послал бы Василя на фронт или в партизаны — туда направляются события в набросках, материалах, которые выходят за хронологические рамки последнего прижизненного романа «Метели, декабрь». Тем более что один из прототипов Василя — Павел Мотора как раз и был солдатом в Великую Отечественную войну, вместе с Иваном Павловичем служил в Карпатах.
От следующих после романа «Метели, декабрь» незавершенных книг «Хроники» в архиве Ивана Павловича остались фрагменты, главы, значительно раньше написанные. Больших две.
Самые интересные о том, как Евхим, скрывавшийся в лесах, возвращается в Курени, чтоб отомстить всем — Ганне, Василю, Миканору. Этот отрывок мы и даем в завершение публикации.
Евхим стреляет в Василя. Это в тексте и было разработано, как Ганна пытается уберечь Василя. Но имеется позднейшая авторская правка: вместо вычеркнутого Василя надписано имя Миканора. Возможно, все в этой сцене переработалось бы «под Миканора».
Но здесь мы даем текст первоначальный — действуют Василь и Ганна.
Милиционеры шли следом. Постреляв издали, поняли, что взять легко не удастся, отстали. А они все гнали и гнали. Увязая в глубоком снегу, ломились сквозь заросли кустарника, озираясь, сунулись через полянки. Чтоб сбить погоню со следу, торопливо, в тревоге бежали по чужим протоптанным тропинкам.
Только под утро, в каком-то глухом ельнике, свалились — отдышаться. Свалились прямо на снег, под низкий лапник, с которого сыпалась колкая, морозная пыль, молча остывали от бега. Все были понурые, все, должно быть, думали об одном. Это — конец, это гибель. (Банда разбита, берлога раскидана.) Им троим удалось спастись: Цацуре, Кандыбовичу и Евхиму. Они выбрались из беды, спаслись, но смерть еще как будто ласкала их, была еще такая близкая в памяти. И не только в памяти, она, казалось, преследовала их, подстерегала каждый миг…
Вверху уныло прошумел ветер, низкая ветвь сыпанула на них снежной пылью. Где-то далеко протяжно проскулил волк, — от этого завывания еще плотнее охватила тревога и одиночество. Они были одни среди гущи, предательской чащобы и промозглой стужи.
— Кеб немного — каюк!.. — первый нарушил молчание Цацура.
Кандыбович, бережно державший перевязанную грязным лоскутом раненую руку, простонал:
— Донес кто-то…
— Зима… Следы небольшие… — заперечил Цацура.
Кандыбович скрипнул зубами:
— Треб найти, где согреться!..
— Аге, найдешь! Как раз на милицию и напорешься!..
— И назад, ядрёнть, нельзя… — не так рассудил, как поплакался Кандыбович.
— Аге, ждут там.
— Такой тайник был! Обогретый, теплый…
Кандыбович застонал. Евхим, которого уже давно злило нытье Кандыбовича и раздражали стоны, наконец не вытерпел:
— Заткнись, ты… зануда!
— Тебе бы так! — обиделся Кандыбович. — Кость, могет, зацепило… Горит…
— Терпеть надо!
— Попробовал бы сам!..
— Нашли время грызться, — вмешался рассудительный Цацура.
Евхим мысленно согласился, сдержал себя, сказал, как бы оправдываясь, примиренчески, мягко:
— Чего тут плакать… «Обогретый, теплый»… Было — да сплыло… Нечего жалеть. Теплее все равно не станет…
— Да и впрямь, — согласился Цацура. — Новый искать надо тайник, ды — обогревать! — Он добавил рассудительно — Пока бы хоть на ночь, кеб не околеть… Может, где на лугу? В стогу, а?
Евхим запротестовал:
— В стогу — плохо. Могут за сеном приехать.
Но другого выхода не было. Холод подбирался все сильнее, все злее, а потому, особо не рассуждая, вылезли из-под лапника, потянулись поискать, хоть на первую пору стожок. В густом сосняке, горбясь в глубоком снегу, внезапно набрели на выворотень — огромнейшая сосна, падая, зацепилась за своих подруг и зависла, большущая шапка, вывернутая с корнями земли, легла над ямой, как стреха. С этой стрехи, обсыпанной снегом, будто жерди-лапы, торчали голые, побелевшие пальцы корневища, с двух сторон надорванные корни так и остались в земле: повиснув, сосна не оторвалась совсем от земли, а только с той стороны, где была шапка-крыша, чуть приподнялась. Получилось что-то вроде пещеры.
— Во, тут можно, — сказал Цацура. — Отгрести снег только.
Выгребли снег из пещеры ложами обрезов. Когда кое-как добрались до земли, приклады залязгали железом, — мерзлый песок внизу был прихвачен ледяной коркой. Евхим пошарил руками в самом глубоком месте, — на их счастье, лужин не было, ледок лег, наверно от позднего дождя. Он вынул нож и стал бить, скалывать ледок.
Наломали лапнику, подстелили поднизом, сколько можно было, прикрыли ветвями дырку, залезли один за другим. Утомленные, голодные, лежали чужие друг другу, злые на все на свете, — молчали, сдерживали холодную дрожь. В этой берлоге было не теплей, чем снаружи. Кандыбович снова шипел, стонал, и Евхиму хотелось просто задушить его. Никогда не думал, что — такой слюнтяй, и без того тошно, а тут еще он, со своим нытьем!
Надо было Цацуре сказать, что у него есть табак! Есть табак и нет спичек! Такая злость на все, что, если б мог, пошел бы в первое, ближайшее село, поджег бы, кажется, чтоб согреться, но не мог, не мог снова встать, вылезти на мороз, на ветер, ноги, руки, голова, все тело были как чугунные.
Сон был тяжелый, дурной, также будто чугунный. И спал, и как будто не спал, бредил, как больной и, когда проснулся совсем, головы не мог поднять. В берлоге было сыро, мокро, тело было будто стиснуто бляхою, вставать, вылезать на свет не хотелось. Не спали уже и другие, также не шевелились, не вылезали.
Евхим заметил, что Цацура что-то лениво жует, повернул к нему голову.
— Что ешь?
— Колбасу. Теща зараз прислала, с сорокою… — глотнув, мрачно пошутил Цацура.
— Не плети, бугай! Правду говори!..
— По правде табак…
— Какой табак?
— Тот, что уцелел… какой курят, коли огонь есть…
Последние слова Цацура завершил бранью. Евхим попросил:
— Дай мне…
Вылезли из пещеры поздно, молчаливые и злые, как голодные волки. Горбясь, тяжело горбясь, засунув обрезы под поддевки и кожухи, сунулись в чащу. Скоро напали на след саней, не утерпели, пошли по легким санным колеинам, около которых кое-где желтели маленькие клочки сена. Санная извилина привела их на лесную дорожку. Дорожкой поплелись неспокойно, поодаль друг от друга, готовые в любой момент выхватить оружие. Когда впереди проглянула чистая ровнядь поля, темные хаты и гумны за изгородями, остановились, какое-то время молча наблюдали. Кое-где из труб заманчиво вились белые прядки дымков.
От вида этих хат, дымков еще больше заныло в желудках. Торопливо глотая слюну, Кандыбович предлагал идти в село тихо, милиции и на духу близко не слышно, можно подкрепиться, ядры его. Но как бы велико ни было искушение набить утробу, обогреться возле печки, Евхим не поддался, не согласился, очень уж запомнилось вчерашнее, чтоб подать просто так милиции вести о себе, самому полезть на рожон. Ему еще не наскучило жить.
После вчерашнего власть и сила Евхима перед другими заметно ослабла, — Кандыбович не только не послушался его, а готов был со злостью накинуться на него, и только слова Цацуры, который поддержал Евхима, остановили спор. Кандыбовичу осталось только недовольно поджать губы. Одно, что интересовало теперь Евхима, когда он смотрел на чужие, угрожающе притаившиеся хаты, было: что это за село, где, где, в каком они теперь месте. Но ни Кандыбович, ни Цацура этого тоже хорошо не знали.
Когда обошли село, послушав, оглядевшись, снова выбрались на дорогу и потянулись дальше. Еще издалека внимательным, настороженным ухом услыхали скрип саней, ровный стук копыт, быстро свернули, грузнув в снегу, нырнули за кусты. Согнувшись, следили за дорогой: ничего особенного, ехал откуда-то старик в тулупе и валенках, уткнул голову в плечи, как будто дремал…
Как и вчера, ими руководило, вело одно желание — дальше от милиции, от облавы, от беды, от которой едва избавились, — но усталость и голод приглушали это желание. К полудню уже не то что по снежному насту, а и по дороге едва ноги волочили. От Цацурова табака, который жевали, чтоб отогнать голод, тошнило.
Кандыбович вдруг закачался и, ухватившись за ближайшую лозину, остановился.
— Ну, чего? — бросил ему Евхим, почти с ненавистью.
— Голова кружится…
— Голова!.. То голова, то рука, то — еще что…
Отошли от дороги, сели на пни, на снег. Кандыбович загребал ладонями снег и клал в рот, Цацура раз за разом плевал, харкал. Евхим старался не глядеть ни на кого, вперивши тяжелый взгляд перед собой, думал о том, что надо делать, где искать выход. Чем больше думал он над вчерашним, тем сильнее чувствовал, что это не просто беда, что петля затягивается все уже, ему только везение помогло вывернуться, а завтра удачи этой может и не быть. Мир населен негодяями, подлецами, даже те, кто не чужой был, отвернулись, продать в любой момент готовы, — если бы мог — передушил бы всех, как гадюк, как клопов, огнем и пеплом развеял бы поганые их гнезда, чтоб знали, дрожали чтоб, — но он один, Цацура только с ним, а их, гадов этих, тысячи. И он снова и снова возвращался к мысли, которая приходила уже не раз еще там, на Чертовых болотах: надо отступиться, выйти из игры. До поры, до времени… Помощь найти, хорошую, надежную, силу… Подготовиться, выбрать момент — и ударить!
Кандыбович, оказалось, тоже думал о том, что делать:
— В Кобылеве — родня у меня… Тесть… Пересидеть можно было б, ядрит твою…
— Выдумал! — запротестовал Цацура. — Через неделю накроют… Как пить дать…
Погребок у них есть… тихий… И около лесу…
Цацура промолчал. Евхим подождал, сказал задумчиво:
— Лбом стену один не пробьешь… — И он открыл вдруг дорогое, заповедное: — За границу подаваться надо… В Польшу…
— В Польшу — плюхнул!
— Кто — плюхнул? — густо покраснел Евхим.
— Ждут там тебя…
— Ждут, не ждут. — Евхим добавил со злостью. — Один выход.
Кандыбович не сказал ничего, но, было видно, остался при своем мнении. Цацура, харкнув желтой слюной, сказал Евхиму:
— Може и твоя правда. Не отцепятся легавые, должно быть…
— Дыхнуть не дадут!
Кандыбович откликнулся не сразу.
— Вам хорошо говорить, — сказал он с раздражением. — А как я, с такой рукою!
— Полечат! — бросил Евхим.
— Охота им там возиться!.. И опять же — граница, черт знает, где! Пока доберешься! А тут — ноги гнутся! Не евши!..
— Дотянешь!
— Не век без харчей будем! — поддержал Евхима Цацура.
Долго молчали. Хоть сидели все вместе, однако почувствовали — Кандыбович — обособленный, чужой.
Евхим кипел от злости. Злость эта была вся на Кандыбовича, на которого Евхим теперь не мог спокойно смотреть. Евхима все раздражало, злило в нем: и то, как он сидел на пеньке, как держал руку, как глотал снег, и, разумеется, каждое его слово. Но если б Евхим умел заглядывать в себя, искать причины своего настроения, он не мог бы не заметить, что злость на Кандыбовича шла совсем не от Кандыбовича, не от того, что тот отказался идти. Кандыбович не меньше злил бы Евхима, если б делал обратное: просил-молил забрать с собою за границу, клялся, что, не обращая внимания на ранение, останавливаться не будет в дороге. Евхим тогда б злился на него, и, наверное, с большим правом, что придется еще возиться с ним лишний раз, когда и без того хлопот достаточно. Евхим злился на Кандыбовича потому, что в нем кипела злость — злость на неудачи, на несчастье, которое искало, на ком остановиться, — она нашла того, кто был близко, перед глазами, был доступный…
— Ну как? — бросил Кандыбовичу, коротко, жестко, Евхим.
— Что?
— Чего дурня гнешь? С нами — пойдешь?
— В Польшу?
— Не в Соловки. За границу, сказал уже.
— Не.
Евхим резко рванул сук ольхи, попробовал сломать; аж пальцы побелели.
— Куда же подашься?
— К своим. Перепрячут.
— К своим? — недоверчиво впился взглядом Евхим.
— К тестю.
— Не брешешь?
— Чего брешу?
— Не валяй дурака… не в милицию?
— Это чего?
— К Харчеву.
Кандыбович вяло засопротивлялся.
— Что ты плетешь?
— Что плету, знаю.
— Ерунду ты знаешь, вот что.
— Не виляй! Вижу все! Духом чую… — он сверлил Кандыбовича глазами. — Грехи замаливать захотел?.. Других выдать. Навести на следы?
— Ну, плюхнул! Надо мне это.
— Знаю я тебя, падла!
Тут вдруг вмешался Цацура, — как будто приказал:
— С нами пойдешь!
— А коли — нет?
— Пойдешь. Нас — больше. Двое, а ты — один.
— Ну, так что — что один?
— Подчиняться должен… Акромя того, Евхим — старший.
— Нет теперь старших… Все равные…
— Все да не все!
Евхим, наконец, переломив, швырнул ольховый сук, голосом, в котором слышалась неприкрытая угроза, сказал Цацуре:
— Пускай идет! — И, посмотрев уже на Кандыбовича, добавил: — Иди!
— И пойду!
— Иди!
Кандыбович, держа под мышкой обрез, сгреб снег около себя, пососал и как сидел, так и остался сидеть.
— Иди! Чего не идешь?!
— А мне не к спеху… Управлюсь…
— Боишься? — Евхим едва сдержался, чтоб не бросить: «гад!»
— Чего?
Не глядя на Кандыбовича, Евхим чувствовал, видел, что тот следит настороженно, обрез, что дулом лежит на коленях, держит… уже наготове в руке. Раненая рука также наготове. Куда и усталость подевалась. Евхим поднялся, нарочно спокойно сказал Цацуре:
— Пойдем!
Цацура послушно встал. Кандыбович по-прежнему делал вид, что не следит, не интересуется ими.
— Мы — сюда, — бросил Евхим наперед. — А ты — туда. Одним разом. — Евхим сказал эти слова жестко, решительно, как непременное условие. — Да гляди, чтоб без штучек каких! — предупредил он угрожающе.
— Нужны мне штучки эти! — согласно, примиренчески ответил Кандыбович.
Евхим заметил, что, услышав его предупреждение, Кандыбович как бы немного поспокойнел: видать, то, что Евхим сам предупреждал, чтоб никаких «штучек», было ему знакомо, что штучек не надо опасаться. Напряженность у Кандыбовича, правда, пропала не совсем, Евхим это почувствовал, и все ж и внимательности прежней уже не было.
Евхим встал с таким видом, как будто сейчас же готов был отправиться в дорогу, — он не пошел сразу же, казалось только потому, что ждет, когда и Кандыбович выдержит условие, встанет. И Кандыбович шевельнулся, чтоб встать. Только на мгновение, подымаясь, выпустил он из внимания Евхима, ослабил руку, что держала обрез, но и этого было достаточно. Евхим только и ждал этого: улучив благоприятный момент, брошенный вспышкой ненависти, которую так долго сдерживал, мгновенно, как рысь, рванулся на Кандыбовича и со всей силой ложем обреза ударил того по руке, что держала оружие. Обрез Кандыбовича сразу отлетел в сторону, уткнулся в снег, кисть руки, перебитой ниже локтя, повисла, как сломанная ветвь. Еще, наверное, не дошла до Кандыбовича боль, не сообразил Кандыбович, что надо сделать, хоть первое время, только сгоряча, дико пошел на противника, как другой, страшнейшей силы удар обрезом обрушился на его лицо, проломил щеку, нос, глаз. Кандыбович качнулся, как пьяный, едва устояв, — подняв к лицу раненую руку и обломок другой, глухо завыл от боли. Ослепленный болью, ошалелый, он ступил еще шаг к Евхиму, но тут его сбоку ударил Цацура, и Кандыбович, странно дернувшись, стал сползать на снег.
Уже когда он упал, Евхим, не имея силы сдержать себя, дав волю дикой злобе, разъяренно ударил его носком сапога по голове. Он бил и бил, не выбирая, где придется, бил и все не мог остановиться. Цацуре не сразу удалось оттянуть его.
— Хватит! Готов! — сказал Цацура, крепко держа Евхима за локоть.
Только здесь, под взглядом Цацуры, что сам следил за ним с боязнью, Евхим, наконец, как будто пришел в себя.
— Подлюга! — процедил он, еще возбужденный, замечая, что весь болезненно дрожит. Он почувствовал в себе непомерную усталость, оперся плечом об ольху.
Цацура, стараясь не глядеть на залитое кровью проломанное лицо Кандыбовича, обыскал его карманы, вынул все, что было: ножик, зажигалку, пустой портсигар, черный грязный носовой платок, отдал Евхиму, который молча сунул все за пазуху кожуха.
— Галифе у него хорошие, — сказал Евхим, и Цацура стал снимать с трупа продранные валенки.
Сняв с Кандыбовича то, что нелишне было прихватить, Цацура все вместе с галифе отдал Евхиму, осторожно заикнулся, не надо, мол, засиживаться, место неспокойное. Евхим спохватился, молча кивнул, соглашаясь с ним, оттолкнулся от ольхи. Вскользь глянув на ободранный труп, сказал, поморщившись:
— Прибрать бы, падлу, надо… Подальше, чтоб не смердело…
Ухватив за грязные с желтизною ноги Кандыбовича, они оттянули его в кустарник неподалеку, присыпали снегом, бросили сверху сломанную ветку, вернувшись, утоптали в снег залитую кровью одежду, валенки, портянки. Только тогда Евхим сказал спокойно:
— Ну, теперь — баста…
Они, оглянувшись, побрели в сторону от дороги.
…К полночи Евхим с Цацурой выходили из темноты к молчаливым холодным гумнам Куреней.
Село, сдавленное мраком и глубокой тишиной, казалось, крепко спало. Хаты, что едва обозначались вдали за деревьями, за хлевами и амбарами, были, как гумна, такими же безмолвными. И все же в тишине этой, в морозном безмолвии таилось что-то недоброе, угрожающее, и оба непроизвольно остановились, постояли.
Евхим двинулся первый. Идя, засунув руку за пазуху, под кожух, потянул из-под пояса обрез, сделал так, чтоб в любой момент было сподручно достать. Цацура плелся за ним покорно, но видно было, без охоты. Если б Евхима интересовали мысли его сообщника в это время, он мог бы догадаться, что Цацура считает их заход в Курени рискованным, даже нелепым: какой же умник сам полезет туда, где больше всего может подстерегать опасность. Цацура шел к гумнам, к селу, как на казнь, только потому, что этого хотел Евхим, и потому, что боялся его.
В другое время — прежде — и Евхим навряд ли поступил бы так. Предосторожность, рассудительность, которую он при всей своей горячности, бывало, редко утрачивал, наверняка удержала бы его от лишнего рискованного поступка. Но теперь Евхим был уже иным: неудачи, что сыпались на него одна за другой, и особенно последняя, на Змеиных болотах, выбили из обычного равновесия. Он просто поражал неожиданностью, неровностью своего поведения — то был какой-то особенно настороженный, опасливый, то удивительно беспечный, неразумно отважный. И поступки его были часто непонятные, внезапные.
Цацуре запомнилось, как Евхим испуганно кинулся в кусты, заслышав близко на дороге скрип саней, как, неизвестно почему цеплялся к Кандыбовичу, кипел от злости, — немало неясного засело в памяти Цацуры. Но больше всего беспокоило последнее — этот их заход в Курени. Нужны им эти Курени, если на каждом шагу можно наткнуться на милицию, на смерть, если еще так далеко граница — единственное спасение.
Евхим и сам хорошо знал, что идет на риск и что риск этот необязателен, однако при всем том поступить иначе, как диктовала осторожность, как советовал рассудок, не смог. Он не мог по-другому поступить, потому что у него как раз было великое желание, настойчивое, непременное, именно так поступить, и он не мог, не имел силы такой в душе, чтоб утишить, одолеть это желание. В том и непохож был Евхим теперь на себя прежнего, что не хватило у него силы заставить себя отбросить это желание, хоть и ненужное, сделать так, как надлежало ему, как подсказывала трезвость. Над утомленной, ослабевшей волей его брали верх настроение, чувство.
Нет, он не мог уйти отсюда, от людской молвы, из людской памяти надолго, может быть, очень надолго, просто так, тихо, незаметно исчезнуть, будто трясиной затянуло — был Евхим и нет Евхима. Не мог спокойно обойти стороной Курени, которые видели его позор и где он не раз мечтал появиться снова в своей былой, страшной славе, не мог трусливо, покорно затаить в душе недоговоренное, недоделанное, неутоленное, а потом долгие дни где-то вдали жалеть о том, что упустил: можно было рассчитаться, хладнокровно получить удовлетворение, а он, мол, побоялся, прошел мимо.
Евхим должен был во что бы то ни стало расквитаться, расплатиться сполна, сказать последнее свое веское слово. Чтоб не забывали, чтоб запомнили, даже если слухи о нем перестанут доходить, если окажется он далеко.
Когда думал о Куренях, не было у него ни любви, ни сожаления о том, что расстается с ними, с родным углом. Куда больше горечи и ненависти. Чем другим мог откликнуться в Евхимовой душе угрюмый пустырь в родном когда-то селении с раскисшими комьями штукатурки и битым камнем на месте хаты, с сиротливыми яблонями и грушами на чужом теперь огороде, с уцелевшим амбаром, словно сторожка на кладбище. Если что и как-то интересовало его в Куренях, так это Ганна и дочка, которые не раз вспоминались ему долгими вечерами на болоте. Они также были тоской, болью, но болью еще близкой, еще живой. Как ни далеко ушло прошлое, связанное с ними, память упорно не гасла, тлела в нем, тянуло сюда.
Суждено ж было так, что мысли о Ганне, мрачные, злобные, перемежались мыслями о Василе. Воспоминания о нем шли, однако, не от давних отношений, хотя былая неприязнь камнем лежала на душе Евхима. К старым, неоплаченным долгам жизнь добавила новый. Хоть и не было у него прямых доказательств, хоть обычно держался правила «не пойман — не вор», Евхим все же на этот раз считал, что в беде, которая приключилась с ним на Змеином болоте, виноват не иначе как этот, мысленно называл его Евхим, подлый Дятлик. Неважно, что Евхим не видел его, «не поймал», никто иной, кроме Дятлика, не мог выследить их, выдать милиции, навести ее. Это, конечно, его работа, и напрасно он думает, что Евхим не знает или, если и знает, ничего не сделает. Он поплатится, подлый Дятлик, увидит, что значит поднять руку на Евхима! Увидит не только Дятлик, все Курени, что рано петь отходную Евхиму, радоваться его гибели — он живой, живет и жить будет! Евхим — это Евхим!..
Подойдя к забору, за которым был их прежний огород, Евхим бросил взгляд туда, где за серыми деревцами дремал амбар, но ни на миг не остановился. Походка его даже стала тверже, будто и сам стал сильнее. Остановился только у подворья Дятлов, колеблясь, сейчас зайти вынести свой приговор или позднее, побывать сначала у Ганны, у дочки. А может, сразу: повернуть, перелезть через изгородь и через гумно подобраться запросто к хате…
На селе протяжно, тревожно завыла собака, за ней еще одна, другая. «Как на волков…» — мелькнуло в голове, Евхим качнулся, но решил пойти дальше.
— Пошли сперва в гости… — сипло, простуженно бросил Цацуре, что плелся следом.
Обойдя Чернушкино гумно, Евхим, как и Цацура, двигался уже осторожнее, держа винтовку наизготове. Раз за разом останавливался, недоверчиво прислушивался — в селе, как и раньше, было тихо, ничто не предсказывало опасности. Постоял около хлева, от которого тянуло домашним запахом молока, теплом, услышал сонное дыхание коровы.
Оторвавшись от хлева, по протоптанной, скрипящей под ногами стежке с той же твердостью, что и перед своим селищем, направился к хате. Тут около крыльца, прижавшись к стене, пропустил вперед Цацуру, прошептал:
— Постучи… в окно… Скажи, из Юровичей…
Цацура, спрятав обрез под свитку, приник к окну, тихо звякнул крючковатыми пальцами по стеклу. Постоял, подождал, забарабанил.
— Обогреться бы. Окоченел совсем… Продрог до печенки… Из Юровичей… — произнес он, когда кто-то подошел к окну.
В хате долго молчали, и Евхим с беспокойством подумал, что могут и не открыть. Как тогда быть? «Не откроют по своей охоте, так откроют по приказу», — пригрозил в мыслях и вдруг почувствовал, как он голоден. Встрепенулся, услышал, как брякнула щеколда, как осторожно зашаркали в потемках шаги, Евхим узнал: Ганнины шаги. Взвизгнул засов.
Евхим порывисто, одним махом вскочил на крыльцо. Очутился на крыльце как раз в тот момент, когда открылась дверь и в темном проеме возникла молчаливая фигура. Он с ходу, весь подавшись вперед, остановился перед ней почти вплотную. Сразу узнал, она, Ганна, не ошибся, услышав шаги в сенях. Серый отблеск от снега высвечивал бледное спокойное лицо, которое казалось мраморным.
— Поздно как!.. — сказала, сдерживая зевоту.
Она почти не изменилась. Тот же под козырьком небрежно накинутого на голову платка чистый открытый лоб, без единой — при этом свете — морщинки, те же яркие строгие глаза, которые в полумраке казались еще глубже. Эти глаза, которые когда-то сводили его с ума и которые он потом ненавидел, как ненавидел и все в ней, смотрели на него равнодушно, будто на чужого, незнакомого. Она или не разглядела его или не узнала.
Евхима спокойствие это разозлило.
— Что, не узнаешь? — просипел он.
Ганна испуганно отшатнулась, будто наткнулась на гадюку. Евхим сразу заметил, как лицо ее исказилось в страхе, в ужасе. Она невольно отступила на шаг, в сени, как бы остерегаясь удара. Евхиму показалось, что Ганна хочет спрятаться, закрыть побыстрее дверь. И он мгновенно ринулся вслед.
— Погоди!
Сильной рукой схватился за щеколду, стараясь удержать дверь, не дать ей закрыться. Но Ганна, видимо, и не думала закрывать — отпрянула от страха, от неожиданности.
— Веди в хату! — приказал строго. Нетерпеливо толкнул ее. Он держался нарочито грубо, подгонял, желая принудить слушаться во всем, и Ганна подчинилась, покорно, как обреченная, пошла в хату. Евхим следовал за ней, идя уже, велел Цацуре запереть дверь на засов. — Занавесь окна! — тем же властным голосом просипел он.
Он был тут не гость, хозяин был, муж, в праве и власти которого не могло возникнуть сомнений.
В темноте чей-то немолодой женский голос испуганно вскрикнул:
— Ой!.. Кто тут?!
Ему, этому голосу, никто не ответил, да и не было, наверное, необходимости, чувствовалось, что женщина, которая спрашивала, уже догадалась. И действительно в следующий момент мачеха, Евхим сразу узнал ее, промолвила:
— Евхим?!
В голосе Евхим уловил теперь другую нотку: мачеха, как могла, старалась скрыть страх, пыталась показать если не радость, то дружелюбие, удовлетворение тем, что пришел. Засуетилась, зашуршала одеждой.
— Я зараз… Я зараз, Евхимко…
Евхим усмотрел корец на лавке возле дверей, зачерпнул из ведра воды, обливаясь, жадно припал к ней, утерев рукавом бороду, присел к столу. Сидел неподвижно, горбясь, пока Ганнина мачеха суетливо завешивала окна. Только когда старуха стала дрожащими руками зажигать коптилку, по-волчьи тяжело повел головой, в темном, колеблющемся свете увидел Ганну, что стояла у печи. Она еще вся горела, не могла никак успокоиться, тревожные глаза глядели на него, не скрывая ужаса.
Евхим хотел улыбнуться, вышла не улыбка — гримаса.
— Что, не ждала?
Она не сказала ничего.
— Думала, сгинул?.. А я нет! Живой!
Он будто мстил тем, что живет, будто угрожал тем, что жить будет. Но она снова промолчала. Евхим заметил, что Цацура неловко мнется у порога.
— Садись! Будь как дома!
Цацура опустился на лавку. Евхим, положив обрез около себя, еще не очень послушными с холода пальцами расстегнул ватник.
— Дай поесть, старая! — бросил он.
Мачеха, которая уже доставала хлеб с полочки, засуетилась бодрей.
— Зараз… Зараз… Евхимко…
Она торопливо положила каравай хлеба на стол, сбегала в сени, принесла обливную миску с огурцами и капустой.
— Вот. А я тем временем яичню, — приговаривала она, усердствуя у печи. — Яичек сколько напасла. Будто знала… Вдруг, думаю, гость какой заявится. И на тебе, как в воду глядела… А за сало прости. Кабанчика годовать думали, да неудалый попался. Прирезали вот…
Евхим, жадно жуя отломанную грязными руками краюшку хлеба, перебил:
— А погреться нету?
— Ой! Забыла! Сдурела! — она кинулась к сундуку, достала черную, с широким горлом бутылку. — Слеза! Огонь!..
— Давай!
Он сам налил себе, наливая, заметил, что самогонки в бутылке мало, и укоризненно посмотрел на старую, но не сказал ничего, выпил одним махом, дал бутылку Цацуре. Под крепкими зубами жалобно треснул огурец. Евхим ел, хватая, точно боялся не успеть, не насытиться.
«Черный, грязный, до глаз зарос… — думала Ганна, следя за ним. — Как леший… Сел за стол и ватник не снял, а на ватнике пуд грязи. Обрез отставить в сторону боится, так с ним, верно, и спит, из рук не выпускает! А руки — сел есть и не подумал ополоснуть. Дай мыл их, может, еще когда в Куренях жил. Короста вон на пальцах, издалека видать!.. Изголодался как! Не сладко ему!.. Не ест, а рвет, как волк клыками! И взгляд какой-то дикий, звериный!.. Боже мой, отвратный какой он и страшный!»
Она следила за ним, разглядывала, не скрывая презрения и ненависти, нарочно выискивая омерзительное, уродливое в нем. Отмечала со злой радостью, с наслаждением, это приносило ей облегчение, возвращало чувство превосходства, силу свою. Полнясь все больше омерзением к нему, удивлялась, как могла когда-то послушаться уговоров, согласиться пойти за него, стать его женой, лежать с ним, этим нелюдем, на одной кровати, как она могла!
Евхим наконец заметил ее неприязненный взгляд, перестал жевать.
— Чего уставилась?! Зенки лопнут!..
— Давно не видела…
— Что, не нравлюсь? Не красивый? Не прибранный?
— Прибранный! Куда же еще!..
— «Прибранный!» — передразнил он. — Побыла бы ты на моем месте!
— Мне и мое нравится…
Лучше бы она не задевала его. Евхим, грубо выругавшись, злобно провел взглядом по кровати и вдруг резко изменился, заинтересованно, озабоченно поднял голову. Заметив его взгляд, Ганна побледнела — мигом поняла. Галька! Он увидел на постели дочку! Увидел и вспомнил!
Евхим встал, оттолкнул стол, направился к кровати. И сразу куда девалось ее, пусть внешнее, спокойствие. Бросилась наперерез ему, стала, заслоняя собой кровать, ребенка.
— Не прикасайся!
Он, ничего не говоря, попробовал отстранить ее, но она не поддалась. Ганна в упор видела настырные, помутневшие от самогонки глаза, поняла, что не остановить его, и все же сказала:
— Отойди!
Евхим с силой оттолкнул ее. В отчаянии от своей слабости, от боязни разбудить Гальку, еле удержавшись, чтобы не вцепиться в него, Ганна смотрела, как он склонился над дочкой. Возня около кровати уже почти разбудила ее, она чувствовала близкий внимательный взгляд, поморгала веками, вот-вот проснется! Но не проснулась — крепок сон ребенка за полночь! — сладко чмокнула влажными губками, отвернулась к стене.
Евхим стоял перед кроватью тихо, сгорбленный, неподвижный, со стороны можно подумать было, что дремлет. Но он не дремал, прищуренные глаза его на одичавшем лице смотрели как-то странно спокойно.
Ганна и мачеха следили за ним в тревоге — кто мог знать, что выкинет в следующий момент, особенно сейчас. А он все стоял, чтоб отвлечь его, мачеха быстрее подала на стол горячую сковороду с яичницей.
— Отведай вот, Евхимко!..
Он, покачнувшись, непривычным, неуверенным движением поправил одеяло, которое сползло с Гальки к ногам, и вернулся к столу. Задумчиво, неожиданно удовлетворенно проговорил:
— Моя кровь! Глушаковская!
Да, это была и его кровь, Галя была и его дочкой, что тут могла сказать Ганна! Он мог, имел право хвастаться! Прошлое, как кара, вернулось, подавило Ганну снова, наперекор ее воле словно заново связало с этим человеком. Ей хотелось кричать от обиды, от отчаяния. Доколе же он будет встревать в ее жизнь, стоять на ее дороге?
В этот момент она ненавидела его, как, может, никогда раньше: за все свое несчастье, за всю неудавшуюся, навек искалеченную жизнь!..
Евхим обвел вокруг мутным взглядом, грозно взглянул на мачеху.
— А где еще огонь?.. Горилка где?!
Мачеха неловко ответила:
— Нет больше. Оставалось немного, кот наплакал… Отдала всю…
Цацура пробовал удержать Евхима:
— Хватит и этого, Евхим! Понюхал, и довольно!.. Хватит покуда, не евши…
— Чего хватит?
— Как бы не разморило!..
— Ерунда!
Мачеха снова встретилась с требовательным Евхимовым взглядом.
— «Кот наплакал»! Скупой твой кот, старая!.. Достань еще!
— Нету, Евхимко.
— Брешешь!
Евхим, мачеха видела, не собирался миндальничать. Оценив всю серьезность положения, она заколебалась:
— Ну, пойду поищу, может…
— Поищи!
Она для приличия покопалась в сундуке и достала еще бутылку.
— Ой, правда твоя!.. Совсем забыла!..
Евхим налил себе в корец, потом дал приятелю. Цацура, однако, думал еще, пить или не пить.
— Пей! — просипел Евхим. — Покуда дают!
Цацура взял корец послушно, без охоты.
Ганна сидела на кровати, как бы прикрывая собой ребенка, видела, что они уже порядком опьянели. Она невольно удивлялась, как быстро разморила самогонка Евхима, когда-то такого здорового, крепкого. Но он не сдерживался и пил еще, теперь один, на этот раз не стал неволить Цацуру.
Пьяными, осоловевшими глазами уставившись на Ганну, Евхим вдруг поднялся и снова подошел к кровати. Она подумала, что, как и первый раз, к Гальке, и встала, приготовившись защищать малышку. Однако Евхим, качнувшись, остановился перед Ганной так близко, что она вынуждена была отклониться назад.
Он просипел:
— Одна живешь…
Как ни странно, в голосе его Ганна уловила ревность, которую он трезвым, возможно, скрыл бы. Не равнодушен к ней, ревнует еще!.. Евхим сделал шаг, собираясь сесть на кровать рядом с ней, но Ганна отвела его к стене, подальше от дочки.
— А я думал, нашла кого-нибудь…
Ганна промолчала, с настороженностью ждала, что дальше.
— Неужто ж нет?.. Охотника не нашлось?.. Н-на такую бабу?
Он и издевался, и подбирался к ней. Ганна нарочно, чтоб уколоть его, солгала:
— А может, и нашла…
— Брешешь! — почуял он вранье. Евхим рванулся, сильно, уверенно обхватил ее за плечи, прижал к стене, потянулся губами. Ганна, задыхаясь, увидела перед собой, так близко, его лицо, дикие, с безжалостным, страшным блеском в расширенных зрачках красноватые глаза, которые просили, жаждали, требовали; чуть выше, на лбу, заметила густо налитую кровью тугую, вену, готовую вот-вот лопнуть. От едкого самогонного перегара, что ударил из его ощеренного рта, ей сделалось дурно. А Евхим все прижимал ее к стене, приближал горячее, бешеное лицо, колючие щеки, шею, колол намертво стиснутые, упрямые губы твердой щетиной. Ганна почувствовала мокрое прикосновение — поцеловал!
Она попробовала вывернуться, вырваться, но не смогла и шевельнуться, застонала в бессильной злобе.
— Пусти! — прошептала, почти не разжимая рта.
— А если не пущу?.. — Он лез еще целовать ее.
— Пусти! — рвалась она, задыхаясь. — Отойди… Зверь… Пусти! — В ней все ширился, рос гнев, и, полная этого гнева, она пригрозила: — Пусти! Плюну!
Евхим не послушался. И Ганна в отчаянии, не сдавшаяся, но без надежды вырваться, собрав все свое отвращение к нему, плюнула в ненавистное лицо. В дикие, страшные глаза.
Евхим от неожиданности на мгновение растерялся. Большего оскорбления для него, самолюбивого, гордого, и быть не могло. Руки его сразу ослабели, но он еще держал их на ее плечах. Ганне видно было, как мгновенно изменилось его лицо, стало угрожающим, жестоким. Она понимала, что оскорбления этого он не простит, и насторожилась.
Удар кулака угодил ей в щеку. Он был такой сильный и тяжелый, что ее, как малое дитя, отбросило наискось к стене, на лавку, но она устояла, удержалась на ногах только потому, что наткнулась бедром на лавку. Опираясь на нее, понурив голову, Ганна ждала, что вот-вот последует и другой удар, но Евхим выругался и пошел снова к столу.
Она проглотила кровь, села на край лавки. Ноги, руки ее дрожали, тело обмякло. Евхим налил в корец самогонки, со злостью выпил.
— Кто?.. С кем? С кем развлекаешься?!
За Ганну ответила мачеха:
— Нет… нет у нее никого, Евхимко… Вот, — она перекрестилась.
— При муже, как сука, бегала! А теперь, без мужа!..
— Нет, Евхимко. Правда…
— Брешешь, старая! — Пришла догадка, которая всколыхнула давнюю боль, вызвала ярость. — Или, может, все тот? Дятлик все?
— Нет, Евхимко…
Но Евхим не слушал старуху. Он смотрел на Ганну, от Ганны ждал ответа — пусть отопрется, скажет, что зря он больную рану бередит. Дятлик, ничтожество, сколько неприятностей он принес Евхиму… И во всем счастливее оказался… Нет, может, он и правда ни при чем, может, зря подозревает?
Но Ганна молчала, не оправдывалась. Глядя на нее, неподатливую, чужую, не сомневался — любит по-прежнему того. Евхим скрипнул зубами так, что все обернулись на него.
— Ничего! Отбегал уже, считай!.. — услышала Ганна.
Хоть слова эти и не совсем были ей ясны, Ганна больше по тому, как Евхим произнес их, угадала страшное. Нет, сказано не просто, не попугать, Ганна и минуты не тешила себя надеждой, она хорошо знала цену Евхимовым словам! И то, что страшные эти слова касались не кого иного, а Василя, враз насторожило ее. «Отбегал? Почему отбегал?! Она же еще днем видела его. Ехал на санях, крепкий, здоровый, видела из окна… Что они с Василем сделали? Убили его?! Нет, нет, не может этого быть! Не может!!! Но почему Евхим сказал — отбегал? — пыталась она разгадать страшную загадку. — Сказал не просто — отбегал, а — считай, отбегал! Значит… как же понимать, либо уже все сделано, либо все равно не минет? Боже, неужто Василя нет уже? Неужто?!» Полная тревожных мыслей, она неторопливо, внимательно следила за Евхимом, ждала, что какое-нибудь слово раскроет ей секрет, но Евхим уже, видимо, не думал ни о Василе, ни о ней. Опершись о стол грудью, тяжело сгорбившись, он то пил, то ел яичницу, то бормотал что-то, Ганна, наконец, разобрала:
…этот случай был в первом году…
как убил отец… свою доченьку…
доч-ченьку, за вторую красотку —
жену…
Он пел. И песня его была про убийство! Он бормотал с таким видом, будто и сам не знал, что поет, и не слышал своего пения, замолкал на полуслове, потом допевал. Повторял все одни и те же слова. Его, видимо, все больше размаривало — водка и тепло брали свое.
Цацура держался крепче, сидел нервно, недоверчиво поглядывал то на Ганну, то на мачеху, которая, пригорюнившись, стояла у печи, прислушивался к тишине на улице и, было заметно, ждал, не мог дождаться, когда уйдут отсюда.
— Надо идти!.. — наконец не выдержал он. — Не ровен час…
— Ер-рунда!.. Никакого тут… ч-черта…
— Поздно будет!
— Управ-вимся!..
Голова его, нестриженая, всклокоченная, лежала уже на столе. Он бормотал песню, оборвал ее и, как бы объясняя, сказал:
— Кок — и готово!..
Еще мгновение, и он уже храпел.
«Боже мой, живой он или неживой? — думала Ганна о Василе. — А может, живой, спит и не знает, что смерть возле головы!.. Надо что-то сделать! Перехитрить как-нибудь!.. Как? Их двое, здоровые, с оружием… Побежать бы к Василю, предупредить… или хоть наведаться, может, помочь надо! Но как выйти? Не пустят! Или мачеху попросить, пусть, скажет, что капусты принести хочет. Нет, лучше самой попробовать. А может, и не спит, выйти из хаты нельзя?»
Она встала, прошлась по комнате, но, как только подошла к двери, Евхим грозно шевельнулся.
— Куда? Назад!
Он не стал ничего слушать. И Ганне пришлось вернуться, села на кровать, прикрыла Гальку. Делала вид, что зевает, что хочет спать, а сама все думала, гадала про Василя, едва сдерживала себя, чтоб не броситься сейчас же к нему. Следила, видела, что Евхим уже разморен, вот-вот заснет, а все же держится.
«Черт, сна на тебя нет, чтоб ты заснул навек!» — кляла его про себя.
Долгим-предолгим казалось это ожидание. И все же не зря терпела, одолел сон и его, склонил голову на плечо и мирно засопел. Сразу и не поверила, что спит, подождала, убедилась, осторожно, на цыпочках прошла мимо мачехи, которая слова не сказала, оглянувшись, тихонько подняла щеколду, открыла дверь. Только бы не брякнуть ничем, не скрипнуть, не разбудить. Закрыв дверь в сени, послушала, в хате, как и раньше тихо.
Ах, как заскрипел снег на крыльце, промерзшие доски! Быстро соскочила в небольшой сугробчик, бросилась за угол на ту сторону, где глухая стена хаты, чтоб не идти под окнами, у которых спали они! Соседским огородом, по колени в снегу, не чуя жгучего холода, не одевшись, без платка, с расплетенными косами, выбралась на пустую, словно вымерзшую улицу, побежала в ту сторону, где виднелась хата Василя. В его хате, как и во всех других, было темно и тихо, но что ожидает ее там, за этой тишиной?!
«Только бы… — колотилось, задыхалось сердце. — Только бы все хорошо! Только бы хорошо!» Добежав до хаты, Ганна оглянулась. Ни на улице, ни за ней никого, пусто, никто не гнался. Вскочив на крыльцо, забарабанила в окно так тревожно, что в сенях испуганно закудахтали куры.
— Кто там? — мелькнуло за стеклом окна лицо. Ганна по голосу узнала: мать.
— Василь… Василь дома?
Лицо за окном поглотила темнота. «Почему отошла, ничего не ответив? Неужто стряслось уже?! Но, если случилось что, в хате не было бы так тихо! И мать не была бы такой вялой, заспанной!.. Может, не знает ничего? Может, это случилось не дома? Может, подстерегли где? О боже, неужели дома нет? Если нет, значит, все кончено!..»
Снова застучала по стеклу нетерпеливо, настойчиво. Оглядываясь, не гонятся ли за ней, услышала в сенцах шаги, твердые, мужские, его шаги! Он дома, живой! Едва только дверь открылась, кинулась навстречу.
— Василь!
Он, в серой нижней сорочке, глядя на нее, удивленно отступил в сени. Не понимал ничего — ни этого необычного прихода ее, ни странного порыва, — и Ганна сразу опомнилась. Спал, не знает, какая беда подстерегает его!
— Василь, — выдохнула тревожно, — берегись!..
— Что? — Все было как во сне. Да когда ж он проснется!
— Евхим пришел!
— Евхим?!
Кажется, дошло до него, забеспокоился.
— Убить грозился!..
— А!..
— Отбегался, считай, сказал…
— Где он?..
Ганна неожиданно заметила на улице фигуры, которые быстро шли, почти бежали в ее сторону, кинулась к Василю.
— Идут!
Сама мигом закрыла дверь, испуганно придавила плечом на всякий случай! Крикнула ему:
— Засов задвинь!..
Он задвинул, вдруг рванулся, бросился из сеней в хату. Ганна побежала за ним.
— Что там? — сквозь сон спросила мать.
— Бандиты! Евхим!
— Ой! Боже!..
В свете, что проникал снаружи, Ганна увидела: Василь, стоя около кровати, надевал рубаху, спешил так, что не мог сразу попасть в рукав. Надев, наклонился, стал что-то искать на полу. Мать, перепуганная, в одной сорочке, соскочила с постели, засуетилась, запричитала.
— Где опорки? — не так спросил, как потребовал Василь. Ганна поразилась, когда услыхала его неожиданно холодный голос.
— А я знаю?..
В голосе матери были слезы отчаяния и страха.
— Ой, боже ж мой!.. Боже!
— Замолчи ты! — приказал он, нашел наконец опорки.
Писк калитки, торопливый скрип шагов заставили сразу всех замереть. В хате стало жутко тихо, в этой тревожной тишине только слышалось мерное, спокойное дыхание ребенка, который спал, как и раньше. Все стояли онемевшие, слушали, ждали.
Остановились, вслушивались, ждали и те, что на дворе.
— Проморгал! — раздался злобный голос Евхима.
Цацура ответил виновато:
— Я только на минуту и задремал…
— На минуту! Опередила, курва!
С минуту на дворе было тихо, будто решали там, что делать, потом рама окна застонала от ударов обреза.
— Выходи! Подобру-поздорову!
В избе молчали, ждали. Маня не выдержала, бухнулась перед образами.
— Не выйдешь подобру, силой вытянем!.. — Показывая, что это не пустая угроза, на дворе о чем-то посоветовались, затопали. Судя по шагам, один пошел, другой остался под окнами.
Пронзительно застонали ворота в хлеву. Василь обеспокоенно дернулся, схватил под лавкой топор — скотину перережет, гад, если не отогнать, — но на пороге стояла Ганна. Взяла за руку так, что почувствовал, не пустит, знал, боится его опрометчивости. Одумался, остановился.
Шаги на дворе снова приблизились, стихли, потом на стекле вдруг вскинулся, заколебался непонятный отблеск огня. Никто не сообразил еще, что это значит, когда по стеклу раздался сильный удар и осколки посыпались на подоконник, лавку, пол. Почти сразу же за ними в темноту избы влетел искристый ком огня. В хате сразу стало светло. Освещенный багряно-красным огнем, Василь бросился на комок, старался быстрее затоптать его, не дать разойтись, осветить хату тем, кто подстерегал за окном, и в ту же минуту Ганна увидела в проеме окна голову Евхима, его косматую шапку, кончик дула.
— Василь!!
Похолодевшая от страха за него, стремясь только к одному — уберечь, предупредить, спасти, — бросилась к Василю, загородила собою, хотела крикнуть, чтоб спрятался, и не смогла, не успела: что-то с громом и огнем ударило, обожгло. Не понимая, не думая, что случилось — все, что было, представлялось ей, виделось теперь, как в бреду, — она ойкнула, покачнулась и, ослабевшая, стала медленно оседать на пол. Еще перед тем как упала, в хате снова стало темно — затоптанное сено погасло.
Уже в темноте громыхнул другой выстрел, третий. И сразу фигуры за окном исчезли, притаились, возможно, прислушивались. Заливался в плаче перепуганный, внезапно разбуженный ребенок, но никто его не успокаивал. Через выбитые стекла густо врывался морозный холод, студил хату. Василь, осторожно оглянувшись на окно, склонился над Ганной, она лежала неподвижно, как неживая…
— Пошли! Готов уже! — послышалось за окном. — Не промахнулся!
Евхим ответил не сразу.
— Подлезла, курва! Сама нарвалась!
Он, чувствовалось, злился, не хотел уходить. Оглядываясь и следя за ним, Василь услышал тихий, сдержанный стиснутыми зубами Ганнин стон. Значит, жива… Не насмерть… Но что делать?.. Цацура за окном снова нетерпеливо звал Евхима.
Тот подождал минуту, еще раз выругался и, хрустя снегом, пошел со двора. Они подались улицей к лесу.
— Боже мой… — наконец вымолвила, дрожа, Маня.
— Тихо ты! Ганна помирает!
Осторожно подняв Ганну, Василь положил ее на лавку около стола. Подсунув под голову ей подушку, спросил, куда ранило, но она словно и не слышала вопроса, не шевельнула губами. Он чиркнул спичкой, чтоб самому посмотреть, где та рана, но спичка от ветра из разбитого окна сразу погасла.
— Окно заткни! — приказал Мане и, не ожидая, когда сделает, стал сам закупоривать тряпьем дырку.
Еще до того, как жена по его приказанию зажгла лучину, впотьмах нащупал — левое плечо Ганны было мокрое от крови. Не думал никогда, что так пригодится то, чему обучали на военных занятиях — как помочь раненому солдату, — дрожащими руками, преодолевая неловкость, стал расстегивать Ганнину жакетку, порвал сверху сорочку. Рана кровоточила на белом-пребелом плече под самой ключицей.
Крикнул Мане, чтоб дала чистый рушник, как мог, вспоминая полузабытые наставления, перетянул вену, приостановил кровь. «Уйдет кровь все равно… В больницу бы, к доктору… Но пока до этого доктора!..»
— Бабку Андреиху надо!
Маня колебалась, боялась еще выходить: а может, те только и ждут. Он взглянул на нее, не сказал ничего, вдруг, как стоял, без шапки, без одежки, выскочил на крыльцо. Маня хотела вернуть, крикнула, но он и не оглянулся.
В поле за селом дорога разветвлялась на две. Одна из них, более широкая, укатанная, вела к лесу или, вернее сказать, к лесам, что тянулись отсюда на многие версты, а другая, полузасыпанная снегом, круто сворачивала в сторону. Почти все, кто ехал из села, обычно брели напрямик, ездили и по дрова, и за сеном в Моклищи и в другие деревни за лесами, за болотами, в царство чащобы и топей. Но Евхим и Цацура круто сошли на боковую дорожку.
Они сошли сюда не случайно, Евхим предвидел это, еще когда сидели в Ганниной хате. Он был уверен, что весть о его приходе в село не пройдет так, и остерегался погони, которая, скорее всего, направится сюда, нарочно и подался к лесу, для людских глаз. Свернув же на стежку, они сбивали со следа.
Шли по этой дорожке Евхим и Цацура недолго, пока через заросли кустарника не добрались до другой дороги, которая тянулась в сторону Припяти, туда, куда им теперь и надо было. Дорога эта шла как раз в противоположном направлении, как бы обходила село.
Двигались Евхим и Цацура быстро, время от времени бодро труся рысцой. Хмель после самогонки, что бродил в их головах, на морозе быстро выветрился, а с ним выветрилась и слепая от бешенства смелость. Евхим уже не выхвалялся, не пытался демонстрировать хладнокровие, не медлил, ступал быстро и широко, так что перепуганному Цацуре приходилось из кожи вон лезть, чтоб не отстать. Рысцой, поспешно они перешли кустарник и лес между Куренями и Глинищами, возле кладбища пересекли гать, выбрались на морозное пустое поле. Тут шли осторожней — недалеко был шлях, людная, хорошо знакомая милиции дорога. Когда сунулись туда, внимательно всматривались в строй старых, еще екатерининских берез, что шел вдоль обеих сторон шляха, ловили подозрительные звуки. Евхим держал руку на обрезе.
На шляхе было тихо. Тишина эта не обманывала, перебрались без каких-либо происшествий. И все же, минуя его, то и дело недоверчиво оглядывались, пока не отошли на достаточное расстояние. Обойдя еще одно село, что перерезало дорогу за шляхом, они наконец с облегчением вышли в безопасное место, где аж до самой Припяти дорога шла меж кустарников, болот, дикого леса. Здесь уже поспокойней было, не так подгоняли себя.
Рассвет застал их далеко среди этих, казалось, безлюдных просторов. С наступлением его мороз заметно ослабел, неслышно падал мягкий, пушистый снег, наполнял округу еще большей тишиной. И дорога, и низкое небо, и земля, вся территория которой сузилась до полусотни шагов, были неопределенного серо-белого цвета. От этой тишины, от бессонной ночи, от длиннющей пройденной дороги неодолимо овладевала дремотная усталость; тянулись, заплетаясь ногами, засыпали на ходу, и, когда заметили в прогалине между кустов заснеженный стог, не рассуждая долго, свернули к нему. От этого стога в мерцающей серости виднелись очертания еще двух стожков, они, пересиливая усталость, добрались до одного из них, разгребли норы и укрылись с головой.
Вылезли лишь под вечер, окрепшие, в клочьях сена. Снег трусил, как и утром, затишья не было, беспокойными порывами шастал широкий, вольный ветер. Под ногами снег оседал, как бы кряхтя, не с морозным ядреным скрипом.
«Оттепель… Весна подступает», — подумали одновременно, отряхивая и обирая ошметки сена, подумали молча, говорить не хотелось. Молча вышли и на дорогу, которая тоже изменилась, потемнела, сделалась скользкой, идти стало тяжелей. Через несколько верст спустились из леса в низину, перерезанную широкими полузаметными ручейками, обветренными взгорками с купами лозняка, не сразу догадались, что это уже Припять, пойма. Река вынырнула после бесчисленных лощин и кустарников незаметно, привычной снежной полосой, почти ничем не отличаясь от таких же скованных льдом рукавов. Она была только шире и прямей, вдоль ее, вдоль берега наперерез двум пешеходам бежала гладкая санная дорога.
На Припяти ветер был сильнее, казался более мощным, просторным.
Выбравшись на подъем другого, высокого берега, Евхим почувствовал, будто перебрался через границу, за которой начинается иная, полная неопределенных еще надежд и загадок жизнь, черта, за которой позади, может, навсегда осталось минувшее со всеми его призрачными радостями и злыми неудачами. Не впервые, но теперь, отделенный перейденной границей, особенно четко, взволнованно вспомнил надежды прошлой ночи, и совесть, которая все время не давала покоя, кольнула остро: что же с Дятликом? Кокнул или нет?!
Снова вспомнилась Ганна: подскочила, курва, заслонить хотела, сама на обрез полезла!.. Что ж, получила то, чего давно искала, докрутилась!.. Все же на душе было тошно — не такой развязки он ждал. Не мог даже, может быть, мертвой простить ей нелюбовь к себе, готов был скрежетать зубами, вспоминая, как кинулась спасать Василя. А самое главное — шел и не знал, что с Дятликом. Посчастливилось гаду, сокрушался Евхим, пришлось отступить до поры, народ мог опомниться, собраться, пришлось оставить Курени, не зная, осуществил ли великую месть свою! Цацура, трус поганый, тащил все — быстрее, быстрее, спутал только планы… Евхим, однако, старался не бередить себя излишне, успокаивал тем, что, может, Дятлик и похолодел давно, а еще более важно то, что он, Евхим, все же показал себя в Куренях, и не как-нибудь, долго помнить будут!..
За Припятью, глубже засунув под одежду обрезы, зашли в село. Было еще не поздно, и на улице встретились им несколько человек — ватага хлопцев, которые шли, смеясь, громко разговаривая, и пожилые крестьяне. Один из хлопцев подошел, пригляделся, приблизив лицо почти вплотную, быстро отступил, вернулся к остальным. Евхим, остро напрягая внимание, услышал: «Кто это?» — «А черт его знает, незнакомые какие-то… Думал, Свердлик…» — беззаботно ответил молодой веселый голос.
Надо было бы не задерживаться в селе, быстрее пробираться дальше, но очень хотелось есть. Убегая из Куреней, они не захватили никакой еды, проголодались за день, и голод нетерпеливо глушил осторожность и страх. От голода они были готовы на любой поступок.
Евхим все же держался, пока не дошли почти до конца села. Тут он выбрал хату, не очень-то казистую с виду, не хотел случайно напороться на какого-нибудь советчика или активиста, заглянул в светлый кружочек окна, расцвеченный морозом и отблеском лучины. Решительно поднялся на крыльцо.
Двери были низковатые, входя, пригнул голову.
— Добрый вечер! — из-под нависших бровей сразу мигом окинул хату: девушка с прялкой у окна, женщина что-то помешивает в ушате. Кто-то лежит на кровати, хлопчик…
— Добрый вечер…
Старуха и девушка также смерили их взглядами, не с подозрением, а с любопытством и удивлением: вид их, вероятно, поразил. «Надо бы постричься, бороды сбрить, — подумал Евхим. — Да почиститься немного, чтоб не выделяться очень…»
— Можно погреться немножко? — Он старался говорить мягко, как только мог. Добрый вроде, безобидный человек. — Окоченели прямо!.. Ветер аж прошивает…
— Входите, — пригласила старая. — Место не просидите.
— Спасибо на том…
Сели… Молодая была совсем рядом с Евхимом, но никакого интереса к нему не проявила, будто сидела со стариком или калекой, и Евхима это невольно задело. Девка же была видная: здоровая, груди тугие, прямо натягивали кофту, кожа на шее, на руках чистая, молодая… Губы пухлые, влажные… «Горячая, должно быть, курва! В самом соку!.. В лесу бы такую!..»
Старая домесила тесто в ушате, выпрямилась, Евхим разглядел и ее: сухое лицо, щеки ввалились, губы плотно сжаты. «Злая, наверно, как ведьма, въедливая… охотница до чужого добра…»
— Издалека ли идете? — поинтересовалась старуха, стирая с рук налипшее месиво.
— Из Наровли тянемся…
— А… Домой, наверно?
— Домой. Куда же еще?.. Другие идут куда кто, а кулик — дак в свое болото… — Говоря это, думал, готовился к следующему вопросу, а где твой дом, если спросит.
Но старуха не поинтересовалась их домом.
— Работали там, в Наровле, или что купить ходили?
— Работали, грошей наковать думали… Словом, на заработки подались.
— Заработали что?
— Заработать не заработали, а нагоревались и ободрались через край…
— А что там делали? — спросила неожиданно девушка.
— Кому что, — наклонился к ней Евхим. — Кому дрова напилить, кому подладить что. В хате, в хлеву — крыльцо, оконце, ворота. По плотницкому делу…
Девушка не сказала ничего, старая в это время собралась нести ушат, и она встала.
— Дайте лучше я, мамо!
Она легко подняла ушат и, стукнув сильно дверью, скрылась в сенях. Хотя ушата в хате уже не было, запах теста, сладковатый, теплый, по-прежнему щекотал ноздри. Доносился и запах прелой размятой картошки. Евхим разозленно проглотил слюну: свиньям, чего доброго, позавидуешь!..
— А хозяин где? — он старался отвлечь свое внимание. — На сходе, может?
— На сходе, с какого не возвращаются… — ответила она и замолкла. Потом добавила: — На погосте… Бандиты забили шомполами.
Она говорила грустно, но спокойно, с той мудрой уравновешенностью, которая приходит, когда боль перекипит.
— Вот! — показала на фотографию в рамочке, что висела у окна. Евхим, а за ним и Цацура встали, подошли. Из-за стекла смотрел на них белокурый красноармеец с упрямыми, как у дочери, губами, с беспощадными глазами. Он стоял в полной форме, в высокой буденовке, держал руку на эфесе сабли. Евхим подумал: «За саблю, гад, держится», — для приличия поинтересовался:
— Буденновцем был?
— Буденновцем. Раненый был, приехал домой. А тут в Совет его выбрали. За власть дюже стоял, за справедливость, за это и свели со свету, нелюди!.. — Она вся кипела ненавистью к этим нелюдям.
— Гады! — просипел Евхим.
Девушка между тем вернулась, сполоснула руки, вытирая их об юбку, внезапно спросила:
— А где же инструмент ваш?
— Беда стряслась. Словом, проспали инструмент! Легли спать, положили возле себя, а проснулись — ничего!
— Глядите, — посочувствовала старая. — Жуликов в городе развелось, как саранчи…
Евхим решил, что наконец настала пора перейти от пустой болтовни к главному, кашлянул, как бы ощущая неловкость.
— Проголодались мы, признаться. Целый день без еды…
Цацура неторопливо поддержал:
— Кишки марш играют, аж терпение лопается!..
— Небогатые мы, — проговорила старуха, как бы прося прощения. — Картошки вот разве в мундире. Да огурцов с рассолом…
Когда девушка принесла из сеней миску с огурцами, гости уже вовсю уминали картошку из чугунка, который стоял на столе, давились, торопливо глотали, не разжевывая. Старая сидела рядом, наблюдала с таким видом, будто голод испытывали ее бедные, несчастные братья.
— Ешьте, ешьте, — радушно сказала она, подавая две ложки. — Рассол у нас хороший, крепкий!..
Так и пробирались дальше, выдавая себя за обкраденных жуликами плотников. Старались, однако, держаться как можно тише, не бросаться лишний раз да глаза. Дороги выбирали малопроезжие, шли сначала ночами, а потом только вечерами и на заре — ночью также легко можно наткнуться на кого-нибудь. Когда надо было расспросить о дороге, выбирали людей с осторожностью, вопросы задавали как бы между прочим, среди разной болтовни. С осторожностью выбирали и хаты; большие деревни, тем более местечки вообще обходили — слава богу, их в этом болотном крае было негусто…
Около одного села под вечер увидели неподалеку первых пограничников. Правда, пограничники эти ехали на возу, везли мешки, наверно, с мукою и не обратили никакого внимания на двух незнакомых. Но Евхима и Цацуру это насторожило. На них будто глянула опасность, которая одновременно с границей была уже так близко…
За этот вечер и утро они не прошли и десятка верст. Вечером следующего дня вышли к зарослям кустарника, где и мерзли до утра. Шли из леса по дороге, стараясь не привлекать внимания, и вскоре увидели тихое приграничное село. Тут остановились. Перед ними была тяжелая задача — как узнать, где граница, как подойти к ней. У кого, в чьей хате спросить, где меньше всего они рискуют?
Пройдя почти всю дорогу гумнами, приметили на отшибе хату, огляделись хорошенько, осторожно подошли. В хате была женщина да несколько малых крутились на печи, увлекшись какой-то своей игрой. Евхим и Цацура, осмелев, обнадежившись сразу, вошли. Женщина, что суетилась возле печи, встретила их радушно, но, когда, поговорив для приличия о том о сем, они намеревались уже завести речь о главном, во дворе внезапно послышался скрип саней, шаги. Женщина прилипла остроносым личиком к замерзшему стеклу, сказала:
— Муж приехал!..
Дети загомонили, обрадованные, отгадывая, какой гостинец привез отец, но ни один не слез с печи. Хозяин вошел в хату не сразу, наверно, возился с конем, выглянув из дверей, ведущих в сени, на миг остановился, недовольный, угрюмо, с подозрением, неприветливо осмотрел их.
Он снял вислоухую облезлую шапку, замызганный зипун, сел за стол. Дети следили за ним с печи молча, с тревогой.
— Есть давай! — коротко приказал он жене.
Та быстро забегала, подала хлеб, нож, вытащила из печи чугунок. Комнату наполнил запах наваристого борща. Хозяин, не подымая ни на кого глаз, стал часто, жадно хлебать прямо из чугунка — ел так, будто боялся, что отберут.
— Продал? — проронила неуверенно жена.
— Продал… За ничто…
Он ответил не сразу и с таким видом, что ясно было, не хочет говорить. И жена не стала домогаться, только объяснила Евхиму и Цацуре:
— Картофель возил в местечко продавать…
Наевшись, хозяин облизал ложку, отодвинул чугунок, вытер руки об волосы, отрыгнул сыто. Он собирался уже встать, когда жена кивнула на Евхима и Цацуру, сказала несмело:
— Может, накормить бы? Голодные…
Они снова уловили на себе косой, недовольный взгляд хозяина.
— На всех голодных не напасешься!
— Беда у нас, — отозвался обиженно Цацура. — Обокрали…
— Мало кого обкрадут!.. — Хозяин резко, с грохотом отодвинул стул, встал. — Не столовка тут!
В Евхиме закипела злоба: «Попался бы ты мне, падла, где-нибудь в другом месте, попросил бы я тебя!.. Помнил бы долго просьбу эту!..» Цацура качнул торбочкой.
— Мы заплатим. Одежка есть хорошая…
Он развязал узелок, вытащил одежду, снятую с Кандыбовича. Хозяин взял, брезгливо оглядел.
— Нашел чем платить!.. Ну, ладно, — как бы уступил он, кинул жене: — Дай, пусть поедят!
Когда Евхим и Цацура набросились на чугунок с недоеденным борщом, он достал из-под лавки прутик лозы, бросил в ушат с водой отмокать.
В сельсовете были? — внезапно хлестнул вопрос.
Цацура едва скрыл страх.
— А чего?
— А того, что разрешение надо.
— Какое разрешение? Мы не жулики какие…
— Жулики, не жулики — на лице не написано. Разрешение всем нужно, чтоб при границе быть!
Цацура попробовал успокоить его:
— А что нам та граница!.. Мы… домой идем…
— Там разберутся, куда идете!
Евхим исподлобья, настороженно взглянул на него и встретился с недобрым, холодным взглядом. «Вот гад, утопит! Утопит, как пить дать!.. Надо было так наскочить — перед самой границей!»
— Ты не пугай нас, слышь! — холодно сказал Евхим. — Мы не такие, как думаешь! Не пугливые!..
— Я и чую!
— Вот и хорошо!.. Хорошо, когда друг друга видят. Легче договориться можно!
Твердый, почти угрожающий тон Евхима подействовал не только на женщину, что глядела на гостей уже со страхом, помягчел и муж ее.
— А ты не очень! — сказал он, стараясь отступить с достоинством.
— И ты не очень! — Евхим по-прежнему давал понять, что шутить с собой не позволит. — Дак что она, коли на то пошло, граница, далеко отсюда?
Хозяин посмотрел на них, как бы оценивая, помолчал, о чем-то сам с собою рассуждая, ответил тихо, многозначительно:
— Можно провести к ней… Показать… Только это, конечно, стоить будет…
Он дипломатично остановился, ожидая, вероятно, вопроса: сколько? Цацура обрадованно дернулся, нетерпеливо посмотрел на Евхима, но Корч остановил его сдержанным взглядом. «Подведешь ты, падла, под казарму красноармейскую!» — подумал, следя за хуторянином.
— Денег у нас нет, — отозвался тихо, выделяя каждый слог, будто ждал, чтобы тот не пропустил ничего, запомнил получше. — И переходить границу, запомни, мы не собираемся. Не забудь!.. А вот, где она, все же скажи! Чтоб, скажем, не… забрести часом туда…
Он говорил так, что за его словами ясно чувствовался другой, действительный смысл. Хуторянин некоторое время понуро молчал и, видно было, не мог скрыть разочарования ответом Евхима. Лицо его снова сделалось холодным, жестким.
— А коли нет ничего и переходить не собираетесь, — заговорил он со зловещим спокойствием, — то интересоваться особливо и не требуется. Граница, где она есть, там она есть. На месте…
Он с нарочито безразличным взглядом достал из кармана кисет, но не успел развязать, рука вдруг как бы застыла — лицо Евхима люто налилось кровью, угрожающе придвинулось впритык к нему.
— Я спрашиваю: да-ле-ко? — злобно повторил Корч.
— Ой, боже мой! — ужаснулась женщина и оцепенела на миг от косого, раздраженного взгляда Евхима. Испуганно выдавила: — Рыгор, скажи!
Хозяин с опаской отвел голову от Евхима, глянул на его руку, которая была уже за пазухой, где торчало что-то похожее на обрез.
— Не… недалеко.
— Сколько?
— Верст девять…
— В какой стороне? Точно!
Хозяин махнул головою: там.
— Какая она? Как узнать ее?
— Просека идет… Столбики… По болоту — столбики одни…
— Просека, столбики — и больше ничего?
— Вышки стоят еще… чтоб видеть далеко…
— Когда светло. А ночью как стерегут?
— Ночью ходят… Сидят где-нибудь в потайном месте… Глядят, слушают…
«Наткнуться можно внезапно, — мелькнуло в мыслях Евхима озабоченное, тревожное. — И снег скрипит, издалека слыхать…»
— Дом или казарма, где живут?
— Застава по-ихнему…
— Пускай застава. Где?
— В березняке, близко от хутора. Хутор-то в стороне с полверсты… А застава сразу возле болота, слева будет…
— Болото кончается там?
— Слева, где застава, оно кончается, а так, напрямик, идет еще далеко. И на той стороне краю не видать… Большое болото…
— Как пройти отсюда к нему?
— Вот тут, за селом, скоро лес. Немалый, версты три, не меньше, если по дороге считать… Дак на той стороне за лесом еще село…
— Далеко?
— Рукой подать. Видно… За ним сразу и болото…
— А дальше? По болоту как?
— Перед самым краем леса направо… К озеру… От самого леса, в начале болота… А оттуда по канаве…
— По какой? Где она?
— От болота тянется. Как обойдешь озеро, так сразу и упрешься в нее… Старая она, почти заросла, лозняк по ней рядами, как цугом… Дак эта канава тянется напрямик до самой речки…
— Других канав на дороге нет?
— Нет. Одна идет… Верст пять вдоль нее, не меньше, надо…
— А за речкой что?
— За речкой уже, можно считать, все. Граница…
— Застава оттуда далеко?
— Версты, наверно, три с гаком…
— А вышка близко? — спросил Цацура, который молча слушал и старался все получше запомнить.
— Полторы или две версты, не меньше… — Хуторянин посмотрел на Евхима. — Да вышка ночью, что слепая. Тут засады остерегаться надо…
Евхим вперил в него острый, пронизывающий взгляд.
— А где они сидят, ты же знаешь, конечно!
— Если б у них определенное место было!.. Сегодня они тут, а завтра… угадай! Куда завтра спрячутся…
«Боится, падла», — подумал Евхим, как бы успокаивая себя, неизвестность с заставой его очень тревожила.
— Где у них слабинка, брешь?
— Места там все нехорошие для них. Трясина да кусты. Летом знаешь лазейки, как плюнуть, перейти. А теперь замерзло, дорога им везде, и снег, все видно… Вот если оттепель — не пройдут, тогда можно ловко…
Евхим встал.
— Что ж, спасибо, если не брешешь, — он внимательно поглядел на хуторянина. Тот истово перекрестился.
— Правду. Истинную правду сказал…
Жена, которая по-прежнему испуганно следила, чем все кончится, заступилась: правда все, не обманул. Евхим холодно отвел от нее глаза, подумал: «Кокнуть бы, и конец! Спокойно — на след не наведут. Дак смердеть будут же. Заглянет кто из соседей — вопли, облава. А может, и не переберешься сразу, сидеть будешь близко… Лучше, когда язык за зубами придерживают…»
Евхим взглянул на хозяина, на жену его, как бы хотел убедиться: будут держать или нет?
— Если набрехали или ляпнете кому, кишки вымотаем! Из-под земли достанем!
Женщина, побелев, невольно с тревогой оглянулась на малых, которые притихли, будто понимали, что происходит.
— Никто слова не услышит! Не сойти мне с места!..
Взгляд Евхима упал на полбуханки хлеба на столе, подал знак Цацуре взять. Цацура схватил, запихнул за пазуху — хозяин и не шелохнулся, как бы не заметил. Цацура кинулся шнырять по полкам, женщина подбежала, сама достала желтый кусок сала, лук, быстро сунула ему.
Евхим застегнулся, грозно подступил к хозяину.
— Так вы ничего не слыхали, не видали!.. Ясно?
— Ясно…
— Если что такое, тут наши тоже есть!.. Не забывайте!
Женщина поклялась:
— Не забудем! Никогда!..
— Глядите!
Он последний раз окинул их взглядом, посмотрел на печку и как мог твердо, хозяином надо всем и всеми вышел из хаты.
На дворе было темно. Евхим молча открыл калитку, посмотрел туда, где должен быть лес. Поодаль под серым сводом понурого неба действительно темнело что-то.
Евхим решительно зашагал к дороге. И впрямь черная скользкая извилина вскоре подвела их к лесу. Сразу, как нырнули в его желанный полумрак, их окружила плотная, будто набухшая от влаги земли, тишина. Она скоро словно еще отяжелела оттого, что сеялся дождик. Однако надежная, казалось, нерушимая тишина эта, что глушила тихий шум наверху, не приносила успокоения. Евхим, возможно, навсегда перестал верить тишине после происшествия на Змеином, когда она так предала, так обошлась с ними. И теперь тишина скрывала изменническую неизвестность — разговор в хате рисовал границу тревожно близкой, реальной. Она не была теперь просто желанной, она была рядом с болотом, на котором легко заблудиться, с речкой, которую надо половчее перейти, рядом с заставой в березняке, которая расставила на их пути пограничников. Она была уже не в мечтах, а на земле, ее надо было достичь.
Еще немного, и они смогут очутиться на другом берегу, смогут плевать на милицию, на суд, на все. Осталось совсем мало — лес, озеро, болото, просека со столбиками… Несколько верст всего, последних верст, после длинной дороги… Но какие эти версты! И болото, и озеро, и речка — не просто болото и речка; и просека — не просека, смертельная межа; все таит здесь в себе опасность, угрозу. Ее можно ждать отовсюду. Как из несметного количества деревьев и кустов отыскать те, среди которых можно пройти свободно, где смерть не подстерегает?
Евхим и Цацура были готовы ко всему. Жизнь, какой они знали ее до сих пор, была также полна опасности, волчьей слежки, им не надо было привыкать, перестраиваться. Близость опасности на пути к цели настораживала, делала слух более чутким, глаза более острыми, шаги мягче, пружинистее.
Уже немало прошли по молчаливому лесу, в котором тихо, тоскливо нудил дождь, когда вдруг услыхали сзади отрывистые голоса, топот конских копыт и сразу свернули, притаились за деревьями. Вскоре на дороге появились три верховых, ехали мелкой рысью. Вблизи от деревьев, за которыми притаились бандиты, всадники перевели коней на шаг, а один остановился совсем. Евхим засунул руку за пазуху, потянул обрез. Не шевелясь, горбясь, закрываясь, должно быть, от дождя, от ветра, всадник прикурил. Лица его не было видно, но в отсвете огня на мгновение отчетливо вырисовался силуэт винтовки и шишкастая буденовка.
«Красноармеец!» — вмиг вспыхнула мысль. Не погоня ли, не продал ли падла хуторянин.
Один из тех, что ехали впереди, также остановился.
— Половину нам с Ермольчиком! — услышал Евхим.
— По две затяжки! — захохотал тот, что закурил, и тронул коня.
Бандиты подались вслед за ними, основательно переждав. Сначала хотели было идти не по дороге, сбоку, но ноги грузли, снег скрипел, и они выбрались на утоптанный грунт. Шли теперь еще осторожнее, держались ближе к деревьям, приостанавливались, приглядывались, вслушивались. Оба жалели, что не спросили на всякий случай, нет ли другой дороги.
Но добрались до края леса благополучно. Из-под покрова деревьев оглядели серо-тусклый простор, что простирался впереди, где, с полверсты от леса, что-то чернело в ряд. Не столько разобрали, сколько догадались — хаты, гумна, деревья. Деревня, верно, больше скрывалась в лощине, впереди обозначалась только небольшая группа построек, которые с одной стороны словно вросли в землю. Оттого, что село тонуло во мраке, оно казалось затаенным, опасным.
На том месте, где они стояли, виднелись ровчики от полозьев саней, что шли как раз вправо, и они свернули на эту стежку. Шли по лесу, не оставляя следов, которые могли вызвать чье-нибудь подозрение. Это была нелишняя предосторожность. Сани, правда, быстро повернули в глубь леса, и им пришлось пробираться по целине, но тут следы, которые оставались после них, уже не были так видны, тут ходили редко.
Идти было тяжело, на каждом шагу до колен увязали в мокром снегу, часто останавливались — отдышаться, прислушаться. Было противно лицу, шее от пота, смешанного с дождем, что снова зарядил. Остановки делали коротенькие, едва передохнув, упорно лезли дальше, внимательно следя, чтоб не отходил край леса. Граница леса, поле, темные пятна хат поодаль были единственными признаками, которые показывали направление, не давали заблудиться, и все же сомнение не раз подступало, тревожило, и чем дальше, тем больше. Шли, шли, нетерпеливо высматривали озеро, а его все не было. Вот уже поглотила темнота пятна — хаты, кончилось поле, пополз луг с купами зарослей. Думали сначала, что здесь и есть озеро, вышли к нему, но нет, никаких признаков, одни темные лужи под ногами. И есть ли вообще это озеро? Не надули ли их?
Евхим уже не раз думал про себя, не бросить ли, не повернуть ли и наугад идти к границе, но все тянул и тянул. «Ну, падла, если набрехал, — думал о хозяине хутора, — не погляжу ни на что, вернусь и покажу!..»
Однако угроза эта была лишней — озеро нашлось, правда, дальше, чем думали, но все же нашлось. Окруженное кустарником, заросшее камышом, оно встретило холодной тишиной, мрачной затаенностью, но и Цацура, и Корч почувствовали облегчение. Значит, не обманул, не сбились с пути, все пока идет как надо. Канаву, обросшую с обеих сторон лозняком, отыскали быстро, ее серая от снега поверхность хорошо видна была в черном лозняке. Нашли по бережку скользкую тропинку, не удержались, осторожно ступили на нее, чувствовали, что каждый шаг приближает границу.
Тропинка, однако, вскоре отошла от канавы, потерялась за большой лужей в кустарнике, и им пришлось снова идти по целине. Они попробовали было двигаться по канаве, но ее пересекали мокрые сугробы, в которых грузли по пояс. Да и неудобно здесь, небезопасно, как-никак, все же видно из кустов, по открытому месту лезешь. Выбрались на берег, выставляя руки вперед, защищаясь от противных скользких веток, сплевывая воду, что попадала в рот, пробирались лозняком вдоль канавы.
Было уже, наверно, за полночь, мокро, ветрено, темно, неудобно для такого дела. Но от туч впереди, низких, черных, в сердце сгущалась тревога, они словно предсказывали недоброе… «Идешь, как слепой, — думал Евхим. — И не заметишь, как напорешься на красноармейца. Пикнуть не успеешь!.. Нарвешься, как пить дать, особенно у канавы этой…» Он подумал, что канава — очень удобное обозначение пути к границе, но разве ж те, что охраняют границу, не знают об этом. Если охраняют, то скорее всего в таких местах, тоже не дураки. Но и они с Цацурой не должны дураками быть…
Они лезли через кусты уже на ощупь, только догадкой держались направления. Евхим не очень беспокоился, что канавы не видно: не впервой шел ночью, нюхом, как зверь, чувствовал дорогу. Нюх этот никогда еще не обманывал.
Огибая большую лужину под кустом, Евхим услышал, вместе с треском что-то ухнуло, быстро окинул все вокруг взглядом.
— Ух, — выдохнул Цацура, стоя по пояс в воде.
Ломая ледок, он хватался, по-собачьи рвался из лужи, выбрался на кочки, стал отряхиваться.
— Лед, думал, как лед… А тут…
— Думал, — просипел Корч. — Ослеп!.. Растяпа!..
— Зрячий какой! — ощерился Цацура.
— Молчи, зануда!
Цацура промолчал. Но в мыслях дал себе волю: «Зануда! Если кто и зануда, так это ты!.. Корч проклятый, никакой жалости к человеку…» От души захотелось: пусть бы и он, Корч, провалился, знал бы, как сипеть! И, когда увидел, как Евхим скатился в трясину, обрадовался: «А! Чего ж не хвалишься, зрячий!.. Сладко?!»
Но радость его была недолгой, не прошел и трех шагов, как провалился в грязь снова. Евхим попробовал обойти его, но провалился тоже второй раз. Они вернулись немного, поискали тропинку в другом месте. Но и здесь стали снова вязнуть…
— Надо было канавы держаться!.. — злобно упрекнул Цацура.
Евхим плюнул, но не сказал ничего. Пробовал пробиться еще в одном месте, осатанело пер напролом. Вода, грязь кое-где подступали до груди, но он все шел, не мог остановиться. «Надо было мне увязаться за ним, — смалодушничал Цацура. — Не мог осесть где-нибудь возле дома, переждать время…»
Скоро гнилая, разлезшаяся трясина кончилась, и они выбрались на сушу. Мокрые, грязные, заходясь от острого холода, что охватил тело, отплевываясь, шли дальше в темноту, в дождь. Шли, однако, недолго, не сговариваясь, свалились передохнуть.
Где они? Где та речка, которая давно должна остаться позади? Или прошли ее незаметно? Где граница, далеко или близко? Или, может, тоже позади, а вдруг случилось такое?.. Узенькую полоску земли легко могли перейти и не заметить… Им не хотелось верить, что заблудились, хотя беспокойная мысль об этом настойчиво стучалась в отупевшие головы…
Неожиданно порыв влажного ветра донес до них странный звук — очень близко, почти рядом что-то брякнуло, — и они мгновенно насторожились: похоже, что подняли щеколду. Услышали скрип ворот, тихий мужской голос. Сразу вскочили, стали всматриваться, но в темноте ничего не видно, никаких строений и звуков никаких больше не доходило.
И все же тревога не отступала. Как было им не тревожиться, — там, куда они шли, рукой подать, притаилась, не иначе, застава, там пограничники. Кто же другой мог выйти и разговаривать в такой поздний час! Едва не напоролись, сами чуть не влезли в пасть! Стараясь не хлюпнуть, не скрипнуть, замирая после каждого шага, вслушиваясь, стали удаляться от опасного места.
— Вот он, твой нюх! — упрекнул наконец Цацура, который все еще холодел при мысли, что могло произойти, если б не добрый случай.
— Нюх!.. В этой трясине, в прорве!.. Собака и та может…
— Человек набивался провести!.. Давно были бы уже…
— Замри!..
Так и шли дальше молча, скрывая ненависть друг к другу. Кто-то должен же быть виноват за все их собачьи муки, за лужи, за блуждание в темноте, за раскисшее болото, за озверевшую душу, которая выть хочет, неистово жаждет крови, расплаты. Брели, сдерживая, как на поводке собаку, злость друг на друга. Больше не на кого было злиться, вдвоем шли…
Теперь они знали, где находятся и куда лезть дальше. Нашли речку, огляделись — тихо, мертво, только дождь монотонно выводит свою унылую песню, — согнувшись, выставив обрезы, стали переходить друг за другом. Речка была — переплюнуть можно, и все же легче стало, когда нырнули в лозняк, какое-никакое укрытие. Полезли дальше, уже не выпрямляясь, шаг, другой, и остановка, чтоб посмотреть, послушать. Как ни озирались, почти ничего не видели, кустарник сливался в одно черное, темнота нависла еще гуще, плотнее, наверно, близился рассвет. Тяжело было уловить что-нибудь на слух — все вокруг заполнял гулкий шум сырого ветра.
Что ж, хоть в этом им повезло — самое время переходить. А они уже где-то близко, где-то возле самой просеки. Корч, припадая почти к земле, нет-нет да и поглядывал, нет ли столбиков…
И вдруг случилось то, чего с тревогой ожидали и что показалось все же таким внезапным, неожиданным, — рядом, как потревоженная птичка, взметнулось тихое:
— Стой!..
Он, этот голос, был по-юношески слабый, птичий, и слышалась в нем растерянность — видно, тот, кто произнес, тоже не ждал, может, пробудился от дремоты, не верил себе, — но он принудил их мгновенно замереть, похолодеть. Они так и застыли, как шли, согнутые, выставив руки с обрезами, не могли шевельнуться, взглянуть, ждали, что будет дальше… Голос, что остановил их, доносился из темноты откуда-то сбоку, они почти минули его… Еще бы чуть-чуть…
— Кто идет?! — послышалось из темноты.
Евхим вздрогнул, быстро направил на голос обрез, твердо нажал «собачку». Красный жадный блеск, тугой знакомый гром его выстрела враз словно вернули силу. Евхим, как волк, сделал прыжок в сторону, присел, пригнулся чуть ли не до земли и, не разбирая ничего перед собой, натыкаясь на кусты, ломая ветки, накалываясь, убегая и не чуя этого — быстрей, быстрей! — ошалело ринулся в темноту, туда, где, горячей, как в лихорадке, догадкой, звериным нюхом чувствовал, надеялся, были еще избавление, спасение! Позади подряд ударили два выстрела пограничников, один — короткий — Цацуры, но он этого почти не слышал, его полнил только горячий туман, в котором жило, билось одно дикое, животное — быстрей, быстрей. И он, ломая ветки, лез, лез, бежал…
Внезапно зацепился за что-то и, как бежал, со всего маху полетел кувырком головою в снег, ударился о ложе обреза. Эта внезапность его, может, и спасла — сразу же вслед грохнуло еще два выстрела, раздалось отчаянное:
— Ой!!!
Это был крик Цацуры. «Не промахнулись! — пронзила горячий туман в голове страшная догадка. Евхим про себя застонал, стал молиться: — Только бы не меня!! Не меня!..» Он судорожно перезарядил обрез, выстрелил, схватился и что есть духу кинулся дальше.
За ним сзади снова послышался крик — боли, отчаяния, просьбы. Евхим, поняв, что это Цацуров клич, только прибавил ходу. Быстрей, быстрей! Напуганный опасностью смерти, не сразу и поверил, что по нему уже не бьют, может быть, больше и не будут. Ослепленный, ошалевший, запыхавшийся, бежал и бежал. Упал, только вконец изнемогший, задыхающийся, как зверь, что, оскалившись, собирается вцепиться зубами в того, кто гонится за ним, испуганно оглянулся, перевернулся назад, как клыками, клацнул затвором. Живым не дастся!
Но к нему никто не бежал. Евхим ждал, следил, отдышался, услышал поодаль голоса, еще раз донесся острый стон-крик Цацуры, но рядом было тихо. И тогда в сердце несмело, сладко шорохнулась надежда: может, уже там, куда стремился? Может, и перебежал, не сунутся же сюда!.. Но почему тогда нет поляков? У них ведь тоже тут охрана!.. Косо повел глазами. Во мраке, что редел, были кусты, голые кусты, ольшаник, лоза, сломанная его сапогом мелкая крушина, скользкий ломаный хворост — все, как на Змеином… А может, снова не попал?.. Сбился, не туда бежал?! Но почему не идут пограничники? Не знают, где он, или не рискуют лезть, ждут, когда развиднеет?.. Перебежал или нет?!
Евхим почувствовал, бедро мерзнет сильнее и тягуче ноет, пощупал рукой, лицо исказилось от боли. На пальцах ощутил что-то липкое, поднес к глазам — рука была черная от грязи. «Кровь?! Ранен?.. Когда ж это было? Почему не заметил?.. Сгоряча… А что если теперь идти не смогу…» Он, однако, подумал про это без страха, тупо; все равно, зависит от того, где граница, перешел или нет…
Преодолевая боль, Евхим поднялся, сел — лежать больше не было мочи, мокрое тело дубенело на снегу. Под ним уже набралась лужица. Он посмотрел на рану, штаны были разорваны, над коленом, как собачье ухо, висела большая заплата. Все около раны запеклось в крови, но рана оказалась небольшой; может, на сук напоролся…
Он хотел было перевязать рану, когда вдруг услышал то страшное, что мигом заставило забыть обо всем другом, — шаги! Достал из кармана патроны, загнал в магазинную коробку, стал, сдерживая дрожь от холода, ждать. И вдруг еще до того, как увидел, кто шел, услышал незнакомые слова. Польский разговор!.. Поляки!
Скоро Евхим увидел, как они осторожно высунулись из-за недалеких кустов. Да, это были поляки, польские солдаты: ему была известна их форма, такие же когда-то стояли в Куренях. Солдаты, догадался Евхим, искали его. Он бросил обрез и, заляпанный весь до бороды грязью, с дикими глазами, скрежещущими от боли зубами, обливая кровью сапог, встал.
— Я тут… Я… сдаюсь…
Поднял руки в пятнах грязи, в крови, они мелко дрожали.
Наставив карабины, солдаты шли прямо на него.