I. Начала и эволюция нововременной системы государств: спор в теории международных отношений

1. Введение: от структуры к истории

Попытки ввести историческое измерение в теорию МО чаще всего блокируются методологическими параметрами неореализма, сохраняя признаки специфических принципов последнего. Начну с обсуждения антиисторической природы неореализма и критики самореферентной логики его теоретических построений. Затем попытаюсь показать, что последующая интеллектуальная траектория историзации теорий МО определяется постепенным теоретическим освобождением от понятийных структур неореализма. Обратное соотношение между интеллектуальной преданностью основной теории МО и объяснительной силой проясняется на примере историзирующего реализма Роберта Гилпина, интерпретации вестфальских мирных договоренностей, осуществленной Стивеном Краснером, историзирующего конструктивизма Джона Джерарда Рагги, неоэволюционной исторической социологии Хендрика Спрута и марксистской теории Джастина Розенберга. Четыре первых автора, представляющих достаточно широкие течения в современной теории МО, либо принадлежат традиции реализма/ неореализма, либо борются с ней. И если Гилпин стремится обогатить реализм, включив теорию рационального выбора, объясняющую социальное действие и изменение, в, по существу, системную теоретическую схему, то Стивен Краснер разлагает вестфальский порядок на серию исторических случаев, которые не поддаются теоретическому осмыслению. Поэтому он заново утверждает реализм в качестве единственной осмысленной теории МО. И если Рагги осуществляет последовательный сдвиг в сторону социального конструктивизма, Спрут с самого начала принимает позиции постнеореалистического конструктивизма. Эта интеллектуальная традиция заканчивается на Джастине Розенберге и его сильной марксистской теории, прямо атакующей объяснительную слабость реализма и его идеологическую нечистоплотность. При столкновении с конкретными историческими вопросами теория МО вынуждена диверсифицировать и расширить свои методологические установки.

Благодаря критическому анализу этого процесса смены парадигмальной ориентации мы увидим, что вся область теории МО сместилась от жесткого позитивизма, делавшего особый акцент на структуре, к более широкой социальной и, в конечном счете, критической теории макроисторических процессов. В этом смещении академическая теория МО прошла через глубокую самокритику собственных методов, наладив связи с современной социальной наукой. Однако эта реструктуризация столкнулась с теоретическими и эмпирическими проблемами. Хотя исторический поворот в МО привел к отказу от позитивистской фактичности неореализма, широкомасштабной и охватывающей большие исторические промежутки теории, которая убедительным образом совмещала бы сравнительный подход с систематическим исследованием системных трансформаций, так и не появилось.

Но почему же история, несмотря на литературу о «международном обществе» (International Society), связанную с «Английской школой», была вычищена из современной теории МО? Почему теория МО в тени гегемонии неореализма превратилась в дисциплину без истории?

2. Структурный неореализм

Кеннет Уолц: история как вечная структура

Решительно разорвав с донаучными моралистическими предпосылками классического реализма, Кеннет Уолц в качестве абсолютных пределов международной политики указал на доминирующие императивы анархии, являющиеся фундаментальным структурным принципом международной системы. С этой точки зрения качественные трансформации систем сводятся к чередованию двух структурных принципов – анархии и иерархии [Waltz. 1979. Р. 114–116]. Этот шаг дал сомнительное преимущество: он ограничил историю двумя рубриками. Пока система государств содержит множество функционально не‑различенных акторов, преобладает анархия; как только выделяются империи или иные формы центральной власти, начинает править иерархия. Хотя Уолц допускал, что внутри системы могут происходить изменения, обусловленные распределением власти между ее элементами, они сводились лишь к переходам от многополярности к биполярности, не затрагивая глубинную логику анархии. В подобной системе выживания элементы вынуждены вести себя, полагаясь лишь на собственные силы и при этом пытаясь максимизировать собственную власть. Баланс сил и создание союзов приносят стабильность, безопасность и порядок[23]. Жесткие поведенческие закономерности выводятся из доминирующей логики анархии. Политика балансирования, а не присоединения к лидеру, должна иметь место в случае выраженной властной асимметрии между государствами. Структуралистская модель Уолца, хотя в ней и признаются внутренние причины изменений властных возможностей, не может сказать ничего определенного относительно будущего или прошлого, если отбросить сохранение самой анархии, то есть в смысле исторического объяснения она бессильна. При объяснении того, почему один актор выбрал в определенной ситуации вариант создания союза, а другой – войну, она полагается на «внешние переменные» [Waltz. 1988. Р. 620]. Обе крайности (как и бесконечное число промежуточных решений) приемлемы, пока благодаря балансу сил выполняется системная цель равновесия. Выживание системы важнее выживания любого из ее компонентов.

Благодаря таким предпосылкам история перестает быть проблемой. Анархия в причинном отношении сужается до факультативной причины, иерархия заслоняет саму потребность в теории МО, а вариации на уровне отдельных элементов не вызывают вариации на уровне наблюдаемых результатов. Уолц лаконично заявляет: «Логика анархии не изменяется в зависимости от своего содержания… Логика анархии выполняется независимо от того, из чего состоит система – из племен, наций, олигополистических фирм или уличных банд» [Waltz. 1990. Р. 37]. Аргумент в пользу истории как извечно анархической структуры кажется вполне завершенным.

Внутренняя связность аргументации Уолца кажется безупречной. Критика заранее устраняется благодаря определению того способа задания теории, которого придерживается Уолц: «Теории должны оцениваться внутри тех рамок, в которых действуют их объяснения» [Waltz. 1979. Р. 118]. В результате этой стратегии иммунизации вопросы, нацеленные на проблемы, которые не попадают в поле действия неореалистических объяснений, исторгаются вовне и обесцениваются [Halliday, Rosenberg. 1998. Р. 379]. Поэтому критика должна сначала и главным образом идти на метатеоретическом уровне. Отмычкой к теоретической башне Уолца оказывается исследование герметичной, самореферентной эпистемологической структуры неореализма, которая в качестве априорного определения приписывается нормальной теории МО. Уолц выделяет свою собственную область исследования (международную систему), отмежевывая ее от всех иных областей человеческой деятельности, вводит макроэксплананс (анархию), дедуцирует международную политику из ограничений, налагаемых этим экспланансом, а все остальные подходы обвиняет в том, что они не соответствуют его определению «научной» теории МО[24]. Исключение человеческой воли (сознания, выбора, курса действий) и отрицание самой возможности разных результатов задает критерий научного статуса неореализма. Поэтому часто цитировавшееся высказывание Уолца – «устойчивый характер международной политики объясняет поразительное постоянство качеств международной жизни на протяжении тысячелетий» [Waltz. 1986. R 53] – представляется не столько результатом исторических наблюдений, сколько следствием теоремы, наложенной на исторические данные, но не проверенной ими. Поскольку человеческое поведение выводится их анархической логики системы, навязывая проблему рационального выбора, рассогласование с теорией не фальсифицирует неореализм; скорее, оно определяется в качестве несистемного, нерационального и потому вне‑теоретического поведения[25]. Система карает отклонение, но отклонение не карает теорию. Это естественно переворачивает с ног на голову научные стандарты подтверждения и логики. «Поведенческие аномалии» не заставляют Уолца откорректировать неореализм так, чтобы он учитывал «иррациональное» и при этом целенаправленное поведение; они просто выбрасываются из поля рассмотрения, что позволяет сохранить статус неореализма. Никакое число эмпирических случаев никогда не сможет опровергнуть или подтвердить его теоремы; все рассуждение в нем принимает круговой характер, становясь аутореференциальным и самоподтверждающимся. Международная политика объективируется, история замораживается, а теория реифицируется: mors immortalis[26]\

Фундаментальной ошибкой неореализма является утверждение анархии (в отсутствие мирового правительства) как трансисторической данности. Анархия выступает в качестве некритически принимаемого исторического условия собственного превращения в теоретический принцип. Анархия как история и анархия как теория сплетаются воедино, оставляя одну лишь тавтологию: анархия преобладает всякий раз, когда выполнены условия ее существования. Соответственно, для критики неореализма естественно начать с перехода к историческим условиям анархии, то есть с теории формирования нововременной системы государств. Этот переход, организующий логику исследования, снова наделяет историю статусом законного и необходимого для теории МО исследовательского поля. В то же время он отменяет оправдание неореализма как «не‑редукционистской» теории, в которой бремя причинно‑следственного объяснения поведения государств лежит исключительно на системе как первичном уровне детерминации. Анархию нужно историзировать.

3. Историзирующий реализм

Роберт Гилпин: изменение как рациональный выбор

Роберт Гилпин выдвигает реалистическую теорию международных изменений, которая исходно не подпадает под действие теоремы Уолца о каузальном преобладании структуры, не разделяет его аксиомы трансисторичности анархии и не прибегает к скупым антиисторическим объяснениям. В результате объединения теории рационального выбора и структуралистской системной теории главной в его работе «Война и изменения в мировой политике» становится проблема международных изменений. Однако несмотря на этот сдвиг, в своих окончательных выводах Гилпин сходится с Уолцом, утверждая, что «природа международных отношений на фундаментальном уровне не менялась на протяжении тысячелетий» [Gilpin. 1981. Р. 211].

Как обосновывается это утверждение? Гилпин различает три типа изменений, ранжируемых по росту их частотности и по уменьшению их структурного влияния. Изменение системы – это «изменение природы акторов или иных элементов, которые составляют международную систему». Системное изменение означает изменение «формы контроля или управления международной системы». Международное изменение – это изменение «формы регулярных взаимодействий или процессов между элементами актуальной международной системы» [Gilpin. 1981. Р. 39–40]. Первое означает изменение самой системы, второе– изменение внутри системы, а третье – изменение способов взаимодействия в данной системе. В своей работе «Война и изменения в мировой политике» Гилпин основное внимание уделяет двум первым типам трансформации.

Мировая история делится на донововременной цикл империй и нововременную систему баланса сил национальных государств, для которой характерна смена одних гегемоний другими, например Pax Britannica был сменен Pax Americana. Разрыв произошел в XVII в. Гилпин заявляет, что им разработана универсальная теория, объясняющая динамику, управляющую циклами империй, развитием в позднем Средневековье нововременного национального государства и нововременной сменой гегемоний. Его подход, за исключением некоторых осторожных оговорок, предполагает модель, выстроенную в рамках строгой теории рационального выбора, прилагаемой как к изменению системы, так и к системному изменению [Gilpin. 1981. Р. 74–75]. В первом случае коллективные акторы начинают стремиться к оптимизации своей политической организации, как только они замечают расхождение между выгодой и издержками на поддержание status quo. Во втором случае «государства» стремятся изменить управление системой, пока не устанавливается равновесие между ожидаемой выгодой и издержками от дальнейших изменений [Gilpin. 1981. Р. 10–11]. Исходный мотив, скрывающийся за их нарушающими равновесие амбициями, обеспечивается дифференциальным ростом возможностей применения силы, который сам является функцией изменяющихся внешних (технологических, военных и экономических), а также внутриполитических факторов. Разрыв между новым распределением сил и направленными на поддержание системы интересами доминирующей силы порождает геополитический кризис, который в обычном случае разрешается войной за гегемонию. Такие войны восстанавливают равновесие на основе нового status quo, регулируемого новым гегемоном.

Как эта модель изменения, обосновываемая подсчетом выгоды и издержек, связанных с преследованием собственных интересов, переводится в историческое объяснение циклической смены империй (то есть системного изменения) и трансформации средневековой геополитики в нововременные международные отношения (изменения системы)?

Рассмотрим сначала цикл империй. Гилпин начинает с того, что связывает возникновение и падение империй непосредственно с их экономическим устройством. «Принципиальным детерминантом этого цикла империй была поддерживающая их общественная формация, определяемая сельским хозяйством. В период эры империй… благосостояние обществ и сила государств покоились на эксплуатации крестьянского и рабского труда в сельском хозяйстве» [Gilpin. 1981. Р. 111]. Затем он переходит к выведению доминирующей динамики имперского расширения из этого экономического базиса.


Фундаментальной чертой эры империй была относительно постоянная природа благосостояния. В отсутствие заметных технологических прорывов аграрная производительность оставалась на достаточно низком уровне, а главным определяющим фактором экономического роста и благосостояния была доступность земли, а также соотношение земли и населения. По этой причине рост благосостояния и власти государства был главным образом связан с контролем, осуществляемым над той территорией, которая могла дать экономический прибавочный продукт. Если исключить ограниченные и непродолжительные периоды реального экономического роста, динамика международных отношений определялась постоянным дележом территории и захватом рабов (или покорного крестьянства), необходимых для заселения земель. Поэтому пока сельское хозяйство оставалось базисом благосостояния и силы, рост силы и благосостояния был почти всегда синонимом завоевания территории [Gilpin. 1981. Р. 112].


Итак, сельское хозяйство, основанное на труде рабов и крепостных, порождает систематическую потребность в горизонтально‑территориальном расширении, управляя динамикой донововременных имперских международных отношений.

Однако Гилпин не извлекает дальнейших выводов из связи между максимизацией прибавочного продукта и территориальным расширением. Цепочка причинно‑следственной детерминации не идет от специфической экономической структуры к специфической форме государства, выражаясь в специфической геополитической динамике. Напротив, имперское территориальное расширение – это побочный эффект природы имперских командных экономик, в которых безопасность важнее экономических интересов.


Поскольку империи создаются военными, бюрократами и автократами ради достижениях их собственных интересов, первичная функция имперской экономики – увеличение благосостояния и власти этих господствующих элит. Экономика и экономическая деятельность подчинены соображениям безопасности, а также экономическим интересам государства и правящей элиты. Главная функция экономического обмена – повышение боеготовности государства [Ibid.].


Получается, что отсутствие роста аграрной производительности и технологического прогресса не являются необходимыми следствиями трудоемких, основанных на рабском и крепостном труде способов производства, которые препятствуют систематическому инвестированию в производство, подталкивая к территориальному расширению. Скорее экономическое развитие является производной от связанных с безопасностью интересов военных элит. Следовательно, само существование имперских командных экономик и стратегий территориального расширения представляется решением случайной проблемы экономического и технологического дефицита – решением, отстаиваемым воинственными элитами. Благодаря такому перевертыванию причин и следствий, реалистический примат политической и военной силы снова восстанавливается.

Как в таком случае рождаются и умирают донововременные империи? Не пытаясь сопоставить свою модель с отдельными примерами падения империй, Гилпин просто заново выводит свой основной тезис о «военном перенапряжении»: затраты на военную безопасность растут быстрее, чем экономический прибавочный продукт, порождаемый территориальным расширением [Gilpin. 1981. Р. 115]. Оставаясь на этом уровне обобщений, Гилпин не способен объяснить момент, обстоятельства и исход того или иного конкретного случая подъема империи или ее упадка.

Обратимся теперь к логике изменения системы. Замещение донововременного цикла империй системой нововременных государств произошло в результате трех «взаимосвязанных» и «усиливающих друг друга» тенденций: триумфа национального государства, возникновения устойчивого экономического роста и рождения мирового рынка. Национальные государства возникли потому, что они были «наиболее эффективной формой политической организации для того набора внешних условий, которые возникли в ранненововременной Европе» [Gilpin. 1981. Р. 116]. Соответственно, политически фрагментированная феодальная система стала возможна вследствие отсутствия ряда вещей; Гилпин выделяет отсутствие международной торговли и слабость центральной политической власти, замыкая свою аргументацию в круг. Когда эти дефициты были устранены «между 900 и 1700 гг.» [Gilpin. 1981. Р. 118], правители ответили на стимулы, данные возрождением торговли и «Военной революцией», покрыв растущие военные затраты расширением налогооблагаемой базы и определив «оптимальный размер» в терминах военной и экономической эффективности. Одновременно началась конкуренция между оптимизирующими масштаб элементами, в которой недостаточно оптимальные акторы – например феодальные землевладельцы, города‑государства и империи – были вытеснены. К XVII в. родилось нововременное государство, характеризуемое классическими вестфальскими свойствами: строгая центральная власть, отправляемая бюрократией на основе единообразных законов, осуществляет исключительный контроль над строго определенными непрерывными территориями, пользуясь при этом монополией на легитимное применение силы [Gilpin. 1981. Р. 121–122][27].

Насколько убедительным является это описание происхождения нововременной системы государств и как оно согласуется с гилпиновским подходом публичного выбора? Во‑первых, описание изменение системы начинается у Гилпина с весьма спорного утверждения:


…существуют локальные общественные формации первобытнообщинного, феодального и просто мелкотоварного типа. Такие экономики характеризуются неспособностью общества породить достаточно большой экономический прибавочный продукт, необходимый для инвестирования в экономическую или политическую экспансию; часто подобные экономики вообще не выходят за пределы задачи простого выживания. Например, такова ситуация большинства племенных обществ; те же условия были и в феодальной Европе до возрождения международной торговли в XII–XIII вв. Поскольку подобные локальные типы обществ редко играют значительную роль в международных политических изменениях, здесь они подробно рассматриваться не будут [Gilpin. 1981. Р. 108–109].


Эта гипотеза противоречит тому, что Гилпин говорил раньше о связи экономического прибавочного продукта и территориального завоевания внутри основанных на крепостном аграрном труде империй. История полна примерами безостановочного феодального геополитического расширения – Каролингская империя, Ангевинская держава, Германская империя при Оттонах, Салической династии и Штауферах. Постоянство феодальной экспансии было при этом неслучайным; как будет показано позже, такая экспансия была встроена в режим общественных отношений собственности феодальных политических образований, выражая их raison detre как военных культур. Эти феодальные империи расширялись не потому, что их экономический прибавочный продукт был достаточно большим для его вложения в военную сферу, а потому что пределы роста производительности в трудоемких, основанных на крестьянском труде аграрных экономиках сделали завоевание территорий вторым – после усиления внутренней эксплуатации – из наиболее рациональных способов увеличения дохода феодальных сеньоров.

К тому же, если классовые противоречия феодальных обществ порождали систематическое стремление к горизонтальной территориальной экспансии, средневековые общественные режимы собственности тяготели к порождению циклических неомальтузианских кризисов, опосредуемых изменением соотношения земли и рабочей силы. Наиболее известным из них стал общий кризис XIV в., ключевое значение которого для формирования «нововременного» государства позже признается и Гилпином. Отвергая феодализм в качестве объяснительного фактора изменения международной политики, Гилпин теряет возможность показать, как возникновение ранненововременной системы государств связано с лежащей в основе феодальной системы динамики кризисов, кульминацией которой стал кризис XIV в.

Недостаток внимания к вопросу феодализма не остается безнаказанным. Фоновые условия, необходимые для триумфа национального государства – кризис феодализма, возрождение торговли, рост монетарной экономики, «военная революция», – на теоретическом уровне остаются отделенными от феодальной экономики. Они вводятся как «набор условий среды», которые действуют извне. Это теоретическое отторжение условий, внутренних для процесса формирования ранненововременного государства, противоречит амбициозной исследовательской позиции Гилпина:


характер международной системы в значительной степени определяется типом государства‑актора – городами‑государствами, империями, национальным государствами и т. д. Фундаментальная задача теории международных политических изменений – изучить факторы, которые влияют на тип государства, характерный для определенной эпохи и международной системы [Gilpin. 1981. Р. 26–27].


Но этого изучения мы не видим. Эти «факторы» выходят на историческую сцену, действуя как гром с ясного неба.

Гилпин также не замечает того, что правители, в период между XIV и XVI вв. превратившиеся в территориальных королей, начинали как феодальные сеньоры: «Изменение экономических и политических порядков – дело затратное, поскольку индивиды должны принуждаться к такому изменению своего поведения, которое кажется им противоречащим их собственным интересам. Задача организационной инновации лежала за пределами военных и финансовых возможностей феодальных сеньоров» [Gilpin. 1981. Р. 119]. В этом утверждении обнаруживаются три проблемы. Во‑первых, если Гилпин сохраняет приверженность теории общественного выбора, феодальные сеньоры не могут принуждаться действовать вопреки собственным интересам, поскольку они должны были выбрать новый набор институтов, основываясь на рациональной оценке уменьшающейся прибыльности и растущих издержек господствующего «общественного института» – феодального землевладения. Во‑вторых, кто же в таком случае мог решить задачу организационной инновации? По Гилпину, это были короли позднего Средневековья. Однако феодальные короли стали всего лишь primi inter pares[28], которые сталкивались с той же проблемой несоответствия доходов и военных расходов, что и другие феодалы, не являвшиеся королями. Как же удалось выработать организационные средства, позволившие им превратиться во что‑то иное? Этот вопрос отсылает к третьей и наиболее серьезной слабости теории Гилпина: феодальные короли превратили свои территории не в нововременные национальные государства, а – по крайней мере в западной континентальной Европе – в абсолютистские королевства, основанные на непроизводительных аграрных экономиках, которые стремились к территориальным завоеваниям как источникам королевского дохода. В этом процессе они конкурировали с имевшими более низкий ранг феодальными сеньорами (и обычно выигрывали у них), стремясь получить контроль над крестьянством как базой налогообложения. Следовательно, логика общественного выбора терпит поражение; принятый Гилпином результат – триумф национального государства – оказывается миражом. В силу неверной концепции и периодизации ранненововременного государства Гилпин присоединяется к основному направлению теории МО, которое интерпретирует Вестфальские мирные договоры как конституционную хартию нововременной системы суверенных государств.

Обоснованность этого вывода подтверждается при более внимательном рассмотрении логики возникновения национального государства. «Национальное государство одержало победу над иными формами политической организации, поскольку оно решило проблему фискального кризиса феодализма» [Gilpin. 1981. Р. 123]. Безотносительно к вопросу о причинах этого кризиса, который так и не был поставлен, схема Гилпина предполагает единообразие посткризисных результатов формирования государства, что весьма сложно согласовать с историческими данными. Если бы успех национального государства покоился на достижении оптимального размера, согласовании фискальных доходов с военными расходами и эффективностью, тогда можно было бы ожидать того, что почти в одно и то же время возникнут похожие государства сходного размера. Однако век абсолютизма свидетельствует о существовании не только абсолютистских политических образований с совершенно различными территориальными основами и военными возможностями, но и весьма различных политических режимов: Голландская торговая олигархия, Британская конституционная монархия после 1688 г., Швейцарская конфедерация, Германская конфедеративная империя, а также Польская аристократическая республика вполне могут служить доказательством этого тезиса. Более того, действительно полная теория образования государства в ранненововременной Европе должна была бы также объяснить неспособность некоторых политических образований, например Бургундии, выжить в тех условиях, где еще меньшие образования, в частности западно‑немецкие абсолютистские мини‑государства, сохранились. Общая теория общественного выбора, объединенная с неоэволюционной теорией конкурентного отбора, неспособна истолковать эти «дисфункциональные аномалии». Короче говоря, модель Гилпина не может объяснить, почему решение проблемы кризиса XIV в. привело в различных регионах Европы к разным политическим результатам.

Эта историческая проблема требует переоценки теории общественного выбора, прилагаемой к построению общественных институтов. Если экономическая теория общественных институтов предполагает единство интересов, функциональность и единообразие исходов, различные ответы на одинаковые условия указывают на то, что социальное формирование коллективных социальных акторов и взаимодействие между ними опосредует тождественные стимулы или воздействия, переводя их в различные последствия. Независимо от того, как решать более мелкую проблему – а именно, можно ли вообще эмпирически продемонстрировать рациональный расчет индивидуальных акторов, которые предвидят свои выгоды и издержки, располагая определенным знанием об альтернативных стратегиях действия, – теория общественного выбора требует изучения тех процессов, благодаря которым индивидуумы видят, что их интересы поддерживаются коллективные акторы. Вариации принимаемого курса, основывающиеся на неравных сделках, определяют вариации в институциализации агрегированных частных интересов. И это Гилпину как раз не удается показать. «Выбор» сеньоров выводится просто из более позднего существования более «эффективных» институтов. В таком случае нет никакого выбора, а есть простая детерминация. Круговой характер аргументации подобного рода, ее крен в сторону функционализма и детерминизма подверглись критике, выявившей ошибку post hoc, ergo propter hoc[29] [Spruyt. 1994a. P. 26]. Для Гилпина каузальная связь между интересом и исходом остается непроблематизированной, поскольку его внимание априори нацелено на феодальный правящий класс, словно бы он действовал в социально‑историческом вакууме с нулевым трением. Не встроив логику коллективного действия в более широкий социальный контекст и не замечая расхождения в ранненововременных институциональных исходах, гилпиновский подход общественного выбора достигает лишь весьма поверхностного правдоподобия.

Как в таком случае Гилпин связывает в своей схеме два иных макрофактора изменения системы – начало экономического роста и возникновение мирового рынка? Вначале он подчеркивает уникальный характер нововременной экономической организации: «Рыночная система (и то, что сегодня мы называем международной экономической взаимозависимостью) столь радикально противоречит большей части человеческого опыта, что только весьма необычные изменения и новые обстоятельства могли привести к ее возникновению и ее победе над иными средствами экономического обмена». Затем в числе этих новых обстоятельств называются «быстрое и внезапное усовершенствование коммуникаций и транспорта; политический успех набирающего силу среднего класса, открытие Нового света», а также «монетизация экономических отношений, появление такого “новшества”, как частная собственность, структура европейского государства» [Gilpin. 1981. Р. 130]. Гилпин избавляет себя от хлопот, связанных с демонстрацией логической и исторической связи трех крупнейших изменений в среде – триумфа национального государства, начала устойчивого экономического роста и возникновения мирового рынка, – и дополнительных вторичных факторов. Его нестрогая плюралистическая схема приводит к заключению о взаимном усилении трех этих независимых макрофеноменов, которые связаны друг с другом, по большому счету, только внешне. Эта взаимосвязь больше описывается, а не теоретизируется. Повествовательная логика соединения берет на себя функцию теоретической логики социальных отношений.

Это указывает на более глубокую эпистемологическую проблему. Хотя привлечение Гилпином обширного ряда факторов создает впечатление, что он занимается «тотальной историей» – одновременно подтверждая богатство реализма, – эти факторы на самом деле отделены от своих социальных условий. Им, как социально обескровленным феноменам, дается задача объяснить изменение, развить свою собственную динамику, изменяя при этом ход истории. Но каковы социальные условия устойчивого экономического роста? Каковы социальные условия монетизации экономических отношений? Почему ранненововременная структура европейской системы государств была многополярной, а не однополярной? Эти немаловажные вопросы демонстрируют более широкую дилемму. Хотя Гилпин пытается «объединить изучение международной экономики с изучением международной политики с целью углубления нашего понимания сил, действующих в мире» [Gilpin. 1987. Р. 3], он постоянно предполагает, что политическое (государство) и экономическое (рынок) – это две сферы, разделенные на протяжении всей истории: «Государства и рынки, каково бы ни было их происхождение, существуют независимо друг от друга, у них есть свои собственные логики, хотя они и взаимодействуют друг с другом» [Gilpin. 1987. Р. 10fn.]. Теоретическое объединение поэтому ограничивается ретроспективным прояснением изменяющихся связей между двумя этими гипостазированными сферами детерминации, устанавливающими плюралистическое поле множественных нередукционистских каузальностей. «Политическая экономия, – заявляет Гилпин, – обозначает набор вопросов, которые следует исследовать при помощи эклектичной смеси аналитических методов и теоретических подходов» [Gilpin. 1987. Р. 9]. У нас остается впечатление, что изменение системы стало результатом совпадения принципиально открытого списка случайных факторов[30]. Хотя все может измениться когда угодно, ничто не меняется по той или иной определенной причине. Обращение к плюрализму освобождает социолога от задачи построения теории.

Неопределенность Гилпина в плане теории приводит к тому, что он не замечает хронологической неравномерности институциональных инноваций, как и их неравномерного в географическом отношении распределения. Сначала он утверждает, что


…соотношение между богатством и властью стало меняться в период позднего Средневековья. Именно тогда Европа начала обгонять конкурирующие цивилизации по экономическому росту. Превосходство Европы основывалось на технологическом развитии ее морских сил, совершенствовании ее артиллерии и ее социальной организации, а также на ее общем экономическом прогрессе [Gilpin. 1981. Р. 125].


Двумя абзацами ниже он заявляет, что «первичное создание эффективной экономической организации и прорыв к устойчивому экономическому/технологическому развитию произошли в Нидерландах, а спустя небольшое время после этого – в Великобритании» [Gilpin. 1981. Р. 126]. Явное противоречие решается благодаря преподнесению ранненововременного меркантилизма и нововременного экономического либерализма в виде двух стадий одного и того же процесса – создания мирового рынка.


В нововременной период провал некоторых попыток объединить Европу политически дал шанс распространению международной экономики рыночного типа. Отсутствие имперской власти, которая могла бы организовывать и контролировать производство и обмен, ослабило путы, сдерживающие рыночные силы. В результате рыночная система, возникнув в XVII в., начала свое шествие по земному шару. Моментом первого проявления мировой рыночной экономики стала меркантилистская эпоха XVII–XVIII вв. [Gilpin. 1981. Р. 133].


Однако допущение, что меркантилизм освобождал рыночные силы, является некоторой экономической натяжкой. Если меркантилизм на самом деле предполагал экономическую конкуренцию, регулируемую ценовым механизмом, основывающимся на спросе и предложении, как объяснять усиление геополитической борьбы между меркантилистскими государствами за контроль над торговыми империями? Если меркантилизм на самом деле развивал производство, став толчком для устойчивого экономического роста, как объяснять возникновение мальтузианских кризисов в XVII в. в континентальной Европе и сохранение низкого уровня аграрной производительности во всех странах Европы, кроме Британии, до середины XIX в.: Гилпин утверждает, что


…главной целью британской внешней политики стало создание мировой рыночной экономики, основанной на свободной торговле, свободе движения капитала и унифицированной международной валютной системе. Достижение этой цели требовало, главным образом, создания и применения свода международных правил, защищающих права частной собственности, что отличает ее от более затратной и менее прибыльной задачи завоевания империи [Gilpin. 1981. Р. 138].


Если так, не требует ли это изучения качественного изменения британской экономической организации? А если этот радикальный разрыв в структуре экономической организации фундаментально изменил природу международных отношений в XIX в., какое это имеет значение для общепринятой периодизации, относящей возникновение нововременной системы государств к XVII в.?

Хотя Гилпин отмечает этот разрыв между Британией и Францией, а также рождающееся из него напряжение, он уклоняется от теоретизации его социальных оснований. Как раз потому, что ему не удается понять, что различия Англии и Франции завязаны на разрыв между докапиталистическим аграрным режимом собственности Франции и капиталистическим режимом собственности Британии, в его периодизации возникновение нововременных международных отношений колеблется между XVII и XIX столетиями.

Как оценить общие выводы Гилпина в плане теории МО, если отвлечься от недостатков и преимуществ его описания системного изменения и изменения системы? Напомним, что, по мнению Гилпина, «на фундаментальном уровне природа международных отношений не менялась на протяжении тысячелетий». Затем этот тезис получает дополнительные обертоны благодаря заявлению, что «один из второстепенных сюжетов этой книги состоит в том, что, на самом деле, нововременная и донововременная структура государств отличаются весьма значительно», но только для того, чтобы в конечном счете вернуться к исходному реалистическому тезису: «тем не менее, мы утверждаем, что фундаментальные параметры не изменялись» [Gilpin. 1981. Р. 7]. Поскольку этими фундаментальными параметрами является «постоянная борьба за богатство и власть между независимыми акторами, находящимися в состоянии анархии» [Ibid.], а война за гегемонию служит главным механизмом этой борьбы, перегруппирующим позиции растущих сил в международной системе, его тезис об «отсутствии фундаментальных изменений» сохраняется лишь ценой исключения из теории МО вопроса относительно уже установленных различий и специфических черт исторических сообществ и соответствующих им международных отношений. Поскольку эти различия никак не меняют стародавнюю логику международной анархии и связанную с ней неореалистическую тему восхождения и падения «великих держав», реализм кажется вполне доказанным. Однако на таком уровне абстракции теоретические заключения оказываются или тривиальными, или бессмысленными. После кавалерийского наскока Гилпина на мировую историю соображение, будто чем больше она меняется, тем больше остается той же самой, представляется интуитивно неправдоподобным.

Стивен Краснер: подрыв Вестфалии и восстановление анархии

Позиция «отсутствия глубоких изменений» утверждается Стивеном Краснером в рамках более классического реалистического подхода. По Краснеру, Вестфальские соглашения не отмечают начала системы суверенных государств. Формирование суверенного правления в различных частях Европы было, по существу, случайным и диахроническим в региональном отношении процессом; он противится любой теоретизации. Формы нововременной суверенности встречаются и до Вестфалии, а донововременные формы правления сохранились и после нее [Krasner. 1993, 1995]. Однако и тогда, когда система суверенных государств фактически сложилась, ее основные правила (исключительная власть над территорией и т. д.) многократно нарушались или оспаривались. Реалистическая «логика последствий» (рациональное властно‑политическое государственное поведение) одерживает верх над «логикой правомерности» (государственное поведение, согласующееся с интерсубъективными нормами) благодаря фундаментальной логике анархии. В результате Краснер приходит к выводу, что суверенитет является организованным лицемерием, а также к более широкому заявлению, гласящему, что правители, независимо от специфических черт их политических образований, стремятся править [Krasner. 1990]. Это универсальное утверждение предполагает также, что теории системного изменения остаются неэффективными, поскольку геополитические порядки всегда выстраиваются анархией, асимметрией сил и силовой политикой.

Однако Краснеру не удается извлечь теоретические выводы из своих эмпирических поправок. Он растворяет теорию МО в истории. Его наблюдение относительно того, что «нововременные» институты государственного суверенитета иногда предшествовали Вестфальскому соглашению, тогда как феодальные институты иногда сохранялись и после него, не освобождает его от объяснения этих региональных различий. Они слишком легко приписываются «беспорядку» истории и диахроническим временным рядам формирования государств, шедшего в разных регионах по‑разному. Чтобы осмыслить эти различия, мы должны задать три вопроса. Какова была генеративная грамматика феодальных форм политической власти? Какова была генеративная грамматика нововременного суверенитета? И как мы можем понять регионально расходящиеся и диахронические траектории формирования государств в Европе? Краснеру не удается распознать генеративную грамматику нововременного суверенитета так же, как и донововременных форм политической власти[31]. В период перехода к нововременной системы государств «именно разнородность и неупорядоченные изменения, а не выработка некоей генеративной грамматики, характеризовали институциональное развитие в Европе» [Krasner. 1993. Р. 247].

Это пренебрежение совпадает с отрицанием того, что вообще можно объяснить регионально‑специфичные переходы от средневековых к ранненововременным и нововременным способам организации международной политической власти и геополитического пространства: «Удача и сила, fortuna и virtu, заданные локальными историческими траекториями, особенно в Англии и северной Италии, – вот что привело на практике к политическим структурам, которые могли обеспечить практический контроль над данной территорией» [Krasner. 1993. Р. 257]. Хотя здесь делается намек на две крупные макросоциологические парадигмы возникновения нововременного государства – на тезис военно‑технологического детерминизма и тезис коммерческого развития, – Краснер видит четыре по существу мало чем отличающихся столетия споров и борьбы, в ходе которых складывается нововременной суверенитет, так что, например, основание Европейского Содружества должно, видимо, подчиняться все той же самой логике, присущей более ранним историческим попыткам выйти за пределы принципа государственного суверенитета посредством международных соглашений, контрактов, системы принуждения и налогообложения [Krasner. 1993. Р. 246, 261]. Поэтому Краснер призывает к отказу от широкомасштабных теорий изменения системы, требуя вернуться к тезису об исторической случайности: «В разнородном и подвижном политическом порядке со времен Средневековья до наших дней не обнаруживается никакой глубинной структуры» [Krasner. 1993. Р. 261].

4. Историзирующий конструктивизм

В основном из‑за собственных методологических оснований неореализм и реализм были подвергнуты серьезной критике исследователями, представлявшими разные интеллектуальные традиции (см.: [Сох. 1991; Ashley. 1984; Walker. 1987; Bromley. 1991. Ch. 1; Rosenberg. 1994. Ch. 1; Agnew, Corbridge. 1995]; эмпирическую критику см.: [Schroeder. 1994a, 1994b]). Сохранение реализма и неореализма связано главным образом не столько с теоретической строгостью или объяснительной силой, сколько с тем, что философы науки называют расходящимися «интересами, управляющими знанием» [Habermas. 1987] и теоретической инерцией институциализированных парадигм, позволяющих социализировать молодых исследователей и поощрять повторение, наказывая за критику [Кун. 1975]. Однако даже внутри реалистической традиции возникали возражения, основывающиеся не столько на метатеоретических вопросах, сколько на содержательных проблемах.

Джон Джерард Рагги: права собственности, эпистемы, случайность

Джон Джерард Рагги выдвигает два фундаментальных возражения неореалистической теории международной политики Кеннета Уолца [Ruggie. 1986, 1993, 1998]. Во‑первых, он доказывает, что хотя неореализм и может выстроить теорию способов действия нововременной системы государств, ему не удается объяснить специфику геополитического порядка, существовавшего до Вестфалии. Во‑вторых, он заявляет, что в неореализме есть только «репродуктивная», а не «трансформативная» логика, то есть он не способен выработать широкомасштабную теорию системного изменения, которая объясняла бы «наиболее важное контекстуальное изменение в международной политике этого тысячелетия – переход от средневековой к нововременной международной системе» [Ruggie. 1986. R 141].

Критика Рагги была сформулирована в следующем виде. Если анархия является определяющей чертой различных геополитических систем, она недостаточна для радикального объяснения различающихся схем международного конфликта и сотрудничества. Однако если мы принимаем каузальную неопределенность анархии, нам нужно будет выработать несистемную теорию МО, которая будет объяснять эти вариации. Это предполагает, что наше внимание сдвигается от узко определенной политической науки к более широкой социальной науке, которая устанавливает более масштабные социальные силы, задающие и воспроизводящие политические сообщества и геополитические системы. Из‑за существования глубоких геополитических различий, нам нужна макротеория системного изменения, которая не скрывает массивные трансформации в превалирующих формах политической власти и территориального порядка, а начинает с того предположения, что эти внутриполитические изменения связаны с долгосрочными и широкомасштабными переходами от одной системы к другой. Это означает, что следует рассматривать социальные источники политических трансформаций. Короче говоря, нам требуется историческая социология формирования нововременной системы государств.

Согласие с основными возражениями, предъявленными Рагги неореализму, не означает, однако, согласия с его конструктивистской альтернативой. В целом критика Уолца у Рагги не выполняет его собственных конструктивистских требований. Эмпирические и теоретические пробелы предложения Рагги демонстрируют недостаточность конструктивистских объяснений и потребность в альтернативной теоретической схеме.

Рагги заявляет, что различия геополитических систем могут объясняться через права собственности. Если средневековая система определялась условной собственностью, порождавшей гетерогенные формы территориальности, нововременная система определена исключительными, абсолютными правами частной собственности, порождающими гомогенные формы территориальности. «Ранненововременное переопределение прав собственности и реорганизация политического пространства высвободили одновременно межгосударственные политические отношения и капиталистические отношения собственности» [Ruggie. 1986. Р. 148]. Далее он утверждает, что сдвиг от средневековой условной к нововременной частной собственности может объясняться как случайное стечение трех «несводимых друг к другу» элементов коллективного опыта.


К этим областям относятся материальные среды (эко демография, производственные отношения, силовые отношения); матрица ограничений и возможностей, внутри которой взаимодействуют социальные акторы (структура прав собственности, расхождение между всеобщим и индивидуальным уровнем доходности, возможности создания коалиций между крупнейшими социальными акторами); социальные эпистемы (политические доктрины, политические метафизики, пространственные конструкты). Каждая из этих областей претерпевала изменения в соответствии со своей собственной внутренней логикой [Ruggie. 1993. Р. 168–169].


Хотя отношение между этими феноменами в причинном смысле остается неопределенным, Рагги подчеркивает последствия глубоких изменений в ранненововременных эпистемах, то есть в коллективных представлениях о субъекте и социальной реальности [Ruggie. 1993. Р. 169]. Рагги отмечает возникновение нововременного понятия субъективности как решающую эпистемную инновацию ранненововременного (само)сознания. Субъект Нового времени и концентрация политический власти через понятие неделимого суверенитета над пространственно отграниченной территорией – это два феномена, в историческом отношении параллельных. Независимо от того, насколько убедителен в теоретическом отношении предложенный Рагги набросок описания связи между возникновением режима частной собственности, нововременной субъективностью и нововременным территориальным суверенитетом, ему не удается определить тех социальных агентов, которые поддерживали те или иные права на собственность, изменяли их или жили благодаря им – не просто как формальные институты, но как социальные отношения, которые поддерживаются политически, являясь предметом спора. Эта десоциализация и деполитизация прав собственности выражается в неспособности распознать их внутренне конфликтную природу, а также рассмотреть те социальные конфликты, которые их преобразовали.

Из‑за недостаточного теоретического осмысления социальной природы отношений собственности встречаемые у Рагги соображения относительно процессов, породивших режим частной собственности, его исторической периодизации, географически неравномерного распространения или влияния на абсолютистский суверенитет, остаются всего лишь сомнительными намеками. Рагги достаточно осторожен и потому воздерживается от конструирования четких каузальных связей между изменениями в материальных средах, стратегическом поведении и социальных эпистемах. Хотя он настаивает на том, что три упомянутых сферы несводимы друг к другу и относительно автономны, он всего лишь допускает возможность случайных взаимодействий между ними: «Однако эти изменения также влияют друг на друга – иногда по цепочке, иногда функционально, иногда просто через механизм распространения, то есть сознательного или бессознательного заимствования» [Ibid.]. Другими словами, они совпадают друг с другом во временном и пространственном отношениях. Любая попытка поставить под вопрос этот мягкий аддитивный анализ системной трансформации означал бы возвращение к искушениям «большой теории», которая навлекает на себя цензуру, отсеивающую любые тотализации [Ruggie. 1993. R 169]. Новое время оказывается по самой своей сути случайным – как любопытное стечение логически разделенных феноменов.

Любимая эпистемологическая позиция Рагги, отдающая предпочтение «локальному и случайному», имеет смысл лишь в случае уже произведенного признания их антонимов – тотального/глобального и структурного/определенного [Ruggie. 1993. Р. 171]. Его концепция истории как ряда географически неравномерно распределенных случайных событий требует хроники в качестве собственного модуса изложения. Однако, по его собственным заявлениям, Рагги занимается теорией, а не рассказами. Следовательно, нечетко связанные друг с другом три относительно автономные сферы Рагги не могут объяснить того, что он намеревается объяснить, – взаимную детерминацию частной собственности и нововременного суверенитета. Эта неспособность выйти за пределы временных и пространственных случайных событий уже была неявно заложена в тех историографических протоколах, которые Рагги перенял у школы «Анналов». Последняя разделила исторический процесс на три уровня исторического времени – на неизменные структуры, циклические конъюнктуры и случайные события, – которые были связаны с конкретными сферами истории, обладающими отдельными ритмами и независимыми логиками развития [Ruggie. 1989; Бродель. 1977, 2002, 2003]. Однако то, что в исходной схеме Броделя было аналитическим и эвристическим различием, для Рагги становится онтологическим разрывом между независимыми сферами детерминации, которые никогда не могут объединяться в конкретных исторических объяснениях (критику см.: [Hexter. 1972; Groh. 1973. Р. 79–91; Gerstenberger. 1987]).

Хотя каузальность попирается случайностью, Рагги ясно размещает сдвиг от Средневековья к Новому времени между Ренессансом и Реформацией, указывая, что завершился он эпохой абсолютизма. То, что эта трансформация была осуществлена не ранненововременной Англией, а Францией XVII в., проясняется цитатой, заимствуемой Рагги у Перри Андерсона: «Эпоха, в которую распространилась “абсолютистская” публичная власть, была также эпохой, в которой быстро укреплялась “абсолютная” частная собственность» [Ruggie. 1986. R 143]. По Рагги, ранненововременная Франция была нововременным государством с исключительной территориальностью и внутренней иерархией. Здесь описание Рагги смыкается с общим консенсусом в теории МО, поскольку оно предполагает, что начало нововременных межгосударственных отношений связано с Вестфальским миром, который стал выражением и кодификацией этой ранее осуществившейся политической трансформации[32]. Хотя 1648 г. не возводится в ранг катаклизма и окончательного разложения изживших себя средневековых международных отношений, он признается в качестве «обычного маркера зарождения нововременных международных отношений» [Ruggie. 1993. Р. 167]. В его повествовании трансформация организации политического пространства явно относится к Ренессансу, а иногда даже к более раннему периоду, например к временам после Столетней войны [Ruggie. 1993. Р. 147]. Нововременное государство, по словам Рагги, «было изобретено ранненововременными европейцами. На самом деле, оно изобреталось ими дважды – первый раз в лидирующих городах итальянского Ренессанса, а второй – какое‑то время спустя в королевствах севернее Альп» [Ruggie. 1993. Р. 166].

Смешивая абсолютистский суверенитет с нововременным, Рагги выделяет только один важный системный сдвиг от Средневековья к Новому времени. Поэтому он не способен увидеть, во‑первых, что сама средневековая геополитическая система прошла через серьезные трансформации, и, во‑вторых, что сначала она дала место ранненововременной абсолютистской династийной системе, которая затем сама претерпела значительную трансформацию, прежде чем приобрести явно нововременные атрибуты. Это сведение двух системных трансформаций к одной приводит к тому, что он не замечает особой природы ранненововременной системы династийных государств, к смешению Вестфальской системы с нововременной системой государств и к неспособности выделить и объяснить социальные процессы, которые определили возникновение последней.

Независимо от того, где именно впервые утвердились капиталистические режимы частной собственности – в Англии или во Франции, простого существования прав частной собственности недостаточно для объяснения множественности государств в нововременном геополитическом порядке. Хотя права частной собственности поддерживают отделение нововременной политической власти от частного капиталистического владения, то есть горизонтальное разделение между государством и гражданским обществом/экономикой, само по себе оно не делает более понятной вертикальную фрагментацию множества взаимоисключающих единиц власти. Частная собственность не может объяснить территориальную дифференциацию функционально схожих государств. Вполне можно представить одно всеобщее государство, существующее на основе всеобщего режима частной собственности.

Эмпирические промахи и теоретические провалы невозможно отделить от конструктивистского подхода Рагги. Недостаточно понимать права собственности или суверенитет только как интерсубъективные и потому добровольные и основанные на консенсусе соглашения или конститутивные правила, поскольку они основаны на асимметричных социальных отношениях, включающих насилие и принуждение, то есть конфликт и навязывание. Мы не можем просто рассматривать изменения в системе‑структуре, инновации в формировании режима или само формирование нововременного суверенного государства вне ряда интерсубъективных переговоров и соглашений политических элит, независимо от того, имеют они внутриполитическое происхождения или же являются результатом ряда международных мирных конгрессов. Напротив, мы должны выявить более масштабные социальные силы с антагонистическими интересами, которые питают политическое и геополитическое изменение в конфликтных, зачастую силовых, внутренних и международных процессах. Деполитизированный подход, принятый в конструктивизме, как и его объяснительные принципы, не исчерпывает важные эмпирические и теоретические вопросы. Чтобы их рассмотреть, нам нужно оставить неореализм, реализм и конструктивизм и обратиться к той теоретической традиции, в которой собственность, понимаемая не как абстрактная юридическая категория, но как социальное отношение, располагается в центре социального исследования.

5. Неоэволюционная историческая социология

Хендрик Спрут: социальные коалиции, институциональные вариации и неоэволюционный отбор

Хотя ответы Рагги недостаточны, его критика весьма существенно изменяет неореалистическую парадигму. Хендрик Спрут, в свою очередь, извлекая радикальные теоретические выводы из новой исследовательской повестки Рагги, показывает, что неореалистическая парадигма просто устарела. В макротеоретическом описании изменения системы у Спрута с самого начала постулируется, что «изменение конститутивных элементов системы означает изменение структуры этой системы» [Spruyt. 1994а. Р. 5]. Поскольку за определяющие черты элементов нововременной системы государств принимаются исключительная территориальность и внутренняя иерархия, новый центральный экспланандум теории МО определяется так: «В конце Средних веков международная система прошла через драматическую трансформацию, в результате которой пересекающиеся юрисдикции феодальных сеньоров, императоров, королей и пап начали уступать территориально определенным властям. Феодальный порядок постепенно замещался системой суверенных государств». В то же самое время Спрут со всей определенностью заявляет, что позднесредневековое суверенное государство по своему понятию было тождественно нововременному государству.


Новым элементом, введенным позднесредневековым государством, было понятие суверенитета. В политической организации позднего Средневековья именно это стало критическим поворотом, а не особый уровень монархического управления или королевский доход, не физический размер государства. Именно понятие суверенитета изменило структуру международной системы, обосновав политическую власть принципом территориальной исключительности. Нововременное государство основывается на этих двух ключевых элементах – внутренней иерархии и внешней автономии, возникших в первый раз в позднем Средневековье [Spruyt. 1994а. Р. 3].


Как мы можем, учитывая эту эпохальную трансформацию, понять формирование и утверждение суверенного территориального государства в ранненововременной Европе? По Спруту, изменения, затрагивающие тип элементов, весьма редки, поскольку институциональная структура выражает совокупность имущественных прав, защищаемых господствующей коалицией социальных сил. Из‑за этого поддерживающего систему перекоса для создания новой структуры стимулов, изменяющих действия и, соответственно, институты, требуется «масштабное экзогенное изменение – разрыв» [Spruyt. 1994а. Р. 24]. Спрут дает достаточно новый поворот проблеме «сдвига от Средневековья к Новому времени», утверждая (и неявно критикуя при этом Гилпина), что «расширение торговли было критическим внешним изменением, которое запустило этот процесс в период Высокого Средневековья» [Spruyt. 1994а. Р. 25]. Вызванный торговлей распад неисключительной феодальной территориальности породил регионально расходящиеся социальные коалиции между королями, знатью, бюргерами и церковью. Это привело к появлению трех конкурирующих позднесредневековых конфликтных элементов: суверенных территориальных государств, городов‑государств и союзов городов. Отвергая любое одностороннее или функциональное объяснение формирования государства и выступая за институциональную вариативность, он смещает фокус исследования к механизму, который породил эти институциональные вариации, а также к тому механизму, который обеспечил победу нововременного государства над его соперниками. Спрут, основываясь на версии дарвиновской теории, предложенной Стивеном Джей Гулдом, выдвигает двухэтапную модель, в которой задается происхождение нововременного государства и его последующий системный отбор в поле конкурирующих альтернатив.

Подъем нововременного государства, образцовым примером которого служит Франция, стал, по Спруту, результатом коалиции между бюргерами и монархом, порождающей согласованный юридический и институциональный контекст для позднесредневекового распространения торговли, привязанной к городам и обеспечивающей монархию новыми фискальными ресурсами. Основывающееся на общем налогообложении и рациональном управлении территориальное государство сменило феодальные формы общественной организации, снизив трансакционные издержки, уменьшив возможности «безбилетничества»[33] и наделив собственных граждан более строгими обязательствами. Формирование французского государства привело к эффективному, рационализированному и конкурентно успешному способу экономической, политической и военной организации. Схемы выстраивания коалиций в Германии и Италии были иными. В Германии города оказались экстратерриториализированы благодаря восстановлению отношений между знатью и монархом, допускающему городскую самоорганизацию в союзах городов. Политическая власть оставалась территориально фрагментированной. В Италии из‑за слабости территориальных правителей и провала попытки германского императора ввести итальянскую имперскую политику, городские элиты, подключая знать к торговой деятельности, организовались по территориальному принципу, дав толчок системе городов‑государств. Как только эти внутренние организационные изменения были завершены, начался процесс конкурентного институционального отбора из трех господствующих форм ранненововременного политического сообщества, в котором сохранение нововременного территориального государства и его повсеместное утверждение стали результатом его экономического и военного превосходства, исключительной легитимности, обеспеченной взаимным международным признанием, а также недостатков его конкурентов и институционального подражания с их стороны.

Выдвинутая Спрутом двухэтапная модель геополитической трансформации – расходящихся классовых альянсов, за которыми следует отбирающая государства конкуренция, – еще больше радикализирует параметры теории МО, восстанавливая связь между субъектом действия и вариациями институциональных исходов, основанную на мотивированных разными интересами выборах по‑разному позиционированных социальных агентов и сделках между ними. В этом отношении Спрут в значительной мере преобразует односторонние заключения гилпиновской модели общественного выбора. Однако его теория международной трансформации несвободна от некоторых теоретических и эмпирических проблем.

Хотя Спрут вполне справедливо обращает внимание на качественное различие между геополитикой в период европейского Средневековья и нововременной межгосударственной системой, его исследование феодализма не продвигается далее институционального описания средневекового порядка, вращающегося вокруг межличностных связей вассальной зависимости. Поэтому ему не удается объяснить причины и следствия условной феодальной собственности, которую Рагги справедливо выделил как принцип территориального неразличения. Описание феодализма у Спрута как системы нетерриториального правления является абсолютно сравнительным. Другими словами, хотя он достаточно подробно прорабатывает вопрос о том, чем феодальная геополитическая система отличалась от нововременной, ему не удается определить, почему такое отличие имело место. Поэтому он не может не только объяснить структуру средневековой геополитической системы, но и выстроить теорию ее ориентированного на насилие модуса действия, то есть закономерности поведения, встречающегося между элементами системы. Соответственно, специфическая склонность к войнам и социополитическая динамика феодальной геополитики остаются необъясненными.

Это упущение ведет прямиком к неверной интерпретации позднесредневековой коммерциализации как движущей силы распада феодальной социальной организации. Подъем городов и его последствия, расширение рыночного обмена, рост разделения труда, – короче говоря, обычная «модель коммерциализации» – это некий необъяснимый демиург, «внешняя» и «независимая переменная», создавшая те экономические трансформации, которые выразились непосредственно в том новом политическом спросе на более эффективную реорганизацию политического пространства, предъявленного гражданами городов [Spruyt. 1994а. Р. 6]. Объяснению Спрута присущи все недостатки модели коммерциализации, которая, как мы покажем в четвертой главе, сама по себе не способна объяснить распад феодализма, происхождение капитализма или подъем нововременного государства.

Для начала стоит заметить, что в интеллектуальном отношении не совсем честно вводить расширение торговли в качестве внешней независимой переменной, заявляя при этом, что «причины этого экономического подъема не должны нас сейчас заботить» [Spruyt. 1994а. Р. 61], тогда как центральный вопрос, относящийся к экономическому возрождению начала тысячелетия, состоит именно в том, было ли это возрождение внутренне определено экономической динамикой феодализма или нет [Sweezy, Dobb et al. 1976; Aston, Philpin. 1985; Katz. 1989]. Действительно, существуют весомые аргументы в пользу того взгляда, что этот общий подъем стал внутренним следствием феодальной экономики. Однако если этот подъем в период Высокого Средневековья определялся именно самим феодализмом, тогда спрутовская неоэволюционная модель изменения как «пунктированного равновесия», опирающаяся на массивные внешние толчки, вообще ничего не объясняет.

Кроме того, в случае Франции Спрут предполагает наличие долговременного столкновения интересов между поднимающимся слоем городских бюргеров и находящимися в упадке феодальными сеньорами, но ему не удается показать, как и почему рост городов противостоял феодальному способу производства и политической организации: «В этой главе я предположил, что города по своей сути противостояли феодальной аристократии. Удивляет то, что неомарксисткие теории допускают это, но все равно стремятся вписать города в феодализм» [Spruyt. 1993а. Р. 107]. Независимо от того, существует такая единая неомарксистская теория или нет, Спрут, видимо, просто неправильно понимает сам аргумент. Джон Меррингтон проясняет этот вопрос, показывая, что города на самом деле были внутренне вписаны в феодализм, что прежде всего означает их зависимость от аграрных ритмов спроса и предложения, и в то же время они политически выходили за пределы контроля феодальных сеньоров [Merrington. 1976]. Это совмещение политической эмансипации от аграрной феодальной экономики и экономическая включенность в нее объединяли феодальных сеньоров и городские общины в общей эксплуатации зависимого от них крестьянства; обе группы пользовались прямой внеэкономической рентой, получая доход от политически навязанных монопольных цен. В то же время два этих класса были разделены разногласиями относительной той доли прибавочного продукта, произведенного крестьянством, которая приходилась каждому из них. Причина их антагонизма заключалась не в отношении к природе экономической системы – в отличие от конфликта между восходящей буржуазией, господствующей на зарождающимся городским капиталистическим рынком, и ослабевающей знатью, защищающей разлагающуюся феодальную экономику, – а в распределении продукта крестьянского труда.

Независимо от того, было ли средневековое экономическое возрождение внутренне связано с феодализмом или нет, данное Спрутом объяснение институциональных различий в случае Франции, Германии и Италии оказывается неполным без предварительного исследования более широких классовых отношений между монархией, знатью, бюргерами и, главное, крестьянством. Специфичные для определенных регионов коалиции монархии, знати и городов во всех трех случаях получали дополнительное определение со стороны борьбы крестьянства за его регионально дифференцированный правовой статус, то есть со стороны классового конфликта. Спрут утверждает, что французский альянс бюргеров и короля сохранился, поскольку знать была слаба. Однако нельзя понять слабость знати без рассмотрения успешной борьбы французского крестьянства против крепостничества, поддержанной королевской политикой защиты крестьянства, перекрывающей местным сеньорам доступ к прибавочному продукту крестьянского труда, – это столкновение между режимом ренты, поддерживаемым знатью, и королевским налоговым режимом стало особым французским сценарием. В ходе этого процесса французская монархия пыталась получить контроль над доходами, порождаемыми городами, не столько путем создания коалиции между бюргерами‑торговцами и королем, сколько благодаря насильственному навязыванию королевской власти ранее полунезависимым городским общинам. Поэтому здесь не было ни схождения предпочтений, ни близости интересов, ни взаимовыгодной сделки – имелся лишь внутренний для самого правящего класса конфликт по поводу политически заданных процессов циркуляции средств, и победу в нем одержал король[34].

Другими словами, центральным мотивом ранненововременного формирования французского государства был не развиваемый городами национальный рынок, а установление расширенной базы налогообложения для монархии. Также этот крайне конфликтный процесс создания городского самоуправления не потребовал установления административно централизованного и юридически рационализированного пространства игры, в котором, предположительно, были заинтересованы торговцы [Spruyt. 1994а. Р. 86–94, 99‑108]. И он привел к сложной политической экономии, определяемой отличающимися по регионам законами, в высшей степени неравномерным уровнем налогов, путаницей внутренних таможен и пошлин, валют, привилегий, не‑бюрократических и приобретаемых за деньги постов, а также получаемых в частном порядке монополий, которыми торговал король. Французское абсолютистское государство оставалось абсолютно ненововременным по своим институтам и в высшей степени неэффективным в плане экономической производительности.

Спрут описывает, но не объясняет расширение и упрочение французского государства в период с Капетингов до Бурбонов [Spruyt. 1994а. Р. 77–108]. Хотя он справедливо отвергает ту функционалистскую предпосылку, будто военно‑технологический прогресс определил размер и организацию политических единиц, простая отсылка к королевско‑бюргеровскому альянсу также не в состоянии ответить на вопрос о том, как и почему французская монархия расширяла и укрепляла сферу своего влияния на протяжении столетий. Из‑за такого упущения создание королевского государства представляется неким естественным процессом роста государства. Как мы покажем позднее, решающим фактором в случае Франции стала не столько политическая сделка между жителями городов и королем, сколько борьба между режимом ренты, поддерживаемым независимыми сеньорами, и общим налоговым режимом, который продвигался монархией и ее наследными чиновниками.

Однако поскольку Спрут, как и Рагги, отстаивает идею модернизационного потенциала занятых торговлей бюргеров, а также выделяет исключительную территориальность и внутреннюю иерархию в качестве решающих критериев нововременной государственности, он ошибочно признает в позднесредневековых и ранненововременных королевствах нововременные государства: «Возможно, это чересчур – считать, что в 1300‑х годах мы уже можем найти нововременную Францию. Ведь еще будет затяжная война с Англией, годы религиозной смуты, внутреннее противостояние городов, знати, духовенства. Однако уже в этом периоде мы обнаруживаем существенные черты нововременной государственности» [Spruyt. 1994а. Р. 79]. Такое равенство не только противоречит выделенному Максом Вебером идеальному типу нововременного государства, центрированному вокруг собственного безличного характера и рациональной бюрократии, оно приводит к совершенно неверной интерпретации персонализированной природы позднесредневекового и ранненововременного королевского суверенитета. Хотя логика феодально‑политической и территориальной фрагментации была и в самом деле подорвана после кризиса XIV в., рождающееся абсолютистское государство просто попыталось централизировать ренты как «гигантский землевладелец» [Rosenberg. 1994. R 135], навязывая, если соглашаться с Хайде Герштенбергер, режим «обобщенной личной власти» [verallgemeinepersonate Gewalt] [Gersteberger. 1990. R 510–522]. Территориальность, в свою очередь, стала функцией наследственной династийности. Она не была ограниченной в современном смысле, как и не управлялась она ясной внутренней иерархией. Неверно интерпретируя абсолютистский суверенитет, Спрут выстраивает радикально неверную периодизацию сдвига от Средневековья к Новому времени. Поэтому он, следуя Гилпину и Рагги, полностью поддерживает тот миф, что Вестфальский мир стал основополагающей хартией нововременной системы суверенных государств[35].

Хотя, по Спруту, коммерциализация привела в Европе к трем регионально различным ответам (суверенное территориальное государство, города‑государства и союзы городов), эта трехчленная классификация не исчерпывает всего объема политических альтернатив, существовавших в ранненововременной Европе. Сведение институциональных отличий к двум базовым альтернативам, территориальной и нетерриториальной, не соответствует весьма неравномерному и разнообразному, то есть темпорально синхроническому, но качественно диахроническому развитию ранненововременных политических сообществ в Европе. Это не требование исторической полноты, а аргумент, серьезно ослабляющий тезис Спрута о конкурентном отборе на основе институциональной эффективности.

Как согласуется с этой моделью институционального отбора Священная Римская империя, которая объединяла множество децентрализованных и полуавтономных акторов под одним имперским зонтиком и которая просуществовала до 1806 г.? Она не уступила якобы большей экономической, военной и политической эффективности классических территориальных государств, а с другой стороны – не стала и «имитировать» их институты, не подвергаясь при этом и делегитимации как участник международных конвенций. Напротив, Вестфальские соглашения признавали ее уникальную конфедеративно‑имперскую конституцию и закрепили этот ее статус в международном праве. Как объяснить размножение таких территориальных государств, как Голландская олигархическая торговая республика, Швейцарская крестьянская конфедерация, Польская аристократическая республика, которые не только не соответствовали классическому «западному» образцу формирования территориального государства, но и выдержали – если исключить Польшу, – конкурентный натиск и институциональную привлекательность их «более эффективных» западных соседей? Даже если ограничиваться абсолютистскими государствами, важно отметить, что западные абсолютистские режимы, основанные на «втором издании крепостничества», явно демонстрировали институциональные особенности, весьма серьезно расходящиеся с «западной» моделью, так что лишь в конце XIX или в начале XX столетия они подверглись структурной трансформации [Андерсон. 2010]. Другими словами, критерий «ограниченная территориальность плюс внутренняя иерархия» не исчерпывает вариации в европейском построении государств, а также не объясняет, почему некоторые ранненововременные государства, территориально определенные, однако обладающие весьма различными политическими режимами, успешно конкурировали и сосуществовали с Францией и Англией, ни в чем им не подражая. Следовательно, логика неоэволюционного отбора нуждается в серьезном пересмотре.

Эта слабость объяснений особенно хорошо проявляется в вопросе о ранненововременных Франции и Англии. Поскольку Спрут главным образом интересуется суверенитетом и ограниченной территориальностью per se, а не различиями в формировании режимов, он сводит ранненововременные Англию и Францию в одну группу успешного суверенного территориального государства. Однако два этих политических образования радикально различались, в долгосрочной перспективе их траектории серьезно разошлись, а все их сферы общества, экономики и политической организации демонстрировали существенные несовпадения. Высказывания Спрута об Англии остаются эпизодическими и поверхностными: «Суверенные территориальные государства содержали окончательный источник власти. Хотя я ссылался главным образом на Францию, то же самое верно и в случае других государств, например Англии. Суверенитет не обязательно предполагает абсолютизм» [Spruyt. 1994а. Р. 153]. Верно, суверенитет не обязательно предполагает абсолютизм, но и абсолютизм не обязательно предполагает нововременной суверенитет. Суверенитет per se оказывается слишком неопределенным понятием, чтобы можно было провести различие между ранненововременными Францией и Англией. И главное, если Англия XVII в. превратилась в парламентско‑конституционное государство, основанное на расширяющейся капиталистической экономике, Франция начала совершенствовать свою наследственно‑династическую государственную форму, основанную на некапиталистической аграрной экономике, хотя олицетворением суверенитета и стал король. Опять же, понятия «ограниченная территориальность» или «суверенитет» скорее затемняют, а не проясняют суть дела. Предположение всего лишь одной фундаментальной трансформации в структуре системы не соответствует радикальному геополитическому разрыву между Средними веками и Новым временем. Нам нужна именно теория международного изменения, в которой рассматривался бы и этот переход от средневековой к ранненововременной (гео)политической организации, и последующий переход от ранненововременных к явно нововременным международным отношениям. Второй сдвиг требует понимания случая Англии. Однако Англия, как и крестьянство, почему‑то не встречается в исследовании Спрута.

И наконец, если мы внимательнее изучим эмпирический базис утверждения Спрута о том, что ранненововременное территориальное государство, за пример которого принимается Франция, обеспечило развитие эффективных нововременных институтов, что способствовало его отбору из нетерриториальных альтернатив, неоэволюционная логика конкурентного институционального отбора проваливается. Если, как это в действительности было, в ранненововременной Франции отсутствовала централизованная рациональная бюрократия, стандартизированное национальное налогообложение, управление и судопроизводство, логика относительного превосходства Франции в XVII в. и ее последующего упадка по отношению к Британии после 1688 г. должна быть пересмотрена на основе некоей иной теории. Более того, процесс, благодаря которому первому нововременному государству – Англии – удалось сделать свою государственную форму и свою логику международных отношений универсальной, должен стать основанием для новой теоретической проработки и новой периодизации, которые отсылали бы к совершенно иным социальным основаниям и иной политико‑экономической динамике.

6. Неомарксистская теория МО

Джастин Розенберг: Новое время как «структурный разрыв» и Новое время как процесс

Критические исследователи МО полагают, что различия международных схем конфликтов и сотрудничества связаны с меняющимися способами производства. Структурный разрыв между донововременными и нововременными международными отношениями коренится в развитии капитализма и в цепочке революционных изменений режима. Установление капитализма привело к дифференциации политики, порождающей систему государств, и экономики, порождающей транснациональную «империю гражданского общества». Только после того, как процесс извлечения прибавочного продукта был деполитизирован, суверенитет был сведен в публичное государство, располагающееся над саморегулирующейся капиталистической экономикой и гражданским обществом отдельных граждан. Затем это могло стать отправным пунктом для дискурса и практики Realpolitik, скрывающей второй уровень частной власти – становящийся в силу своей внутренней природы все более универсальным мировой рынок.

В этом отношении работы Джастина Розенберга стали настоящим прорывом. Он показывает, как особые геополитические системы – классическая греческая полисная система, итальянская ренессансная система городов‑государств, ранненововременные империи и нововременная система суверенных государств – были структурно связаны с различными способами производства. «Геополитические системы не формируются независимо от более широких структур производства и воспроизводства общественной жизни, и их невозможно понять отдельно от этих структур» [Rosenberg. 1994. R 6]. Далее Розенберг доказывает, что хотя для большинства геополитических порядков характерна анархия, все докапиталистические системы отделены от нововременного капиталистического международного порядка «структурным разрывом». Этот фундаментальный разрыв виден по различию между личным господством в докапиталистических отношениях производства и безличным нововременным суверенитетом, исходящим из посылки о разделении экономического и политического. По Розенбергу, этот структурный разрыв объясняет совместный генезис и совместимость системы ограниченных (но проницаемых) суверенных государств и транснациональной международной экономики. Капиталистическая анархия рынка повторяется на уровне международной анархии системы государств. Далее Розенберг приходит к выводу, что в этом кроется причина некоторого отличия нововременного баланса сил от невидимой руки рынка, постулированной Адамом Смитом; баланс сил – «это вторая половина», механический и поверхностно десоциализированный регулятор абстрактного понятия политического [Rosenberg. 1994. R 139, 155]. В равной степени совмещение капитализма, нововременного государства и нововременной системы государств – это условие возможности нововременной силовой политики и ее реалистического дискурса. А поскольку нововременной капиталистический суверенитет не равен абсолютистскому суверенитету, значение Вестфальского соглашения как отправной точки нововременных международных отношений радикально подрывается.

Исследования Розенберга для теории МО оказались весьма прогрессивными в плане как метода, так и содержания. Однако они отмечены определенным противоречием между остатками структуралистского понимания марксизма и вниманием к историческому развитию. Структуралистские обертоны становятся особенно заметны, когда Розенберг воссоздает европейскую историю, по существу, как цепочку следующих друг за другом, дискретных и самозамкнутых геополитических порядков. Поэтому он не занимается теоретическим осмыслением переходов между ними, как и социальных конфликтов, кризисов, войн, которые подталкивали эти трансформации. Субъект действия представлен в его объяснениях недостаточно. Хотя это упущение не столь значимо для докапиталистических геополитических порядков, если ограничиваться целями теории МО (но не марксизма), оно становится более проблемным, когда встает вопрос о социальном, географическом и хронологическом происхождении капитализма, его отношении к системе государств и определении нововременных международных отношений. Розенберг убедительно доказывая пусть и чисто аналитически, структурную взаимосвязь и функциональную совместимость территориально разделенной системы государств и частного, транснационального мирового рынка, не дает динамического объяснения совместного развития капитализма, нововременного государства и нововременной системы государств. Два последних феномена аналитически выводятся из первого, хотя все три рассматриваются в качестве структурно и хронологически равных аспектов Нового времени. Этот тезис снижает объяснительную силу капитализма, оставляя сложный комплекс совместного исторического развития (но не совместного происхождения) капитализма, государства и системы государств недостаточно исследованным. Этот пробел между теоретическим заявлением и исторической демонстрацией становится очевидным только к концу изложения. Замечания Розенберга относительно происхождения капитализма носят неокончательный характер, указывая на необходимость отследить в высшей степени неравномерные процессы, благодаря которым родственные движения «первоначального накопления» и утверждения нововременного суверенитета распространились по Европе в период XIX–XX вв.

Здесь возникают две проблемы. Во‑первых, открывается провал между тем утверждением Розенберга, что «структурный разрыв» отделил донововременную геополитику от нововременной, и признанием, выраженным в его исследовательской программе, что установление Нового времени в сфере международных отношений не охватывало сразу всю систему, не было одномоментным или же равным наступлению капиталистической анархии в частной сфере, являясь, скорее, долгосрочным и широкомасштабным процессом, который во многих отношениях все еще продолжается. Нововременные международные отношения не просто пришли на смену донововременной геополитике, они сосуществовали наряду с ней, пытаясь ее преодолеть, не разрушая всех ее атрибутов, среди которых особое место занимают множественные территории. И обратно, докапиталистические государства, находящиеся под международным давлением, побуждающим их к модернизации, разработали контрстратегии, которые ударили по капиталистической Британии, что позволило «замарать» веру в ее непорочную либерально‑капиталистическую культуру. Новое время – это не структура, а процесс.

Во‑вторых, эта дилемма порождает ряд вопросов. Когда, где и каким образом впервые возник капитализм? Каково было его влияние на образование нововременного государства? Учитывая, что капитализм возник в ходе неравномерного процесса, разворачивавшегося на протяжении трех столетий в различных регионах Европы, как нам следует понимать сосуществование гетерогенных политических сообществ в «смешанном сценарии» международного порядка? Как выстроить теорию этого долгого перехода? Поскольку баланс сил впервые был реализован Британией в контексте докапиталистической геополитической системы, в какой мере он является абстрактным капиталистическим механизмом международной регуляции? Если капитализм возник в ранненововременной Англии в контексте системы государств, которая, согласно собственным утверждениям Розенберга, уже не была имперской, но представляла собой систему территориально оформленных абсолютистских государств [Rosenber. 1994. Р. 130, 137], как объяснить формирование этой докапиталистической системы государств? А если система территориальных государств предшествовала связке капитализма и нововременного суверенитета, можем ли мы по‑прежнему утверждать, что нововременная система разделенной политической власти является производной капитализма, его непременным продуктом?

Короче говоря, предположение четкого структурного разрыва хотя и является теоретически весьма обнадеживающим, в историческом плане должно быть ослаблено, если мы хотим реконструировать процесс образования нововременной системы государств.

7. Заключение: к новой теории образования нововременных международных отношений

Недавние шаги в теории МО существенно изменили ее исследовательскую повестку. После того как Уолц вывел историю за пределы поля МО, новая совокупность вопросов дала толчок новаторским теоретическим и метатеоретическим подходам. Хотя критика антиисторического структурализма Уолца объединила многих исследователей в области теории МО, пытающихся заново историзировать собственную дисциплину и стремящихся к пониманию долгосрочных и крупномасштабных геополитических трансформаций, они пошли разными путями.

Предложенная Гилпином типология изменений серьезно переопределяет введенное Уолцом бинарное различие анархии и иерархии, фокусируясь на происхождении нововременной системы государств, а также на взлетах и падениях государств внутри этой системы. Однако его комбинация модели рационального общественного выбора и структуралистских рецептов неореализма прививается к историческому процессу, который противоречит ее утилитаристским предпосылкам и функционалистским выводам. Историческое многообразие загоняется в модель публичного выбора, которая остается привязанной к явно нововременному понятию инструментальной рациональности. Как только это обеззараженное понятие принимается за вневременной принцип социального действия, непредвиденные последствия и «дисфункциональные аномалии» просто исчезают из поля зрения. Поскольку стимулы изменения действий исходно выносятся вовне и отождествляются с внешними факторами, а потом уже институциональные результаты выводятся из коллективных выборов, основанных на рациональном расчете ожидаемой выгоды и издержек, международное изменение следует универсальной однобокой схеме. Однако, хотя Гилпину не удается продемонстрировать этот процесс коллективного рационального выбора в том или ином конкретном случае, исторические данные доказывают наличие серьезных различий в формировании ранненововременного государства, которые он никогда не рассматривает. После установления нововременной системы государств история международных отношений сжимается до механического, функционалистского описания иерархических сдвигов в среде держав, набирающих силу, и тех, что вступают в период заката, причем сам сдвиг в иерархии опосредуется соперничеством за положение гегемона – этот вывод затем преобразуется в некую теорему, которая выдается за закон.

Предложенная Краснером новая интерпретация Вестфальских мирных соглашений отрицает за ними значимость поворотного пункта в международных отношениях. Однако Краснер, не занимаясь собственно изучением неравномерного развития политических сообществ, составлявших Вестфальское общество государств, просто заявляет, что, независимо от суверенитета как основного международного правила, правители действуют в соответствии с собственными рациональными интересами, которые на фундаментальном уровне управляются анархией и силовой политикой.

Конструктивистская теория Рагги восстанавливает связь между правами собственности как принципами территориальной дифференциации и различающимися формами политического и геополитического порядка. Хотя акцент на социальном характере изменяющихся форм международных отношений проясняет природу перехода от Средневековья к Новому времени, его объяснение не может выйти за пределы неопределенного, многофакторного плюрализма. Такое отступление к случайности проистекает из нежелания Рагги интерпретировать собственность как нечто большее, чем простой юридический институт или конструктивное правило. За обращение к темам Вебера приходится платить определенную цену: трансформация средневекового условного держания в нововременную частную собственность утрачивает связь с регионально отличными социальными конфликтами по поводу земли и рабочей силы, рассматриваясь скорее как часть общеевропейской эпи‑стемной революции. Эти теоретические слабости сразу же порождают неверные эмпирические оценки. Поскольку природа ранненововременных международных отношений в Европе в значительной степени экстраполируется из якобы архетипичного случая Франции, Рагги серьезно ошибается при определении хронологических и географических истоков геополитического Нового времени. Его предпочтение локального и случайного диаметрально противоположно тому, что он считает универсальностью абсолютной индивидуации и ограниченной территориальности, – что это, если не coincidentia oppositorum?

Спрут еще больше историзирует теорию МО, меняя неореалистическую логику на шкалу определяющих политику «образов». Но как только главная каузальная роль приписывается задающим систему элементам и социальным силам, действующим между ними, Спрут оказывается вынужденным вернуться к коммерциализации как «внешнему воздействию». Избегая гилпиновского функционализма и каузальной неопределенности Рагги благодаря объяснению ранненововременных различий как результата действия регионально расходящихся социальных коалиций, природа этих социальных альянсов все равно не объясняется теорией, поскольку более широкие классовые отношения не рассматриваются. Его неявная отсылка к марксистской, но весьма устаревшей интерпретации коалиции между французскими бюргерами и монархами домов Валуа или Бурбонов приводит к тому, что он переоценивает эффективность и современность ранненововременного французского государства. Когда же аргумент в пользу организационного превосходства «Старого порядка» становится сомнительным, его теория последующего конкурентного отбора из качественно различных конфликтующих элементов просто проваливается.

Наконец, исследование Розенберга оказывается прорывом в теории МО, осуществленным на многих уровнях, но оно сталкивается с трудностями при переводе понятийной абстракции, то есть «капитализма», в историческую реконструкцию его происхождения внутри уже территориально определенной системы государств и его воздействия на эту систему. В его структуралистской интерпретации подчеркивается радикальный разрыв между донововременной и нововременной геополитикой – но именно этот разрыв скрывает весьма сложную динамику международных отношений в период между 1688 г. и Первой мировой войной и после нее, когда осуществлялся длительный переход к нововременным международным отношениям.

Чтобы двинуться дальше этих несовершенных попыток объяснить происхождение и развитие нововременной системы государств, мы должны разработать полную и связную, исторически обоснованную и теоретически выверенную интерпретацию, которая была бы способна (а) предложить теорию природы средневекового геополитического порядка и системных трансформаций в нем; (б) определить динамику, которая повлекла зарождение множественных и отличных друг от друга политических образований в ранненововременной системе государств; (в) установить, несмотря на эти различия, принципы вестфальских международных отношений; (г) объяснить возникновение капитализма и первого нововременного государства, а также то, как ему удалось сделать всеобщей свою логику политической организации и международных отношений в плюриверсуме, созданном процессом формирования абсолютистского государства. Такова задача следующих глав этой книги.

Загрузка...