Попытки ввести историческое измерение в теорию МО чаще всего блокируются методологическими параметрами неореализма, сохраняя признаки специфических принципов последнего. Начну с обсуждения антиисторической природы неореализма и критики самореферентной логики его теоретических построений. Затем попытаюсь показать, что последующая интеллектуальная траектория историзации теорий МО определяется постепенным теоретическим освобождением от понятийных структур неореализма. Обратное соотношение между интеллектуальной преданностью основной теории МО и объяснительной силой проясняется на примере историзирующего реализма Роберта Гилпина, интерпретации вестфальских мирных договоренностей, осуществленной Стивеном Краснером, историзирующего конструктивизма Джона Джерарда Рагги, неоэволюционной исторической социологии Хендрика Спрута и марксистской теории Джастина Розенберга. Четыре первых автора, представляющих достаточно широкие течения в современной теории МО, либо принадлежат традиции реализма/ неореализма, либо борются с ней. И если Гилпин стремится обогатить реализм, включив теорию рационального выбора, объясняющую социальное действие и изменение, в, по существу, системную теоретическую схему, то Стивен Краснер разлагает вестфальский порядок на серию исторических случаев, которые не поддаются теоретическому осмыслению. Поэтому он заново утверждает реализм в качестве единственной осмысленной теории МО. И если Рагги осуществляет последовательный сдвиг в сторону социального конструктивизма, Спрут с самого начала принимает позиции постнеореалистического конструктивизма. Эта интеллектуальная традиция заканчивается на Джастине Розенберге и его сильной марксистской теории, прямо атакующей объяснительную слабость реализма и его идеологическую нечистоплотность. При столкновении с конкретными историческими вопросами теория МО вынуждена диверсифицировать и расширить свои методологические установки.
Благодаря критическому анализу этого процесса смены парадигмальной ориентации мы увидим, что вся область теории МО сместилась от жесткого позитивизма, делавшего особый акцент на структуре, к более широкой социальной и, в конечном счете, критической теории макроисторических процессов. В этом смещении академическая теория МО прошла через глубокую самокритику собственных методов, наладив связи с современной социальной наукой. Однако эта реструктуризация столкнулась с теоретическими и эмпирическими проблемами. Хотя исторический поворот в МО привел к отказу от позитивистской фактичности неореализма, широкомасштабной и охватывающей большие исторические промежутки теории, которая убедительным образом совмещала бы сравнительный подход с систематическим исследованием системных трансформаций, так и не появилось.
Но почему же история, несмотря на литературу о «международном обществе» (International Society), связанную с «Английской школой», была вычищена из современной теории МО? Почему теория МО в тени гегемонии неореализма превратилась в дисциплину без истории?
Решительно разорвав с донаучными моралистическими предпосылками классического реализма, Кеннет Уолц в качестве абсолютных пределов международной политики указал на доминирующие императивы анархии, являющиеся фундаментальным структурным принципом международной системы. С этой точки зрения качественные трансформации систем сводятся к чередованию двух структурных принципов – анархии и иерархии [Waltz. 1979. Р. 114–116]. Этот шаг дал сомнительное преимущество: он ограничил историю двумя рубриками. Пока система государств содержит множество функционально не-различенных акторов, преобладает анархия; как только выделяются империи или иные формы центральной власти, начинает править иерархия. Хотя Уолц допускал, что внутри системы могут происходить изменения, обусловленные распределением власти между ее элементами, они сводились лишь к переходам от многополярности к биполярности, не затрагивая глубинную логику анархии. В подобной системе выживания элементы вынуждены вести себя, полагаясь лишь на собственные силы и при этом пытаясь максимизировать собственную власть. Баланс сил и создание союзов приносят стабильность, безопасность и порядок[23]. Жесткие поведенческие закономерности выводятся из доминирующей логики анархии. Политика балансирования, а не присоединения к лидеру, должна иметь место в случае выраженной властной асимметрии между государствами. Структуралистская модель Уолца, хотя в ней и признаются внутренние причины изменений властных возможностей, не может сказать ничего определенного относительно будущего или прошлого, если отбросить сохранение самой анархии, то есть в смысле исторического объяснения она бессильна. При объяснении того, почему один актор выбрал в определенной ситуации вариант создания союза, а другой – войну, она полагается на «внешние переменные» [Waltz. 1988. Р. 620]. Обе крайности (как и бесконечное число промежуточных решений) приемлемы, пока благодаря балансу сил выполняется системная цель равновесия. Выживание системы важнее выживания любого из ее компонентов.
Благодаря таким предпосылкам история перестает быть проблемой. Анархия в причинном отношении сужается до факультативной причины, иерархия заслоняет саму потребность в теории МО, а вариации на уровне отдельных элементов не вызывают вариации на уровне наблюдаемых результатов. Уолц лаконично заявляет: «Логика анархии не изменяется в зависимости от своего содержания… Логика анархии выполняется независимо от того, из чего состоит система – из племен, наций, олигополистических фирм или уличных банд» [Waltz. 1990. Р. 37]. Аргумент в пользу истории как извечно анархической структуры кажется вполне завершенным.
Внутренняя связность аргументации Уолца кажется безупречной. Критика заранее устраняется благодаря определению того способа задания теории, которого придерживается Уолц: «Теории должны оцениваться внутри тех рамок, в которых действуют их объяснения» [Waltz. 1979. Р. 118]. В результате этой стратегии иммунизации вопросы, нацеленные на проблемы, которые не попадают в поле действия неореалистических объяснений, исторгаются вовне и обесцениваются [Halliday, Rosenberg. 1998. Р. 379]. Поэтому критика должна сначала и главным образом идти на метатеоретическом уровне. Отмычкой к теоретической башне Уолца оказывается исследование герметичной, самореферентной эпистемологической структуры неореализма, которая в качестве априорного определения приписывается нормальной теории МО. Уолц выделяет свою собственную область исследования (международную систему), отмежевывая ее от всех иных областей человеческой деятельности, вводит макроэксплананс (анархию), дедуцирует международную политику из ограничений, налагаемых этим экспланансом, а все остальные подходы обвиняет в том, что они не соответствуют его определению «научной» теории МО[24]. Исключение человеческой воли (сознания, выбора, курса действий) и отрицание самой возможности разных результатов задает критерий научного статуса неореализма. Поэтому часто цитировавшееся высказывание Уолца – «устойчивый характер международной политики объясняет поразительное постоянство качеств международной жизни на протяжении тысячелетий» [Waltz. 1986. R 53] – представляется не столько результатом исторических наблюдений, сколько следствием теоремы, наложенной на исторические данные, но не проверенной ими. Поскольку человеческое поведение выводится их анархической логики системы, навязывая проблему рационального выбора, рассогласование с теорией не фальсифицирует неореализм; скорее, оно определяется в качестве несистемного, нерационального и потому вне-теоретического поведения[25]. Система карает отклонение, но отклонение не карает теорию. Это естественно переворачивает с ног на голову научные стандарты подтверждения и логики. «Поведенческие аномалии» не заставляют Уолца откорректировать неореализм так, чтобы он учитывал «иррациональное» и при этом целенаправленное поведение; они просто выбрасываются из поля рассмотрения, что позволяет сохранить статус неореализма. Никакое число эмпирических случаев никогда не сможет опровергнуть или подтвердить его теоремы; все рассуждение в нем принимает круговой характер, становясь аутореференциальным и самоподтверждающимся. Международная политика объективируется, история замораживается, а теория реифицируется: mors immortalis[26]\
Фундаментальной ошибкой неореализма является утверждение анархии (в отсутствие мирового правительства) как трансисторической данности. Анархия выступает в качестве некритически принимаемого исторического условия собственного превращения в теоретический принцип. Анархия как история и анархия как теория сплетаются воедино, оставляя одну лишь тавтологию: анархия преобладает всякий раз, когда выполнены условия ее существования. Соответственно, для критики неореализма естественно начать с перехода к историческим условиям анархии, то есть с теории формирования нововременной системы государств. Этот переход, организующий логику исследования, снова наделяет историю статусом законного и необходимого для теории МО исследовательского поля. В то же время он отменяет оправдание неореализма как «не-редукционистской» теории, в которой бремя причинно-следственного объяснения поведения государств лежит исключительно на системе как первичном уровне детерминации. Анархию нужно историзировать.
Роберт Гилпин выдвигает реалистическую теорию международных изменений, которая исходно не подпадает под действие теоремы Уолца о каузальном преобладании структуры, не разделяет его аксиомы трансисторичности анархии и не прибегает к скупым антиисторическим объяснениям. В результате объединения теории рационального выбора и структуралистской системной теории главной в его работе «Война и изменения в мировой политике» становится проблема международных изменений. Однако несмотря на этот сдвиг, в своих окончательных выводах Гилпин сходится с Уолцом, утверждая, что «природа международных отношений на фундаментальном уровне не менялась на протяжении тысячелетий» [Gilpin. 1981. Р. 211].
Как обосновывается это утверждение? Гилпин различает три типа изменений, ранжируемых по росту их частотности и по уменьшению их структурного влияния. Изменение системы – это «изменение природы акторов или иных элементов, которые составляют международную систему». Системное изменение означает изменение «формы контроля или управления международной системы». Международное изменение – это изменение «формы регулярных взаимодействий или процессов между элементами актуальной международной системы» [Gilpin. 1981. Р. 39–40]. Первое означает изменение самой системы, второе— изменение внутри системы, а третье – изменение способов взаимодействия в данной системе. В своей работе «Война и изменения в мировой политике» Гилпин основное внимание уделяет двум первым типам трансформации.
Мировая история делится на донововременной цикл империй и нововременную систему баланса сил национальных государств, для которой характерна смена одних гегемоний другими, например Pax Britannica был сменен Pax Americana. Разрыв произошел в XVII в. Гилпин заявляет, что им разработана универсальная теория, объясняющая динамику, управляющую циклами империй, развитием в позднем Средневековье нововременного национального государства и нововременной сменой гегемоний. Его подход, за исключением некоторых осторожных оговорок, предполагает модель, выстроенную в рамках строгой теории рационального выбора, прилагаемой как к изменению системы, так и к системному изменению [Gilpin. 1981. Р. 74–75]. В первом случае коллективные акторы начинают стремиться к оптимизации своей политической организации, как только они замечают расхождение между выгодой и издержками на поддержание status quo. Во втором случае «государства» стремятся изменить управление системой, пока не устанавливается равновесие между ожидаемой выгодой и издержками от дальнейших изменений [Gilpin. 1981. Р. 10–11]. Исходный мотив, скрывающийся за их нарушающими равновесие амбициями, обеспечивается дифференциальным ростом возможностей применения силы, который сам является функцией изменяющихся внешних (технологических, военных и экономических), а также внутриполитических факторов. Разрыв между новым распределением сил и направленными на поддержание системы интересами доминирующей силы порождает геополитический кризис, который в обычном случае разрешается войной за гегемонию. Такие войны восстанавливают равновесие на основе нового status quo, регулируемого новым гегемоном.
Как эта модель изменения, обосновываемая подсчетом выгоды и издержек, связанных с преследованием собственных интересов, переводится в историческое объяснение циклической смены империй (то есть системного изменения) и трансформации средневековой геополитики в нововременные международные отношения (изменения системы)?
Рассмотрим сначала цикл империй. Гилпин начинает с того, что связывает возникновение и падение империй непосредственно с их экономическим устройством. «Принципиальным детерминантом этого цикла империй была поддерживающая их общественная формация, определяемая сельским хозяйством. В период эры империй… благосостояние обществ и сила государств покоились на эксплуатации крестьянского и рабского труда в сельском хозяйстве» [Gilpin. 1981. Р. 111]. Затем он переходит к выведению доминирующей динамики имперского расширения из этого экономического базиса.
Фундаментальной чертой эры империй была относительно постоянная природа благосостояния. В отсутствие заметных технологических прорывов аграрная производительность оставалась на достаточно низком уровне, а главным определяющим фактором экономического роста и благосостояния была доступность земли, а также соотношение земли и населения. По этой причине рост благосостояния и власти государства был главным образом связан с контролем, осуществляемым над той территорией, которая могла дать экономический прибавочный продукт. Если исключить ограниченные и непродолжительные периоды реального экономического роста, динамика международных отношений определялась постоянным дележом территории и захватом рабов (или покорного крестьянства), необходимых для заселения земель. Поэтому пока сельское хозяйство оставалось базисом благосостояния и силы, рост силы и благосостояния был почти всегда синонимом завоевания территории [Gilpin. 1981. Р. 112].
Итак, сельское хозяйство, основанное на труде рабов и крепостных, порождает систематическую потребность в горизонтально-территориальном расширении, управляя динамикой донововременных имперских международных отношений.
Однако Гилпин не извлекает дальнейших выводов из связи между максимизацией прибавочного продукта и территориальным расширением. Цепочка причинно-следственной детерминации не идет от специфической экономической структуры к специфической форме государства, выражаясь в специфической геополитической динамике. Напротив, имперское территориальное расширение – это побочный эффект природы имперских командных экономик, в которых безопасность важнее экономических интересов.
Поскольку империи создаются военными, бюрократами и автократами ради достижениях их собственных интересов, первичная функция имперской экономики – увеличение благосостояния и власти этих господствующих элит. Экономика и экономическая деятельность подчинены соображениям безопасности, а также экономическим интересам государства и правящей элиты. Главная функция экономического обмена – повышение боеготовности государства [Ibid.].
Получается, что отсутствие роста аграрной производительности и технологического прогресса не являются необходимыми следствиями трудоемких, основанных на рабском и крепостном труде способов производства, которые препятствуют систематическому инвестированию в производство, подталкивая к территориальному расширению. Скорее экономическое развитие является производной от связанных с безопасностью интересов военных элит. Следовательно, само существование имперских командных экономик и стратегий территориального расширения представляется решением случайной проблемы экономического и технологического дефицита – решением, отстаиваемым воинственными элитами. Благодаря такому перевертыванию причин и следствий, реалистический примат политической и военной силы снова восстанавливается.
Как в таком случае рождаются и умирают донововременные империи? Не пытаясь сопоставить свою модель с отдельными примерами падения империй, Гилпин просто заново выводит свой основной тезис о «военном перенапряжении»: затраты на военную безопасность растут быстрее, чем экономический прибавочный продукт, порождаемый территориальным расширением [Gilpin. 1981. Р. 115]. Оставаясь на этом уровне обобщений, Гилпин не способен объяснить момент, обстоятельства и исход того или иного конкретного случая подъема империи или ее упадка.
Обратимся теперь к логике изменения системы. Замещение донововременного цикла империй системой нововременных государств произошло в результате трех «взаимосвязанных» и «усиливающих друг друга» тенденций: триумфа национального государства, возникновения устойчивого экономического роста и рождения мирового рынка. Национальные государства возникли потому, что они были «наиболее эффективной формой политической организации для того набора внешних условий, которые возникли в ранненововременной Европе» [Gilpin. 1981. Р. 116]. Соответственно, политически фрагментированная феодальная система стала возможна вследствие отсутствия ряда вещей; Гилпин выделяет отсутствие международной торговли и слабость центральной политической власти, замыкая свою аргументацию в круг. Когда эти дефициты были устранены «между 900 и 1700 гг.» [Gilpin. 1981. Р. 118], правители ответили на стимулы, данные возрождением торговли и «Военной революцией», покрыв растущие военные затраты расширением налогооблагаемой базы и определив «оптимальный размер» в терминах военной и экономической эффективности. Одновременно началась конкуренция между оптимизирующими масштаб элементами, в которой недостаточно оптимальные акторы – например феодальные землевладельцы, города-государства и империи – были вытеснены. К XVII в. родилось нововременное государство, характеризуемое классическими вестфальскими свойствами: строгая центральная власть, отправляемая бюрократией на основе единообразных законов, осуществляет исключительный контроль над строго определенными непрерывными территориями, пользуясь при этом монополией на легитимное применение силы [Gilpin. 1981. Р. 121–122][27].
Насколько убедительным является это описание происхождения нововременной системы государств и как оно согласуется с гилпиновским подходом публичного выбора? Во-первых, описание изменение системы начинается у Гилпина с весьма спорного утверждения:
…существуют локальные общественные формации первобытнообщинного, феодального и просто мелкотоварного типа. Такие экономики характеризуются неспособностью общества породить достаточно большой экономический прибавочный продукт, необходимый для инвестирования в экономическую или политическую экспансию; часто подобные экономики вообще не выходят за пределы задачи простого выживания. Например, такова ситуация большинства племенных обществ; те же условия были и в феодальной Европе до возрождения международной торговли в XII–XIII вв. Поскольку подобные локальные типы обществ редко играют значительную роль в международных политических изменениях, здесь они подробно рассматриваться не будут [Gilpin. 1981. Р. 108–109].
Эта гипотеза противоречит тому, что Гилпин говорил раньше о связи экономического прибавочного продукта и территориального завоевания внутри основанных на крепостном аграрном труде империй. История полна примерами безостановочного феодального геополитического расширения – Каролингская империя, Ангевинская держава, Германская империя при Оттонах, Салической династии и Штауферах. Постоянство феодальной экспансии было при этом неслучайным; как будет показано позже, такая экспансия была встроена в режим общественных отношений собственности феодальных политических образований, выражая их raison detre как военных культур. Эти феодальные империи расширялись не потому, что их экономический прибавочный продукт был достаточно большим для его вложения в военную сферу, а потому что пределы роста производительности в трудоемких, основанных на крестьянском труде аграрных экономиках сделали завоевание территорий вторым – после усиления внутренней эксплуатации – из наиболее рациональных способов увеличения дохода феодальных сеньоров.
К тому же, если классовые противоречия феодальных обществ порождали систематическое стремление к горизонтальной территориальной экспансии, средневековые общественные режимы собственности тяготели к порождению циклических неомальтузианских кризисов, опосредуемых изменением соотношения земли и рабочей силы. Наиболее известным из них стал общий кризис XIV в., ключевое значение которого для формирования «нововременного» государства позже признается и Гилпином. Отвергая феодализм в качестве объяснительного фактора изменения международной политики, Гилпин теряет возможность показать, как возникновение ранненововременной системы государств связано с лежащей в основе феодальной системы динамики кризисов, кульминацией которой стал кризис XIV в.
Недостаток внимания к вопросу феодализма не остается безнаказанным. Фоновые условия, необходимые для триумфа национального государства – кризис феодализма, возрождение торговли, рост монетарной экономики, «военная революция», – на теоретическом уровне остаются отделенными от феодальной экономики. Они вводятся как «набор условий среды», которые действуют извне. Это теоретическое отторжение условий, внутренних для процесса формирования ранненововременного государства, противоречит амбициозной исследовательской позиции Гилпина:
характер международной системы в значительной степени определяется типом государства-актора – городами-государствами, империями, национальным государствами и т. д. Фундаментальная задача теории международных политических изменений – изучить факторы, которые влияют на тип государства, характерный для определенной эпохи и международной системы [Gilpin. 1981. Р. 26–27].
Но этого изучения мы не видим. Эти «факторы» выходят на историческую сцену, действуя как гром с ясного неба.
Гилпин также не замечает того, что правители, в период между XIV и XVI вв. превратившиеся в территориальных королей, начинали как феодальные сеньоры: «Изменение экономических и политических порядков – дело затратное, поскольку индивиды должны принуждаться к такому изменению своего поведения, которое кажется им противоречащим их собственным интересам. Задача организационной инновации лежала за пределами военных и финансовых возможностей феодальных сеньоров» [Gilpin. 1981. Р. 119]. В этом утверждении обнаруживаются три проблемы. Во-первых, если Гилпин сохраняет приверженность теории общественного выбора, феодальные сеньоры не могут принуждаться действовать вопреки собственным интересам, поскольку они должны были выбрать новый набор институтов, основываясь на рациональной оценке уменьшающейся прибыльности и растущих издержек господствующего «общественного института» – феодального землевладения. Во-вторых, кто же в таком случае мог решить задачу организационной инновации? По Гилпину, это были короли позднего Средневековья. Однако феодальные короли стали всего лишь primi inter pares[28], которые сталкивались с той же проблемой несоответствия доходов и военных расходов, что и другие феодалы, не являвшиеся королями. Как же удалось выработать организационные средства, позволившие им превратиться во что-то иное? Этот вопрос отсылает к третьей и наиболее серьезной слабости теории Гилпина: феодальные короли превратили свои территории не в нововременные национальные государства, а – по крайней мере в западной континентальной Европе – в абсолютистские королевства, основанные на непроизводительных аграрных экономиках, которые стремились к территориальным завоеваниям как источникам королевского дохода. В этом процессе они конкурировали с имевшими более низкий ранг феодальными сеньорами (и обычно выигрывали у них), стремясь получить контроль над крестьянством как базой налогообложения. Следовательно, логика общественного выбора терпит поражение; принятый Гилпином результат – триумф национального государства – оказывается миражом. В силу неверной концепции и периодизации ранненововременного государства Гилпин присоединяется к основному направлению теории МО, которое интерпретирует Вестфальские мирные договоры как конституционную хартию нововременной системы суверенных государств.
Обоснованность этого вывода подтверждается при более внимательном рассмотрении логики возникновения национального государства. «Национальное государство одержало победу над иными формами политической организации, поскольку оно решило проблему фискального кризиса феодализма» [Gilpin. 1981. Р. 123]. Безотносительно к вопросу о причинах этого кризиса, который так и не был поставлен, схема Гилпина предполагает единообразие посткризисных результатов формирования государства, что весьма сложно согласовать с историческими данными. Если бы успех национального государства покоился на достижении оптимального размера, согласовании фискальных доходов с военными расходами и эффективностью, тогда можно было бы ожидать того, что почти в одно и то же время возникнут похожие государства сходного размера. Однако век абсолютизма свидетельствует о существовании не только абсолютистских политических образований с совершенно различными территориальными основами и военными возможностями, но и весьма различных политических режимов: Голландская торговая олигархия, Британская конституционная монархия после 1688 г., Швейцарская конфедерация, Германская конфедеративная империя, а также Польская аристократическая республика вполне могут служить доказательством этого тезиса. Более того, действительно полная теория образования государства в ранненововременной Европе должна была бы также объяснить неспособность некоторых политических образований, например Бургундии, выжить в тех условиях, где еще меньшие образования, в частности западно-немецкие абсолютистские мини-государства, сохранились. Общая теория общественного выбора, объединенная с неоэволюционной теорией конкурентного отбора, неспособна истолковать эти «дисфункциональные аномалии». Короче говоря, модель Гилпина не может объяснить, почему решение проблемы кризиса XIV в. привело в различных регионах Европы к разным политическим результатам.
Эта историческая проблема требует переоценки теории общественного выбора, прилагаемой к построению общественных институтов. Если экономическая теория общественных институтов предполагает единство интересов, функциональность и единообразие исходов, различные ответы на одинаковые условия указывают на то, что социальное формирование коллективных социальных акторов и взаимодействие между ними опосредует тождественные стимулы или воздействия, переводя их в различные последствия. Независимо от того, как решать более мелкую проблему – а именно, можно ли вообще эмпирически продемонстрировать рациональный расчет индивидуальных акторов, которые предвидят свои выгоды и издержки, располагая определенным знанием об альтернативных стратегиях действия, – теория общественного выбора требует изучения тех процессов, благодаря которым индивидуумы видят, что их интересы поддерживаются коллективные акторы. Вариации принимаемого курса, основывающиеся на неравных сделках, определяют вариации в институциализации агрегированных частных интересов. И это Гилпину как раз не удается показать. «Выбор» сеньоров выводится просто из более позднего существования более «эффективных» институтов. В таком случае нет никакого выбора, а есть простая детерминация. Круговой характер аргументации подобного рода, ее крен в сторону функционализма и детерминизма подверглись критике, выявившей ошибку post hoc, ergo propter hoc[29] [Spruyt. 1994a. P. 26]. Для Гилпина каузальная связь между интересом и исходом остается непроблематизированной, поскольку его внимание априори нацелено на феодальный правящий класс, словно бы он действовал в социально-историческом вакууме с нулевым трением. Не встроив логику коллективного действия в более широкий социальный контекст и не замечая расхождения в ранненововременных институциональных исходах, гилпиновский подход общественного выбора достигает лишь весьма поверхностного правдоподобия.
Как в таком случае Гилпин связывает в своей схеме два иных макрофактора изменения системы – начало экономического роста и возникновение мирового рынка? Вначале он подчеркивает уникальный характер нововременной экономической организации: «Рыночная система (и то, что сегодня мы называем международной экономической взаимозависимостью) столь радикально противоречит большей части человеческого опыта, что только весьма необычные изменения и новые обстоятельства могли привести к ее возникновению и ее победе над иными средствами экономического обмена». Затем в числе этих новых обстоятельств называются «быстрое и внезапное усовершенствование коммуникаций и транспорта; политический успех набирающего силу среднего класса, открытие Нового света», а также «монетизация экономических отношений, появление такого “новшества”, как частная собственность, структура европейского государства» [Gilpin. 1981. Р. 130]. Гилпин избавляет себя от хлопот, связанных с демонстрацией логической и исторической связи трех крупнейших изменений в среде – триумфа национального государства, начала устойчивого экономического роста и возникновения мирового рынка, – и дополнительных вторичных факторов. Его нестрогая плюралистическая схема приводит к заключению о взаимном усилении трех этих независимых макрофеноменов, которые связаны друг с другом, по большому счету, только внешне. Эта взаимосвязь больше описывается, а не теоретизируется. Повествовательная логика соединения берет на себя функцию теоретической логики социальных отношений.
Это указывает на более глубокую эпистемологическую проблему. Хотя привлечение Гилпином обширного ряда факторов создает впечатление, что он занимается «тотальной историей» – одновременно подтверждая богатство реализма, – эти факторы на самом деле отделены от своих социальных условий. Им, как социально обескровленным феноменам, дается задача объяснить изменение, развить свою собственную динамику, изменяя при этом ход истории. Но каковы социальные условия устойчивого экономического роста? Каковы социальные условия монетизации экономических отношений? Почему ранненововременная структура европейской системы государств была многополярной, а не однополярной? Эти немаловажные вопросы демонстрируют более широкую дилемму. Хотя Гилпин пытается «объединить изучение международной экономики с изучением международной политики с целью углубления нашего понимания сил, действующих в мире» [Gilpin. 1987. Р. 3], он постоянно предполагает, что политическое (государство) и экономическое (рынок) – это две сферы, разделенные на протяжении всей истории: «Государства и рынки, каково бы ни было их происхождение, существуют независимо друг от друга, у них есть свои собственные логики, хотя они и взаимодействуют друг с другом» [Gilpin. 1987. Р. 10fn.]. Теоретическое объединение поэтому ограничивается ретроспективным прояснением изменяющихся связей между двумя этими гипостазированными сферами детерминации, устанавливающими плюралистическое поле множественных нередукционистских каузальностей. «Политическая экономия, – заявляет Гилпин, – обозначает набор вопросов, которые следует исследовать при помощи эклектичной смеси аналитических методов и теоретических подходов» [Gilpin. 1987. Р. 9]. У нас остается впечатление, что изменение системы стало результатом совпадения принципиально открытого списка случайных факторов[30]. Хотя все может измениться когда угодно, ничто не меняется по той или иной определенной причине. Обращение к плюрализму освобождает социолога от задачи построения теории.
Неопределенность Гилпина в плане теории приводит к тому, что он не замечает хронологической неравномерности институциональных инноваций, как и их неравномерного в географическом отношении распределения. Сначала он утверждает, что
…соотношение между богатством и властью стало меняться в период позднего Средневековья. Именно тогда Европа начала обгонять конкурирующие цивилизации по экономическому росту. Превосходство Европы основывалось на технологическом развитии ее морских сил, совершенствовании ее артиллерии и ее социальной организации, а также на ее общем экономическом прогрессе [Gilpin. 1981. Р. 125].
Двумя абзацами ниже он заявляет, что «первичное создание эффективной экономической организации и прорыв к устойчивому экономическому/технологическому развитию произошли в Нидерландах, а спустя небольшое время после этого – в Великобритании» [Gilpin. 1981. Р. 126]. Явное противоречие решается благодаря преподнесению ранненововременного меркантилизма и нововременного экономического либерализма в виде двух стадий одного и того же процесса – создания мирового рынка.
В нововременной период провал некоторых попыток объединить Европу политически дал шанс распространению международной экономики рыночного типа. Отсутствие имперской власти, которая могла бы организовывать и контролировать производство и обмен, ослабило путы, сдерживающие рыночные силы. В результате рыночная система, возникнув в XVII в., начала свое шествие по земному шару. Моментом первого проявления мировой рыночной экономики стала меркантилистская эпоха XVII–XVIII вв. [Gilpin. 1981. Р. 133].
Однако допущение, что меркантилизм освобождал рыночные силы, является некоторой экономической натяжкой. Если меркантилизм на самом деле предполагал экономическую конкуренцию, регулируемую ценовым механизмом, основывающимся на спросе и предложении, как объяснять усиление геополитической борьбы между меркантилистскими государствами за контроль над торговыми империями? Если меркантилизм на самом деле развивал производство, став толчком для устойчивого экономического роста, как объяснять возникновение мальтузианских кризисов в XVII в. в континентальной Европе и сохранение низкого уровня аграрной производительности во всех странах Европы, кроме Британии, до середины XIX в.: Гилпин утверждает, что
…главной целью британской внешней политики стало создание мировой рыночной экономики, основанной на свободной торговле, свободе движения капитала и унифицированной международной валютной системе. Достижение этой цели требовало, главным образом, создания и применения свода международных правил, защищающих права частной собственности, что отличает ее от более затратной и менее прибыльной задачи завоевания империи [Gilpin. 1981. Р. 138].
Если так, не требует ли это изучения качественного изменения британской экономической организации? А если этот радикальный разрыв в структуре экономической организации фундаментально изменил природу международных отношений в XIX в., какое это имеет значение для общепринятой периодизации, относящей возникновение нововременной системы государств к XVII в.?
Хотя Гилпин отмечает этот разрыв между Британией и Францией, а также рождающееся из него напряжение, он уклоняется от теоретизации его социальных оснований. Как раз потому, что ему не удается понять, что различия Англии и Франции завязаны на разрыв между докапиталистическим аграрным режимом собственности Франции и капиталистическим режимом собственности Британии, в его периодизации возникновение нововременных международных отношений колеблется между XVII и XIX столетиями.
Как оценить общие выводы Гилпина в плане теории МО, если отвлечься от недостатков и преимуществ его описания системного изменения и изменения системы? Напомним, что, по мнению Гилпина, «на фундаментальном уровне природа международных отношений не менялась на протяжении тысячелетий». Затем этот тезис получает дополнительные обертоны благодаря заявлению, что «один из второстепенных сюжетов этой книги состоит в том, что, на самом деле, нововременная и донововременная структура государств отличаются весьма значительно», но только для того, чтобы в конечном счете вернуться к исходному реалистическому тезису: «тем не менее, мы утверждаем, что фундаментальные параметры не изменялись» [Gilpin. 1981. Р. 7]. Поскольку этими фундаментальными параметрами является «постоянная борьба за богатство и власть между независимыми акторами, находящимися в состоянии анархии» [Ibid.], а война за гегемонию служит главным механизмом этой борьбы, перегруппирующим позиции растущих сил в международной системе, его тезис об «отсутствии фундаментальных изменений» сохраняется лишь ценой исключения из теории МО вопроса относительно уже установленных различий и специфических черт исторических сообществ и соответствующих им международных отношений. Поскольку эти различия никак не меняют стародавнюю логику международной анархии и связанную с ней неореалистическую тему восхождения и падения «великих держав», реализм кажется вполне доказанным. Однако на таком уровне абстракции теоретические заключения оказываются или тривиальными, или бессмысленными. После кавалерийского наскока Гилпина на мировую историю соображение, будто чем больше она меняется, тем больше остается той же самой, представляется интуитивно неправдоподобным.