У СТАРИЦКИХ

«Перед бурей». — В кабинете Старицкого. — Повесть о друге. — Первое жовнинское лето. — Киевский университет — Клятва побратимов. — Лилея — Кандидат в мировые посредники. — В консерваторию!


С тех пор как помню себя, отца — помню и дядю Мишу. Ни одно домашнее событие не обходилось без него. Сколько шуток, смеха вносил он в наши игры! Сколько сказок пересказал он нам, и народных и тут же им придуманных! В Китаеве дядя Миша частенько попадал к нам «в плен». Мы знали все его любимые уголки и, подражая героям куперовских романов, с дикими воплями налетали, требуя выкуп — сказку.

На зеленой поляне между двумя дубами — высокая фигура Михаила Петровича. Внизу синее Днепр Славутич. Затаив дыхание слушаем. Не помню точно, о чем рассказывал нам Старицкий — о смелых ли запорожцах, которые на «дубах» и «чайках» добирались до самого Черного моря, о русалках или о доброй лесной фее, — все это забыто, но лицо рассказчика-импровизатора, очень подвижное, его грудной голос до сих пор живут в моей памяти. Дача Старицких — на самом берегу Днепра. В саду отец, гости из Киева. Мы притихли, забились по углам как мышата. Лишь бы не прогнали.

Михаил Петрович читает свой новый исторический роман «Перед бурей».

Больше всего запомнился мне один эпизод: Богдан Хмельницкий приезжает на Запорожскую Сечь в Кодацкую крепость и попадает в руки предательской шляхты. Богдана бросают в глубокий подземный лех[2]. Тут темно и сыро, как в могиле. Всюду подстерегает героя смерть. Но не о себе думает Богдан. Гложет его тоска-тревога за судьбу матери Украины. На лестнице раздаются тяжелые шаги. Богдан вскакивает — это идут за ним мучители-палачи, он готовится дорого отдать свою жизнь. Гремят замки, открывается железом кованная дверь, блеснул свет и… Богдан в объятиях своего верного друга Ганжи, который вовремя прибыл в Кодак и освободил его.

Старицкий — автор, дядя Миша — в эти минуты уже не существовал для нас. Перед нами сидел Богдан со своими думами и муками, в ожидании смерти и с воскресшей надеждой. Мужественный голос Михаила Петровича, такая естественная трагическая интонация, мимика, жесты — все перенесло нас в далекое прошлое.

Вдруг завыл-заревел гудок: шел пароход из Киева. Михаил Петрович вздрогнул, удивленно взглянул на нас и… прекратил чтение.

Микола Лысенко и Михайло Старицкий — в моей памяти они всегда рядом — побратались еще детьми и полвека прошли рука об руку. Почти все оперы Лысенко — «Черноморцы», «Рождественская ночь», «Утопленница», «Тарас Бульба» — написаны на либретто Михаила Старицкого, большая часть драматических произведений Старицкого насыщена музыкой Лысенко.

В архиве отца сохранился пожелтевший листок, исписанный характерным «писарским» почерком Михаила Петровича.

Стихотворение настолько характерно для Старицкого, настолько отображает атмосферу того времени, общие стремления Старицкого и Лысенко, что привожу его почти полностью:

Жалібного на струнах не грай,

Мій єдиний, коханий мій друже.

І серденька моего не вражай,

Бо воно і без того недуже.

А утни мені пісню одну,

І широку й веселу, як воля, —

Щоб, почувши співочу струну,

Усміхнулась і мачуха-доля

. . . . . . . . . . . . .

Сльози — неміч жіноча, слаба,

А нам треба розбуркати сили,

Щоб піднять свого брата з могили,

Просвітить вікового раба.

Так не грай же сумного, не грай,

А таку вдар — но пісню завзяту,

Щоб долинула й в темную хату

I там жовч [3] зворушила украй.

Породнили двух побратимов общие взгляды, общие эстетические принципы, общее дело.

Культ Пушкина, Некрасова в доме Старицкого (и это роднило его с отцом) господствовал так же, как и культ Тараса. Особенно Михаил Петрович любил Некрасова, его музу «печали и гнева».

— Некрасов нашему Тарасу родной брат, — говорил он, а нам, детям, часто читал и «Мороза-воеводу», обходящего дозором свои владенья, и «Дедушку Мазая», и «Железную дорогу». Проникновенно звучал его голос, согретый любовью к поэту:

Да не робей за отчизну любезную…

Вынес достаточно русский народ,

Вынес и эту дорогу железную —

Вынесет все, что господь ни пошлет!

Вынесет все — и широкую, ясную

Грудью дорогу проложит себе.

Жаль только — жить в эту пору прекрасную

Уж не придется ни мне, ни тебе.

В художественном чтении Старицкий, думается, по крайней мере на Украине, не знал себе равных. В нем, как и в Кропивницком, уживались талантливый писатель (поэт, прозаик, драматург) и незаурядный артист, вдумчивый режиссер и изумительно терпеливый учитель театральной молодежи.

Его богатырскую фигуру можно было встретить в самых различных местах Киева: в театрах, концертных залах, в «Литературно-артистическом обществе». Зимой он появлялся в неизменной синей бекеше с серыми смушками, в высокой смушковой шапке.

Часто, если Михаил Петрович нужен был отцу «до зарезу», я находил его в театральном кафе (улица Лютеранская — теперь Энгельса), где он, рьяный шахматист, бывало, часами просиживал над доской, распутывая хитрые маневры своего противника.

Темпераментный, изобретательный, остроумный собеседник, Михаил Петрович всегда вносил во встречи с другом необычайное оживление.

Прихожу как-то из гимназии и еще из передней слышу оглушительный хохот, в котором прямо-таки тонут голоса отца и дяди Миши. Заглядываю в гостиную, вижу: отец за роялем, рядом — Михаил Петрович. Глаза закрыты, на лице блудливая усмешка, голос хриплый, как у настоящего пьяницы, — ну, живой тебе писарь в сцене с Горпыной (опера «Утопленница).

Горпино Стахівно, горить,

Мов сірка[4], моя кров,

Бо не дайоть на світі жить

Проклятая любов…

…В последние годы жизни Михаил Петрович смеялся и смешил других все реже. Такой же непрактичный, далекий от коммерческих расчетов, как и его побратим, Михаил Петрович к старости остался совсем без средств и жил на случайные литературные заработки.

С большим успехом шли на украинской сцене пьесы Старицкого, однако гонорар получал он ничтожный. Здоровье ухудшалось, лечение требовало денег, и Михаил Петрович должен был работать, работать, работать. Прикованный к постели, уже не в силах держать перо, он часами диктовал домашним статьи, рецензии. В эти дни я часто бывал у него.

* * *

Михаил Петрович любил повторять, что в Лысенковой семье он получил все, что может только пожелать себе человек: родных, Которые заменили ему рано умерших отца и мать, редкую дружбу-побратимство и нежную, преданную сестру-супругу.

Титонька моя, Софья Витальевна, младшая сестра отца, четырнадцати лет стала невестой своего кузена и сохранила до старости наивно-восторженную любовь к нему. Заботливая хозяйка, она все делала добротно, без суеты, что как нельзя лучше уравновешивало темпераментного, увлекающегося Михаила Петровича. Помнится мне моя тетя дородной, уже в летах, но все еще подвижной, с неизменной доброй улыбкой. Однако не успеешь с титонькой и словом перекинуться, как уже слышится из кабинета:

— Заходь, заходь, Остапе, не мынай мене старого, хворого.

Небольшой кабинет Михаила Петровича — вместе с тем и спальня. Письменный стол, заваленный книгами, газетами, исписанными листами. Все в столь живописном беспорядке, что только с помощью домочадцев владелец их находил на столе нужную бумагу. Половину кабинета занимал большой кожаный диван, на котором лежал и работал дядя. Рядом большой шкаф с книгами. Вот и вся обстановка.

…С тяжелым чувством входил я в тот вечер в кабинет Михаила Петровича. Больно было видеть его, еще недавно брызжущего здоровьем, поражающего всех своим богатырским голосом, — беспомощным, слабым.

…Лицо желтое, под глазами резко очерченные синеватые мешки, пышные усы — «краса козачья» — обвисли.

— Видишь, Остап, что со мной сделала проклятущая болезнь. Вот и думаю:

Чи не покинуть нам, небого,

Моя сусідонько убога,

Вірші нікчемні віршувать

Та заходиться риштувать

Вози в далекую дорогу? —

На той світ, друже мій, до бога,

Почумакуєм спочивать.

— А на том свете не с кем душу отвести. Не с кем вспомнить побратимство верное с батьком твоим. Бегут, бегут годы, кони вороные! Не догнать их, не воротить. Полвека прошло. А кажется, совсем недавно это было. Гриньки, потерянные среди Полтавской степи. Панская хата под соломенной стрехой. Первая встреча с Миколой и детская клятва на побратимство верное, не нарушенное ни житейскими бурями, ни временем.

Так однажды начались незабываемые вечера воспоминаний у дяди Миши. Я приходил то один, то с сестрами. Заглядывали к нам и тетя и Мария Старицкая — сестра наша. А Михаил Петрович все рассказывал, словно боялся унести с собой дорогие его сердцу воспоминания, повесть о друге.

— Умерла моя мать. Тут и взяли меня к себе, приняли как сына родного Лысенки, мои опекуны. А с Миколой, признаться, дружбы «с первого взгляда» у нас не вышло. Мне вначале не понравился троюродный братец, разодетый в бархат и кружева, его холеное личико, нервные, очень уж подвижные пальцы. Но именно эти пальцы, пальцы маленького музыканта, растопили лед. Микола отличался особой музыкальностью; домашней учительнице панне Розалии ничего не стоило засадить его за фортепьяно. Учился старательно, упорно и подолгу повторял одни и те же гаммы, нуднейшие, как мне казалось, детские пьесы. Но иногда на него что-то «находило». И тогда сквозь примитивные мелодии неожиданно пробивались то мажорные звуки военного марша, то услышанный на улице «Дощик-дощик падає дрібненький». И еще помню, какой радостью вспыхивали, искрились его глаза, как только в Гриньках появлялась «банда» — бродячий духовой оркестр.

«Банда» — человек десять-двенадцать музыкантов-чехов, неизменно в голубых, «австрийских» блузах с поясом и особой формы карманами, в голубых шапочках, — входила во двор чинно и только с разрешения хозяина. В саду, под балконом, ставятся столы. Чехи не спеша устраиваются со своими нотами, и предвечерние скуповатые лучи степного солнца растекаются червонным золотом по медным трубам.

На диво сыгранный оркестр обходится без капельмейстера. Строгая мазурка сменяется бурным чешским танцем, величественный Бетховен — искрящейся весельем моцартовской мелодией.

Им удивительно хорошо — и Бетховену и Моцарту — среди этой степной шири, пахнущей горькой полынью, чабрецом, густым, настоенным на травах ароматом земли.

На балконе хозяева. Гувернантка панна Розалия к слову, вообще легкая на слезу особа, и на этот раз плачет от восторга и умиления, даже не заметив, куда это девался Nikolá. А он давно уже в саду — поближе к музыкантам. Какая-то истома, сладкая тоска сжимает его маленькое сердце. Укрытием от панны Розалии беглецу служит… барабан.

Есть же счастливые люди: хоть целый день бей, стучи в барабан! А Миколе не дают даже послушать

— Николай, где ты? Выходи немедленно! — требует Ольга Еремеевна.

— Nikolá, — плачущим голосом вторит панна Розалия, — выходи!

— Ну, виходь, Миколо! Годі жартувати![5] — вступает в трио добродушный бас Виталия Романовича.

Талантливым рассказчиком был дядя Миша. Даже прикованный недугом к своему дивану, он так метко в лицах изображал героев своих воспоминаний, что я и теперь вижу их как живых.

Вижу деда моего Виталия Романовича Лысенко — отца композитора. Дед мой, по рассказам дяди, не так гордился своими воинскими доблестями в кирасирском полку, где долго служил эскадронным командиром, как древним казачьим родом.

Род Лысенок шел от Вовгуры-Лиса из повстанческого отряда «Вовгурянцев» самого Кривоноса. Свое старшинство Вовгура-Лис, если верить преданиям, получил из славных рук Богдана Хмельницкого.

— Послушал бы ты, Остап, как дед твой, потомственный дворянин, хоть и казачьего роду, читал нам, уже студентам, «Исповедь Наливайки», написанную «государственным преступником» декабристом Рылеевым. К декабристам дед твой всегда относился с особым благоговением, называл их «мучениками святыми». И явно гордился «грехами молодости» — случайной, но памятной встречей с декабристами Юга.

С годами страсти улеглись, одолели семейные заботы, хозяйство, но никогда не забуду, с каким молодым волнением декламировал старый отставной кирасир:

Известно мне: погибель ждет

Того, кто первый восстает

На утеснителей народа;

Судьба меня уж обрекла.

Но где, скажи, когда была

Без жертв искуплена свобода?

В такие минуты, верю, в нем действительно «бунтовала» кровь Вовгуры-Лиса.

Голос дяди Миши звучит как-то непривычно приглушенно, уводит меня далеко-далеко. И расступаются, тают тесные стены спальни-кабинета.

Вижу бабушку Ольгу Еремеевну, мать композитора. Мне она помнится вся седая, дородная, важная и… очень добрая.

Гимназистик первого или второго класса, я бывал у нее на Караваевской (теперь улица Л. Толстого), где она после смерти моего деда жила у Старицких.

Латынь в отличие от пушкинских дней («Латынь из моды вышла ныне…») снова вошла в моду в классических гимназиях. Учитель латинского языка попался нам злющий, и я, бывало, являлся к бабушке «умытый слезой».

— Что, снова латынь? Ну, садись, садись, гостем будешь.

Голос у бабушки сердитый, а глаза добрые, смеющиеся.

Поит меня душистым, настоенным на травах чаем, угощает «секретным» ореховым вареньем.

— Очень оно полезное, Остап. Такое варенье даже Цезарю твоему не снилось.

Моя бабушка была хорошей пианисткой. Когда одна, а иногда в четыре руки с отцом она охотно играла свои любимые сонаты Генделя, вариации на когда-то популярную оперу «Белая дама», произведения Фильда. Пленяли нас не только музыка и мастерство исполнения (бабушка и в старости играла превосходно). Исчезали морщины, молодели глаза, и на миг она превращалась в институтку Оленьку, примерную воспитанницу Смольного института.

— Ух, уж мне эти институтки! — много лет спустя сердито говорил дядько Михайло. — Понимаешь, Остап, нашла коса на камень. Дед твой казацким происхождением гордится, песню украинскую любит, а бабушка в другую сторону тянет… Так над бедным Миколой и столкнулись два противоположных веяния: с одной стороны — французский язык, манеры и аристократическая чопорность матери и гувернантки, с другой — Вовгура-Лис, украинская речь, песни улицы, привольные игры со сверстниками, детьми крепостных.

Бабушка твоя долго, бывало, противилась и спорила и служанок наказывала. Попадало на орехи и Миколе и мне, чтоб «не смели шляться с дворовыми детьми».

Зато дед твой, человек мягкий, либеральный, держал постоянно нашу сторону, правда с одним условием — всюду нас должен был сопровождать дядька Миколы, Созонт. Ему Виталий Романович доверял как самому себе.

Созонт… С ним мы еще встретимся на страницах этой книги.

А пока возвратимся в Гриньки и Жовнин 50-х годов прошлого столетия.

Дом в Гриньках, точнее хата Лысенок, стала тесной для разросшегося семейства. И дед мой затеял переезд в Жовнин.

Для дома и усадьбы он задолго облюбовал живописное место на горе, по которой спускался к леваде фруктовый сад. Левада, покрытая яворами, орешником, тянулась почти до Сулы. Вербы купали свои зеленые косы в прозрачных, как девичья слеза, водах. С горки виднелись заднепровские дали с синеющими холмами, безмолвными стражами Сулы.

Гимназисты-кузены в восторге от нового дома, от Сулы и… каникул. Друзья не расстаются ни на минуту.

От зари до зари на берегу тихой Сулы. То купаются — из воды не вылезают, то рыбу удят. Можно и просто так, без цели полежать на ласковой прибрежной траве, бездумно следить за ленивым ходом облаков.

Сон подкрадывается незаметно, и уже не облака, а богатырские кони плывут над Сулой, впереди боевой дружины — князь Игорь, за ним скачет, посвечивая своим золотым шлемом, буй-тур Всеволод.

Кони ржут за Сулою,

Звенит слава в Киеве…

По вечерам у старой водяной мельницы собирается «улица». Поют парубки и девчата.

Ой, Гандзю, милостива,

Чим ти брови намастила?

Купервасу купувала,

Чорні брови малювала, —

заводит парубок насмешливо, и сразу хлопцы лихо, с издевкой подхватывают:

Ой, Гандзю, кучерява

Під решетом ночувала.

Як решето продереться,

Гандзя лиха набереться.

Не остается в долгу и «Гандзя»:

Ой, ти дуб, я береза,

Ой, ти п’яний, я твереза,

Ой, ти старий, я молода,

Чом між нами незлагода.

Тот же насмешливый голос отвечает:

Ой, я дуб, ти береза,

Ой, я п’яний, ти твереза.

Ой, я старий, ти молода,

Тим між нами незлагода.

Чаще над Сулой плывут в это лето грустные, хватающие за сердце песни. Матери и жены, сестры и невесты, вдовы, даже не успевшие побывать под венцом, оплакивают своих сыновей и братьев, мужей и возлюбленных, убитых на Севастопольских бастионах в Крымскую кампанию:

Ой, на горі огонь горить,

А в долині козак лежить,

Накрив очі китайкою,

Заслугою козацькою.

Каркает ворон над головой, а у ног казака верный конь плачет, с хозяином-другом прощается. Бежать ему дорогой степной, широкой, через вражьи заслоны к родному дому… Выйдет мать, спросит:

Ой, коню мій вороненький,

А де ж мій син молоденький?

Лежит казак в чистом поле на чужой сторононьке. Не вернуться ему ни к дивчине — голубке своей, ни к родной матери, не ловить ему рыбу в Суле, не пахать, не сеять на земле, вспоенной кровью и потом предков.

И уже другой голос с тоской и тайной надеждой вопрошает:

Ой, вербо, вербо.

Де ты росла,

Що твоє листячко

Вода знесла?

Друзья не шелохнутся. В огромном дупле столетней вербы, бог весть когда расцеловавшейся с молнией, почти совсем темно. И непонятно, как удается Миколе записывать мелодию в нотную тетрадь, с которой все лето не расстается. В дупле, как уверяет Микола, романтичней.

Зато на ярмарке можно с Созонтом потолкаться вволю.

Не только с Созонтом. С двумя приятелями ходит по ярмарке еще один незримый дядько — насмешливый, все подмечающий Рудый Панько.

Недавно впервые прочитаны «Вечера на хуторе близ Диканьки» и «Тарас Бульба». Кузенам теперь на каждом шагу мерещатся гоголевские герои.

А Жовнин в ярмарку и впрямь Сорочинцы! Все, как у Гоголя, «кричит, гогочет, гремит. Шум, брань, мычание, блеяние, рев — все сливается в один нестройный гул». Волы, мешки, сено, цыгане, горшки, бабы, пряники, шапки — все ярко, пестро, нестройно, мечется кучами и снуется перед глазами.

Чего только нет на той ярмарке: деготь, тютюн, круторогие ленивые волы, кони подозрительного возраста, возле которых суетятся, галдят цыгане. Чумацкие возы с рыбой и солью, высокая гончарная гарба, а вокруг — ярко расписанные глиняные красавцы — макитры, миски и полумиски.

Не Хивря ли, краснощекая, дородная, в который раз пробует на звон малюсенький горшочек, заодно переругиваясь с рассерженным не на шутку гончаром?

А вот этот загулявшийся хозяин в широких полотняных шароварах не Солопий Черевик?

И ему, видно, хочется туда, где «багацько грому», где не достанет его злой глаз разгневанной супруги.

…«Встает хмара з-за лимана…». Незнакомая мелодия останавливает Миколу. Не без помощи Созонта проталкиваются братья-приятели сквозь густую толпу, окружившую певца.

Он сидит на земле, старый слепой кобзарь. Скорбно гудит кобза, а по неподвижному лицу из пустых глазниц текут, не переставая, слезы.

…Дома друзья застают уже запряженный возок. Это за ними, молодыми панычами, прислал нарочного Александр Захарович, родной дядя Михаила.

В Клишинцы, в гости — лучшего праздника и не надо!

Юношей, вопреки родительской воле, женился Александр на крепостной девушке. «Омужичился», стал «Олексашей», как судачили соседи.

Это не помешало кузенам полюбить дядю, как отца родного.

Радушию и гостеприимству его не было предела. А каким затейником был! Чуть что — охота, рыбная ловля. С неводом, ятерями и подсаками выбирались к заливам Сулы.

На костре готовили ужин.

— Лучшей ухи из животрепещущей рыбы, лучшего кулеша, заправленного салом и сваренного с дикими утками, — вспоминал Михаил Петрович, — я после не едал нигде.

Александр Захарович — любитель и знаток на родной песни, восторженный поклонник Тараса — поругивал Миколу за плохое знание родного языка.

— Ну, тебе, Михайло, можно хоть сейчас у «Запорожский кош», а Микола еще «паненя», хоть и с казачьим сердцем.

Именно в доме Александра Захаровича Микола Лысенко впервые познакомился с «Кобзарем» Шевченко. Нашлась у него и «Энеида» Котляревского.

И уж совсем не случайно, что многие народные песни были записаны будущим композитором со слов и по просьбе дяди Олексаши.

— Пиши, пиши, Микола! Кто знает! Может, и в нашем леху каганца[6] засветишь, — ободрял он племянника.

Как это нередко бывает с неразлучными друзьями, кузены в одно и то же время впервые влюбились, и в одну и ту же девицу. Жовнинских панычей пленило маленькое кокетливое существо, не то «крулевна полева», не то сирена, прекрасно владеющая польским, украинским, русским и французским языками, а еще лучше — глазками.

В будущем побратимам суждено было долгие годы вместе тянуть многострадальный воз украинской культуры, не одно творение породит их дружное соавторство, но первое совместное произведение (слова Старицкого, музыка Лысенко) создано в честь обворожительной Текли — Теклюни:

О ты, прелестное созданье,

Небесных радостей фиал,

Дай хоть единое лобзанье

За наш сердечный мадригал.

И тут не обошлось без Созонта. Пользуясь отсутствием старых господ, он велел заложить экипаж. Влюбленные панычи, в парадных гимназических мундирах, с красными в золоте воротниками, расселись важно, как настоящие кавалеры, а Созонт в ливрее примостился на козлах.

Так и прикатили в Гусиное к прекрасной панне и застали одну-одинешеньку (тетя третий день как уехала).

Панычи спели и поднесли мадригал, получили просимое «единое лобзание».

— Но увы, — притворно вздыхал дядя Мита, — печально кончился столь удачно начатый роман.

Уже строились лучезарные планы на завтрашний «парти де-плезир» — веселую прогулку к Днепру, уже и распорядилось «прелестное создание», а панычи на седьмом небе строили воздушные замки, когда на рассвете к ним неожиданно ворвался форейтор — посыльный из Жовнина. Родители строго-настрого наказывали «сию минуту, без промедления возвратиться».

Въехали со звоном, а сбежали без поклона, даже не попрощались с прекрасной панной.

А тут еще Созонт донимает:

— А что, господа женихи, чтоб не влетело всем нам по самое «покорно благодарю».

Еще одно совместное жовнинское лето запомнилось на всю жизнь кузенам, но между двумя каникулами пролегло шесть лет, именуемые «до- и послереформенным периодом».

* * *

Беднели, разрушались дворянские гнезда. Дед мой развернул было кипучую деятельность. Выстроил в Жовнине винокурню, основал селитренный завод, а в Гриньках принялся строить кошары, амбары, клуню.

Потомок Вовгуры-Лиса, однако, не стал ни фабрикантом, ни негоциантом. Был он слишком честен, мягок. Куда ему до местных колупаевых и разуваевых с их мертвой хваткой!

Словно мыльные пузыри, лопались все начинания деда, и когда кузены, уже в студенческих мундирах, оказались в Киеве', денег не всегда хватало даже на квартирную плату и табак, без которого не мыслил свое существование ни один уважающий себя студент.

…Киевский университет 60-х годов. Беру на себя смелость утверждать, что Киевский университет был для Николая Витальевича тем же, чем, скажем, лицей для Пушкина. В университете Николай Витальевич не только возмужал духовно, не только определил окончательный свой путь народного певца, «о и нашел здесь, среди демократически настроенных студентов, верных друзей-побратимов, которые немало сделали для пробуждения общественной жизни, для развития украинской культуры.

Ветеранами 60-х годов называл Николай Витальевич своих университетских товарищей — Михаила Старицкого, Михаила Драгоманова, Тадея Рыльского…

60-е годы. Долгожданная реформа и бунты «неблагодарных» крепостных, которые и на воле чувствовали себя «як собака на привязи», революционные призывы Чернышевского к топору и благодарственные молебны либералов в честь царя-освободителя.

Могучие силы пробуждались к жизни не только в Петербурге, но и в провинции, где с нетерпением ожидали свежего номера «Современника», прислушивались к могучему голосу герценовского «Колокола» и «Полярной звезды».

Когда я восстанавливаю в памяти рассказы отца и Михаила Петровича Старицкого, перечитываю их письма и воспоминания, меня не покидает мысль о том, в каком долгу наши ученые, украинские историки перед 60-ми годами. Ведь во многих работах и в разделах учебников, посвященных этому периоду, фигурирует только Петербург — «Современник», «Отечественные записки». Невольно создается впечатление, что движение 60-х годов — дело одного города.

А вот что пишет Николай Витальевич в своей автобиографии:

«То было как раз время освобождения крепостных из неволи панской, в царствование Александра II, когда вся русская и украинская общественность очнулась от долгого векового сна, азиатского равнодушия общественного, когда она, как бы впервые родившись и протерев глаза, стала прислушиваться к голосу общественного строя, бросилась с детским интересом и энергией к самоуправлению общественному. Неудивительно, что студенческая молодежь с наибольшим рвением откликнулась на все эти вопросы. Наибольшего значения вопросы того времени: уничтожение крепостного права и предоставление человеческих прав «наименьшему брату» — вызвали необходимость проследить и понять жизнь этого брата».

Конечно, нельзя ставить знак равенства между студенческими кружками Киевского университета и «Современником», «о верно и то, что 60-е годы в Киеве— и вообще на Украине — заслуживают большего внимания, вдумчивых исследований.

…Не только наукой занимались в бурные годы ре формы киевские студенты. То в скромной квартире двух побратимов на Тарасовской улице, то в одной из университетских аудиторий собирается студенческое вече. Тут и поляки в ботфортах и венгерках.

На головах — конфедератки, в зубах — носогрейки. Украинцы, «малороссы», в барашковых шапках.

Не на шутку разгораются националистические _ страсти, взаимные обвинения. Гоноровитым шляхтичам (были и такие) снова подавай Украину и Киев. Университет тоже считают польским.

— Тен университет, — выкрикивает фальцетом франт с подкрученными вверх усиками, — «аш, бо з Вільна пшенесен! Нєх жие Польска от можа до можа![7]

— Кто то муви, тен дурень е![8] — гремит весьма внушительно другой студент.

И кто-то подхватывает:

— Панове, невже й тепер мы не шукатимемо згоды? Невже не доходить до вас остання свята молитва Тараса?[9]

А всім нам вкупі на землі

Єдиномисліє подай

І братолюбіє пошли.

Само слово «Тарас» в битком набитой накуренной аудитории — искра, от которой мгновенно разгорается пламя.

У всех в памяти недавнее прощание с «Кобзарем» на Почтовой площади, на берегу скорбящего в трауре старого Днепра-Славутича.

Недолго нес тяжелый дубовый гроб Микола, а кажется, навеки на свои молодые плечи переложил нелегкую Тарасову ношу.

Чей это голос? Не Михаила ли?

Тим неситим очам,

Земним богам-царям,

I плуги, й кораблі,

І всі добра землі,

І хвалебні псалми

Тим дрібненьким богам.

Роботящим умам,

Роботящим рукам

Перелоги орать,

Думать, сіять, не ждать

І посіяне жать

Роботящим рукам.

Откуда ни возьмись над конфедератками и кунтушами, над чемарками и барашковыми шапками взлетает студентик небольшого роста, в красной рубашке. Коренной русак, «кацапик», как звали его сокурсники, кто с любовью, кто с неприкрытой ненавистью.

Миколе «кацапик» запомнился еще по «Тарасовому прощанию». Вместе несли гроб. Кто-то из студентов было крикнул: «Іди, кацапик, на свою Московщину. Не твій то Тарас». Маленький студентик смерил «щирого украинца» таким взглядом, что тот отвернулся и нырнул в толпу.

Пока все это вспоминается Миколе, дружные руки студентов подхватывают оратора и ставят его на подоконник.

— Господа, товарищи, друзья украинцы и поляки, все мы по ярму. — братья родные. У всех работящих рук — русских, украинских, польских — один враг. Как же нам, товарищи, не соединиться вместе, не встать за политическую, юридическую и нравственную свободу народа!

Наше кредо — свобода развития всех национальностей, без насилий и притеснений других, — демократизм, развитие гуманитарных начал, автономии и свободы. — Так давайте же, как завещал нам всем Тарас, «думать, сеять, не ждать». Обнимем, братья мои, меньшего обездоленного брата, Пойдем в народ, изучим его, научим его, сольемся с ним для борьбы с темными силами!

Рукоплескания. Крики:

— Добже, шельма, муви!

— Диви, яке мале, а орел, ей-богу, орел!

Так и не уснули после сходки побратимы. Рассвет встретили на Владимирской горке, на крутом склоне Днепровом.

Н. В. Лысенко, студент Киевского университета (1861 г.).


Н. В. Лысенко, студент Лейпцигской консерватории (1868 г.).


Леся Украинка (Лариса Косач). Начало 90-х годов.


Рабочий кабинет композитора в доме по Мариинско-Благовещенской улице (теперь ул. Саксаганского), № 95, где он жил (1894–1912 гг.) и умер.


— И дали мы в ту ночь, — вспоминал Михаил Петрович, — клятву друг другу: жить для народа многострадального, собирать его песни, изучать его слово, помочь ему, светить ему и знанием своим и любовью. Не раз поднимало нас и вниз бросало в житейском море, но клятву сдержали. Несмотря ни на что, сдержали!..

А началось все в Жовнине. И вовсе не так, как представлялось. Наши кузены приехали на каникулы из Киева с ног до головы в национальном — темно-коричневых чумарках, в серых шароварах, полные благих намерений и любви к «меньшему брату». В первый же вечер отправились «на улицу».

Украинская речь и простые, «непанские» костюмы панычей, их настойчивое желание «сойтись» с народом кое-кого даже насторожило. Одни считали, что царь за то, что издевались раньше паны над людьми, «переписав при волі й їих у простоту». Другие прямо говорили, что «паны» переоделись в простое и ходят, чтобы подслушать, записать и донести царю на мужика.

— Не знаю, как бы и обошлось. Добро, Созонт выручил, и не так Созонт, как приятель его, жовнинский парубок Данило Стовбыр-Лимаренко. Данило «на улице» ходил в заводилах. Поговорил с кем надо. «Товариство» потребовало от нас, как водится, ведро горилки и разрешило бывать на своих сборищах.

Микола вскоре стал своим и на «досвитках» и на «вечорницях». То было «для себя» записывал, теперь с иными думами заполнял заветную тетрадь. Собрать, издать бы эти песни! Ведь в них — душа народа, и горе его горькое, и надежда.

…Вечер. Над селом застыли зеленые звезды. Молчит «улица». И вдруг ночь разрывается песней. Еще и парубков не видно, а уже доносится издалека:

Ой, наступала та чорна хмара,

Став дощ накрапать.

Крепнут, наливаются мощью басы:

Ой, там збиралась бідна голота

До корчми гулять.

Поют с задором, с вызовом:

Пили горілку, пили й наливку,

Ще й мед будем пить,

А хто з нас, братця, буде сміяться,

Того будем бить.

Где родилась эта песня? В корчме, где топит свое лихо незрячий брат гречкосей, а может, в обожженной солнцем степи у чумацкого костра?

И никакой горилкой — медом-наливкой не залить горькую обиду на богачей-дукачей:

Ой, іде багач, ой, іде дукач —

Посміхається:

Ой, за що, за що вража голота

Напивається?

Ой, беруть дуку за чуб, за руку,

Третій в шию б’є:

Ой, не йди туди, превражий сину,

Де голота п’є!

И была еще одна ночь в Жовнине. Так же таинственно зеленели звезды над старым селом. Уже опустела «улица», умолкли песни. Только Сула своим серебристым голосом что-то напевала Миколе.

Щемящая грусть, ожидание чего-то, тихая, ничем не объяснимая радость — все это подступало к сердцу, билось в груди.

Ой, не світи, місяченьку,

Не світи нікому.

Песня! Откуда? Не в нем ли самом она звучим? Ну, конечно, давняя знакомая. Еще в Гриньках попала в заветную тетрадь. Те же слова и та же мелодия. Но голос! Откуда в нем столько юности, свежести, трепетного тепла? И просит и заклинает:

…Не світи нікому.

Тільки світи миленькому,

Як іде до дому.

Кто эта девушка? Так увлеклась пением, прислонившись к тополю, что ничего не видит вокруг себя. Не дочь ли Сулы, не родная ли сестра шевченковой Лилеи, русалка, загубленная злым паном?

Луна вырывается из облаков, щедро заливает бледное лицо, длинные пышные косы девушки.

Настя-Настуся?! Давно ли бегала босоножкой по леваде, давно ли гусей пасла для стола панского? Дочь старой Бурички, бывшей маменькиной служанки.

Какое лицо! Чистое, святое, как лилия. И глаза что звезды, промытые весенним дождем. С нее писать бы мадонну. С таким голосом хоть сегодня в Миланскую оперу.

А знает ли Настя, каким сокровищем обладает? Кому, какому счастливцу поет свою песню:

Світи йому ранесенько,

Та й розганяй хмари.

Подойти бы. Заговорить. Сам бы все хмары разогнал «ад твоей головой, моя Лилея, Настенька-Настуся!

…В ту ночь так и не осмелился ни подойти, ни заговорить. Познакомила «улица».

И вскоре жовнинские ночи слились в одну соловьиную ночь. Что бы ни говорил Микола о своей любви, Настя все переводила на хорошо знакомый ей язык, язык песни.

Никогда раньше не светил так ясен месяц, никогда не было столько звезд на жовнинском небе, но еще больше песен зняла Настуся.

Про злую мачеху, про старого деда, стоявшего с молодой «под вишнею — под черешнею», про казака, которому нужна не любовь, а богатство:

Ой, як би ти, дівчинонька,

Була богатенька,

Взяв би тебе за рученьку,

Повів до батенька.

Гордо отвечает дивчинонька казаку-златолюбцу:

Ой, як би я, козаченьку,

Була богатенька,

Наплювала б я на тебе,

Й на твого батенька.

Микола не сводит глаз с Настуси, любуется, слушает.

Появляется знакомая, уже порядком потрепанная тетрадь. Страница за страницей заполняется какими-то значками. Настуся долго не может понять, как в значках этих живет песня.

«И до чего только не додумаются ученые панычи? — вздыхает про себя. — Хоть, правда, какой уж Микола паныч? И одет по-нашему, и говорит не по-пански, и сердце у него доброе. Обещает сватов прислать, на дядюшку ссылается, Александра Захаровича. Тоже пан, а на своей, говорят, крепачке женился. Дал же им бог счастья».

Но почему-то не выходит из головы вчерашний разговор с матерью: «Гляди, дочка, высоко залетаешь— низко сядешь. Выбей дурь из головы».

Нашлись-таки злые люди, донесли.

Горлицей в клетке тревожно бьется песня:

Ой, зійди, зійди, ясен місяцю,

Як млиновеє коло!

Ой, вийди, вийди, серце-дівчино

Й промов до мне слово!

Ох, і рада б я виходити,

І з тобою говорити,

Так судять-гудять вражії люди,

Хотять же нас розлучити.

— Не плачь, радость моя, песня моя, — твердил, прощаясь, Микола. — Не разлучат нас злые люди.

Разлучили… Осенью побратимы стали собираться в университет.

— Уезжаем, я сердце мое тут остается, — говорил Микола своему другу.

А месяц спустя насильно засватали, насильно под венец повели Настусю. По словам дяди Миши, не обошлось тут без Ольги Еремеевны. Узнав о «пагубной страсти» сына к «мужичке», она тут же вызвала Буричку, отругала по старой памяти, «чтоб и в мыслях ничего такого не было», и под конец пообещала сто рублей и корову на приданое. С одним условием: поскорее выдать Настусю «за пристойного мужика» куда-нибудь подальше от Жовнина.

Буричка, и раньше сулившая дочери всякие беды, теперь вконец забоялась. А тут еще десять золотых червонцев! И корова! Шутка ли! Никогда раньше она и мечтать не смела о таком богатстве.

Не помогли Настусе ни мольбы, ни слезы. Все произошло как в песне, которую она так часто пела Миколе:

Ой, не бий, мати, і не лай, мати,

Та не роби каліченьки.

Зав’яжи очі темної ночі

Та веди до річеньки.

Ой, світе ясний, світе прекрасний,

Як на тобі тяжко жити.

Ой, ще тяжче молодесенькій

Не нажившись умирати.

Настуся не умерла, не утопилась, покорилась своей горькой доле. Напрасно искал ее Микола по соседним селам. Не скоро нашлись следы жовнинской Лилеи, чьи песни, записанные и любовно обработанные Миколой Лысенко, вошли в сокровищницу украинского мелоса.

Много лет спустя Данило Стовбыр-Лимяренко передал отцу привет от «бабуси Настуси».

Вскоре после замужества непосильный труд иссушил тело Лилеи, горе вспахало морщинами чело мадонны, пошли дети, хозяйство, вечные селянские заботы.

Одна только радость осталась — песня-воспоминание.

Сам отец никогда (ни до, ни после моих «вечеров у Старицких») не вспоминал при мне свою первую любовь, драматический эпизод далекой юности. Выстоять, не согнуться под бедой, обрушившейся на него, и тогда, думаю, помогло ему испытанное лекарство: труд-творчество.

Участие в составлении украинской грамматики и синтаксиса, собирание и обработка народных песен и дум, первая проба композиторского пера — неоконченная опера «Гаркуша», серьезное, углубленное знакомство с творениями Глинки, Даргомыжского, Серова, концерты народной песни — все эти увлечения, занятия, которым нужно было отдаваться целиком — умом и сердцем, не помешали к тому же Миколе Лысенко, студенту-естественнику физико-математического факультета, блестяще завершить курс наук.

* * *

Окончен университет. Куда же плыть дальше?

Нет, не служебная карьера— обычный путь дворянина «с дипломом», а музыка, служение народу влечет к себе молодого кандидата.

Плыл к музыкальному берегу всю свою жизнь. Терпеливо повторял гаммы у панны Розалии, в Киеве у чеха Паночини! быстро подвинулся в развитии фортепьянной техники, еще успешней шли занятия у харьковского виртуоза Дмитриева. Здесь, в Харькове, в доме известного мецената князя Голицына, Микола Лысенко слушал лучших певцов и пианистов, впервые постиг прелесть камерной музыки. Но чтобы осуществить задуманное: собрать, отшлифовать и показать всему свету песни украинского народа, — многого недоставало. В метаниях из стороны в сторону, в учебе без системы мало было толку.

Заветной мечтой становится консерватория, а для этого нужны деньги, и немалые. Хочешь не хочешь, а надо служить.

Вот что поведал нам о «служебной деятельности» своего друга дядя Миша:

— Свалились мы с Софьей Витальевной в Таращу, где Микола наш тянул лямку кандидата в мирового посредника, как снег на голову. Заходим в канцелярию. Смотрим, службист наш как ни в чем не бывало обложился нотными листками, пишет и насвистывает какую-то незнакомую мелодию. Нас и не замечает. Я к нему, ехидно этак: «Похвально, похвально, молодой человек! Вместо того чтобы планы да уставные грамоты составлять, мужицкие песенки, да еще на малороссийском языке, пописываем. Срам, господин Лысенко! Срам!»

При первых звуках моего голоса бедный Микола, не разобравшись, кинулся по привычке прикрывать нотные листки объемистым «Проектом уставной грамоты» и… очутился в моих объятиях.

— Да вы лучше поздравьте меня, бисови диты, — вырывается Микола. — Насобирал-таки денег. Пусть сгорят хоть все грамоты уставные… Еду… Еду в консерваторию!

Загрузка...