Евгений Андреевич Салиас Миллион (Ширь и мах) Исторический роман в 2-х частях

Часть первая

I

Широко, гулко, размашисто, будто потоком — идет вельможная жизнь екатерининского царедворца.

Таврический дворец шумит, гудит, стучит.

У князя Потемкина прием.

Полдень… Под прямыми лучами майского солнца дворец ослепительно сверкает своей белизной. Весь двор заставлен десятками всяких экипажей и верховых коней. В чаще сада, на всех дорожках, мелькают яркоцветные платья и мундиры. Во всех залах и горницах огромных палат «великолепного князя Тавриды» плотная толпа кишит как обеспокоенный муравейник и снует, путается всякий люд, от сановника в регалиях до скорохода в позументах… А среди этой толпы кое-где мелькнет, отличаясь от других, статный кавалергард в серебристых латах, арап длинный и черномазый в пунцовом кафтане; киргизенок с кошачьей мордочкой, в пестром халате и с бубунчиками на ермолке; пленный нахлебник-турок в красной феске, шальварах и туфлях; карлы и карлицы в аршин ростом с зеленовато-злыми или страшно морщинистыми лицами. А между всеми один, сам себе хозяин, никому не раб и не льстец, — ходит, важно переваливаясь, генеральской походкой громадный белый сенбернар[1].

На парадной лестнице и в швейцарской стоят десятки камер-лакеев и фурьеров[2], гайдуки, берейторы[3], казачки-скороходы… Мимо них проходят, прибывая и уезжая, сановники и вельможи с ливрейными лакеями и гвардейские штаб-офицеры с денщиками, гонцы и курьеры из дворца.

И все это блестит, сияет, искрится точно алмазами.

Будто ярко-золотая волна морская бьется о стены Таврического дворца, то напирая с улиц под колоннаду подъезда, то вновь отливая обратно с двора…

Высокие щегольские кареты, новомодные берлины[4] и коляски, старые громоздкие рыдваны[5], экипажи всех видов и колеров, голубые, палевые, фиолетовые… снуют у главного подъезда… Лакеи и гайдуки швыряются, подсаживая и высаживая господ, и лихо хлопают дверцами, с треском расшвыривают длинные, раздвижные в шесть ступеней одножки, по которым господа чинно шагают, качаясь как на качелях…

— Подавай! Пошел! — то и дело зычно раздается по двору.

И движутся разномастные цуги сытых глянцевитых коней, то как уголь черные, то молочно-белые, или ярко-золотистые с пепельными гривами и хвостами, или диковинно-пестрые, пегие на подбор, так что от масти их в глазах рябит. Цуги коней, будто большие змеи, вьются по двору, ловко и лихо изворачиваясь в воротах, или у подъезда, или среди экипажей и людей. Искусник-форейтор[6] из малорослых парней, а чаще шустрый двенадцатилетний мальчуган бойко ведет свою передовую выносную пару коней — подседельного и подручного.

— Поди! Гей! — озорно и визгливо вскрикивает он и все вертится в седле, оглядываясь на свои постромки и на весь цуг, на дышловых, на толстого кучера с расчесанной бородищей, что расселся важно на бархатном чехле с золотыми гербами.

Всадники-гонцы, офицеры и солдаты, тут же скачут взад и вперед. Двое, справив порученье, садятся на лошадей, а на их место трое влетели во двор и, бросив повода конюхам, входят на подъезд, сторонясь вежливо, чтобы пропустить вельможу, сенатора, адмирала, садящихся в поданную карету.

В саду, на лужайках, на площадках и в подстриженных по-модному аллеях, мелькают цветные кафтаны и дамские юбки, звенят веселые голоса, женский смех и французский говор… Здесь гуляют гости, приехавшие не по делу, не с докладом, не с просьбой, а «по обыкности» — одни, как хорошие знакомые, другие, чтобы faire leur cour[7] временщику и раздавателю милостей.

Близ легкого пестро выкрашенного мостика, среди площадки, между мраморными амурами на пьедесталах, собралась большая кучка пожилых сановников, зрелых дам и молодежи. Общество сгруппировалось вокруг красавицы баронессы Фон дер Тален, новой львицы при дворе и в городе… Маленькая и полная немочка, уроженка Митавы[8], двадцати лет, от которой пышет красотой, юностью и здоровьем, одна из всех без пудры, румян и сурьмы. Блестящий цвет лица и прелестные голубые глаза белокурой баронессы не нуждаются в притираньях. «La Venus de Matau»[9] — ее прозвище в Питере, данное государыней в минуту раздраженья. Муж ее, уже пожилой генерал, давно в отсутствии, в армии, а она ухаживает за князем, и в столице носятся слухи, что Венера Митавская — временный предмет светлейшего.

Недаром и племянницы князя с некоторых пор постоянно заискивают у нее. И теперь здесь сошлись около нее и подшучивают над ней любезно три из племянниц князя: Самойлова[10], Скавронская[11] и Браницкая[12].

Пожилой генерал-аншеф[13], известный болтун, ходячая газета столицы и сплетник, но добродушный и подчас остроумный, рассказал что-то, что-то будто из истории Греции, случай из афинской жизни, с Алкивиадом[14], но с понятными всем, прозрачными намеками на князя и баронессу. Всем им известно, кого давно зовут «Невским Алкивиадом».

— Vous calomniez l'histoire![15] — восклицает Самойлов, родной племянник князя Таврического.

— Pour plaire a la baronne[16], — отзывается генерал.

— Нет! Я бы на месте вашей афинянки поступила совсем не так… — звучит серебряный голосок красавицы баронессы. — Cette coquinerie d'Alcibiade[17] не прошла бы ему даром… Она имела мало caractere[18].

— В таких приключениях la coqinerie est la coquetterie des hommes…[19] — заявляет молодой премьер-майор[20], сердцеед и герой Кинбурна[21].

— Когда женщина должна себя отстоять, — горячо продолжает баронесса, — то она перерождается: добрая — делается злой, глупая — умной и трусливая, как овечка, — тигрицей…

Завязывается спор. Почти все дамы на стороне баронессы…

— Полноте… Все вы правы! — решает графиня Браницкая. — Только побывав в положении вашей афинянки, можешь знать: что и как сделала бы…

Беседа снова переходит незаметно на непостоянство князя.

— Domptez le lion…[22] — говорил кто-то, смеясь, баронессе.

— О, это не лев… — весело восклицает красавица. — Князь Григорий Александрович! Трудно найти в мире другого в pendant[23] для сравненья… Он и медведь, и ласточка вместе!.. Знаете, что он?! J'ai trouve! Он — апокалипсический зверь… c'est la bete de Saint-Luc[24]. Это — крылатый вол! Он лежит лениво и покорно у ног женщины, как и подобает a la bete du bon Dieu…[25] И вдруг в мгновенье, quand on s'attend le moins[26], взмахнет крыльями и умчится ласточкой.

— В синие небеса или к молдаванкам?..

— Да… к ногам другой женщины…

— Где докажет тотчас неверность пословицы, что одна ласточка весны не делает! — сострил генерал.

— Берегитесь, баронесса, — вымолвила Браницкая, — я передам дяде ваше сравненье. Оно верно, но не лестно… Вол?..

— Крылатый, графиня… je tiens a ce detail[27].

— Ага! Боитесь… что дядя выйдет из слепого повиновенья, — несколько резко заметила Скавронская.

— Слепое повиновенье есть исполнение всякого слова, всякой прихоти, — заметила сухо баронесса. — Этого нет.

— А вы бы желали этого?

— Конечно. Сколько бы я сделала хорошего, если бы каждое мое слово исполнялось князем. Je suis franche[28]. Конечно, хотела бы!

— Се que femme veut — Dieu le veut[29].

— Да… но это старо и не совсем верно, — вмешивается пожилая княгиня.

— Правда! Надо бы прибавлять, — смеется баронесса, — quand la Sainte Vierge ne s'oppose pas[30].

— О! О! — восклицают несколько голосов.

— Voltairienne![31] — говорил генерал.

— Plutot… Vaurierme…[32] — прибавляет княгиня, трогая молоденькую женщину веером за подбородок. — Ох, мужу все отпишу… Он там пашей в плен берет, а жена здесь сама пленяется…

— Да… И напишите, княгиня. На что похоже. Барон там «курирует» опасность в битвах, а жена здесь бласфемирует[33].

— Напишите! Напишите! Напишите!.. — раздается хор дам.

— Ох уж вы, молодежь… Грешите… — вздыхает старик сенатор. — Сказывается… все под Богом ходим!

— Да-с, ваше сиятельство… Истинно! А вот при Анне Ивановне, помните, не так сказывали…

— Как же? Как?

— Говорилось пошепту: «Все под Бироном ходим!»

И снова гулкий, звонкий и беззаботно звенящий смех раздается далеко кругом, будто рассыпается дробью по дорожкам среди подстриженных аллей.

II

В большой зале дворца тихо. Глухой, задавленный ропот едва журчит, прерывая эту тишину, соблюдаемую из высокого почтенья к месту и лицу. Народу тут всякого много, от сильных мира до самых слабых.

Великая награда привела сюда одного — чтобы отблагодарить, и великая обида привела сюда другого — просить заступничества. Этот получил вчера тысячу душ во вновь присоединенной Белой России, этот — богатые угодья, луга и леса из новых пустопорожних земель в Новой России, этот — серебряный сервиз в несколько сот рублей… Этот — крест, чин, придворное звание… А эти еще не получили, но желают получить и приехали ходатайствовать… А этот потерял все имущество от неправедной ябеды, этого разорила тяжба с соседом, родственником Зубовых, этот просит винный или соляный откуп, этот — местечка ради куска хлеба.

Во все века, у всех народов было, есть и будет то, что в этой зале теперь… Там, за высокими дубовыми дверьми — кабинет человека, который сам когда-то — простым офицером, мелким дворянином — мечтал о лишнем галуне, о лишнем рубле, а теперь для него все на свете… этот дворец, даже вся столица, даже иные пределы и иные враги этой империи — трын-трава.

Мир и люди ему — муравьиная куча… Наступит он по прихоти пятой на эту кучу — и сколько несчастных сделает, сколько горя, сколько слез. А захочет миловать — сколько счастливцев заплачут от радости и восторга и заблагодарят Бога за князя Таврического.

Что же он? Посланник неба? Олицетворенная духовная мощь? Гений? Нет, он — чадо случая, сын фортуны. Его сила в слабости людской.

Он владыка мира сего, раб своих похотей.

Но где нужна тщетная сила желания и воли сотни людей, он мизинцем двинет — и все творится по его мановению. И не в одном доме или одном городе, а на пространстве трети земного шара.

— Князь может много! — шепчет тощий, но важный сановник молодому франту, а около них дворянин из-под города Карачева, разоренный ябедой, смущенно мнет шапку в руках и робко, тайком прислушивается к их речи и вздыхает…

— Почему же так, ваше сиятельство?

— Царица всегда сделает по просьбе князя. А князь на просьбу царицы, бывает, ответствует: «Уволь, матушка, не могу. Приказ твой исполню, а коли просишь, не пеняй, не могу… Противно совести, или слову данному, или родственным чувствам!» Вот тут и аминь, государь мой.

И дворянин из-под Карачева отчаяннее мнет шапку, озираясь на сверкающие кругом мундиры, и все вздыхает…

— Воевательство, любезный приятель, токмо ему принесло пользу. Ему нужен был говор и шум на всю Европу, — тихо говорит генерал-аншеф с Георгием на шее другому сановнику, адмиралу в белом мундире с зелеными отворотами. — А государской статской надобности — умирать буду, скажу — не было и ныне нету. Что нам Таврида? Подобало создать между нами и оттоманами рубеж, независимое ханство… оплот… ограду… Да. А не брать себе… А он, поди, уже возмечтал и Царьград, и Элладу привоевать. А там уже недалече… и Иерусалим прихватить.

— Да, — смеется адмирал. — И его бы туда наместником спровадить.

Собеседники осторожно и сдержанно смеются.

Время идет, час за часом, скоро вечерни…

Тихий говор толпы, ожидающей приема, все гудит глухо под сводами зала в два счета, будто рокот дальнего водопада, сдержанный горами и ущельями.

Курьеры проходят в кабинет без доклада и выходят вновь тотчас же…

Адъютанты вызывают ожидающих в очереди по фамилии или вежливо и смиренно, или важно и гордо, или с таким видом провожают в кабинет иного просителя, как если б он был блоха, попавшаяся им в руки…

Уже много всякого народу побывало за большими дубовыми дверьми и на мгновенье, и на целых четверть часа, и, появись оттуда то с сияющим, то с мрачным лицом — прошли толпу ждущих очереди и разъехались по городу.

Много сановников еще ждут, а несколько сереньких фигур в дворянских мундирах и много простых офицериков были уже приняты светлейшим. Еще несколько генералов двигаются от одного окна к другому, ни с кем уже не разговаривая и сопя, пыхтя, видимо, злобствуют на публичный афронт. Жди и пропускай вперед всякую сволоку. Недаром сам из смоленских «потемок».

Снова вышел адъютант и позвал господина Саблукова.

Дворянин, давно смявший свою шапку совсем в лепешку от волненья, затрепетал, зашвырялся, оглядывается кругом и будто не понимает, чего от него требуют.

— Господин Саблуков! — снова раздается громче.

Все оглядываются и переглядываются, будто говоря незнакомым: «Не ты ли?»

— Господин Саблуков?! — в третий раз возглашает адъютант, озирая толпу.

— Я-с… — раздалось чуть слышно, будто не из груди дворянина, а будто откуда-то издалече.

Неровными шагами двинулся господин Саблуков к дубовым дверям и исчез в кабинете.

В день Страшного суда Господня, при трубном гласе архангелов, созывающих мертвых восстать из гробов и предстать пред лицом Божьим, — господин Саблуков менее оробеет… Его жизнь вся на ладони, чиста, ни соринки на ней. А праведный небесный суд такой совести не страшен! А здесь ведь иной, земной. А ведь сейчас здесь вот, в кабинете царедворца, решится участь его личная, его жены, семерых детей, восьмидесятилетней матери, родственников, всех чад и домочадцев, даже его нахлебников. Всем на улицу без куска хлеба… Да это куда ни шло! А честь дворянская поругана будет, закон государский осмеян, правда людская попрана пятой ябедника.

И смутно в голове, бурно на сердце, темно в глазах и будто пьяно в ногах серенького дворянина, идущего вынимать свой жребий из рук фортуны, идущего класть свою голову не на плаху под топор, а хуже, обиднее… Класть голову и все головы семьи под случай, под прихоть…

— Саблуков! Преглупое прозвание! — заметил один сановник по фамилии Хантемиров.

— Стариннейшее дворянское! государь мой, — отзывается кто-то.

Проходит десять минут, пятнадцать, двадцать… «Вона как…» — замечают многие мысленно. Проходит полчаса…

— Скажи на милость?.. Важное какое дело! — иронически замечает шепотом генерал Хантемиров.

Выходит наконец из дверей и бежит господин Саблуков… бежит рысью по залу куда глаза глядят, а куда — ему неведомо. Лицо пунцовое, потное, мокрое… Слезы ручьем льют из глаз, челюсти судорога треплет, а зубы щелкают. А в руках блин-шапка, и он на бегу утирается ею, забыв про носовой платок… По счастью, попал он в двери и на подъезд, а авось до дома доберется.

Светлейший все расспросил, по ниточке дело его разобрал, пытал как в застенке и объявил весело:

— Небось, голубчик, все суды вывернем наизнанку. Твое дело правое! Правда при тебе и останется. Мое тебе слово.

А вслед за счастливым дворянином вышел важно курьер с письмом к английскому посланнику, где такая загвоздка Альбиону прописана, что через месяца два-три вся Европа всполошится, даже французские Мараты и Дантоны подождут людей резать и сойдутся на совет.

За курьером вышел адъютант и велел кликнуть к светлейшему капитана Немцевича… Прибежал через минуту капитан с животиком, на коротеньких ножках, кругленький, розовенький, кровь с молоком — просто булка. Пробежал он зал и скрылся…

Тотчас и назад выкатился он из кабинета и весело озирается, будто спросить что хочет. Подошел он к ближайшему, еще не виданному им в столице генералу и, стало быть, приезжему вероятно чрез Москву, и вежливо кланяется.

— Виноват, ваше превосходительство. Не изволите ли знать… Светлейшему окажите послугу!.. Где найти самый перворазборный рагат-лукум. Сласть такая малоазийская.

«Тьфу: глупость какая! — думает генерал, пыхтит и головой трясет. Он случайно знает, где найти, ибо едал и сам этот рагат-лукум, да неприлично совсем об этом тут речь вести. Не за этим он приехал и ждет. — Черт вас подери», — думает он и прибавляет:

— Сожалею, не знаю.

— Перворазборный, удивительного качества, найдете у купца Грегорианова в Зарядье, — отзывается самодовольно молоденький сержант.

И видно по глазам масленым, что он его сосал еще недавно, сидя у матушки своей и воспитываясь на вареньях и медах.

— Село Зарядье? Какой губернии и уезда? — спрашивает обрадованный капитан.

— Никак нет-с. Зарядье в Москве, в городе.

— А-а? В самом городе Москве! — восклицает Немцевич.

— Да-с, в Москве, но собственно в городе.

Не сразу питерский капитан понял москвича-сержанта… И подивился наконец, что в городе Москве есть еще свой город, не в пример прочим городам российским.

— В городе близ Ильинки! — пояснил сержант.

Капитан юркнул опять в кабинет князя и, появившись тотчас обратно, немного менее веселый, стал расспрашивать сержанта: где, что и как… в мельчайших подробностях.

Его светлость отрядил его, капитана, тотчас, не медля нимало, гонцом в Москву привезти пуд сего лукума-рагата. Капитан бодрится, а видно, ему не очень сладко… Сейчас он к приятелю на именинный пирог собирался, а тут собирайся вдруг тысячу с лишком верст отмахать, чтобы доставить малоазийскую сласть.

Пока дело шло об рагат-лукуме, приехал чужеземец в странном наряде, но с орденом и оружием.

Это был грек Ламбро-Качони в своем национальном платье. Он прошел без доклада, стуча бесцеремонно по паркету… Адъютанты князя вились около него, как мухи около меда… Это любимец их барина.

Ламбро-Качони был самый дорогой посетитель для князя, ибо у них было одно общее, дорогое им, трудное предприятие, которое, однако, шло на лад… Дело немаленькое!.. Поднять всех греков, и древнюю Элладу, и весь Архипелаг… весь христианский Восток. Князь был душою дела, а Ламбро — правой рукой.

Но совещались они недолго. Грек только передал последние вести из Эпира и из Крита.

Принял затем светлейший еще с десяток лиц после этого чужеземного вельможи. Но вдруг в зале храбро появился молоденький камер-юнкер, и о нем тотчас доложили… тотчас пропустили…

Адъютант князя появился тотчас в дверях и громко объявил всем ожидавшим еще очереди, что приема больше не будет. Светлейший вызван к государыне и пошел одеваться, чтобы ехать в Зимний дворец.

— Это со мной в седьмой раз! — раздражительно проговорил один статский советник незнакомому соседу.

III

Высокий, пожилой широкоплечий богатырь, в ярком мундире, сплошь залитом шитьем, с плотной грудью, покрытой рядами звезд и крестов русских и чужеземных, двинулся тихо и лениво из кабинета на парадную лестницу… Походка его, с перевалкой, простая, не сановитая и деланная, а естественная и даже отчасти по природе неуклюжая — производила особое впечатление… «Весь залитой золотом, да орденами и регалиями, в каменьях самоцветных и алмазах — и так шагает по-медвежьи?» Чудится, что добродушный и добросердечный вельможа. С важными и высокостоящими — он и бывает груб, высокомерен и жесток — за то, что они мнят себя ему равными. Но маленького человека он пальцем не тронет, ни с умыслом, ни нечаянно, а будет с ним «свой брат», русская душа нараспашку. Если когда и обругает кого самыми на подбор скверными и погаными словами, так это именно, чтобы милость свою и доброхотство высказать прямее, сердечнее и понятнее для истого россиянина. Обруганный так и засияет от счастия, когда светлейший и его, и всех родственников переберет.

«Великолепный князь Тавриды», лениво и тяжело переступая с ноги на ногу, медленно прошел через весь дворец свой, меж двух рядов своих придворных, живой, блестящей изгородью протянувшихся от зала до подъезда. Подсаженный, почти внесенный на руках в поданную коляску, он двинулся из ворот в поле, за которым вдали, после огородов и пустырей, виднелась рогатка городская.

Будто большое, плотное, яркое облако, сияющее и ослепляющее глаз переливами всех радужных цветов, выползло из ворот и поплыло из Таврического дворца в Петербург. Это свита князя… которая конвоирует его всегда по городу… Всадники в разноцветных мундирах; латники, гусары, казаки, черкесы, гайдуки — бьются кругом. А впереди экипажа и коней, саженях в пятидесяти, бежит рысью по пыльной дороге десяток скороходов, в красных кафтанах. Они несутся вереницей попарно за длинным и худым арапом, громадного роста и с двухсаженной золотой булавой в правой руке. Будто сам сказочный Черномор открывает шествие почти сказочного вельможи.

Но он сам уныло, тоскливо озирается кругом…

«Подступает, — думается ему. — Идет!»

Да, он прав, действительно «подступает» и впрямь. Вчера еще было на молебне во дворце и вечером на торжестве, которыми поминали его подвиги, прошлые победы и благодарили Господа Бога за… плоды его разума, его воли, его усилий душевных, его деятельности… И все и вся преклонялось, поздравляло, льстило, млея перед ним.

«Не правда ли это, — думал и думает он. — Нужно ли? Дело ли это или безделье? Велико это или мало? Муравей… козявка… Ишь ведь мишурой-то забавляемся! — огладывает он конвой. — Австралийские попугаи-какаду тоже любят это! — усмехается он, тоскливо и презрительно оглядывая свою грудь, покрытую регалиями. — Им в клетке всегда лоскут притыкают, чтобы пели и говорили забористее».

Он вздохнул, встряхнул головой, будто отгоняя эти мысли.

— Эх, подступает… — полубормочет он под грохот экипажа. — И затем. Что тут разбирать по ниточке. Каждая ниточка — если и распутаешь всю сию паутину как филозоф, то каждая все-таки, сама по себе, будет тайна великая мироздания, загадка премудрости Всеблагого Творца… И чуешь на душе, что сказывается там так: не гадай, не время теперь, обожди. Теперь живи… Кончишь земной путь — тогда все узнаешь как по писаному. А сия книга бытия твоего, и всего, и всех при жизни — катавасия и скоморошество, чего спешишь, вперед заглядываешь, обожди, все узнаешь! И узнаешь-то, с тем чтобы уж не пользоваться. И себе, и другим без пользы. Оттуда не придешь рассказывать: так и так, мол, братцы…

— Тьфу! Будет! Отвяжись! — выговорил князь уже громко, будто обращаясь к собеседнику невидимому, который пристал и всякую дрянь выкладывает ему, тянет грустную да безотрадную канитель.

— Подтяни вожжи!.. Прибавь ходу! Попадья! — крикнул он кучеру нетерпеливо.

Все рванулось и двинулось шибче; застучали колеса, заскакали всадники, зазвенела амуниция, и будто пуще засверкало все на солнце…

«Пожалуй, обидел ведь кучера-то своего Антона, и зря… Чем он попадья? Первый кучер в столице, — думается ему. — Надо поправить. Зачем обижать зря…»

— Эй ты, собачий сын! Что, наш Юпитер все хромает?

— Лучше, Григорий Лександрыч, — отвечает не оглядываясь бородатый кучер. — Я их обеих — и Рыжика, и Евпитера…

— Не Евпитер, чучело гороховое, Юпитер! Ишь ведь вы, скоты, хуже татар и турок. Ей-Богу, вы, псы этакие, иноземных слов совсем заучить и сказывать не можете.

— А на что они нам? У нас свои есть! — отзывается Антон.

Князь Таврический пристально уперся проницательным, умным взглядом своего глаза в широкую спину Антона и думает:

«Да. Вот. Рассудил. Истинно! Этак бы и нам все государские дела вершить. Памятовать сие изречение Антона. У нас все свое есть. А мы все чужое понахватали. Чужое на стол мечи, а свое ногами топчи! Нет такой пословицы — а должна бы таковая быть!»

— Антон?! — крикнул князь.

— Чего изволишь, батюшка?

— Ты умница, Антон!

— Рад стараться, Григорий Лександрыч.

— Ты умнее меня! Умнее всех сенаторов и советников. Мы все олухи и пустобрехи.

Трясет Антон головой и усмехается, оглядывая коней. Не в первый раз таковая беседа у него с барином, с первым вельможей российским, «ахтительным» князем Тавридским, которого он, однако, не смеет назвать «вашей светлостью». Раз навсегда крепко заказано это всей дворне и всем холопам князя:

«Я светлейший, да фельдмаршал, да князь, да тары, да бары, да трынцы-волынцы, да всякия такия турусы на колесах… для вельмож, для дворянства, пуще всего для пролазов сановитых. А для вас я барин, Потемкин, Григорий Александрыч. Смоленской губернии дворянин».

И холопы не дивятся, давно привыкли к доброму барину, сердечному и золотому, но чудодею Григорью Лександрычу.

IV

На Дунае, в декабре 1790 года, завершилась взятием Измаила блестящая кампания.

Это была целая серия подвигов русской армии, в рядах которой уже гремели имена героев: Суворова и Репнина. Молодые Кутузов и Платов заставляли уже о себе говорить. С новым годом наступило временное затишье в военных действиях. В феврале месяце князь Таврический приехал в Петербург на побывку. Он думал пробыть недолго, быстро повершить все дела и уехать, но оказалось, что времена наступили для него иные… При дворе был новый флигель-адъютант, двадцатичетырехлетний Платон Зубов[34], приобретавший все большее влияние на государыню и начинавший вмешиваться в дела. Он уже не скрывал своей неприязни к князю Таврическому, боролся с ним и подкапывался под него.

— Пора ему на покой, чтобы и России вздохнуть дать, — говорил он со слов других, более умных. — Надорвал отечество!

Потемкин приехал удалить нового любимца, как уже не раз делывал это прежде, но теперь все более убеждался в его возрастающем значении и силе при дворе. Вдобавок, вокруг Зубова группировались враги Потемкина — а их было немало. И какие враги! В числе их был вновь пожалованный граф Рымникский, герой Кинбурга и Измаила. Суворов не любил Потемкина. Князь должен был спешить обратно в армию, но все медлил и говорил, что не уедет, пока не выздоровеет и не вырвет у себя больной зуб.

Но «Зуб» смеялся на эту угрозу.

И в самом главном деле, которым жил теперь Потемкин, — Зубов боролся с ним. Князь жил мыслью о продолжении войны с Турцией и умолял императрицу не вступать в переговоры с вновь вступившим двадцативосьмилетним султаном Селимом. Он обещал в один год полный разгром Оттоманской империи… Зубов противодействовал ему и завел свои тайные сношения с английским и с прусским кабинетами и с Диваном[35]. Он наконец добился своей цели.

Государыня, тайно от Потемкина, дала предписание Репнину[36], замещавшему в армии главнокомандующего, не отстраняться, а идти навстречу могущим воспоследовать мирным предложениям со стороны нового султана Селима[37]. И дело уже шло на мир, а Потемкин этого не ведал. Зубов ли становился всемогущ теперь? Или государыня становилась менее предприимчива? Или, наконец, «глас народа» влиял на судьбы России…

Недолго пробыл князь Таврический у государыни, был скучен. Узнал он чрез чтение полученных депеш с курьером из Берлина о многих великих событиях европейских, узнал о новых «пакостях» австрийских относительно его душевного и громадного дела там, за Тавридой, на берегах древнего Босфора, близ Царьграда, родного искони России. Узнал он о бегстве короля Лудовика Французского из своей бунтующей столицы[38] и его позорного в дороге захвата, возвращенья под стражей и заключенья.

«Вон оно что бывает! Потомок Генриха IV[39], Лудовика XIV — в тюрьме! Заключен на хлеб и на воду, по указу портных, коновалов и ветошников!»

И то, что подступало к Григорию Потемкину еще вчера, на молебне в соборе, при всем народе и на пальбе из орудий, которыми торжествовали деяния светлейшего князя Таврического… то уже подступило теперь еще неотвязнее… Хворость эта его… своя, особенная, непонятная…

На этот раз князь приехал к государыне уже заранее несколько расстроенный, и все раздражало его, всякий пустяк волновал, и он все более горячился.

Беседа зашла поневоле о важнейшем вопросе дня. Мир с Турцией. Государыня желала скорейшего окончания кампании, которая уже обошлась государству в шестьдесят миллионов. Вся Россия, все сословия были на стороне царицы, все тяготились этой войной. Успехи беспримерные и блистательные русского оружия позволяли заключить почетный и выгодный мир. Турция была разорена, надломлена. Султан только и мечтал начать снова прерванные переговоры и готов был согласиться хотя бы и на тяжкие, но лишь бы мало-мальски возможные, не позорные условия. Европа вся, а прежде всех союзник России — Австрия и недавно вступивший на престол император Леопольд[40] — почти требовали, чтобы русская императрица заключила мирный трактат с султаном, грозя в противном случае, что иноземная лига против нее и за султана пришлет корабли с десантом под самый Петербург. Весь мир желал мира, но война продолжалась. Кто же не хотел и слышать о мире? Князь Таврический.

Он мечтал изгнать совсем магометан из Европы; восстановить Византийскую империю с Царьградом. Или, по крайней мере, создать союз греческих республик, по примеру новорожденного государства, появившегося в Новом Свете, после восстания и отпадения своего от метрополии.

Современники князя Таврического упрекали его в чрезмерном, безумном честолюбии. Пропади все, разорися Россия, лишь бы имя его, как разрушителя Оттоманской империи и истребителя мусульман, прогремело по всему крещеному миру.

— Это не простая война, — восклицал князь, — а новый, российский крестовый поход, борьба Креста и Луны, Христа и Магомета. И чего не сделали, не довершили прежде крестоносцы, то должна совершить Россия с Великой Екатериной. Я вот здесь, в груди моей, ношу уверенность, что Россия должна совершить это великое и Богу угодное дело — взять и перешвырнуть Луну через Босфор[41], с одного берега на другой — в Азию!

На этот раз князь волновался, но ничего не отвечал на попытки царицы завести речь о Турции и войне. Он жаловался на нездоровье и отмолчался.

V

Таврический дворец молчит, притаился, не дышит, будто спит мертвым сном среди дня. Уж не выехал ли светлейший князь из столицы опять в Молдавию, на театр военных действий, продолжать крестовый поход.

Нет, князь Таврический в своем дворце, и дворец, как и вчера, полон его придворных, дворовых и служащих. Но все притаилось и молчит.

Двор заперт и пуст. Подъезжающие в золоченых экипажах сановники возвращаются вспять от притворенных ворот.

— Его светлость не принимают.

В швейцарской с десяток гайдуков и лакеев сидят по лавкам и мирно беседуют.

В большой зале, где толпились всякий день просители и ухаживатели, — пусто и изредка звучат только, гулко отдаваясь вверху у карнизов, одинокие шаги какого-нибудь адъютанта или лакея, которым дозволено входить во внутренние апартаменты.

Но за дубовыми дверьми, в глубине залы, которые так знакомы всему Петрограду да памятны хорошо и тем многим провинциалам из дебрей и городов российских, которых приводила сюда своя забота, своя беда… за этими дверьми, в кабинете князя — тоже пусто. Вещи, книги, карты географические, дела, кучи бумаг для подписания — рядом лежат на письменном столе и на стульях. Тут же, на отдельном осьмиугольном круглом турецком столике-табурете с инкрустацией из золота и перламутра — лежат аккуратно накладенные кучками пакеты, нераспечатанные письма, депеши и мемории — первейшей важности и, пожалуй, даже мирового значения. Вот письмо с почерком князя Репнина. А он тоже в пределах вражеских на Дунае заменяет князя… Вот письмо посла английского… Ответ на «загвоздку» князя, где дело идет о таком вопросе, от которого пахнет войной России с Альбионом[42], со всей Европой соединенной.

Но пылкий нравом, твердый волей и машистый духом и поэтому легкий на подъем среди кипучей деятельности, разгорающейся все больше от помех и препятствий… русский богатырь, которому политическое море — всегда было по колено, а дипломатия — кукольная комедия, — богатырь этот и духом, и телом уже три дня не выходил в кабинет свой и никого из подчиненных с докладами не принял.

Князя Таврического нет в этом дворце его имени и имени его подвигов.

В горнице, обитой сероватым ситцем, с двумя окнами в пустынный сад, на большой софе лежит, протянувшись, плотный человек в атласном фиолетовом халате, надетом прямо поверх рубашки с расстегнутым на толстой шее воротом. Маленький золотой крестик с двумя образками и ладанкой на шелковом шнуре выскочили и лежат поверх отворотов халата… Босые ноги протянулись по софе и свисли к полу вниз, одна туфля лежит рядом с ним, другая свалилась на пол.

Три дня уже лежит здесь Григорий Александрович Потемкин… неумытый, нечесаный и только вздыхает, ворчит что-то себе под нос… Спать он уходил два раза на свою кровать, а одну белую яркую ночь пролежал в раздумье на софе до шести часов утра, так и не двинулся, проспав до полудня.

Обед и завтрак ему приносят сюда. Сюда же наведывались и его племянницы. День целый просидела с ним графиня Браницкая. Здесь же он принял с десяток близких людей «благоприятелей», два раза сыграл в шахматы с любимцем и родным племянником Самойловым[43], но здесь же принял и прусского резидента, который с фридриховскою настойчивостью требовал свиданья с князем. Немного вышло толку для резидента от приема. Видел он и изучил наизусть образки и ладанки, висевшие на груди князя, но ответа прямого насчет сути последнего предписания, данного князем главнокомандующему Репнину, там на Дунае… ответа резидент не получил!

Князь только мычал пустые фразы, а с ним любезничала за дядю красивая его племянница Браницкая, как бы стараясь сгладить дурное впечатление.

— Mon souverain[44], — говорил и повторял резидент внушительно и по-французски, — тревожится и сомневается ввиду истинно загадочного образа действий князя Репнина, вашего заместителя в армии.

— Ну, и Христос с вами. И сомневайтесь. И ты, и твой суверен! — промычал наконец князь по-русски. А на переспрос резидента проговорил: — Кранк! Ферштейн зи! Кранк. Ну, чего же? Аллес мне теперь ганц хоть трава не расти[45].

И князь прибавил по-турецки ругательство.

Резидент, однако, хотя недоумевая, все-таки поднялся и уехал, внутренно возмущенный, обиженный и злобный.

— Варвары! — бормотал он по дороге. — Неодетый… А тут сидит молодая женщина, родственница… Племянница.

Болезнь князя изредка навещала его и была не болезнь, а состояние духа, не объяснимое ни ему самому, ни близким людям. Он сам не знал, что у него.

— Подступает! Идет! — говорил он угрюмо и боязливо, но еще на ногах.

— Пришло! Захватило! — говорил он тоскливо, лежа на диване.

И это подступавшее и хватавшее его за сердце и за голову была непреодолимая, глубокая, страстная полутоска, полузлоба.

Враги находили всегда причину простую и естественную — этого странного расположения духа и этих диких дней, проводимых в халате, наголо, в углу уборной. По их словам:

— Князь злится на Зубова.

— Его дурно приняла царица.

— Он завидует новому графу, то есть Суворову, которого наконец на днях произведут в фельдмаршалы.

— Он ломается. Ничего у него нет и не было. С жиру бесится.

Хворость эту сам князь не понимал, но это был очередной недуг, сильный, давнишний — с юношества… И недуг чисто душевный, а не телесный. Иногда, но редко, примешивалось к тяжкому состоянию души физическое недомогание или слабость. Хворость эта приходила как лихорадка, время от времени, и держала его иногда три-четыре дня, иногда более недели. Припадок бывал слабый и очень сильный… Как потрафится.

На этот раз князь чувствовал, что хворает сравнительно легче… Меньше томит его и меньше за душу тянет. Все окружающее меньше постыло, сам он себе менее противен и гадок, чем иной раз.

Тем не менее князь послал за своим духовником и приятелем, бедным священником в Коломне.

Отец Лаврентий был любимец князя, именно за то, что — при их давнишней дружбе — священник, имея возможность пойти в гору, отказывался ото всего, что князь ему предлагал. Даже свой приход на другой, более богатый, не хотел он переменить…

— Все тщета… Умрешь — все останется.

— А детям? — говорил князь.

— Да ведь и они не бессмертные! — отвечал священник.

Князь видел в душе отца Лаврентия то же чувство презрения ко всем благам земным, которое было и у него… Но у него оно только являлось сильно во время его странной хворости, а священник был всегда таков и на деле доказывал это.

Отец Лаврентий отслужил в церкви дворца всенощную, при которой присутствовал один князь…

А затем они вдвоем ушли в спальню князя и долго, целый вечер пробеседовали… Начав «с самодельной» философии, как называл князь, окончили историей церкви.

И в том и в другом оба были доки. В философствовании священник уступал князю, говоря: «Служителю алтаря и не подобает в сии помыслы уходить!..»

Но в истории церкви он знал не менее князя. История схизмы[46] была любимым коньком фельдмаршала, как если бы он был игуменом[47] или архиереем[48].

Человек, «власть имеющий», — он мечтал когда-нибудь, хотя вот после разгрома Порты Оттоманской, заняться специально… Чем?.. Ни более и ни менее как воссоединением церквей.

Беседа князя с священником хорошо подействовала на него. Он оживился, унылость сбежала с лица.

Вселенские соборы… привели к спору о пресловутом «filioque»[49], символа веры западной церкви. Князь незаметно отступил от принятого направления в беседе…

— Нет, князь… Это опять филозофия у вас пошла… Домой пора… Десятый час. Мне до Коломны — не ближний свет.

— Мои кони скоро домчат тебя, отец Лаврентий. Посиди. Ах да, я забыл, что ты ездить… грехом почитаешь…

— Не грехом… А баловством, князь. За что зря скотинку гонять. На то ноги даны человеку, чтобы он пешком ходил.

Друзья простились, и князь напомнил духовнику про его обещанье прийти опять чрез несколько дней, захватив сочинение о Никейском соборе[50]

VI

На четвертый день, утром, выспавшись за ночь на постели, князь перешел опять в уборную, не умываясь и не одеваясь, и также в халате и туфлях на босу ногу… Ему было легче…

— Что ж. Света не переделаешь. Людей другими существами не заменишь. Глупости и зла не одолеешь. Глупость — сила великая, и с ней даже сатана не справится. С злыми он совладал и от начала века командует ими, а с дураками давно дал себе свою дьяволову клятву — не связываться.

И смеется князь, стоя у окна и оглядывая свежую зелень густого сада.

В полдень явился молоденький чиновник в дверях с кипой бумаг в руках и стал у дверей. Лицо знакомое князю, но мало… Где-то видал.

— Что тебе? — добродушно вымолвил он.

— К вашей светлости, — робко, заикаясь, отозвался чиновник.

— Ты кто таков?

— При канцелярии вашей светлости состою.

— Как звать?

— Петушков.

— Что же тебе от меня?

— А вот… Вот… Простите… Вот…

И, оробев совсем, чиновник запнулся и замолчал. Взялся он за пагубное дело по природной дерзости, да не сообразил своих сил. Там-то, в канцелярии, казалось не страшно, а тут сразу душа в пятки ушла.

— Ну… Что? Бумаги? Для подписи?

— То… чно… та-ак-с! — заикается Петушков и, как назло, вспомнил вдруг рассказ, что одного такого коллежского регистратора[51], как он вот, князь на Дунае расстрелять велел за несвоевременное появление в палатке с бумагами.

— Тебя кто послал? Правитель канцелярии приказал идти ко мне?

— Никак нет-с. Простите. Виноват. Сам вызвался. Бумаги самонужнейшие, а третий день без движенья лежат.

— Важность! Для бумаги. Бывают люди добрые и вельможи — по годам без движенья лежат. И без ног, и без языка. Это много хуже! — рассмеялся князь. — Ну, давай чернильницу и перо… Да что уж… Так и быть. Пойдем к столу.

И князь перешел в кабинет, где не был уже несколько дней.

— Вишь, прыток, молокосос, — ворчит князь, ухмыляясь. — Дерзость какая… Лезет сам, ради похвальбы… Что ему дела! А похвастать! Либо на чай заработать от тех, кому эти дела любопытны да близки к сердцу.

Петушков положил дела на письменный стол и отошел к дубовым дверям, ведущим в залу. Потемкин сел, обмакнул перо и быстро, узорчатым почерком начал подписывать одну за другой четко и красиво написанные бумаги… Подписывая, он все-таки искоса проглядывал каждую. Были и приказы, и разрешения спешные и важные… Было дело об отпуске сумм на устройство порта в его любимом городе, новорожденном Николаеве[52]; было дело об отдаче соляного откупа в Крыму графу Матюшкину[53], об уплате трехсот тысяч подрядчику и поставщику Дунайской армии… Дело об освобождении из-под ареста офицера, сидящего уже два месяца по его просьбе, за невежливость относительно князя при проезде его по Невскому.

— Ну, вот… Бери… Иди да похвалися. В смешливый час попал. А в другой раз не пробуй. Попадешь в лихой час, и от тебя только мокренько останется.

Молоденький чиновник, вне себя от восторга, собрал бумаги и выкатился из кабинета чуть не кубарем. И похвалиться есть чем во всем городе, да и на чай обещано было с трех сторон тому смельчаку, что решился пойти к князю с бумагами попробовать доложить.

По уходе чиновника князь рассмеялся и почувствовал себя совсем хорошо. Он посидел немного, потянулся, а там перешел к турецкому столику, придвинул его к себе и начал распечатывать и читать письма и донесения, давно ожидавшие его здесь.

В нижнем этаже дворца, где помещалась канцелярия светлейшего и где было, помимо чиновников, много и посторонних и важных лиц в гостях у директора, гудел неудержимый раскатистый хохот.

До кабинета князя было далеко и высоко, и поэтому здесь человек пятьдесят юных и старых хохотали во все горло до упаду. И всякий вновь пришедший или прибежавший на хохот подходил к делам, принесенным чиновником от князя, и тоже начинал хохотать.

На всех бумагах стояла одна и та же подпись рукою князя:

«Петушков. Петушков. Петушков».

Между тем была во дворце и новость… От князя отошло! Дворец зашевелился, ожил и загудел.

Князь пробрался, позавтракал плотно и, надев кафтан, сидел в кабинете. Кое-кого он уже принял и весело беседовал. Через часа два уже узнали, что «у князя прошло», что он оделся и принимает.

Во дворце была и другая новость, еще с утра. Вернулся из чужих краев посланный князем гонцом в город Карлсруэ[54] офицер Брусков. Он исполнил поручение светлейшего и, велев о себе доложить, ждал внизу.

В сумерки князь позвал офицера.

— Ну, что скажешь? Ты ведь, сказывают, из Немеции?

— Точно так-с, ваша светлость. По вашему приказанию ездил и привез с собой…

— Что?

— А маркиза.

— Что такое? — удивился Потемкин.

— Вы изволили меня командировать тому назад месяца с полтора в Карлсруэ — за скрипачом маркизом Морельеном…

— Так! Верно! Забыл! Верно!.. Ну, что ж, привез его?

— Точно так-с! — тихо и с легкой запинкой выговорил офицер. — Привез. Он здесь, внизу, в отведенной горнице.

— Молодец! Где ж ты его нашел? В Карлсруэ?

— Да-с. В самом городе.

— Хорошо играет? Или врут газеты…

— По мне, очень хорошо. Лучше наших скрипачей во сто крат, — отозвался Брусков. — Так возит смычком, что даже в глазах рябит.

— Это что… А не рябит ли и в ушах, — рассмеялся князь. — Тогда плохо дело. А?

— Нет-с.

— То-то. Ну, спасибо. Награжу. Мне его захотелось послушать… В газетах много о нем похвал… Печатают, что божественно играет. Слезы исторгает у самых твердых. Ну, вот, через денек-два послушаем и увидим. Спасибо. Ступай.

Офицер хотел идти.

— Стой. Ведь он эмигрант. Бежал из Парижа? Был богач и придворный, а ныне в чужом краю пропитание снискивает музыкой. Так ведь, помнится.

— Точно так-с.

— И все это правдой оказалось? Ты узнал?

— Все истинно. Маркиз мне сам все сие рассказывал. Всего лишился от бунтовщиков.

— Ну, ладно. Приставить к нему двух лакеев и скорохода. Да обед со стола. Ступай.

VII

Еще в апреле месяце князь Таврический, после великолепного торжества, данного в честь царицы, которое изумило всю столицу, вдруг снова захворал своей неизъяснимой болезнью — хандрой. Тогда, пробегая переводы из немецких газет, которые ему постоянно делались в его канцелярии, он напал на восхваление одного виртуоза скрипача. Газеты превозносили до небес новоявленного гения. Эмигрант Alfred Moreillen, Marquis de la Tour d'Overst был, по словам газет, невиданное и неслыханное дотоле чудо. Его скрипка — живая душа, говорящая душам людским о чем-то… дивном и сверхъестественном. Это не музыка, а откровение божественное.

Князь тоскующий, то плачущий, то молящийся, то проклинающий весь мир… задумался над этим известием.

«Вот бы этакого достать и держать при себе, заставлять играть в такие минуты томительного, неизъяснимого отчаяния».

Гениальный виртуоз Альфред Морельен, маркиз де ла Тур д'Овер, по словам тех же газет, бежал из Франции от разгрома, где погибло все его достояние, даже родной брат был казнен, и разоренный аристократ, чтобы заработать кусок хлеба, ездил по Германии из города в город и давал концерты.

«Послать за ним? Что ж ему лучше: шататься по Немеции и гроши собирать или жить у меня на всем на готовом. Обращение обещаю ему по его роду и имени. Царица — покровительница ученых и художников. Коли полюбит, пенсию ему положит. Напишу письмо и отряжу кого посмышленее».

И князь написал письмо, короткое, но сильное, где звал маркиза Морельена в Россию и обещал от царицы и от себя горы золотые.

Малый подходящий, т. е. юркий и смышленый, был у князя налицо — его адъютант Брусков. В полчаса времени Брусков все понял, сообразил и поклялся светлейшему, что разыщет виртуоза маркиза и привезет в Россию самое позднее через два месяца.

Получил Брусков две тысячи червонцев на путевые и всякие издержки да еще тысячу для задатка эмигранту-французу… Но этого мало. Князь узнал, что Брусков пленен барышней Саблуковой, приезжей из провинции с отцом, и мечтает жениться, но тщетно, ибо отец, крутой и гордый, не соглашается выдать дочь за простого офицера без состояния и положения.

— Привези мне маркиза, а я у тебя сватом буду и посаженым вызовусь быть на свадьбе. Посмотрим, как тогда не согласятся. Не привезешь скрипача — не смей и на глаза мне ворочаться.

Счастливый Брусков, ног под собой не чуя от счастья, с легким сердцем и тяжелым карманом, туго набитым золотом, простился тайком с предметом своей страсти у общих знакомых и наказал девице-красавице не плакать, а радоваться и ждать его для свадьбы — и выехал.

Теперь ловкий Брусков возвратился и привез с собой кавалера Морельена, маркиза де ла Тур д'Овера. Следовательно, скоро можно посылать светлейшего сватом к Саблуковым.

Брусков, побывав у князя, нацеловавшись вдоволь со старухой матерью, рассказал ей подробно, как он разыскивал в чужих краях эмигранта маркиза.

Много городов объездил он, всюду разузнавая про место нахождения удивительного музыканта.

— И не боялся ты… Побожися… Не боялся? — спрашивала мать.

— Чего же, матушка, ведь немцы такие же люди, как и мы. Ведь они и здесь есть — я чай, не мало вы их видали.

— Так, соколик мой, верно. Люди они то ж. Да ведь здесь они промеж нас… А там-то они у себя… пойми… а ты промеж них.

— Так что же. Все едино.

— Ой нет. Вон иного зверя показывают в клетках иль вот Мишку какого на цепи медвежатник водит. Не страшно ничуть. А попади-ко ты ему в лапы у него в лесу, в его берлоге, что тогда. Так и немцы. Ведь они там у себя, а ты уж входишь чужой человек у них. Ну… Ну! Рассказывай…

Брусков смеялся и весело передал матери в мельчайших подробностях, как он разыскал наконец маркиза, уговорил ехать с ним в Россию и повез.

Разгорячился юный офицер и, окончив повествование, вскочил вдруг.

— Мне бы, матушка, только бы прислать скорее князя сватом да жениться на моей Оле, а там пропадай моя головушка…

— Зачем? Что ты! За что?

Брусков спохватился… смутился и, молча поцеловав старуху мать, вышел и поехал к Саблуковым.

Здесь ожидала его, к довершению счастия, дивная новость! Отец красавицы, упрямый и гордый, возившийся в столице с судом и подьячими, чтобы спасти от ябедника свое состояние, ни за что не хотел ехать и просить у князя Таврического помощи и заступничества!

— Я исконный дворянин русский, да поеду порог обивать, кланяться временщикам. Нет, дудки! За меня — закон.

Увидя наконец, что он разорен и на улице — исконный дворянин смирился в своей дворянской гордости и пошел к князю… но порог обивать ему не пришлось.

После смущения и робости в приемной светлейшего, он получил слово Потемкина, что все будет сделано по справедливости и по закону.

Стало быть, теперь барышня Саблукова будет даже богатой невестой!

Приезжий нежданно в Россию, прямо во дворец князя Таврического, кавалер Морельен и маркиз де ла Тур д'Овер сидел внизу, в горницах, отводимых для гостящих у князя родственников и благоприятелей из провинции. Маркиз был окружен по указу князя и всеми удобствами и почетом. Даже особая четверка цугом и карета была в его распоряжении. Маркиз уже три раза выезжал и видел всю столицу, был у обедни и в гостях у своего католического пастора. Сидя у себя в сумерки и вечером, он постоянно играл на скрипке, и все кругом — чиновники и люди, даже арапы и калмычки — заслушивались игры маркиза. Калмычат, прикурнувших в коридоре близ дверей его горницы, отогнать было нельзя.

Маркиз был человек лет двадцати пяти, высокий, красивый, с южным типом лица, чернобровый, с карими глазами и задумчивым взглядом. Было, однако, иногда в глазах его что-то странное… Глаза бегали, косились беспокойно… Но определить эту особенность лица трудно было бы. Точно он будто по пословице обеспокоен: «Знает кошка, что мясо съела!» Может быть, там у себя в отечестве совершил какое преступление да и дал тягу… А стал говорить, что эмигрант и от революции бежал; газеты и поверили и на весь мир оповестили. Может быть! Но вряд ли…

Кой-кто из чиновников князя, понимавших по-французски, уже познакомился с маркизом и бывал у него и днем и вечером. Он охотно играл и с улыбкой самодовольства принимал похвалы себе и своему дарованию. Вдобавок оказалось, что он отлично говорит по-немецки, а так как язык этот был очень распространен в Петербурге, то и в канцелярии князя многие знали его… Нашлись живо у маркиза и собеседники… Он был веселый и болтун и рассказывал им многоречиво про свой дворец в Париже, про двор короля Лудовика и балы и торжества, про революцию, про свое разорение, бегство.

— Нас теперь много в Германии! Во всех городах есть эмигранты, и все бедствуют. Уроки дают, лавочки заводят и торгуют чем попало, больше нюхательным табаком. Мой кузен виконт де ла Бар живет особым талантом. Силуэты делает. Как? Да вырезает из черной бумаги портреты — и одно лицо и во весь рост, миниатюры делает. И я умею.

VIII

Князь всякий день собирался призвать маркиза — расспросить, заставить сыграть, но за недосугом все откладывал. За время его хворания накопилось столько дела, спешного письма и вообще занятий государственной важности, что он почти не выходил из кабинета, переходя от письменного стола на диван, где принимал обыкновенно всех имевших до него дело, нужду, просьбу… А таких было много. Брусков всякий день нетерпеливо ждал свидания маркиза с князем. Нетерпение его росло с часу на час. Он волновался и видимо истомился. На расспросы матери о причине его волнения он объяснил, что смущен мыслью, как маркиз Морельен понравится светлейшему.

— А тебе-то что же? — удивилась Брускова. — Ты привез по указу. А ты не ответчик за него, коли он не так, как следует, завозит смычком, завозит по скрипице.

— Ох, матушка. Играет он бесподобно. Я его уже казал здешним музыкантам. Они все от него ума решились. Райской птицей прозвали его скрипку.

— Ну и слава Богу!

— А вот то-то… Слава ли Богу-то… Еще неведомо…

Однажды вечером Брусков, по просьбе матери, привез к себе на квартиру маркиза со скрипкой. Все семья Саблуковых, отец, мать и возлюбленная офицера, Оля, были приглашены на вечеринку с музыкой. А помимо их до десятка сослуживцев с женами и дочерьми…

Маркиз был очень весел и говорлив с теми, кто понимал хоть малость два ему известных языка, но больше и охотнее он болтал с теми, кто говорил по-немецки. С дамами он был очень любезен, хотя несколько и неприличен. Одну молодую даму он, шутя конечно, взял за ушко. Она сконфузилась. Муж было обиделся, но Саблуков, и в особенности Брусков, убедили всех, что с иностранца нельзя требовать того же, что с своего брата русского.

— У них во Франции, — заметил хладнокровно Саблуков, — может быть, это почитается за сердечное изъяснение своих чувств.

— Вестимо! — горячился Брусков. — Я вам отвечаю, что он обидного чего в мыслях не имел.

Маркиз, напившись кофе, наевшись плотно яблоками, орехами и вареньями, сыграл несколько пьес, больше все наизусть и как бы просто из головы своего сочинения. Гости заслушались и млели весь вечер. Даже любимая собака хозяйки, Жучок, смирно сидела в углу, навострив уши на гостя.

— Не музыка, а колдовство, — решила Брускова, — с нечистым снюхался просто.

— Не играет, а поет. Заливается соловьем. Впрямь диво! — восклицал один гость.

— Ах, ракалия[55]! Ах, ракалия! — восторгался тихо другой гость.

— Эта посылочка почище моего рагат-лукума, — говорил драгунский капитан, уже съездивший в Москву и доставивший князю пуд малоазиатской сласти.

Вечеринка вышла на славу. Один Брусков только тогда успокоивался, когда маркиз был со скрипкой в руках, но как только он освобождался и вступал в беседу с кем-либо, — Брусков настораживал уши и глаза.

Почему он это делал — мать его замечала, но не понимала. Французский дворянин был, по ее мнению, пречудесный, презанятный кавалер.

В конце вечера случился, однако, странный казус, и неприличный, и смешной.

Все сидели за ужином, весело болтали, смеялись… маркиз не отставал от других. Его угощали на отвал, подливали всяких вин, а заметя, что он на вино крепок, выпил больше всех, а «ни в одном глазу», — стали потчевать еще пуще. И кавалер Альфред Морельен, маркиз де ла Тур д'Овер не устоял и напился. Все бы это ничего. Хозяин и гости сами же виноваты были — спаивали. Но подгулявший маркиз вдруг начал хвастаться своими познаниями… Оказалось, что он маракует даже по-латыни, по-гишпански и по-турецки и знает немножко и по-российски.

— По-нашему?! — воскликнули гости. — По-русски?

— Да, — отвечал подпивший маркиз, — по-вашему, — и начал сыпать отдельными словами, польскими и русскими. Брусков сидел угрюмый и беспокойно глядел на своего гостя.

Однако у маркиза хмель прошел живо — крепок он, видно, был на питье — и он объяснил публике, что его родитель покойный, озабочиваясь его воспитанием, приставил к нему с детства десятка с три учителей разных наций. От них-то он и научился понемножку всем языкам.

Гости только изумлялись, какое воспитание дается в чужих краях.

Когда пришлось вставать из-за стола и все поднялись, шумя стульями, и весело подходили благодарить хозяйку, маркиз не двинулся со стула и озабоченно шарил под столом… Затем он взял свечу, нагнулся и ахнул…

— Lieber[56] Брусков, — завопил он отчаянно по-немецки. — Помогите… Неожиданное приключение. Господа, кто это из вас пошутил!

И он прибавил по-русски, обращаясь ко всем гостям:

— Государь, коханый. Отдавай. Не карош это. Отдавай!

Оказалось, что маркиз сидит в одном сапоге; другого не было ни на ноге, ни под столом.

Все мужчины, изумляясь и со смехом, начали искать сапог, но его не было нигде.

— Да он его сам снял? — спросила Брускова, прося перевести вопрос гостю, но маркиз понял и отвечал по-русски:

— Сам. Сам. Права сапога моя…

— Ну так его Жучок истрепал! — решила хозяйка. Жучок, легавый щенок, любимец Брусковой, был известен даже в околотке, как истребитель кошек и обуви. Кошек он ненавидел, гонял, ловил и загрызал, а сапоги, башмаки и туфли обожал до страсти и всякий день приносил домой изгрызанные голенища, подошвы и каблуки, остатки его охоты по соседям.

Догадка хозяйки тотчас и подтвердилась: в углу гостиной нашли Жучка, усердно и мастерски разрывающего сапог маркиза на мельчайшие куски…

Смех, разумеется, гудел в доме… Маркизу уже принесли другой сапог хозяина, который оказался узок, но виртуоз, морщась и охая, все-таки напялил его, ворча и посылая к черту глупую собаку.

Некоторые гости, однако, качали головами и перешептывались. Дворянин Саблуков находил, что снимать сапог под столом за ужином в гостях совсем неприлично.

— Невежество это, как хотите! — говорил он Брускову вполголоса.

И офицер смущался.

— Может, у них там это про обычай! — заметил капитан, гонец за рагат-лукумом, хохотавший больше всех от приключения.

— Не может сего быть! Это вольность с нами. Что же он нас не за дворян почитает. У себя бы в отечестве он этого сделать не отважился.

И умный Саблуков решил, что маркиз Морельен зазнался в России, благо помещен во дворце князя Таврического, и смотрит теперь на русских людей, как на дрянь, не стоящую вежливого обращения.

— Да зачем, спроси ты, он снял сапог? — приставала хозяйка к сыну, стараясь обвинить гостя, а не любимца Жучка. — Колдовал он, я боюсь, у меня под столом.

— Какое тут, черт, колдовство, матушка, — сердился Брусков. — Скотина он невоспитанная. Вот и все!..

Спрашивали маркиза, зачем он снял сапог. Он жался и объяснял на разные лады.

Гости разъехались, обещаясь Брускову не оглашать казуса, а себе обещаясь наутро разнести по городу повествование об изгрызенном сапоге маркиза.

— Зачем вы сняли сапог? — сказал Брусков, провожая гостя. — Если вы это сделаете где-нибудь, вас пускать к себе не будут.

— Отчего? — изумился маркиз. — Никто бы и не заметил ничего, если бы не скверная собака.

— Да зачем вы сняли? — загорячился Брусков.

— У меня мозоли. А сапоги новые. Странные вы люди, mein Gott![57] — вдруг обиделся маркиз.

IX

Наконец князь однажды утром потребовал к себе маркиза Морельена. Музыкант смутился, съежился и, бросившись одеваться в свой самый лучший кафтан и камзол, торопился, рвал пуговицы и парик надел набок.

Маркиз, эмигрант и придворный короля Людовика XVI, был настолько сильно взволнован, что достал из шкатулки флакон с каким-то спиртуозным и крепким снадобьем и стал нюхать, чтобы освежить голову и привести свои мысли в порядок.

Дело в том, что маркиз Морельен, уже освоившийся со всем и со всеми во дворце, начинал уже давно смущаться при мысли предстать пред могущественным Потемкиным.

Разные важные сановники, приезжавшие к князю и которых он видел из окон своих комнат, выходящих на подъезд, как бы говорили ему:

— Мы важные люди, а он еще важнее и выше нас. И если эти так надменны и строги, горды и неприступны, то каков же он… к которому они приезжают скромными просителями. Что же он?.. Гигант! Колосс! Земной бог!

И душа маркиза ушла в пятки. Он оделся совсем; поправил на себе парик, переменил сапоги на чулки и башмаки для большего парада… и не шел… Боялся присылки второго гонца от князя, его недоумения и гнева… и все-таки не шел.

Он ждал прибытия Брускова, за которым погнал своего скорохода.

Брусков влетел наконец верхом во двор и почти прибежал в горницы маркиза.

— Позвал? Зовет?.. Ну?.. Когда?.. — закидал он вопросами привезенного им аристократа-виртуоза.

Волнение Брускова было не менее смущения маркиза.

— Ну что ж, Бог милостив? — воскликнул он. — Помните только одно. Поменьше храбрости. Потише. Посмирнее…

Маркиз грустно развел руками, как бы говоря, что смирнее того, как он себя теперь ощущает, — быть никак нельзя. Брусков, внимательно оглядев его, подумал то же.

— Да… Ошибло его… Присмирел. Где тут храбрость! Ноги трясутся. Отлично!

И офицер вздохнул свободнее.

— Слава Богу! — подумал он. — В этом виде мой маркиз ничего. Боюсь только, как обласкает его через меру князь, — ну и зазнается и испортит все… Ну, Господи сохрани и помилуй! Пойдемте.

Бодро, но молча прошли весь дворец и маркиз, и офицер, но двери кабинета переступили оба ни живы ни мертвы…

— Помяни Господи царя Давида[58] и всю кротость его… — шептал Брусков и перекрестился набожно.

Вся его судьба, вся жизнь, женитьба, счастье, будущность, розовые мечты и сокровеннейшие надежды — все это зависит от этого свидания, все сейчас может прахом рассыпаться.

Князь сидел за письменным столом и работал; он встал навстречу, улыбаясь, протянул музыканту руку и что-то заговорил на французском языке. Брусков все видел и слышал, но ничего не понимал и не чувствовал, у него в голове будто привесили соборный большой колокол и трезвонят во всю мочь.

Маркиз жался как-то, ежился, странно, не понимая, откуда только у него вдруг дишкант взялся со страху, и в ответ на любезности князя отвечал только:

— Oui, Altesse! Non, Altesse… Votre serviteur… Altesse…[59]

Altesse нравилось князю, и он, любезно усадив маркиза, продолжал свои занятия и стал рассеянно расспрашивать его о последних событиях во Франции, о положении эмигрантов в чужих краях. Но разговор шел худо, так как князь все более и более углублялся в письма и бумаги, которые переглядывал.

— Переведи! — услыхал вдруг Брусков приказание князя и точно проснулся вдруг и стал понимать окружающее. И он, отлично, до тонкостей зная французский язык, начал сначала робко, а там все бойчее помогать князю в беседе, в некоторых выражениях.

— Какой конфузливый твой француз, — заметил наконец князь. — Да еще пришепетывает…

— Он, ваша светлость, действительно… Да и вас оробел.

— Понимаю, братец. Да ведь он в Версале да Трианоне видал немало всякой всячины.

— Он таков от природы робкий. Сам мне признавался! Да, кроме того, он говорил, что с важными людьми, вельможами он приобвык, «свой брат» они ему. А с умными людьми робеет, боясь за глупца прослыть. Об вашей светлости он наслышался еще в Германии.

— Что ты плетешь! — добродушно рассмеялся князь. — Что ж вельможи-то французского двора все дураки, что ли?! А он, по-моему… должно быть, не у себя… На чужой стороне.

И князь встал, любезно, даже ласково-фамильярно отпустил маркиза и сказал, что вечером попросит его показать свой талант при двух-трех лицах из его приближенных.

— Пронесло! Слава тебе, Создателю! — восклицал Брусков чуть не на бегу и едва поспевая за весело летевшим по дворцу маркизом.

Живо вернулись они в горницы.

— Ganz einfach! — повторял сразу раскуражившийся маркиз, потирая руки в удовольствии. — А по-латыни Simplicitas! Sancta simplicitas! А по-турецки: Буюк терчхане! А по-французски: Courage, mon garcon![60]

— Да, все слава Богу! Но помните, — уговаривал его Брусков, — держите себя как вот сейчас. А если вы расхрабритесь — тогда пропало. Вы все потеряете. А про меня и говорить нечего! Я тогда несчастный на всю жизнь!

Ввечеру князь не прислал за музыкантом.

Прошло еще два дня, а маркиз и Брусков напрасно ждали. Князь был занят и озабочен и все переписывался, гоняя скороходов и верховых, с английским резидентом, который сказывался больным. Он не ехал к князю и на предложение Потемкина посетить его отвечал, что не может решиться принять такого вельможу в постели.

— Ах, шельма эдакая! — досадливо восклицал князь. — Нечего делать. Я тебя пробомбардирую письмами и цидулями. Все равно не отвертишься у меня!

На третий день князь велел звать маркиза со скрипкой. Брусков снарядил приятеля и чуть не перекрестил, отпуская теперь одного в кабинет князя.

— Бога ради… Бога ради… — молил он маркиза. — Помните… Смирнее…

Маркиз клятвенно обещал быть тише воды, ниже травы, обещал не говорить, а только отвечать на вопросы, не смеяться, ничего не спрашивать.

Сдав маркиза двум камер-лакеям, Брусков остался внизу и сидел как на угольях; раз с двадцать его то в пот ударяло, то мороз по коже пробирал.

Наконец маркиз явился сияющий и глянул на Брускова, — как большой водолаз может глянуть на новорожденного котенка.

«Что это, мол, за мразь такая тут».

Маркиз был важен, горд и взволнован.

Князь остался в восторге от его игры… Князь его обнял и расцеловал. Князь даже слезу раз утер… Ну, чего еще!..

Маркиз поднял скрипку над головой и воскликнул:

— Я этим мир к ногам моим приведу. Я всегда это знал и чувствовал. Но мне нужен был случай. А что в моей трущобе могло мне дать этот случай? Но вот теперь звезда моя поднимается, поднялась, сверкает и не затмится вовеки. Умру я — и все-таки здесь, в России, а может быть и во всей Европе, имя мое останется и будет греметь в потомстве; будет отец сыну и сын внуку передавать.

— Да будет вам болтать! Скажите… Графиня Браницкая как с вами обошлась? Самойлов как обращался?

— Их никого не было.

— Князь был один?!

— Один.

Брусков подпрыгнул от радости, а потом тотчас и пригорюнился.

— Да. Но ведь в другой раз может позвать и при гостях. Не говорил он вам, когда он вас наградит и отпустит обратно?

— Нет. Он меня оставляет при себе, — гордо отозвался маркиз. — С собой возьмет и в лагерь в Молдавию.

Брусков замолчал и задумался.

— Ах, только бы мне успеть жениться, — прошептал он наконец, — а там мне все равно. Ведь не снимет же голову.

X

Вскоре после этого, однажды вечером, вокруг Таврического дворца горели смоляные бочки и плошки, а улица была запружена народом. На фасаде дворца сияла огромная звезда из шкаликов[61]. Ярко освещенный двор переполнился громыхавшими экипажами, и ежеминутно прибывали и выходили на подъезд гости — мужчины и дамы.

Расставленные цепью по дороге, по всему полю от дворца и до рогатки города, скороходы перекликались весело… Наконец у рогатки громко крикнул чей-то голос два слова. И эти два слова будто побежали по полю, перебрасываясь от одного к другому, и быстро достигли дворца, народа толпившегося, швейцарской, наконец, приемных, и гостиных, и кабинета самого хозяина.

— Государыня выехала.

У князя был маленький званый вечер, на котором должна была присутствовать запросто сама монархиня, ради того, чтобы видеть необыкновенного новоявленного виртуоза скрипача, добытого князем из чужих краев. И много в Петрограде в этот день вельмож и сановников было обижено, или огорчено, или взбешено. Всякий считал своим правом ожидать приглашения в Таврический дворец, а этих претендентов оказывалось так много, что маленький вечер превратился бы в огромное, многолюдное собрание. А этого не мог допустить князь, ибо не желала государыня. Были приглашены только самые близкие люди, «благоприятели» и, конечно, родня князя, но и родня родни. И все-таки двор оказался переполнен экипажами, и большая гостиная едва вмещала разряженных гостей, чинов двора, генералов, дам и девиц. Явившихся было все-таки до сотни лиц. И все они сияли и одеждой, а еще более лицами, чувствуя себя «избранниками» из столичного общества.

Любимица князя, графиня Браницкая, принимала гостей в качестве хозяйки своего холостого дяди. В числе дам была, конечно, и красавица Альма Тален…

Только одну царицу принял сам светлейший, сойдя на подъезд к ней навстречу, когда карета ее была еще в улице и длинный цуг белых коней заворачивал в ворота, озаренный огнями плошек и сверкающий своей белизной и золотой сбруей.

Скоро все гости сидели молча в рядах стульев, среди малой залы, освещенной наполовину ради придания интимного характера вечеринке в Таврическом дворце. Государыня в переднем ряду была почти не видна гостям за узорчатой спинкой огромного готического кресла, купленного князем в Вартбурге. Князя уверил продающий ему это кресло, что на нем сидел главный судья, когда-то судивший Лютера[62].

Около государыни, рядом на стуле, сидел хозяин, а несколько отступя назад поместился постоянный спутник царицы, ее новый флигель-адъютант, Платон Зубов. На его нежное, женственное лицо, тонкий, красивый профиль и сверкающий бриллиантовый аксельбант — и было теперь наиболее обращено внимание гостей, в особенности девиц. «Почем знать», — думалось каждой.

Впереди, пред креслом царицы, в приличном отдалении, стоял стул, столик с инструментом и пюпитр с нотами.

Публика ждала уже с пять минут… Государыня тихо разговаривала с подошедшим к ней, ее же секретарем, — хозяин начал уже оборачиваться и поглядывать на дверь, из которой ждали виновника собрания.

Наконец в зале появился маркиз и нетвердыми шагами приблизился к пюпитру. Князь хотел встать, подойти к виртуозу и заметить ему, что он должен был явиться заранее и быть на месте прежде государыни и гостей, но, взглянув на своего маркиза, Потемкин чуть не ахнул.

Маркиз был бледен как полотно, глаза его горели лихорадочным блеском, губы побелели, и какая-то гримаса, будто судорога, передергивала черты лица. А вместе с тем, благодаря этой мертвенной бледности и, может быть, еще и тому обстоятельству, что на нем был простой и изящный костюм, темно-фиолетовый кафтан, матово-желтый камзол, оттенявший его лицо, казавшееся еще белее, маркиз был очень в авантаже[63] и казался еще красивее. Публика одобрительно встретила его появление. Все заметили:

— Какой красавец!

Государыня заметила бледность и смущение виртуоза-эмигранта и сказала что-то хозяину.

— Обойдется! — отвечал князь, улыбаясь. — А не обойдется — вы обласкаете. И от одного вашего чудодейственного слова все к нему вернется: и чувство, и разум, и гений.

Маркиз, взявший скрипку и смычок, прилаживался, но руки его заметно дрожали. Он наконец двинул смычком и начал играть… и сыграл, и кончил…

Молчание было ответом.

Ничего! Так себе! обыкновенный скрипач. Эдаких в Питере десяток своих доморощенных! — думали и говорили теперь гости. Государыня покачала головой и вымолвила Зубову:

— Надо его ободрить. Il a perdu son latin[64]. Пойдите. Поговорите с ним. Обласкайте.

Зубов встал и, подойдя к маркизу, заговорил с ним по-французски. Виртуоз постепенно несколько ободрился, отвечал и стал смотреть храбрее. Он глянул в первый раз на государыню, присутствие которой до сих пор чувствовал только, но еще не видал, боясь поднять на нее глаза… Она ласково улыбалась, милостиво глядела на него.

Она совсем не то, что он воображал.

«Она добрая!» — думает маркиз.

И маркиз ободрился совсем и уже бойко отвечал Зубову и тоже подошедшему к нему хозяину.

Флигель-адъютант, исполнив приказание, вернулся на свое место.

— Видите, как оправился, — сказала государыня. — Теперь услышим иное…

Князь еще говорил с виртуозом и добродушно смеялся. Зубов, пользуясь минутой, наклонился к государыне и шепнул, насмешливо улыбаясь:

— Се n'est pas un francais[65].

— Как? Это эмигрант. Un marquis francais. Morreillen de la Tour de…[66] Дальше не помню.

— Emigrant peut-etre… Marquis — plus ou moins… Francais — jamais![67] — проговорил Зубов. — Кажется, совсем не парижский выговор.

— От робости…

В эту минуту Потемкин вернулся на место и сказал:

— Я его совсем разогрел… Теперь сыграет!

XI

Виртуоз взмахнул смычком и взял несколько аккордов. Затем он медленно обвел глазами все общество. Быстро, искоса глянул на государыню, пристально поглядел на князя, улыбнулся вдруг как-то странно, почти грустно, и, припав головой к скрипке, повел смычком.

Он начал маленькую вещь… Сонату… Простую свою…

Его мать любила ее слушать. Ей всегда играл он ее, когда ему было еще двадцать лет… Когда и она, и он бедствовали, почти голодали, а в холодном доме всегда бывало тихо, уныло… Рассвета не виднелось в жизни… Она так и скончалась однажды под звуки этой ее любимой сонаты и отошла в тот мир тихо, покорно, безропотно… «Как ему-то здесь будет без меня?» — шепнула она.

Смычок сам двигался по струнам, привычные пальцы шевелились сами… Артист был всем существом в иных пределах, а не в зале Таврического дворца.

Он провожал тело матери, в грошовом деревянном гробу, на даровое помещение городского кладбища, где хоронят самоубийц и безвестных мертвецов, найденных на дорогах, проходимцев и бродяг… Два крестьянина стащили гроб в яму, опустили — зарывают… Зарыли. Ушли. Он стоит один… Он пойдет теперь назад домой — один… И будет весь день, весь год, всю жизнь — один и один… Весь мир кругом него глядит и молчит бестрепетно и безучастно. Ни света, ни тепла, ни радости, ни улыбки для него нет… здесь все зарыто… И навеки! Все кончено…

В зале наступила тишина и длилась несколько мгновений. Звуки музыки замерли, а гости еще явственно слышали их на себе или внутренно вызывали их опять, ожидали вновь.

Наконец молчание перешло в шепот, а шепот в оживленный говор.

— Я не ожидала этого… — проговорила государыня тихо, и в голосе ее было чувство — была слеза.

Она что-то пережила вновь из прошлого, полузабытого и пронесшегося сейчас перед ней в этой зале бледным призраком. Но от этого грустного призрака повеяло тоже чем-то иным — дальним, ясным, светлым, молодым…

«А-а! Что? Присмирели! — думает артист, оглядывая публику. — Вы съехались и сели слушать потому, что обещал играть вам равный аристократ, маркиз… А если б явился в Петербург бедный шляхтич, голодный и босоногий, и заиграл так же… Вы бы его и со двора гнать велели. „Что может быть хорошего из Назарета…“

А из Назарета вещий голос и раздался, и все ему поклонилось…»

И виртуоз снова поднял смычок и будто злобно рванул по струнам. Мысль его руководила смычком.

«Маркиз?! Аристократ?! Нет! Выше маркизов! Простой нищий-артист! Творец. Да. Творец, созидающий из ничего — из сочетания дерева и бычачьих жил — целый мир. Вызывающий из глупой деревяшки и веревочек целое море бурь, чувств, страстей, волшебный поток, захватывающий сердце людское и увлекающий его в те таинственные пределы, куда разум никогда не проникнет… И в этот миг я помыслом, сердцем, душой в моих небесах, а лишь пята моя на земле, и ею топчу я вас во прахе земном…»

Бурной страстью, всепожирающим огнем и неукротимой дикой силой дышало от новой блестящей импровизации виртуоза. Слушатели будто почуяли все то, что вдруг забушевало в душе артиста и порывом вылилось в звуках. Это был вопль злобы и отчаянья, проклятие могучего и горячего сердца, разбитого жизнью и людьми… Виртуоз кончил и недвижно стоял и молчал, не подымая глаз на гостей… Что они ему? Он забыл об них! Он еще не вернулся с своих небес к ним на землю…

Но вдруг зала огласилась громкими, дружными рукоплесканьями, артист вздрогнул и вздохнул — и сошел на землю…

Он стал кланяться и улыбаться деланной улыбкой. Хозяин встал и подошел к нему, в восторге протянул руки и благодарит.

«Ведь это он, могущественный вельможа, от которого зависит все…» — думает музыкант и окончательно приходит в себя и вмиг становится — тем, что он и есть. Обыкновенный смертный, жаждущий пристроиться и иметь кров, кусок хлеба обеспеченный и средства к пользованию всеми благами этой мелкой жизни, которую он сейчас клеймил сердцем и которую он тоже любил своим обыденным разумом бедного музыканта.

Государыня между тем поднялась с места, и все зашевелилось и зашумело, поднимаясь тоже. Хозяин бросился к монархине, но по ее слову снова вернулся к маркизу, взял его за руку и повел… Он представляет аристократа-эмигранта, придворного французского короля — русской монархине.

— Marquis de Moreillen de la Tour d'Overst…

Маркиз смущенно низко кланяется, красивое лицо его покрывается наконец ярким румянцем, и глаза блестят довольством и счастьем.

Монархиня чистым французским выговором спрашивает его — спаслись ли все его родственники… Давно ли он посвятил себя искусству и развил в себе обворожительный талант.

Маркиз отвечает на вопросы сначала робко, односложно, потом все смелее.

У императрицы понемногу морщились брови.

— Вы ведь природный француз? — вдруг спрашивает она с царски упорным взглядом, строго устремленным в его лицо.

— Вы говорите по-немецки? — спросил Зубов.

— Точно так-с, — сразу смелее и самоувереннее отзывается маркиз.

Государыня, улыбаясь несколько загадочно, взглядывает на своего флигель-адъютанта.

Зубов откровенно рассмеялся и заговорил с маркизом… Речисто, свободно и даже бойко заболтал маркиз…

Милый язык ее любимых поэтов и философов, язык Гете и Шиллера, Лейбница[68] и Канта[69]… этот язык был в устах маркиза-виртуоза изуродован, обезображен. Он залопотал на нем, а не заговорил… Что же это значит?.. Кого? Какую речь? Чье произношенье напомнил он ей вдруг?..

И наконец государыня вспомнила, слегка рассмеялась… и двинулась из залы… Хозяин и Зубов пошли за ней, провожая до кареты. Часть гостей перешла в гостиную отдохнуть… Другие подошли к музыканту, расспрашивали его и, обступив его, стояли кучкой среди высокой залы впереди опустевших рядов стульев. Он был доволен, счастлив, но это был уже не тот человек, который играл здесь за минуту назад… Это был болтливый, дерзкий, самодовольный и самоуверенный чужеземец сомнительного происхожденья.

Государыня ласково простилась с князем, но выговорила:

— Ну, спасибо, Григорий Александрыч, за музыку… да и за машкерад…

Зубов усмехнулся едва заметно, но князь видел, слышал и слегка побледнел.

Чрез несколько мгновений князь, суровый, медленно явился в залу.

Гости собирались снова усаживаться на свои места…

Через час Таврический дворец был пуст и темен. Гости разъехались, Маркиз-виртуоз сидел у себя внизу и хвастался пред Брусковым, лихорадочно его порождавшим целый час, и рассказывал о своем успехе, комплиментах императрицы, о восторгах публики…

— Отчего же князь, говорят, вернулся темнее ночи? — смущенно заметил Брусков.

— Это не мое дело!.. — решил музыкант, вне себя от всего испытанного за вечер.

Князь между тем сидел у себя, один, угрюмый и задумчивый. Он думал.

— Позвать его! Допытать!.. — прошептал он и потряс головой. — Нет, завтра. Пусть спадет. Теперь нельзя…

XII

Поутру, проснувшись, князь молча оделся и, выйдя в кабинет, задал себе вопрос:

— Кто же из них виноват? Оба или один — и который… Вернее всего оба!

Приключенье это его сердило и волновали более обыкновенного. Случай простой и даже смешной. Надо бы смеяться — и ему первому… Но все так повернулось, что он, богатый врагами и завистниками, как никто, станет посмешищем столицы. Дураком нарядят.

И все переиначут, раздуют, разукрасят и разнесут по городу — невесть какую фантасмагорию. Никакая Шехеразада не смогла бы измыслить того, что сочинят теперь его враги и расскажут. А Зубову на руку. Да шутка ли! Старый, в шестьдесят лет, представил у себя во дворце русской царице… Кого же?.. Проходимца! Самозванца! Может быть, даже беглого!.. Царице русской!.. Он!

— Убью! Ей-Богу! — вздыхает князь, в волнении двигаясь по кабинету.

Раз десять собирался он позвать лакея и потребовать к себе Брускова, который был уже им вытребован с квартиры и ждал. Но каждый раз князь отлагал вызов, решая обождать.

— Пусть спадет…

Князь знал по опыту, что гнев его опасен… для его же репутации. А когда первый порыв пройдет, «спадет» — он может владеть собой.

Он сел и стал читать толстую книгу в переплете, на которой были вытиснены крупные золотые буквы: «Фукидид»[70]. Прошло около часу. Князь кликнул лакея.

— Позови Брускова.

Через четверть часа раздались шаги в зале, отворились двери и на пороге показался Брусков… Глаза его сверкали и тотчас впились в князя.

Но глаза князя тоже упорно и зловеще впились в лицо Брускова.

Офицер побледнел.

— Как зовут твоего музыканта? — выговорил князь глухо.

Брусков хотел отвечать, но не мог. Наступило молчанье. Слышно было, как Брусков дышит.

— Ну, слышал? Как его зовут…

— Маркиз Морельен… де ла…

— Ах ты… мерзавец! — вдруг крикнул князь и, поднявшись, с книгой в руке, двинулся к офицеру.

— Простите… — пролепетал Брусков, дрожа и зеленея.

— Его имя! Ну…

— Шмитгоф… — шепнул офицер через силу.

— Шмитгоф! — шепнул и князь. — Славно!..

И, не сдержав порыва, он взмахнул толстой книгой. Книга плашмя ударилась об голову Брускова, выскочила из руки и запрыгала по ковру, шумя листьями.

Брусков, сшибленный с ног машистым ударом, ударился головой об дверцу шкапчика. Забренчал фарфор, и несколько севрских фигурок[71] полетело на пол, разбиваясь вдребезги.

— Простите… Не губите… Виноват… Хотел лучше… Простите! — зарыдал Брусков.

И на коленях подполз к князю, хватаясь за его ноги. Наконец князь отошел, опустился на диван и, полулежа, крикнул глухо, сдавленным голосом:

— Рассказывай все!..

Брусков стоял по-прежнему на коленях и начал свое признанье… Он доехал до Рейна и изъездил вдоль и поперек Виртембергское, Баденское и Баварское королевства и много других герцогств и княжеств… И наконец нашел графа, а не маркиза де Морельена де ла Тур д'Овера. Граф жил на вилле около Карлсруэ… с женой и двумя детьми. На расспросы Брускова — играет ли он на скрипке и так замечательно, как говорят о нем газеты, он смеясь отозвался, что все это газетное вранье, что он играет на этом инструменте так же, как и всякий другой обыкновенный музыкант из любого городского оркестра… Брускова он просил, объяснив цель своего посещения, удалиться.

Брусков заявил ему о предложении светлейшего князя Потемкина, Оказалось, что французский граф смутно даже припомнил себе фамилию князя. А относительно предложения князя ехать в Россию показать свой талант отвечал изумлением и гневом…

— Ну, продолжай… Да встань… Ты не за обедней, — сказал Потемкин.

Брусков поднялся на ноги и продолжал свой рассказ несколько смелее…

Он долго и много уговаривал графа ехать в Россию, обещая горы золотые. Граф наконец позвал двух дюжих лакеев и кротко сказал им, мотнув головой на офицера: Flanquez-moi ca la porte…[72] Его вежливо вывели из дома и проводили до подъезда.

— Что ж было делать, ваша светлость. Рассудите, будьте милостивы и справедливы. Вы приказали его доставить или на глаза вам не казаться. А прогоните вы меня — пошла прахом вся моя жизнь, потому что моей возлюбленной как ушей не видать… Что мне было делать?..

— Ты и разыскал мне немца?

— Нет. Разыскивать, чтобы обмануть, я не стал. Я как отчаянный поехал назад в Россию и порешил броситься вам в ноги и все пояснить по сущей правде.

— И лучше бы всего сделал.

— Да, но раздумье меня одолело! Ведь сватовство вами было обещано за привоз маркиза. Вы изволили обещать быть у меня посаженым за привоз музыканта. А тут я с пустыми руками. Вы бы меня простили и оставили, может, при себе, но сватать бы не стали меня… Не за что было бы…

— Верно.

— Вот и уехал я, и пустился в обратный путь в самом горестном состоянье. Миновал я кое-как Польское королевство, где претерпел всякие утеснения в качестве вашего гонца. Два раза меня заарестовывали и обыскивали в надежде найти на мне какие-либо любопытные депеши вашей светлости… Доехал я затем спокойно до города Вильны… Тут меня лукавый и попутал… Вот я и виноват теперь еще пуще и горше.

— Так маркиз-то твой — поляк? — спросил князь.

— Наполовину. Даже меньше того. Да он все… Он и поляк, и немец, и венгерец…

— Ну… Угостил ты меня! Отблагодарил! Угостил. Спасибо… Продолжай…

И голос князя зазвучал снова грозно.

Офицер продолжал.

Бродя по улицам Вильны, он случайно набрел на домик, из которого раздавались восхитительные звуки. Кто-то играл на скрипке.

Долго простоял Брусков около этого домика, точно пригвожденный к земле. Это дьявольское наваждение было. Враг человеческий захотел его погубить и толкал в дом музыканта, науськивал офицера звать и везти его в Россию вместо француза. Так он и сделал. Познакомившись с музыкантом, который оказался бедняком, по фамилии Шмитгоф, Брусков, без труда, в один день, уговорил его ехать и назваться маркизом Морельеном.

— Я полагал, ваша светлость, — закончил Брусков, — что вы, повидая музыканта, заставите его, любопытства ради, сыграть и, наградив, отпустите восвояси… И полагал я — всем оттого только хорошее будет. Вам послушать хорошего музыканта, мне быть женату, а бедняку Шмитгофу разжиться. Не думал я, что так выйдет, что и до матушки царицы дойдет и коснется мой предерзостный обман…

Брусков замолчал. Молчанье длилось долго.

— Простите… — лепетал Брусков. — Жизнью своей готов искупить прощение…

— Жизнью? Все вы одно заладили… Что мне из твоей жизни? Что я из твоей жизни сделаю? — Князь перешел к письменному столу и собрался писать.

Он взял лист бумаги, написал несколько слов и, подписавшись с росчерком, бросил бумагу через стол на пол…

— Бери! Собирайся в дорогу.

Брусков поднял лист, глянул, и сердце екнуло в нем.

— Прочти!

Офицер прочел бумагу…

Это было предписание коменданту Шлиссельбургской крепости арестовать подателя сего и немедленно заключить в свободную камеру, отдельно от прочих, впредь до нового распоряжения.

Брусков затрясся всем телом и начал всхлипывать.

— Помилосердуйте!.. — прохрипел он, захлебываясь от рыданий. — Помилосерд…

— Слушай!.. Ты с жидом вырядил меня в дураки. Если удастся мне ныне снять с себя сие одеяние, мало мне приличествующее, то я тебя выпущу, но на глаза к себе не пущу. Если не потрафится мне, не выгорит, то сиди в Шлюссе, кайся и чулки, что ль, вяжи. Но это еще не все. Ты должен отправляться тотчас, не видавшись на с кем и никому не объясняя, за что ты наказуем. Если твой христопродавец узнает, что я его раскусил, — то тебе худо будет. Никому ни единого слова… Понял?

Брусков прохрипел что-то чуть слышно.

— Ну, ступай и моли Бога в своей келье ежедневно и еженощно за свой обман.

XIII

А в то же утро музыкант-виртуоз и не чуял, какая беда стряхивалась на его приятеля и какая гроза надвигалась и на него, самозванца, по ребяческой беззаботности и смелости. Музыкант не чувствовал себя виноватым ни пред кем, и совесть его была не только совершенно спокойна, но он даже восхищался своей предприимчивостью.

Молодой и красивый, талантливый и даровитый, но полуграмотный и невоспитанный артист-музыкант был, собственно, дитя малое, доброе и неразумное, но с искрой Божьей в душе.

Когда он держал скрипку и смычок в руках и, опустив глаза в землю, как бы умирал для всего окружающего мира и возрождался вновь в мире звуков, в мире иных, высших помыслов и чувств, а не обыденных людских похотей и вожделений — он перерождался… Он чуял, что в нем есть что-то, чего нет у них у всех… Когда же его скрипка и смычок лежали в своем футляре под ключом — и дивные звуки не хотели ни улечься в футляре около скрипки, ни умоститься на сердце или в голове виртуоза и прельщать оттуда людей. Они таинственной невидимкой скрывались и витали в мире Божием, в ожидании, что их вновь вызовут и исторгнут из струн, натянутых на какой-то деревянной коробке, — за это время творец дивных ощущений был простой бедняк, который плотно ел, напивался, как губка, и спал сном праведников.

Самородок и самоучка — Юзеф Шмитгоф сказывался то немцем, то поляком, но в действительности был еврей. Отец его, портной и часовщик вместе, неизвестно когда перебрался в Вильно из своего родного города Франнфурта-на-Майне и тотчас перешел в католицизм и стал верноподданным королей польских вместе с женой и двумя детьми.

Авраам Шмитгоф был если не виртуоз на каком-либо инструменте, то был истинный виртуоз в создании своего благополучия, общественного положения, состояния…

Недолго он кроил и чинил кафтаны и камзолы или разбирал и чинил часы и орложи[73] пановей и паней виленских… Через десять лет он был любимцем могущественного магната князя Радзивилла[74] и, справив ему много тайных и важных поручений, получил в награду патент на капитана и стал, стало быть, шляхтич или дворянин. Именитый и щедрый крез своего времени «пане коханку» произвел в дворяне, пользуясь своим правом князя Священной Римской империи, такое многое множество, что капитан Шмитгоф был явление заурядное. Главный надзиратель над охотой и псарней князя был из прирожденных крымских татар, привезенный Радзивиллу еще татарчонком, стал затем шляхтичем и, наконец, за три тысячи гульденов — и бароном, по патенту владетельного князя Гольштейн-Штирумского.

При смуте и беэурядице во всем королевстве, благодаря тому, что магнаты не хотели признать королем посаженного им насильно на престол дворянина Станислава Понятовского[75], — всякий пронырливый и ловкий авантюрист и проходимец мог быстро выйти в люди, разбогатеть и иметь даже известное значение.

Авраам Шмитгоф, капитан и шляхтич, по природе юркий, умный, хитрый и дерзкий, горячо служил делу Радзивилла и его единомышленников… Но в политике он понимал мало и не понял того, что совершалось в королевстве, и того, что должно внезапно совершиться.

Наступил первый раздел[76].

Вильна стала не Польшей, а Россией, и Шмитгоф очутился вдруг русским подданным…

Еще горячее стал он слушаться и служить верой и правдой Радзивиллу и его соучастникам в огромном предприятии освобождения Литвы от москалей.

Но через два года Радзивилл почти бежал за границу в Италию, доходы с его громадных поместьев были секвестрованы русским правительством, да и самые поместья рисковали перейти к Понятовскому в награду.

Шмитгоф остался в Литве и служил делу Радзивилла честно, неутомимо и горячо, как бы не еврей из Франкфурта, а природный шляхтич, поляк.

И в один ненастный осенний вечер Шмитгоф был схвачен, закован в кандалы русскими солдатами и отправлен в путь… Путь продолжался 14 месяцев. Он очутился среди камчадалов!.. Еще бы два месяца пропутешествовать ему — и он очутился бы в самой свободной стране мира — в новых Соединенных Штатах Америки! Но солдаты, везшие его в ссылку, дальше крайнего берега Камчатки не поехали, вероятно предполагая, что тут и конец миру, а вернее потому, что начальство не приказало.

Что сталось с Авраамом — жена его и сын Юзеф не знали. Отец однажды вечером приказал им приготовить себе теплого питья из яблоков от простуды и вышел из дому, чтобы вернуться через полчаса… Тут-то он и поехал в кандалах к камчадалам… С этого дня о нем не было прямых известий. Его считали и утонувшим, и бежавшим, и убитым, до тех пор, пока такие же солдаты не выгнали женщину с сыном из ее дома, отобрав все в казну русского начальства. Тут узнали они, что муж и отец — шпион и изменник отечеству.

И двенадцатилетний Юзеф с больной, пораженной горем матерью очутился на улице, без куска хлеба.

Надо было подумать, как заработать себе пропитание. Мать поступила в богатый дом ключницей-экономкой, а сына отдала на хлеба к музыканту, так как он любил до страсти музыку. Юзеф стал наполовину учеником, наполовину прислугой. Он убирал горницу музыканта за его отсутствие, носил ему его контрабас, когда тот отправлялся играть на гуляньях или на вечерах — но вместе с тем он учился и сам играть. Бросив вскоре контрабас и взявшись за скрипку, молодой Шмитгоф за один год пылкой, неустанной работы сделался замечательным скрипачом и четырнадцати лет был уже приглашен на жалованье в городской оркестр. Жалованье было ничтожное, но мать могла теперь покинуть свое место в чужом доме, где с ней обращались дурно, и поселиться вместе с сыном.

Недолго прожила больная женщина. Скоро Шмитгоф остался один-одинехонек на свете. Заработок был скудный, а он любил иногда кутнуть со сверстниками, любил вино, любил немного и картежную игру… был поклонник прекрасного пола, у которого имел успех.

Его месячного жалованья хватало ему иногда как раз на одну неделю, остальные три он голодал, сидел в сырой и холодной квартире — зимой, а летом жил из милости в беседке парка одного магната. Виленские обыватели любили звать его и слушать на вечеринках, но денег почти не платили, а угощали ужином и вином.

Результатом беспорядочной порывистой жизни артиста явились неоплатные долги. В квартире его не было ничего, кроме одной пары платья, кое-какой мебели и двух смен белья.

Шмитгоф чувствовал, что если б он мог выбраться из Вильны куда-либо за границу — в Варшаву, в Дрезден или Кенигсберг — то, наверное, обстоятельства его поправились бы сразу. Не одни деньги, но и слава явилась бы к нему. Но выехать было не с чем. Он мечтал и собирался… Так шли из месяца в месяц — года; а из них незаметно накопился и десяток лет… Юноша давно уже стал мужчиной… А счастье все не улыбалось…

В этом положении застала его фортуна, когда постучалась к нему в квартиру в лице русского офицера Брускова.

Шмитгоф едва с ума не сошел от радости при неожиданном объяснении и предложении Брускова: съездить на неделю в Петербург и заработать деньги, необходимые для того, чтобы предпринять потом музыкальное путешествие по Польше и Германии.

Но надо назваться маркизом французским.

Что за важность. Москали ведь варвары! Тысячу раз слышал он от отца и матери, что русская империя та же татария, где самый первый и богатый вельможа ниже польского хлопа и крестьянина.

Если б Шмитгоф знал только одну свою скрипку — он не поехал бы. Но он еще при жизни отца, когда был у них не только достаток, но и излишек, — много вертелся в лучшем виленском и окрестном помещичьем обществе и прилежно учился грамоте и наукам у иезуита местного монастыря. Способности у него были блестящие. Юзеф обучился от патера немного по-латыни и довольно много по-французски. Немецкий язык он знал с детства, ибо это был язык отца с матерью. А польский язык дался сам собой. К тому же благодаря близости русской границы, а затем присоединению Вильны — русский язык начал проникать к ним. Всякий поляк имел про запас с сотню слов русских.

— Отчего не ехать попытать счастья! — решил Шмитгоф. А присвоить себе имя маркиза Морельена, выдать себя за француза и не ударить лицом в грязь среди петербургского общества при знании языков и при известной смелости в обращении — его не пугало.

— Ведь они, «москали», — полудикие, — повторял он себе. — Тот же князь Таврический, к которому он поедет, знает чуть-чуть по-французски и с трудом говорит по-немецки.

И маркиз Шмитгоф-Морельен приехал.

XIV

Зубов не упустил случая посмеяться над врагом. На другой же день во дворце на приеме государыни он всем не бывшим на концерте рассказал, как князь Таврический угостил царицу. «Скрипач удивительный — слова нет, но это жид простой, а не французский маркиз», — объяснял Зубов всякому.

Государыня сама слышала его немецкую речь, вспомнила, как настоящие жиды в Германии говорят по-немецки…

Узнав, что Зубов прямо рассказывает про смехотворный случай с князем, все гости его, бывшие на концерте, принялись тоже рассказывать, и только родня молчала, не желая срамить князя и не имея возможности опровергать диковинный с ним казус.

Через два-три дня вся столица знала про жида-маркиза Морельена и хохотала до упаду, не столько по своей смешливости или особой забавности случая, сколько из зависти к могущественному и надменному врагу.

Зубов и его ухаживатели торжествовали. В первый раз герой Тавриды давал случай посмеяться над собой. Многих он своей хитростью делал шутами, а теперь сам попал в довольно забавный просак.

Не будь он Потемкин — ничего бы не было особенного, что ошибкой вместо аристократа-маркиза — жида представил… Но ему и меньше этого не простили бы униженные им.

Князь между тем съездил к императрице, рассказал вое подробно, что знал от Брускова, и просил прощенья, что необдуманно поступил. Он получил милостивый ответ.

Князь смеялся, шутил и острил на свой счет, но был задет за живое.

Он вернулся к себе и не велел никого принимать…

Он сердился и бесился как школьник, который, напроказив, сознается внутренно в своей вине, но не может примириться с заслуженным наказанием.

Когда доложили князю об его любимой племяннице Браницкой — он принял ее и излил перед ней свою горечь. Графиня напрасно успокаивала дядю, убеждая, что не стоит печалиться от такого пустяка.

— Обида… Обида… — твердил князь. — Что ж, кто будет учить меня приличиям и порядкам?.. Я теперь до тех пор не буду покою иметь, пока не отомщу, их всех в дураки не выряжу.

— Как же тут отомстить? И какая польза? У вас, слава Богу, довольно врагов! — возражала графиня. — Да и нельзя отомстить.

— Почему это…

— Я понимаю месть в этом случае лишь такого рода, чтобы вы, как сказывается, отплатили тою же монетой… А что ж будет хорошего, если вы просто начнете мстить… Все-таки случай смешной останется.

— Их самих на смех поднять! — раздражительно сказал князь.

— Ну да… Но это невозможно, говорю я.

— Трудно… Но невозможного ничего нет… Одурачить всякого можно.

— Полноте, дядюшка, — ласково заговорила Браницкая. — У вас и без этого есть о чем думать…

— Все своим чередом… Одно другому не помешает.

— А дело великое будет стоять из-за пустяков! — укоризненно выговорила Браницкая.

— Говорю тебе, что не будет отсрочки никому в моей отместке.

— Давай Бог!.. А все же таки вы, дядюшка… Простите… Вы что малый ребенок бываете.

— Не груби, Сашенька, — шутя произнес князь и нежно поцеловал в лоб любимицу.

— Да ничего нет… — шепнула Браницкая.

— Не переупрямить… Есть. Есть…

Графиня уехала от дяди с надеждой, что он «остынет», как многие выражались про князя, впечатлительного и непостоянного.

Между тем виновник этой досады и волнений был счастливее и веселее, чем когда-либо. Наконец-то фортуна посетила его и сразу возвысила и дала все… Шмитгоф процветал!..

Давно ли он сиживал одинок и впроголодь в маленькой холодной квартире в Вильно или играл на вечеринках разных панов, которые платили ему подачками пирогов и жаркого от своего ужина. А теперь… Он помещается в двух горницах дворца; у него свои лакеи и скороход… Наконец, у него деньги, которых некуда девать. После первого же раза, что он играл у князя в кабинете, домоправитель Спиридонов, или простой дворецкий, но важный человек в позументах, принес ему от князя сто червонцев…

Шмитгоф уже тотчас по приезде разузнал, есть ли в столице московского царства трактиры и герберги[77], и, к своему удовольствию, убедился, что есть такие, каких нет и в Вильно. Вскоре все вечера свои виленский маркиз проводил в герберге «Цур-Штат-Данциг» на Невском, где не замедлил и свести знакомство с разными офицерами. Здесь же бывал с ним до ареста и кутил на его счет его благодетель, Брусков.

Теперь, после игры в присутствии императрицы, Шмитгоф, однако, недоумевал. Уже несколько дней, как друг его исчез бесследно из столицы. И никто не знал, где Брусков. Даже адъютанты князя, даже главный швейцар дворца, хитрый невшателец[78] и всезнайка, не знали, куда девался офицер.

XV

Прошло две недели после злополучного концерта. Князь никуда не выезжал, но принимал всякий народ и, глядя в лицо появлявшегося в его кабинете, иногда думал:

«И этот знает небось. И тоже радуется да меня в шутах поздравляет про себя».

Иногда мысль эта приходила ему в пылу серьезного и важного разговора. Однажды, споря с австрийским резидентом о смысле обещаний, данных еще недавно России покойным теперь императором Иосифом II[79], князь вдруг запнулся. Он вспомнил, что его маркиз — тоже Иосифом называется… И он, перебив цитату резидента из конвенции Австрии с Россией, спросил:

— А вы слышали, какой у меня в доме эмигрант-маркиз оказался?..

Резидент слышал, конечно, но давно забыл и теперь сразу не понял… А когда понял, то подумал невольно:

«Пустой человек — считается гениальным. Говорит о деле политического интереса, и вдруг на глупости мысли перескачут…»

Резидент ошибался, глупости укладывались в этой русской голове рядом с великими помыслами, ширь которых изумляла царицу.

Наконец, однажды, в приемный день, один посетитель рассеял вполне его хандру и вывел почти совсем из угнетенного состояния духа. Это был грек Ламбро-Качиони[80], снова явившийся к князю с хорошими вестями.

Четыре из его крейсеров с волонтерами из критян и фессалийцев совершили ряд подвигов в Архипелаге.

Потемкин оживился, достал огромную карту и стал искать места, которые называл Ламбро-Качиони…

Разговор быстро перешел в жгучий для князя вопрос.

— Что нового? — спросил грек.

И князь понял, что дело идет о согласии царицы на продолжение войны с Турцией.

— Ничего… Я бьюсь… Надеюсь. Врагов у нас много. Куда ни обернись — всюду друзья султана Селима! — усмехнулся князь. — Из трущоб даже приходят жалобы россиян, жаждущих замирения; дворянские собрания присылают депутатов просить правительство заключить с Портой мир. Что им — будет ли сокрушен полумесяц православным крестом или нет? Им за свои имения в новом ломбарде побольше получить… да поменьше платить… А какой-то идол пустил слух, что правительство — от расстроенных войной финансов — велит повысить процент ломбарда.

— Я слышал вчера, ваша светлость, — заявил Ламбро, — что от Платона Александровича отправлен к Репнину на сих днях особый гонец с письмом… Его приближенный человек из родственников…

— Ну, что ж?

— Прежде он не посылал таковых. И письмо, сказали мне, пространное. И его все Зубов написал собственноручно, просидев за грамотой четыре вечера.

— Откуда ты это знаешь?

— От его камердинера. Мне эта весть двадцать червонцев обошлась.

Потемкин посмотрел на лицо грека, помолчал и наконец вздохнул и подумал:

«Да… Не то стало…»

Отпустив грека, князь снова долго сидел задумчивый, почти грустный.

Наконец адъютант доложил князю, что просителей очень много.

— Шведский гонец просил доложить! — сказал офицер. — Говорит, что ему очень ждать нельзя. Некогда!

— А-а? — протянул князь иронически. — Хорошо… Так и знать будем.

Офицер прибавил, что в числе прочих просителей находится дворянин Саблуков.

Потемкин вспомнил, что выхлопотал в Сенате для дворянина справедливое решение его дела.

«А ведь это будущий тесть моего поганца Брускова, — подумал он. — Вот уж добром за зло плачу… Что ж? по-христиански…»

И он прибавил адъютанту:

— Благодарить явился? Скажи, что не стоит благодарности. Пущай с Богом едет к себе в вотчину и спокойно землю пашет да хлеб сеет. А швед пусть позлится еще…

Адъютант вышел и тотчас снова вернулся, докладывая, что г. Саблуков слезно молит князя допустить его к себе… ради важнейшего челобития…

— Опять челобитие? Что ж у него другая тяжба, что ли? Зови!

Дворянин Саблуков вошел в кабинет и стал у дверей.

— Ну, поздравляю… Победили ябедников… Что же тебе еще от меня?

— Ваша светлость — Бог наградит вас за ваше добросердие… Да. Я получил извещение… Достояние мое спасено… Правда торжествует, закон… Но счастья и спокойствия нет в моей семье. Дочь моя старшая в безнадежном состоянии. Помогите… Троньтесь мольбою старика отца…

Саблуков опустился на колени…

— Я-то что же могу…

— За спасение достоянья своего не молил вас коленопреклонением… А теперь вот…

— Дочь больна у вас, говорите вы?

— Да-с… И не выживет! сказывают здешние медики… Помогите…

— Да я… Я в медицине — что же? — заметил Потемкин, смеясь.

— Тут не лекарствия нужны… Тут душевная болезнь. И вы одни можете ее поднять на ноги, возвратить ей сразу жизнь…

— Объяснитесь…

Саблуков объяснил коротко, что дочь его уложила в постель весть об участи, постигшей ее возлюбленного…

— Брускова… Заточение в крепость…

— Да. Помилосердуйте. Спасите… Умрет моя Олюшка — я не переживу.

Наступило молчанье. Саблуков плакал.

— Меня Брусков дерзостно обманул…

— Нет. Вы желали диковинного музыканта услышать, он вам такового и доставил.

— Да зачем с чужим именем! Зачем за дворянина выдал…

— Это в счастье так рассуждают! — воскликнул Саблуков. — Я горд был тоже всю жизнь моим дворянским состоянием, а теперь вот вам Господь, — сейчас в жиды пойду, в крепостные запишусь — только бы мне дитя спасти единокровное… У вас не было детей, ваша светлость!

Князь встрепенулся, будто по больному месту его ударили. Лицо его слегка изменилось. Снова стало тихо в кабинете.

— Да… — проговорил князь. — Думаю, что… Думаю… что я…

Князь замолчал и спустя мгновенье прибавил, вставая и направляясь к столу:

— Ну, поедем лечить твою Олюшку. Своих детей нет — видно, надо чужих баловать…

Саблуков вскочил на ноги и бросился к князю, но не мог сначала ничего выговорить…

— Вы?! Ко мне?! Сейчас?!

— Вестимо к твоей больной. Повезу лекарство. Дай прописать.

Князь сел за письменный стол и написал несколько строк: приказ шлиссельбургскому коменданту освободить содержащегося у него Брускова.

— Ну, ступай. Жди меня в зале. А поеду я сам к тебе потому, что хочу видеть, как подействует мое лекарство. Если плохо, то, стало быть, оно не по хворости и не годится. Тогда выдумывай другое, от другого дохтура.

Саблуков, восторженно-счастливый, вышел в залу.

Князь перешел от стола к софе, лег врастяжку, и, когда, по выходе Саблукова, появился в дверях адъютант, князь вымолвил:

— Шведа давай…

Адъютант вышел, и через минуту в кабинете появился офицер в иноземном мундире. Быстрыми, развязными шагами вошел он и остановился, озираясь на все стороны. Софа была в глубине комнаты и не сразу попала ему на глаза. При виде лежащего князя офицер гордо выпрямился.

Это был военный агент и гонец, только что присланный в Петербург королем шведским с весьма, как ходила молва, важным поручением к русскому двору. Князь уже слышал о приезде шведского гонца и знал, что он принадлежит к знатному роду, а дядя его по матери стоит даже во главе партии «шляп»[81], сломившей автократизм и самовластье шведских королей. Переговоры с этим гонцом Швеции могли быть важнее по своим результатам, нежели сношенья с самим королем Густавом III[82], так как за коноводом, т. е. дядей гонца, стояла национальная партия, сильная, сплоченная и только что вышедшая победоносно из борьбы с монархом. Порученье, ему данное, князь подозревал… Дело шло о правах торговых для шведов и норвежцев в Белом море и Архангельске.

— Salut, general! — выговорил князь, не двигаясь с софы.

— Барон Ейгерштром, — рекомендовался военный холодно.

— Садитесь… Что вам угодно… — продолжал князь по-французски.

Офицер сел на кресло пред богатырем, лежащим врастяжку на диване, и в нем так забушевало негодование, что он несколько мгновений молчал.

«Что, ошибло! — думал князь, мысленно смеясь… — Благодетельствовать Россию приехал».

Королевско-шведский гонец начал несколько сухо свою речь о деле, с которым приехал… Князь дал ему только начать, и, как посланец упомянул об интересах Архангельска и Беломорья, в частности, и Российской империи вообще, — князь прервал его.

— Вы об наших выгодах мне ничего не говорите — это наше дело. А вы об своих выгодах говорите.

Швед начал еще более сухо и холодно говорить о взаимных выгодах и пользе — двух наций. Он уже увлекся было в разъяснении благотворных последствий от нового соглашения между двумя соседними державами, когда князь вдруг выговорил:

— Теперь у государыни столько важных вопросов, подлежащих решению, что нам этим некогда заниматься… Скажите — как здоровье принца Зюдерманландского?

Швед изумленным взором глянул на князя, а князь вдруг начал добродушно смеяться:

— Знаете… После подвигов Чичагова[83] в ревельском сражении[84] наши матросы и солдаты захотели узнать имя командира неприятельского флота. Узнав, они его прозвали по-своему. Принц Сидор Ермолаич!.. Мне ужасно жаль, что я не могу вас, не знающего русского языка, заставить оценить это прозвище… Принц Зюдерманландский — принц Сидор Ермолаич.

Барон Ейгерштром поднялся с кресла, выпрямился, поклонился одним движеньем головы и вымолвил:

— Очень рад, что имел случай лично видеть знаменитого князя Потемкина. Многое я слышал не раз о нем от соотечественников и от иностранцев, бывших в России, но собственного мнения иметь не мог. Теперь я рад, что могу иметь и высказывать другим суждение, вынесенное из настоящего свидания. Извините, что обеспокоил вас. Благодарю за вежливый и радушный прием. Обращение ваше меня очаровало, и я уношу впечатление, которое не изгладится из моей памяти. Я видел истинного русского вельможу!.. Завтра я сажусь обратно на корабль и отвезу ваш ответ моему государю.

— Да… И поблагодарите его величество за его неусыпные попечения о русских интересах…

Швед повернулся и, выйдя из кабинета, быстро прошел всю залу… Его лицо, бледное, с пятнами, сверкающий гневом взгляд немало удивили толпу, ожидавшую приема. Князь сел между тем за свой стол, веселый и улыбающийся, и продолжал прием.

Он принял еще около десятка человек и, отказав остальным, пошел одеваться. Через четверть часа, в своей всегда пышной одежде, залитой золотом, алмазами и орденами, он вышел к Саблукову.

— Ну вот! Давай баловаться. Как у господина Мольера в лицедействе: «Le medecin malgre lui».

И, посадив смущенного от счастия и радости старика в свою коляску, князь двинулся в город, где не был уже несколько дней.

Воздух, тепло и яркое солнце подействовали на добровольного затворника. Он оживился и начал шутить с Саблуковым, а потом и е Антоном-кучером.

XVI

Через полчаса быстрой езды коляска и конвой князя въехали во двор небольшого барского дома, желтенького и полинялого, стоявшего в глубине зеленеющего двора. Переполох в доме сказался сразу. Первая же душа человечья, застигнутая на крыльце — баба, парившая горшки, — бросила обтираемый горшок обземь при «наваждении» на дворе и, заорав благим матом: «Наше место свято…» — шаркнула в сени как ошпаренная.

Но там дети и домочадцы уже все сами видели и тоже голосили и швырялись.

Госпожа Саблукова, как стояла середи горницы, так и присела на пол без ног.

— Полноте, дурни! Полноте, барыня! Чего оробели. Бог с вами, — выговорила маленькая и красивая девушка, но странно одетая, будто не в свое, а в чужое платье, которое болталось на ней как мешок. — Барин наш с вельможей приехал… Это на счастье, а не на горе. Господи помилуй! Да это он! Сам! Светлейший! Барыня, радуйтесь! Креститесь! Молитесь!

И живое, бойкое существо, будто наряженное, а не одетое, ухватило длинный подол платья и, перебросив его себе через плечо, начало прыгать и припевать:

— На счастье! На счастье! На Олюшкино счастье.

На ногах этого танцующего существа были татарские шальвары и туфли.

В дом вбежал первым сам хозяин и крикнул:

— Жена, Марья Егоровна… Его светлость…

Саблукова дрожала всем телом… но, приглядясь к лицу мужа, которого двадцать лет знала и любила, — она быстро от перепуга и отчаяния перешла в восторженное состояние…

— Зачем… Милость… Олюшке? — прошептала она со слезами на глазах.

Саблуков махнул рукой.

— Ну, живо… Приберитесь… Вы! Вон отсюда! Господь услышал мою молитву… Увидишь, жена. Живо! Вон! Все!! Саркиз! Ты чего глазеешь… Вон! — крикнул Саблуков на бойкое существо.

Все бросились из приемных комнат в другой угол дома… Хозяйка, забыв свои сорок пять лет, пустилась рысью в спальню переодеваться в новое шелковое платье, Саблуков, оглядев горницу, чтобы убедиться, все ли в порядке, побежал принимать князя, стоявшего между тем перед своим цугом и беседовавшего с форейтором.

— Пора тебе, лешему, в кучера… — шутил князь ласково. — Ишь, рыло обрастать начало… Давно женат уж небось, собачий сын?

— Как же-с.

— И то… Помню… На Пелагейке, что из Смоленской?

— Никак нет-с, — вмешался Антон. — Она из нашей же, из степной вотчины.

— Вашей родительнице причитается крестницей, — прибавил форейтор.

— Так! Помню. Пелагейка косоглазая, — заговорил князь. — Дети есть…

— Двое было. Да вот учерась третьего Бог послал.

— Ну, меня зови в крестные…

Форейтор встряхнулся в седле от радости и, быстро взяв повода в одну руку, хотел снять шапку. Сытый и бойкий конь рванулся от взмаха руки седока… И весь цуг заколыхался…

— Нишкни! Смирно! — крикнул князь строго. — Смотри, чего натворил. Форейтор в седле что солдат на часах — не токмо шапку ломать, а почесаться не смей… Так ли я сказываю, Антон?

— Истинно, Григорий Лександрыч! — отозвался Антон. — Пуще солдата… Солдат на часах, бывает, пустое место караулит, а тут у фолетора спокой и самая жисть светлейшего князя Потемкина. Да это он с радости сплоховал, а то он у нас первый фолетор в Питере. С ним кучер хоть спать ложись на козлах.

Между тем Саблуков успел уже вернуться из дому и стоял за князем в ожидании. Потемкин приказал своей свите оставаться на дворе и вошел в подъезд.

Хозяйка встретила князя разодетая в гродетуровое платье, которое она надевала только к заутрени в Светлое Христово воскресенье да на рождение мужа. За Саблуковой стояла вновь собравшаяся толпа человек в двадцать пять, чад и домочадцев, и все робко и трепетно взирали на вельможу, готовые от единого слова его и обрадоваться до умарешения, и испугаться насмерть. Князь ласково поздоровался с хозяйкой, оглянул всех и спросил: что дочка?

— Плохо, родной мой, сказывал сейчас знахарь, что она… кормилец ты мой… — начала было Саблукова, но муж вытаращил на нее глаза, задергал головой и показывал всем своим существом ужас и негодование. Жена поняла, что дело что-то неладно, и смолкла, конфузясь.

— Могу я ее видеть, сударыня?

— Как изволишь, кормилец…

Саблуков, стоя за князем, опять задергал головой и замахал руками.

— Простите, ваша светлость! — вмешался он. — Жена к светскости не приобыкла… Сказывает не в урон вашей чести, а по деревенской привычке…

— И, полно, голубчик! Родной да кормилец — не бранные слова. Идем-ка к дочке.

Пройдя гостиную и коридор в сопровождении хозяев и всей гурьбы домочадцев, князь очутился наконец в маленькой горнице, где у стены на постели лежала молоденькая девушка… Ее предупредили уже, и она, видимо слабая, но потрясенная появлением нежданного гостя, смотрела лихорадочно горящими глазами.

— Ну, касатушка, — подступил князь к кровати. — Ты чем хвораешь… Отвечай по совести и по всей сущей правде. Зазнобилась аль обкушалась?

Девушка молчала и робко озиралась на мать и отца, стоявших позади князя, и на всю толпу, которая влезла в горницу и глазела, притаив дыхание.

Князь сел на кресло около кровати.

— Отвечай мне. Я доктор. И могу тебя в час времени на ноги поставить… Возлюбленного у тебя в крепость посадили. Так?

Бледное лицо Оли вспыхнуло румянцем, глаза блеснули, и она еще испуганнее озиралась.

— Хочешь ты — он будет через двое суток здесь?.. Выпущен… И тогда, если родители согласны, можешь под венец одеваться…

Девушка затрепетала всем телом и так поглядела князю в лицо, что сомнения не было. Она может выздороветь в несколько мгновений.

— Ну, вот, бери, красавица… — подал князь больной бумагу, достав из-за обшлага мундира. — Это приказ выпустить из Шлюшина твоего жениха… Смотри же, к его приезду будь на ногах. А будешь лежать да недужиться — я его опять заарестую.

— Нет… нет! — выговорила Оля и быстро села на постели. Глаза ее сияли.

— Я сейчас! Сейчас!.. Я здорова!

Князь рассмеялся.

Саблуковы со слезами счастья на глазах бросились целовать его руки. Потемкин отбился от них и, оглянувшись на толпу, глазевшую с порога и из-за растворенных настежь дверей, переглядел все лица. Тут были и крошечные дети, и уже большие девочки и мальчики, и взрослые, и старые няньки. Все они как-то дико уставились на князя и его великолепную одежду.

Князь высунул им язык. Толпа рассмеялась и стала глядеть смелее.

— Брысь!.. — вскрикнул он.

Все расхохотались, попятились, но остались в дверях и за дверями. Князь увидел на маленьком столике около постели большую кружку с водой. В один миг он приподнялся, взял ее и выплеснул веером в толпу домочадцев… Визг, хохот поднялся страшный, но князь встал и запер дверь.

Саблукова, смущаясь, предложила князю «отведать хлеба-соли» и пройти в гостиную, где уже хлопотали давно две женщины. Князь был сыт, но отказаться значило бы обидеть.

— Давайте, хозяюшка… Только уж лучше сюда. Я и есть буду, и на вашу Олюшку поглядывать. Оно и вкусней будет.

Люди внесли в двери уже накрытый стол, заставленный всем тем, что только у хозяев могло найтись в погребе и кладовых — от холодного поросенка в хрене и оладий на патоке до разнокалиберной смоквы и обсахаренной в пучках рябины.

— Не побрезгуйте, ваша светлость… — прошептала Саблукова. — Чем Бог послал…

Князь чувствовал себя настолько сытым, что не знал, как ему отбыть эту повинность гостя у российских хозяев. На его счастье, в числе прочих закусок оказалось его любимое кушанье — соленые рыжики с приправой из выжимок черной смородины.

— А!.. Вот этого я отведую с отменным удовольствием, — сказал князь, и, проглотив несколько грибов, он вымолвил, оживляясь:

— Диво. Ей-Богу, диво! Вот хоть зарежь ты ученого повара, он такое блюдо не выдумает… Что ж вы? Садитесь.

Хозяева, почтительно радуясь, стояли около стола.

— Садитесь. Кушайте… — настаивал князь. — А то встану и уеду… Вот вам Христос — уеду!

Саблуковы, после долгого отнекивания, сели к столу, но есть, конечно, ничего не стали. Князь быстро и охотно очищал тарелочку с рыжиками и стал расспрашивать Саблуковых, каким образом могла начаться та ябеда и тяжба, которая привела всю семью в столицу и чуть было не лишила всего имущества.

В то же время на другом конце дома раздавались вое сильнее веселые голоса, крики и залпы детского смеха… Саблуков тревожился, морщился, внутренне бесился на эту вольность своих домочадцев, но оставить князя и унять озорников он не мог. Наконец он дал понять мимикой жене — глазами, бровями, чтобы она сходила прекратить «срамоту».

Саблукова встала.

— Куда?.. Не пущу… — догадался князь. — Сидите, хозяюшка… Я смерть люблю это!.. Пускай голосят.

— Простите, ваша светлость.

— Нету мне пущего удовольствия, как слушать детскую возню и хохотню. Это ваши дети?

— И мои тут… И родственника женина… Сиротки…

— Много ль всех у вас детей?

— Одиннадцать со старшей, замужней, — самодовольно ответила Саблукова, — да внучат еще трое…

— И всегда так заливаются… То-то весело этак жить, — вздохнул вслух князь и слегка насупился, будто от тайного помысла, который скользнул нечаянно по душе.

Наступило мгновенное молчание.

— Саркиз все… — выговорил вдруг Саблуков.

Князь встрепенулся и, придя в себя, почти сумрачно глядел на хозяина.

— Маркиз… Что? Маркиз?..

— Саркиз, ваша светлость… Простите. Я пойду сейчас уйму…

Хозяин встал, смущаясь от взгляда гостя, но князь тоже встал и уже улыбался.

— Маркиз… Саркиз… Похоже… Это что ж такое: Саркиз?

— Имя. Прозвище, ваша светлость. Это у меня калмычонок так прозывается. Отчаянная голова. Это все он мастерит в доме с детьми. Первый затейник на всякую штуку. Такая голова, что даже, верите, подчас удивительно мне. Все у него таланы. И пляшет, и поет, и рисует, и на гитаре бренчит. А ведь вот татарва, и еще некрещеный…

— Отчего? — рассеянно спросил князь.

— Не хочет… — пожал плечами Саблуков.

— Как не хочет? — оживился князь, — Калмык и не хочет креститься в нашу христианскую веру? Это что ж…

— Что делать… Я уже ломал, ломал и бросил…

— Негодно… Вы ответите пред Богом, что его душу не спасли. Будь он теперь у себя — иное дело. А коли уж у вас — то след крестить.

— Не могу уломать!

— Пустое. Где он?.. Пойдем… Я с ним потолкую и усовещу.

И князь двинулся вперед на голоса, которые еще пуще заливались за дверями, где была зала.

XVII

Среди простора горницы возилась гурьба детей мал мала меньше, от шести и до пятнадцатилетнего возраста, а с ними вместе несколько девчонок-горничных, два казачка, кормилица с грудным ребенком и старая седая няня.

Центром всей возни была та же красивая фигурка, по-видимому, наряженная ради потехи в голубое шелковое платье барыни. Она маршировала теперь по зале, размахивая длинным шлейфом, с огромным чепцом на голове, с веером в руках и, очевидно, что-то представляла на потеху детей.

Появление князя на пороге залы подействовало как удар грома. Все сразу притихло, оторопело и осталось недвижно в перепуге. Оглянув гурьбу детей, князь тотчас заметил красивую девушку в голубом платье и стал искать глазами калмыка, о котором шла речь.

— Какая хорошенькая! Шутихой, что ли, у вас? — спросил он. — Ну, где же строптивый-то?

— Саркизка, иди сюда! — строго приказал Саблуков.

Фигурка в голубом платье виновато выдвинулась из гурьбы детей, но светлые глаза смотрели бойко и умно.

— Какая прелесть девчонка!.. — выговорил князь, забыв о калмыке. — Не русская, однако. Видать сразу — не русская. Татарва, а иному молодцу и голову вскружить может.

— Простите, ваша светлость, — заговорил Саблуков. — Это не…

— Невеста ведь, — перебил князь. — Небось уж лет шестнадцать, а то и семнадцать. Ну, отвечай, красотка, сколько тебе лет?

Князь взял ее рукой за подбородок и приподнял вверх хорошенькое личико. Все в ней было мило и оригинально. И этот вздернутый носик, и белые, как чистейший жемчуг, зубы, и смугло-розовый, с оранжевым оттенком, цвет лица, и вьющиеся мелкими кольцами золотистые волосы, а в особенности, страннее всего светлые, добрые, но лукавые глаза, какого-то оригинального синего цвета.

— У русских вот девушек таких глаз не бывает, — сказал князь. — Хочешь замуж, касатка?.. Небось только это и на уме? — ласково прибавил князь и продолжал гладить и водить рукой по смугло-румяной щеке маленькой красавицы.

— Простите, ваша светлость, — вмешался вновь Саблуков, смущаясь. — Это он и есть… А не девица… Он это…

— Кто он? — спросил князь, озираясь.

— Он самый. Саркиз мой… Ну, ты! — прикрикнул Саблуков. — Полно при князе скоморошествовать. Скидай скорее упряжку-то шутовую…

Князь стоял слегка раскрыв рот и, ничего еще не понимая, взглядывал то на хозяина, то на хорошенькую девочку.

Но вот она быстро расстегнула лиф чужого платья, одним ловким движением стряхнула с себя все на пол и сбросила уродливый чепец. Из круга тяжелых складок женского платья, как бы из заколдованного круга волшебника, вдруг выскочил на глазах у князя маленький калмык, в своем обычном наряде — куртке, шальварах и ермолке.

— Тьфу… Прости Господи! — выговорил князь. — Хоть глаза протирай. Обморочил…

— Да-с. Это точно… — заговорила хозяйка. — Завсегда все этак… Уж простите. Мы не знали…

— Так ты калмык… Калмычонок? — невольно выговорил князь, как бы все еще не веря своим глазам и желая убедиться вполне, что красавица девушка исчезла как виденье, а ее место заступил калмычок.

— Я-с… Виноват… Детей веселил… — проговорил калмычок развязно, но простодушно.

— Удивительно. Я таких никогда не видывал. Удивительно, — повторял князь. — Все калмычата — уроды. А этот — прелесть какой… А глаза-то… глаза…

— Диковинный, ваша светлость… Я говорю, жаль, что он девушкой не уродился. Свое бы, поди, счастье нашел.

А князь молчал и все смотрел на калмычонка. Ему показалось, однако, необъяснимым — каким образом он мог так глупо ошибиться и начать ласкать как девочку простого калмыка. И вдруг ему пришло на ум простое подозрение: «Что, если старый Саблуков держит в доме татарку, одетую калмычкой? Такие примеры бывали нередко».

— Так тебе имя Саркиз? Ты калмык Саркиз? — спросил наконец князь, усмехаясь своему подозрению.

— Я Саркиз, ваша светлость.

— Ты, щенок, креститься не хочешь?

— Нет, не хочу! — смело ответил тот.

— Вот как?.. Почему же это? А?

— У меня своя вера есть! — бойко отрезал Саркиз. И его оригинальные глаза смотрели на князя прямым, открытым взглядом, отчасти наивно-смелым.

Князь видел, что это не напускная дерзость избалованного нахлебника, а совершенно естественная самоуверенность, глубокое сознание собственной силы.

— Да твоя вера туркина, а не Христова, — сказал он, улыбаясь. — Это не вера…

— Магометов закон. Не хуже других… — отрезал Саркиз.

— Ах ты…

И князь чуть было не ругнулся.

— Ах ты… прыткий… Скажи на милость, — поправился он.

— Магомет был пророк великий, посланец Божий, — заговорил Саркиз серьезным голосом. — Но он не говорил, что Он Сын Божий, и миряне его за такого не стали считать…

И, помолчав мгновение, красивый калмычонок прибавил:

— Учение Магометово почти то же, что и Христово. В нашем Коране, почитай, половина учит тому же, что и Христово учение. Коли изволите, я вам укажу и поясню.

Князь не зная, что ответить. Удивителен был чрез меру этот калмычонок, который сейчас тут в барынином платье паясничал на потеху детей, а теперь звучным, серьезным, хотя особенно мягким, точно женским голосом толкует о вероучении Корана.

— Вот он у вас какой? — нашелся только выговорить князь, обращаясь к хозяевам.

— Диковинный, ваша светлость… — отозвался Саблуков. — Умница.

— Сколько раз из беды выручал… — вставила робко хозяйка свое словечко.

— Как тоись выручал?

— Советом, — объяснил Саблуков. — Как у нас что мудреное — мы к нему… И никогда еще дурного или малоумного не заставил нас учинить. Завсегда развяжет всякое дело на удивление. Талан. Мы за то его и любим как родного и не трогаем. Не хочет креститься, ну и Бог с ним. А поступлениями он все одно что христианин, только молится да постится на свой лад.

Светлейший покачал задумчиво головой, но не словам Саблукова, а на свои мысли…

«Чуден!.. Чудное бывает на свете! — думалось ему, глядя на стоящее пред ним оригинальное существо. — Кого иногда Господь-то взыщет. Если он и впрямь калмычонок, купленный, поди, на базаре каком-нибудь в Казани или Астрахани! И умен, и красив, и речист, и смел… А все это пропадает и пропадет… Для калмыка приживальщика и шута — такое лицо не нужно. Ум и таланы тоже почти не нужны. Природа одарила и подшутила — сделала человеком, как ему быть следует, а в люди выйти не дает… Что он? Татарчонок!»

— Ну, Саркиз, ты, голубчик мой… явление чудесное. Видимое объявление чудес природы на земле, — медленно выговаривал светлейший, как бы подыскивая слова для выражения своей мысли. — Тебе надо называться не Саркиз… а Каприз. Каприз Фортуны.

Саркиз глянул вельможе прямо в глаза, и князю почудилась вдруг в красивых глазах его и на хорошеньком личике дымкой скользнувшая печаль.

— Ты знаешь ли, что я сказываю? Что такое Фортуна?

— Знаю-с.

— Знаешь? А ну-ка, скажи… Скажи…

— Что же сказать?.. Фортуна наименование таких непредвидимых удач ли, напастей ли — кои с человеком сбываются… Фортуна, сказывают в шутку, — баба молодая да шалая. Порох девка. Творит не ведает что… Бегает по миру без пути, творит без разума. Что учинила учерась — не помнит; что учинит наутро — не знает. Да что… Так надо пояснить: она, стало быть, на удивление всему миру мудреные и неразгаданные литеры пишет… вилами по воде…

— Что? Что? Что?.. — медленно проговорил князь, пораженный ответом.

Саблуковы начали смеяться добродушно, очевидно принимая слова любимца за болтовню. Гурьба детей тоже весело усмехалась тому, что их Саркизка князю докладывает так бойко и речисто.

— Как вилами по воде?.. — повторил князь.

— От многих удивительных на свете делов Фортуны, — выговорил Саркиз серьезным и отчасти грустным голосом, — не остается ничего… Пшик один.

— Пшик?

— Знаете, кузнец хохлу за червонец пшик продавал… Сперва червонец получил, а там раскалил добела железо да в воду и сунул. Вот, мол, держи пшик! — А где же? — А был… Ты чего зевал — не ловил. И видел и слышал хохол этот пшик… А в руки взять не мог.

Саркиз замолчал и смотрел на князя по-прежнему просто, прямо, но все-таки будто задумчиво-уныло. А светлейший князь Таврический совсем понурился, задумался, совсем затих, сидя на стуле, и будто забыл, что сидит пред калмыком и гурьбой детей в доме Саблукова.

По больному ли месту его души, по слабой струне зацепил этот диковинный татарчонок?..

— Продайте мне его, — выговорил наконец князь, придя в себя и оборачиваясь к Саблуковым.

Хозяин как-то встрепенулся, хотел что-то сказать и кашлянул, хозяйка двинулась и охнула… Вся гурьба детей сразу перестала усмехаться, все лица насупились печально и испуганно стали глядеть на вельможу.

Наступило полное затишье и молчание.

— Что ж? А?

— Как прикажете… — пролепетал наконец Саблуков, совершенно смутясь.

— Приказывать в таком деле нельзя… — сказал Потемкин. — Жаль вам его! Вижу. А вы пожертвуйте. Я вам все ваше достояние вернул. Отблагодарите меня вот Саркизкой…

— Вестимо. Извольте!.. Честь великая, — вдруг забормотал Саблуков. — И Саркизке счастье. Что ж он у нас в деревне. Запропадет. А у вас, поди, и в люди выйдет.

— Ну, спасибо. Не надо. Я пошутил. Вижу, как он вам дорог, и отымать не стану.

Саблуков развел руками, не зная, что отвечать.

XVIII

С трепетом и смущением на сердце переступило порог Таврического дворца юное существо, одаренное природой будто в шутку, — умный и красивый калмычок Саблукова.

Вечером того же дня, что князь побывал у дворянина, он послал за своим наперсником Бауром.

Лукавый, ловкий, но скромный и мастер на все руки, он всегда служил князю в особо важных делах.

— Важнеющее пустяковинное дельце! — говорил князь Бауру. — Смотри не опростоволоситься! Дело выеденного яйца не стоит, а мне важно!

Последнее «сакраментальное» выражение Потемкина было теперь мерилом всего.

Полковник Баур знал лучше всех, как рядом с этим ежечасным помышлением князя, этим его насущным вопросом явились на очередь большие и мелкие затеи и прихоти, в которые баловень судьбы влагал всю свою душу так же пылко и капризно, как и в важнейшее дело.

И Баур достал и сманил калмычка саблуковского.

Вступив во дворец маленьким ходом, а не чрез парадный подъезд и швейцарскую, Саркиз следом за Бауром прошел чрез вереницу маленьких горниц, минуя толпы обитателей, прямо к князю на половину. Здесь они оба прождали около двух часов, пока князь объяснялся в кабинете с посетителями.

Наконец князь вспомнил о Бауре и Саркизе, ожидающих его, и приказал позвать. Калмычок появился, пытливо озираясь.

— Ну, здравствуй, умница, — сказал князь, — вы познакомились…

— Точно так-с, — отозвался Баур, шутя. — Мы с ним совсем приятели. И у меня на дому, и здесь беседовали.

Светлейший, улегшись на огромной софе врастяжку, снова начал было беседу о религии, уговаривая стоящего пред ним Саркиза креститься и бросить «мухоедову веру». Калмык так же упорно и умно стал доказывать, что все веры хороши. Его ясная и простая речь сводилась к тому, что надо лишь Бога бояться и жить праведно и честно… И не изменять родной вере…

Познания Саркиза, ясность разума, красноречие, самоуверенность и вообще одаренность природная — снова подивили князя. Он слушал и молчал.

— Ну, Бог с тобой! — сказал он наконец. — Верь как знаешь! А со временем я тебя все-таки усовещу и в христианство обращу. А теперь забота иная у меня. Ты мне нужен справить одно важнеющее дело. Кроме тебя, некому справить. Обещаешься ли ты послужить мне верой и правдой, не жалеючи себя… Всем разумом своим.

— Вестимо, ваша светлость… — отвечал Саркиз. — Все, что прикажете. Лишь бы по силе и по разуму пришлось.

— Уговор такой. Ты мне сослужи службу одну, немудреную, а я тебе волю дам. Ну воля — не диво. Ты и у Саблуковых жил как родной… Ну, я тебе обещаю пять тысяч рублей деньгами, чин, зачисление на службу и невесту из моих крестниц с приданым… Довольно или еще набавить?..

Красивое лицо Саркиза вспыхнуло и пошло пятнами, а губы дрогнули.

Вельможа попался ему на пути и хочет, стало быть, его «человеком» сделать. То, о чем он все мечтал втайне. Ведь это — все… Это дверь ко всему… Остальное уж от него самого зависеть будет, от его воли, умения, настойчивости.

— Что прикажете? Какое поручение? — спросил калмык глухо, от внутреннего волнения и бури на душе.

— А это, братец ты мой, теперь расписывать долго, да и пояснить с оника мудрено… Скажи я тебе, в чем дело, — ты не сообразишь и заартачишься, а с тобой ведь не совладаешь. Вишь ведь ты какой кованый, из-под молота уродился. А силком тоже нельзя заставлять… Дело не такое. Мы вот с ним все обсудим, — показал князь глазами на Баура, — а он уж тебя сам научит всему и приготовит потихоньку. Ты мне только обещай душу в дело положить, помня уговор… Поручение мое тебе — для меня вот какое дело! Сердечное дело… А уж что я тебе обещал — это все свято исполни… Ну… Обещаешься?..

— Могу ли? Сумею ли? — смутясь в первый раз, отозвался Саркиз, недоумевая и уже опасаясь, что князь надумал дело мудреное.

— Отсюда, из Питера, — вдруг сказал князь, — один до Вены или Парижа, не зная иноземных наречий, — доедешь?

— Доеду! — быстро и самоуверенно выговорил Саркиз, как если бы ему сразу стало легче.

— Посланцем моим ко двору монарха Римской империи возьмешься ехать?

— Что ж? — выговорил Саркиз, подумав. — Если мне переводчиков дадут… да поручение разъяснят, отчего не ехать?

— Да ведь надо не калмыком являться, надо уметь себя держать; не дворовым из-под Казани и не скоморохом, а моим наперсником. Надо быть важным да гордым, чтоб рукой не достали… Можешь ли ты на себя напустить этакую амбицию не по росту? — шутя произнес князь.

— Что ж рост? Рост ни при чем! — засмеялся Саркиз. — Иной богатырь меня вот за пазуху засунет и понесет, а я его умишко весь за щеку положить могу, как орех. Ведь новорожденные без амбиции этой на свет приходят, а уж потом ее на себя напускают тоже. Да вот я вам сейчас изображу, как я беседу поведу.

Саркиз отошел, прислонился к письменному столу князя, опираясь одной рукой и слегка выпятив грудь, закинув чуть-чуть голову назад, поднял другую руку и произнес с достоинством, мерно и холодно:

— Передайте господину министру, что я его прошу именем всероссийского вельможи, князя Таврического — отвечать мне прямо, без утайки и без проволочки. Согласен он? Да или нет?

Фигура Саркиза была в это мгновение так элегантно горда и надменна, а слова эти были так произнесены, что князь сразу вскочил с софы на ноги и уставился на калмыка.

— Фу-ты, проклятый!.. — выговорил он.

Баур, таращивший глаза на актера, тоже ахнул.

— Каков? — обернулся князь к любимцу.

— Чудодей, — проговорил Баур.

— Оборотень как есть. Ну, Саркизка, я сам теперь за тебя порукой, что ты мне справишь порученье миру на аханье! — весело воскликнул князь. — Помни, родимый, только одно: не робеть. Не робеть! Сробеешь — все пропало! А коли этак вот обернуться можешь, как сейчас, — диво!

— Уж коли я, после моей трущобы, первый раз будучи поставлен пред очи светлейшего князя Таврического, не сробел, — промолвил Саркиз, — так что ж мне другие. В этом будьте благонадежны… Робеть я не умею.

— Не умеешь? — рассмеялся князь.

— Нет. Никто меня этому не обучил, откуда же мне уметь…

Потемкин начал уже хохотать.

— Молодец. Ей-Богу. Эко судьба меня подарила. Фортуна-то меня балует, что мне тебя послала. Не поезжай я, умница, к Саблукову — так бы я тебя и не нашел. Вся сила была в этой поездке, а то бы ничего не было.

— Не привези меня в Петербург господин Саблуков — ничего бы не было. Вестимо, — отозвался Саркиз.

— Это верно.

— А не родись я на свете, и привезти бы он меня не мог.

— Еще того вернее! — вскликнул Потемкин.

— Стало быть, вся сила не в князе, а в Саркизе, что он есть на свете! — усмехаясь, вымолвил калмычонок, хитро щуря свои красивые глаза.

— Каков гусь? — обернулся князь к Бауру. — Ну, что скажешь? Не справит он наше дело на славу?

— Справит, Григорий Александрыч. Я его день один как знаю, а голову за него тоже прозакладую. Видать птицу по полету.

— Ну, ступайте… Ты его готовь: все поясни и начни хоть с завтрашнего же дня муштровать и обучать… Да и прочее все готовь без проволочки. Нам ведь здесь долго не сидеть. Чрез месяца два надо и выезжать на войну. Время дорого. Когда будет он обучен совсем, привози ко мне. Я его испытаю и, коли годен — хорошо, а негоден, — отправлю обратно к Саблукову, а ты найдешь другого. Питер не клином сошелся.

— Лучше не выищем, Григорий Александрыч. Уж верьте моему глазу. Я не ошибусь.

— Ну и славу Богу. Прощай, Саркизка. Учись серьезно, — выговорил князь. — Чем скорее обучишься к исправленью должности, тем я тебя лучше награжу.

Баур и Саркиз откланялись, пройдя опять особым ходом, и скоро уехали, а князь остался один, задумался и потом шепнул:

— Ну, погоди же!.. Угощу я! Вишь, переодетые гонцы в Вену и в Константинополь ездят… Ну, вот и мы наряжаться начнем.

Через три дня после этой беседы с князем Саркиз простился в доме Саблуковых и выехал по Новгородской дороге. Калмычонок был задумчив и даже грустен…

Не по силам ли взял он на себя порученье… Или, как все истые умницы, — умалял свои силы…

XIX

И снова, вдруг, сразу, притих Таврический дворец!..

Князь снова хворал своей диковинной, всех удивляющей и самому непонятной, болезнью, капризно и внезапно являвшейся к нему и покидавшей его, по-видимому, без всякой причины, без предварения и без последствий.

Смутно чувствовал сам князь, когда болезнь должна прийти и когда уйдет; смутно понимал, почему она идет, но объяснять другим не любил.

Князь, как всегда, не выходил из уборной, изредка переходя в кабинет. Не занимался ничем, не принимал никого, не притронулся пальцем ни к одному письму, ни к одной бумаге или депеше, как бы она по печати и внешнему виду важна ни была.

Теперь не было вокруг него, здесь в кабинете, и во всем Петербурге, и в России, и в целой Европе, даже на всей земле этой подлунной, ничего важного — все прах и тлен! Важное есть только «там».

На этот раз недуг необыкновенного и странно-гениального человека сказался сильнее, чем когда-либо…

— Чем изгнать из себя этого беса! — восклицал князь один, громко разговаривая сам с собой. — Да, я верю, что бесы входили в человеков и входят; верю, что они повергали их наземь… И теперь могут… со мной нету того, кто мог словом своим изгонять их…

Князь снова послал за духовником.

Он захотел исповедаться и причаститься.

Отец Лаврентий явился и с участием отнесся к духовному сыну…

Если не ум, то душа священника поняла, с кем она имеет дело в лице этого «сильного мира» временщика, баловня Фортуны и друга великой монархини.

Отец Лаврентий три дня прожил в Таврическом дворце, служа в домовой церкви или сидя в спальне князя. Целый вечер с остановками, с беседой и разъяснением многих слов читал он князю правило…

И что же сказал духовный сын на исповеди?.. Почему оба плакали?..

Почему, повергнутый пред налоем, этот русский богатырь своими рыданьями заставил и священника слезы утирать…

— Бог простит… — повторял духовник, и голос его дрожал чувством.

— Кому много дано — с того много и взыщется! — шептал чрез силу исповедующийся, от избытка чувства как бы лишившись голосу.

На совести князя не было, конечно, ни одного преступленья, не было даже из ряду выходящего греха… Но этот неведомый «бес», который потряс его и поверг пред налоем, смутил, видно, добрую душу пастыря…

Зато наутро за обедней князь причастился, и лицо его просветлело на несколько часов… Тишь сошла на душу… Но ненадолго…

Он отпустил духовника домой, но, чувствуя себя ненадежным, заперся на ключ в своем кабинете, не велев принимать даже племянницу Браницкую.

И здесь, один-одинехонек, лежа на софе полуодетый, князь промучился еще трое суток, почти не принимая пищи… Из всего приносимого Дмитрием он дотронулся только до хлеба и молока.

Он маялся умом и сердцем, как приговоренный преступник пред казнью.

И куча разнородных помыслов, чувств и порывов — сменялись в душе его, прилетая и уносясь будто рой за роем…

Он томился в этой тоске, проклинал все и всех, плакал горько о себе и о любимых им. Смеялся едко и метко над собой, над всеми… Клеймил остроумно всех и вся… Молился Богу на коленях искренно и горячо… Боялся смерти, которая идет… придет! Может быть, и не скоро, но все-таки придет!.. А затем вдруг искренно желал умереть, скорее, сейчас…

— Все прах и тлен! Там только будет разумно все, там — добро, истина, свет. А здесь одно обидное для души бессмертной земное скоморошество. Это не жизнь, не бытие — это святки, маскарад, позорище и торжище, продажа и купля житейского хлама и рухляди. А какой рухляди? Чести, славы, нравственности, долга христианского, обязанностей семейных и гражданских — всего… всего…

— И все идет и пройдет… Все пройдет! А останется ли Таврида?..

— Таврида. Клок грошовой земли. Миллионная частица земного шара, который сам миллионная частица Божьего здания, бесконечного и непроникновенного надменному разуму.

— Срам и грех кругом во всех, в тебе самом, паяц таврический, грешник любый. Раб утробы своей паскудной. Червь! Да, червь! Да не перед одним лишь Господом, а червь и перед одной вот этой звездочкой, что мигает… Господи, прости мне… Избави меня от лукавого… т. е. от зла, от неправды, от суеты мирской, грешной и постыдной, да и постылой. Да, я уйду, спасуся в обитель какую на краю России, в Соловках, на Афоне. В узкой келье иноком, с просфорой и водой ключевой я буду счастлив. Я буду молиться, наложу на себя епитимью, вериги в два пуда надену… Истомлю проклятое тело, убью поганую утробу… Все ведь сгниет в гробу… Так я теперь умалю поживу червям… Я стану достоин предстать пред Судом твоим, явлюся чистым, унаследую жизнь вечную. Господи, смилуйся!.. Спаси и помилуй раба твоего Григория…

Так стенаньями молился богатырь духом и телом, иногда в темноте ночи, стоя на коленях около окна и глядя туда, где загадочными алмазами вспыхивали звезды и где, быть может, и есть все то, чего он здесь всю жизнь искал… Оно там!.. А слезы, крупные и горячие, лились по лицу… И будто легче становилось от них на душе. Будто очищаются, омываясь в них, голова и сердце от ига помыслов, жгучих до боли!.. Неземной боли!..

Загрузка...