Язык любви

Посвящается М.

Глава первая Здоровый образ жизни

I

12 августа 1969 года, ровно в двенадцать часов пополудни, в прожаренном солнцем чистом поле заключил я сделку с г-жой Жерменой X. тэ Ф., проживающей в квартале де ля Пэн, владелицей неполных пяти гектаров земли, именуемых хутором Овернье; согласно договору я сделался обладателем обширного участка площадью в 14 980 квадратных метров, состоявшего из раскинувшегося на высоте 742 м над уровнем моря горного плато, развалин заброшенного около сотни лет назад дома и поросшего лесом косогора; участок этот врезался клином между дорогой и речным руслом. По окончании сделки я обнял Жермену, смахнул слезу и отправился в путь пешком, невзирая на удушающую жару. Примерно в километре от хутора, на вилле голландского издателя Ван О., в свое время представившего меня Жермене, а также послужившего посредником в упомянутой сделке, меня ждал Тигра[1]. Сам Ван О. пребывал в то время на родине, но дом его находился в нашем распоряжении, и мы на время приютили у себя Петера З. — немецкого юношу, родом из Польши, и Джованни Л., швейцарца итальянского происхождения. (И с именами этих двоих на страницы сего повествования вступают Одиночество и Смерть.)


Я добежал до развилки трех дорог, где путь пересекало иссушенное зноем речное русло, проломился сквозь буковую рощу, немного освежившую меня своей прохладой, выскочил из нее на другом краю, рысцой пронесся вдоль усадьбы Роже X., племянника Жермены; вдали, справа от дороги, на лавандовом поле, приметил и его самоё в обществе четырнадцатилетнего сына Жана-Луи, чье худощавое, загорелое юношеское тело, облаченное, по обыкновению, в мешковатые, вечно распахнутые и зияющие дырами одеяния при всяком визите или случайной встрече пробуждало во мне безграничное вожделение; помахав на бегу им обоим, обогнул трансформаторную будку и здоровенный стальной фонарный столб, с которого два года назад упал и насмерть разбился монтер из ведомства энергосбыта; пробежал мимо огромной, уже лет так тринадцать пустующей фермы, последний обитатель которой, сорокасемилетний холостяк Жан О., по трагической случайности — или же неслучайности — разнес себе голову из собственного охотничьего ружья; и, язык на плече, добрался до дома Ван О., где около машины Петера стояли Тигра, сам Петер З. и Джованни Л., готовые к немедленному отбытию на экскурсию в Вэссон ля Ромэн[2]. Все еще задыхаясь, я выпалил главное: «Купил. Подписал. Жермену облобызал. Это — для всех нас».

Усевшись на камне, я потребовал чего-нибудь выпить и приступил к изложению событий. По ходу рассказа, который я из уважения к нашим гостям время от времени прерывал комментариями на немецком, я пожирал глазами Джованни и, несмотря на его чудовищную, по нынешней весенней моде, цветастую куртку из искусственного шелка и синие шерстяные, ребячески короткие брючки, был обуреваем столь же бурной плотской нежностью, как и за два дня до этого, когда они оба только-только явились к нам и он впервые предстал моему взору.

Я не собирался ехать с ними на эту экскурсию — я был «слишком стар и устал, слишком болен душой». Мне хотелось остаться одному, чтобы побродить в окрестностях виллы, поразмышлять и, возможно, немного поработать.

Когда вся троица уехала и шум мотора замер за ближайшим склоном, я уселся за письменный стол в большой гостиной и попытался хоть что-нибудь накропать. Я никак не мог решить, взяться ли мне за письмо к Ван О., к нотариусу Б. тэ Д., к сестрам М. тэ Г. или же за первое предложение, первый абзац, первую четверть страницы моей новой книги.

Я вновь наполнил стакан, который захватил в дом, хотя вначале намеревался отнести его на кухню вместе с только что откупоренной, специально для меня, бутылкой плохонького красного вина. Я рассеянно осушил его, наполнил снова, вышел из дома, прихватив бутылку, которую оставил в холодке на террасе, и отшагал дюжину-другую шагов вниз по тропинке, ведущей к постройке, которая ныне служила хлевом, а некогда принадлежала мсье Готье, который не стрелял себе в голову, не слетал кувырком с электростолба, а попросту тихо допился до донышка.

Было тихо. Стоявшее почти в зените раскаленное солнце, как ни странно, не утомляло меня, несмотря на то, что у меня не было никакой защиты от его лучей. Я уселся на большую каменную глыбу, бывшую прежде частью горной стены, осушил стакан и поежился. Во Фрисландии у меня был дом без усадьбы — разве что так можно было назвать те несчастные 150 кв. метров, собственно, и занятых домом; здесь же я сделался владельцем земельного надела в 15 000 кв. метров — но без дома… Я поставил стакан на землю возле камня, доплелся до террасы, забрал бутылку и налил себе еще. А было бы славно, кабы та самая эскадрилья бравых ангелов, что древле исхитрилась из-под самого носа подступающих турок выхватить хибарку Девы Марии и по воздуху оттранспортировать ее из Назарета в землю италийскую с промежуточной посадкой на острове Сицилия[3], могло оказать мне такую же услугу с моим фрисландским домом «Трава»!

Вчера, в полдень, я и Джованни Л. стали одной плотью[4], и сейчас я в который раз терзался вопросом: было ли это дурно и грешно с моей стороны — но, впрочем, спрашивать себя об этом не имело никакого смысла, ибо я прекрасно знал, что это было именно так.

В том году мне исполнилось сорок шесть. Кому же мне все-таки писать? Я не верил в Бога, Которого тем не менее искал неустанно, но Который еще ни разу за всю мою жизнь не позволил мне ни увидеть, ни услышать себя, и Который, несомненно, допустит, чтобы я оставил сей мир, так и не познав его и не сделавшись частицей его. Из-за нашего же соития с Джованни этой вновь приобретенной земле на три, по меньшей мере, года, а то и на все семь лет суждено было сделаться обителью злосчастья.

Бутылка была пуста. Отнеся ее на виллу, я откупорил на кухне еще одну, вернулся под палящим солнцем на то же место, снова наполнил стакан, поставил вторую по счету бутылку на землю, на всякий случай укрепив ее тремя камнями, и вновь причастился крови Господней, которая в новой бутылке, невзирая на мое несколько притупившееся осязание, была точно такой же терпкой, мерзкой кислятиной, что и в предыдущей. На что же еще человеку жаловаться? Я опрокидывал стакан за стаканом. Когда должны вернуться мальчики? Мне было страшно. Я так ничего и никому не написал.

II

(Порой мне случается беседовать с людьми в кошмарнейших интерьерах, под самую крышу забитых бесчисленными подушками, думочками, витражами, bibelots[5], étagères[6], книгами на фризском языке, поддельным антиквариатом, поддельным фарфором, поддельными монастырскими столиками и поддельными ковриками; при этом мне постоянно приходится извлекать из себя некие звуки, долженствующие означать мое участие в разговоре, дабы не повисло молчание, воспользовавшись которым собеседник заявит мне: «Вы должны остаться здесь навсегда». Напряжение достигает невиданной силы, и тогда я несу что попало: клекочу, точно какой-нибудь страус или птица киви. Жить — означает давать и брать.

И в конторах тоже довольно часто ведутся оживленные беседы, во время которых чего только не наслушаешься. Так, в офисе поэтессы X. М[7]. работала некая госпожа Пасма, которая поведала, что ее муж «занимался этим сам с собой», а домашний врач, у которого она консультировалась, заявил, что «ни с чем подобным в своей практике не сталкивался». (Но это еще мелочи по сравнению с тем, о чем мне предстоит здесь написать.)

История нашего знакомства с Петером З. — благодаря которому примерно год спустя мне суждено было встретить Джованни Л. — одна из тех, что ни в какой в конторе не услышишь; история, которую, в сущности, и рассказать-то никому нельзя, и которой тебе непременно начнут колоть глаза, если ты поместишь ее в книжку. Но я знаю только одно: я должен записать эту историю одиночества, иначе мне вообще больше не стоит заниматься моим ремеслом.

Она, эта незначительная история, началась летом 1968 года, когда мы — Тигра и я — жили на Плантаж Керклаан, где целых несколько месяцев я совершенно искренне полагал себя счастливым. Напротив нашего многоэтажного дома был вход в Зоопарк — я состоял членом общества его «друзей», а Тигр, как студент, пользовался правом бесплатного входа. Как-то в августе, в пятницу днем, завершив покупки на рынке, что на Дапперстраат, мы решили вернуться домой через Зоопарк — южный вход его вел также и к зданию Аквариума; главный же, западный вход располагался практически напротив нашего дома. Стояла солнечная, теплая погода и, войдя в южные ворота, мы, вопреки первоначальному намерению, не отправились сразу же в сам Зоопарк, а тени и прохлады ради завернули сперва в здание Аквариума. Там оказалось ненамного свежее, чем снаружи, и было довольно-таки людно: школьники бродили там целыми классами; в бесчисленных группах подростков попадалось очень много красивых Мальчиков, и волшебное мерцание невидимых подводных ламп омывало их ясным, не оставляющим теней светом, очерчивая лица, волосы и рисунок бедер так четко и тревожаще, как никогда не бывает при дневном освещении. Один юноша, с белокурыми короткими волосами, лет примерно двадцати, в легком шерстяном свитере навыпуск и в сероватых, спущенных на бедра тесных брюках, несколько мгновений пристально смотрел на нас, но потом пошел дальше, не проявляя больше никакого видимого внимания.

Я пытался смотреть на все что угодно и думать о чем угодно, кроме Мальчиков, но вдруг совсем рядом, перед одним из аквариумов поменьше — в котором, по всей видимости, никогда не водилось ничего живого — я заметил мальчугана лет тринадцати-четырнадцати, с длинноватыми, закрывающими ушки русыми волосами, — низко склонившись над стеклянным ящиком, он, казалось, изучал повадки каких-то морских рачков, обитавших в самом дальнем его углу. Он стоял, скрестив ноги, отчего его брюки — без всяких сомнений бархатные, — сильно натянувшись в паху, врезались в неописуемую тайную ложбинку, обозначившуюся меж его крутых, округлых мальчишеских ягодиц. Я попытался направить свои мысли на что-нибудь, имеющее большее отношение к Аквариуму или Зоопарку, но, пока мальчик продолжал стоять вот так, наклонившись перед маленьким аквариумом, не мог думать ни о чем другом, кроме того, как схватил бы его и, заставив затянуть брючный ремень на две-три дырочки, нагнуть еще сильнее вперед, а потом — столько, сколько Тигр этого возжелает — стегать его темно-красным хлыстом через туго натянутые брюки — так, чтобы они клочками полетели с его бедер, со светлых его, бархатистых юношеских холмиков… Страшная усталость вдруг охватила меня.

Мальчик выпрямился и пошел прочь; когда он проходил мимо меня, я отчетливо и ясно увидел его горло и этот рот, из которого во время бичевания неслись бы звуки хриплого, перепуганного юношеского голоса, — но через мгновение он исчез в темном углу зала, слившись с толпой посетителей.

Мне подумалось, что Зоопарк набит различными совершенно бесполезными сооружениями, примечательными своей откровенной никчемностью, но Аквариум — это другое дело. В Зоопарке, например, имелись какие-то мелкие постройки в виде минаретов, определенно необитаемых; огромная бронзовая скульптурная композиция, изображающая свору собак, задуманная уж явно не для привлечения посетителей; а над задумчивым прудом возвышался внушительных размеров бронзовый Будда, хотя какой там из Будды зверь. И я подумал: понастроить бы побольше подобного вздора, чтобы упрятать туда всю скорбь человеческую. А вот во всем зале Аквариума не было ничего, что можно было бы назвать неуместным.

Я не знал, как объяснить все это Тигру. «Устал я что-то, — сказал я ему. — Хочешь еще побродить? Тогда давай мне покупки, и я пойду». Так мы и сделали. Увешанный пакетами, я уже дошел было до стеклянных дверей Зоопарка, как вдруг повернул назад. «Запомни: ни с кем, никуда, ясно? — прошипел я. — Домой приводи кого угодно, но по чужим хатам — ни-ни! Я-то сам раньше не особо задумывался, когда херогузничал, да кабы знал тогда, на что мог нарваться! А за тебя вот боюсь теперь, слышишь? — мой голос сорвался на крик. — Приводи с собой кого угодно, только домой, домой!» Теперь я говорил в полный голос, и Тигр смущенно оглянулся. «Это важно во всех отношениях, — то, что я тебе сейчас сказал, — продолжал я шепотом. — Что-то мне страшно. Страшно мне!»

Выйдя из Аквариума я, нога за ногу, потащился с полными сумками через зоосад домой. Далеко впереди, по правую руку, заметил я громадного бронзового Будду, восседающего у своего пруда, и ясно различимое сквозь просветы в листве большое плоское бронзовое кольцо вокруг его головы. Эта статуя, неописуемо несуразная, могла бы, пожалуй, вместить столько горя, что раскалилась бы и в конце концов расплавилась. Но еще несколько таких готовых к восприятию мировой скорби архитектурных недоумков в Зоопарке и окрестностях — и этой опасности, хотя бы на время, можно было бы избежать.

Через главный, западный вход я покинул Зоопарк, пересек улицу и поднялся в нашу квартиру на третьем этаже, которая, как и все наши былые пристанища в Амстердаме, было просто-напросто дырой. Вначале она являла собой разгороженную клеть, но мы сломали перегородки, и все жилое пространство превратилось в одну большую комнату, простиравшуюся от двух громадных окон, выходящих на улицу, до единственного окна во двор, зажатого между двумя флигельками — туалетом и кухней соответственно. Приблизительно посередине комнаты был сужавший ее на несколько метров выступ — за стеной была лестничная площадка. Вдоль этой стены, в пространстве между выступом и противоположной стеной, в направлении кухни, за высоким стальным книжным шкафом со сплошной задней стенкой я устроил себе нечто вроде берлоги, достаточно просторной, чтобы вместить сколоченные моими собственными руками узкие деревянные нары.

В стальном шкафу, развернутом открытыми полками к стене, помещался телефон и все мои остальные принадлежности. Высокий шкаф, выступ лестничной площадки у изголовья и внешняя стена дома с трех сторон надежно ограждали мой закуток. (При желании можно было и совсем отгородиться: для этого надо было бы всего-навсего укрепить в изножье кровати занавеску и протянуть ее между стеной и шкафом.)

Я забрался в свой уголок, улегся на бок в узкой дощатой кровати и призвал к оружию свой Сокровенный Отросток, возвращаясь мыслями к образу того тринадцати-четырнадцатилетнего Мальчика в лиловых — точно, лиловых — брюках, которого я видел в волшебном свете ламп склонившимся над маленьким пустым аквариумом; и я воображал, как, завлекши его к нам — для Тигра — быстрым, неожиданным движением заверну ему руки за спину, на шейку — ошейник, запястья — веревкой к ошейнику, веревку затяну туго-натуго, так, чтобы руки его болезненно вздернулись вдоль спины и он не смог бы прикрывать ими во время истязания свою — о, такую дерзкую — попку…

Я задышал тяжелее, но между моими грезами — в которых светлая шейка и влажный, еще детский рот Мальчика виделись мне даже яснее, чем недавно в Аквариуме — и моим разумом было нечто, что смущало меня, и прежде всего это были колебания: я не знал, оставить ли на гибком юношеском теле лиловые брюки или спустить их; я пребывал в нерешительности по поводу наиболее подходящего орудия наказания; и внезапно мной овладело самое тяжелое из сомнений: только ли ради Тигра хотелось мне терзать мальчугана, или же, в действительности, еще и — в основном? — совершенно? — ради моего собственного сладострастия? Я должен преодолеть эту нерешительность. «Я его пальцем не трону, — прошептал я. — Только чтобы покрепче его держать. Зажму его шею между ног, а хлыст отдам Тигру. Пускай сам насчет штанов решает».

Содрогнувшись, я выпалил в стену божественной влагой — там она засохнет, скроется в свое время под новым слоем побелки, сделается из почти незаметной совсем незаметной и тем самым либо принесет этому дому благословение, либо навлечет на него погибель.

Мне не удавалось избавиться от сомнений и, хотя я ощущал смертельную усталость, душа моя продолжала метаться. (Ведь надо же будет ему что-нибудь купить? Придется мальчишке, после того как с него снимут веревки и ошейник и оботрут ему слезы, пройтись со мной в город, где я куплю ему палатку — не какую-нибудь дорогущую, конечно, но все-таки новенькую — не синюю или оранжевую, какие, сдается, нынче в моде, а палатку для настоящего мужчины — парусиновую, грязновато-белую или цвета выгоревшего хаки, и он, судорожно дергая пушистым кадыком, еще пару раз легонько всхлипнет в магазине, и продавец бросит недоуменный взгляд на его вытянутую, зареванную физиономию, но Мальчик в конце концов с трудом изогнет губы в улыбке при виде подарка — палатки, достаточно большой, чтобы спать в ней вдвоем, и все-таки вполне подъемной для одного.)

Надо бы, — размышлял я, все еще лежа и приводя в порядок одежду — где-нибудь в квартире отчистить от грунтовки кусок стены, обколоть штукатурку и выложить из кирпичей потайную раку, в которой можно будет поставить статуэтку Богородицы и зажечь перед ней свечи. Многия печали, а может быть, и вся скорбь мира сможет вместиться в эту раку, и она не раскалится, а лишь едва заметно потеплеет. Нужно будет посоветоваться с Тигром насчет подходящего местечка для ниши.

На лестнице раздались шаги по меньшей мере двух человек; они поднимались наверх и уже миновали второй этаж. Я торопливо задернул старую зеленую штору, которой — если ее одним уголком зацепить за книжный шкаф, а другим — за гвоздь посредством большого медного гардинного кольца, можно было прикрыть проем в изножье моего лежбища — и, затаив дыхание, вытянулся на своих нарах.

В замке повернулся ключ, и только что поднимавшиеся по лестнице вошли в квартиру, приглушенно, неразборчиво переговариваясь. «Вот тут мы и живем», — услышал я голос Тигра; он говорил по-немецки. Хотя ключи были только у нас двоих, и было весьма маловероятно, что дверь мог открыть кто-то чужой, звук голоса Тигра немного успокоил бешеное биение моего сердца. Другой голос, неуверенный и даже слегка испуганный, отвечал неразборчивым шепотом. По остальным звукам я заключил, что Тигр привел только одного посетителя. После того как ключ вновь повернулся в замке, я услышал, как оба они направились в правую переднюю половину нашего жилища, к окруженному стульями низкому столику. Тигр, все так же по-немецки, предложил гостю присесть. Незнакомец, видимо, не знал никаких других языков, иначе Тигр не выбрал бы для общения немецкий, которым, по сравнению с двумя другими иностранными языками, на школьной скамье не блистал. Теперь он спрашивал, что мог бы предложить гостю, и обстоятельно перечислил все имеющиеся в доме напитки, причем, насколько я мог судить, не сделал ни единой ошибки в падежах.

Посетитель к тому времени немного освоился и заговорил чуть громче. Его немецкий звучал по-юношески ясно, и на какой-то миг, как в затмении, я вообразил себе, что это мог быть тот самый мальчик, стоявший перед аквариумом с рачками, но его выбор — джин с вермутом — делал это предположение сомнительным. Должно быть, он был гораздо старше, и я попытался представить себе его наружность. После того, как Тигр принес ему его напиток с кубиками льда из морозилки, посетитель заговорил чуть менее приглушенно, но в голосе его, кроме юношеской ясности, оставалась, как мне показалось, еще некая настороженность, почти испуг, словно он любой ценой старался избегать слов, способных вызвать хоть какое-то недовольство.

Наступило непродолжительное молчание. Я услышал, как посетитель все тем же нерешительным, колеблющимся тоном заметил, что, дескать, наше жилище расположено весьма удачно, поскольку из окон открывался вид на Зоопарк. Бокалы были допиты, и, судя по звукам, Тигр и его гость встали, — вероятно, для того, чтобы вместе полюбоваться панорамой из одного из больших фасадных окон. Раздались какие-то слабые, глухие звуки. Кто-то отодвинул стул, однако легкого скрипа садящегося на него тела не последовало. Отдаленный уличный шум постоянно заглушал происходящее в комнате. Я изо всех сил напрягал слух, дабы по-прежнему пребывать в уверенности, что в комнате не происходит ничего опасного или угрожающего, и в то же время не мог отделаться от размышлений о своей жизни. Любил ли я Тигра? Способен ли я вообще кого-нибудь любить? Чего я, собственно, искал? Очевидно было только одно: никто не мог помочь мне, скорчившемуся сейчас в слаженном собственными руками уголке, покорному некой воле, что была могущественней и величественней, чем я когда-либо смогу осознать, и внимающему звукам, которых я ожидал и надеялся услышать и отсутствие которых сделало бы мою жизнь бессмысленной. «Ладно, задерну», — услыхал я голос Тигра, и в следующее мгновение фиолетовые полупрозрачные шторы из искусственного шелка закрыли окна, выходящие на улицу. Нежный, просеянный сквозь ткань полуденный свет окрасил потолок надо мной в удивительный оттенок, в котором было, как ни странно, больше охры, нежели сирени.

Я отчетливо слышал, как снимают одежду. Звуки переместились в сторону широкой, массивной кровати, собственноручно сколоченной мною из досок от стекольных ящиков: я узнал шорох стягиваемого покрывала. Хлопнула дверца настенной аптечки над кроватью.

Постель приняла тяжесть тел, и я попытался внимать энергичному скрипу и вздохам — сначала при этих звуках меня окатила волна необъяснимого страха, но затем он отступил, сменившись ощущением наиострейшего, наипронзительнейшего счастья. Я бы с наслаждением вновь расстегнулся и потискал бы себя кое-где, однако остался лежать недвижим, застегнутый на все пуговицы, бесшумно втягивая воздух широко раскрытым ртом, стараясь не пыхтеть, и вслушивался, чтобы не упустить ни звука.

Скрипы и вздохи на какое-то время смолкли, уступив место тихому разговору. Внезапно из слов посетителя я разобрал нечто вроде того, что Тигр желает проделать с ним такое, чего еще «никто с ним не делал». Я расстегнул брюки, вновь выудил свою Штуковину и осторожно принялся за дело, стараясь не выдать себя скрипом или другим случайным звуком. Еще несколько мгновений в постели явно, однако неразборчиво препирались, затем внезапно все стихло. Огромная кровать заскрипела еще сильнее, и вот вновь наступила полная тишина. Я дал руке отдохнуть и вслушался, широко раскрыв глаза. Было все так же тихо. Медленно, очень осторожно, чтобы не звякнуть пряжкой, я вытащил из брюк кожаный ремень и прикусил, посасывая, его сужающийся, истрепанный кончик. Все так же прислушиваясь, я застегнул брюки и уселся, настороженный, с ремнем в руке на краю лежанки. Посмей только незнакомец так или иначе пригрозить Тигру, нахамить, сказать какую-нибудь гнусность — мне понадобится доля секунды для того, чтобы, не дав ему времени опомниться и прикрыться, подскочить к нему и хорошенечко огладить ремнем. Я судорожно глотнул. «Тебе, видно, еще ни разу твою блядскую задницу не драли, — беззвучно прошептал я. — Ну так я тебе покажу кузькину мать».

В широкой кровати кто-то тяжко перевалился всем телом. Вновь наступила кратковременная тишина. Затем послышались отрывистые, хриплые выдохи и болезненные стоны на немецком. Я понял, что посетитель решился подвергнуться наивысшему испытанию, и что Тигр тешит с ним свое ретивое. Я расслабился, откинулся навзничь и вновь задумался о своей жизни. (Я написал книги, которые одни считали грязными, другие же, напротив — прекрасными. Дети в школах изучали мою жизнь и творчество. И ни то, ни другое, казалось, не противоречило тому, что я лежал сейчас в укрытии за шкафом, с ремнем наготове, тайно охраняя то, что было мило моему сердцу. Человек не может постичь всего, и не стоило повторять эти попытки до бесконечности. Наверно, нужно просто положиться на Господа, который и сам предавался глубоким сомнениям и которому, когда он утопал в пучине отчаяния, был ниспослан Ангел, дабы укрепить дух его.)

С просторного ложа теперь доносились скрипучие, слегка постукивающие звуки этого диковинного на-месте-шагом-марш, этого нелепого биения крыл в попугаичьей клетке или обувной коробке, этой любовной прогулки по хлюпающему лугу на покалеченной машине без мотора — всего того, над чем можно глумиться бесконечно и что все же есть благо, любезное Господу.

Я встал, сжимая ремень в руке, пролез под натянутой шторой и, ни малейшим движением не производя шума, проскользнул мимо моего спального закутка к входной двери, открыл ее, беззвучно закрыл за собой и спустился, затратив на это немало минут, на второй этаж, после чего уже позволил себе более беспечную походку. На улице я поразился тому, что царившая там неслыханная какофония на этот раз совершенно не раздражала меня. Я снова продел ремень в петли брюк и принялся прохаживаться перед дверью, убивая время. В лавке, которую мы всегда считали чрезмерно дорогой и поэтому никогда в нее не заходили, я купил пачку кофе и коробку сахара, — кто знает, а вдруг мы уже все извели. Я попросил какой-нибудь пакет для покупок, на что в другой раз нипочем не решился бы — получил и пакет.

Минут через двадцать пять я вновь поднялся наверх, шумно потоптался в дверях на лестнице и, наконец, открыл дверь. Тигр и его гость, полностью одетые, сидели за низким столиком и пили чай. Постель была заправлена.

Гость оказался молодым человеком с коротко стриженными светлыми волосами, в дорогом грубом белом свитере и серовато-коричневых брюках в обтяжку с низким поясом. Когда он собрался привстать и подать мне руку, я быстрым, коротким взглядом окинул его ягодицы, двумя пухлыми сдобами уложенные на деревянном сиденье стула и дерзко, высоко выпячивавшиеся под его сутуловатой спиной. Он был сравнительно невысок, и наружность его была бы совершенно мальчишеской и даже трогательной, если бы не глаза, неуместные на этом лице: чересчур маленькие, чересчур светлые, с нескрываемым выражением жесткости. Мы уселись, и я попытался завести беседу.

«Он из Германии», сказал Тигр, когда я заговорил по-нидерландски. Я перешел на немецкий.

Звали его, как выяснилось, Петер; работал он в Цюрихе, жил в Саарбрюкене, а родом был из ныне потерянной немцами части Западной Польши. Началась бессмысленная болтовня обо всем и ни о чем, не затрагивавшая лишь темы профессии, о которой пока что, как обычно, умалчивалось. Я непрерывно издавал какие-то звуки, производившие видимость разговора, а сам смотрел на его рот, изрекающий слова, и ненавидел его, и нащупывал рукой ремень, но если Тигр все еще заводится от него, прекрасно; на что-нибудь да сгодится. Кто знает, доведется ли мне его когда-нибудь высечь, но уж палатки-то ему от меня в любом случае не видать.

Между тем я следил за гладким течением беседы. То, о чем я размышлял и рассказывал, всегда было достаточно интересно. Языками я владел вполне прилично. Жить — это давать и брать. И я клекотал, как какой-нибудь страус. Как птица киви.

Глава вторая Язык любви

1

В общих словах Петер З. поведал нам, что «занимается бизнесом». Лишь потом, при более детальном разборе сего заявления выяснилось, что он — кто бы сомневался! — представлял некую текстильную компанию. В Амстердаме он проводил отпуск, который заканчивался через несколько дней; уже завтра в полдень ему предстояло покинуть гостиницу и двинуться на машине в обратный путь, в Цюрих. Расставаясь с ним, мы договорились, что завтра утром он забежит к нам попрощаться.

После отбытия Петера в гостиницу мне показалось, что Тигр, по обыкновению терзается вопросом: как я отнесусь «ко всему этому» и «не расстроил ли» меня кто-нибудь из них, и все такое; я же тем временем устроил ему краткий допрос, нетерпеливо втискивая его ответы в соответствующие формулировки — послужил ли ему Петер безропотнейшим, всепокорнейшим и усладительнейшим инструментом? Внимая Тигру — который, отвечая, в силу своей неиспорченности время от времени прикрывал глаза — я, затаив дыхание, тормошил свою Плоть и то и дело, задыхаясь, прерывал его заверениями в том, что обожаю его, что буду приискивать для него Мальчиков, варить колдовские зелья, которые навеки бросят Их, влюбленных, к его ногам и, разумеется, в том, что за малейшее Их неповиновение они будут подвергаться в высшей степени утонченному наказанию. Достигнув насыщения, я — стоя посреди комнаты со сбившимся дыханием, пристыженный собственной наготой — дрожащим голосом спросил его, любит ли он меня. Любит. Он поцеловал меня с каким-то особым значением. Как тебе, у меня изо рта не пахнет? Нет, все в порядке.

Я отправился приготовить что-нибудь поесть, мы слушали музыку, и я раздумывал о Любви: смогу ли я, шаря вслепую в поисках сокровенной истины, когда-либо постичь ее? Я не знал, был ли Тигр осведомлен о моем присутствии в спальном закутке, и теперь, в свою очередь, мучался сомнением, сказать ли мне ему об этом или нет. Я решил, что это можно отложить на потом. Что-то подсказывало мне, что я должен сохранить это в тайне, и это будет еще более глубоким и сокровенным доказательством моей любви к Тигру.

Мы рано легли, условившись, что, когда Петер З. зайдет к нам утром — если зайдет вообще — я сразу же на какое-то время оставлю их одних: скажем, выйду за покупками.

Утром следующего дня Петер явился что-то слишком рано — еще не было десяти. Пока он поднимался наверх, я укрылся на чердаке, а как только Тигр захлопнул за ним дверь — тихонько проскользнул вниз, прихватив большой пластиковый пакет для покупок. В центре города я набрал всяких непривычно дорогих вещей, что обычно казалось мне дурацким и предосудительным расточительством: две банки спаржи и равиоли в пирамидальной картонке; Тигр, как я знал, находил их вкусными, а упаковку — праздничной. Совсем как вчера, когда я во время первого любовного свидания Тигра и Петера З. вышел на улицу, городской гул — несмотря на оглушительный дорожный шум, необычный для такого раннего субботнего утра — показался мне сущей ерундой и совершенно не раздражал меня.

Домой я вернулся примерно час спустя. Тигр с Петером З. сидели у низкого круглого столика, за которым они — судя по аромату, поднимавшемуся из пустых чашек, — только что пили какао, и на котором, кроме того, стояли недопитые стаканы портвейна. Эта картина привела меня в недоумение. Это еще что такое? Тигр никогда не пил ни шоколада, ни алкоголя до обеда, не говоря уж с утра. Я встревожился. Большая кровать была аккуратно застелена — точно так же, как до моего ухода и, похоже, за это время к ней даже не подходили.

Я вызвался сварить кофе. Идея была одобрена. Удалившись на кухню, я под каким-то предлогом вызвал туда Тигра. То есть это что же выходит: он не потерял голову от Петера и я у него — один в окошке свет? Да, тут все в порядке. Ну так в чем же дело? Неужто Петер не ублаготворил его, как вчера, в наинижайшей всепокорности? Он, может быть, выказал норов и посему просторное ложе не понадобилось? Я задавал вопросы мягким, но обеспокоенным тоном. Горло мое, казалось, вот-вот пересохнет. «Он должен принадлежать тебе. Он должен стать твоим беззаветным рабом. Я люблю тебя, зверь».

Наконец Тигр сдался и в свойственной ему утомительной, чинно-благородной манере, в неловких выражениях признался мне в том, что я из него выпытывал. Кровать действительно осталась нетронутой, поскольку Петер на этот раз ублажил его иначе, хотя все в той же нижайшей всепокорности — стоя перед ним на коленях и уткнувшись ему лицом в межножье. Несколько раз я облегченно переводил дух. Кофе был готов, и мы с Тигром вернулись в комнату — налить себе по чашечке. Всякий раз, когда он этого не замечал, я пристально разглядывал Петера З. и старался как можно ближе рассмотреть его сочный, влажный и тем не менее маленький капризный рот, который, однако — какую бы соблазнительную привлекательность не хотелось бы ему приписать — только что потрудился для вящего ублаготворения Тигра. У меня вновь развязался язык, и я предложил Петеру до отъезда прогуляться со мной по центру города — я накуплю ему всяческих безделок, которые он увезет с собой. Не мешало бы немного размять ноги, ведь впереди — сутки в машине, практически взаперти и т. д.

Петер согласился. На нем были не те брюки, что вчера, а шерстяные, в черно-белую клетку, которые — принимая во внимание его принадлежность к текстильному бизнесу — по всей видимости, являли собой крик моды; мне они, однако, показались просто шутовскими, хотя их непотребно-узкий покрой откровенно подчеркивал его аккуратные упругие ягодицы; сверху на нем была кожаная куртка, которая — не будь у нее вязаных манжет, воротника и пояса из желтой шерсти, как у детских варежек — торчала бы на нем колом. Наряд довершали мягкие, смахивающие на домашние тапочки кожаные туфли, которые становились все более популярными среди автомобилистов — сказать против них было нечего, кроме того, что меня они раздражали. Такую изящную обувь грех по мостовым трепать, сказал я. Какой у него размер? Я дал ему примерить свои черные солдатские полуботинки и, глядя, как он натягивает их на вторую пару носков — иначе они бы с него свалились — подбадривал его радостными возгласами о том, что у него теперь «такой исключительно мужественный вид», хотя на деле с трудом подавлял отвращение, особенно усилившееся после того как я, на мгновение неприметно подавшись к нему лицом, уловил отчетливый запах его тела, не заглушаемый даже душком дешевого лосьона для бритья, — дух лжи и трусости.

По дороге в город я легко и сердечно болтал, развлекая его всяческими забавными байками о прошлом этого проклятого, обреченного города, в котором невозможно жить, но который, по совершенно необъяснимым причинам, видится многим в некоем романтическом ореоле и куда из года в год, любыми средствами — словно без этого жизнь их потеряет всякий смысл — стекаются тысячи и тысячи так называемых деятелей искусства.

Движение пойдет ему на пользу, — заявил я, — перед такой-то поездкой; однако нам не следует разгуливать слишком долго и забредать слишком далеко, так как уставать ему вовсе ни к чему. Мы дошли лишь до первых домов центра. Там, в большом книжном магазине, где можно было за гроши накупить всяческих пластинок, я приобрел для него пару увесистых фолиантов с репродукциями старого Амстердама, которые обошлись мне в тридцать пять — сорок гульденов. Он рассыпался в благодарностях, но на самом деле явно не оценил подарка: главное для него было — деньги и беспросветный херовод, а по-настоящему, как я понял, он не привязывался ни к кому. И если бы он еще когда-нибудь возник в нашей жизни, то лишь ради недорогой крыши над головой, какого-никакого общества и возможности потешить похоть с как можно более широким кругом единомышленников. Но пока он еще продолжал надлежащим образом служить Тигру, покорствуя его похотению и ублажая его по первому требованию и в наипокорнейшем раболепии — все прочие аргументы веса не имели.

По дороге домой я вновь, исключительно добросовестно и без умолку, занимал его рассказами о прошлом Амстердама, о былом предназначении попадавшихся нам по пути исторических зданий, оговорившись, что мне все это было и есть глубоко безразлично.

Все еще довольно теплая, ветреная погода в пыльном городе пробудила во мне какую-то вялую, томную похоть. На ходу я все время искоса обстреливал Петера прицельными взглядами и порой пропускал его чуть вперед, чтобы составить как можно более точное представление о его шее, спине, ягодицах и бедрах. В то же время я не прекращал беседы, задавая заинтересованные вопросы о его жизни и прикладывая неимоверные усилия к тому, чтобы сосредоточиться на его ответах. Думал же я, собственно, только о двух вещах: насколько сильна моя телесная тяга к нему и что будет представлять из себя его лицо, когда он умрет и от него останутся только череп да кости. Голова у него была довольно небольшая. Меня в нем возбуждали только его ягодицы и изгибы над и под ними. Теперь я разглядел его шею — ничего трогательного или мальчишеского в ней не было. Даже если бы мне удалось осуществить с ним свое желание, то и в момент обладания им я с трудом смог бы скрыть презрение и ненависть, не в силах заставить себя поглаживать его по шее, успокаивая нас обоих. И вновь Смерть, и никто иной, бродила со мной по городу, хотя временами не следует подходить к этому столь серьезно; в сущности, ничего такого не случилось, кроме того, что Тигр привел с собой из Аквариума парня-иностранца и обладал им, а я вот теперь в городе разорился для этого парня на пару иллюстрированных книг об Амстердаме, и что скоро этот самый парень возвращается в Цюрих и опять примется батрачить на хозяина, разъезжать на машине и втюхивать безобразным людям безобразную одежду в безобразных магазинах, для того, чтобы вечерами, после трудового дня шляться по многочисленным цюрихским кафе, «специально обустроенным для нашего брата», как он выражался, блядуя напропалую, до тех пор, пока тело его не превратится в скелет, а голова — в жалкий черепок, и не ляжет на него покров вечного Забвения. Вот и все, что случилось.

Как там ему мои сапоги, не слишком тяжелые, ноги не потеют? Нет, в самый раз. Как долго на машине до Цюриха? Примерно столько-то часов. Не ближний свет, конечно, ну да ничего, терпимо. Он с удовольствием как-нибудь еще приехал бы в Амстердам, потому что это «такой классный город».

Я спросил, не хочет ли он оставить себе мои сапоги. Он в них просто «настоящий мужчина», вновь заявил я. Нет-нет, зачем же. Может, как-нибудь потом? Да, как-нибудь потом. Я и сам не очень-то понимал, с чего вдруг решил всучить ему эти ботинки. Расписывая их достоинства, я глядел на его ягодицы, прикидывая, сколько времени понадобилось бы охаживать их кнутом, чтобы он сознался во всех своих непотребных похождениях в Цюрихе, Амстердаме и бог знает где еще и выложил их до последней подробности. По возвращении домой мы все втроем пили крепкий чай. Петер снял мои сапоги и вновь влез в свои автомобильные тапки. Полученные в подарок книги он переложил одеждой в новеньком саквояже из мягкой кожи, который еще до своей прогулки в город принес из машины, поскольку там была очередная перемена туалета — более легкая и просторная и, соответственно, более удобная для машины, чем та, в которой он явился к нам этим утром. Пока он торопливо переодевался в углу комнаты и какое-то время стоял в одном нижнем белье, я вдруг почувствовал, что сквозь мое презрение и жестокую похоть пробивается какое-то умиление, вызванное, возможно, беззащитностью его полуобнаженной склоненной фигуры. Завершив туалет, он предстал перед нами в коротких белых брюках, белой же футболке и надетой поверх нее светло-коричневой шерстяной тонкой безрукавке. Всякий раз, когда он этого не замечал, я задумчиво рассматривал его, скользя взглядом снизу вверх — от сравнительно маленьких ступней в автомобильных тапках до коротко стриженной макушки, и вдруг обнаружил, что желание мое исчезло: возможно, оттого что в его обнаженных, торчащих из-под коротких брюк, хотя и хорошей формы ногах, то ли из-за цвета, то ли из-за рисунка растущих на них волосков при ближайшем рассмотрении было, скорее, нечто ледяное, нежели трогательное. Отведя взгляд, я вдруг заметил в уголке его раскрытого кожаного саквояжа короткую, изогнутую деревянную трубку и круглую жестянку с табаком, и уставился на них, время от времени возвращаясь взглядом к его голоногой фигуре; внезапно я осознал, до чего же он, в сущности, смертен.

Он был готов к отъезду, и мы обняли его на прощание. Он был бы счастлив приехать еще, он очень скоро нам напишет. Он оставил нам свой адрес в Цюрихе. Я снес его саквояж по лестнице и дотащил до машины. Мы помахали ему вслед и в молчании вернулись наверх. Усевшись за низкий столик, мы выпили по бокалу вина. Погода была все еще хороша, но уже не такая теплая, как накануне; небо затянуло облаками, и поднявшийся ветер раскачивал верхушки деревьев в Зоопарке через дорогу. Я не знал, все ли у нас по-прежнему так же хорошо, как прежде. Докопаться до сути хоть в чем-нибудь казалось невероятно трудно. Я задумчиво смотрел на мятущиеся вдалеке ветви деревьев, среди которых была громадная плакучая ива.

(Много лет спустя, в такую же погоду, увижу я снова, как медленно, неустанно раскачиваются такие же деревья, — было это во время нашей поездки с Мышонком[8], которому еще предстояло войти в нашу жизнь — и Тигром на могилу отца Мышонка в Феенендале; там мы вместе посадим фиалки, и Мышонок будет недоволен и расстроен результатом, а я стану уверять его, что у могилы теперь, вне всяких сомнений, весьма благопристойный и ухоженный вид, просто не к чему придраться, чистая иллюстрация к моим словам: «пристало сыну украшать цветами отчую могилу» — что, не исключено, по случайности было каким-нибудь китайским изречением или просто какой-то чепуховиной; я же продекламирую это сам не зная почему, глядя через кладбище на такие же непрестанно качающиеся деревья, как те, что теперь за моим окном.)

Я снова принялся расспрашивать Тигра о Петере З. В самом ли деле тот сегодня утром, как и вчера, полностью предался на волю Тигра? Да, абсолютно. Тигру показалось, что Петер даже вроде как воспылал к нему. Дыхание мое участилось: «Я люблю тебя, Тигр. Я все сделаю для того, чтобы он оставался твоим рабом. Я буду отдавать тебе молодых матросов и солдат. — Голос мой сделался напряженным и резким. — Выпьем еще, или хватит?» Мне хотелось пить и пить, хотя я знал, что это не принесет ничего, кроме лишней головной боли. Нет, он предпочел бы на этом остановиться. «Воля твоя, милый», — сказал я и, скрепя сердце, заткнул бутылку пробкой. Осушив бокал, я снова уставился вдаль, где кроны деревьев все так же качались на ветру, навевая смертельную усталость. «Ты любишь меня, Тигр?» — «Да, зверь». Стало быть, все действительно было в порядке, но я забрасывал его вопросами о том и об этом. И всякий раз, когда я замолкал, в памяти моей всплывали картины детства. Я увидел — мне было тогда лет семь-восемь — мальчишку-соседа в матроске и коротеньких черных бархатных штанишках: в садике, граничившем с нашим и открытом взорам всех соседей, его за какую-то провинность долго, крепко и обстоятельно лупил отец, и бедняга трепыхался и громко выл, а из застланного облаками неба на бесчисленные сараи-развалюхи, полусгнившие кроличьи клетки, песочницы, велосипедные чуланы, облезлые дешевенькие садовые статуи и затхлые прудики с гиблой водой — словом, на все эти воплощения замыслов рабочего люда, втиснутые в кварталы-тюрьмы под открытым небом — сеялся почти неприметный мелкий дождь. Мы играли с ним, с этим самым соседским мальчишкой, что сейчас кричал, заливаясь слезами, и корчился под яростными ударами по натянутым, лоснящимся на заду штанишкам, а я стоял в нашем саду, всего в нескольких метрах оттуда — с перехваченным горлом, гулко бьющейся кровью, изнемогая от жалости, горя и ужаса, и в то же время ощущая прилив чудовищного, рокового счастья; я не умел понять причины его, пугавшего меня до глубины души и, полагаю, уже тогда предчувствовал, что избавиться от него никогда больше не смогу.

— Ты о чем там задумался, зверь?

— Да так, ерунда всякая. О прошлом. Пойдем полежим?

Я задернул фиолетовые шторы на окнах, выходящих на улицу. Да, если я когда-нибудь сумею все это записать — может, и заживу, как нормальные люди. После той моей белой горячки в шестьдесят шестом я стал избегать крепких напитков, переключившись на вино, с которым мне более-менее удавалось не перебарщивать. Я любил Тигра — полагаю, больше, чем кого-либо прежде, но никогда — ни словом, ни жестом — не выказывал ему достаточно нежности. Да, я сходил с ума при мысли о том, что с ним может что-нибудь случиться, но и что с того? Тем временем я примкнул к римско-католической церкви, что значило еще меньше, хотя и вреда от этого тоже не было, однако я чувствовал себя преступником, предателем, дешевым паяцем, ибо редко — или вовсе не — посещал Службу. Во что же я, в сущности, верил?

— Пойдем в постель или так, просто приляжем?

— Давай уж в постель, — решил Тигр.

Сначала мы довольно долго лежали под простынями неподвижно.

— Ты ведь знаешь, что я тебя люблю, Тигр?

— Конечно же, знаю, зверь.

— Расскажи мне, как он вчера перед тобой раздевался. Или это ты его раздел?

— Нет, Петер разделся сам.

— А когда он стоял перед тобой в комнате, голый, как все это было, зверь мой? Какая у него была попка — милая, застенчивая мальчишеская или блядская такая задница? Такая перепуганная, трусливая?

— Да, зверь, трусливая и перепуганная.

— Можно, я его нашлепаю, прежде чем тебе отдать? Я привяжу его к скамье для мальчиков, милый зверь. Можно, я его погоняю у тебя на глазах — хлыстом для мальчиков? Или длинным ротангом? Ему придется натянуть тоненькое трико для наказаний. Отхожу его кнутом прямо у тебя на глазах, если заартачится. Прикую запястьями к стене и пододвину стол под задницу, чтобы побольше оттопырилась. И передам тебе хлыст, любовь моя. Уж ты позаботишься о том, чтобы он плясал да песни орал?

— Да, зверь, он нам и споет, и спляшет.

— Под хлыстом?

— Да, под хлыстом!

— А по каким местам, по каким? Сначала пройдешься сзади по ляжкам, правда? Ты же ведь под коленками начнешь, или где? А потом — не торопясь, все выше, выше и выше… Долго будешь, да?

— Конечно, зверь, мне не к спеху.

— Конечно, не к спеху, он ведь твой. Сначала — по ногам, потом доберешься до задницы. А примешься за его половинки, вот тогда-то хлыст и запоет, верно?

— Да, зверь. Изо всех сил, зверь.

— Он твой, он твой раб. Дай ему почувствовать, что он твой. Пусть вопит и корчится перед тобой. Любишь меня Тигр, любишь меня? Ты никогда от меня не уйдешь? Я…

— Я люблю тебя, зверь. Я никогда тебя не оставлю.

Я оставил в покое свою взорвавшуюся Плоть и замер в неподвижности. Как всегда по свершении чуда, на душе у меня сделалось еще смутнее, чем только что. Я встал. Тигр остался в постели.

Я оделся и раздвинул шторы. Все небо было теперь в облаках. Наверно, скоро начнет моросить. Я подошел к окну во двор и глянул на улицу. На подоконниках донельзя запущенного старого дома, над верандой, по неизвестным причинам заваленной останками всяческого домашнего скарба, примостилась пара-тройка голубей. Внизу, во всем пространстве, втиснутом в рамки четырех улиц этого квартала, не видно было никакого подобия садика — все было застроено сараями и мастерскими, над которыми, несмотря на теплую погоду, усердно курились вонючим дымом асбоцементные трубы. Щебень плоских крыш[9] был усеян останками пластиковых футбольных мячей, тут и там свисали — выброшенные, очевидно, из окружающих домов — скрученные велосипедные камеры. А дальше, насколько хватало глаз, тянулись только серые, почерневшие кровли, кое-где просевшие и залитые водой. Я спросил себя, что хуже: быть рабочим или скромным коммерсантом, но ответа так и не нашел.

2

У виллы Ван О., немного в стороне от тропинки, что вела к дому, превращенному ныне в козий загон, — а некогда владению давным-давно спившегося мсье Готье — сидел я все с той же бутылкой вина, и ждал. Я все думал и думал о том, смогу ли осознать, оправдать и в конечном итоге даже — хотя это уже относилось к области невозможного и несбыточного — растолковать кому-либо другому все совершенное мною в жизни. Самым непостижимым казались мне раздробленность, разобщенность и безграничная нехватка единства в любви. Вот повстречались двое, и ложатся рядом, или один поверх другого, и начинают воображать, что это и есть любовь, — явствовало ли из этого когда-либо что-либо иное, нежели то, что они завладели половиной мира другого человека, состоящего из мест его работы и жительства? Мне припомнилось вдруг, как в год 1952-й от Рождества Христова я познакомился в Вене с одним молодым американцем, носившим, если я правильно помню, некое знаменательное, если не попросту нелепое имя Кеннет Рис-Паркин; баснословный богач, он был женат, но как раз в то время разводился с женой — по взаимному согласию, — а также когда-то чему-то учился, но чему именно — в памяти моей не отложилось; мне смутно помнилось, что это было нечто совершенно не житейское, — и который через два дня после первой нашей встречи вернулся к себе в Буэнос-Айрес или Монтевидео, где обитал в громадной вилле — насколько я мог понять по цветным фотографиям — и, стало быть, оставил в сердце моем трещину. Таилась ли за такого рода вещами какая-либо закономерность? Я знал, что это своего рода недуг, который приключается весьма нередко, и, прежде всего, — судя по слышанным мною рассказам — с танцовщиками во время зарубежных гастролей.

В дальних поездках, разумеется, не очень удивляешься, когда оказывается, что волею благоприятного случая тот юноша, за которым ты, затаив дыхание, бродил по пятам в сумеречных улицах какого-нибудь иностранного города, в этом самом городе и живет. Но и в родном городе скорее правилом, нежели исключением бывало то, что юноша, которого ты наметил себе в возлюбленные и которого, изрядно за ним поволочившись, ухитрился-таки затащить к себе и уложить в постель, и вид чьих бархатных половинок в любое мгновение мог растрогать тебя до слез, живет — ну надо же! — в Бесте (что в Северном Брабанте), Хеерлене или — в самом благоприятном случае — в западной части Роттердама, где у него — ну конечно же! — есть адрес, по которому ни при каких обстоятельствах нельзя ни писать, ни звонить. Ну почему сложилось так, что сексуальным рабом Тигра стал немец польского происхождения, работающий в Швейцарии, а не обыкновенный амстердамский парень с соседней улицы, одних с нами корней, которому — стоило Тигру возжаждать — было бы достаточно повелительной записки или звонка, и которого можно было бы немедленно и безжалостно предать наказанию, если бы вдруг выяснилось, что он крутит задом направо и налево и осмелился подставить его кому-то еще, кроме Тигра?

А лучше всего сгодился бы мальчишка, все еще школьник, что живет у мамы с папой; мы могли бы подкарауливать его у школьных ворот, а он, трусишка, заячья душа, дрожал бы: а вдруг да прознают дома.

«Я бы его для тебя наказывал, сколько бы ты ни пожелал, Тигр, — прошептал я. — Мы сдавали бы его напрокат солдатам и матросам — за деньги. Или за так, зверь мой, если какой-нибудь горячий красавчик тебе приглянется».

Оглядываясь по сторонам, я расстегнул брюки и улегся на боку, под палящим солнцем, на иссушенной, плотно утоптанной тропинке — хотя, бог мой, кого могло бы сюда занести? Тем не менее я продолжал беспокойно озираться, вновь занявшись излюбленным рукодельем, которое, невзирая на винный хмель, — а может быть, именно благодаря навеянной им знойной похоти — сумел довольно быстро довести до победного конца. Завершив посевные работы, я заметил на песчаной, испещренной почти микроскопическими кусочками веток и листьев почве огромного муравья, мечущегося взад-вперед перед тем, что я исторг из себя и что мягкой белесоватой пластиковой подушечкой покоилось теперь на тверди земной: очевидно, вид столь необычных осадков поверг божью тварь в изумление и, быть может, даже ужас, что было бы совсем не удивительно, ибо как давно случалось человеческому существу упокоить на этих самых полутора квадратных сантиметрах свою текучую пластиковую карамельку? Муравей определенно принадлежал к породе страдальцев, не умеющих принимать решения в отсутствие четких инструкций, и посему продолжал, не переходя ни к каким конкретным действиям и не прибегая к более детальному исследованию, вплотную подбираться к загадочному веществу, чтобы снова молниеносно отпрянуть в сторону; эта кадриль, наконец, надоела мне и, придавив букашку к земле большим пальцем, я растер ее в порошок. Возможно, что этим я окончил его терзания, положив тем самым начало моим собственным: ведь никто и никогда не станет заводить следствие по делу убиенного мной муравья — никто об этом даже и не прознает, если я лично об этом не позабочусь. Никакое официальное лицо или группа лиц не нагрянут в это место с тем, чтобы произвести изыскания на предмет благоденствия муравьиного люда и торжественно собрать растертые в кашу останки покойного, дабы возложить их на дроги похоронные, из пустотелого мышьего зуба слаженные, серебристо-зеленым мхом выстланные, на колесиках крошечных, — только от меня зависело, выплывет ли когда-либо мое преступление на свет божий. Конечно, можно было бы задаться вопросом, для чего мне желать, чтобы кто-то провел подобное расследование и пришел собирать по кусочку расплющенные останки покойного, дабы возложить их на дроги похоронные, из пустотелого мышьего зуба слаженные, серебристо-зеленым мхом выстланные, на колесиках крошечных: вероятно, в моих интересах было бы, чтобы такового расследования не проводилось. Что же привлекало меня в этой возможности? Это было связано с некоей частью моей жизни, а точнее, со всей моей жизнью, исполненной тягот и не знающей покоя. Это было связано и с прорисованной на фоне послеполуденного неба сосновой веткой, на кончике которой болтались давным-давно иссохшие, мертвые, но все еще крепкие шишки; ветка эта — более чем живописная для того, чтобы стать украшением календаря, в который записывают дни рождения или послужить иллюстрацией к газетной статье в защиту природы — для меня никогда не могла означать ничего другого, кроме чего-то бесконечно ужасного, о чем не говорят — лишь молчат, содрогаясь в душе. Это было связано и с выводком пестрых курочек, на которых мне как-то на одном португальском базаре умиленно указал Тигр: казалось, они сидели тесным, мирным рядком, хотя я давно уже разглядел их связанные крест-накрест лапки и пересчитал все разбросанные среди окровавленных перьев головы. Возможно, дело было во мне самом, но все, все в моей жизни всегда указывало в одну сторону. Ничего хорошего ждать уже не приходилось.

И чего можно было ожидать от любви здесь, на чужой земле, где все мы были вдали от родины, в чужом доме, не принадлежавшем ни одному из нас? Страх надвигался, страх, и Петеру З. и Джованни Л. предстояло возвращение в страну, которая была их домом, но не родиной, потому что Петер был немец, а Джованни — итальянец, хоть его немецкий был безупречен. Любая попытка, любое слово, будь это жест или акт любви — оставалось обреченным, разъятым, чуждым самому себе, сколь бы ни были благородны мои намерения управлять ходом событий.

3

А устроил я все сам, на свой собственный незатейливый манер. Примерно через неделю после отбытия Петера З. из Амстердама мы получили от него открытку с изображением какой-то древней, однако весьма неприглядной деревянной церкви, напомнившей мне громадные часы с кукушкой, которые не втиснешь ни в одну комнату. Блеклые светло-голубые строчки извещали, что добрался он благополучно, сохранил «приятные» воспоминания о своем пребывании в Амстердаме и надеется когда-нибудь принять нас у себя в Цюрихе.

Тигр хотел было ответить немедленно; он даже подписал конверт и наклеил марку, но до самого письма так и не дошло; он несколько раз принимался за него, но застревал на первой строчке. В конце концов, я сказал, что напишу письмо сам — по крайней мере, основную его часть, а Тигр добавит пару фраз в конце и распишется: наши почерки были практически неразличимы. Тигр не возражал.

В жизни моей, по большей части растраченной на ерунду, я написал письма бесчисленным мальчикам-иностранцам — в основном по-английски, и очень многие из этих писем так и остались без ответа; один-единственный раз на два мои длиннейшие послания пришел ответ, столь лаконичный, что едва заполнил маленькую, украшенную стилизованной цветочной рамкой не то открытку, не то первую страничку сложенного вчетверо листа светло-розовой роскошной почтовой бумаги, втиснутой в четырехугольный конверт. Бывало, что письма возвращались ко мне, не найдя адресата, поскольку адрес, или имя, или и то и другое, оказывались вымышленными. А какова же судьба остальных моих писем? Вряд ли кто-нибудь из тех, для кого они предназначались, сохранил хотя бы одно из них. Это было все равно что чертить дымом в воздухе, как раньше это часто делали самолеты — для рекламы. И вот теперь, принимаясь за очередное бессчетное, бессмысленное письмо, я спросил себя: что, собственно, заставляло меня вновь и вновь упрямо рассылать эти сколь напрасные, столь и пространные излияния по сомнительным зарубежным адресам, где они могли посеять лишь недоумение и отвращение, поскольку понять их обычному человеку было весьма непросто.

И все же в этом письме Петеру З. я вновь, разрезвившись, тряхнул стариной, на сей раз присовокупив еще и кое-что из разряда: «так скучно стало, так тихо, когда ты от нас уехал». Теперь я уверился в том, что отступать не нужно никогда; видимо, в этом и таится секрет, и не исключено, что вероятность получить ответ прямо пропорциональна количеству банальностей и клише, которыми набиваешь свое письмо: расписывать же свои собственные чувства и переживания — тактика заведомо неверная. Я бойко строчил, придерживаясь, однако, искусственной системы, согласно которой лишенные какой-либо глубины пассажи не должны занимать более чем полстраницы. После такого я уже не мог писать о подходящем к концу лете, о приближающейся осени, о Тоске, о моих сомнениях касаемо смысла жизни и любови Господней, и о массе дел по дому — «все надо приводить в порядок, красить, и конца-краю этому не видно, просто беда».

Я осознал, что чересчур отвлекся, и попробовал вернуться к спасительным банальностям, но ничего мне на ум не приходило. Я исписал уже полторы страницы на довольно сносном немецком — оставалось еще четверть листа, но вместо законченных предложений всплывали только бесполезные воспоминания о прежних визитах различных юных чужестранцев. Припомнилась мне четырехлетней давности встреча с одним мальчиком, тоже немцем — пылкий красавчик, он притворялся без памяти влюбленным в Тигра, но имел обыкновение писать нам исключительно к Пасхе, к Троице и к Рождеству и рассматривал наш дом как своего рода бесплатную гостиницу, покуда я, наконец, не вышвырнул его из квартиры на Эрсте Розендварсстраат, сопроводив его полет с лестницы прицельной бомбардировкой полными пивными бутылками — все мимо, кроме одной, расколотившей ему стеклышко в наручных часах. Вспомнил я и одну ерундовину, случившуюся многими годами раньше, — уж ее-то, даю голову на отсечение, никто не горел энтузиазмом выслушивать в деталях — из тех времен, когда я еще был с Вими[10]: был там один водитель-дальнобойщик из Дюссельдорфа, со стеклянным глазом, которого, как мне помнится, звали Отто Тумес, — для друзей, как он сообщил — просто Оттилия; в сущности, неплохой, где-то даже симпатичный малый; подумаешь, всего-то дел, что триппером меня наградил. Я счел, что информировать Петера З. о столь достопамятных фактах своей жизни было бы не вполне уместно.

Правая моя рука водила пером по бумаге, а левая в это время прилежно тискала под столом мою Штуковину, причем я, чтобы без нужды не усложнять дело, воображал себе Петера 3., голого, со стянутыми за спиной локтями: я крепко держу его за ошейник и выверенными ударами по ногам и ягодицам заставляю его скулить и приплясывать. «Учимся танцевать данс-макабр», — пробормотал я. Эта картинка еще меньше подходила для письма Петеру З., — вряд ли она поощрила бы его на дальнейшие отношения с Тигром. Однако и на банальностях далеко не уедешь — мне вдруг вспомнилось, как некогда я, пожалуй, в порядке эксперимента, схватил в объятия вышеупомянутую «Оттилию» Тумес и, вздохнув, изрек: «И зачем только я повстречал тебя!» — на что мое одноглазое сокровище фыркнуло: «И где только вычитал». Нет уж, пожалуй, лучше держать свои благоглупости при себе.

В сущности, письмо вышло уже достаточно длинным. Я протянул Тигру вставочку с пером — он едва умел с ней обращаться, но так было нужно, поскольку мы хотели выдать наши почерки за один — и продиктовал: «Напиши мне скорее. Я безумно тоскую по тебе. Знаешь ли ты, что запах твоего тела и дурманит меня, и возбуждает?» — за последнюю строку я был совершенно спокоен, поскольку позаимствовал ее у одного из наших величайших поэтов. «Обнимаю тебя бессчетно». И так далее и тому подобное. Язык любви интернационален.

Глава третья Безымянная любовь

— Ну, что там дальше? — осведомился Мышонок. Я начал рассказывать ему эту историю с самого начала, но по привычке то и дело отвлекался на отступления, уклонялся в историю предыстории и, таким образом, не слишком продвинулся в повествовании. Мышонок, как обычно, нетерпеливо подгонял меня; вообще говоря, надо признаться, что такой он мне нравился больше всего: подхлестываемый ненавистью, подозрительностью и ревностью по отношению к любому, с кем у меня что-то было или могло быть. Я боготворил его — это было некое почти беспомощное, сковывающее грудь обожание, желание вечно лежать у его ног, одаривать его всем, что только было в моих силах, но в то же время в приступе какой-то наигреховнейшей жестокости меня тянуло рассказывать ему о том, что я проделывал с Мальчиками и мужчинами, представляя их многажды красивее и желаннее, чем они были в жизни; и порой я, вздыхая, добавлял что-то вроде: «Такой чудный мальчик. Я просто рехнулся из-за него. Нет, не какой-нибудь там дурашка. Было в нем нечто трогательное, располагающее, настоящее». Старый и вечно под мухой, но я не мог удержаться, чтобы не подразнить Мышонка. На нем были брюки в тоненькую зеленую и бежевую полоску; под левым коленом зияла прореха, возвещавшая мне о чем-то несказанном; светлорозовая рубашка и дорогие туфли — с которыми он, на мой взгляд, обращался с возмутительной небрежностью — таким он расхаживал по комнате, время от времени стискивая кулаки. Похоже, что никогда ни одного сына человеческого не любил я так, как его.

По мере течения моего рассказа я все более и более сомневался в том, что смогу когда-нибудь записать его. В сущности, это нельзя было назвать происшествием, поскольку в нем едва ли что-то происходило и в конце концов так ничего и не случилось. Действующие лица преодолевали громадные расстояния, что правда, то правда, но в целом — к чему все это сводилось? Главный герой сидел и напивался, вот и все. Собери все клочки воедино — и получишь лишь горстку сухого праха, комок пыли. В действительности я бы очень хотел писать совершенно иначе: скажем, рассказы, которые слушатель будет вымаливать у меня, устроившись у пылающего камина, — детям позволят посидеть еще немного — умытым, в пижамках, с мокрыми волосенками, и все потом будут вне себя от восторга, потому что вот приходил дядя Герард и читал вслух, и все было перед тобой ну просто как живое[11]; уж до того он умеет красиво рассказывать, что «характеры вышли совершенно как в жизни». «Прирожденный рассказчик», «маститый писатель».

— Какая чушь, — пробормотал я.

— Но на письмо-то, — поинтересовался Мышонок, — на письмо-то ответ, небось, пришел?

— Да с чего ты это взял? — ответил я. — Кто тебе сплел, что на письма положено отвечать? Жизнь — это борьба. Начнем с того, что никакого ответа на письмо нет. Исходи из этого. Терпение, юноша.

Он расхаживал по комнате, а я, ни на миг не отводя от него глаз, терзался вопросом, к чему я все это наговорил. (Дело происходило в огромной задней комнате наверху, в доме на N-лаан.) Я знал только одно: еще секунду — и я схвачу его в объятия и, не разжимая их, пробормочу, выталкивая из себя спотыкающиеся слова:

«Послушай, Мышонок. Зверь мой чудный, зверь мой лютый. Бриллиантовые шпоры куплю я тебе, острые, как бритва — ты нацепишь их, когда оседлаешь какого-нибудь мальчишку. Плевать мне на этого Джованни. Я хочу только, чтобы ты все-все про него знал — какой он из себя, во что одет. Можем вместе поехать и отыскать его. Не такой уж Цюрих большой. Найдем его в два счета. Заманим в наш замок. Там ты заставишь его разговориться. На скамью допросов его!».

Мышонок по-прежнему расхаживал взад-вперед, до окна и обратно. Я преградил ему путь, чтобы обнять. Объятье перешло в борцовскую хватку. Мышонок попробовал высвободиться, но я держал крепко. Все произошло так, как я и представлял, предчувствовал, предвидел; отрывисто, толчками, короткими фразами я выдохнул: «Я все тебе расскажу. Все. Мой белокурый красавец, мой распутный зверь. Я просто хочу расшевелить тебя. Хочу, чтобы ты был жестоким. Я расскажу тебе, что ты сделаешь с Джованни. Проследуем же на наше ложе».

Улегшись в постель и, как в ознобе, прижав Мышонка к себе, я вообразил, какое дивное вышло бы из этого описание, если, например, сравнить ложе любви с кораблем: отчалив от пристани, с медленно наливающимися ветром парусами устремляется он навстречу бесконечной зыби необозримого океанского простора. Жизнь — это чудо.

Когда закрываешь глаза, наступает ночь. Я зажмурился на мгновение, и тотчас мне явилось беспричинное, но навязчивое воспоминание о том, как несколько недель назад мы ездили на могилу отца Мышонка. Теперь о таком не говорят и не пишут. Зачем никто не сложит песнь о позаброшенной могилке, чей холм цветами упестрен?..

— Грустишь, Серый Волк? Смотри, совсем-то уж не раскисай!

— Да нет, Мышонок. Я еще в жизни так не веселился. Душа ликует и поет. К тому же отродясь не болел. Что ж, начинать?

— Начнем, пожалуй.

Я хотел заговорить, но промолчал. В то время как руки мои механически совершали ласкательные движения, ставшие для меня чем-то столь же естественным и бессознательным, как дыхание, я вдруг почувствовал, как это нередко случалось в час заката, что во мне пробуждается первобытный, всепожирающий, раздирающий душу страх. Мне было страшно. Страх с ревом захлестнул меня, словно ледяная черная, громадная — высотой с башню — волна: страх Судного дня, ведь он наступит когда-нибудь, и тогда велика вероятность того — ах, тогда совершенно точно: навсегда отвержен буду я от очей Его, поскольку в жизни своей совершал я ужасные вещи, хотя ни одна книга, ни один рассказ, вышедшие из-под моего пера, об этом не упоминали. Но не всегда можно было сказать: мне страшно, невыносимо страшно. Нельзя этим беспрестанно, и всякий раз заново, досаждать людям. К тому же помочь все равно никто не сможет.

— Тебе что-то вспомнилось?

— Да, — сказал я тихо. — Тут уж ничего не поделаешь, вечно что-то на ум приходит. Ты ведь тоже о чем-то думаешь?

Нужно же мне было что-то сказать.

— Да, кое о чем, — сказал Мышонок; он лежал на спине и широко раскрытыми глазами глядел в потолок; голос у него был жалкий, чуть ли не плачущий. — Я Ринуса вспомнил. Ему было двенадцать. Ровно двенадцать лет тому назад это и случилось.

— А что именно? — В сущности, я был задет тем, что кто-то, кроме меня, осмеливался возвращаться мыслями к былым печалям.

— Ринус. Он ехал на велосипеде, а сзади — грузовик, сбоку выскочил, и Ринус упал. Ах, господи Иисусе, Ринус. Он был католик. Ринус.

«В той песне краткой столько слез»[12]. Смерть собрала немалый урожай среди молодежи простонародья. Был ли Мышонок влюблен в Ринуса, вожделел ли к нему, когда подкарауливал его у чердачного окна, мечтая, томясь и тревожа свою одинокую плоть? Тот, в соседском заднем дворике, которого пороли — его ведь тоже звали Ринусом, вспомнил я вдруг.

Может быть, тот — в столь юном возрасте волею роковой случайности вырванный из жизни, столь любезный Мышонку Ринус — как и мой выпоротый сосед — в день своей гибели тоже был одет в короткие бархатные черные брючки, лоснящиеся на заду и туго натянувшиеся над потертым кожаным велосипедным седлом, рассчитанным на взрослого. Колеса грузовика, несомненно, сплющили его белокурую мальчишескую голову, раздробили плечи, смяли грудную клетку — но ноги, бедра и бархатистые мальчишеские холмики остались невредимыми, неоскверненными, так что его придавленная этой трагедией семья уложила его в Гробу на живот, прикрыв лишь голову и верхнюю часть тела, но бедра и юношеские ягодицы — еще один рассвет и еще один закат будут они все так же прекрасны — остались, облаченные в глубокий траур, доступны взорам через оконце, прорезанное вдоль нижней части крышки гроба.

Но, возможно, ни одно похоронное бюро не располагало подобной крышкой с окошком посередине, а время поджимало: этакое приспособление так сразу не отыщешь, когда все столь подавлены и охвачены скорбью.

На глаза мои навернулись слезы.

— На нем были такие короткие бархатные черные брючки, Мышонок? Я имею в виду, как у Юных мореходов[13], да?

— Что? Я не помню… Как? Да. Да!

Я вздрогнул и больше ни о чем не спрашивал. Наступило короткое молчание. Я притянул к себе лежавшего на боку Мышонка, коснулся губами волос на его груди и, не выпуская его из объятий, провел рукой по изгибу его спины, исполнявшемуся все большей тайны по мере продвижения книзу.

— Послушай, Мышонок! Сначала мы вместе едем в Кевелар[14]. О чем бы мне попросить Святую Деву? Не люблю я этого, но так уж заведено — о чем-нибудь просить.

Я встал, подошел к столу и зажег свечу в стеклянном подсвечнике перед маленькой статуэткой Notre Dame de Lourdes[15] («размер ноги номер 38», — надписал на ней подаривший ее Хюйс ван Б[16].)

— Нравится тебе то, что я делаю?

— Ну да.

Я вернулся в постель к Мышонку.

— Я вот думаю, можно ведь о разных вещах просить, — произнес я, переполненный смешанным чувством стыда, возбуждения и смутного страха, тем временем вновь, очень осторожно, принимаясь ласкать тело Мышонка; я боялся, что он вдруг в отвращении отпрянет от меня. — Я попрошу о вере. Вот о чем. А еще могу попросить ее, — тут мой голос сбился на сиплую, напряженную скороговорку — пусть она даст тебе побольше Мальчиков, чтобы ты укрощал их, топтал. Пусть она дюжинами посылает тебе юношей — ты будешь подходить к ним на улицах и приводить сюда, домой, по вечерам. И по ночам. Обладать ими, объезжать их. Задницам их трепку задавать, это тоже. Мы возведем в саду уголок скорби из бетонных блоков. Что скажешь, милый? Она ведь и наша покровительница, а не только тех, кто в море. Что скажешь?

— О вере попросить, это хорошо, — сказал Мышонок задумчиво.

— Ну конечно, — поддакнул я, — да ведь это все жеманство одно. Лучше уж о чем-нибудь обычном.

— Вера — это хорошо, — тихо, но решительно повторил Мышонок.

— А еще я могу ее попросить сделать так, чтобы ты больше никогда никому нервы не мотал, хочешь? Это тоже можно. — Мышонок молчал. — И чтобы она напустила на тебя такую старую гнусную кикимору с вислыми плоскими титьками, усыпанными — вообрази себе — здоровенными веснушками, а вокруг сосков — желтая, изъеденная потом срамная волосня. Только ты собрался в постельку — а она уже там!

Мышонок чертыхнулся. Господи, да что это на меня нашло?

— А еще нам надо бы в Лурд, — быстро сказал я. — Направим наши челобитные, как говорится, по двум инстанциями.

Меня охватило странное, опустошающее чувство почти полного изнеможения. Пламя свечи в стеклянном подсвечнике вдруг замерло, затем опять коротко и сильно заметалось перед маленьким, невыразительным конфетным личиком кинозвезды десятых годов. Несколько мгновений я крепко держал Мышонка за шею, затем кончиками пальцев выдал барабанную дробь по его груди и принялся нашептывать ему на ушко. Я вернулся к рассказу о том, чему однажды суждено было воплотиться в жизнь: это был план великого вожделения, с помощью которого я раздую звериную похоть Мышонка в небывалый пожар. План состоял в том, чтобы вместе с Мышонком нанести ряд визитов в стольном городе А., где я вновь вступлю в контакт с некоторыми прежними своими любовниками и попробую их заново «воодушевить» — желание можно называть и так — однако вовсе не в угоду собственному отдохновению или чувственному наслаждению, а токмо ради того, чтобы Мышонок смог потом излить на них свое беспощадное любострастие и жестокость. «Не ради выгоды одной, а для семьи своей родной», — вдруг пришел мне на ум лозунг одного крупного человеколюбивого бакалейного предприятия[17].

— Послушай, Мышонок. А хотел бы ты, чтобы у тебя было что-то с каким-нибудь мальчиком или парнем, который прежде был моим? Я имею в виду, мы поедем туда вместе, отыщем его, и ты…

— Да, но… — начал Мышонок.

— Скажи «Волк».

— Да, Волк.

— Тут есть некоторые закавыки, — пребанальнейшим образом начал я. Дохнув Мышонку в спину, между лопатками, я втянул носом запах его кожи. — Мы говорим о том, что было давным-давно. — Я немного помолчал. — Ты любишь меня?

— Конечно же, Волк. Волк.

— Прокрутим кино на несколько лет назад, — продолжил я, пытаясь говорить спокойно. — Мальчики эти, или молодые люди, все они были моложе меня. Как правило, десятью, двенадцатью, пятнадцатью годами моложе. Им сейчас столько же, сколько мне было тогда — если живы еще, конечно. Но время не стоит на месте. Никогда не стояло. Я хочу сказать, сейчас старые девы перевелись. Им уже не по семнадцать-восемнадцать.

— Это ничего, — пробормотал Мышонок. Я задумчиво пригладил прядь у него за ухом. — Добавим в пьеску былого блеску, — пробормотал я.

— Что-что? Ты знаешь таких мальчиков?

— А то как же, высокочтимый и обожаемый Мышонок. Предостаточно. Однако хватит ли у тебя терпения подождать пару недель, ну, может, месяц?

Мышонок кивнул.

— Это займет какое-то время. Мне сперва нужно будет поехать на разведку, потом придется писать письма со всяческими благородными красивостями: что он мол-де все так же мил, соблазнителен, нежен и совсем как мальчик; что я мечтаю о нем денно и нощно — ну, по меньшей мере в этом роде. — Я приподнялся на локте. — Имею честь и привилегию уведомить тебя о том, Мышонок, что ты совершенно свел меня с ума. Мне покоя не будет до тех пор, пока твой могучий, бесстыдный светлый Кинжал и шпицрутен…

— Постой-ка, мне срочно нужно отлить.

Мышонок удалился по коридору в ванную. Полусидя в постели и не сводя глаз с зыбкого пламени стоявшей на столе свечи, я думал о том, что мой благородный план, несомненно, придется по душе Матери Божьей, и что Она определенно возликует, когда Мышонок, достигнув глубочайшего удовлетворения своего желания с сопричастным к тому лицом, будет затем — спокойный, почти апатичный в жестоких своих действах — часами подвергать его допросу с пристрастием. Так было раньше, так будет и впредь. Не просто так я свечу запалил. Я выбрался из постели и взял со стола легонькую, почти невесомую статуэтку, сжал ее в кулаке и несколько секунд боролся с соблазном откусить или отбить блеклую, в каком-то роде ненормальную головку. «Пизда троянская[18]», — пробормотал я. В следующий миг я снова был в постели, потому что Мышонок вернулся и вновь улегся рядом со мной. Я попытался привести свои мысли в порядок, но мне это не удалось. Мышонок заметил, что я задышал сильнее и глубже.

— Ты опять о чем-то думаешь.

— Да, опять думаю кое о чем. — Бурный поток потихоньку успокоился и чуть заметно просветлел. — Видишь ли, я хочу, чтобы ты мог обладать любым мальчиком, какого только захочешь, милый мой. — И опять в этом не было ничего нового, но, разумеется, лишний раз сделать на этом упор тоже не грех. — Но чего бы мне очень хотелось, прекрасный, распутный зверь мой, это…

— Да?

— Зови меня «Волк».

— Да, Волк?

— Покажется ли тебе утонченным и соблазнительным, если это будет мальчик, с которым я раньше кое-что… вытворял? — Едва закончив предложение, я осознал, что последнее слово было до отвращения банальным, и что выбрал я его для того, чтобы поддеть Мышонка, обострить его ревность.

— Разумеется. — Голос Мышонка звучал спокойно, но, слава Богу, уже выдавал его восхитительное желание жестоко отомстить за себя.

— Рассказать тебе о мальчике, который в самом деле существует, которого я очень хорошо знаю, или о том, кого я выдумал; он — всего лишь вымысел, от которого практически невозможно возбудиться?

— Давай про настоящего, которого ты знаешь, — прошептал Мышонок.

— Про мальчика, с которым я был очень мил, к которому я был очень привязан? Или про того, которого я раз за разом с грязью смешивал и по заднице будь здоров как лупил? Или про того мальчика, с которым я сперва был очень мил, к которому был очень привязан, а уж потом отлупил его за милую душу?

— Да… Потом… ты его отлупил. Ты побил его!

— Давай еще полежим, Мышонок? Ты никуда не торопишься? Я имею в виду, похоже, я почти счастлив. Ну как, полежим?

— Ну конечно, Волк. Я не спешу.

— И никогда не будешь торопиться, когда какой-нибудь мальчишка стонет под тобой и молит о пощаде?

— Нет, Волк, никогда. Обещаю тебе, слышишь? Но ты должен рассказать мне о том парне, который был твоим… твоим…

— Был моим рабом…

— Да, да. Твоим безоговорочным рабом.

— Я объехал много стран и народов, Мышонок. И на море настрадался. Чего только я не перепробовал, но счастья нигде не нашел. — Я изо всех сил пытался что-то выразить, но и сам толком не знал, что именно. Я принял торжественный тон, как и подобает, когда зубоскалишь, хотя в тот момент в мои намерения это не входило. — Все случалось во временных альковах, Мышонок. Все это было сплошное непотребство. В сущности, я даже не знаю, было ли во всем этом что-нибудь, кроме беспутства. Понимаешь, о чем я? Понимаешь ты это?

— Понимаю. Думаю, что понимаю, Волк.

— Ты… ты любишь меня?

— Ну, конечно.

В сущности, не надо бы мне было все время об этом спрашивать, но я не мог удержаться.

— Любишь ли ты меня за то, например, что я так чудесно пишу и так замечательно рассказываю, и за то, что даю тебе столько денег, сколько твоя тороватая юношеская душенька пожелает?

— Да, и за это тоже.

Я стиснул Мышонка в объятиях и попробовал слегка покачать его, не разжимая рук. «О утешительница, Матерь Вечная, я не премину посетить Твое святилище», — бормотал я. Покачивания моего тела постепенно пробудили во мне некое воспоминание, воспоминание о корабле — много лет прошло с тех пор. Да, мы и впрямь были сейчас на корабле.

— Опять тебя что-то гложет? О чем ты задумался?

— Много лет тому назад, Мышонок, — начал я, — много лет тому назад шел я как-то на одном корабле. А случилось так, что занесло меня на корабль, шедший из Роттердама в Лиссабон, который еще называют принцессой Океанов. Это было маленькое каботажное суденышко. Плаванье было долгим. На борту постоянно творилось черт-те что. У хозяина была, как я думаю, желтуха, но он махнул на нее рукой. Капитан все время буянил. У него были больные почки и печень, да и от тех уже мало что осталось, а выпивка и всякие капли с микстурами у него просто из ушей текли. Но я не о том. Я ведь, собственно, хотел рассказать о том мальчике… ты слушаешь, Мышонок?

— Да, да!

— Я тебе все в мельчайших подробностях буду рассказывать. Был, значит, на этом корабле один юноша.

Я мучительно пытался вспомнить, как же звали этого Юношу на корабле. Скользнув взглядом по потолку, я глянул в окно и засмотрелся на небо, которое быстро затягивалось какими-то невероятными облаками — такие кажутся более уместными на рисунке или цветной открытке; они проносились слева направо, а на их фоне береза, пять лет назад посаженная Мышонком у нас в садике, беззвучно трепетала бесчисленными листьями. Поздно. Все это уже слишком поздно. Теперь уже было безразлично, отправлюсь я в паломничество или нет. Даже если я проведу в скитаньях все то время, что мне еще осталось, неустанно бродя от одного святого места к другому, даже тогда ничто уже не поможет. Слишком поздно для того, чтобы я смог чего-то добиться: все было теперь в руце Божьей.

— Расскажи мне об этом юноше. Какой он был из себя?

— Я вот как раз и собирался. Тот парень изображал из себя второго штурмана. А на самом деле он был простой матрос. С освобождением от обязательств — так это называется. В наше время все плавают с освобождением от обязательств. Когда-то нас уважали и боялись во всех четырех океанах, когда мы…

— Этот парень. Не тяни резину, зануда!

— Этот парень стоял у штурвала в рубке, в драной красной рабочей рубахе нараспашку. Майки на нем не было. Брюки из фланели, серовато-голубые. Не глубокого синего цвета, а такие блеклые… Он стоял у штурвала, выгнув спину, выпятив высоко подобранную наглую задницу. Он сразу понял, что я смотрю на него. Понимаешь, о чем я?

— Ну да.

— Капитан в той рубке часами костерил его почем зря, потому что парень, по его мнению, ничего не знал и ничего не умел. Даже курс проложить не мог. Вообрази, Мышонок! Уж конечно, не очень-то он в школе старался. Что было бы для него лучше: дополнительные задания после уроков или регулярная порка?

— Давай-ка дальше рассказывай. Он, стало быть, заметил, что ты на него смотришь?

— Да, заметил. Постоянно оборачивался — хотел убедиться, что я еще там — я стоял в рубке у него за спиной. Он все время менял позу. Переминался с ноги на ногу. То и дело слегка расставлял ноги и слегка наклонялся вперед, самую малость, но достаточно для того, Мышонок, чтобы вид его натянувшихся штанов на несколько секунд увел у меня почву из-под ног. Это словно отрывок из книги, Мышонок, словно кто-то это все описывает. До чего же все красиво в природе устроено.

— Да-да. Охотно верю. Давай дальше.

Я слышал в голосе Мышонка легкое раздражение и чувствовал его неуловимые колебания — он словно бы хотел уклониться от моих убаюкивающих покачиваний.

— Я все расскажу тебе, Мышонок, — суетливо залепетал я. — Я тебе все в точности расскажу, что я тогда сделал. Я люблю тебя. — Я сглотнул. — У него были красивые гладкие темно-русые волосы. — Спереди довольно короткие, они закрывали половину лба. На шейке и за ушками — чуть подлиннее. Они красиво завивались у шеи, на кончиках. Это был настоящий мальчик, настоящий мужчина, и все-таки чуть-чуть слишком хорош собой. Просто красна девица. Длинные ресницы над серо-голубыми глазами. И этот рот, крупный, почти детский, красивый, дерзкий, как и его шея. Видно было, что его задик, шея и рот сотворены в полной гармонии друг с другом.

— Ты разговаривал с ним?

— У него был очень распутный, дерзкий голос. Я оставался в рубке, даже после того, как капитан ушел. Я сказал ему: «Отстоишь вахту, пойдешь к себе — загляни в мою каюту. Поболтаем». И все. Я произнес это совершенно спокойно.

— Да… и что? Что он ответил?

— Он сказал: «Ладно». Быстро так сказал, тихо, но ясно и очень отчетливо. Я знал — он понял, что я имею в виду. Я знал это, Мышонок. Его вахта в тот вечер заканчивалась в одиннадцать. Я был у себя в каюте. Она располагалась отдельно от других. Сначала спускаешься по трапу, потом — узенький переход, но мимо других кают проходить было не нужно. Я ждал, усевшись на койке. Это была такая серая каюта. Все в ней было жутко серым. Железные стены и потолок — прежде, вероятно, кремовые — теперь потемнели и покрылись многочисленными пятнами ржавчины. Иллюминатор был проделан прямо над койкой. Ее прикрывала занавеска из плотной серой хлопковой ткани, петли которой крепились на тусклом медном пруте. Точно такая же занавеска из той же серой ткани, только двойная, раздвигающаяся в стороны, висела в ногах койки, прямо у входа. Когда корабль качало, занавески мотались над койкой туда-сюда. Тоска зеленая… Это была самая тоскливая корабельная каюта всех океанов. Я ждал, Мышонок. Я сидел посредине койки, едва касаясь ногами пола, и ждал. В каюте было тепло. На мне была только тонкая сиреневая рубаха и белые полотняные трусы, вроде теннисных. Всякий раз, я думал о нем, об этом беспутном нахальном матросе, которого я ожидал, мой причиндал задирал голову и высовывался из этих белых теннисных трусов.

— Ты, видно, здорово распалился. Так он что же, пришел в одиннадцать? Точка в точку явился?

— Знаешь, Мышонок, уму непостижимо, до чего я распалился и ожесточился. Тебя я тогда еще не знал, а то прихватил бы с собой в рейс. Спали бы вместе в той койке с серыми занавесками, со стенами в ржавых пятнах; лежали бы в постели обнявшись, и ждали; а около одиннадцати ты уселся бы на краешке койки, поджидая его, а я бы все так же, замерев, лежал у тебя за спиной, и шепотом переговаривался бы с тобой, и ласкал бы тебя — все то время, что ты сидел бы и ждал своего рулевого. Он был бы твой. Я отдал бы его тебе.

— Да, Волк. Как его звали?

— У него было очень дерзкое имя. Такое же дерзкое, как его шея и рот. Такое же дерзкое, как его штаны и дерзкая задница… Он… Вальтером его звали. Вальтер…

— Да, Волк. Вальтер! Вальтер… а дальше?

Я перестал покачивать Мышонка, выпустил его из объятий и принялся осторожно ласкать укромные уголки его тела.

— Вальтер… Задельман[19], — прошептал я. Мышонок тихонько застонал и на несколько мгновений прикрыл глаза.

— Так пришел он к тебе в каюту? Тогда, в одиннадцать, пришел он или нет?

— Да, наездник юношей. Да, Принц Мышонок. Через пару минут после того, как пробило одиннадцать, я услышал приближающиеся по коридору трусливые, вкрадчивые шаги. Мышонок, послушай же.

— Да?

— Ты слушаешь?

— Да, конечно.

— Ты будешь со мной, Мышонок? Я хочу сказать… ты не уйдешь…

— Нет, с чего бы?

— Послушай, а представь, что я состарился, превратился в жирный дряблый мешок, и вот сижу я как-нибудь вечером, по пояс голый, шкура вся в складках, а в них повсюду такие вроде безобидные, но премерзкие пятна экземы — розовые мокрые островки… Ну, Мышонок, слушай же… Позволишь ли ты мне и тогда смотреть на тебя, на то, как ты раздеваешься и стоишь передо мной обнаженный, являя мне свою великолепную задницу, и тискать мою заветную штучку во время беседы с тобой? Как тебе мое дыхание, ничего?

— В порядке, только говори чуть в сторонку.

— Ты меня правда любишь? Правда же?

— Да люблю, люблю.

— Ну когда же ты снова станешь попирать меня, простертого на земле — встанешь прямо мне на грудь?

— Да не решаюсь я. Вечно боюсь тебе ребра поломать.

— Да ты что, у меня ребра просто железные.

— Ты сидел и ждал его в каюте. И вот он входит. И что? Дальше!

— Да. Так вот, я услышал его шаги в узком железном коридоре. Он крался очень осторожно. Трусил. Наглый он был, но и трус порядочный. Трясся, как бы не заметили, что он в мою каюту входит. Вальтер, знаешь ли, трусливое такое имечко, заячье.

— Знаю, Волк.

— И вот я вижу, как медная дверная ручка медленно поворачивается вниз, и дверь тихо-тихо, почти беззвучно, мало-помалу открывается вовнутрь. Сперва я различил только его волосы, поблескивавшие в дверном проеме. Он смочил их водой и пригладил, представляешь?

— Ага….

— И вот он стоит в сумеречном свете каюты и поворачивается, чтобы осторожно прикрыть дверь. Какое-то мгновение он стоял ко мне спиной в точности так же, как тогда, в рубке. Свет, Мышонок, был очень слабый. Посреди потолка в каюте была такая квадратная коробка из белой пластмассы, и работала она в двух режимах. Свет от нее был голубоватый, очень тусклый. А повернешь выключатель вниз, то все равно лампочка горит, еле-еле светится сквозь пластмассу. У меня над койкой был еще один маленький круглый ночничок — «розеточка[20]» называется. С выключателем в изголовье койки. Но он был выключен. Я прекрасно видел Вальтера. В жидком свете единственной крошечной лампочки в большом плафоне на потолке я отлично видел его. Нежное сияние позволяло мне очень хорошо различать его шею и плечи. Нижняя половина спины была в тени. Потом опять была полоса света, обливавшая серебром его выступавший из тени зад. Словно это его юношеские холмики мерцали сквозь бархатные брюки. Он был все в той же одежде, все в тех же тесных брюках. Между его холмиков брюки тесно врезались в юношескую лощину. Совершенно блядские это были штаны, Мышонок, а сверху к тому же и подтяжки с защелками, чтобы портки еще теснее облегали, когда их поддернешь… он до упора подтянул лямки, так что штаны под ягодичками и в межножье натянулись до невозможности. Знаешь, что это за брюки такие были, Мышонок? Я углядел это в серебристом мерцании. Это были брюки для порки, милый мой Мышкин-мишкин.

— Да, Волк. Прелесть что за байки ты сочиняешь.

— Я хоть ничего такого недозволенного не рассказываю?

— Да что ты, нет, нет!

— Знаешь, Мышонок, мы втайне хранили изображение Пресвятой Девы, о котором, кроме нас, никто не знал. Позади нее мы натянули большое полотнище из темно-синего бархата. Нет, из черного. Черный бархат, точно. И было этого черного бархата так много, что весь мы его не извели. Оставался еще приличный отрез. Ты знаешь, что мы с ним сделали? С тем оставшимся куском бархата? Догадываешься?

— Нет, Волк.

— Мы сшили из него три пары брюк для наказания. Нет — четыре. Четыре пары, да. Разных размеров. Коротенькие такие штанишки. Практически без брючин. Коротенькие и очень тесные. Одни — на тринадцатилетнего мальчика, другие — на мальчика четырнадцати-пятнадцати лет, еще одни — для шестнадцатилетнего, и последние — для юноши лет восемнадцати-девятнадцати. Все — в обтяжку, потому что вообще-то они получились гораздо теснее, чем нужно. Ты понимаешь, Мышонок, о чем я?

— Да! Да! Ну давай же!

— Как бы я желал, Мышонок, чтобы ты хотел долго-долго. Как можно дольше. И все потому, что я совершенно помешался на тебе, братишка. Одобряешь?

— Да, Волчище-зверь. Хочу, чтобы долго, очень долго. Похотливый зверь мой.

— А посему возведем в лесу часовню, в укромном местечке, которое никто не сможет отыскать. Перед алтарем с изображением Девы сладим каменный стол. Совсем как в Банно[21], помнишь? Чтобы прикручивать к нему мальчишек и не торопясь мучить их. Тебе бы тоже этого хотелось, звереныш?

— О да, Волк. Разумеется, мне бы тоже хотелось.

— Всякий раз мы приводим мальчика к часовне со статуей Девы, Мышонок. Закрываем за собой тяжелую дверь, и становится тихо, тихо… Огромный тяжелый ключ со скрипом поворачивается в замке. Он уже больше не удерет, мальчишка. Часовню в этой чащобе не отыскать. И вот мы крепко-накрепко привязываем его наискось к этому каменному столу… Поперек стола, я хочу сказать. От плеч до паха — как раз ширина стола. На шею — ошейник, как скотине. Колени стягиваем цепью, цепь — к ошейнику, да еще и под каменной столешницей пропустим. Зад повернут к изображению Богоматери, штанишки натянулись меж бархатных юношеских холмиков. Сначала ты задашь ему порку, пока он еще в этих своих — ну, ты знаешь — штанишках. Потом, после первой порции плетки — а он уже корчится и воет — ты эти штанишки расстегнешь и стянешь их с его смуглой попки — просто-таки до колен, и опять возьмешься за хлыст, да, Мышонок? И задашь ему жару. По ногам — от коленок, кверху, сильнее, сильнее, бархатная шкурка его юношеских ножек — в клочья, — кровь, кровь… на что брызнет она, на что она брызнет, его кровушка?.. А, на что, Мышонок?..

— Да!.. Да!.. О-о… но я хочу еще… нет, пока нет…

— Подождать?

— Да, подожди… а то… не так скоро…

— Не отсырел еще твой порох?

Я слегка вздрогнул от банальности собственных слов, но все же не удержался и прибавил:

— Будь начеку, приятель.

— Ладно. Отбрось-ка малость одеяло.

— Тебе понравилось то, что я тебе рассказал?

— О Господи, дай дух перевести.

Мышонок отбросил в сторону простыни и одеяла и лежал, ничем не прикрытый. Сам не зная отчего, я созерцал его блистательную наготу украдкой. Он лежал на спине, и я видел, как пульсирует кровь в его несказанно восхитительном, бесстыдном и совокупностью всех своих Заветных Частей невероятно высоко воспрявшем «светлом юношеском кинжале», как мне благоугодно было именовать его беспощаднейшую Розгу.

— Волк, подожди немного.

— Ты вкусно пахнешь, Мышонок. В прихожей всегда так тепло, не правда ли? Принести из буфета апельсинового сока?

Мы молча, разнеженно улыбались друг другу. Действие приостановилось, и мне нужно было вновь как можно скорее настроиться на мысленное исполнение своего ариозо. Я снова обвел взглядом обнаженный силуэт Мышонка, — казалось, он был окутан дремой. Как много зависит от верного выбора слов, подумал я. Мы так охотно говорим о «кружащей голову белизне», однако примечательнейшим образом склонны называть ее «отвратительной бледностью», как только предмету обсуждения стукнет за тридцать. «И увидел я мертвых, великих и малых, стоящих перед троном Господа и Агнца его. И море отдавало мертвых, бывших в нем»[22] — припомнилось мне. — «Неизбежность и необходимость власти, законов и правосудия». Опершись на локоть, я застывшим взглядом смотрел перед собой, и на меня вдруг нахлынуло неосознанное воспоминание о том, как однажды в полдень я сидел в пустом автобусе, справа у окна, и наблюдал за всем тем, что проплывало мимо меня. Когда это было и что означало это глупое воспоминание? В воде мелькавших за окном каналов — ничего, кроме каналов на этой пустынной земле, — плавали старые пластиковые мешки из-под удобрений, изъеденные ржавчиной керосиновые канистры, виднелся остов автомобиля и даже перевернутая детская коляска. И тогда я увидел бутылку — обыкновенную зеленую бутылку на три четверти литра, каким-то чудом не ушедшую на дно, — горлышко ее все еще чуть выдавалось над поверхностью воды. Один легкий толчок — и она скроется под водой навсегда, и ни единая душа, которая будет сидеть справа у окна в последующих многочисленных автобусах, больше никогда ее не увидит — вопрос был лишь в том, кто подтолкнет бутылку? Я вдруг припомнил, что много лет назад у меня было нечто вроде Стеклянного Периода, когда я буквально помешался на пробках, бутылках цветного стекла и, позже, на стеклянных графинах. Индию к тому времени мы уже давным-давно потеряли[23], но такой безумной дороговизны, как сейчас, тогда еще не было: графины на площади Ватерлоо я покупал за примерно двадцать пять — семьдесят пять центов или за гульден[24]. Разумеется, все это был не настоящий антиквариат, но некоторые из них отсвечивали этаким заветренным глянцем, напоминавшим поблекший перламутр или след, оставленный нефтью на воде фарватера. Вскоре в моем владении были уже восемь графинов, и я бесконечно гордился приобретением одного из них — он обошелся мне всего в 35 центов из-за слегка поцарапанного горлышка; мне, впрочем, удалось зачистить изъян наждачной бумагой. Пробок у этих графинов, к сожалению, не было, но как-то раз на рынке в велосипедной корзинке какого-то торговца я углядел россыпь разноцветных стеклянных затычек по десяти — пятнадцати центов за штуку и прекрасно помню, что купил их на всякий случай штук десять, а потом, дома, мокрый от пота, перепробовал все графины в попытке заткнуть хоть один из них, и ни одна пробка не подошла, сколько я ни бился — сперва по какой-то системе, затем просто так, точно ошарашенная обезьяна в комическом фильме. Очевидно, мне должно сильно везти в любви. Одним в ней везет меньше, другим больше. Мне припомнился поэт Коос С. Где же он тогда жил, восемнадцать-девятнадцать лет тому назад? На Виллемспарквех, в роскоши убожества, с кучей ребятишек и женой по имени не то Баук, не то Паук, которая во время нашей беседы в гостиной примерно раз в три четверти часа появлялась в дверях и отчетливо произносила: «Коос, на минутку», и уводила его в спальню этажом выше, откуда он минут через десять возвращался утомленный и несколько разрумянившийся — и так раз пять-шесть в течение этого достопримечательного дня, который, помнится, выдался хмурым и очень ветреным; я ничего из этого тогда не понял. Издательство, печатавшее поэзию Кооса, устроило ему большой праздник на прощание — он с этой своей Баук-Паук и детьми ввиду угрозы третьей мировой войны эмигрировал в Австралию, где Баук-Паук уже через две недели бросила его и детей и сбежала с каким-то пекарем. Правда, нидерландское правительство почтило Кооса заказом за полторы-две тысячи гульденов: ему предложили написать художественный отчет, предметом которого являлась проблематика голландца или голландцев в чужой стране — отчет этот был написан и вышел в свет под названием «Пересмешник смеется». Сперва — густо, потом — пусто; в сущности, по-другому и не бывает. Любовь приходила то слишком рано, то чересчур поздно, но не бывало такого, чтобы она являлась постоянно — это было невозможно. Профессия возлюбленного Баук, или Паук, вновь навеяла мне воспоминания о весьма запоздалой идиллии моей тетушки Янс, которая, будучи годами ближе к семидесяти, нежели к шестидесяти, завела внебрачный роман с неким булочником, который — согласно весьма надменному комментарию моей семьи, был вовсе не булочником, а всего лишь каким-то «хлеборезом». Но что во всем том было проку — пустой автобус, мчащийся по пустынной земле, бутылка в канаве, которую, вообще говоря, следовало утопить, восемь графинов без пробок, муж без жены и жена с булочником, который вовсе не булочник?

— Ах, Мышонок, Брат мой возлюбленный, сдается мне, что я опять в печали.

— Да нет, ты вовсе не в печали.

— Нет?

— Да нет, конечно, и речи быть не может.

— Ну, слава тебе, Господи. Я так и думал. Как я рад, что я так счастлив. Во мне нарастает непрерывный ликующий гул.

— Давай-ка дальше рассказывай.

— О мальчике, которого мы притащили в уединенную часовню в лесу и привязали к столу перед статуей? Мы допросили его с пристрастием.

— Нет, лучше о том парне на корабле. Который пришел к тебе в каюту.

— Об этом рулевом, таком наглом трусливом зайце? Он медленно-медленно отворил дверь, вошел в мою каюту, вновь прикрыл дверь за собой и застыл в мягком голубом свете, повернувшись ко мне спиной и задиком…

— Да. Дальше.

Мышонок пошарил в поисках сброшенного одеяла, оставил его валяться на полу возле кровати, однако натянул на нас обоих простыню, прежде чем снова ухватиться за свою штуковину.

— А ты, похоже, тоже по-своему целомудрен, а?

— Что, неужели такое возможно? — огрызнулся Мышонок. В голосе его слышалось раздражение.

— Но это меня в тебе тоже неимоверно трогает, — поспешно ответил я. — Вот поэтому я перед тобой так преклоняюсь. Ты объезжаешь и мучаешь мальчиков, но никогда до конца не раздеваешься. Никто не должен видеть твою наготу. Потому что ты — принц. Как бы это сказать… Порой ты терзаешь обнаженного мальчика, но сам при этом не раздеваешься. Ни тесных кожаных брюк, на сапог не снимаешь. Только чуть расстегиваешь их и приспускаешь, когда собираешься устроить мальчишке допрос с пристрастием при помощи своей могучей розги.

— Да, отлично. Но этот твой рулевой. Ведь он, черт подери, плоскостопие себе заработает, пока там в дверях мнется.

— Я рассказываю так медленно, потому что он — твой, Мышонок, он принадлежит тебе. Если бы ты был в том рейсе со мной, я бы отдал его тебе, только тебе. Я расскажу сейчас, что я сделал с ним, но мне хотелось бы, чтобы он был только твоим. Ведь тогда я тебя еще не знал. Я еще не мог отдать его тебе. А сейчас хочу. Я имею в виду — я хотел бы, чтобы мог тогда отдать его тебе. Теперь ты должен быть при этом, теперь я это рассказываю. Ты ведь сейчас со мной, там, в каюте? «Боже всеблагий и милосердный», — подумал я, тряхнув головой.

Мышонок испустил вздох, в котором сквозило явное нетерпение. Нет, это было невозможно: о таком никогда не говорят. То, что хочешь сказать, произносишь порой в опаляющем, всепожирающем пылу — но слова, способного это выразить, у сынов человеческих нет.

— Он обернулся, золотко, — поспешил продолжить я. — Обернулся и прошел в каюту. Помялся в нерешительности. На лоб его падала тень от челки. В голубоватом свете я очень хорошо видел его пах, Мышонок. Он стоял неподвижно и смотрел на меня. Одно судно приветствует другое, проходящее мимо в ночи. — Я вытянул губы трубочкой.

— Уууу… разнеслось над морскими глубинами, Мышонок. Уууу… Можно тебя тут подержать?

— Ну, подержи.

— Он подошел еще ближе, Мышонок, там, в каюте… Тут я ему и говорю: «Подойди-ка. Иди сюда, Вальтер».

— Да!.. Вальтер! ты окликнул его по имени, чтобы он подошел к тебе.

— Как собаку, Мышонок.

— Да… Да, зверь мой. И он подошел?

— Да.

— И тогда?..

От нетерпеливого ощупывания и потискивания там и сям своей Заветной Штуковины Мышонок перешел теперь к размеренным действиям, и вызванный ими трепет отчетливо передался моему телу, жаждущему его. Я подумал, что мне опять придется выступить с заявлением.

— Тебе ведь нравится то, что я рассказываю в постели, всегда нравится, а, зверь? Можно я всегда все буду тебе рассказывать, чтобы распалить тебя, — всегда?

— Кончай пиздеть. Он подошел к тебе. Давай дальше.

— Да, он медленно приблизился ко мне. В этом мягком таинственном свете его гибкое юношеское тело двигался так изящно, так грациозно, но в то же время очень дерзко и распутно, немного пружиня и вихляя похотливой задницей; я бы даже сказал, просто как девка.

Дыхание Мышонка участилось, и мне не хотелось расхолаживать его нежелательными паузами.

— Он вдруг очутился рядом. Он стоял передо мной. Я все еще сидел на краю койки. Я притянул его к себе. Зажал его между колен. Руки мои скользнули вниз по его спине. Я стиснул его юношеские холмики. Я жаждал этого дни напролет, я грезил об этом, Мышонок. Он тоже. Он буквально сотрясался от похоти, представляешь, мой милый жестокий топтыжка? Самый воздух вокруг него был исполнен похоти, его теплое красивое тело дышало ею. Темнорусые волосы его пахли морем, штормом и ветром, от этого кружилась голова. Я уткнулся лицом ему грудь, в распах красной рабочей рубахи, и вдохнул запах его молодого пота, такой мужественный, возбуждающий и жестокий… Но какая же он был блядь, Мышонок. Слишком уж красив для парня. Да, в нем было что-то очень мальчишеское, но он вел себя как последняя шлюха, — так уж он ластился ко мне… Стискивая ладонями его крутые, крепкие юношеские холмики, его теплое бархатистое седло, я тут же подумал…

— Что ты с ним сделал? Что ты сделал?

— Я изображал любовь и нежность, Мышонок. Я был сама кротость. Я зацеловал его красивую юношескую рожицу, но очень робко, словно благоговея перед ним. Я вел себя, как влюбленный. Я люблю тебя, Мышонок. Наездник мой! Укротитель Мальчиков! Мы разыщем его. Он живет в Роттердаме. Мы обязательно его разыщем. И уж тогда он станет твоим, как тогда моим…

— Что ты делал с ним? Давай!

— Мне что, быстрее рассказывать? У меня изо рта…

— Попахивает, но терпимо. Не рассусоливай.

— Я соскользнул с койки и встал перед ним. Он прильнул ко мне. Я сунул руку ему между ног — он аж застонал. «Сними ботинки», — шепнул я. Он наклонился, чтобы развязать шнурки. Я подошел к двери. Изнутри торчал ключ. Я повернул его и незаметно сунул под циновку. Он все еще стоял нагнувшись, возясь со шнурками. Я подошел сзади. Боже, Мышонок, его брюки, натянутые до того, что глубоко впились в его расщелину… Может, еще подождешь?

— Не хочу. Что было потом? Говори дальше!

— Он снова обернулся и прижался ко мне. Совершенно уперся в меня своей юношеской штуковиной. Я схватил ее, крепко сжал сквозь брюки — она была твердая, как камень. Ты знаешь, какая она у него была? Такая же здоровенная, твердая и бесстыжая, как у того парня, что с компанией приятелей приставал в пустом вагоне к девчонке, а потом не хочет в этом сознаться, и тогда его петуху задают трепку… и так до тех пор, пока он не сознается… Когда я в Индии служил в полиции[25], к нам частенько приводили арестантов, очень красивых похотливых мальчиков лет девятнадцати-двадцати. И вот, когда налагаешь на такого штраф или допрашиваешь, наказанию следует подвергать ту часть тела, которой он согрешил. Это мы усвоили: так было положено по инструкции.

— Что, правда?

— Точно. Если парень украл и не сознавался… тогда мы защелкивали его запястья в такие дужки, а потом сдавливали в тисках его ручонки шаловливые и закручивали гайки, пока он не начинал выть и орать. А если этот тип докучал девчонке своим… своим… В общем, если он к ней приставал и не хотел сознаться, если продолжал упираться — мы его раздевали, укладывали на спину и привязывали к скамье допросов, с подушкой под поясницей, и предлагали познакомиться с… кожаной кисточкой для бритья…

— Кисточкой для бритья?

— Да, так мы называли… допросную плеть. А изобрел ее один молодой гуляка, красавчик-полицейский — я считал, что он просто прелесть, и совершенно на нем помешался. Он был весьма изобретателен в смысле всяких садистских штучек.

— Давай чуть побыстрее.

— Да, мой юный король, да, мой похотливый принц. Но ведь все, что я рассказываю, связано между собой. Я имею в виду: связано с тем, о чем я думал тогда, нащупывая и тиская его штуковину.

— Да уж, одному господу Богу известно, о чем ты там думал… Ну, что ты с ним сделал? Расскажешь ты или нет, черт бы тебя подрал.

— Я раздел его.

— Да кого раздел-то? Кого ты раздел, наконец? Этого…

— Этого рулевого.

— Хорошо. Давай дальше.

— Я раздел его, этого рулевого. Он стоял передо мной — совершенно голый, совершенно бесстыжий. И все же ему было стыдно, Мышонок. И страшно. Я скинул рубашку и белые теннисные трусы. Смущенный, он скорехонько проскользнул мимо меня в койку. Я торопливо выключил верхний свет и зажег вместо него ночник над постелью, откинул одеяло, и он забрался под него, чтобы прикрыть наготу. Но в следующее мгновение я плюхнулся рядом с ним и откинул одеяло. Он лежал рядом со мной обнаженный, Мышонок. Я гладил его повсюду. Он перевернулся, может быть, оттого, что стеснялся, а может, просто по блядской своей натуре, и улегся на живот. Мышонок, Мышонок! В мягком, голубоватом нежном свете он лежал на животе. Я видел изгиб его спины, которой часами любовался там, в рулевой рубке, и вот теперь я видел ее обнаженную. Такую же нагую и беззащитную, как и его крупный, бархатистый мужской зад. Такие они были бархатистые, покрытые снизу темно-русым пушком, эти его округлые холмики, его тугие полушария: два мира — и вся Вселенная меж ними…

— Ну, дальше…

— Да, ничего не поделаешь, Мышонок. Я знаю, есть во мне поэтическая жилка. Но если бы в той койке тогда лежал ты — ты бы тоже свихнулся от желания… Я быстренько проделал все необходимое, Мышонок, а потом… потом я раздвинул ему ягодицы. Я открыл вход в его тайную долину… Точно так же, как для тебя открою я юношескую лощину любого мальчика и любого мужчины, которым ты возжелаешь обладать, зверь: солдатскую, матросскую… Для тебя… послушай. Ты же веришь в… в… Я не кажусь тебе ненормальным оттого, что… несу такое?

Голос мой дрогнул.

— Да, о да, Волк. Нет, я вовсе не считаю это ненормальным.

Мышонок прекратил возбуждать себя, но в голосе его не было ни раздражения, ни нетерпения.

— Я завалю тебя сокровищами, Мышонок, я осыплю тебя самоцветами. Одарю тебя россыпями баснословно дорогих украшений. И половиной своего королевства. Мы стоим с тобой перед алтарем, темным, как ночь, но в глубине его мерцает огонь, а на тебе — все эти драгоценности. Ты понимаешь, понимаешь?

— Да, да, милый зверь, мой Волчище. Я понимаю.

— Позволь мне оседлать твое золотистое тело? Ты не сердишься? Я так сразу и слов-то верных не найду, чтобы сказать это иначе. Мышонок… как ты думаешь… возможно ли всеобщее примирение?..

— Да, всеобщее примирение возможно….

— И… все слезы будут осушены? Я… Мне все равно. Я хочу сказать… Мышонок… Ты спешишь?

— Рехнулся. Да нет, конечно.

— Потом, позже… Это тайна… Когда последние звезды погаснут и отгоревший шлак их осыплется с тверди небесной, будет ли тогда… Ну да.

Я встал, чтобы сходить по малой нужде, но быстро вернулся в постель, как будто ей — словно брошенному гнезду — грозила опасность, замешкайся я чуть подольше. Пламя свечи перед статуэткой металось на легком сквозняке, возникшем то ли из-за моих хождений туда-сюда, то ли из-за слабого шептуна-ветерка, который, едва слышный, с шелестом струился в приоткрытое окно. Она стала чуть короче, свеча, с тех пор как я зажег ее, — ненамного, но все же короче; а иначе и быть не могло.

Глава четвертая Кто любит друга своего…

Я прижался к Мышонку так, что ребра мои затрещали.

— Протяни мне ногу, — шепнул я.

— Которую?

— Неважно.

Мышонок приподнял левую ногу. Я схватил ее за щиколотку, прижал стопу к лицу, покрыл подъем бесчисленными крепкими, но бесшумными поцелуями и, продолжая поглаживать ее, осторожно уложил на место, прикрыв простыней и вновь нежно охватил ладонью то же самое потаенное местечко его тела, которое только что ласкал.

— Я не остановлюсь, любовь моя, до тех пор, пока ты… пока ты не содрогнешься и не извергнешься, зверь… Я хочу жить лишь для того, чтобы распалять тебя — а больше и незачем. А теперь я расскажу тебе все, медвежонок, все… Я больше не выпущу тебя, пока ты… пока… («Пока ты не благословишь меня», — внезапно промелькнула у меня мысль, словно неким воображаемым громовым голосом подсказанная из глубины моего сердца). Я, дубина этакий, опять с головой ушел в какую-то замысловатую книгу, и это в то время, когда вокруг меня кипел водоворот жизни и мешкать было нельзя.

— Слушай же. До смерти перепуганный, преисполненный покорности лежал он в сумеречном свете, темно-русой своей попкой кверху. Он то и дело поглядывал на дверь каюты — но, Мышонок, она была заперта.

Мышонок кивнул, задышал быстрее и вновь принялся за дело, поначалу несколько неловкими, неупорядоченными движениями — кого-нибудь другого они сделали бы смешным, но его превращали одновременно в жестокое, восхитительное и беззащитное существо, оснащенное шуршащими крыльями.

— Я лег на него, Мышонок. Сначала я взобрался на его светлое бархатистое седло. Я видел под собой верх его попки, то место, где начиналась покрытая пушком юношеская долина — и там я его пощекотал. Прямо в том месте, где кончалась спина, в точности там, где начиналась ложбинка. Мальчики этого не выносят. Он хихикнул, как девчонка, и дернулся подо мной.

— Да-да, он дернулся под тобой. Да! А ты что?

— Я раздвинул ему ноги коленями, развел в стороны его покрытые темно-русым пушком юношеские бедра, а потом… потом я вошел в его расселину своей могучей, твердой, как камень, многоопытной мужской дубиной. Я объездил бесчисленное количество мальчиков, но отныне я стану объезжать их, только если этого пожелаешь ты, Мышонок, если это пощекочет твою чувственность. Я буду… объезжать мальчиков для тебя, Мышонок, для тебя… Я стану…

Я потряс головой. Нет, довольно этих лирических отступлений.

— Я стиснул его своими крепчайшими, волосатыми мужскими ногами. Я зажал его между колен, медвежонок. Ему было не вырваться.

— Нет… — сглотнул Мышонок.

— Он сжал свою юношескую расселину; крепко-накрепко стиснул свои бархатистые ягодички, но я ворвался меж них. Я ощущал их бархатистые, теплые стенки. Концом своего мощного члена я добрался до его потаенного юношеского входа — такого светлого, крепко-накрепко запертого. Я чувствовал, что он отлично знает, чего мне хочется. И еще я чувствовал, что был не первым, кто собирался… собирался… Я догадывался, что вовсе не целомудрие заставляет его так сжимать свой теплый похотливый задок… поскольку зад у него был совершенно блядский, да и сам он был продажной задницей… Он и раньше еще, очень часто, за деньги…

Мышонок засопел и издал короткий, ворчливый возглас нетерпения.

— Сперва я проталкивался потихоньку, братишка… А потом… я внезапно ворвался в него, в его похотливую задницу, зверь мой, так что он взвыл и заскулил. Кричать он не смел, — боялся, что кто-нибудь услышит, но при каждом моем толчке он извивался от боли, Мышонок. Я входил в него все глубже и глубже. С каждым толчком он пытался вскочить. С каждым рывком скулил. Он непрерывно корчился от боли, зверь мой, а я входил в него все глубже и глубже, пока он, наконец, не взвыл. Плакал он просто дивно, меня это еще больше распаляло, Мышонок. Всякий раз, когда он всхлипывал, я чувствовал, как содрогаются его ножны, восприявшие мой раскаленный кинжал. Я протискивался все дальше, покуда не дошел до предела. Тогда я немного утихомирился, но продолжать крепко сжимать его в тисках своих ног. Я не выпускал его, — я принялся его возбуждать. Честное слово, Мышонок.

— А, здорово. А как?

— Перекатил его набок и легонько, кончиками пальцев, пощупал ему член. Он тут же запыхтел. Штуковина его уже стояла вовсю, чуть ли не прижимаясь к животу. Я хотел, чтобы он опять завопил, завыл от боли, принялся молить о пощаде, как маленький трусливый мальчишка, но сперва я собирался как следует его подзавести. Я гладил и ощупывал его, как я всегда это делаю с тобой… так, как если бы… я его любил, Мышонок. Я видел в сумеречном свете его штуковину, его здоровенную русоволосую мошну, и ямочку, светлую юношескую впадинку на той ягодице, кверху которой он лежал. Лобок его был опушен совершенно бесстыжим срамным волосом. Я погладил эту светлую поросль на его мошонке, а затем неторопливо скользнул пальцами вверх по канату. Я почти не касался его, — так, едва-едва. И всякий раз, доходя до кончика его члена — такого напряженного, великолепного, разгоряченного и влажного — я чуть было не стискивал его в ладони, но все же удерживался и лишь кончиками пальцев трепетно касался его, легонько водя пальцем по краешку… Тогда он стонал и совсем сжимал ягодицы. Он пытался следовать телом за движениями моей руки, но я крепко удерживал его ногами. Я заставлял его ждать. Он хотел, чтобы я поработал рукой — я чувствовал это, но продолжал томить его ожиданием. Я ласкал его, заставляя его изнемогать от желания, Мышонок; вылизывал ему ушки; я, как братишку, целовал его в крупный, влажный мальчишеский рот, а сам тем временем изобретал для него наказание, бичевание, истязание, пытку, что длилась бы дни напролет, в склепах темницы для юношей…

Движения Мышонка участились, исполнились пыла, и я, лежа на боку, еще крепче прижался к нему. Деревянный каркас кровати со стоном завибрировал, едва слышно поскрипывая, словно что-то в ней расшаталось и грозило вот-вот вывалиться. И все-таки, как ни банально, кровать — это корабль: корабль, колеблемый приливом, пытался, жалобно сетуя, отдать швартовы. «Поэтическая жилка…» Да, может, и так, но сейчас была война, и не время сочинять стишки, если только для запевал боевых песен в траншеях, набитых юными светловолосыми, дивной красоты героями, каждому из которых приходится обслуживать два орудия одновременно… «Пиф-паф! В атаку!»

— Что, что такое?

Мышонок слегка привстал, но, слава богу, занятия своего не бросил.

— Нет, ничего; действуй дальше, Мышонок. Лучше не отвлекайся от своего великолепного золотисто-русого тромбона…

— Ты чего тут наплел?

— Я просто подумал о войне, Мышонок: как хорошеют и ожесточаются мальчики, когда разражается война… Помню то времечко, в Индии — я тогда был в чине лейтенанта; как мы издевались над парнями, сидевшими у нас за решеткой. Нет-нет, теперь уж точно — никаких лирических отступлений… Хотя, возможно, я бы мог соединить приятное с полезным: рассказ в рассказе, как водилось у истинных художников, так что одно дополняло другое… Да, слава тебе, Господи, и такое я видывал…

— Я лежал, засадив этому рулевому в задницу… Я задвинул ему, Мышонок, — там, в койке корабельной каюты, и продолжал все больше возбуждать его — так, что он урчал от вожделения, и извивался, и корчился всем своим темно-русым гибким телом; и я подумал, Мышонок, что, пожалуй, стоило бы помучить его так же, как мы мучили и допрашивали мальчишек там, в нашей Индии, когда я был лейтенантом военной полиции…

— А мне как-то всегда казалось, что в морской пехоте ты служил, Волчонок — уж извините, конечно.

— Правильно казалось, о божественный наездник юношей. Но из-за этого развороченного колена…

— Все еще дает о себе знать?

— Нет, слава Богу, никогда потом не ныло, ничего такого. Но именно из-за этого раздумдумленного[26] колена меня уволили со строевой службы. Я, понимаешь ли, всю кампанию прошел до самого последнего дня, когда мы вошли в Джокью[27]. И вот в этот последний день мне лапу и разнесло; меня и раньше, случалось, задевало, но я оставался на поле боя, только соглашался на перевязку — руку там или запястье; а вот из-за колена меня отозвали с передовой. Перевели на службу в военную тюрьму.

— Ну, наконец-то. В тыл.

— Ну да. Вот об этом я и думал тогда, на море, лежа в койке с рулевым, которому только что задвинул в зад, ощупывая и поглаживая его здоровенного темного петуха, лаская и возбуждая его… И при этом вспоминал, как мы обычно допрашивали в тюрьме парней, аборигенов, как правило, воришек-полукровок — стащит такой что-нибудь из армейской амуниции, а потом, разумеется, совершенно не помнит, куда запрятал. Ну забыл он, и все тут. Запамятовал ненароком, надо же такому случиться. «Ну ладно, сейчас мы тебе память освежим».

Мышонок задышал чаще.

— И вот привели как-то парня лет семнадцати-восемнадцати, — стройный, прямые темные волосы. Вполне даже смахивает на белого, только трусливее, и вороватый такой, блудливый. Трясется от страха. На нем всего лишь золотисто-коричневые бархатные брюки.

— Долго еще? Послушай. По части рассказов, Волк, тебе равных нет, правда. И все-таки хотелось бы знать, когда, ну хоть примерно…

— Скоро, скоро, зверь. Двое молодых солдат стянули с него золотисто-коричневые бархатные штаны, толкнули его бронзовое юношеское тело навзничь на деревянный стол, на спину, и связали ему руки и ноги под столешницей. И тогда я взял кожаную кисточку для бритья… Знаешь, что это такое?

— Нет. Расскажи.

— Как это — не знаешь? И даже приблизительно не представляешь? Да нет же, знаешь ты…

— Это такая плетка? Плеть для мальчиков?

— Ну да, Мышонок, только короткая. Очень, очень короткая и весьма безжалостная плеточка. Представь: рукоятка, а к ней прикреплено семь-восемь тонких, гибких кожаных полосок длиной даже не в две, а в полторы ладони. И вот этой кисточкой можно было гладить привязанного к столу, лежащего на спине юношу, долго-долго ласкать его наготу, его тайну, его юношественность; часами лелеять его вожделение; но можно было… в любой момент можно было обратить его похоть и наслаждение в обжигающую, пронзительную боль…

— И ты сделал это? Или сначала немножко погладил его?

— Да, сначала я только поглаживал его.

— Да, правильно.

— Он был довольно похож на этого рулевого. Потому я о нем и вспомнил. Тот же тип, только чуть моложе и, возможно, стройнее и гибче. С такой же внушительной штуковиной, разве что волосы потемнее.

«Ну и кому же ты этот мотоцикл загнал?» — спросил я, начиная поглаживать его; кончиками семи-восьми кожаных язычков ласкающей этой плети я провел вверх по его ногам; лишь самым кончикам плетки позволял я касаться его кожи, поднимаясь все выше и выше; приласкал его мошонку, его юношеский живот, пощекотал в пупке и вновь спустился вниз. Я словно очень осторожно раскрашивал или расписывал что-то: это называлось у нас «красить синим». Сперва я оглаживал плоть вокруг его штуковины, а потом… и ее саму. Всеми семью-восемью кожаными язычками я водил по его члену, так нежно, так тихонько… пока он не задрал голову, его петух, пусть даже сам парень этого не хотел — этого желали мы, солдаты и я: нам хотелось распалить его до крайности, перед тем, как дать ему почувствовать, что за пальчики в самом деле его ласкали…

— О… да… но теперь чуть помедленнее. Можно, я чуть подожду?

— А кто говорит, что нельзя? Для кого я тут болтаю? Можно быстрее, можно медленнее, как тебе захочется. Хорошо я рассказываю?

— В общем, да. Правда… э-э… когда…

— Ты хочешь только… когда бьют, или еще чего-нибудь? Кроме этого, я хочу сказать. Медку ложечку-другую?

— Да, еще чего-нибудь. Всего понемножку. Ну, ты знаешь. А теперь не тяни, Волк.

— Нет, больше тянуть не будем, Мышонок. Пока он все еще постанывал от вожделения, я занес над ним плеть-любохлестку, но не стал ее опускать. В комнату ввели здоровенного, распаленного похотью светловолосого парня, белого, он тоже у нас сидел — единственный белый во всей тюряге. Он прирезал какого-то местного, который пытался наложить свои обезьяньи лапы на его девчонку. Этот был наш всеобщий любимчик. Я ему как-то сказал: «Небось несладко тут, за решеткой, совсем без… А почему бы тебе не попробовать что-нибудь другое? Выбор тут хоть куда. Осмотрись». И мы стали подсовывать ему парней на пробу, и здорово ему это понравилось. Он и не думал, что это может быть так здорово, сказал он нам потом. После этого мы, само собой, отдавали нашему милому белокурому красавцу-громиле любого, кого он хотел. Приводили их в камеру, как две капли воды похожую на мою корабельную каюту, и он заваливал их на нары — в точности такие же, как на корабле, — любого мальчишку, на которого он только укажет. Он и на допросах нам нередко помогал, — мы тогда частенько позволяли его пыточной дубинке пошуровать в арестантских задницах. Это ему нравилось больше всего: именно во время допроса, когда мы с симпатягами-солдатами толпились поблизости. Мы все его просто обожали, правда, веришь ли? Ему очень нравилась, когда я тискал его зад, когда он… Я ему все время приговаривал: «Один кинжал у тебя отобрали, но другой-то у тебя при себе, а?» И его славный, крупный мальчишеский рот расплывался в белозубой улыбке. Мы всегда заботились о том, чтобы ему было хорошо. Я говорил ему: «Вот вынесут тебе приговор, я испрошу для тебя разрешения отсидеть срок здесь, и уж тогда мы позаботимся, чтобы у тебя всего было вдосталь». Лапочка! Мы все очень его любили, поскольку он прирезал эту безродную собаку, поскольку на нем… была кровь… И вот, значит, входит он и смотрит на парня, прикрученного к столу, и кивает нам — идет, мол. И начинает раздеваться, медленно, как некий жестокий принц. Я велел солдатам отвязать черномазого и швырнуть его нашему белокурому любимчику. Мы его скрутили, раздвинули его смуглые холмики и развернули задницей к его белому господину. И тот вошел в него. Сокровище наше. Стоя вошел. Боже, до чего он был хорош — эта его серебристо-светлая попка и мощные ноги. Он раздвинул туземцу колени, чтобы поясница опустилась пониже, так, чтобы можно было засадить поглубже и зад ему приподнять. Я подошел к нему сзади и стиснул его ходившие ходуном светлые ягодицы… да… Солдаты столпились вокруг туземца и удерживали его, чтобы не вывернулся и наш белокурый милашка мог пихать ему хоть до глотки. Дубины у солдат в форменных брюках уже стояли вовсю. Я протянул одному из них плетку-любохлестку, и тот внезапно врезал ей туземцу по его штуковине. Наш белый любимчик при этом чуть не кончил, белокурый зверь, и я тогда засунул руку между его красивых теплых светло-русых ягодиц и погладил его расщелину, чтобы он опять разохотился, когда… И он опять чуть не кончил, солнышко, а солдаты зажгли сигарету и, бросив плетку, припекли черномазого горящим кончиком, а наш блондин тем временем глубоко, свирепо, яростно…

— Да, да, да… они это сделали… отлично……

Золотистое тело Мышонка содрогнулось. Я, не в силах больше сдерживаться, терся своей волшебной лампой о его бедро. Речь моя перешла в смутный лепет.

— Он… почти что сплюнул, белокурый малыш. Я сказал ему, что… люблю его, Мышонок. Я со всей силы врезал черномазому по морде….

— Да, конечно, ты это сделал. О…

«Всади качангу[28] по самую рукоятку! Пусть поблеет!» И солдаты подпалили черномазому яйца, так, что волоски затрещали, и он еще громче заорал…

Мышонок что-то промямлил, вытаращил глаза, прикрыл их и снова открыл, так же, как и рот… «Да, пусть поблеет, пусть поблеет!» И чудо свершилось с Мышонком — бурно, неистово, и как по промыслу Божьему, случавшемуся с годами все реже и реже, мгновением позже, но все же почти одновременно с Мышонком, пламя объяло и меня.

— У тебя всегда будут мальчишки, Мышонок, всегда… Я стану помогать тебе, когда бы ты ни захотел помучить их… Я… люблю тебя.

— Да, мой Волк. Да, зверь мой. Брат. Брат.

И вновь — отчужденность тел. И вновь неизбежно, неотвратимо потянет меня говорить, но с первого слова окажется, что я несу вздор. Как это произойдет, как это получается? Как вообще все, в сущности, произошло? Отчего жаждем мы этих мелких, суетных движений, словно жизнь и вечное спасение зависят от них? И что может подумать сторонний наблюдатель, все видевший и слышавший, но ничего не знающий об этом? Размотанный пожарный шланг; мотылек, что, проиграв невинную битву со смертью, со сложенными крыльями падает на сухую ветку или крыльцо в конце дня, который он без тени сомнения принял за сорок семь лет жизни. Этот трепет, свойственный даже мельчайшим «тварям бескровным» — по сути дела, предсмертный хрип, поскольку сорок семь лет — это не шутка. Беспорядочные мысли осаждали меня, и было еще столько всего, о чем бы надо было крепко подумать. Свершается чудо, и ты при этом немного влюблен; и это — еще большее чудо. На глазах у меня навернулись слезы.

— Природа — это такая красота, Мышонок. — Я все-таки заговорил. — Взять, к примеру, лес. Никто уже не заходит в лес — так, рассаживаются на опушке со складными стульями и столиками.

Мышонок задремывал. Полагаю, что я действительно любил его, но это его беспечное, своевольное, даже кокетливое покорство нуждам своего утомленного тела пробудили во мне раздражение, а оно, в свою очередь — новую волну желания, пусть еще пока неоформившегося — и мне пришлось положить руку на его выдохшуюся от игры и пения флейту.

— Ты всегда будешь моим белокурым, неверным, распутным укротителем мальчиков? Я серьезно.

— Слушай, отстань.

— Да, конечно.

Никогда, никогда, никогда я не угомонюсь. Что же понукало, что гнало меня по земле, нигде не суля успокоения? Неужто я богохульствовал — по легкомыслию либо из-за плебейской своей недооценки величия Господнего? Оставив мысль об умирающей бабочке, я вообразил себе некоего крошечного насекомоподобного монстра, который, свернувшись в листке кустарника, плавает в пене собственной слюны: мелюзга, должно быть, наболтала всяких поистине ужасных вещей.

Я вспомнил, как еще мальчишкой читал одну книгу — не слишком толстую, на тонкой, желтоватой бумаге в дешевом, с серым мраморным рисунком переплете; обрезанная вровень со страницами обложка была из голого соломенного картона, а текст на каждой странице был разбит на две колонки; называлась она не то «Корабль-призрак», не то «Летучий Голландец», а может, и то, и другое: я имею в виду, одно из названий было подзаголовком. Что же это была за книга из великого множества других на эту славную тему? Теперь уж мне и не вспомнить. И как звали капитана — не Ван дер Декенли[29]? Тот самый богохульник, что ходил к мысу Доброй Надежды и за свое кощунство был обречен на веки вечные — или, по меньшей мере, до Судного дня — скитаться вокруг этого Мыса… Если только… если только… в чем же там было дело?[30]

— Неужто он не мог как-нибудь вывернуться? — вдруг громко сказал я.

Мышонок, вздрогнув, очнулся от дремы:

— Откуда ты не можешь вывернуться? Что?

— Я подумал о прошлом. Я, Мышонок, тогда книжку одну читал. И мечтал о всяких морях и гаванях. Я тогда маленький был.

Я вновь приподнялся на одном локте и взглянул на затягивающие небо облака, на верхушку росшей на заднем дворе березы — и каждый листочек на ней трепетал, трепетал, и было их без счета.

— Мне дальше-то можно рассказывать? А ты помолчи. Тебе нужен отдых. Ты болен. Очень и очень болен.

— Что это, черт возьми, за фигня еще? — сон почти слетел с Мышонка.

— Да нет, ты здоров как бык, не о том речь. Но из чисто литературных соображений было бы лучше, если бы ты таял на глазах, чтобы здоровье твое было предметом великого беспокойства. Вот когда-нибудь извлекут из-под песка мои письма — когда-нибудь, как ты знаешь, весь мир превратится в пустыню — и посадят какого-нибудь типа, которому всяческие бестолковые фонды за эту работу платят бешеные деньги — склеивать их по кусочку, то обнаружится, что в них без конца повторяется одно и то же: «Мы вновь держим путь на юг, за перелетными птицами, туда, где светит солнце, туда, где тепло — так надо для Мышонкиной грудки». Мои письма всегда исполнены неусыпной тревоги о тебе. А еще нам нужно заботиться о том, чтобы современники постоянно получали письма с сообщениями вроде: «Мышонку — о радость! о счастье! — немного лучше. Гнусный кашель мучит его гораздо меньше». И кучу фотографий нашлепаем, на которых сидишь ты, такой хрупкий, трогательный, твое прелестное тельце ниже пояса укутано клетчатым пледом — ты полулежишь в плетеном кресле, со смутной улыбкой на губах: утомленный, на пороге смерти и все-таки жаждущий чудес, перспективы, наслаждений и захватывающего вихря жизни — ведь ты еще так молод… Вспомни, к примеру, Вирджинию — По женился на ней, когда ей едва исполнилось тринадцать[31], — она качалась на качелях в тенистом саду, и ее, резвящуюся беспечно, уже подкарауливала смерть… Да, тебе пристало бы чахнуть, но так, чтобы при этом оставаться здоровым, вот что я имею в виду.

— О господи, уймешься ты наконец!

— Нет-нет, ты здоров, но вообще-то не так чтобы. Я имею в виду, ты был бы здоров, но с виду такой болезненный, хотя не настолько, чтобы пропитаться запахом хвори и пилюль — вот этого не надо. И был бы ты нежный, бледный, с дивной кожей, как у девы, которую мать усадила пахтать масло, и она носа на улицу не кажет. В тебе есть что-то чарующее, что-то от юной женщины, еще девушки… провалиться мне, если вру.

— Герард, ну как с тобой жить!

— Ну давай тогда вместе умрем.

— Да мне уж все равно.

— Ладно: заткнусь я со своей небывальщиной. Я тебе лучше кое-что настоящее расскажу, из книжки. Кабы этого не было, об этом и не написали бы. Я имею в виду, просто так всякие враки в книжках не пишут.

Мышонок застонал.

— Не трусь, — продолжил я. — Прежде всего, учти: я по тебе с ума схожу — ну, это уж и так ясно. Я книгу про тебя написать хочу; ты там выйдешь этаким жестоким красавцем в роскошных лиловых юношеских одеждах в обтяжку, здоровый такой крепыш. Понимаешь? Так написано в книге — или будет написано в книге, которую мне, по стечению обстоятельств, еще предстоит написать — это неважно — и это немедленно становится правдой. Разве ты не раскрасавчик? Разве не начинают истекать слюной и судорожно вздыхать мальчики и мужчины, завидев тебя на улице или в какой-нибудь лавчонке? Ну вот я, например. Увижу тебя издали — и словно это не ты, а кто-то совершенно другой, такие меня желание, грусть и влюбленность охватывают. Ну, это как в сортире — свой собственный запах воспринимаешь как чужой, аж страшно делается. Я имею в виду, это — обновление. Ты меня омолаживаешь: с тобой я обретаю мою утраченную юность, как бы это сказать…

— Господи, когда же это кончится.

— Сгораю в собственном огне, так-то, Мышонок. Лучше уж пламенем дохнуть, чем рот обжечь.

Я ощущал давление газов, медленно, толчками протискивающихся во мне, словно кролик во чреве удава, и мне пришлось напрячься посильнее, пока все не разрешилось совершенно беззастенчивым, прямо-таки скотским треском. Мышонок беспомощно взвыл и попытался вскочить с постели, но я исхитрился удержать его в умиротворяющих объятьях и, в конце концов, затянул за лодыжку обратно в кровать. Примирившись с участью, он рухнул ничком в постель и замер, уткнувшись лицом в подушку.

— Можно, я тебе вот это местечко буду гладить, зверь мой прекрасный? Только вот это, и все? Долго-долго? Тебе нравится или совсем уж с души воротит? Мне перестать или продолжать?

— Давай.

— А ты в отместку не пальнешь мне в нос из своей бойскаутской задницы? Учти, это некрасиво и не пристало истинному христианину.

— Хотел бы я, черт возьми, хоть разок попробовать. Ты-то всегда готов.

— Ни разу в жизни не болел. Поэтому и есть могу что угодно. Редкая вещь в наши дни. Взять, к примеру, морские путешествия — столько там было болезней и смертей. Если после похода на Восток возвращалась половина команды — считалось уже много. Дивная, дивная книга — если, конечно, сумеешь переступить через все эти горести.

— Что еще за книга?

— Ну, о которой я тебе говорил. Давай я буду ласкать тебя, гладить и книжку пересказывать? Или ласкать и гладить не надо, а только рассказывать?

— Только ласкать и гладить.

— Нет, так дело не пойдет. Ты хочешь всего и сразу. Балованный ты, в роскоши вырос. Оно и видно, что пороху не нюхал. Ты что же думаешь, на войне тебя будут только миловать да голубить, и никаких при этом баек? Да о чем это я. Ты бы там вообще никаких нежностей и ласк ни от кого не дождался. Там о таком и не слыхивали. Вот поговорить, рассказать что-нибудь, это уж милое дело — кстати, как и до войны. Каждый вечер дом — что пчелиный улей. Ложусь, бывало, спать наверху и все это через пол слышу. «Рабочие должны взять власть», всякое такое. Слава тебе, Господи, до этого не дошло, но ведь никуда не денешься, если постоянно приходится слушать подобную трескотню. Все эти разговоры да рассуждения, и к тому же еще на таком корявом нидерландском! Потому-то я так изысканно выражаюсь и пишу. Погладить тебя еще или хватит?

— Нет, давай еще…

— Тогда слушай. А не то пеняй на себя. Будешь слушать — получишь ласку потеплее. Ну? Как тебе нравится стеклянный, серебряный, золотой колокольчик моего голоса?

— Чисто музыка. Не останавливайся, ладно? Да, там тоже. Чуть пониже… О…

— А ты это заслужил?

— Ни в коей мере. Я гадкий и непослушный. Меня нужно наказать.

— Вот так-то оно лучше, молодой человек. Как-то раз в океанские просторы вышел некий корабль. Когда он первый раз, летом 1723 года, покинул порт в Амстердаме, никто не подозревал, что корабль этот был обречен; построенный и оснащенный парусами на собственную погибель, он нес гибель другим. Кто знает, может, просто имя ему выбрали несчастливое: назывался он «Суд Божий». Это был один из красивейших кораблей Компании[32].

И еще кое-что случилось за несколько дней до выхода в море. Жили-были на свете два соперника, два капитана — трудный был выбор для владельцев компании. Оба молодые, сильные. Их связывала многолетняя дружба. Ни подружек у них не было, ни невест. Их часто видели вместе. Этакие неразлучники. О них даже всякие пересуды ходили.

— Сколько им было лет?

— Одному — двадцать три, другому — двадцать четыре; твои ровесники. Теперь-то их сочли бы слишком молодыми для капитанства, да ведь тогда люди не доживали до седин. Но, как бы то ни было, имена их обоих стояли в списке. Однако вышло все иначе. В ночь перед жеребьевкой случилась на канале пьяная заварушка, в которой зарезали одного из них, двадцатитрехлетнего — Ван дер Вал его звали, Корнелис Ван дер Вал — он уже был при смерти, когда его нашли. Таким образом, необходимость жребия отпала, и два дня спустя «Суд Божий» вышел в море; капитаном был оставшийся из друзей.

— И кто же зарезал этого Ван дер Вала?

— Этого так никогда и не узнали. Говорили, правда, что незадолго до этого их видели вместе в одном кабаке с дурной репутацией — таких было тогда полно в портовых городах Республики[33]. Другие злые языки утверждали, что убитый, младший, стало быть, вельми зело возжелал какую-то девку, и его дружок просто взъярился из-за этого. Ревность? Но к кому?

— А что произошло на самом деле?

— Нашлись и такие, кто утверждал, что старший, не иначе, что-то такое… подстроил… в ту душную, теплую летнюю ночь; безлунную ночь, потому что месяц был на самом ущербе: что-то он пробудил в сердце своего задушевного друга, но тут же пошел на попятную, принялся размахивать клинком, как безумный, и… убил свою любовь…

— Мне бы так уметь рассказывать.

— Это придет само собой, потом. Ты соловьем запоешь, Мышонок! Когда старишься, иссыхаешь телом — приходит иное видение, но пользы от этого тебе уже никакой. К тебе пристают: расскажи да расскажи, но ты уже настолько обессилен… Ну да ладно, похоронили его под звон колоколов, молодого-то, а корабль уже шел в открытом море, держа курс на восток. Капитан губ не разжимал, ни единого словечка от него не слыхали. Молчаливость эта бросилась в глаза команде… люди недоуменно переглядывались… Правда, корабельный плотник сказал, что как-то слышал голос из капитанской каюты, — будто бы кто-то не то молился, не то умолял о чем-то, а может, и кричал, но кто видел, чтобы к капитану кто-то входил? Кому было там кричать или молиться? Можно, я больше не буду тебя гладить? У меня запястья ломит от артрита.

— Нет уж, гладь давай. А то я тебе не разрешу дальше рассказывать.

— Перед самой отправкой произошло несколько мелких неприятностей, которые сочли дурным знаком, но вскоре о них позабыли, поскольку рейс начался весьма удачно: почти постоянно дул крепкий, сильный норд: они все время шли фордевинд[34] — так что даже начали опасаться такого везения — до самого мыса Финистер[35], и таким же образом обогнули Португалию. Ни разу не задувал встречный ветер, ни разу не пришлось им тяжко лавировать. Так продолжалось, пока они не прошли Дакар[36], но погода все не портилась. И тогда на борту появился первый покойник — молодой парень двадцати четырех лет. Сперва подумали, что вышла какая-то ссора, но потом выяснилось, что он сам всадил себе нож в сердце — подозревали, что от тоски по дому. Ему суждена была могила моряка, но капитан в последнюю минуту отказался возглавить торжественное погребение и отдать необходимые приказания, сославшись на то, что был… нездоров. Нездоров! А ведь по нему было и не сказать. Когда все собрались у фальшборта и были произнесены слова: «И се ныне отпуская из рук наших смертного сего с надеждою взываем к Тебе, восхотевшему стати смертным среди нас, да воидем в нетленное Царствие Твое, яко на спасение Твое, воскресение Твое и жизнь вечную Твою уповаем.» стало слышно, как в капитанской каюте громко захлопнулся иллюминатор, словно капитан не в силах был этого слышать.


(Я задумался над тем том, как мне выстроить историю дальше. Ведь то, о чем я только что рассказывал, происходило в разные времена и при различных обстоятельствах. К., собрат по перу, на днях поведал мне о том, как где-то около года назад путешествовал на пассажирском пароходе в Нью-Йорк вместе со своей женой Т.,[37] — и как одного старика, голландца по происхождению, по возвращении с родины, куда он в сопровождении жены ездил повидаться напоследок со своей семьей, на обратном пути постигла на борту внезапная смерть; капитан посоветовал вдове совершить похороны по морскому обряду, чтобы в Америке профессиональные похоронных дел мастера не ободрали ее как липку.

Собрат по перу К. в то утро специально поднялся пораньше — в шесть утра, как раз к началу церемонии. Корабль лежал в дрейфе. «Так, знаешь ли, положено», — сообщил мне К. с наивным, почтительным страхом в голосе, чего за ним, вообще говоря, не водилось. — «Таков закон». Гроб, покрытый трехцветным флагом отечества, уже покачивался на талях за бортом. «Боцман, исполняйте ваш долг». И боцман одним взмахом ножа обрубил канат, и гроб с подвязанным к нему грузом и пробитыми в нем отверстиями, будто рыбный садок, шлепнулся в непроницаемую воду, покрытую шапкой пены, словно оставшейся от мытья посуды — даже там, вдали от берегов, она пахла пляжем, юностью и нагретыми утренним солнцем полотняными навесами — хотя этого собрат по перу К. не упоминал. Сонно качнувшись на воде, гроб без единого всплеска ушел под воду — после того, как чья-то ловкая рука в бежевом рукаве, просунувшись в отверстие фальшборта нижней палубы, в последний момент стянула с гроба стяг отечества. Ничего не было сказано, кроме этих четырех слов. А можно было обойтись и вовсе без них. В сущности, никакой разницы. Собрат по перу не сразу упомянул об этом в своих заметках, печатавшихся курсивом в ежедневной газете, поскольку он был гостем пароходной компании, а подобное сообщение могло бы охладить интерес к морским путешествиям, хотя такое может случиться с кем угодно и где угодно. С кем угодно и где угодно. А переживать можно по любому поводу. Бывают же люди, которые не в состоянии побороть свои вечные сомнения: в самом ли деле погасла лампочка, когда они захлопнули дверцу холодильника. Проверить это невозможно: открой дверцу — и лампочка вновь загорится. Если не перегорела, конечно.)


Я продолжал поглаживать Мышонка. Как я любил то, что ласкал, и так напитано было это Смертью. Я немного расширил территорию своих ласк. В сущности, я искал помощи, как-то даже торжественно осознал я.

— Мышонок, золотой мой король наказаний. Когда я стану богат, очень богат, и будет у меня огромный сад, полный фонтанов и редких нелетающих птиц, я велю вот это — кончиками пальцев я обвел очертания двух половинок ландшафта — я велю это, вот это самое всё, воспроизвести как часть садовой архитектуры в крупном масштабе. В точности все те же насаждения, в тех же пропорциях: деревца, кустики, ковыль — и травка, изящная такая английская травка. Я велю выполнить это в увеличенных размерах, так, чтобы можно было как раз между ними пройти. У тебя они почти соприкасаются, но в садовом исполнении все это будет таким большим, что можно будет проходить насквозь, если протискиваться боком, я имею в виду, мелкими такими шажками, как в кино, когда просишь: «позвольте, пожалуйста, пройти». По вечерам, в сумерках, в этом саду будут собираться юнцы, и прислоняться своими…

— Ты лучше сначала про тот корабль доскажи. А то у меня опять вскочит.

— Ну вот, они были уже недалеко от Мыса. И тут вдруг, словно по волшебству, погода переменилась. Вздыбились тяжелые грозные валы. Приходилось постоянно перекладывать курс. Почти вся команда беспрерывно висла на гудящих вантах и стонущих мачтах. Корабль содрогался всем корпусом и кряхтел, пробиваясь через черно-синие стены волн. Стоило им чуть-чуть продвинуться, как их тут же сносило назад. Они мотались туда-сюда у Африканского побережья и шли скорее черепашьим шагом, чем нормальным ходом; несмотря на проделанный ими громадный путь, они весьма незначительно приблизились к югу. Капитан Ван дер Декен был еще молчаливее, чем прежде, но, казалось, его одолевало растущее беспокойство, и команда корабля старалась не попадаться ему под горячую руку, опасаясь его выходок и приступов дурного настроения. Не помнили еще такого капитана, который столь часто приказывал бы беспощадно наказывать юнг и молодых матросов за мелкие проступки и сомнительную вину; он стоял рядом, наблюдая за юными обнаженными телами, подвергаемыми суровому наказанию, но, казалось, ничего не видел — лицо его было подобно маске, лишь глаза обшаривали пустой горизонт, словно ища чего-то; он также казался глух к отчаянным умоляющим стонам наказуемых. Такое все еще дозволяется, Мышонок, знал ты это? И капитан может принимать любые меры, которые он считает необходимыми для соблюдения порядка и дисциплины на борту. Таков закон.

— А не заделаться ли мне моряком?

— Ах, послушай-ка, Мышонок. Сейчас, сейчас я тебе расскажу, как там было дальше. Но сперва я должен тебе еще кое-что сообщить. Я свихнусь, если не скажу. Нет, я буду по-прежнему гладить и тискать тебя, зверь, я тебя в покое не оставлю. Я не остановлюсь больше, испорченный, белокурый, обожаемый, похотливый, распутный, блудливый… потаскун…. По правде говоря, мне хотелось бы пороть тебя, Мышонок, часами — вот в этом месте, например, — терзать, вот тут, под обеими твоими покатостями. Я бы порол тебя, сильно-сильно, долго-долго… чтобы ты проникся ощущением той боли, которой ты еще подвергнешь бесчисленное количество мальчишек… Ты никогда не ощущал ничего, кроме хладных вздохов плети для мальчиков, потому что сам ею размахивал: только нежный посвист рассекаемого воздуха, краткий, почти беззвучный шепот тростниковой дудочки без отверстий, однотонной флейты любви — столь же пронзительной, как трагическое сопрано юноши, вплетающееся в этот дуэт…

— Andante cantabile[38].

— Ах-ах-ах, какие мы умненькие. Гаврош несчастный! Твоя бедная мать горбатилась на вас, четырех своих отпрысков, да еще и подзарабатывала, а ты груши околачивал в школе для толстосумов. Правы были уличные мальчишки, когда начинали швырять камешки в окно, завидев тебя в гостиной со скрипкой в руках; и повторяли, кстати, вслед за родителями, что тебе вовсе не гимназия пристала бы, а фабрика…

— Ах вот ты как запел?!

— Лежать! Фабрика? Исправительная школа, вот это было бы получше. Самое для тебя место. Для твоего же блага! Потому что я люблю тебя, слышишь? Вот всю правду про тебя в книжке напишу. Добьюсь того, что ты прославишься, и портрет твой появится на почтовых марках… Меня уж давным-давно позабудут, а ты останешься в памяти народной. Твоим именем назовут улицу, парк — зеленый, тенистый парк, уставленный писсуарами… Парк им. Мышонка… Послушай, послушай, Мышонок… Хенк!

— Господи Иисусе, ну что там еще?

— Я бы тебя часами драл… и вот тут, с боков, и тут, сверху… Каждый удар — свистающая прохлада для того, кто держит хлыст или ротанг, но для того, кого наказывают, бичуют, хлещут, для подвергающегося допросу безнадежного арестанта каждый удар — это добела раскаленная стальная нить, раздирающая и опаляющая его замшевую, дышащую юношескую кожу. И ты вопишь, Мышонок, ты вопишь… А я избиваю тебя, хлещу. Часами хлещу тебя. За что, Мышонок, за что? Как ты думаешь?

— Имеются предположения. Да, чуть-чуть по… Вот тут, да.

— Потому что я хочу пробудить в тебе лютого зверя, душенька. Чтобы ты еще больше возжаждал содрогающихся от боли мальчишеских задниц, еще больше хотел бы упиваться органными тонами их сиплых, молящих голосов, так, чтобы ты и сам от этого охрип… О Боже. Меня снова дико разобрало, Мышонок милый. Штуковина опять рвется в бой. Вечером пару раз, утром два раза… Когда же, наконец, соблаговолит меня Вседержитель…

— Давай-ка ты лучше спокойно расскажи про тот корабль на всех парусах. Слово за слово.

— Ладно, слушай. Они шли вперед, но очень медленно. И все-таки, несмотря ни на что, корабль с большим трудом, миля за милей, продвигался к югу. В конце концов, отлавировав далеко к западу, они оказались несколько минут[39] южнее Мыса и были готовы, идя по большей части фордевинд, начать переход к Мысу; при этом, однако, не исключалось, что они потеряют несколько градусов северной широты, поскольку глубина позволяла судну следовать в виду берега. Они подняли паруса и с наивысшей осмотрительностью двинулись по новому курсу, когда вдруг, на рассвете дня, ветер упал и настал мертвый штиль. Довольно редкое явление для тех краев. Это был удар, которого никто не мог предвидеть. Несчастный случай, пробоина, авария из-за столкновения с обломками потерпевшего судна, болезни, пожар на борту: это еще можно как-то предусмотреть, но случившееся было гораздо страшнее или, лучше сказать, поистине нечто совершенно иное. Болезнь, аварию или пожар можно предотвратить, можно с ними бороться, но со штилем — нет, поскольку никакое человеческое вмешательство тут ничего изменить не в силах: если ветер так и не подымется, кораблю суждено будет остаться на веки вечные там, где сливаются встречные морские течения[40], в спокойных водах.

Капитан внушал еще больший страх, чем прежде, но сам оставался невозмутим, как скала — весьма странное спокойствие, как если бы штиль, словно стеклянным колпаком накрывший корабль и заставлявший команду невольно притихнуть и меньше чесать языками, давил и на него.

Штиль продолжался сутки, другие, третьи… Наступили четвертые — без единого дуновения ветерка. Большей части команды велено было держаться наготове, с тем чтобы при малейшем признаке подымающегося ветра — направления которого предсказать было нельзя даже приблизительно — немедленно развернуть паруса по нужному курсу. Но им не оставалось ничего иного, кроме ожидания в мертвом безветрии, окутывавшем все и вся и всякий звук превращавшем в нечто, требующее взвешивания, обдумывания и оценки.

Во время штиля, когда часть команды была занята разными необходимыми делами, плотник, чинивший расщеп в фальшборте, заслышал в капитанской каюте два приглушенных голоса; в другое время из-за грохота моря и воя ветра он не смог бы разобрать слов, но теперь расслышал все очень ясно, и услышанное заставило его содрогнуться. Это были голоса капитана и штурмана, но доносились они словно из подземелья или склепа и походили на слышанное им в молодости, во время чьей-то свадьбы, выступление наемных балаганных актеров, дававших аллегорическое представление: с украшенных по бокам фонарями подмостков в саду они звучали очень отчетливо, — в сущности, яснее и даже протяжней, чем нужно.

— Не желаете ли чего-нибудь?

— Правду сказать, капитан, рановато. Мне еще целый день…

— И то верно. Не приходило вам в голову, штурман, что мы… кто-то… можем сгинуть навеки…

— Сгинуть? Что вы имеете в виду?

— Угодить в ад… и там… обрекут нас на муки вечные?..

— Я не пропускаю ни единой службы, капитан. И я всегда настаиваю, чтобы матросы…

— Довольно! Карту. Где мы сейчас?

Почему разговор этот так напугал плотника, он и сам не знал, но сна из-за него лишился, хотя умишком был некрепок.

И еще сутки мертвого штиля. Мертвого, как само море… Медленно, очень медленно корабль кружился на месте — возможно, из-за восходящего по парусам теплого воздуха — почти так же медленно, как часовая стрелка. Теперь, казалось, в капитане — хотя он по-прежнему не покидал каюты — наметился определенный проблеск чувств: некое беспокойство. Кое-кому казалось, что его, Ван дер Декена, лихорадит — так блестели его глаза, хотя в лице не было ни кровинки — оно было скорее иссера-бледным. Во что же вглядывался он — столь пристально, что острые, бдительные глаза его казались такими утомленными: сухая сероватая кожа натянулась на скулах, взгляд его, казалось, опалял ему глазницы.

Наступили пятые сутки; стояло все то же безветрие. День был воскресный. Капитан не покидал каюты, не выходил даже к заутрене. Это противоречило заведенному порядку, согласно которому капитану надлежало по меньшей мере по воскресеньям присутствовать на службе, которую отправляли на баке, а в дурную погоду — в грузовом отсеке. В полдень корабельного пастора видели поспешавшим к капитанской каюте. Звали его Боллиус, отец Боллиус. Это был весьма привлекательный молодой человек, только что закончивший курс теологии — совсем желторотый, но ужасный фат — любил принарядиться, и все-то в сладеньких таких тонах, да в шальках, да в шнурочках. Этакий маменькин сынок. Матросня его терпеть не могла — прозвала его «кораблядью». Ругнуться или крепкое словечко отпустить в его присутствии не моги! Красавец он был писаный, и одно я знаю наверняка — был он в какой-то степени вроде нас с тобой, хотя никогда никому в этом не признавался и, возможно, сам об этом не подозревал… Он немного походил на тебя, Мышонок, но вовсе не такой славный: хорошенький, но слизняк, поскольку трус он был великий — этакий, что называется, шелковистый амурчик. Выпивать — выпивал, это да, но никогда никаких славных молодеческих пирушек — всегда в одиночку, втихаря, ведь вот ханжа; и пил ведь только дорогущее пойло — все остальное было для него чересчур «грубо». Так вот, стало быть, в тот полдень разодетый в бархат красавчик прошмыгнул к капитанской каюте. Все, разумеется, затаили дыхание. У каюты он столкнулся с плотником, чинившим какую-то давнюю поломку в палубе. Капитан в то воскресенье велел продолжать починку вантов, парусов, наружной обшивки и палубы, сославшись на предоставленную безветрием редкую возможность добраться до труднодоступных во время шторма и качки частей корабля. «Сейчас есть возможность, и дело должно быть сделано, — распорядился он. — Выходной возьмете потом. Каждый получит то, что причитается ему по праву. За дело!» Миляга Боллиус аж задохнулся в своем хорошеньком шелковом воротнике, поскольку, по его мнению, это было осквернение воскресного дня. «Оставь свой неправедный труд!» — велел он плотнику, возившемуся у капитанской каюты. Тот растерялся. Он мог бы одним пальцем пришибить этого тихоню-шелкозадика с его хорошенькой, порочной школярской мордашкой, но все же на всякий случай приостановил работу — обычный прием работяги: когда двое хозяев, затеяв ссору, забывают о нем, он преспокойно отходит в сторонку и наблюдает, какой она примет оборот — глядишь, поубивают друг друга, и дело с концом. Прекращение усердного «стук-постук» плотницкого молотка пришлось капитану не по душе. Он выглянул из каюты. А может быть, он расслышал то, что Боллиус-Шелковые-Подштанники сказал плотнику, и приказал тому продолжать работу. Плотник заколебался и сбивчиво повторил слова шелкопопика…

— По-моему, вначале ты излагал изящнее…

— А в чем дело? Послушай: мне нельзя отклоняться от книги.

— Да, вообще-то интересно… но… уже не так завлекательно… я имею в виду, это не то…

— Будет тебе белка, будет и свисток. Там пока еще очень много болтовни. Этот гладкий тип — жуткое трепло, что в жизни, что по книге. Писаный красавец, отрада глазу — юноша сей, но выражается до того манерно и в такую позу блядскую становится, когда рот разевает, что просто хочется схватить его, содрать роскошные тряпки и отдать матросне, чтобы они скопом…

— Слушай, может, пропустим? Ну, разговоры эти?

— Да тут осталось всего ничего. В каждом рассказе должны быть связующие звенья и сухие перечни фактов. Но я, так и быть, потороплюсь.

— Хорошо.

Они заговорили на повышенных тонах. «Кто уполномочил вас распоряжаться командой? — спросил Ван дер Декен. — Кто здесь отдает приказы?»

«Христианину пристало повиноваться властителям, поставленным над нами Господом, — заявил этот цыпленок Боллиус. — Однако — как вам, без сомнения, ведомо — в первую очередь надлежит нам повиноваться Всевышнему, который день Свой в вечности возвысил для всех народов». Да его убить мало. Ты ведь знаешь, такая хуйня меня из себя выводит.

— Да, знаю. Но скоро все опять пойдет как по-писаному, а?

— Что?

— Да рассказ твой.

— Конечно. Ну, слушай.

«Вернись к своей работе и выполни ее, как надлежит и как повелевает тебе твой долг», — приказал капитан плотнику.

«Повинуйся своему капитану, если не заботит тебя вечное спасение грешной души твоей», — сказал плотнику Боллиус.

«Заявляю вам, — сказал Ван дер Декен. Скулы его едва ли не прорывали пылающую кожу, губы тряслись, но голос не дрогнул. — Здесь распоряжаюсь я. Любой, кто не выполняет моих приказов либо подстрекает к возмущению, объявляется мятежником и дни свои окончит как мятежник». На шум собрался кое-кто из команды — стараясь не бросаться в глаза, люди внимали перепалке. «Повинуйся своему капитану, — сказал Боллиус плотнику. — Грех сей ляжет на его плечи, не на твои. Погрязнувший в грехе в нем закоснеет. Чего еще можно ожидать от того, кто давно уже продал душу свою и обрек себя на вечные муки в геенне огненной, ибо он…» — Боллиус замялся. — «Ибо он… что? — спросил капитан. — Ибо он… что?» — Губы его скривила страшная ухмылка. — «Ничего», — смалодушничал Боллиус. — «Нет уж, продолжайте ваши речи, — тихо сказал капитан. — Откройтесь, на что вы намекаете, о чем уже давно шушукаетесь на борту… Вы скажете это, сейчас и здесь, пока я стою пред вами и смотрю вам в глаза. А не то… — продолжил он негромко, но решительно. — Это будет означать ваш смертный приговор. О каком грехе говорите вы? Что вы скажете еще? Вы, которого и мужчиной назвать нельзя, вы, и не ведающий, что это такое, быть мужчиной; всем на судне это известно…»

«Грех, — трясясь от гнева, выдохнул Боллиус, — о котором не осмеливаются говорить вслух… Грех, что не от слабости плоти происходит, но противен плоти и самой природе и Святому Духу…»

«Взять его, — сказал Ван дер Декен. — Взять его!» — взревел он.

И вот, милые детки, в мгновение ока этот прилизанный теолог, этот трясогузый молокосос, посмевший разинуть свою наглую школярскую пасть на настоящего мужчину, почувствовал, как дюжина крепких лап схватила его словно в верстачные тиски. Этот кичливый красавчик так извивался своим разбалованным мальчишеским телом, что его бархатные штаны треснули на заду… Какого цвета они были, эти бархатные штаны?

— А? Зеленого.

— Точно. Откуда ты знаешь? Все-то ты знаешь, Мышонок. Да, штаны зеленого бархата, словно мох, таящийся в темноте подвала…

— А вот вопросик.

— Давай, конечно.

— Ты ведь не допустишь, чтобы капитан приказал его выпороть?

— Я никогда не приказывал, чтобы кого-то пороли. Я ведь друг человека. Друг животных. Друг молодежи. Но почему бы его и не выпороть?

— Ты знаешь, лучше не сейчас. А то тогда все кончится. Я имею в виду, что капитан на этом и успокоится… А как там в книжке?

— Ну, понятное дело, я все своими словами пересказываю. Придерживаюсь оригинального авторского замысла, духовного отца сего солидного сочинения, но мой-то собственный лексикончик из-за угла подмигивает, а? Ах, Мышонок, — со вздохом прошептал я. — Возмечтал я зело в глубину недр земных проникнуть, дабы там от всего сущего сокрытися.

— Что, что ты там плетешь?

— Так ты, значит, не хочешь, чтобы его высекли? Воскресный полдень, на море тишь да гладь. Солнце бледное и слабое, но все еще проглядывает сквозь облака. И такая тишь, такой сумрак окутывает пыточный трюм корабля…

— Нет, ты просто давай историю продолжай: они двинулись дальше…

— Но ведь ветра же нет! Штиль, чего ж ты хочешь?

— Ну так возьми да сам в паруса свистни.

— Чует мое сердце, Мышонок, ты тоже поэт. Ей-богу, не вру, Мышонок. Я ведь раньше что думал: нет у него никакого внутреннего мира. А теперь вижу — ошибался.

— Ты будешь в конце концов рассказывать или нет?

— Через мгновение он уже стоял в наручниках, и тут уж ему немедля выдали по заслугам. В те времена за бунт или подстрекательство человека преспокойно могли головы лишить. Но, учитывая молодость Боллиуса, капитан смягчил ему приговор: его надлежало высадить с корабля в шлюпку, снабдив трехнедельным запасом провизии. Приговор был оглашен на палубе, и Боллиус, точно маленький мальчишка, которого собираются запереть в темном чулане и который отчаялся, что когда-либо будет выпущен оттуда, трясся в смертельном страхе так, что звенья его наручников гремели, словно напоминая ему о том, что он, в сущности, был всего лишь трусливым попкой, которого следовало бы вздернуть со всеми его цепочками, шнурочками и бусиками. Команда была довольна, хотя предпочла бы полюбоваться публичной пыткой, завершающейся пляской на виселице. Однако дух команды весьма возвеселился оттого, что они отделались от этого темного, вкрадчивого лицемера, который беспрестанно приписывал им тот или иной грех и изводил странными, пугающими вопросами: не являлись ли им какие-либо нечистые мысли, не случалось ли им впадать в тяжкий грех, трогая себя за срамной уд, и всегда ли они в кубрике прикрывали тело от глаз сотоварищей… В такие минуты голос его звучал взволнованно, умоляюще, а голодный взгляд горящих глаз торопливо обегал греховный юный силуэт какого-нибудь юнги или матроса. Вот так вопросики… Матросы с радостью полюбовались бы тем, как пламя поджаривает ему пятки, лижет щеки, и как потом его подводят к петле… Но теперь в любом случае он оставлял корабль, и все были довольны.

— Итак, его ссадили с корабля в спущенную на воду шлюпку, в которой были припасены несколько ящиков сухарей, небольшая бочка солонины, кувшины с водой, брезент для защиты от палящего солнца и дождя и даже небольшая шлюпная фок-мачта с парусом. И вот он стоял, пошатываясь от объявшего его головокружительного ужаса, в шлюпке — ее оттолкнули от борта и она, покачиваясь, стала удаляться от корабля.

— Вы кое-что забыли, — крикнул капитан. — Удивительно, как это вы не вспомнили об этой вещи. Подгребите-ка немного назад, я ее вам подам.

В трепетной надежде на помилование Боллиус подгреб назад. Капитан стоял у фальшборта с громадной увесистой Библией в руках: «Будет твоя душа в раю, — крикнул он, — помяни и мою!» И он швырнул Библию Боллиусу, но — случайно или намеренно — не добросил ее до шлюпки, и Слово Божие, отягощенное многочисленными застежками, мгновенно, без единого пузырька, пошло ко дну. Моряки рассмеялись — сдержанно, однако с глубоким удовлетворением. Шлюпку вновь сильным толчком оттолкнули от борта. И тут случилось странное — такое, чего не мог припомнить ни один моряк: в безветрии, на неподвижной водной глади корабль и шлюпка продолжали держаться рядом. Боллиус в своем суденышке бросил весла и опустился на колени, сложив руки на банке[41]. Казалось, он молился. И, подобно медленно кружащемуся на воде большому кораблю под названием «Суд Божий», в нескольких десятках саженей от него медленно-медленно, едва заметно кружилась на месте и шлюпка — и это было подобно некому знаку свыше. Проходил час за часом. Во всем этом было что-то ненормальное. Кого-то высадили с борта, но так и не избавились от него. Казалось, что все взывало о пересмотре дела и перемене вынесенного решения. Но капитан не показывался — он заперся изнутри в своей каюте. Все люки в ней были задраены, кроме одного, приоткрытого на маленькую щелочку, сквозь которую Ван дер Декен наблюдал за шлюпкой. Большой корабль развернуло к ней так, что молодой коленопреклоненный ослушник был виден капитану частью со спины, частью в профиль. Капитан глядел на изящные, облекавшие молодое мужское тело одежды, поблескивавшие в неярком полуденном солнце. Ван дер Декен стиснул ладонью свое мужское естество. Он пожалел, что не приказал подвергнуть Боллиуса пыткам, хотя бы для того лишь чтобы тот, задыхаясь и подвывая, с клекотом выхаркнул рожденный болью поклеп на самого себя — признание в заговоре или блуде.

Но, возможно, так было даже лучше. Что-то говорило ему, что Боллиус никогда больше не увидит ни корабля, ни берега, и что ждет его долгая, тяжкая мученическая смерть от жажды и голода… Ван дер Декен принялся раздеваться. Он не только слегка распахнул одежду — он полностью спустил штаны, чтобы ощутить прохладу своей мощной, мускулистой, звероподобной, поросшей черной шерстью нижней частью тела, коей отличаются лишь рожденные под знаком полного или восходящего Скорпиона. Он возбуждал себя, не смущаясь, поскольку был прекрасен: молодой красавец капитан, и перехватывающей дыхание красотой прекрасен был его чуть склоненный, темный, пылкий животворный клинок — смертоносный клинок, клинок-жало. Он пристально вглядывался в спину и обтянутые зеленым бархатом, поблескивающие бедра молодого приговоренного в шлюпке, и предавался своему желанию, размышляя о необратимости вещей, о бесповоротности своего решения, которое пребудет неизменным в веках, и смотрел на склоненную шею — и в самом деле почти как у мальчика, которому предстоит принять медленную мучительную смерть от самой природы, которой человек не повинуется ни в чем, кроме как в своей жестокости, хотя и не ведает при этом, что творит. Он уже воображал себе, как обреченный через день-другой скинет одежду и и то и дело будет свешиваться из шлюпки в воду в поисках прохлады. Нечто вроде сострадания шевельнулось в нем, но это лишь подогрело его ожесточение и еще сильнее распалило его. «Грех против природы и плоти? — пробормотал он. — Скоро, скоро ваша юная плоть сделается одно с природой». Корабль и шлюпка теперь развернулись друг к другу так, что Ван дер Декен увидел осужденного таким, каким никогда допрежь того не видел и больше уже никогда не увидит: столь хрупким, столь беззащитным, столь юным и столь смертным. И в течение одного-единственного, наиужаснейшего и наибезумнейшего мгновения он вновь был готов пересмотреть свое решение. «Нет. Я — твоя смерть, — пробормотал он. — Возможно ли иначе? Смерть! Смерть! Смерть!»… И жало его, Мышонок, извергло блистающую струю… Как он тебе, Мышонок, капитан этот — симпатичен или наоборот?

— Весьма симпатичен, Волк.

— Вот ведь совпадение, а? Мне тоже. Он мне сразу здорово понравился. Я уже в книжке в него влюбился. Он закрыл иллюминатор.

— Кто?

— Ван дер Декен. Капитан. Он наглухо задраил люк, который до того был чуть приоткрыт, еще раз проверил запоры на дверях каюты и прошел в другой ее конец. Там стояла рака: старинный темный ларчик с двойными дверцами, запертыми на замок. Капитан бережно откинул крышку. В ларце стояла маленькая белая фигурка Божьей матери, а перед ней — нечто вроде каменной подставки с маленькой ямкой для свечи. Ван дер Декен прислушался, не идет ли кто, вставил в отверстие запасенную загодя свечу и зажег ее. Потом он опустился на колени. Он снова принялся возбуждать себя. Ты, может, думаешь, я забыл сказать, что он привел одежду в порядок, но нет — он по-прежнему был обнажен. И вот он стоял на коленях и орудовал своим темным жалом во славу и в глубочайшем благоговении перед…

— А это еще вдруг с чего? Что-то быстро все это разворачивается…

— Не смей никому об этом рассказывать. Сие есть тайна, которую надлежит хранить, пока не настанет час.

— И это все тоже из книжки?

— Капитан Ван дер Декен в тайном отчаянии поклонялся Пресвятой Деве. Разумеется, этого не могло быть в книге, потому что тогда бы об этом все узнали. Правда или нет?

— Э-э… да… Но ты-то откуда знаешь?

— Потому что я умею читать между строк. Если кто-то в щелочку иллюминатора подглядывает за молоденьким красавчиком, приговоренным к мученической смерти в шлюпке и при этом сам с собой, я имею в виду… тогда, не иначе, у него в каюте припрятана рака с белоснежной статуэткой Девы. Так-то вот. Знаю, конечно, что это не для печати, и все же это так. А будешь занудствовать, огребешь здоровенного пинка, понял? По любому ведь поводу ноешь, черт тебя побери совсем! Живи и радуйся, что в стольких одиноких пещерах, бесчисленных развалюхах, нищенских конурах, разбросанных по всему свету и несправедливо именуемых жильем, не угасает свет перед Ее изображением. Вот так! Где же твоя благодарность? На войне ты, ясное дело, не был. Даже в армии никогда не служил. Так что ложись-ка давай. Да, на спину. Я вот тебя тут нежу, глажу на свою голову, басни плету — у меня уже язык на плече, я себе так плеврит заработаю. И с какой, собственно, радости?

— Но ведь ты в самом деле неподражаемо рассказываешь, Волк! Не знаю, отчего, но это невероятно красиво. Рассказывай же дальше! Давай!

Глава пятая …готовит розгу для него

— Значит, стоял он на коленях, Ван дер Декен. Красивое это было зрелище — коленопреклоненный капитан, обнаженный ниже пояса. На нем был очень короткий камзол, и посему в сумраке каюты, озаренной светом нескольких свечей, взору открывалась неглубокая ложбинка, что у красивых мальчиков и мужчин залегает посередине спины: самая нижняя часть ее, прямо над его тайной лощиной. Он был красивый молодой человек, красивый юноша, этот капитан; а очень темная, почти черная с золотистым отливом поросль на его мужественном заду и слегка расставленные ноги делали его еще красивее. По сути, Мышонок, он был… истинный зверь, но зверь, вознесшийся над человеком… понимаешь?

— О да. Да. Нет, не трогай пока.

— Да, но я просто хотел нежно потискать его, так просто, убедиться, что он и ныне там.

— Нет, пока не надо. Наверно, скоро уже. Ты пока дальше рассказывай.

— Ну вот, он стоял на коленях, зверски жестокий, зверски прекрасный… Из-за кого же впал он в подобное самоуничижение, кто поставил его на колени? Кто, как ты думаешь?

— Э-э… ну… я думал… нет… А кто?

— Да никто. Никто его не унижал. Он сам смирил свою гордыню. Это тайна! Кем унижен Господь?

— Э-э… никем.

— Отличный ответ. И все же ты будешь наказан — за то, что ты так красив. Он был дивно хорош, этот Ван дер Декен, молодой капитан, стоявший на коленях, раздразнивая свое заветное темное жало. Он был почти так же прекрасен, как ты, Мышонок, только смуглее. Но такой же красавец. Может, тебе тоже оголиться ниже пояса и преклонить колени, и зажечь свечу перед Ее образом, и к нетленной славе Ее поорудовать своим светлым, неистовым, отточенным юношеским кинжалом, перед тем как отбыть в темно-красной, огненно-красной спортивной машине, которую я куплю тебе на будущей неделе…?

— А какой марки?

— Потаскуха. Красивый, похотливый, блондинистый блядун. Шлюха ты.

— О Боже.

— Сперва ты встаешь на колени, Мышонок, и зажигаешь свечу. Потом спускаешь с задницы штаны до самых колен и принимаешься за дело. Твоя первая белая жертва во славу Ее белизны. А потом — отчаливай в этой своей спортивной машине… Сначала, понятное дело, штаны натянешь. А уж потом в машину — и вперед. Она — цвета такого темного багреца, что порой кажется черной… а внутри сверху донизу обита пахучей красной юфтью. Красной, как кровь.

— Нет, теперь дай полежать спокойно.

— Можно мне с собой-то поиграть?

— Это пожалуйста.

— Может, ты решишь, что я рехнулся, что спрашиваю такие вещи, но раньше, если я, лежа в постели с каким-нибудь молодчиком, начинал от восторга орудовать своей штуковиной, он, бывало, из себя выходил: «А ну, давай шмотки собирай», — эдак со злобой, и все такое. Наверно, им казалось, что я их в чем-то обделил или нечто в этом роде. Любовь — сложная штука. Ты правда не сердишься, когда я жадно тормошу свою штуковину, глядя на тебя? Одобряешь? Я тебя не трогаю — но смотреть смотрю: я не могу иначе. Знаешь, какой он у тебя красивый, жестокий и бесстыдный? Их у тебя с трудом можно назвать «заветными местечками». А знаешь почему? Потому что завершающий штрих был нанесен, когда вся статуя была уже готова. Создатель хотел сотворить нечто невообразимо прекрасное. Вот он и решил: я отложу-ка я самое красивое, самое важное и потому самое трудное на потом. На всякий случай он оставил спереди большой каменный выступ. Неделями, месяцами вытесывал он, зачищал и полировал твои холмики. Никаких недоделок. И вот, когда почти все было готово, из этого огромного и еще необработанного куска камня, торчащего под твоим бархатным, матово поблескивающим мужским животом и над твоими бесподобными, покрытыми светлым пухом ногами всадника он вырезал последнее, единственное, вечное доказательство твоего юного мужского естества. И возгордился своей работой. Она и без того казалась безупречной, эта скульптура, но он хотел довести ее до такого совершенства, как ни одну статую допрежь. И подумал он: столь выдающимся сотворю я триединство сие, что во многих станет оно пробуждать зависть любострастную, но сделаю так, что творению сему безупречну и неоспориму бысть: и се, милостью Божией, будет оно пробуждать недовольство непомерное, однако недоказуемое. И так оно и вышло, Мышонок. Какие бы брюки ты не надел, я глаз отвести не могу. Никто не может от тебя глаз оторвать, и желает пасть пред тобой на колени и приводить тебе мальчишек, разных мальчишек, цветных тоже, и того черного красавчика, — кстати, знавал я его — который прежде безнаказанно портил белых ребят и парней.

— О Боже, меня снова разбирает. Это что, действительно правда?

— Ты о черном, об этом негритосе? Да, это правда.

— Да нет, я про скульптуру. Как это все у меня там устроено. Ты что, серьезно?

— Ну да. Конечно, Мышонок, Сир, Ваше Величество, молодой король. Я говорю только то, что думаю. Да я в жизни ничего не сочинил. Ты что, сам не видишь? Тот, кто тебя слепил, был великий художник. Я ничего не понимаю в скульптуре, но тут — снимаю шляпу.

— Перед Великим Творцом Всего Сущего?

— Ну, вообще да. Никто другой с этим бы не справился. Впрочем, если позволишь, небольшое замечание по поводу твоего туалета. Так, мелочь, не подумай чего. С утра я не решаюсь тебе этого сказать — побаиваюсь, такие ты вечно зверские рожи корчишь.

— Ну что там еще?

— Да этот ремень, широкий кожаный ремень, ты почти всегда носишь его со своими ярко-красными вельветовыми брюками — такой широкий, с тиснеными фигурками, волнами и завитушками — ну, этот ремень…

— Ну и что в нем такого?

— Широковат он для тебя, да и грубоват. А ведь ты так красив, так гибок, так изящен… Тебе бы надо поуже ремешок носить, потемнее и безо всяких там прибамбасов. А этот — для крепко сбитых широкозадых юнцов. Тебе он не идет, он тебя оскорбляет, этот ремень. Он вульгарен, он хорош только для жуткорожих молодчиков, потрошителей кур — охота им принарядиться к вечеру, вот они и напяливают на свои еще молодые, но уже обрюзгшие тела пестрые, скверно подобранные по цвету тряпки, от которых к тому же пованивает какой-то кислятиной. Не носи ты его больше: он не не то что для рыцаря не годится, его и оруженосец не наденет. Уж ты поверь мне.

— Господи! Да никогда в жизни! Никогда.

— Ну и хорошо. Ну что, дальше рассказывать? Про капитана в каюте? Или про машину?

— Нет. Давай про машину.

— А будешь ты с ней осторожно обращаться? Ты хоть знаешь, сколько такая штука стоит? 26 тысяч гульденов. Слыхал? Простой человек столько за два года не заработает, а на тебя она за так свалилась: машина за 26 тысяч! И ведь еще будешь ныть и канючить типа «датыменясовсемнелюбишь». Кабы не любил — дождался бы ты от меня машины за 26 тысяч монет! Я повторяю, двадцать шесть тысяч гульденов. Ты вот дружков своих поспрашивай…

— Всех-всех-всех?

— Попридержи язык, не то схлопочешь двадцать шесть ударов ротангом для мальчиков. Вот я тебе говорю: спроси своих дружков, спроси у них: «Есть у тебя друг?» — «Ну а как же». — «Ах, вот как? А этот друг тебе 26 тыщ гульдей на машину отстегнет?» — «Ты что, издеваешься? Да он заездил меня совсем, сам со мной вовсю оттягивается, пользуется мной, когда ему пар из своего заросшего накипью чайника выпустить надо, а мне за это — пачку курева или билет в кино; да вот еще на Рождество зажигалку мне сунул, дрянь какую-то австрийскую. И дня моего рождения он не помнит, а попробуй я про его именины забудь! Взял я у него как-то рубашку — нет, не в подарок, так — поносить; прикинь, такого наслушался, когда отдавал!» — Такова жизнь, Мышонок, но ты на это глаза закрываешь. Ты на всем готовеньком живешь.

— Ты меня покупаешь.

— Ты живешь в золотой клетке. Чем не житье?

— Да, о да. Чудесно. Ах Волк, я все-таки ужасно тебя люблю.

— Что и требовалось доказать. Хотел бы я, чтобы мне больше не пришлось никаких книг писать. Мы же любим друг друга?

— Конечно, иначе ты бы мне машину не подарил.

— Вот именно. Итак, Мышонок, ты уезжаешь от меня на этой машине. По летней погоде крыша ее совсем откинута. И вдруг ты видишь этого черного — он стоит и ждет кого-то около ремесленного училища. А поджидает он блондина семнадцати с половиной лет, который там учится. Занятия вот-вот кончатся, скоро уже четыре. Этот белокурый мальчик из училища очень хорош собой, хотя с виду — такая малость белуга-белорыбица. Однажды, еще в начальной школе, его оставили на второй год, и в училище тоже разок, но преподаватели изо всех сил его вытягивали, — уж такой он славный малый, просто глаз на нем отдыхает — очаровашка с мягкими, светлыми, почти девическими волосиками и невинной мальчишеской попкой. Этот черный как-то самым бесстыжим образом подгреб к нему в кафетерии, сиплой своей, похабной фистулой наплел ерунды и затащил в лес, а уж там-то распустил руки и нашептал всяческих нежных нежностей, которые подцепил с какой-то граммофонной пластинки — слово в слово повторял все эти банальные охи-вздохи, так и зазубрил намертво. И вот черномазый забрал власть над светловолосым милашкой; уж больно мальчишке льстило, что черный за ним так увивается. Его ужасно возбуждало, что его ласкают — ведь ему всегда казалось, что его никто никогда любить не будет, настолько он был одинок, это милое белокурое золотко… Вот он и млел от того, что черный его обжимал и тискал, и даже когда тот своими антрацитовосерыми гнусными жадными лапами лез ему в штаны, словно приценивался к добыче…

— О, Господи.

— Но ты же знал это, Мышонок, ты обо всем этом догадывался, подъезжая к школе и завидев там подпирающего стенку негритоса. Ты увидел его возле школы, и тебе сразу все стало ясно. Ты остановился поодаль, не слишком близко, чтобы не бросаться в глаза, и решил посмотреть, что будет дальше. Ты был очень терпелив, Мышонок. Ты ведь никуда не спешил. Ты спокойно разглядывал черномазого хищника. Пожалуй, он был красив. На нем была красная футболка и высокие замшевые ботинки — совсем как у мальчишки, и это пробуждало обманчивое чувство доверия к нему. В действительности ему было уже двадцать четыре. Он был в очень красивых белых брюках из ткани под бархат — такой матово-блестящей, которая всегда хорошо смотрится и красиво облегает тело. И вот эти матово-блестящие белые брюки теснейшим образом обтягивали его бедра и сдвоенные холмики, совершенные, как полушария — до того они отклячивались, прежде всего потому, что он стоял, развалясь, сильно подавшись вперед. Они отчетливо блестели на солнце, просто ослепляли глаза белизной, эти его холмики, разделенные тонкой полоской тени; но ты-то знал, что там, под брюками, под коротенькими трусиками они были ослепительной черноты — черные, как ночь, несмотря на девственную белизну его брюк… Он отродясь не работал. Болтался без дела. Жилья своего у него никогда в жизни не было. Ну нет, конечно, имелась у него комнатушка где-то в гостинице, за которую платила некая служба соцобеспечения и реабилитации бывших заключенных; он, вообрази, все еще находился в поиске собственного «я»… В комнатке этой он почти не появлялся и адреса своего никому не давал, так что найти его было делом безнадежным. Звали его… Фрэнки. И все. Так он и представлялся: «Фрэнки». На самом-то деле его звали не так. Я тебе потом расскажу. Но вот вдруг… бац! Огромные школьные двери летят нараспашку, и юная жизнь потоком лавы заливает улицу! Пестрая эта толпа тут же распалась на мальчиков с велосипедными сумками, в разноцветных ветровках, свитерах, джинсах, под которыми — столь же разномастные, горящие нежным сладким жаром, всевозможных оттенков резвые, соблазнительные юношеские тела… Тебе, верно, тоже частенько случалось околачиваться у школьных ворот, или возле ремесленного училища?

— О да, Волчище. Когда я еще в школе учился, в лицее, я сох по… по Кейсу. Он-то об этом не знал. Мы вообще знакомы не были. Он в другом классе учился. Я постоянно торчал на велосипедной стоянке, чтобы посмотреть, как он вспрыгивает на мопед и уезжает. По большей части я опаздывал… Как-то раз он со мной заговорил, я уж не помню о чем. Так, ненароком что-то бросил. Отчетливо так проговорил, да я не понял ничего. Меня как ледяной водой окатило. Просто обмер весь, только сердце трепыхалось. А он взял да и привет.

— Это все преходяще, Мышонок, все одни иллюзии.

— Думаешь?

— Ну да. Но слушай дальше. Ты припарковал свою спортивную машину возле школы, в аллее меж двух деревьев; из-за ствола тебе было прекрасно видно, как они выплеснулись на улицу, чуть ли не приплясывая — столь гибко пружинили их головокружительные бедра и попки над крепкими, покрытыми светлым пухом юношескими ногами. И вот вскоре ты заметил мальчика — чуть повыше других и более крепко сбитый, он, несколько набычившись, брел в направлении черного парня, Фрэнки. Тому не хотелось встречать свою добычу в такой близости от школы, и он неторопливо двинулся прочь, прямо в твою сторону. Белокурый ангелок последовал за ним и нагнал его. Они пошли рядом — черный Фрэнки справа, блондинчик слева. Его звали… Фонсик.[42]

— Фонсик?

— Да; волосы у него были светлые, но вот голос — темный такой, очень красивый. Фамилию его я тебе потом скажу. Они медленно уходили все дальше от тебя. Ты не хотел выпускать их из виду, хотя они мало куда могли свернуть. Ты незаметно следовал за ними: проедешь немножко и остановишься у края тротуара. Всякий раз у тебя возникало искушение подъехать вплотную, чтобы рассмотреть их поближе. Но и со спины, в движении, они являли собой весьма привлекательное зрелище. Беленький Фонсик был почти таким же высоким, как его черный совратитель Фрэнки — порой даже казалось, что он чуть повыше. Возможно, это оттого, что он был гораздо младше, и его чарующее юношеское тело чуть пружинило при ходьбе. Спору нет, он был просто картинка. На нем был тонкий свитерок, почти такой же тонкий, как у черного, но с круглым стоячим мальчишеским воротничком и длинными рукавами. А какого цвета, помнишь?

— Белый, белый!

— Как замечательно, Мышонок, как чудесно, что ты запомнил. Да, тонкая просвечивающая белая ткань плотно облегала его чуть выгнутую спину. Этот свитерок был свидетельством его невинности — такой милашка. Шея его была столь же непорочна, столь же девственна, сколь и прядки его прелестных, чудных светлых волос, падавших на воротник свитера. Но брюки его, бархатные брюки его были… Рассказать, Мышонок? Да ты и без того знаешь — так рассказывать? Брюки у него были черные — и по ним сразу можно было догадаться — или хотя бы заподозрить — что он был во власти черного Фрэнки. Но ты еще не знал, как далеко зашел он в своем унижении перед этим черномазым. А узнать тебе это хотелось, Мышонок. Тебе нужно было это узнать. Поэтому ты подъехал к ним сзади так близко, что было уже безразлично, возбудит ли это какие-либо подозрения или нет. Ты был рядом, совсем рядом, и видел, как елозят вверх-вниз при ходьбе их ягодицы. Черные бархатные брюки Фонсика очень красиво облегали его милый округлый мальчишеский задик. И подобно темной полоске тени, пролегавшей между сверкающими белыми ягодицами шедшего справа черного совратителя, светлела полоска между черными бархатными холмиками Фонсика, как раз там, где шов его темных брюк прорезал юношескую лощину. Ты следовал вплотную за ними. А еще ты углядел, что у белокурого беззащитного зверька под легким свитером надета совсем тоненькая белая сетчатая майка, столь прелестная, что ты не мог отвязаться от мысли — вот бы на нем больше ничего не было, кроме нее, этой тонкой, крупноячеистой короткой белой маечки; тебе пришлось сглотнуть, ты почти перестал глядеть на дорогу. И вдруг кое-что бросилось тебе в глаза, Мышонок… Ты заметил, что чуть левее середины, на попке черных бархатных брюк Фонсика, прямо в центре его левого юношеского холмика зияет маленькая прореха. Она была на его левой ягодичке, и шел он слева, — следовательно, эта дырочка, эта прореха означала некий факт его жизни. Ты понял тогда, до какой степени он позволил унизить себя. Ты знал, что он был осквернен, что он позволил этому черному Фрэнки себя обесчестить… Обесчестить, Мышонок. Могу ли я сопровождать свое выступление игрой на hobo d’amore?[43] Ну скажи «да», а?

— Да, конечно, солнышко; но только я еще не вполне оклемался…

— Да мне бы только смотреть на тебя. Только не прячь от меня то, что я прошу показать, и не стыдись; никогда, никогда не стыдись своего тела, ведь это — тело принца. Ты — принц, но ты и свой собственный паж, и свой собственный раб. Ведь я тебе не противен, не мерзок, когда сам себя тискаю и так увлекаюсь, что буквально слепну и глохну, и лезу к тебе, как медведь-лапотник — я ведь не противен тебе тогда!

— О Господи, да нет, конечно!

— Послушай, Мышонок.

— Да?

— Когда ты обладаешь юношей, объезжаешь его — любишь ли ты его тогда? Как тебе кажется — любишь?

— Э-э… нет, не думаю. Меня разбирает, конечно, но… Нет. Я люблю только тебя. И Тигра[44].

— Мышонок, Мышонок, как по-твоему, не очень я занудствую, что с такими вопросами лезу?

— Да нет же, Волк мой.

— Мышонок, а вот когда ты погоняешь мальчишку, и он — такой красивый и по-мальчишески милый, влюбленный, покорный — лежит под тобой, стиснутый твоими ногами наездника, и я с вами рядышком, — мне ведь можно быть рядом с тобой и поглаживать тебя, чтобы еще больше тебя разогреть — ты его любишь, этого мальчика?

— Нет, не люблю я этого мальчишку, не люблю. Я все время смотрю на тебя. Я люблю тебя.

— Мышонок…

— Да?

— Ты не должен меня любить. Не будешь?

— Но…

— Я тебя умоляю, Мышоночек. Не люби ты меня. Ты должен любить только самого себя. Ты должен смотреть только на самого себя, в четырехстворчатое зеркало. Ты когда-нибудь видел себя во время того, как ты…?

— Нет. Но я хочу, чтобы все было по-твоему, Волк.

— Какой ты милый зверик. Тогда слушай дальше.

— С превеликим наслаждением.

— Ты увидел, что они вдруг остановились — Фонсик и черный Фрэнки. Разговаривая, они слегка повернулись друг к другу и теперь были видны тебе частично в профиль. Ты подогнал машину как можно ближе, но так, чтобы не вызвать подозрения, и загляделся… Ты отчетливо видел линию, двойной прогиб чуть сутуловатой спины Фрэнки и его непристойный зад растлителя; а еще ты видел два дивно прекрасных изгиба целомудренной спины Фонсика и его неописуемо чистые, укрытые, как священная тайна, черным бархатом юношеские выпуклости, оскверненные этим черномазым, который приспособил их под свое седло. Ты был готов на что угодно, на самую неслыханную жестокость, лишь бы смыть это бесчестье, чтобы белокурый красавчик, этот беззащитный голубочек Фонсик мог бы снова смотреть всем в лицо, не опуская своих голубых глаз, осененных длинными мальчишескими ресницами. Разве не так?

— Да. Как ты красиво говоришь. Точно так.

— Они разговаривали торопливо, заметно приглушенным тоном. Это было видно по вкрадчивости их жестов. Ты догадался, что в этот полдень они встретились лишь для того, чтобы условиться о свидании, и теперь собираются разойтись. Так и случилось. Некоторое время они шли вместе. Затем Фрэнки свернул направо, в переулок. Фонсик пошел дальше, туда, где аллея становилась малолюднее и дома встречались все реже. Ты мог выбрать, за кем из них последовать. Можно было проехать направо, за Фрэнки, чтобы посмотреть, где он на самом деле живет, или чтобы заговорить с ним в том самом кафетерии, где Фрэнки осуществил свой совратительский план, когда приметил там Фонсика, беззащитно выставившего свои круглые ягодички возле стойки с прохладительными напитками и, как несытое чудовище, тут же возжелал его, соблазнившись невинным задиком… Но ты мог и проехать вперед, последовать за Фонсиком и подобраться к нему вплотную, как только он пройдет чуть дальше, скроется из виду домов, где аллея становится зеленей и тише, и там внезапно затормозить и под первым же попавшимся предлогом завести с ним какой-нибудь пустяшный разговор. Я знаю, за кем из них ты последовал, Мышонок. За… Фонсиком… Так ведь, ты за ним поехал? Это ведь его ты выбрал?

— Да… как здорово, что ты это знаешь, Волк. Да, я поехал за Фонсиком.

— Ты последовал за ним в своей большой, почти бесшумной спортивной машине и подбирался ближе и ближе к нему. Аллея постепенно становилась все тише и пустыннее. Стоявшие стеной деревья скрывали тебя из вида окрестных домов, что перемежались постепенно расползавшимися вширь зелеными прогалинами; дома эти, в свою очередь, были так же теснимы все дальше и дальше от дороги своими пышно разросшимися, одичалыми палисадниками. В конце концов ты подъехал к Фонсику вплотную. Ты больше не мог сдерживать нетерпение, потому что, как знать, может, он жил где-нибудь поблизости и в любое мгновение мог свернуть на гравиевую или бетонную дорожку, ведущую к одному из домов. Ты опередил его на несколько метров, затормозил у края тротуара и откинулся назад, держа одну руку на руле. Крыша машины была опущена, и только ветровое стекло закрывало из виду твое тело выше пояса. Когда он поравнялся с тобой, ты тихонько окликнул его из машины: «Эй!» Он глянул в твою сторону. Он увидел тебя. Он остановился. Ваши глаза встретились. Тебе потребовалось неимоверное усилие, чтобы не потерять дар речи или не ляпнуть какую-нибудь чушь, нелепицу, которая отпугнула бы его. Ты с усильем сглотнул, чтобы прочистить голос, и сказал, пригласительно махнув рукой: «Эй, послушай!» Он сделал шаг по направлению к тебе, потом еще один и остановился совсем рядом с машиной. Ты смотрел ему прямо в лицо. Он был еще более привлекательным, чем казалось издали, Мышонок. Но ты же не мог до бесконечности пожирать влюбленным взглядом его длинные ресницы, крупный бархатистый юношеский рот. Ты спросил: «Скажи-ка, ты тут немного ориентируешься?» Как будто ты просто хотел спросить дорогу, понимаешь? И тут ты заметил, как спала с него напряженная застенчивость, объявшая его в тот момент, когда ты его окликнул. И тогда по нему — по спине, попке и светлым его ногам — прокатилась волна дрожи; незримая — но ты знал, что его передернуло, ведь он сперва решил, что это имеет какое-то отношение к его делишкам с Фрэнки — ну как же, сразу после встречи его вдруг останавливает какая-то машина… Но теперь он в самом деле подумал, что ты — просто случайный проезжий, который хочет узнать у него дорогу. Он подошел еще ближе. Он начал что-то лепетать — обычную тарабарщину, которую несут в таких случаях. После пары нечленораздельных слогов он произнес что-то вроде: «Э… да… а куда вам нужно?» И скользнул по тебе мимолетным взглядом, и ты сразу увидел, почувствовал, что понравился ему. Он стоял очень близко к машине и слегка зачарованным, мгновенным движением глаз окинул всю эту багряную кожаную обивку и — еще один мгновенный взгляд — твои ноги, бедра, промежность. Очень быстро, но взгляд его успел вобрать все. И пока ты смотрел на его слегка спутанные на лбу волосы, на его рот с четко очерченными, жадными мальчишескими губами, тебе хотелось, чтобы он так и остался стоять там, и вы бы смотрели и смотрели друг на друга. Но, разумеется, это было невозможно. Ты пристально огляделся — поблизости никого не было.

«Подойди-ка поближе, пожалуйста, тогда не нужно будет повышать голос». И он, сделав еще один шаг к машине, протянул руку и опустил ее на край дверцы. Теперь он стоял совсем рядом и бросал короткие взгляды то на тебя, то вовнутрь машины, то на твой пах, и все так быстро, что ему и в голову не приходило, что ты это замечаешь. Ты смотрел на него, и тебе открывалось нечто, о чем ни ты, ни он не смогли бы даже заикнуться. Он стоял перед тобой, и вы смотрели друг на друга, и ты не знал, как долго это тянулось. Казалось, вечность. О таком обычно читаешь в книгах, но теперь ты убеждался, что и в жизни это происходит именно так. Ведь тот, кто пишет о подобных вещах, не станет расписывать в книге то, чего не бывает. Тебе хотелось, чтобы он так и остался стоять и смотреть на тебя, а ты бы смотрел на него, и никогда не случилось бы всего того, что за этим последует — потому что ты боялся. Ты боялся, что он уйдет; и боялся, что не уйдет, и боялся того, что должно случиться потом, потому что М. — да, я говорю «М.», потому что это дурно, постоянно упоминать имя всуе — М. так хотела. Потому что было вовсе не исключено, что он уже любил тебя, Мышонок — это было вполне возможно; но было и кое-что другое — не просто возможность, но совершенная определенность: ты сам уже любил его лихорадочной любовью… и, несомненно, попал бы под его власть, точно так же, как он попал под влияние этого черного хищника… Потому-то ты и боялся. Ты хотел сказать: иди своей дорогой, я ошибся, извини… Как в бреду… Но это было невозможно. Ты мог лишь сказать, что сотни, тысячи, миллионы лет назад тебе было предопределено и предначертано, что здесь, на этом самом месте и в этот самый момент ты скажешь…

И тут меня, словно молнией внезапно ударило воспоминание об одном случае двадцатитрех-тридцатитрехлетней давности: как-то пятничным полднем крутил я педали из Фоссиус-гимназии домой в Бетондорп, и на Ноордер Амстеллаан — улице, носящей теперь другое имя — был остановлен каким-то человеком лет двадцати пяти-тридцати восьми с виду, в очках и с букетом цветов в руках; человек этот посулил мне две монетки по двадцать пять центов, если я отнесу цветы в некий дом неподалеку отсюда. «Видите вон ту дверь? Нет, не ту — зеленую (на „вы“ — к школьнику: подобная вежливость — признак расстроенных нервов). С табличкой „Основиц“. Не могли бы вы позвонить в дверь и отдать букет? И сказать: „От господина Даутса?“» Я с готовностью согласился, но отказался от денег, что было довольно неразумно с моей стороны — «господин Даутс» в конце концов сунул их обратно в карман. Я поставил велосипед у дерева, подошел к указанной двери, позвонил и протянул цветы женщине в возрасте этак от пятидесяти до ста, одетой в коричневое с серой крапинкой платье и серым в коричневых крапинках, или коричневым в серых крапинках лицом, присовокупив: «от господина Даутса». — «Спасибо». Дверь тут же захлопнулась, и я услышал удаляющиеся и замирающие вдали шаги; но, не успел я отойти от двери, как из задней половины дома раздались громкие голоса — один из них пронзительной силы, другой — как мне показалось, успокаивающий.

«Цветы, да?! Цветочки, стало быть, присылает! — вопил мужской, весьма какой-то обиженный, пронзительный гнусавый голос. — Жить мы без них не можем!»

Г-ну Даутсу, пожалуй, следовало бы прислать что-нибудь другое: корзинку с фруктами или купончик на подарок, а скорее всего, и вовсе ничего не присылать, поскольку на гнусавого, похоже, было не угодить.

Вернувшись к велосипеду, я заметил «г-на Даутса», подмигивавшего мне из-за угла. «Ну, как там? Вы сказали, что это от г-на Даутса?» — «Сказал», — ответил я. — «А кому вы отдали букет?» — «Какой-то тете». — «А эта дама, какая она была из себя?» — «Такая в длинном платье.» — «А, ну конечно. И каков же был ответ?» — «Они вдруг все закричали. Но потом она опять дверь закрыла». — «Тогда все в порядке. Я в самом деле вам ничего не должен?» — спросил г-н Даутс, шаря, хотя и не слишком усердно, по карманам своего пиджака. — «Нет-нет, не беспокойтесь, сударь».

— Скажите там, что это от господина Даутса, — пробормотал я.

— Что ты там опять разворчался, Волк? Почему дальше не рассказываешь? Ну что ты вечно: то начнешь, то остановишься.

— Заинтересовал он тебя, Мышонок? Фонсик этот? Пробудил ли он в тебе, скажем так, некоторую чувствительную благосклонность?

— Господь с тобой. Я, Волк, просто голову от него потерял. Я влюбился в мальчишку по уши, просто по уши… Как только это возможно? Я свихнусь, если ты дальше не будешь рассказывать. Я им просто заболел. Я больше не могу без него. Ты должен рассказывать о нем и только о нем. Расскажешь все, все… в самом деле все? Обещаешь?

— Да, хорошо, но время от времени мне нужно будет задумываться о прошлом.

— Это ничего, ты только рассказывай.

Голос Мышонка, казалось, из полной мощности сместился в сторону некоего весьма опечаленного, умоляющего бокового регистра.

Я умел писать и рассказывать как никто иной, но — осенила меня возвышенная мысль — авторство дивной этой красоты принадлежало вовсе не мне. Звери, деревья, камни внимали моей песне, которую я, казалось бы, без особых усилий извлекал из струн моей лиры. «Воспойте нам от песней Сионских…»[45] Я умел пробудить любовь там, где, казалось, от нее не осталось и следа, но творцом, созидателем этой любви был не я, и не в моей власти было определить, куда направит она стопы свои и устремит полет свой. Мне было дано возвещать истину королям, и племенам, и языкам, и в то же время я был обречен неверию людскому. Тысячи, сотни тысяч, миллионы заповедных розг вечных мучений в любви возденутся в ответ на мою песнь, подобно морским подзорным трубам желтой меди, вытянутым и наведенным на вечно отступающий, пустынный, покрытый зыбью горизонт или холодные звезды… Меня просили пропеть песнь Сиона, и я не отказывался даже на чужбине. И повсюду, куда доносилась моя песнь, сверкали слезы и раздавались вздохи, и взбирались сыны человеческие друг на друга и соединялись друг с другом, и принимали они Любовь изливаемую, и передавали ее дальше, и несли, и оберегали, и были сами — Огонь. Повсюду мог я пробудить Любовь, коей источником был не я сам, но Милость Господня. В неутомимой песне я взывал к ней, чтобы она явилась многим, всем, но не мне, кто не осмеливался приветствовать ее, снизошедшую под мою крышу, поскольку не был достоин ее. И хотя народ мой чтил меня и желал мне вечного благоденствия, и оделял меня наградами, и дарами, и ценностями, и большими ручными Животными для обширных моих садов — я оставался одиноким, а одинокий…

Глаза мои вновь ощутимо увлажнились. Я опять основательно осложнял себе жизнь.

— Я вправду все-все рассказываю, слышь, Брат Мышонок. Я знаю, как там дальше будет… Я знаю все, что случится между тобой и Фонсиком. Знаю, знаю.

— А это… очень красиво, Волк? Мне кажется, он просто ужасно милый. Я хочу, чтобы все было красиво, правда красиво. Как бы это мне пояснее выразиться…

— Я знал, что ты найдешь его ужасно милым, Мышонок. Но какая удача, что он так понравился тебе с первых же слов. Я, конечно, надеялся на это, но ведь такие вещи предугадать нельзя. От тебя это не зависит. Ведь до чего здорово, а, что он вот так сразу, хотя видел тебя всего ничего и лишь парой слов с тобой обменялся, вот так сразу привязался к тебе, я бы сказал…

— Да.

Теперь мне нужно было продолжать, но вновь мною овладели воспоминания, значительно замедлявшие ход дела — никто не был властен над ними, никто не мог сказать, отчего они возникали, и именно в те мгновения, когда их меньше всего приветствуешь. Мне вспомнилось, как мать Мышонка, — Маман — рассказывала о смерти своего старика-отца; неграмотный рыбак, не умевший ни читать, ни писать, он в одиночку мог построить лодку — они имели большой спрос — и далеко за восемьдесят оставался в добром здравии и бодром теле, но в какие-то считанные дни вдруг сильно сдал; у него начались припадки, он сделался немного не в себе и в конце концов впал в полное беспамятство, длившееся целыми неделями — но вот однажды утром в понедельник он очнулся, чтобы сказать:

— Надо бы в делах разобраться. Я ухожу в море.

— Как это?

— Я ухожу в море.

— Да что это ты? Куда ты собрался?

— Я ухожу в море. В среду утром, в полвосьмого.

Это оказались его последние слова, после чего душа его снова погрузилась во мрак, отныне уже беспросветный; и все-таки два дня спустя, ровно в полвосьмого утра он выбрал-таки якорь и поставил парус.

«Чудны дела твои, Господи», — в такую форму по обыкновению облекала Маман свой комментарий. С Бабулей, то есть с матерью ее рано умершего мужа, было чуть иначе: примерно такая же драма, естественно, однако с другим речитативом в последнем акте. Бабуле в бытность свою довелось пожить по разным адресам в В.; по мере того как она старела, пристанища становились все скромнее, и в конце концов она обрела приют в нижнем этаже дома на Денненлаан, прямо напротив похоронного бюро, где гробы и катафалки мелькали туда-сюда за милую душу, едва ли не каждый день, и это на глазах у Бабули, — немощью своей прикованная к креслу, она день-деньской проводила у окошка, поневоле наблюдая все то, чего ей видеть вовсе не хотелось, поскольку ее терзал смертельный страх перед Последним и Единственным, неизбежно грядущим Женихом. Бабулин разум был также в конце концов сокрушен, причем прямо перед кончиной она особенно сильно волновалась из-за большого персикового дерева, росшего в саду одного из ее последних пристанищ, много лет назад. «Как же быть с этим персиком-то?» — Сначала я не могла в толк взять, о чем это она, — рассказывала Маман, — но потом сообразила. — «Персик-то? С ним все в порядке». — «Да? А вы все персики соберете?» — «Да, мама». — «И все честно между собой разделите?» — «Ну конечно, мама». — «Вот и ладно, доча».

Эту вторую историю, о персиковом дереве, Маман находила «по крайней мере гораздо более позитивной», нежели «дурацкую историю о плаваньи».

«К этому можно подходить по-разному, — подумалось мне. — Что такое „позитивный“? Поступательное движение? Движение назад?» Оперируя подобного рода заумью, я разделывался со многими вещами, дабы не свихнуться прежде времени.

— Дальше рассказывай! Я влюбился по уши, Волк. Я без ума от этого мальчика. О, до чего меня все это тревожит. Что же делать?

— Ну, не переживай ты так, Мышкин-мишкин. Увидишь, все кончится хорошо. Да, ты втюрился в этого Фонсика, но я дам тебе колдовского зелья, чтобы ты совсем-то уж голову не терял и не оказался бы перед ним безоружным — вот этого нам вовсе не надо. А для Фонсика я сварю другое волшебное питье — оно заставит его пресмыкаться перед тобой, взывать к тебе и привяжет его к тебе навеки, как ручного зверя, собаку, что заходится воем в отсутствие молодого хозяина…

— Да уж, сделай, пожалуйста… это было бы замечательно… Ну, давай дальше. Нет, не лезь ко мне… я еще не отдохнул…

— Настоящая любовь тебе не под силу, а? Лентяй ты, жопа постельная! Бери-ка лучше пример с Фонсика! Ты ведь знаешь, что он скоро тебе скажет? Он скажет: «Делай со мной, что захочешь». Хороший мальчик! Молодец!! Вот он толк в любви знает…

— Дальше, дальше. Значит, он стоял возле машины. Ладно, ты уж сам себя как-нибудь… Но только если будешь дальше рассказывать.

— Он стоял возле машины, Фонсик, все так же держась рукой за край дверцы. Порой тебе казалось, ты улавливаешь его запах: юношеский пот в белобрысых подмышках под белым свитерком… а потом ты вновь решал, что это лишь игра воображения. Но все равно голова у тебя шла кругом. Полюбит ли он тебя? Или уже полюбил? Ты пока не знал этого, но уже с незапамятных времен, еще до того, как Господь решил сделаться человеком, было предопределено, что Фонсик с первого же мгновения, с первого же взгляда на тебя вспыхнет опаляющим, жгучим пламенем льнущей к тебе в поисках вечного укрытия, безграничной, беззащитной любви… Но ты этого не знал… еще не знал… пока еще нет…

— Нет… но это же было так, а? Он же немедленно влюбился в меня?

— О да. А кто бы не влюбился, Мышонок? Ты так обворожительно красив и сладострастен. Я возведу тебе памятник. Ты будешь вечно жить в моих трудах и произведениях. На твою могилу, украшенную великолепным, большим мечтательным портретом на эмали будут стекаться бесчисленные скорбящие единомышленники, весьма утонченные юноши в весьма утонченных одеяниях, и будут, всхлипывая и поддерживая друг дружку под локоток, осыпать ее маленькими фиалками: безутешные, что ты оставил сей мир и их самих. «Мышонок! Мышонок!» — шепотком перекликаются через кладбищенский двор окутанные флером слез, чистые юношеские голоса… Мальчики листают альбомы и обмениваются марками с твоим изображением…

— Ну, опять занудил. Давай дальше. Фонсик стоит рядом с машиной.

— Боишься, замерзнет? Ну конечно, вот на что я тебе нужен: стряпать все эти тухлые извращения, без них нам никак. А все потому, что ты — моральный урод, и чудо любви свершается с тобой, только когда ты насмотришься всяческих бредовых, распутных мысленных картинок; а ведь здоровым людям достаточно друг друга, восхищения и восторга телом возлюбленного. Ты просто больной.

— Как тебя только хватает, парень: целый божий день нудишь, все эти твои воспоминания или как их там.

— Только милостью Божией, Мышонок, я еще держусь на ногах. Надо бы мне было умереть во цвете лет. Так и было задумано. Да вот вышло не так. Совсем по-другому вышло. И кто бы мог предвидеть, что мой божественный дар художника будет растрачен на выдумки и описания самых предосудительных картин и послужит самоублажению вместо дела создания семьи… валяться в каморке и сочинять россказни… Как это возможно…

— Да, тут ты в любом случае неподражаем. Уж это-то ты по крайней мере умеешь. И пока ты не выдохся, я от тебя не удеру.

— И пока я бабки заколачиваю?

— Во-во. Не то пеняй на себя.

— Вот это мне нравится, Мышонок. Знаешь, я просто дико завожусь, когда ты такие вещи говоришь. По всему видать, ты стал большой, рассудительный мальчик. Как говоришь, так и будет: я сшибу кучу бабок на своих великолепных книгах. Уж мы тогда разбогатеем. Уж мы тогда заживем. И тебя возведут во дворянство, а куда же они денутся. Я лично знаком с Ее Величеством Королевой[46].

— Ты что, правда?

— Я же был ей представлен! Раньше я регулярно бывал при дворе. Не в последние годы, правда: мы оба были слишком заняты. Но как только выйдет моя новая книга о тебе, меня тогда призовут, спорим? Королевский посыльный застанет меня в разгар работы. Они в таких случаях прибывают верхом, по старинке — до сих пор, представляешь? Ну, разумеется, после такого королевского послания всю работу побоку. Королеву я застаю за вклеиванием марок в альбом. Она смущается и, как только я вхожу, тут же его закрывает. Она говорит: «Ах, какую вы книгу написали! „Язык любви“. Дивно, дивно». А я говорю: «Сударыня, моя жизнь — служение». Это ведь правда? А Ее Величество говорит: «Во многих местах вы описываете… в той книжке рассказов, э-э… э-э…»

«Вы имеете в виду „Язык любви“, Сударыня?»

«Вот именно, в этом литературном произведении…»

«Ах, Сударыня, это всего лишь книжка…»

«Вы любите подсмеиваться над собой».

«Ну да, Ваше Величество, эта вечная серьезность…»

«Но это ваше литературное творение — я прочла его. И там вы описываете одного молодого человека — ну да, в вашей книге ведь фигурируют и другие молодые люди, если можно так выразиться…»

«Совершенно верно, Сударыня».

«Но что меня в особенности тронуло в этой вашей книге — кстати, она удостоилась чего-нибудь? Какой-либо премии?»

«Это впереди, Сударыня. Однако наивысшей наградой я полагаю отзыв Вашего Величества».

«О, конечно. Но в Вашей книге меня в особенности тронул образ одного юноши, которого вы называете Мышонком. Какое забавное прозвище. Он кажется мне весьма, весьма своеобразным молодым человеком».

«Я испытываю несказанное облегчение от того, что Ваше Величество столь благожелательно отзываетесь о нем. Он и в самом деле совершенно исключительный юноша. Видите ли, Ваше Величество, портрет Вашего Королевского Величества украшает бесчисленное количество почтовых марок…»

«Ах, оставьте, пожалуйста».

«Простите меня великодушно. Но портрет этого Мышонка когда-нибудь тоже будет красоваться на бесчисленных экземплярах почтовых марок. На больших таких светло-зеленых треугольниках».

«Какая удивительная и радостная мысль».

«Я полагаю себя вечным слугой и пленником Вашего Величества».

«Должна отметить, что вы изъясняетесь в высшей степени изящно и достойно, сударь. В точности как в книгах, уж не обессудьте».

«Ни в коей мере, Сударыня».

«Я велела призвать вас, потому что хотела кое о чем спросить: я испытываю величайшее восхищение перед вашими трудами…»

«Я живу и пишу для своего народа, Ваше Величество. Я не ищу иной судьбы, нежели быть певцом моей возлюбленной отчизны».

«Хорошо, очень хорошо. Но я хотела вас спросить: могу ли я что-либо сделать для вас?»

«Ваше Величество, меня не интересуют ни слава, ни почести, ни подарки, ни блага преходящие. Я уже слишком стар и болен. Но раз уж Ваше Величество меня об этом спрашиваете, следовательно, мне дозволено будет высказать то, что милостью Божией и Утешением Духа Святого моему сердцу любезно: не будет ли угодно Вашему всемилостивейшему Величеству возвести вышеупомянутого Мышонка во дворянство?» — В этот момент я, естественно, преклоняю колена, но Королева быстрым жестом велит мне подняться.

«Вы просите слишком мало».

«Для меня этого предел желаний, Ваше Величество».

«Ваше желание будет исполнено».

«Благодарю Вас, Ваше Величество».

Я отвешиваю поклон и собираюсь удалиться, но Ее Величество жестом дает мне понять, что я должен задержаться еще ненадолго. Вероятно, она хочет сказать: «Помедлите еще мгновение, сударь».

«Охотно, Ваше Величество».

«Сударь, я хочу вам еще кое-что сообщить. Сюда поступает значительное количество книг, произведений, с которыми я должна ознакомиться. Среди них попадаются книги, безудержно расхваленные критикой, и нередко авторы их даже удостоены различных наград. Но, когда я их читаю, или, лучше сказать, когда я пытаюсь их читать…» — при этом, Мышонок, Ее Величество робко оглядывается вокруг, словно опасаясь быть подслушанной, — «но когда я пытаюсь их читать, то… да, как бы это сказать… тогда…»

«…тогда Ваше Величество не можете уловить нить повествования?»

«Да, примерно так, именно так, сударь… Я читаю страницами, главами, меня бросает в пот от напряжения и от…»

«…от скуки, Ваше Величество?»

«Вот именно, сударь! От скуки! Я читаю… ну да, я пытаюсь читать все эти книги весьма именитых и премированных писателей, я стараюсь как могу и, усаживаясь за чтение, специально отключаю телефон, но… хотя…»

«…хотя они вас просто убивают, Ваше Величество, — с вашего разрешения, — вы все равно не можете понять, о чем там речь…»

«Совершенно верно, сударь, совершенно верно! Персонажи всех этих книг — просто какие-то привидения… только одно в них ясно: они безмерно разочарованы, в точности, как и их творцы. Это никуда не годится, сударь, ведь против чего только они не выступают: и против любви, и против брака, и против семьи, которая все же является фундаментом нашего общества… И что только, по их мнению, не подлежит исправлению…»

«Все, кроме их собственного стиля, Ваше Величество…»

«Вы просто читаете мои мысли, сударь».

«Несомненно, Сударыня, все это — собственные мысли Вашего Величества, кои я лишь осмеливаюсь высказать вслух».

«Но что касается вашей книги, сударь, э-э… э-э…»

«„Языка любви“, Сударыня».

«Что касается вашей книги, „Язык любви“ — тут все совершенно иначе. Эту книгу я читаю для собственного удовольствия, с огромным интересом, взахлеб, на едином дыхании, сударь. Эту вашу книгу я читаю как… как…»

«…как роман, Ваше Величество».

«Да-да, сударь! Ваша книга, она — да, я не осмеливаюсь сказать, что я разбираюсь в литературе…»

«Королева разбирается во всем, Ваше Величество. Иначе она не была бы Королевой».

«Хорошо, пусть так, но ваша книга, уж позвольте мне своими словами…»

«Лучших и не сыщешь, Ваше Величество».

«Эта ваша книга, она… она… Нет, не прерывайте меня, пожалуйста… она… такая… теплая и человечная! Человечная книга! Да! Человечная книга!»

«Вся моя жизнь была ожиданием этого мгновения, Ваше Величество».

— Какая любезность со стороны Королевы, а, сказать такое, правда, Мышонок? Она могла бы и не говорить этого, ее никто не принуждал. А она вот сказала.

— Да, очень мило. Ты и правда знаком с Королевой? Ты был ей где-то представлен, а?

— Да, я познакомился с Королевой на большом торжестве, на придворном балу, где-то год назад. Правду сказать, я не любитель подобных событий, но как можно жить в обществе и быть свободным от него… Ну вот я и пошел. Танцор из меня весьма посредственный. Королева тоже танцев не любит. Я так считаю: танцам место в театре, в спектакле. Дрыгоножество это не для порядочных людей. Ну да Бог с ним. Словом, там я и познакомился с Королевой. Она чрезвычайно милая женщина, Мышонок. До сих пор помню, как я был взволнован ее появлением. Знай же, Мышонок, что фотографы, делающие снимки с Королевы, обходятся с ними достаточно небрежно, и она получается на них в весьма невыгодном свете. В жизни она куда привлекательнее, чем на фотографиях — в ней есть что-то такое мягкое, нежное, некий флер юности. Я сразу это распознал. Мы немного поболтали с ней о философии за бокалом хереса. У королевы очень выразительные светло-голубые глаза. В тот вечер на ней было платье из золотистой парчи с довольно низким вырезом на спине. Там были и другие гости… Королева временами обращалась и к ним. Тогда я отходил в сторонку или отступал назад, и тут мне приходилось довольствоваться созерцанием ее декольтированных плеч. Это платье золотистой парчи было довольно тесным и так обтягивало белоснежную плоть Ее Величества, уж позволь мне так выразиться… что посередине спины залегла глубокая ложбинка. Это было довольно глубокое декольте, как я уже сказал, совершенно пристойное и все же довольно низкое. Так что я волей-неволей смотрел не столько на декольте, сколько запускал глазенапа за него. А что я мог поделать, Мышонок, куда ж мне было глаза девать. Бог мне свидетель — помыслы и чувства мои были чисты и высоки, но вот на мгновение я придвинулся очень близко, и перед глазами у меня очутился глубокий желобок на спине ее Величества, и вдруг по случайности я заглянул вглубь, туда, где эта складка скрывалась в глубоком вырезе платья, и в тот же самый момент на нее упал луч света от одной из огромных хрустальных люстр. И как ты думаешь, Мышонок, что я там углядел? Под самым краешком платья, в глубине, на левой стороне ложбинки, на мгновение освещенной ярким светом, углядел я малюсенькую бородавку. Совсем крошечную бородавочку, не больше спичечной головки. Меня это умилило. Сам не знаю, отчего — и кто бы мне это объяснил. Ужасно я, Мышонок, растрогался. Знаешь, что я подумал: «Мы должны в незыблемой преданности сплотиться у трона ***».

Мне пришлось немного перевести дух, поскольку меня и самого рассказ сильно тронул.

— А потом? Вы с ней еще встречались?

— Я регулярно навещал Королеву. Меня всегда принимали на огромной остекленной веранде, пристроенной позади дворца. Мы вели бесконечные разговоры, во время которых мне никак не сиделось. Да, разумеется, я спросил у ее Величества, не возражает ли она, чтобы я за беседой прохаживался по веранде. Она не возражала. Это была такая просторная зала, выходящая в дворцовый сад, с огромными окнами и большими стеклянными дверьми. И все же там царил полумрак из-за пышной садовой растительности.

Повсюду в люстрах трепетало пламя свечей. Королева не жалует этих нынешних штучек вроде электрических ламп и бытовых приборов. Не любит она всего этого. Мы говорили и говорили; в конце концов, нам начинало казаться, что огромная веранда слишком мала для нас, и мы покидали ее через высокие стеклянные двери и выходили в большой, тенистый дворцовый сад, все так же беседуя и забыв обо всем окружающем. Порой мы забредали в самый дальний конец сада и шли дальше — по огромной аллее древних мощных зеленых каштанов, земля под которыми утопала в изумрудных мхах. Вход туда был свободный, и дворцовая охрана опасалась, что народ станет докучать нам, но Королева ничуть не беспокоилась на этот счет. Нам это помешать не могло. Ее Величество надевали старую черную шляпу, низко надвинув ее на глаза, а я высоко поднимал воротник пальто, так что нас никто не узнавал. Никто даже и не догадывался, кто мы такие. Мы и сами порой забывали самих себя, бродя по дорожкам и разговаривая. Мы были… вне времени…

— А о чем вы беседовали?

— Обо всем на свете, разумеется. И очень много — о Конце Света. У Королевы весьма глубокие, весьма возвышенные представления о Боге. Она — истинно верующий человек. Вера ее зиждется на смирении… Да, именно так можно выразиться. В ее жизни было много горя… У нее прекрасные идеи об истинной природе Бога, — собственные ее мысли, не из книг… …Она принадлежит к какой-то официальной церкви, но в душе своей — она член церкви тайной, охватывающей весь подлунный мир, церкви, ищущей правды, — неутомимо; однако на уста прихожан сей церкви наложена печать молчания, и они просто посещают свою обычную церковь. Она не возражала против моих высказываний, вовсе нет… вовсе нет…

— Почему бы тебе не вставить эти беседы в книгу?

— Нет, как можно. Во время нашей последней встречи она заметила: «Ведь все это останется в этих стенах, среди этих зеленых деревьев?»

«Я никогда не помышлял ни о чем ином, Ваше Величество».

«Ах, сударь, потом, потом когда-нибудь… …когда мы оба состаримся… тогда пишите и повествуйте об этом свободно, — по вдохновению вашего сердца».

«Благодарю вас, Ваше Величество».


Загрузка...