— Да где ж еще тебе жить? — спросил я. — Квартира достаточно просторна, двум холостякам места хватит.

— Но дело в том… — заикнулся Тамаш.

Очевидно, я не обратил внимания на его «но дело в том».

— Я вернул тебя домой потому, — сказал я, — что мне нужен здесь какой-то отзвук. Надеюсь, ты отнесешься с должным почтением к значительности этой роли?

— Я буду стараться, отец.

Кажется, его не покоробило чванство, достаточно отчетливо прозвучавшее в моем вопросе. Право, блаженная добрая душа, решил я про себя.

— Мы должны понять друг друга, сын, — сказал я. — Я нуждаюсь не просто в понимании с твоей стороны, хотя оно и не вредно для такого старца, особенно ежели пресловутое понимание лишь имитируется — иными словами, может быть принято только как проявление любви и такта. И не для того вернул я тебя домой, чтобы ты ходил за мной по пятам с носовым платком в руке и утирал нос и рот своему дряхлому папеньке. И даже не ради Жофи, которая, по-моему, ни за что бы не умерла, не покормив тебя еще разок грудью памяти.

— Понимаю, отец.

— Допустим, — сказал я. — Надеюсь, поймешь и все последующее. Мир вокруг меня смолкает, сын. Потому ли, что становлюсь туг на ухо и не улавливаю его речей? Или я слишком внимательно, приблизив ухо к запястью, прислушиваюсь к своему пульсу, и его биение столь громко, что я становлюсь глух к прочим звукам? Тревожный симптом, сын, сигнал близящегося маразма. Писатель лишь до тех пор писатель, пока он, вслушиваясь в себя, за акустическими проявлениями собственного организма улавливает также и звучание мира. Если же мир становится ему невнятен, весь концерт уже ни к черту. Стареющий человек буквально начинен постоянно умножающимися дефектами, поправить которые извне ему удается все реже: от этого он все менее уверен в себе и все более одинок. Новый опыт его уже не интересует, с него достаточно того, что накопилось за долгую жизнь, да он и не верит, будто есть что-то новое под солнцем — как, впрочем, и над оным. Поэтому он предпочитает затвориться в себе: он глохнет, слепнет. И чтобы все же как-то развлечься, вскарабкивается в конце концов на огненную колесницу Ильи-пророка, приманенный ложной, как известно, идеей бессмертия. Все выше, все дальше от остывающей и немеющей Земли! Понимаешь?

— Понимаю, отец.

— Возможно, — сказал я. — В таком случае ты поймешь, вероятно, и роль, для которой призван. Твоя молодость станет посредником между моей глухотой и миром.

— С огромной радостью, отец. Насколько хватит моих способностей. Но мне кажется, отец, у вас все еще отличный слух.

— Старый человек лишь наполовину мужчина, — продолжал я после короткой паузы, в течение которой вспоминал, выпил ли утром слабительный настой. — Вторую половину надлежит восполнить тебе, сын. Из чего ты поймешь, что я считаю тебя мужчиной и намерен прислушиваться — по крайней мере мне так кажется — к твоим советам и замечаниям. Прежде всего следи за всем тем шлаком, который накапливается к старости в каждом человеке, после того как отгорели его страсти. Страсти, заглушаемые в течение нашей жизни, не тонут бесследно, самоконтроль, навязанный нам так называемой цивилизацией, также камнем лежит в желудке до последней нашей минуты. Например, обращаю твое внимание — а тебе предстоит ежевечерне напоминать о том мне, — что мною сделано поразительное открытие: я завистлив. Чему именно я завидую, не знаю. Напоминай мне также о том…

Но вдруг я прискучил себе.

— Продолжим в другой раз, сын, — сказал я. — Теперь ты ступай к себе, я устал.

— Еще только одну минуту, отец, — сказал Тамаш. — Вы не ответили на мой вопрос, могу ли я жить здесь.

— Да почему бы тебе не жить здесь?

— Я не один, отец.

— С какой стороны ни погляжу, вижу перед собой только одного человека, — сказал я бессмысленно: очевидно, голова моя уже ушла в работу.

— Я женился, отец.

— Ну нет! — сказал я тотчас. — Ну нет!

Возможно, впрочем, не сказал, а завопил. Стоя за письменным моим столом, я чувствовал, как со мной происходит невероятная метаморфоза и, подобно древнему сфинксу, я превращаюсь в некую помесь: к моей профетической голове снизу пристраивалось кровожадное тело обывателя.

— Ну нет! — вопил я.

Тамаш смотрел на меня. Пожалуй, он решил, что вслед за обсуждавшейся выше символической глухотой последовала глухота действительная, так как подошел ко мне ближе, наклонился вперед и сказал громко:

— Вы меня неправильно поняли, отец. Я сообщил вам не о намерении жениться, а самый факт: я женился.

— Исключено! — заорал я.

— Месяц назад в Женеве.

— Исключено! — продолжал я орать.

— Что мы поженились в Женеве?

— Исключено!

— Я совершеннолетний, отец.

— Бога нет! Правда, его нет не только поэтому.

— Я женился на венгерке, отец.

— Я вызвал тебя, чтобы в доме был мужчина!

Тамаш сделал еще шаг ко мне.

— Так вот же я.

— Тебя здесь нет! — вопил я.

— Оттого, что я женат…

— Никто тебя не просил настолько быть мужчиной, — бушевал я. — Знать ни о чем не хочу!

— О чем вы не хотите знать, отец?

— И Жофи тоже! — вопил я.

— О чем вы?

— Я вернул тебя, чтобы ты стал моим опекуном, а не затем, чтобы заполнил весь дом этими ломаками женщинами.

— Я в вашем распоряжении, отец, но…

— Не желаю больше видеть вокруг себя женщин, — не унимался я.

— Как прикажете, отец.

— Отцеубийца! — вопил я. — Гонерилья в образе мужчины!

— Как? — спросил Тамаш.

Он не знал Шекспира. Его необразованность не возмутила меня, а, напротив, успокоила.

— Знать не желаю, — продолжал я.

Тамаш посмотрел на меня, потом поклонился и молча направился к двери.

— Гистологическая несовместимость! — выкрикнул я ему вслед, но уже сбавив тон. Он обернулся.

— Не понимаю, — сказал он.

Стихая — быть может, под гнетом воспоминаний, — я проговорил:

— Между мною и женщинами возникла гистологическая несовместимость… недавно возникла, — добавил я точности ради.

Тамаш опустил глаза.

— Я с глубокой горечью принимаю к сведению ваше решение, отец, — сказал он четко, как и подобало инженеру-текстильщику, — и покину дом. Кстати, это будет не первый случай в нашей семье, — добавил он улыбаясь. — Из ваших же рассказов, отец, я знаю, что мама вышла за вас замуж, невзирая на протесты и даже прямой запрет родителей.

— Где эта женщина? — спросил я.

Через неделю после этого разговора она прибыла в Будапешт. Ее отец еще до войны уехал из Дебрецена в Швейцарию, женился там на текстильной фабрике, — ага, текстильной! — но поварихой в его доме была венгерка и говорили там по-венгерски. Почему уж так — запамятовал. Возможно, и тесть был венгром? За границей выходцы из одной нации, если не стыдятся своей родины, лепятся обычно друг к другу, как слова хорошо написанной фразы, вероятно, они полагают, что только вместе имеют какой-то смысл. Катрин — в дальнейшем мы будем именовать ее Кати — говорила по-венгерски без ошибок и даже красиво, в ее интонациях еще угадывались далекие дебреценские корни.

— Целую руки, папа́, — сказала она еще от двери, когда Тамаш, встретивший жену на аэродроме, ввел ее ко мне в кабинет, чтобы представить.

Я сидел за столом, обернулся. Не видно было, что она утомлена после долгого пути, — или успела выкупаться, переодеться? К их комнате на втором этаже примыкала отдельная ванная. Кати была в белых брюках и вишневого цвета пуловере.

— Папа́? — повторил я за ней. — Насколько мне известно, барышня, я вам не отец.

Кати, направившаяся было ко мне, вдруг замерла, остановилась в трех-четырех шагах от моего стола. И вспыхнула — так, что покраснела даже шея. Тамаш обнял ее за плечи, мягко подтолкнул ко мне. За ними в дверях показался толстый красный нос Жофи.

— Позвольте напомнить вам, отец, что Кати уже не девица, — сказал Тамаш почтительно, хотя и со смехом. — Уже месяц, как мы поженились.

— Это ничего не значит, — сказал я.

Она была красивая женщина, с чутким, насколько я мог судить, пропорционально сложенным телом, и это меня разозлило особенно. Хотя бы очки носила, что ли… однако глаза ее ясно блестели. Вся ее гибкая стать казалась легкой, словно брошенное невзначай замечание, весомость которого ощущаешь лишь позднее, когда оно проникает в самую глубь сознания.

— Как же ей обращаться к вам, отец? — спросил Тамаш.

— Пока никак, — сказал я. — Я сам обращусь к ней, если возникнет в том нужда. Сколько вам лет, барышня?

— Семнадцать исполнилось, mon cher beau-père[15], — сказала Кати. Она опустила глаза, но я видел по стройной девичьей шее, что диафрагма ее колышется. Разумеется, меня сердило и это.

— Ребенок уже есть, барышня? — спросил я.

— Нет, отец, — сказал Тамаш.

— И в проекте нет?

— Нет, — решительно ответила Кати.

Жофи, до сих пор державшаяся в дверях, теперь вошла в комнату.

— Да уж только этого не хватало, — проворчала она негромко, но так, чтобы все мы услышали. — Ребенок!.. Да я тут же на пенсию. Работать на четверых, с больной-то поясницей!

— Не думайте, барышня, что мы тут все с зайчиками, мы просто с норовом, как вообще старики, — сказал я, покосившись на Жофи и продолжая изучать Кати, которая растерянно на меня смотрела. — Вам следует заметить себе это, если вы намерены поселиться в нашем семейном кругу.

— Qu’est-ce que c’est que[16] с зайчиками? — спросила Кати у Тамаша.

— Те, у кого со страху пятки чешутся, — ответил я. — Ваши почтенные родители зудом не страдают?

— Редко, mon cher beau-père, — сказала Кати, она уже вновь смеялась!

Уныние и смех так быстро сменялись в девичьей ее душе, как ее венгерская речь — французским ходом мысли. Этот легкий смех я полюбил прежде всего, когда — значительно позже — мог уже простить ей, что она женщина, и близко — скажем так: ближе — подпустил к своему сердцу. Но пока в Фермопилах моей старости я отражал все ее атаки.

— Одна из наших причуд, кою разделяет со мной и старая моя приятельница Жофи, — сказал я Кати, одним глазом косясь на Тамаша, — состоит в том, что мы не любим красивых женщин и не считаем их приемлемыми ни в качестве жены, ни в качестве невестки. Вот вам пример: перед особой, не столь щедро украшенной всяческими достоинствами, я не стыдился бы, если у меня вдруг капнет из носу, — пока, допустим, еще не капает, но ведь это будет, и в весьма обозримое время. Вы тактично отвернетесь, барышня, меня же, поскольку речь идет о красивой женщине, это раздражает уже сейчас, при одной только мысли. Далее: я зябну, поэтому весной, выходя в сад, я набрасываю на плечи ветхий черный берлинский платок приятельницы моей Жофи, что будет раздражать вас и ответно, рикошетом, меня. Продолжим: я люблю солнечную погоду, в пасмурные же дни ко мне просто не подступиться. Если бы вы вашим цыплячьим умишком были способны уважать все это — а о самом тяжком я еще и не обмолвился, — я счел бы вас разумной не по годам, а это меня оттолкнуло бы от вас еще больше.

По лицу Тамаша я видел, что он чертовски наслаждается этой сценой; тут уж и я подивился, поскольку не предполагал в нем такого лукавства.

— Mais il est charmant[17], — воскликнула девчушка и, отстранив Тамаша, который сделал попытку ее удержать, бросилась ко мне. Я опоздал, я не успел подняться с кресла. Она обвила руками мою шею, расцеловала на французский манер, в правую, потом в левую щеку, затем склонилась к моей руке и тоже поцеловала. — Mon cher beau-père, vous ètes charmant![18]

Ее легкие поцелуи, слетавшие на меня с трепетным теплом бабочки, напомнив былую сладость любви, еще больше меня расстроили. Я вскочил с кресла, рассвирепевший, словно меня оскорбили в моем мужском достоинстве. Ныне, когда я пишу эти строки, уже очевидно, что, играя сурового старика, я вел себя в действительности как смешной клоун, и лишь благодаря ее исключительно чуткому женскому уму и доброте моя невестка меня разгадала. Могу сообщить: даже роли анахорета надлежит учиться, если человек вообще для нее пригоден.

— Барышня, — сказал я, — вы ошибаетесь, я отнюдь не charmant. Что же касается моего физического состояния, то вы уже слышали, вероятно, о том — а если не слышали, то будьте любезны принять это к сведению, — что в старых организмах структура белка коренным образом видоизменяется, как это подтверждает и биохимический анализ. В ходе обменного процесса в перестраивающемся белке возникают химически все более стабильные узлы, которые в конце концов делают дальнейший обмен невозможным. Что сие означает — а означает сие в числе прочего и атеросклероз головного мозга, рано или поздно приводящий к кретинизму, — вам расскажет об этом поточнее mon fils[19] Тамаш. Что же до так называемой души моей, то я гляжу на мир, и вид этой грязи сохраняет меня в чистоте. Вы изволили понять меня?

Не знаю, что она поняла из сказанного, но меня она поняла. Конечно, такой прием поначалу смутил ее: она смотрела на меня большими испуганными глазами, но не побледнела. Правда, ничего не ответила, но и не выбежала из комнаты. И хотя девически худенькая шея покраснела до самых ключиц, глаза не налились слезами. Она явно содержала душу свою в швейцарском порядке, и была эта душа, пожалуй, столь же цивилизованным садовым растеньицем — впрочем, тут никогда нельзя знать наверное! — как и душа Тамаша, разве что немножко оригинальнее, ровно настолько, насколько была моложе. Упомяну как признак ее инстинктивного такта: в моем присутствии она никогда — даже позднее — не поцеловалась с Тамашем, не позволила ему взять себя хотя бы за руку.

Четверть часа спустя после нашей беседы, выйдя на лестничную площадку, я замер, пораженный: сверху, из их комнаты на втором этаже, ко мне неслась легкая французская песенка на приятных альтовых волнах голоса Катрин. Возблагодарим господа, пробормотал я про себя, у нее не сопрано — хоть не пищит по крайней мере.

Наверху отворилась дверь, по лестнице спускался Тамаш. Песенка оборвалась в ту минуту, как дверь распахнулась.

…on у danse,

on у danse[20], —

послышалось напоследок, и тотчас, в той же тональности, словно продолжая песню, раздался идущий от сердца, а может, откуда-то еще глубже, именуемый сладостным смех.

Смеется… надо мной?

— Дорогой отец, найдется у вас еще пять минут? — спросил Тамаш.

Внутренняя лестница вела вверх в комнату Тамаша, вниз — в полуэтаж. Здесь жила Жофи, рядом с ней была ванная комната и еще комната для гостей, затем прачечная, чулан и — согласно предписанию — отдельное помещение для газового счетчика. Я шел как раз в прачечную, где два раза в день подвешивал себя на пять минут, если, впрочем, не забывал об этом.

— Сейчас мне недосуг, — буркнул я угрюмо. — Впрочем, ступай со мной, — бросил я через плечо, увидев его разочарованное, вытянувшееся лицо.

— Зачем вы подвешиваетесь, отец? — спросил Тамаш.

— Осуществляю приговор, вынесенный мне обществом, сын, — сказал я. — Вернее, осуществил бы, если бы хватило духу. Ну вот и примериваюсь без пользы, два раза на день. Вон там, направо, первая дверь — это и есть моя плаха.

Аппарат для подвешивания, из дерева, стали, кожаных ремней, был укреплен в прачечной на толстом крюке двадцати сантиметров в длину. Тамаш с интересом его рассматривал.

— Он также пригоден для вытягивания обызвествленных шейных позвонков, — сказал я, — дабы я мог держать спину прямее, участвуя в общественной жизни.

Я стал застегивать ремни. Голову — между двух подбитых белой замшей ремней, подбородок — на передний ремень. Чтобы застегнуть третий, связующий ремешок, приходилось петлю вокруг шеи слегка поворачивать влево, но и так мне иной раз по нескольку минут не удавалось нащупать нужную дырку. Помощь Тамаша я отверг.

— Лучше помогай мне не забывать то и дело об этом никчемном инквизиторском упражнении. Вообще-то напоминать мне об этом следовало бы Жофи, но она, конечно, тоже стала забывчива.

Присутствие сына, по-видимому, нервировало меня, я никак не мог застегнуть ремешок.

— Оставь, не нужно, — сказал я. — Но заодно уж попрошу, напоминай мне, чтобы за полчаса до ужина я пил желудочный чай. В сущности, и это дело Жофи, но она забывает. Приготовить приготовит, но не подаст. А я, если не пью его каждый день, гм… все удерживаю в себе. Возможно, из скупости.

— Из скупости?

— Что мое, пусть остается при мне, — объяснил я.

— Понимаю, отец.

— Сообразил теперь, зачем было тебе возвращаться домой из Швейцарии?

Похоже, у Тамаша и юмора хватало. Он смеялся. Я не был рад этому.

— Когда я подтяну веревку, — сказал я, — выкладывай свою просьбу. Самое подходящее время подавать прошения: поскольку говорить я не могу, то не могу, следовательно, и отклонить просьбу… Но постой-ка, еще словечко о Жофи.

В углу кухни-прачечной мокло в пластмассовом тазу грязное белье. На гладильной доске лежала моя недоглаженная белая рубашка.

— Жофи, — сказал я, — не склонна признать ma belle-fille[21] хозяйкой, так что пусть Кати не вздумает заказывать ей обед, ужин или спрашивать отчета в расходах по хозяйству. Последнее вообще ни к чему. Я тоже никогда этого не делаю. Жофи верна, как старый комондор[22], в ее руках не застрянет и филлера… Ну, выкладывай.

Я подтянул веревку, мой подбородок задрался кверху. Отпустил веревку, подбородок — вниз.

— Посмотри на часы, пройдет пять минут — скажи.

— У меня не просьба, а скорее вопрос, — сказал Тамаш, облокотясь на гладильную доску. — Вас не беспокоит, отец, присутствие в доме моей жены?

— Кррр, — сказал я.

— Видите ли, если да, то я попросил бы у вас разрешения переехать. Правда, тогда я не смогу выполнять те задачи, ради которых вы меня вызвали домой, но, наверное, это меньше нарушило бы привычный вам распорядок, чем наше присутствие.

— Кррр, — сказал я.

После вышеизложенного разговора я посетил — чтобы сориентироваться — давнего моего друга, который как раз жил с невесткой и сыном под одним кровом. Когда-то… когда же?.. очень давно!.. он попал в Пешт из альфёльдского селеньица Хайдубагоша, сын его родился уже здесь, женился, теперь подрастают внуки. Этот старик был достоин всяческой жалости, как и я, его супруга умерла примерно тогда же, когда и моя, и тоже родами. С тех пор — поскольку связь через жен распалась — мы видимся редко.

Пока Тамаш пребывал в Швейцарии, я в своем одиночестве не раз задумывался о том, не легче ли в конечном счете выносить одиночество в окружении и под защитой семьи, как у Йошки, чем мое агрессивное, со скрипом зубовным отшельничество. И в такие минуты против воли оказывался лицом к лицу с одной из комических — ибо неразрешимых — проблем моей жизни; проблема эта, словно подводное чудище, нет-нет да и подымалась вдруг на поверхность дней моих и плевала мне в глаза.

Я осудил себя на одиночество, чтобы иметь возможность работать. Но есть ли в моей работе какая-то польза и в чем она? Помимо того, что иногда — редко — удавшаяся, хорошо закрученная фраза порадует мою душеньку?

После пятидесяти с лишком лет работы вопрос, по-видимому, смешной. Но и горький до слез!

Иногда она так представляется мне, моя работа: будто я вознамерился сложить египетскую пирамиду, но вершиной к земле. А позади меня, в прошлом, и вокруг меня, в водовороте обезумевшей толпы, тысячи и тысячи одинаково несообразных сооружений, несметные множества вершинами вниз наставленных пирамид. Словно в пустыне, где мираж перевернул вверх дном смысл человеческого труда…

Это надо себе представить! А после того — наказание, водворение творцов всего этого в ад и их вопли в кругах его.

Я не собираюсь рассуждать о смысле искусства, носить в лес дрова. Присоединяться к шумному суесловию, из-за которого уже едва различимы голоса самого леса. Мы — увы, нередко и я тоже — дошли до того, что за деревьями не видим леса, иначе говоря, за рассуждениями — смысла. Например, чего ради оказались мы на сей земле: может, затем, чтобы хорошо себя чувствовать? И т. д. и т. д. — говорит в подобных случаях Стендаль, когда собственные мысли ему наскучат. Но все эти рассуждения не заслуживали бы ничего, кроме гомерического хохота, если бы не сновало вокруг нас столько утонченных душ, желающих во что бы то ни стало утешить глупую толпу. Утешить в том, что человек выполняет на земле работу паразитов: уничтожает, дабы в конце концов уничтожиться самому.

И с этим я вновь вернулся к собственной паразитической работе — стоило ли ради нее обрекать себя на одиночество? На эту мышиную нору, из которой я разогнал, попискивая, всех моих ближних? А сейчас готов выставить из нее и сына за то, что он, повинуясь долгу — слава ему! — желает приумножить нашу смешную породу?!

Ну что ж, присмотримся ближе к счастливому «семейному кругу» а-ля Янош Арань[23], сказал я себе, где заботливое окружение защищает оставшегося одиноким старца от жестоких ударов старости. И не только простыни его содержит в чистоте, но и душеньку его оберегает от издевательских укусов внешнего мира и даже от непременно за этим следующего самобичевания. И чутко, ласково провожает его до самой могилы.

Неблагоприятные результаты моего визита и проведенного обследования не оказали, увы, никакого влияния на мою дальнейшую судьбу, из чего для меня стало еще очевиднее, что опыт, полученный в старости, конвертировать уже невозможно. Тот, кому на старости лет дадут по рукам, отвечает только смехом.

Или сказать: как было — было хорошо? Да ведь говори не говори, все равно неизвестно, как было бы, сложись все по-другому…

С Йошкой мы встретились у его подъезда, он как раз возвращался домой с голубым молочным бидончиком в руке.

— А это что? — спросил я, указывая на бидон.

— Как что? Молоко.

— Правильно, — сказал я. — Такому старику только молоком и ужинать, не ростбифом с луком.

— А ты все ростбифы?

— Я-то? Исключительно. Так я ведь тебе в младшие братцы гожусь.

Йошка кисло ухмыльнулся.

— Точно так, — сказал он. — Если не ошибаюсь, ты моложе меня на полгода.

— Я своих лет не считаю, тебе это, кажется, известно, — сказал я. — Только чужие. Над чужим возрастом хоть посмеяться можно. Да-с, хотя ты старше меня всего на полгода, но в твоем возрасте, дяденька, это колоссальная разница.

Он порядком постарел с тех пор, как был у меня в последний раз. По его лицу я видел: он думает про меня то же самое, но я отнес это за счет его пресбиопии. Впрочем, выглядел он неплохо: сухощавый, высокий, он казался еще длиннее — на высоту шапки своей из бараньей кожи, которую он не снимал с головы ни зимой, ни летом, а иногда и в комнате с ней не расставался. В этой шапке он и меня был выше.

— Лысеешь, Йошка? — спросил я, ткнув пальцем на его шапку. Он тем же жестом указал на мою голову — я был без шляпы.

— А ты все в том же парике шастаешь?

— До могилы, — сказал я.

Мы стояли у лифта, дворник с ключом все не выходил.

— Поднимемся пешком?

— Ну нет, — сказал я, — это вредно для твоих легких.

— Расширение легких — это ведь у тебя, — сказал Йошка. — Ты прав, с ними нужно поаккуратней.

Мы прошли прямо в его комнату, самую маленькую комнатушку в квартире, бывшее помещение для прислуги, с окном на внутренний двор. И молоко он пронес прямо к себе, не на кухню. Из прежней своей большой комнаты, окнами на улицу, он перебрался: подросли внуки, начали учиться, а науки ведь места требуют, объяснил он, но глаза отвел в сторону.

— Понимаю, — сказал я. — Живешь своим коштом?

Он вылил молоко в красную кастрюльку, поставил ее на старомодную спиртовку, стоявшую на столе, чиркнул спичкой. Достал из шкафа две кружки.

— Выпьешь со мной кружечку?

— Вечером только ростбиф. С луком, — сказал я. Он продолжал рыться в шкафу.

— Вот так штука, хлеба-то у меня нет больше, — пробормотал он. — Забыл купить.

— Сбегать в магазин, старшой?

— Он уже закрылся, малыш, — сказал он. — Проживу и без хлеба.

— Почему не попросишь у невестки взаймы?

Он махнул рукой.

— Проживу и без хлеба.

— Ясное дело, проживешь, — сказал я. — Но почему твоя невестка не приносит тебе молоко и хлеб, для себя-то она все равно по утрам в магазин ходит.

Он обратил ко мне густые белые усы. Если у него под шапкой и волосы такие же густые, подумал я, тогда они погуще моих.

— Ей, бедняжке, с детьми хлопот хватает.

— Бедняжка, — сказал я. — Бедная твоя невестка. Невестка — кара небесная, верно?

Он опять глянул на меня своими усами, казавшимися разумнее глаз.

— Все у меня в порядке, — сказал он. — Оно, конечно, что правда, то правда, пока жива была моя бедная жена… Нет, я не жалуюсь. Но зачем и коптить небо такому старику вроде меня?

— У тебя волосы уже выпадают? — спросил я.

— Нет, у меня все в порядке, — сказал Йошка. — Ну конечно, одно мне не нравится: когда к ним гости приходят, меня на ключ запирают снаружи. А так — все у меня ничего.

— Волосы-то выпадают уже? — спросил я еще раз.

— Когда голову мою, — сказал Йошка. — Тогда в тазу волос полно, так и плавают белыми клочьями, уж лучше не мыть.

— У меня и без мытья сыплются, — сказал я, — едва поспеваю снимать с пиджака. Знаешь ли, сколько весит такой волос?

— Покуда не взвешивал, — сказал Йошка.

— Просто поверить трудно. Бывает, работая за столом, сниму волос с воротника и, не вставая, бросаю в корзину для бумаг, а она от меня шагах в трех стоит. Такой волос не плывет по воздуху, а падает.

Тем временем молоко вскипело.

— Есть у меня овечьего сыру немножко, домашнего, — сказал Йошка, — сестра прислала из Богоша. Хочешь?


Возвращаясь домой, я размышлял о том, найдется ли добрая душа, которая бы вдосталь снабжала меня овечьим сыром, когда и меня, после смерти Жофи, переселят в комнату для прислуги.

Можно с определенностью сказать, что именно старость, вышелушивая постепенно из жизни нашей добродетели и прегрешения, показывает неподдельно, то есть наиболее достоверно, ее, жизни этой, ценность. Да и для выявления подлинной ее ценности старик подходит наилучшим образом. Глаза у него не разбегаются, ум натренирован, разочарования позади. Мы уже ничего не ждем от мира и от самих себя тоже ожидаем немного. Мир и себя мы благословляем — это удобнее, чем проклинать.

Что любовь сменяется рано или поздно привычкою — дело также известное. Но когда исчезают и последние крохи привычного, это все же ошеломляет, как человек ни стар. Обращение апостола Павла не наблюдал бы я более потрясенно, чем измену Жофи, — я даже забыл посмеяться. Понятие верности мы давно уж положили на долженствующее место, то есть в ящик для игрушек, но чтобы и нервные пути можно было переставлять, словно железнодорожные стрелки… ну-ну!

Несколько лет назад, когда в страхе перед старостью, то есть перед окостенением, я восстал против моих закоренелых привычек и с посрамляющей профессиональных революционеров решимостью занялся перемещением на полке в ванной лосьона, названного именем мосье Роша, на место австрийского лосьона «Элида» и, наоборот, помазка на место крема для бритья, а крема для бритья на место помазка, когда разбил на куски наследие матери, кружку, из которой я пил утренний кофе, — в этот мой позднеподростковый период я кое в чем был еще неискушен. Так, я не знал, что, сбросив старые свои привычки, человек чувствует себя опустошенным и волей-неволей обрастает новыми привычками. Нервы, в точности так же, как история, вакуума не терпят. На полке в ванной комнате ведущим моим принципом — или привычкой — стал беспорядок. Почему же меня так ошеломило, когда и Жофи провозгласила вдруг: «Le roi est mort, vive le roi!»[24]

— Не пойму я вас, молодой барин, — сказала мне старая ведьма.

— Не пойму… не пойму! — проворчал я. — Да вы же совсем недавно объявили мне… когда это было?.. ну да, в конце лета… что не намерены обслуживать чужеземных барынек, больше того, в нарушение всех ваших правил вы еще и грозились мне, что покинете мой дом и бренные мои останки. Хотя этому я не поверил…

— Что с вами опять такое? — спросила Жофи, присаживаясь в стоявшее возле моего стола кресло — правда, из почтения лишь на самый краешек.

— Усаживайтесь как следует, — сказал я. — Итак, еще летом вы мне заявили…

— Так то летом было, — сказала Жофи. — Теперь вон осень стоит.

— Вы так быстро сменяете свои принципы, моя старушка? — осведомился я. — По сезонам?

— Когда есть в том надобность, молодой барин, — сказала Жофи. — Зачем звали-то?

— Осень, говорите, — продолжал я, подходя к окну и глядя на ярко расцвеченные зонты пашаретских деревьев, которыми они загораживались от близящегося зимнего ненастья. — Значит, осень, но еще не зима. Тогда зачем это вы так раскалили котел, словно на улице уже снег похрустывает под ногами?

Жофи молча на меня смотрела.

— Чем же опять девочка вам не угодила? — спросила она немного спустя. — Ведь знаете, зябнет она.

— А что вы сказали недавно, еще летом? — спросил я. — Невестка-де чужая кровь, она и сына от отца отваживает.

Жофи засмеялась:

— Чего только человек не наскажет, молодой барин.

— Когда умерла моя бедная жена, — продолжал я, по-прежнему стоя у окна и наблюдая, как гнутся под октябрьским ветром деревья вдоль Пашарети, — вы заявили, что останетесь у меня только в том случае, если я не приведу новую женщину в дом.

Жофи опять засмеялась:

— Так эту не вы привели. Ну чего вы по окну-то барабаните, чего нервничаете?

— Если бы я считал достойными ответа каверзные вопросы такого рода, — сказал я, — то ответил бы: я нервничаю, ибо меня предали. Я полагал, бестолковая вы женщина, что вы, пусть не по чему другому, просто по привычке, будете во всем за меня то недолгое уж время, которое я намерен еще провести на этой земле. Но и у вас, видно, хотя вон вы какая старая перечница, все еще молодые на уме.

Вот ведь какова была моя неслыханная, до старости сбереженная невинность: я был оскорблен, как младенец, у которого отняли материнский сосок изо рта. Читал я о некоем Кемоне, древнем старце, которого кормила грудью дочь его, — уж не того ли и мне было нужно? Никогда я не убаюкивал себя мыслями, будто меня любили — те, кто любил, — ради меня самого, но положенного вознаграждения, в том числе и от издательств, добивался всегда, чтобы не слишком уж односторонними выходили мои расчеты с миром.

— Так я пойду, молодой барин? — спросила Жофи. — Или я еще что-нибудь говорила такое, чем вы хотите глаза мне колоть?

— Вот гляжу я на вас, Жофи, — продолжал я, — и вижу: очень вы похожи на Фридриха Великого. Про него рассказывают, будто встал он однажды на поле битвы, преградил путь солдатам своим, от врага бегущим, да как крикнет им: или вы вечно, псы, жить хотите?!

— Никакого такого Фридриха я не знаю, — сказала Жофи. — Вот на Чевской дороге, верно, проживал один жестянщик по фамилии Великий, дак того Белой звали… и потом, он невесть когда уж в Вену эмигрировал. А из слов ваших, молодой барин, я так понимаю, что господин этот Фридрих сам-то своей поганой жизнью, прошу прощения, куда как дорожил! Видать, непременно хотел пережить солдат своих.

Вот это, верно, и есть демократия, подумал я, когда для старой прислуги жизнь ее важна так же, как и жизнь императора?

— Конечно, хотел, — сказал я. — Вот как я, например, хочу вас пережить, верно, моя старушка?

Жофи посмотрела на меня и опять засмеялась.

— Быть посему, — сказала она.

— А с чего это у вас такое распрекрасное настроение, старая ведьма? — спросил я.

— Жил в нашей деревне, — сказала мне Жофи, — хозяин один, из швабов, так вот, на кухне у него, над плитой, висел красиво расшитый платок с поговоркой швабскою, мне как-то растолковали ее. А значила она вот что, молодой барин: откуда пришел, не ведаю, куда иду, не знаю, а все ж таки весел я… И будет уж вам по окну тому барабанить, ведь разобьете.

В дверях она еще раз обернулась.

— Так чем не угодила вам девочка?

— Как же, девочка! — передразнил я. — Если моя безукоризненная память по-прежнему мне не изменяет, она полгода как замужем. Ступайте по своим делам, Жофи.

— Иду, молодой барин, — сказала старуха, даже не шелохнувшись, ей явно хотелось поговорить: — Она совсем еще девчушка, молодой барин, надо бы с ней помягче. Уж не говоря об том, как она вас-то любит, молодой барин.

— Меня? — спросил я, удивленный.

— Ну да! — сказала Жофи. — Уж так почитает, что даже виду подать не смеет. Вот намедни вдруг спрашивает: «А правда, мама Жофи, мой бо-пэр — самый великий писатель в Венгрии?»

— Болтовня, — сказал я раздраженно. — А вас она, значит, мамой Жофи называет?

Жофи все стояла в дверях.

— Говорю же, она девчушка еще. Такие маленькие да слабенькие птенчики в ласке нуждаются, молодой барин.

— Ну-с, а с чего вы взяли, будто она мне симпатизирует?

— Вы меня только не выдавайте! — сказала Жофи. — Она, молодой барин, заставила меня разыскать фотографию вашу, вставила ее в красивую золотую рамочку и повесила над своей кроватью.

— Над кроватью? Ну ладно вам, подите к дьяволу, старая сводня, — сказал я.

Оглядываясь назад, я вижу, что за последнее время Жофи сильно сдала: не только ноги, но и дух ее притомился. Она стала от этого многоречивей — как, впрочем, и я, что по вышеизложенному заметить нетрудно. В старости человек словесами возмещает недостающие мысли — вы только понаблюдайте, с какой поразительной быстротой вскакивают слова на их место! Не раз уж и у меня — обыкновенно в живой речи — бывало так, словно я читаю готовый текст, заранее отпечатанный в мозгу, особенно когда намерен говорить правду; перо мое обходится пока без трафаретов, и это, по-видимому, должно успокаивать. Но до каких пор? — задаю я себе иногда вопрос, и, сказать по совести, не без тревоги. А потом, замечу ли я, если обызвествление черепной коробки перейдет на кончик моего пера? Когда следует остановить его бег, кто мне скажет об этом? И поверю ли я? Рассчитывать на сострадание не приходится, рьяная молодежь следует по пятам. Что ж, смена поколений! Но для того, кого сменяют, спрашиваю я себя, это тоже веселое развлечение?

Разумеется, я-то пока еще крепок, даже если память моя нуждается порою в подпорках, полагал я в ту пору.

На другой день, когда Тамаша и его жены не было дома, я поднялся в их квартиру. Комната аккуратно прибрана — видно, что здесь живет Тамаш, но видно и то, что он женат: в ванной комнате я заметил в открытую дверь сушившуюся на плечиках батистовую ночную сорочку с отороченным кружевами воротом. Фотография висела на стене против двери в ванную, над их кроватью. Меня это не порадовало. Я изображен на фотографии в задумчивой позе, подбородок уперся в ладонь, словно я размышляю: а чем же, собственно, занимаются в постели эти двое? Взгляд мой туманен, видно, я никак не могу догадаться. Или мой взор устремлен уже в иной мир, из которого нагромождение твердых тел исчезает, уплывает в иные, неземные сферы? Нет, сказал я про себя, не в моем вкусе быть вечным свидетелем, хотя бы только двухмерным, бесчинств двух молодых существ, я всегда недолюбливал роль voyeur[25]. Да есть в этом и чисто физическая несовместимость: что делать мне, двухмерному, среди тех, кто живет в трех измерениях? Зачем, для чего мне, двухмерному, взирать на то, как разоблачается стройное и красивое девичье тело?

Вот Кати сбрасывает туфли и, не глядя, привычно находит узенькой ножкой домашние шлепанцы.

Вот спускает юбку — я вижу это со стены, — юбка на мгновение задерживается на бедрах, затем, победив колебание, соскальзывает наземь, охватывая тонкие щиколотки волнующимся кольцом.

…как удачная фраза охватывает мысль, скажу я себе там, на стене, если захочется вдруг подыскать сравнение.

Она носит колготки, а не чулки, я и в этом могу убедиться оттуда, со стены.

Что думать нам о женской стыдливости?

Глядя со стены отрешенным взглядом одновременно и в мое прошлое, которое тут же подносит мне несколько разнообразных вариантов, признаем: ma belle-fille раздевается стыдливо, стесняясь даже своего молодого мужа. Она прячется за открытою дверцей шкафа, но зеркало, к счастью, отражает ее по-девичьи угловатые быстрые движения как раз в мою сторону. Полагаю, она не подозревает о предательстве зеркала. Тонкими пальцами она расстегивает пуговицы на белой блузке, выпрастывает из нее обе руки сразу, бросает блузку на дверцу шкафа.

Три перламутровые пуговки вспыхивают под электрическим светом. Ma belle-fille набрасывает сверху бюстгальтер, пуговки затухают.

Теперь она стоит голая, маленькими грудями к самому зеркалу. Плечи худенькие — еще девочка, сказала про нее Жофи, — я различаю впадинку под ключицей. В коротком зеркале мне видна только плавная линия, уходящая к загорелому животу. Смочив слюной указательный палец правой руки, она проводит им сперва под правым, затем под левым глазом: так готовится она к ночи.

Ага, говорю я себе там, на стене, вот она и исчезла из зеркала. Уже в постели? Нет, она сидит на краешке кровати, весело покачивая голой ногой. Отсюда, сверху, мне не видно ее лица, она повернулась ко мне спиной. Больше ждать не стану, разве что самую чуточку, пока она — до того мгновения, когда погаснет свет и вспыхнет тело, — будет лежать, прижавшись к стенке, оставив место Тамашу, своему мужу, рядом с собой, над собой, под собой, в себе.

· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·

Но остановимся! И, простите меня, я сойду со стены. Не желаю наблюдать эту сцену ежедневно, хотя бы и в темноте, сказал я себе, такое мне не пристало, да и радости в том нет никакой. Отправимся-ка обратно, к нашему рабочему столу: за ним мне еще удастся, быть может, разок-другой покрасоваться в пышном убранстве — сродни октябрьскому убранству моих пашаретских дерев.

Итак, я снял свой портрет со стены, снес его вниз и запер в ящике стола.

Тамаш и Кати вернулись домой в полдень; не прошло и пяти минут, как в дверь робко постучали. Я сделал вид, будто не слышу. Опять стук, такой же скромный, но в тишине моей комнаты он отдался в сердце, словно вздох ребенка.

В двери, чуть склонив голову, тесно сдвинув коленки, стояла ma belle-fille в васильковой юбке и опять в белой блузке; верхняя пуговка была уже расстегнута, волосы слегка растрепались, как будто свою красную бархатную шляпку она сбросила второпях.

— Бо-пэ-ер, — сказала она, явно взволнованная, — милый бо-пэр!..

— Что вам угодно? — спросил я.

Так как она не ответила, я вновь склонился над рукописью.

— Не люблю, чтобы мне мешали утром, во время работы, — бросил я назад, не оборачиваясь. — Это относится ко всем лицам, именуемым членами семьи. Наш домашний распорядок достаточно ясен, за столько времени его вполне можно было усвоить.

Поскольку позади меня было по-прежнему тихо, следовало предположить, что посетительница моя застыла в дверях; я опять обернулся. Ma belle-fille была как натянутая струна, чей внутренний трепет неприметен для глаза, но при этом ясно: стоит к ней прикоснуться, и струна зазвенит. Она стояла прямо, тесно сдвинув колени, и с поднятой головой смотрела мне прямо в глаза. Она была восхитительна.

— Простите меня, — сказала она. И голос был тоже как натянутая струна.

— Ну-с? — спросил я.

— …но я не люблю, милый бо-пэр, — продолжала она, — когда в мое отсутствие ко мне приходят подсматривать…

Я рассмеялся вслух: разъяренная косуля. Еще, чего доброго, бодаться вздумает, мелькнула веселая мысль. Однако подзывать не стал, пускай постоит там, в дверях!

— Катрин, — сказал я, — уж нет ли у вас секретов от такого-то старика?

Она тотчас уловила перемену интонации, я видел это по ее глазам. Лицо у нее было изменчиво, словно небо ранней весной, малейшее облачко оставляло на нем след. Если бы не безмерное возмущение, она, может, и улыбнулась бы.

— Катрин, — сказал я, — от меня вам не нужно таиться. В моем возрасте человек уже раз и навсегда сложил оружие перед молодостью. Старые люди беззащитны, признаются они в том или нет, и даже если они с зайчиками — ведь зайчики не опасны! Какой смысл таиться от старика? Он не опасен, ибо от всего отказался и навредить способен уже разве только себе.

Сознаюсь, я намеренно преувеличивал немощность моего тела, было любопытно, насколько мне удастся перехитрить ее. Вернее — ее сердце.

Она все еще стояла в дверях.

— Как же не опасны, милый бо-пэр, — опять заговорила она, смело глядя мне в глаза. — Разве не вы украли у меня фотографию?

— Украл?

Она покраснела. Мне нравилось смотреть, как она краснеет, и я не упускал случая вогнать ее в краску.

— Вы говорите, я — украл?! Где вас учили приличиям, барышня?

Теперь она вспыхнула до самой шеи. И хотя не ответила, но ее молчание стоило удара кинжалом. Я едва удержался, чтобы опять не засмеяться громко; вот поистине достойная меня забава, подумал я, — беседовать с младенцем. Не знаю, во сколько раз я был ее старше, да и не мог бы высчитать с ходу. Но правду свою она обороняла так же упорно и воинственно, как наседка — яйца.

— Катрин, — сказал я и сам почувствовал, как укоризненно подымаю брови, — допускаю, что вы уже пожалели об этой мимолетной бестактности, и даже если не пожалели, то сердце ваше уже начинает тревожиться. Я знаю, у себя на родине, в Швейцарии, вы получили прекрасное воспитание, но с сожалением убеждаюсь, что вас не научили лгать. Говорить правду не обязательно, барышня. Особенно же не приличествует говорить правду людям старым, чья жизнь подходит к концу.

Я полагал, что тремоло этой фразы растрогает ее, но вместо этого растрогался сам. По-видимому, впредь мне следует быть начеку, дабы не расчувствоваться от собственных рулад. Но Кати была упорная, храбрая девочка и к тому же, возможно, видела меня насквозь.

— Вы еще достаточно молоды, бо-пэр, — сказала она воинственно, — чтобы вам можно было смело говорить правду.

— Смело? — спросил я. — Сомневаюсь. Однако войдите же, Катрин, приблизьтесь, вот сюда, к моему столу. У меня имеется для вас, барышня, важное сообщение.

— Лучше я постою здесь, в дверях, — сказала ma belle-fille упрямо. — Спасибо, но мне не хотелось бы долго докучать вам.

Теперь я посмеивался вслух.

— Докучать! — сказал я весело. — Когда красивая молодая женщина удостаивает дряхлого старца беседою, для него это редкая радость, можно сказать, даже честь. Кстати, я хотел бы дать несколько разъяснений касательно моего возраста.

Оглядываясь на то утро, когда я был еще относительно свеж и крепок не только физически, но и духовно, я вижу теперь — ибо долгоиграющая пластинка нашей тогдашней беседы и сегодня звучит у меня в ушах, — что мне этот разговор был нужен больше, нежели той застывшей в дверях девочке, которую мне полагалось называть невесткой. Я адресовал слова ей, но относил их к себе. И хотя все время знал, что не следовало бы так отягощать это волшебное создание с чуть-чуть излишне худенькой шеей и строптивым ртом, мной овладела такая потребность высказаться, какую испытывает верующий в исповедальне или, еще хуже, душевнобольной на диване психоаналитика. Ни разу за всю мою жизнь не умел я раскрыться и вот сейчас был к этому близок. Стало ли мне легче, не помню. Эти-то заметки — зачем я пишу их?

— Милый бо-пэр, — сказала Катрин, вернее, Кати, все еще стоя в дверях, — отдайте мне фотографию, прошу вас. Она моя.

— Чтобы вы на ней прокололи мне сердце длинной иголкой? — сказал я.

— Вашего сердца там нет, только голова, — ответила девочка. — Я вас очень прошу, отдайте.

— А если вы глаза мне проткнете? — спросил я. — Почем знать, какие опасные желания кружат такую вот озорную девичью головку? Я желал бы осведомить вас, ma chère belle-fille, — продолжал я, — в чем состоит различие между людьми старыми и молодыми, особо остановившись на собственной достойной сожаления персоне. Возьмем прежде всего время: оно утекает из рук стариков как вода. Самая большая их забота — сколько его еще остается у них в запасе, знают они о том или не знают, но их организм днем и ночью занят этим вопросом. Когда старый человек встречается с другим старым человеком, он первым делом спрашивает про себя: а ему-то сколько еще остается? Я переживу его или он меня, черт возьми? Как бы я ни любил его и ни уважал, мне хочется оказаться позади него в понуром строю, шествующем к раю. Теперь вам станет понятно, барышня, почему я, страдая катастрофической нехваткой времени, не в состоянии заниматься вашей восхитительной особой, как вы того заслуживаете. Я настолько занят собой, своими большими или меньшими, физическими или душевными бедами, занят непрерывно, днем и ночью, что ни о чем ином думать не могу и, чем бы ни попытался отвлечься, тотчас вновь возвращаюсь к своим невзгодам. Иными словами, я трус. Я боюсь, барышня. Страх наполняет каждый миг моего существования. Клетки моего мозга заполнены страхом. Вы спросите, чего я боюсь. Прошу простить мнимую грубость того, что я имею вам сообщить, — откровенное признание вообще бесстыдный жанр. Но я вынужден к нему обратиться, дабы заслужить — иной причины у меня нет — ваше прощение за то, что в начале нашей беседы…

Катрин вдруг сделала два шага к моему столу.

— Но, милый бо-пэр, — произнесла она испуганно и опять покраснела.

— …за то, что в начале нашей беседы я позволил себе более резкий тон, чем тот, к какому вы привыкли в вашем упорядоченном швейцарском доме. Человек, вынужденный защищаться, нередко перегибает палку, так что не примите в обиду это признание, быть может и слишком интимное.

Еще один, уже почти доверчивый, шаг к моему столу. (Все-таки я заманю тебя, сказал я себе.) Еще одно: «Но милый бо-пэр!..»

— Итак, вы спрашиваете, чего я боюсь, — продолжал я. — Точнее, чем я так напуган? Вы видите: я улыбаюсь, но да не обманет вас, барышня, эта улыбка! Как ни смешно звучит, но меня до мозга костей пронизывает ужас при виде трещины на пятке левой ноги. На ней много трещин, но эта, перерезавшая пятку по самой середине, пылающе-красного цвета — как будто в теле моем открылся вдруг ад. Я знаю, что, если буду несколько вечеров подряд смазывать пятку не раз уже оправдавшим себя «Флогошаном»[26], трещина через два-три дня затянется, однако сознание, что в мое тело вдруг, бесконтрольно, открылся вход, не покидает меня ни на минуту и постоянно предупреждает… о чем? Что я умру? Ну полно, барышня, мы-то знаем, что я бессмертен. Однако с этим нашим убеждением представляется несовместимым ужас, какой охватывает меня из-за вспучивания, иначе говоря, из-за едва различимых глазом, но на ощупь заметных вздутий в животе; и хотя через час-другой это проходит, я просыпаюсь наутро с вопросом, который, еще даже не сформулированный, трепещет в мозгу: какая же поганая хворь поселилась в моем нутре, будто залив его свинцом? Или возьмем зубы: отчего они вдруг немеют, то верхняя, то нижняя челюсть, и к тому же без всякой причины? Я уж не жалуюсь, что каждый вечер приходится капать в глаза привин и поддерживать старое сердце с помощью изоланида, — но отчего, улегшись наконец в постель, я начинаю сперва покашливать легонько, потом кашляю надсадно, хриплым баритоном, наподобие псов преисподней, и при этом, как ни откашливаюсь, как ни прочищаю горло, как ни перекладываюсь с правого бока на левый и с левого на правый, успокоиться удается не раньше, как приняв кодерит с глотком-двумя холодной воды. И только я потушу лампу на ночном столике, как в ноги вступает судорога. Она сводит то одну, то другую ногу, то обе вместе, и, как я ни верчусь, как ни напрягаю мышцы, приходится включить свет, который больно режет полусмеженные сном глаза, и прыгать на одной ноге вокруг кровати, проклиная тот час, когда я родился. Ну-с, а что за голубовато-лиловые пятна обнаруживаю я на икрах ног, ma belle-fille, какой злой дух оставил там отпечатки пальцев своих, а то и ладоней?

Девочка стояла уже в двух шагах от моего стола. Она не смеялась. Вопреки всеобщему предрассудку я был тогда убежден, что не Ева вышла из ребра Адамова, а, наоборот, Адам сотворен из ее ребра, ибо женское начало и есть та праматерия, из бурления коей выполз на свет гомункулус. Мне не стыдно признаться, барышня, думал я про себя: вы значите больше, чем мы. Стоя по щиколотки в грязи, вы вобрали в себя всю ее силу, в ваши жилы впиталась вся трезвость, терпение, стойкость грязи. Вы не подымаете на смех страдания гения, даже если они только мнимы. Ласковый взор ваших глаз, напоминающих в лучшие минуты безответные коровьи глаза, быть может, однажды еще спасет нас… если все пойдет хорошо.

— Видите, Катрин, — сказал я, — даже такая девочка еще, вот как вы, с пониманием и терпением относится к людям, хотя бы ей и довелось с ними встретиться лишь в самую бренную пору их жизни. В благодарность, а также ради того, чтобы вас успокоить, добавлю: не принимайте всерьез все, что я напел вам. Я не говорю, чтобы вы не верили ни единому моему слову, однако примите сказанное с величайшими оговорками.

— Милый бо-пэр, — сказала Кати, — большое спасибо за то, что отнеслись ко мне с таким доверием. Я очень хорошо знаю, воображаемое несчастье способно мучить не меньше, чем настоящее.

— Стариков постигают, разумеется, не только воображаемые несчастья, — сказал я. — Потрескалась ли моя пятка, или я всего лишь представил себе это, или только боюсь, что так будет, — в конечном счете безразлично. Но людям моего возраста куда большая опасность грозит с противоположного полюса — она в клетках головного мозга. Это ведь как в сообщающихся сосудах: чем больше лет, тем выше уровень кальция. Как долго я буду еще в состоянии работать, Катрин? Когда перо выпадет из моих лиловых, покрытых узлами вен рук? Они еще не лиловые, говорите вы?

Опять неуверенный шаг к моему столу, на лице — начатое и тут же прерванное движение губ, приоткрывшихся для так и не сказанного слова. Что может быть грациозней внезапно замершей девичьей фигурки?

— Множество признаков свидетельствуют о том, — продолжал я, — что и умственные мои способности скудеют. Я мог бы привести бесчисленное количество подтверждений этому моему наблюдению, которые в сумме своей, независимо от того, верны они или нет по отдельности, позволяют прийти к выводу, что я старею. Пожалуйста, не удивляйтесь, милая Катрин, что меня это все еще поражает. И капля в реке не ведает, у истока находится она или возле устья, — в глубине души и я столь же несведущ. Вернее, был бы несведущ, не получай я время от времени, и притом все чаще, одно за другим, зловещие предупреждения. Вот я встаю внезапно из-за стола — и не знаю зачем. В рукописи осталась неоконченной фраза, так как мне нужно сделать что-то, но что? А ведь за этим «что» и еще что-то скрывается? В моем сознании, причем близко, у само́й поверхности, выстраивается целая вереница неотложных дел, я чую их шевеление, но в чем они? Одно ничтожней другого, но я чувствую, что разобраться в них не способен. Я беспомощен, как будто центральная нервная система парализована. У меня не хватит времени, чтобы со всем справиться. У меня вообще нет времени. Знаю, что есть, и все равно его нет. Написать письмо. Надписать конверт к письму, уже написанному. Отнести документ наверх. Принять лекарство за полчаса до обеда. Позвонить по телефону. Сколько дел, столько же и угроз, и каждая является в образе вскинутого кулака, нацеленного прямо на мой мозг. Перед каждым я упадаю в отчаянии: у меня не хватит времени его выполнить! Выполнить — прежде чем умру. Вообразите, милая Катрин, я не успею выпить мой желудочный чай перед тем, как умру! Не говоря уж о другой опасности — что я забуду его выпить! Или забуду отнести документы наверх. В вечной тревоге я то и дело подымаю от рукописи прокальцинированную голову и озираюсь в комнате — что же еще позабыл я исполнить? Вообще — что из прожитого забыто? Помню ли еще девичью фамилию жены? Вторую строку гимна? Но пока я найду наконец ответ в одной из клеток мозга и, несколько успокоившись, опять возьмусь за перо, продолжение незаконченной фразы забыто, словно кануло в известковую яму.

— Я не верю, — сказала Катрин с видимым волнением, — милый бо-пэр, я не верю тому, что вы говорите.

— И правильно делаете, барышня, — сказал я, — ибо вполне возможно, что все это верно лишь наполовину. С другой стороны, вы делаете неправильно, ибо сомнение — привилегия стариков, как привилегия молодых — вера. Когда второе сменяет в человеке первое — это явный признак, что склероз уже начал в нем свою разрушительную работу.

— И этому не верю, милый бо-пэр, — сказала девчушка. — Мы, современная молодежь, уж лучше будем сомневаться, чем разочаровываться.

— Что станет со мной, ma chere belle-fille, — продолжал я, — если я не смогу больше работать? Уже и сейчас мне случается забыть дописать букву-другую, даже слог в конце слова, и нетрудно представить, что придет время, когда я буду опускать целые слова и даже целые фразы. Буду сидеть над чистым листом бумаги, уставясь в него, как слепец в зеркало. Писание — это последнее, что меня еще развлекает.

— Развлекает?! Не обижайте себя, милый бо-пэр! — сказала ma belle-fille сердито. — Не глумитесь над собою!

— Или это все же нечто большее, чем развлечение? — продолжал я. — Или я тружусь противу приговора, выносимого смертью? Какой ни пустой выглядит подобная попытка — может, это и есть мое дело? Слабым пером моим возвести в закон примат жизни над тленом? Отыскать точку опоры в водовороте явлений и, ликуя, показать ее изверившемуся сердцу человечества? Вложить в руки сломленных и павших единственно утоляющую пищу земную — надежду?

Поскольку ma belle-fille стояла уже подле меня и я чувствовал, что мне хочется дотронуться до ее узкой белой кисти с длинными пальцами, я внезапно поднялся с кресла и отошел к окну, к любимым моим деревьям, бегущим вдоль Пашарети, к их навеваемым ветрами играм.

— Вот так-то, барышня, — сказал я, не оборачиваясь. — Как видно, это и есть мое дело — похвала жизни, включая старость. Ибо есть ли, спрошу я вас, что-либо прекраснее жизни, особенно же завершающего ее этапа? Когда уже нет у человека неисполнимых желаний, поскольку их вовремя угасили и ему нечего больше ждать, поскольку и на ум уж нейдут ожидания. Когда все никчемные чувства ушли из его сердца, все суждения покинули разум — и человек пуст, как опростанное утром мусорное ведро. Когда он способен уже лишь шаркать по дому, при условии, что ноги его не скрючило ревматизмом, подагрой, сужением сосудов, и когда нельзя знать наверное, доберется ли он до двери, направившись к ней. А если доберется, то найдет ли ручку, чтобы открыть ее. И когда неизвестно, повстречается ли, войдя в соседнюю комнату, с кем-то еще, кроме собственной тени. И сумеет ли, уже лишившийся языка, попросить об эутаназии, показав упадшей на горло рукой, о каком молит избавлении?

К сожалению, Катрин не умела владеть ни языком своим, ни молодыми мышцами. Внезапно она оказалась рядом со мной, у окна, и, не успел я опомниться, приподнялась на цыпочки и обвила мою шею руками.

— Но, барышня!.. — сказал я.

— Молчите, бо-пэр! — сказала она, обжигая меня горячим юным дыханием. — Как вы смеете так говорить! Вам не совестно?

— Но, милая Катрин, — сказал я, — я говорил не о себе, я лишь набросал перед вами, то есть перед воображением вашим, общий эскиз старости. Разумеется, все это от меня еще далеко, тут и говорить нечего. На что бы я мог пожаловаться?.. Ни на что решительно. Что любовь уже не для меня?.. но, господи!.. Вы спрашиваете, что обрел я взамен? А разве не возмещает ее в полной мере безукоризненное пищеварение? Доставила ли когда-нибудь любовь столь же безмятежную радость, такое истинное, покойное удовлетворение, как сознание, что я могу довериться упорядоченности моего организма — ну разумеется, не без помощи лекарственных средств? Поверьте мне, барышня…

Но продолжить я не мог, ибо, как ни хорошо воспитана была Кати, она вдруг заплакала навзрыд и, склонясь к моей руке, покрыла ее поцелуями. Когда же я отдернул руку, она бросилась мне на грудь и мокрым от слез, жарким, прелестным лицом прижалась к моему лицу.

— Неправда, — рыдала она, — неправда! Не верьте этому! Мы будем о вас заботиться, милый бо-пэр, не бойтесь, мы вас никогда не покинем.


Не знаю, сколько прошло времени после вышеописанной чувствительной сцены: как известно, уходящее время я не считаю, даже уходящие годы. Кажется мне — порукою моя безукоризненная и поныне память, — будто еще той же зимой… или уж на следующую зиму?.. словом, однажды я заболел и довольно долго провалялся в постели, что бывало со мной в жизни не часто, так что я даже подивился. Связи между болезнью и моим возрастом я не обнаружил, ведь гонконгский грипп А-2 уничтожил намного больше людей, чем средневековая чума, причем людей меня моложе — в ту зиму в одной только Центральной Европе умерло несколько сотен тысяч людей, — я же, старик, остался жив, хотя болезнь моя, как утверждали, была отягчена опасными осложнениями.

Рассказывают, будто я, как только подскакивала температура, начинал заговариваться. Но откуда им знать, когда я говорил, а когда заговаривался? Мои многоуважаемые читатели, пасясь на зеленых лугах своего добронравия, сейчас обеспокоенно вскидывают головы: вместо привычного тявканья логики им словно бы чудится волчий вой. (Впрочем, какие читатели — ведь я пишу для себя!) И в самом деле, кто же их надоумит, когда я изъясняюсь разумно, а когда завираюсь, если я и сам ничего прояснить не могу. Не только физиологический раствор говорит в человеке, когда он облекает в слова свои жалобы, — разогретая до сорока градусов клетка также способна к безумной отваге. Заговаривался?.. а может, просто был откровенен? Быть может, раскаленная клетка выбалтывает то, в чем при обычной, тепленькой температуре признаться не смеет?

Во всяком случае, выздоровев, я прислушивался с величайшей подозрительностью, когда речь заходила о том, каков я был в бессознательном состоянии, и цитировался мой горячечный бред. Уж не выдал ли я себя? Сколько потребовалось времени — почти восемьдесят лет, — пока я с помощью длившейся бесконечно пластической операции из веры и разочарований, фактов и миражей, правды и лжи слепил в душе своей ту кажущуюся живой марионетку, с которой в конце концов свыкся настолько, что ныне могу уже отождествлять себя с нею. Я до тех пор играл в верность, пока не стал действительно верен, в правдивость — пока не стал выполнять каждое обещание, в скромность — пока не облупился с меня толстый слой тщеславия, в порядочность — пока половина страны не доверила моему перу свое душевное благоденствие, в человеколюбца — пока… ну-ну, остановись, старина! И аутотренинг имеет границы. Эдак на меня еще наклеют под конец ярлык гуманиста.

Представляю себе, как я лежу в голубой пижаме, с пылающим в жару лицом, а благоговейное собрание вокруг меня: сын, невестка, Жофи, врачи, сестра-сиделка — слушает, покачивая головами, какую я несу околесицу. Счастье еще, что они не записали на магнитофон мои речи о запредельном, то бишь о внутреннем, моем мире. Должно быть, верили в изворотливость моих легких и сердца — иными словами, допускали, что выкарабкаюсь. Как бы то ни было, я не подготовился к моему последнему предсмертному слову, кое затем может быть использовано для сборника литературных анекдотов; возможно, я и сам еще не испытывал особого желания упокоиться навечно. А может, просто забыл, что́ именно приготовил миру в виде последнего доброго ему напутствия? Тем более что мир интересуется, как известно, видимостью, а не фактами.

Самая острая пора болезни миновала, но и выздоровление затянулось надолго, так что за отсутствием работы и прочих занятий ввиду все еще полукондиционного, так сказать, моего состояния я имел возможность обратить более пристальное внимание на мою разросшуюся семью, равно как и на окружавший меня внешний мир. О семье моей могу отозваться, увы, только лишь с похвалой. Ее члены не доставили мне даже удовольствия на них поворчать, позабыв хотя бы раз-другой дать мне положенный антибиотик или иное лекарство, они так крепко запеленали меня в заботы о моем здоровье, что я дохнуть не мог самостоятельно. Разумеется, от моего положительного сына Тамаша я не ждал ничего другого, но и пылкая швейцарская девчушка с явной радостью ухватилась за возможность — представившуюся ей, по-видимому, впервые — послужить тому, что общее мнение именует женским призванием, то есть посрамлению и порабощению рода мужского.

Так, я знаю, что в самый разгар болезни, когда высокая температура еще несла иной раз угрозу старому моему сердцу, Тамаш с женой перебрались со своего этажа в соседнюю с моей комнату и даже — если я был беспокоен — сын проводил всю ночь напролет у моей постели, дремля в кресле. С него станется. Еще больше раздражала меня только Жофи, которая еженощно — когда молодые опять перекочевали к себе — входила ко мне, проверяя, не помер ли я. Шаркая ногами, она подступала к самой кровати и, остановясь, долго на меня смотрела, потом тихонько, якобы щадя мой сон, начинала смеяться всем своим беззубым ртом. Я знал, откуда такое злорадство: мне все же не удалось опередить ее! Хотя именно в те дни меня одолевала иной раз великая усталость и я не возражал бы, если бы все вокруг меня утихло.

В ту зиму на Пашарети, по крайней мере в нашем доме, было засилье божьих коровок — оттого ли, что стояли теплые погоды, оттого ли, что им выпала задача восстановить некое биологическое равновесие, как знать. Для меня на какое-то время моей болезни они стали развлечением. Я их наблюдал, или, лучше сказать, смотрел на них — других-то дел у меня не было. Вот одна всползла ко мне на подушку, к самому лицу, она была сплошное доверие. Без всякого на то права. Или именно в беззащитности — их сила, в неведении — храбрость? Надо мною по белой стене передвигаются, останавливаются, расправляют хитиновые крылышки крохотные рубины, вот один с легким жужжанием пикирует на мой орлиный нос, который, словно антенна, торчит над осунувшимися в ту пору скулами, выступая значительно дальше обычного. В период выздоровления я стал особенно, непривычно отзывчив ко всему живому, исключая представителей рода людского: я мог часами забавляться, позволяя этим букашкам разгуливать по моим пальцам, перебираться с одного на другой, направлял их то туда, то сюда, пересчитывая у каждой черные пятнышки на блестящих красных спинках. Однажды Жофи застала меня за этой игрой.

— И чего вы все цацкаетесь с этими тварями, молодой барин? — сказала она сердито, подойдя к моему ложу и уперев руки в бока.

— Взгляните, Жофи, какие славные! — сказал я, протягивая к ней указательный палец, на кончике которого восседала маленькая капелька крови.

— Знаю я, — сказала Жофи, — с чего они полюбились вам с некоторых пор. Летом небось на них и не взглянули.

Я не понял ее.

— С некоторых пор?

— Зря, что ли, прозвище-то у них — Катица-жучок! — сказала старуха. — Совсем вас девочка эта с ума свела.

Я смотрел на ее помятое старое лицо: в его морщинах когти стольких страданий прорезали след, что неудивительно, если и сердце под ними окаменело. Ее муж, два ее сына сгинули на войне, единственная дочь умерла от туберкулеза. Выходит, нужно пожалеть ее?

— Вы же знаете, Жофи, — сказал я, — врачи запретили мне волноваться. Оставьте мою комнату!

Или она забыла — конечно же, нет! — что еще недавно… когда ж это?.. сама посоветовала мне взять девочку под мое покровительство. А если помнила — ведь не могло это выветриться из ее памяти! — тогда какое недоброе подозрение, спрашивал я себя, помогло ее зловредному языку вырваться вдруг на волю? У женщин ревность обостряет чутье, и оно, увы, обычно их не обманывает, но кто бы мог подумать, что этим чутьем — пусть на сей раз оно промахнулось — обладают и столь почтенного возраста особы! Невесть когда уж усохли их матки, а они все еще завидуют? Да и в чем позавидовала мне эта давно перешагнувшая за грань человеческого возраста старуха, размышлял я, — в том, что еще могу залюбоваться очарованием молодой женщины? Что случай или, скажем, хороший вкус моего сына дал мне такую возможность? Что я могу побаловать легкие, нос в волнах аромата юного существа и с чистой душой обрести в том радость? Что я еще умею распознавать фей?

Да и что мне нужно от них?.. только их присутствие, ничего больше. Ни колыхание бедер, ни трепет грудей, ни постановка ноги — одно лишь дематериализуемое счастье, каким одаряет душу простая песенка.

Sur le pont d’Avignon

on y danse, on y danse…[27]

Простая песенка, чья материя — только голос; голос, чья материя — молодость; молодость, чья материя — радость. Много ли я прошу: возможности омыть мое старое сердце в той прелести, какую излучает молодая, красивая — хотя и слишком худощавая — женщина, прелести столь бесплотной, что я едва не забываю о ее источнике. Нет у меня желания хотя бы взять ее за руку. Довольно с меня и того, что я могу взглядом обрисовать ее силуэт. Погладить ее дыхание. В моем возрасте довольствуются просто сознанием, что здесь ли, там ли, но где-нибудь всегда светит солнце, хотя сами мы если и решаемся выползти под его лучи, то лишь накинув на плечи черный берлинский платок Жофи.

Но выпадали на мою долю и более солидные радости: например, когда, близкий к выздоровлению, я мог уже на полчаса вставать с постели, мы стали завтракать с невесткой вдвоем — Тамаш теперь ходил на службу. Жофи накрывала в столовой. Катрин ждала у себя наверху девяти часов, когда я подымался. Окно столовой выходило на юг, и в ясную погоду к нам заглядывало солнце. Я усаживал девочку так, чтобы оно светило на нее, моя невестка того заслуживала. Солнце освещало ее губы, еще влажные после ночного сна, даже когда улетучивался утренний ментоловый запах зубной пасты. Она наливала мне в кружку кофе с молоком, и ее обычная угловатость сменялась вдруг плавными движениями заботливой и внимательной хозяйки дома. Она разрезала булочку, намазывала ее маслом — никогда, за всю мою долгую жизнь, не испытывал я такого доверия к булочке с маслом. Когда же наконец она и сама принималась за еду, я отводил глаза, чтобы нескромному взору не открылись сверкающие тайны зева ее и зубов. «Почитать газету, бо-пэр?» — спрашивала она, управившись с полновесным завтраком, долженствовавшим поддержать ее плоть: чаем, двумя яйцами всмятку, ветчиной, — и закуривая сигарету. В то время я уж многие годы не брал в руки газету — зачем мне она?.. еще раз обозреть старыми глазами меняющуюся в деталях, а в общем неизменную панораму мира?.. забыться в думах о страданиях ближних?.. Нет, полагал я в то время, развлечь меня по-настоящему могут лишь ближайшие родственные узы, да и то иной раз плакать хочется. Совсем другое дело, продолжал я размышлять, заканчивая очередной наш совместный завтрак, ежели мир приходит ко мне по волнам молодого, особенно этого милого молодого голоса, от которого и преступления кажутся не столь жестокими; вот почему я каждый день просил невестку читать мне попеременно «Непсабадшаг», либо «Мадьяр немзет», или любую другую газету, какая попадалась под руки, а иногда, приперчивая удовольствие, выслушивал еще и передовую статью, выпеваемую ее женевско-дебреценским говорком.


Моя последняя любовь, я прощаюсь с тобою.

Пусть твоим образом завершатся эти записки, пока, сохраняя в относительной исправности сердце и при более или менее ясном рассудке, я еще в состоянии воспроизвести его. Не ропща, без злобы.

То, что засим последует — пора моего угасания, — касается меня одного. И даже этим запискам доверено быть не может… мне вообще не хотелось бы это запечатлевать, хотя бы и только для себя самого. Описание моей старости надлежит оборвать здесь, сейчас, пока я как-то еще владею моим пером, пока я ему хозяин. Продолжение, последний этап моего распада, интереса не представляет. Буду ли я впредь, под занавес, способен писать-читать, буду ли еще и понимать написанное, бог весть. Но если все же, еще отчетливо себя сознавая, я натолкнусь вдруг на этот короткий отрывок моей биографии, возможно, он послужит для меня подтверждением, что к старости я был с собой откровенен настолько, насколько это под силу человеку, а тем самым был по возможности честен с другими. И что не чужаком рыскал среди людей…

Время выздоровления было, пожалуй, самым счастливым временем всей моей жизни. Или только старости?.. Я все же склоняюсь к первому определению. У меня не было несбыточных желаний. Я испытывал удовлетворение, довольствовался тем, чем дарила меня судьба. Одним лишь ее присутствием. Даже только сознанием ее присутствия. Его отблеском. Стоило мне услышать ее легкие, ни на чьи не похожие шаги за стеною, в столовой, или еще дальше, в прихожей, как на меня нисходило великое облегчение, даже если шаги эти не приближались ко мне, облегчение, подобное тому, когда с совести спадает тяжкий груз. Словно мне отпустили грехи мои. Становилось легко, как если бы я выплатил тяготивший меня долг… кому?.. жизни?.. самому себе? Как будто и телесные страдания мои были уже где-то по ту сторону бытия, на другом берегу Леты. Ее присутствие в доме — как постоянно действующее болеутоляющее. И я неизменно довольствовался тем, что это ее присутствие мне от себя уделяло: если только шаги — значит, шагами. Если она разговаривала за стеною с Жофи — ее голосом. Если же удавалось разобрать и слова — я брал их на язык, примеривал на слух, смакуя то одно из них, то другое, выпевал их про себя, подражая неповторимым ее интонациям. Если она входила ко мне на цыпочках и замирала на пороге затемненной жалюзи комнаты, прислушиваясь, заснул ли я, ее осиянный лучами облик в белом платье вспархивал мне на сетчатку глаз и там оставался дивным видением. Если она от порога приближалась ко мне, я был счастлив. Если присаживалась на миг на краешек моей кровати… Но если и не садилась, не приближалась, если прямо с порога поворачивала назад…

Мне не хотелось даже подержать ее за руку.

Пожалуй, маловерие — величайший дар старости. Пусть оно лишает надежды, но зато от скольких разочарований нас избавляет! Если бы бессонною ночью я размечтался о том, что вот сейчас по милостивому соизволению судьбы например, вспугнутая дурным сновидением — Катрин вдруг проснется, догадается о моих терзаниях или даже услышит — этажом выше! — мои не сдерживаемые в этот час вздохи-стенания и, накинув красно-черный полосатый халатик, сбежит среди ночи ко мне, я в первую же минуту отрезвления, то есть какой-нибудь минутою позже, расхохотался бы, невзирая на все мои муки. И когда однажды это все же случилось, когда она, встав в три часа ночи и пошатываясь со сна, прибрела ко мне, оттого что ей «привиделся дурной сон», я — я удовольствовался этим нежданным, душу перевернувшим визитом и ни разу в последующие бессонные ночи не томился надеждой, что вот сейчас вновь скрипнет лестница, ведущая к ним на этаж, и от приотворенной осторожно двери на меня опять повеет едва уловимо ее французским одеколоном.

— Барышня, — сказал я ей в первый же раз, — что это пришло вам в голову? Тревожить ночной покой старика!

— У вас в комнате горел свет, милый бо-пэр, — сказала девочка.

— Ночное мое беспокойство также не извольте тревожить! — сказал я.

— Мне такой дурной сон приснился, милый бо-пэр!

Я сел в постели.

— В подобных случаях извольте будить супруга, — объявил я. — Успокаивать вас — его дело… и даже обязанность.

Девочка рассмеялась.

— Что толку будить его, бо-пэр, он так громко храпит, что все равно не услышит.

— Гм, у нас в семействе храпеть не принято, — сказал я. — Он выродок, разведитесь с ним!.. А теперь ступайте к себе, я хочу спать.

По едва заметному дрожанию губ я видел, что ей хочется посмеяться еще, но она себя сдерживает. Только в дверях она обернулась.

— Вы тоже храпите, бо-пэр, — сказала она, уже смеясь вслух. — Так храпите, что через две комнаты слышно.

— Барышня, — сказал я, — хороший слух не оправдание неучтивости. Старому человеку не следует резать правду в глаза, особенно ежели он еще только оправляется от болезни.

— Я ухожу, — сказала ma belle-fille. — Но даже в постели все буду смеяться.

Мог ли я получить больше в последние мои годы, чем возможность влюбиться в фантом? Если бы, не дай бог, мне еще не были чужды упованья, то есть имей я глаза ненасытнее, сколько новых разочарований постигло бы мое и так-то довольно изношенное сердце! Желаниям должно сообразоваться с жизненной силой: коль она опадает, им тоже туда и дорога! Но признаться ли — коль скоро я почитаю себя человеком откровенным… поскольку то и другое не бывает вполне синхронно, надежды старца иной раз забегают вперед, опережают, пусть на каких-нибудь полшажка, его же собственную мудрость. Впрочем, равновесия от того он не теряет. И не клянет бога, то и дело поглядывая в бесконечно длящейся предрассветной мгле бесконечной летней ночи на словно застывшие стрелки часов. И не впадает в отчаяние, если каждая одинокая его ночь представляется ему годом, тогда как день, наполненный Катрин, мелькает, будто одна секунда. Его настроение — словно вода в лужице, что волнуется, идет морщинами от малейшего дуновения ветерка. Хотя всем известно: лужа спокойнее, чем море.

Вот так в конце лета — не ропща и без гнева, как было сказано, — я по просьбе невестки согласился завтракать один: Тамашу не нравилось, что утром — из-за службы своей он подымался раньше — ему приходится завтракать на кухне, довольствуясь обществом Жофи. То, что сообщение это, для меня, увы, неожиданное, как гром среди ясного неба, я мог выслушать, не смутясь душой, не испытав разочарования, даже не затаив на Тамаша обиды, было, несомненно, наградой за стариковское мое маловерие; между тем мой утренний кофе, выпитый в обществе Катрин, был кульминацией каждого дня, которая, стирая полностью самую память о недобрых ночах, вновь и вновь открывала собой череду моих маленьких дневных упований.

Правда, к этому времени мое состояние основательно улучшилось, я мог уже несколько раз в день на час покинуть постель, мог раз-другой обойти дом вокруг. Ноги мои еще дрожали, все мои дряхлые члены скрипели, словно части выбракованной машины, и только мозг, жаловаться на который, кстати, я не имел оснований даже в разгар болезни, работал сравнительно сносно, работал, увы, и ночью, противоборствуя любым снотворным. Очевидно, поэтому я угадывал каждую мысль Жофи — это было нетрудно, — когда она впервые накрывала стол для моего одинокого завтрака. «А все ж таки не худо иметь в доме старую прислугу», — думала она, вероятно, хотя и без ухмылки, но с хитрецою в глазах.

— Ну-ка присядьте со мной, старушка, — сказал я, отодвигая для нее опустевший стул моей невестки. — Зачем вы опять подслушивали нынче ночью у меня под дверью? Разве я не запретил вам?

Но старая моя домоправительница обошла стол и села напротив меня. Из почтения или в насмешку — трудно сказать.

— Я ведь тоже, бывает, не сплю ночью, молодой барин, — сказала она. — Чего ж не глянуть, коли уж все равно на ногах, вдруг вам что нужно.

— Мне нужно, чтобы меня оставили в покое, — сказал я. — Известно ли вам, Жофи, что улыбка — благороднейшее выражение лица человеческого? Вы же только ухмыляться умеете.

— Это потому, что зубов у меня нет, молодой барин, — сказала Жофи. — Вот как и у вас-то повыпадут…

— На это не рассчитывайте, — сказал я. — Я и на смертном одре кусаться буду. А кстати, почему вы ухмыльнулись или, скажем, улыбнулись, когда я предложил вам присесть? Подумали небось: птичка вылетела, теперь и старая Жофи сойдет, так?

Жофи помолчала, словно хотела проглотить слова, уже рвавшиеся с языка.

— Ну покаркайте уж, коли на то пошло!

— Только б не досталось вам еще горших разочарований, молодой барин, — сказала старая домоправительница и с жалостью уставила на меня свои маленькие водянистые глаза. — Вот когда меня уже не будет, чтобы вам тут прислуживать, и останетесь вы один как перст…

— За меня, моя старушка, не бойтесь, — сказал я и, если память мне не изменяет, даже засмеялся, — таким стариканам, как мы с вами, особенно много разочарований уже не грозит. Нам-то с вами известно, какова молодежь… А мне вот известно еще, каковы старые злые завистницы, которые для чужого рта кусок хлеба жалеют…

— Ладно вам, не волнуйтесь уж! — сказала Жофи. — Эдак-то и здоровью во вред.

И все-таки в тот день, после первого моего одинокого завтрака, я поднялся от стола с тяжелым сердцем, даже не пошел в сад. Не предсказания моей домоправительницы так меня взбудоражили — им-то я верил и не верил, — а поразительное открытие: кажется, уж все во мне выгорело дотла, и вот одна точно нацеленная из ада искра — и меня опять опалило.

Если не ошибаюсь, в тот год стояла у нас долгая теплая осень; меня нарядили в легкий серый костюм, когда я решил первый раз выйти со двора. Пройтись по улице Кароя Лотца до конца, затем по аллее Эржебет Силади, по улице Хазмана — и назад, по Пашарети. Моя невестка попыталась взять меня под руку, очевидно, чтобы поддерживать. Но мне не хотелось касаться даже платья ее.

— Барышня, — сказал я, — мне не нравится производить сенсацию. Кто-нибудь, пожалуй, еще примет вас за мою незаконную правнучку. Коль скоро я могу один ходить по саду, то обойдусь и здесь без вашей нежной поддержки.

С этого прекрасного осеннего дня и отчисляю я поворот в моей судьбе к последующему, более суровому жизненному этапу. Я принял его спокойно, моя вошедшая в поговорку мудрость, вероятно, предугадывала — хотя и не заявляла о том громогласно, — что вслед за подъемом рано или поздно должен наступить спад. После обеда я захотел повторить прогулку, но оказалось, ma belle-fille занята. Я был ошеломлен — упоминаю об этом лишь как о примечательном факте. Правда, я тотчас совладал с потрясением и нынче уже весело смеюсь, припоминая, как был обескуражен, однако — благодарение моей вновь ожившей великолепной памяти — я и сейчас не забыл тот сердечный спазм, что-то вроде микроинфаркта, который заставил меня тогда опуститься на ближайший стул! Известно, как быстро привыкает человек к хорошему и как дивится, в избалованности своей, когда поток добра вдруг иссякает. Но чего ж, в самом деле, ждет он упрямой своею глупой свинячьей башкой, если и опыт тысячелетий не мог примирить его с судьбой?

Назавтра после обеда Катрин опять была занята. На третий день, помнится, тоже. А ну-ка, покрасуюсь своей памятью: ее первая отлучка выпала на пятницу, она пошла в Институт Франции, где показывали какой-то фильм Трюфо. На следующий день она уговорилась о встрече с девушкой-француженкой Аннамарией, с которой там и познакомилась, и женихом ее, тоже французом. На третий день, в воскресенье, поднялась с Тамашем на гору Хармашхатар, вернулась домой поздно вечером, разрумянившись, счастливая, усталая, и тут же легла, Тамаш забрал ужин прямо в комнату. Продолжать ли, припоминать еще и четвертый день… к чему? Пожалуй, так мне бы и самому показалось, будто я был несчастлив, или обижен, или хотя бы мрачен, а между тем я всего-навсего был охвачен таким чувством, какое испытал бы человек абсолютно здоровый, если бы у него на секунду-другую начались перебои в сердце, — он просто не понимал бы, что с ним происходит. Или еще трезвее: как будто в твоей привычно обставленной комнате сняли со стены картину и ты, глянув на пустой светлый квадрат, видишь только ее отсутствие.

Естественно, в первые дни мне было еще непривычно, что девчушка то и дело выпархивает из дому, иной раз убегает прямо с утра.

Однажды, когда ее отсутствие, сам не знаю отчего, особенно меня томило, я поплелся наверх, в ее комнату. Врач, правда, запретил мне лазать по лестницам, но тут я подумал: а почему бы в кои-то веки не быть и к себе беспощадным? Стоило мне, слегка задохнувшись, отворить дверь в ее комнату, я в тот же миг успокоился. Истерические всплески улеглись, в душу вернулся покой. Аромат одеколона Катрин так пропитал воздух, что на мгновение я просто увидел ее, сидящую в своем полосатом красно-черном халате у рабочего столика с книжкой в руках. Это было приятно. Я опустился в кресло, смотрел и нюхал: столько-то и старику невозбранно, думал я. Поблескивали серебряные домашние туфельки у кровати, напоминая о ее быстрой поступи. Небрежно раскинулось через стул платье — знак обычной ее беспечности. Иллюстрированные газеты на полу, тоже возле кровати. Невыключенная лампочка над трюмо. На ночном столике недопитый стакан с еще сверкающей пузырьками минеральной водой, со следами губной помады по краю. Даже когда ее не было, все свидетельствовало о том, что она здесь. Хотя бы этот хлюпающий в ванной, плохо ею завернутый кран. Когда добрых полчаса спустя, закончив инвентарную опись, я, шаркая, спустился к себе и лег в постель, то, сколь ни мало свойственно мне предаваться фантазиям, испытал чувство удовлетворения столь полное, и физически тоже, с каким, бывало — давным-давно, — ночью на цыпочках выходил после любовного свидания из спальни моей уснувшей жены.

Однако же будем придерживаться фактов: хотя невестка моя с той поры регулярно ходила в Институт на чтения, часто встречалась с Аннамарией, новой подругой-француженкой, и ее окружением, хотя она посещала еще и лекции по венгерской литературе в университете, а вечерами бывала иногда с Тамашем в театре, я могу с чистой душой повторить, что время выздоровления было, пожалуй, самым счастливым в моей старости, если не всей жизни.

Я жил с притушенными желаниями, как и пристало возрасту моему и обретенной с возрастом затаенности, а потому всякий раз получал больше, чем даже желал. Если дом целый день был пуст, к обеду он весь наполнялся смехом Катрин, ее легкими довольными вздохами над тарелкой — а ведь иной раз мы еще и ужинали вместе! Поскольку в результате болезни у меня ухудшилось зрение и помногу читать я не мог, дни мои протекали, можно сказать, в сомнамбулическом состоянии, с краткими пробуждениями — дважды в день. Но я мог бы сказать и так: они проходили в счастливом ожидании — с утра до полудня, с полудня до вечера.

Сейчас, когда я пишу эти строки, мне трудно припомнить, сколько же все-таки продолжалась эта райская жизнь. Вероятно, дольше, чем способно удержать в себе обыкновенное человеческое воображение. Скажем, три месяца?.. полгода?.. разве этого мало для счастья? Помнится, уже наступила весна, когда ко мне постучался мой сын Тамаш.

— Вы хорошо себя чувствуете, дорогой отец?

— Превосходно.

— Может, хотели бы уже лечь спать?

— Хотеть хотел бы, сынок, а вот уснуть не уснул бы.

— У меня просьба к вам…

— Ты меня пугаешь, сын. Вероятно, ты в большом затруднении, если решаешься…

— С тяжелым сердцем…

— Слушаю же, выкладывай наконец!

Нет, я отнюдь не горел нетерпением, но уже угадывал дурное, не зная, конечно, откуда придет и куда нацелен удар. Беспокоило и то, что Тамаш явился без девочки, один. Уж не поссорились ли, спросил я себя. Но это касалось бы их одних — откуда же тогда эта тяжесть в области сердца и парализующий шок дурного предчувствия? Предчувствия настолько оправданного, что, услышав сообщение Тамаша, я едва сумел скрыть внезапную дурноту. Чтобы с этим покончить, скажу сразу: они желали от меня съехать.

— Мы хотели бы переехать от вас, дорогой отец, — сказал Тамаш.

Чтобы скрыть свое потрясение, я повернулся к Тамашу спиной и подошел к окну.

— Почему?

— Хочу стоять на собственных ногах, дорогой отец.

— Ты на них и стоишь.

— Только на одной, отец. А мне хочется убедиться, могу ли я жить, рассчитывая лишь на себя.

— Других причин нет?

— Сказав, что хочу стоять на собственных ногах, дорогой отец, я свел тем воедино множество различных побуждений, моральных и практических. Если позволите, я их перечислю.

— Перечисляй! — сказал я.

Я почувствовал себя плохо, поэтому вернулся к кровати, сел. Зная обстоятельность мыслей и речи моего сына Тамаша, я понял: если останусь на ногах, им не выдержать. Как, впрочем, и сердцу, с ним надо поосторожней.

— Перечисляй! — повторил я. — Сядь!

— Я не хочу до конца моей жизни существовать на ваш счет, на ваши деньги, дорогой отец.

— До конца твоей жизни?.. Это у тебя здорово получилось. Ну, Продолжай!

— Простите меня! Я, конечно, знаю, что вы, не считая…

— Если знаешь, перейдем к следующему звену. Идет?

— Это не так-то для меня просто, дорогой отец. Человеку бывает необходимо доказать себе самому собственную силу и жизнеспособность, если он не хочет удовольствоваться тем, что «до конца своей жизни» — простите! — останется сыном известного писателя.

— Вы даже не подозреваете, сударь мой, как скоро позабудут обо мне после моей смерти. Ну-с, продолжайте!

Я мог бы даже не слушать его, я уже знал, что повержен, разбит. Да, знал, с той самой минуты, как сын вошел ко мне. И напрасно тянуло ко мне от окна ласковым вечерним ветерком, и напрасно мои любимые деревья за окном вдоль Пашарети…

— Мне неприятно слышать, дорогой отец, — сказал Тамаш, — что вы так мало цените…

— Ценю, сын мой, ценю. Но перейдем, с твоего разрешения, к причинам практического свойства. Мы, второразрядные писатели, не любим витать в облаках.

Только сейчас Тамаш сел: как видно, для него, существа нравственного, это была самая трудная часть.

— Комната наверху вам мала? — спросил я, чтобы как-то сдвинуться с места.

Тамаш — сама скромность — проглотил комок.

— Мала, дорогой отец. После службы я хотел бы работать еще и дома… вдвоем в одной комнате мы невольно мешаем друг другу.

— Ну-ну, — вырвалось у меня с горечью, — мешаете друг другу? Кто бы мог подумать!

Тамаш взглянул на меня вопросительно и не ответил.

— Перебирайтесь на первый этаж, — сказал я. — Столовую и приемную можно запросто превратить в кабинет и спальню… А то и еще проще — наверх переберусь я.

— Вы смеетесь надо мной, дорогой отец, — сказал Тамаш. По нему было видно: я обидел его. В самом деле обидел — я это признал, хотя и не высказал вслух. Разве нельзя человеку, разволновавшись, быть немножко несправедливым?

— С вашего позволения, я продолжу, дорогой отец, — сказал Тамаш. — Нам еще потому тесновато в одной комнате, что Кати ждет ребенка.

Я опять встал, подошел к окну. Было тихо — и снаружи и внутри. Молчал и Тамаш.

— Беременна?

— На третьем месяце, дорогой отец.

— Точно ли?

— Точно, отец.

— У врача были?

— Были.

Девочке конец, подумал я. Провались все ко всем чертям! Я опять сел на кровать. Комната описала вместе со мною круг, но потом остановилась. Я надеялся, что Тамаш не замечает моего состояния. Он сидел передо мной опустив голову, как будто забеременел сам. Оба мы не произнесли ни слова. Нарушил молчание я, в конце концов, из нас двоих я был старше, опытнее, бесстыднее.

— Поздравляю, — сказал я. — Надеюсь, будет мальчик, но пойдет не в деда, это дурная наследственность. Зачем вы так рано начали? Желаете споспешествовать демографическому росту нации?

— Возможно, — сказал Тамаш, как показалось мне, уже с некоторым раздражением. — Мы оба хотим иметь много детей, дорогой отец.

— Placet[28], — сказал я. — Единственный ребенок в самом деле нехорошо… только не принимайте этого на свой счет, сударь мой! На третьем месяце, говоришь? Еще можно избавиться…

Стук в дверь: Катрин.

Удивленно:

— Ты здесь, Тамаш? — Весело: — И о чем же это вы тут вдвоем беседуете?

— Барышня, — сказал я, — либо войдите в комнату, либо останьтесь за порогом. Вам, должно быть, известно, что я не терплю перекличку через распахнутые двери.

Но она все же осталась в дверях — готовая к бегству?

— Уж не сказал ли ты? — вдруг взволновавшись, спросила она Тамаша.

— Сказал.

— Все?

— Все, — ответил Тамаш.

Девочка прикрыла за собой дверь. Ее лицо пылало, шея тоже. Она по-прежнему стояла у двери.

— Все? — переспросила она. И двинулась к моей постели: ноги несли вперед, душа увлекала назад.

— Все правильно, дети мои, — сказал я. — Правильно. Старость молодости не пара. А уж если к ним еще и третье поколение прибавится…

Внезапно девочка бросилась ко мне со всех ног и у самой кровати присела на корточки. В ее глазах стояли слезы. Она схватила мою безвольно висевшую руку, поцеловала. Я, конечно, отдернул ее, но она продолжала все так же сидеть на корточках перед кроватью.

— Милый, дорогой бо-пэр, — сказала она чуть слышно, — ничего, ничего не бойтесь! Я каждый день стану приходить к вам, каждый день! Вы только подумаете про меня, а я уже тут как тут, даже звать не нужно — я угадаю, вы же знаете. Каждый день буду здесь, а по воскресеньям и Тамаша прихвачу. Вот увидите…

По ее побледневшим щекам катились детские, крупные слезы, даже всхлипы сдержать она не умела.

— Не плачьте, барышня, — сказал я, — и, главное, меня не утешайте. О вашем переезде я весьма сожалею, но в отчаяние из-за этого не прихожу. Короче говоря, вы беременны? И уверены в этом?

— Уверена.

— На котором же месяце?

— На третьем.

— У врача были?

— Были, милый бо-пэр. Но я стану приходить каждый-каждый день, милый, хороший бо-пэр!

— И когда появится ребенок? Ну, неважно. Почему вы изволили так поспешить, барышня? А известно ли вам, что сейчас еще не поздно было бы изгнать плод?

— Нет! — крикнула девочка. — Нет!

Это прозвучало так отчаянно, так гневно, как будто я на цепи волок ее к операционному столу.

— Почему вы изволили так поспешить, барышня? — спросил я еще раз.

— Тамаш хочет много детей, — сказала Катрин и разрыдалась громко. — И я тоже. А с детьми в этой маленькой комнатке мы не разместимся.

— Разумеется, нет, — сказал я. — Не говоря уж о том, что я терпеть не могу детскую кутерьму. Ведь и Тамаша я отправлял в Швейцарию не затем, чтобы он познакомился с вами, барышня, а потому, что он мешал моей работе. Вам, вероятно, известно, что работа для меня главное. И ничто иное в жизни меня не интересует.

— Я буду приходить каждый день, милый бо-пэр, — сказала Катрин.

— Мы и прежде жили с Жофи вдвоем, — сказал я, — проживем и теперь. Но как, однако, собираетесь вы раздобыть квартиру? Нынче ведь их не предлагают на каждом углу, как в те времена, когда я женился, себе на беду.

— Квартира уже есть, дорогой отец, — сказал Тамаш.

— Невероятно, — сказал я.

Сердце мое опять сжалось. Этого я не ожидал.

— Невероятно, — повторил я. — Надеюсь, где-то здесь поблизости?

— В Кишпеште. Совсем рядом с моей фабрикой, — сказал Тамаш.

— Понимаю, — сказал я. — И барышня намерена ежедневно навещать меня — из Кишпешта.

— Одна квартира в кооперативном доме оказалась свободна, — сказал Тамаш, — и если бы вы, отец, могли немного помочь…

— Деньгами? Всеми, сколько у меня есть, сынок.

Я еще поворошил в мозгу, который от волнения соображал медленней, чем обычно.

— Но разве не лучше было бы…

Я не договорил. С первой минуты, как заговорил Тамаш, я знал, что побит.

— Пустяки, — сказал я. — Просто подумал было, что, если бы не спех, можно бы купить квартиру здесь, неподалеку от меня, чтобы ребенок рос на здоровом пашаретском воздухе. А Тамашу я купил бы машину… Но оставим это, сынок! Ты говоришь, квартира в Кишпеште готова?.. Рядом с фабрикой?

— Можно переезжать хоть завтра, — сказал Тамаш.

— Дети мои, — сказал я, — в течение всей моей тихой, малопримечательной жизни, лишь в молодости знававшей кое-какие скромные всплески, я заботился об одном: о том, чтобы в свое удовольствие, не считая, растрачивать деньги, силы, способности, все, сколько бы их ни было. Подражая природе, я воспитал себя беспечным, будучи убежден, очевидно, в своем бессмертии. Если кто-то хотел надуть меня, лишив денег или обманув в преданности, я над ним только посмеивался. Лишь в эти последние годы я ловил себя — не часто, но всегда с презрением — на некоторой скупости. Если один-два раза в год я спрашивал у Жофи отчет в хозяйственных расходах, после этого приходилось устраивать себе хорошую парилку, так было тошно. Высказав все это в виде пролога, я желал бы сейчас, когда мы расстаемся, снабдить вас на дорогу серией советов — разумеется, зная, что вы ими не воспользуетесь. Первый совет: не экономничайте, дети мои. Прижимистость есть вторая кара господня после первой — изгнания нас из рая. Не уподобляйтесь муравьям, тратьте без страха, радостно, щедро! Пока у меня есть деньги, они есть и у вас. Не откладывайте на черный день, бережливость разъедает молодую душу, как жучок дерево. На наследство, впрочем, слишком не рассчитывайте, так как после моей смерти состояния останется ровно столько, сколько воздействия от трудов моих — иными словами, нисколько. Ну, может быть, издадут еще раз для виду одну-две мои книжки, но и тут причины для радости мало, ведь наследникам полагается лишь четвертая часть гонорара.

Второй совет: не попадайтесь на удочку десяти заповедей, сын мой и моя невестка! Из них, десяти, выберите по своему вкусу те, которые вам хочется воспринять. Не поддавайтесь общественному лицемерию, ибо исправить человечество вы не можете, себя же погубите. Будем порядочны лишь в той мере, какую выдерживает наш костяк. Ежели один из вас, по наущениям Ричарда III, пожелает стать негодяем — хотя, как я вижу, у вас, сударыня, и у вас, сударь мой, наклонностей к этому мало, — но если все же искушение защекочет ваши сердца, или разум, или пол, не спешите отпрянуть от исполнения ваших грез. Я говорю не о том, что в жизни можно преуспеть лишь хитростью, насилием, обманом, пролитием крови — это ясно и так, но есть ведь цель еще более достойная, нежели успех, — постараться жить в мире с нашими слабостями. Хотя и успехом, разумеется, пренебрегать не следует. Но не забывайте: тщеславие человеческое ненасытно, и, как извращенная мать, оно пожирает собственные, в муках рожденные, достижения. Таким образом, остается лишь Приключение, но если, паче чаяния, оно привлечет вас — увы, увы… ибо нынче сто́ящее Приключение найдешь разве что в преступлении либо в сексуальной жизни, а я весьма сомневаюсь, чтобы вы были способны в любой из этих областей подняться до вершин бесчестья. Я, например, оказался для этого слаб.

Однако же старайтесь удержать равновесие, молодые люди, между скаредностью мира и безмерностью наших вожделений. Для достижения указанной цели рекомендуется среди прочего проявлять почтение к власти. Не будем исследовать ни источник ее, ни цели, а тем паче ее природу, ибо человек от этого лишь нервничает, сердится, приходит в ярость, в лучшем случае впадает в тоску. Ни в коем разе не должно судить ее, это может кончиться плохо! Но и в себе разбираться надобно лишь с оглядкой — вот таким-то образом и может быть установлено это глупое равновесие, потребное для сохранения человеческого общества.

Я опять сел на кровать, я очень устал.

— Все прочее потом, в Кишпеште! — сказал я.

Дни, остававшиеся до их отъезда — две или три недели, — я заполнил прожектами. Времени на это у меня было вдоволь, невестка с утра до вечера бегала по магазинам. Покупала в комиссионном мебель, кухню, приобретала всякую всячину в универмагах, на толкучке на Эчери; вечером являлась смертельно усталая, счастливая. Ужинали мы втроем — с Тамашем; после ужина, приучая себя к одиночеству, я удалялся в свою комнату.

Я решил, что после их отъезда стану завтракать вместе с Жофи. Радости, конечно, немного, но я привыкну. Жофи тоже начнет сперва кочевряжиться, но в конце концов согласится. Будем, два старика, жевать на пару. Я больше не намерен осуждать себя на одиночное заключение. Из нас двоих, надеюсь, я умру первым. Теперь уж я и дряхлее, да и, правду сказать, старше… но, с другой стороны, ведь Жофи, бедняжка, всю жизнь тащила на своей горбатой спине ношу куда тяжелее, чем я. Просто не устаю удивляться, с каким спокойствием терпит она оскорбления, наносимые старостью; словно нет ничего естественнее на свете, что в старости человек хиреет и умирает. Она же это терпит, да еще весела вдобавок!

Итак, завтракать мы будем вдвоем, потом я почитаю ей газету. Обедать?.. Ужинать?.. Тоже вместе.

Из дому выходить стану не часто: вдруг у Катрин случится когда-нибудь дело в наших краях и она забежит, а меня как раз нет дома. Погуляю уж лучше в саду или, самое большее, по известному кольцу: улица Кароя Лотца, аллея Эржебет Силади, улица Хазмана, Пашарети, — настичь меня там не трудно. Да и вообще скоро уж осень, дождливая пора, куда же мне выходить! Попрошу вот протопить мою комнату: после болезни я стал больше зябнуть.

Столовую и приемную распоряжусь запереть, трапезничать будем в кабинете.

Возможно, куплю щенка пули[29]. Собака живет лет десять-двенадцать, она и проводит меня до могилы. Собака, говорят, верней человека.

В мои планы — я ведь предусмотрителен — входило также научить Жофи играть в шахматы. Я и сам игрок слабый, пусть же собака у моих ног станет терпеливым свидетелем сражения двух светочей мысли. Ну еще — решением шахматных задач займусь на досуге.

Между тем переезд Тамаша — через две-три недели после вышеописанной беседы, как я упоминал, — прошел гладко, без излишних чувствительных сцен. У девчушки, если не ошибаюсь, увлажнились глаза, но мечта о счастливом будущем скоро их осушила. Багаж их уместился в одном такси: накупленные за последние дни вещи дожидались в кишпештской квартире. Я проводил их до калитки, даже помахал вслед рукой.

Когда я вернулся, квартира показалась мне пустой. Взбираться наверх я поостерегся, хотя теперь хождение по лестнице не представляло для меня труда. Я, несомненно, окреп, стал здоровее. Правда, в ночь после exodus[30] я не сомкнул глаз, разве что под утро на какой-нибудь час, и в семь часов уже был на ногах, но в общем я оставался спокоен. Светило солнце, это тоже мне помогало. Надеясь не встретить Жофи, я вышел в сад и добрых полчаса бродил вокруг дома. В изрядно пожелтевшей листве моих любимых ореховых деревьев вели беседу пять-шесть черных дроздов, я люблю их посвист, предпочитаю его въедливому, слащавому бульканью канареек.

Итак, молодость ушла безвозвратно, думал я, бредя по саду. Да и на что мне еще надеяться, старой развалине? Благослови тебя бог, моя последняя любовь.

Я вернулся к себе чуть-чуть усталый, сел за письменный стол. Когда я — после болезни впервые — взял в руки перо, положил на колени тетрадь, меня охватило то же тихое волнение, какое на протяжении почти уж шестидесяти лет подымалось во мне всякий раз, как только я садился за работу. Это меня немножко утешило.

Загрузка...