Отца привезли ночью. Его внесли в хату три дядька. На темно-вишневых полах остались следы от сапог — не грязь, а размытый дождями чернозем, который кормит людей.
Мать вскочила с постели. Она стояла в белой сорочке, сдавив кулаки на груди, шептала в испуге:
— Та що ж це таке, та що да не таке?..
Мишко, прижавшись грудью к острому плечу младшего брата Петькá, застыл у двери.
Перемещая тени по стенам и полу, покачивалась неяркая электрическая лампочка. Один из вошедших задел ее черной стоячей шапкой. Висящее над столом четырехугольное зеркало в темной резной оправе отражало эту качающуюся лампочку.
Отца, не раздевая, положили на белую постель.
Мишко прислушивался, дышит ли отец: он казался мертвым. Но почему дядьки стоят в шапках? Когда мать начала стаскивать с отца сапоги, он застонал. Живой!
Что с ним? Почему так встревожена мать? Почему так молчаливы люди?
Еще вчера вечером он одевался перед зеркалом, шутил, похлопывал в ладоши, пританцовывал, обнимал мать. А она, притворно сердясь, отвечала:
— Не удивляйтесь, люди добрые, какие лета — такой и разум!
Так говорят о стариках, впавших в детство.
Но Матвей Семенович далеко не старик. Правда, чуб его, когда-то густой и жесткий, как щетина, заметно поредел, в нем кое-где засверкала седина. Да и брюшко вырастил. Приходится поддерживать его широким армейским ремнем, который он надевает поверх черной суконной гимнастерки.
Но это еще далеко не старость. Сам Матвей Семенович говорит, что он «хлопец хоть куда». Да, Анна Карповна знает его прыть. Немало лиха хватила с ним в жизни. Красавец ее Мотя и за юбками любит поволочиться. Угомону на него нет.
Но сейчас Матвей Семенович лежит в постели, серый лицом, беспомощный, стонет. И жена его и сыновья стоят растерянные. В их глазах страх и надежда.
Белые Воды заговорили о Матвее Супруне. И на базаре, и в лавке, и в конторе колхоза можно было услышать:
— Да кто же его?..
— Да когда же будут судить того, кто руку поднял?..
О Матвее Семеновиче говорили теперь высокими словами. Коммунист пострадал за общее дело. Ранен подкуркульником, прихвостнем куркуля, нашего ворога лютого. В своем родном селе Матвей Супрун организовал колхоз. Был его председателем, затем работал в районе, в Колхозсоюзе. В Белые Воды его прислали недавно, руководить земотделом. Работа горячая, большая, ответственная.
Мишко слушал все это и думал: «Неужели батько герой? Даже не верится. Герои-коммунисты, не дрогнув, умирали в топках паровозов, как Лазо; гордо и бесстрашно шли по красноводским пескам на расстрел, как двадцать шесть бакинских комиссаров. А отец и жену доводит до слез, и в райкоме ему то и дело «шею мылят». Но вот люди говорят, что он тоже герой».
Вчера, вернувшись из школы, Мишко увидел у отцовской кровати Торби́ну, секретаря райкома. Мишко знает его сына, Вальку. Валька живет с отцом в Белых Водах. А мать почему-то осталась в Луганске. Торбина — дядько высокого роста, полный, крепкий. Когда идет — кажется, что земля под ним прогибается. О нем говорят: «Не пустая торбина». На нем всегда черный суконный костюм и темно-синяя косоворотка. Летом, когда печет так, что дышать нечем, Торбина надевает под костюм белую косоворотку с расшитым воротником. Фуражка рабочая, козырек кожаный. На ногах черные тупоносые ботинки. Лицо у Торбины побито оспой, усы чумацкие, снизу порыжелые, точно он их в горчицу обмакнул.
Держа фуражку на коленях, Торбина поглаживал крупную стриженую голову, говорил:
— Следствие закончили. Скоро суд. Но торопиться не будем. Дождемся, пока поднимешься. Куда он тебя?
Отец показал рукой на правый бок.
— Чем, клятый, сунул?
— Ключкой.
— Не понимаю.
— Ну, как вам объяснить? Такая штука железная, острая, как пика, с бородкой на конце. Ею солому да сено смыкают... К счастью, неглубоко сунул. Рука, видно, дрогнула. Если бы загнал с бородкой, с ребром пришлось бы выдирать.
— А за что? Небось думал?
— Больше делать нечего: лежи да думай.
— Чего надумал?
— А то надумал: куркуль есть куркуль.
— Да, в них лютая ненависть к нашему брату коммунисту.
Через некоторое время из родного села пришло письмо от бабушки. Она узнала, что сын ранен, беспокоилась: «Как там Мотя?..»
Мишкова бабушка — гречанка.
На родине Супрунов все парубки женились на девчатах своего села, со стороны не брали. Женились рано, обязательно до службы. Тот, кто не успевал жениться до призыва и после пяти лет солдатчины приходил домой холостым, считался перестарком, идти за него девушки считали зазорным. Таким приходилось прислоняться к вдовушкам.
Отец Матвея, Семен Супрун, не женился до службы не потому, что статью плох или лицом не чист. Нет, Семен был добрым казаком, как у нас говорят — вродливым. Но мать его была «покрыткой», и сын, значит, незаконнорожденным. А на таких община земли не выделяла. Получалось, как в песне:
Ой де ж вона його спородила -
В зеленій діброві.
Та не дала тому козакові
Нi щастя, Нi долі
Народные песни правдивы.
Не отдали за батрака ту, что была у него на примете. Поэтому, когда уходил на службу, никто о нем не сокрушался, не заламывал рук на чумацком шляху, у старого кургана.
Не захотел Семен покоряться своей доле, не прислонился «до тії вдовиці», о которой в песне поется, а пошел в село Макорты, что лежит у моря под горою, и, нарушив традиции, привел оттуда гречанку.
Бабы говорили:
— Такого не бывало. На наших женились, увозили в другие села. Но чтобы приводить — да еще гречанок! — такого не слышали. К тому же она сухонька, маленька — подивиться не на что!
Но гречанка оказалась хорошей женой и матерью — родила она Семену семерых: пять сынов и двух дочек. Борщ тоже варила добрый. Да и то сказать: веры нашей, православной, хоть и черномазая.
Признали своей.
Мишко считал, что добрее бабушки никого нет на свете. Он любил ходить к ней в гости. Бабушка, положив ладони на его птичьи плечики, прислоняла к себе. От нее пахло сухим хмелем.
В хате у бабушки всегда стоял полумрак: окна прикрывались ставнями. В щелочки пробивались горячие соломинки лучей. Земляной пол — доливка — всегда был устлан пахучей травой. Бабушка часто становилась лицом в угол и крестилась, сильно прижимая корявую щепоть то ко лбу, то к груди, то к плечам: сперва к правому, затем к левому. Бабушкины иконы нарядные: все в золоте. За божницами цветы — жесткие, сухие бессмертники. Мишко не любил их. Ими украшают покойников, и само их название напоминает о смерти. На ставнях, на сволоке, на дверях темнели выжженные раскаленным шкворнем кресты. Бабушка говорила: от нечистого. Мишка удивляло: прожила бабушка столько лет, а не знает, что никакого нечистого нет на свете, «отца, и сына, и святого духа» тоже не было и не будет. Об этом говорили в школе в первый же день. Но вот когда бабушка начнет рассказывать про тайную вечерю или про то, как Христос по морю пешком ходил, рот разинешь. Знаешь, что неправда, а интересно: вроде сказку слушаешь. И сказок бабушка знала много: про Ивасика-телесика, про козу-дерезу...
У крыльца бабушкиной хаты — роскошная шелковица. Залезет, бывало, Мишко в густые ветви и сидит до тех пор, пока дедушка не пригрозит налыгачом. Налыгач — веревка такая, которой волов за рога привязывают. Рот у Мишка до ушей лиловый от шелковицы, пузо тоже лиловое, весь точно в чернилах.
Всего больше любил он ходить к бабушке на пасху. Хорошо шлепать босыми ступнями по весенней, теплой, еще сыроватой земле. В бога не верил, а куличи любил. И яички крашеные любил. Они так и называются: крашенки. Для Ивана, Мишка и Петька бабушка пекла особые куличики. Грибовидные их головки обливала белой сладостью да еще и маком сверху притрушивала.
Попадало хлопцам за куличи да крашенки от учительницы и отца. Срам! Батько — коммунист, безбожник, а сыновья религиозные праздники справляют.
Пионерская вышка стоит на обочине, сразу же за пыльными акацийками-трехлетками, высаженными вдоль грейдера. Она стоит у самой стенки почти вызревшей озими. Мишко с Вадькой Торбиной попеременно поднимаются на площадку по прибитым к столбу планкам-крестикам. Они посматривают из-под ладони и вдаль и вблизь, охраняют озимый клин от людей, которых называют «стригунами», — они ходят с ножницами, стригут колоски.
Самое время следить за пшеницей. Когда она зеленая, кто ее тронет? Разве коровы? Так на них есть пастух. Когда начнется жатва — пусть следят сами колхозники. А сейчас в аккурат пионерское время.
Мишко увидел на меже темную фигурку человека. Она по суслиному переползала из пшеницы в подсолнухи. «Неужели стригун? — Во рту у Мишка стало совсем сухо. — Не может быть! «Стригуны» при ярком солнце не появляются. Им спокойней нарезать колоски поздно ночью, когда все спят. Вот бы капитанский бинокль, как у Яшки!»
Яшка Пополит приехал из Старобельска недавно. Он смуглый, низенький, мускулистый. А как ходит на руках! Мишко тоже может делать стойку у стенки. Но чтобы человек сходил на руках по ступенькам крыльца — такого не встречал!
Яшка и в футбол может. Обещал подобрать команду. Интересно, кем поставят Мишка?..
«Гарный бинокль у Яшки!»
Мишко, наподобие бинокля, прикладывает к глазам наполовину разжатые кулаки. Помогло! Он теперь ясно различает между шляпками подсолнухов белый соломенный бриль. Раздумывать не время. Мишко прыгает с трехметровой высоты в пшеницу, приседает так низко, что больно ударяет себя коленкой в подбородок. Хорошо, рот был закрыт, а то бы или зубы выкрошил, или язык прикусил.
Вскочив на ноги, он крикнул Вальке:
— Догоняй! — И побежал к подсолнухам вприпрыжку. Вприпрыжку бежать по хлебу легче, как и по воде.
До подсолнухов добежали разом. Остановились как вкопанные. Перед ними сидел дядько годков тридцати на вид. Услыхали его спокойный голос:
— Как дела, хлопчаки? Бережем колхозное добро? Молодцы! А меня послал председатель. Говорит: «Иди посмотри, Илько, не пора ли косить».
Он провел ладонью по рябому лицу от лба до бороды, Свернув цигарку толщиной в телячью ножку. Попросил «сирничка». Спичек у хлопцев не было. Они прикуривают с помощью увеличительного стекла. А стекло — в Валькином картузике под вышкой.
Пошагали к вышке.
Уже издали увидели линейку. Свернув с грейдера на обочину она тоже направлялась к вышке. Это прикатил Митя Палёный, старший пионервожатый школы. Он привязал вожжи к столбу. Пошел навстречу, прихрамывая (у него одна нога чуть короче и не сгибается в колене).
Хлопцы, может, и поверили бы дядьку Ильку. Дали бы огня и отпустили с богом. Но Митя — воробей стреляный, сказкам давно перестал верить. Он взялся за вожжи, встал на правую подножку. Слева посадил задержанного и Мишка. Дядько Илько начал умолять:
— Вы что, сказились? Да разве ж с пустыми руками ходят по колоски?!
Услышав такие слова, Митя приказал Вальке обшарить весь клин. Затем коротко кинул:
— Поехали. Прокурор разберется!
Прокурор взял задержанного на карандаш и отпустил.
Когда солнце склонило свою горячую голову к закату, в село прибежал Валька. Он размахивал большими тусклыми ножницами. Левой рукой прижимал к боку полосатый, сложенный вчетверо мешок.
Через три дня в районной газете люди читали постановление исполкома. Мите Палёному объявлялась благодарность. Мишко Супрун и Валька Торбина премировались костюмами.
Хлопцы ходили именинниками.
А еще через несколько дней судили дядька Илька. Судили показательным судом, в клубе. Учеников не пускали, но Порфишко, стоявший в дверях, пропустил Мишка, как причастного к делу. Он сказал:
— Дуй на галерку и не пикни, понял?
Порфишко — заведующий клубом. Он и билеты продает, и в дверях стоит, и афиши расклеивает. Как в поговорке: «И швец, и жнец, и на дуде игрец».
Порфишко — матрос. Служил на линкоре «Парижская коммуна» в Севастополе. У него на левом рукаве темно-синей суконки скрещены две густо-малиновые пушки и обведены кружочком такого же цвета. На бушлате — то же, но золотом шитое. Порфишко самый сильный человек в селе. Говорят: выпьет ведро водки и не покачнется.
Мишко сидел «не пикнув» до тех пор, пока не разревелись дети дядька Илька. Их было трое. Трое куцых белоголовых хлопчат. Судья сильно стучал карандашом по графину. Прокурор участливо глядел на детишек, жмущихся к мамкиному подолу.
Больше Мишко усидеть не мог. Будто кто-то сжимал рукой его горло.
Вечером к отцу, который уже оправился от ранения и ходил по дому, снова зашел Торбина.
— Что дали? — спросил отец.
— Пять лет получил!
— А что ты думал, Советская власть овца: один норовит выдоить, другой постричь ладится? Не-е-е!.. К ней не подойти, брыкливая! — Матвей Семенович не на шутку распалился, видно, высказывал наболевшее. — Развелось черт знает сколько всяких стригунов, грызунов, лизунов. Все тянут, все хапают. Власть Советскую собираются по миру пустить. А она мне дюже дорогая! Из батраков вырвала!
И сыновья мои не в школу бы ходили теперь, а волам хвосты крутили, кабы не Советская власть! Круче надо, круче! Украл правой — отхвати ему, стерве, топором правую руку; левой украл — левую отруби!..
Мишко вспомнил плачущих детей подсудимого.
— Может, рот малышам нечем заткнуть? — спросил он нерешительно.
— А ты что встреваешь в разговор, умник? А ну-ка, выйди!
Когда Мишко вышел за дверь, Торбина спросил:
— А если прямее, по-рабочему? Может, перегибаем где?
— Может, и перегибаем трошки...
— Трошки!.. — Торбина ворохнулся так, что стул под ним завизжал. — Ты сам мужик, знаешь мужика, знаешь село. Скажи прямо: не то порой делаем? Как можно забирать весь хлеб подчистую?! Не при военном же коммунизме! И колхозы не кулацкие дворы, зачем же им жилы подрезать! — Он вытер усы, поддев их ладонью снизу, и продолжал так же возбужденно: — Давай, давай, давай! Города требуют, стройки требуют! Правильно. Сам рабочий. Знаю, кормить рабочего надо. За кордон тоже надо везти, в обмен на машины. Но зачем под метелку вычищать амбары? Ни людям, ни скоту. Даже на посев не остается!.. Мы создавали колхозы, боролись за них. До сих пор кровь свою отдаем. — Он кивнул на Матвея Семеновича. — Без колхозов нет жизни селянам, не поднимем страну, не выведем ее на большую дорогу. И главное, селянин в колхозы поверил. А тут — на тебе, вымели подчистую! Явный перегиб. К осени народ побежит на шахты за куском хлеба. Кто будет сеять? Что будем сеять? Кому это на руку?! — Торбина наклонился к Матвею Семеновичу и, понизив голос, доверительно поделился своими предположениями: — Не тем ли, которые в Кирова стреляли? — Отдышался, продолжал спокойнее: — Черт его знает, может, я и не прав. Может, мне с районной вышки многого не видно? Сверху жмут: давай!.. На заводе проще. Я в Луганске на паровозостроительном с детства. Знаешь такой — имени Октябрьской революции?.. Тебе легче: ты здесь в своей воде...
Но Матвею Супруну не легче. Попробуй разберись!
Он все принимал на веру, все распоряжения местных властей считал заданием партии, в которой состоял с января двадцать четвертого года — пошел по ленинскому призыву.
— Написал в область, — продолжал Торбина, поддевая усы рукой. — На райкоме такой разговор не поднимаю: истолкуют неправильно, саботаж пришьют. В обком написал — пусть разберутся. Молчать не буду. Хитрить тоже не собираюсь. Так-то, Матвей!
Белые Воды называют селом. Кто его знает, может, это и не село, а город. Дома в центре каменные, двухэтажные. Магазины, или, сказать по-здешнему, гамазеи, тоже в два этажа. Внизу складские помещения, верхний ряд — торговый. С земли деревянные лестницы ведут на галерею, которая опоясывает весь второй этаж. Там что ни лавка — разные товары: в одной водка, в другой ситец. Внизу тоже торгуют, но только керосином да колесной мазью.
Если сравнивать Белые Воды с соседними селами — Городищем, Семикозовкой, то Белые Воды выглядят городом. Если же побывать в Старобельске или Луганске, то Белые Воды покажутся селом. Короче: ни село, ни город — местечко. Говорят, до революции здесь кустарщина процветала. Были и колбасники, и шорники, и мыловары... Во-во, мыло варили отменное! Торговали этим добром даже в отдаленных землях. Рассказывают, из Белых Вод аж в самую Германию его бабы пешком носили.
В той части реки, которая проходит селом, рыбы не густо. Но если спуститься вниз по течению, в луга — другое дело. Возле поливного огорода есть плес: дна не достать. На самой глубине ворочаются черные, как ночь, сомы. Много сомов. И это не разговоры. Друг Мишка, Рася, сам видел, как черномазое страшилище проглотило утку со всеми перьями.
Рася говорит, что сома надо ловить ночью. И чем беспросветнее ночь, тем лучше. Сом выходит на песчаную отмель покормиться. Тут и подсунь ему на крючке гробака — толстого, как палец, навозного червя, белого с коричневой головкой. Подсунь — и он твой. А вытянуть сома даже полуметровой величины проще простого: он ленивый, не то что сазан.
Солнце перед заходом было мутное, словно налитый кровью бычий глаз. Оно садилось за стенку. С его заходом духоты не убавилось. Ни вечернего тумана в лугах, ни росяной остуды.
Пока шли селом, Мишко видел: белогрудые ласточки шныряли понизу, у самой колеи. «К дождю», — подумалось ему. Когда свернули на отаву и пошли, как у нас говорят, навпростец, комары-кровососы с ходу впивались в плечи и щиколотки, забивались в нос и уши. Тоже к дождю.
Мишко начал отставать. Ему захотелось до дому, в тополевые сумерки.
Но взялся за гуж — не говори, что не дюж. Пришлось по всем правилам насаживать гробака, плевать на его жирную спину, забрасывать на середину протоки леску с крючком, втыкать вишневое удилище в податливый берег.
Темнота навалилась сразу, и такая густая, что даже сому-полуночнику не разглядеть белого гробака. Сиди и прислушивайся, не ляскает ли удилище по воде.
По черной коробке неба начали чиркать, треща и ломаясь, молнии. При их вспышках можно было заметить прижимающийся к противоположному берегу камыш и фосфорно-белую дрожащую воду.
Мишко, чтобы потом не дразнили «боягузом», безропотно сидел на берегу, втянув в себя голову, обхватив руками колени. Будь что будет! В его мозгу гудела назойливая, как комар, думка: «Ну дурень же ты, хлопче, клюнул на плевую приманку и трусишься теперь, точно заяц. Спал бы сейчас со своим Петьком на железной койке, как всегда, валетом. Сладко шуршал бы под тобой набитый соломой матрац. Холодные пальцы ног твоих обдавало бы теплым ветерком из-под братишкиного носа...»
Рася, заваривший кашу, первым начал ее расхлебывать. Он отыскал неподалеку копну сыровато-парного сена, позвал Мишка.
Всю ночь грохотало небо, точно на нем черти горох молотили; дождь лил как из ведра.
Хлопцы наши, вздрагивая по-щенячьи, уснули в сенной духоте. Какая там рыба! Какие сомы! Только бы дотерпеть до завтра. Завтра взойдет спокойное солнце. Все живое вылезет на свет из укрытий, зевнет, потянется сладко и станет думать, как ему жить дальше.
Утреннее небо чище чистого. Облака тумана плывут по земле. Они касаются твоей груди, и в груди от этого щекотно. В их молочной белизне не различить, где речка, где удочка. Сомы, видно, давно ушли в свои ночные глубины.
Кому что: одних радует свет, другим он ненавистен.
Мишка свет радует. Ушли сомы — и шут с ними. А мы за удочки и до дому! Хорошие слова «до дому». Светлые, упругие, как утро.
Мишко долго чешет правой ступней искусанную комарами левую икру. По-журавлиному стоит на одной ноге, поёживается. Синевато-белесая маечка плохо согревает его ребристые бока.
Рася побежал к реке, на что-то надеясь. И когда он, как резаный подсвинок, заверещал: «Е-е-е-е-есть!», у Мишка сердце сначала совсем заглохло, потом буйно затрепыхалось. В такие минуты йоги становятся легкими до того, что их перестаешь ощущать.
Вот и удилище, вот и леска, натянутая до звона.
— Порвешь, дурило! — угрожающе завопил Рася. — Скидай штаны, лезь в очерет, он там сидит, субчик. Бери его с потрохами! — Рася захлебывался от волнения, от радости.
Леска вела в заросли куги. Мишко увидел в воде что-то похожее на обугленное полено. Он упал на это полено, схватил его руками. Полено холодно выскальзывало.
Расе тоже пришлось искупаться. И теперь он прыгал на одной ноге, склонит голову набок, приложив к уху ладонь: воду вытряхивал. Восторгу его не было предела. Хохоча, он подзадоривал своего неумелого дружка:
— И-и-и!.. За зябры, за зябры субчика!
Сом был увесистый. Его удалось выбросить на берег только вместе с кустом куги.
Дома Мишка ждала радость покрупнее: вчера, перед самой грозой, приехал на каникулы Иван — старший брат, студент Харьковского университета. Он прикатил на новеньком велосипеде, на вороной раме которого было начертано: «Харьків».
Немало бед и огорчений принес на своих серебряных спицах «Харьків». Сперва братья просили только поводить его. Почти до полудня поочередно водили они высокое чудо по просторному подворью. Затем в них окрепло желание взобраться на заманчивое пружинистое сиденье. Но Иван не позволил. Он снял сиденье совсем. И на раму намотал тряпок. Мягче всяких пружин показались Мишку эти тряпки.
Вначале ноги то и дело срывались с педалей. Это потому, что смотреть надо не на ноги, а вперед, не то уткнешься куда не следует.
К вечеру Мишко окончательно оттер от велосипеда своего младшего соперника. Он начал колесить по двору без чьей-либо поддержки, виляя по-пьяному. В завершение нелегкого дня дернула его нечистая вырулить за ворота. Он подналег на педали и очертя голову понесся к мосту.
Мост широкий: машинам есть где разминуться. Но Мишку он показался узким, как ладонь. Поэтому он направил велосипед не на мост, а под него. Внизу, ни пути, лежали бревна, припасенные для замены свай. Машина беззвучно ткнулась резиновым колесом в бревно. Седока точно ветром сдуло. Благополучно миновав бревна, он уткнулся белесой головой в стенку ямы. В яме густо росла щерица — трава, которую любят свиньи. Но щерица не смягчила удара. Пришлось отливать буйную головушку водой. Хорошо, река под руками.
Сидит Иван на деревянном крыльце со своим горем-заботушкой, велосипедом, полученным недавно по подписке, и подтягивает ему спицы.
Мишко — в хате, положил на подушку забинтованную голову. Петра нету дома, и явится он не скоро, только по крайней необходимости — поесть.
С горечью думает мать о сыновьях: «И почему они такие непутевые? Все не так, як у добрых людей!»
Тяжелой тряпкой из мешковины моет она темно-вишневые полы. Становится на колени, вытирает пол под кроватью. Подол синей юбки подоткнут. Крупные белые ноги оголены выше колен. Она трудится в охотку. Мыть полы, да еще такие гладенькие, — одна радость. Обычно она напевает что-нибудь с грустинкой. Но сегодня работает молча: думки одолели. Думает она о том, как справедлива поговорка: «Малы дети — мало и горе». Были маленькими ее хлопцы — накорми их досыта да спать положи вовремя — вот и вся забота. Правда, когда уходила на поле, оставляя детей дома, болела душа. Но прибежишь, бывало, на заходе солнца, увидишь: живы-здоровы — и сердце опять на месте.
Теперь другое. Ванюшка в Харькове, не видишь его по целому году. Приедет на лето, смотришь, уже не тот, уже чужой какой-то. Высокий, худой... И щемит материнское сердце. Не спит он там как надо, не ест вволю. Да куда там вволю! Впроголодь живет. Что на стипендию купишь? А домашние посылки делит чуть ли не на все общежитие. Сядут вокруг ящика — и пустой ящичек. Однажды писал: были на прорыве в колхозе, бураки копали. Вот, говорит, наелись! Они такие сахарные, если их спечешь на костре... Читала — и все буковки слезами омыла. Сыночек ты мой, не сладко ж тебе живется, если свекле так радуешься!.. Вытянулся Ванюшка. Вон и пушок над верхней губой — в пору Дёму-парикмахера звать. Как ты там, сынку, живешь? Ничего ж мать не знает. Такой большой город, так густо людей. Загубишься там, песчинка моя золотая, и не найдешь тебя.
И грустно матери, и радостно. Гордится перед соседками, что ее Ванько — секретарь комсомольский: «Селянский хлопчик, а, бачь, городскими командует!» Любо ей глядеть на его почетные грамоты. И все-таки хочется посоветовать, чтоб не дюже рвался: «Горячий конь запалиться может!»
Но Ванюшка все-таки больше разумом живет. За него мать спокойнее. А Мишко — открытая рана. Так тревожно на душе, так смутно порою на сердце. Еще совсем маленьким, бывало, спрашивал:
— Ма, як це, що земля кругла?
Брала кавун, показывала, рассказывала, как умела, припоминала все, чему учили в школе. Он долго глядел на кавун, затем часами сидел на звоннице, уставившись вдаль невидящими глазами.
Однажды спали под хатой на свежей соломе. Проснулась в полночь, заметила — глаза сына открыты, и по звездочке в них отражено. Сын спрашивает:
— Мамо, где моя?
— Спи, сынку, твоя еще не взошла. Ты родился под утро.
Так и не дал уснуть до утра.
А тут еще цыганка (хай ей лихо!) подвернулась. Много их в ту пору ходило по селу. Прилипла, точно репей: «Позолоти ручку, погадаю!» Вместо золота вынесла ей пампушку: бери и уходи с богом. Нет, и слушать не хочет — погадаю! Ну, гадай! Вначале не верила цыганкиным наветам, но потом они все сильнее начали сверлить мозг. А сказала черная старуха вот что:
— Береги старшего, люби младшего — они твоя надежда, твоя опора. На этого, — она указала серым, точно сухой бычок, пальцем на среднего, — надежды мало. Пустой цветок, не даст яблочка, засохнет!
«Откуда тебя принесло, вражья сербиянка? Зачем смуту посеяла? Надежды мало... Пустой цветок...» А может, и вправду опадет раньше времени? Старуха советовала беречь старшего и любить младшего. Но, глупая, разве ты не знаешь, что мать всегда больше думает о «пустом цветке», согревает его, чтобы не завял до срока?..
Петько тоже не обделен ее заботой. Самый младший, поскребыш. Ничего себе хлопчик, да только шкодливый и до наук не дюже охочий. Одно баловство на уме. Горя причинил он матери много. Вызывают в школу, жалуются, грозят. Что поделаешь? Ремнем ума не вставишь. Петько в своих «погано» и «дуже погано», которые густо поселились в тетрадках, обвиняет отца и мать: сами, мол, такого народили, Ивана да Мишка всем наградили щедро, а мне ничего хорошего не дали. Подумаешь, подумаешь — так и выходит: твой сын — твоя и вина. Ну, как же не любить его, бесталанного?!
Три сына у матери, а сердце одно. Но не делит она его на три части, а каждому отдает целиком.
Так умеют делать только матери.
Балалайка-трехструнка всегда висит над кроватью родителей. Потемневшая, обшарпанная, она, когда потрясешь, гремит, словно высушенная тыква семечками. Внутри — моточки струн, медиатор (роговой треугольничек, которым играют на мандолине), перламутровая пуговица от старой кофты и еще что-то, чего Мишко никак не мог вытрясти. Балалайка давно влекла его к себе. Она для него — молчаливо-загадочная. Если тронешь первую струну — загудит ворчливо. Вторая откликается добрее. Третья поет совсем светло.
А если по очереди ущипнешь все три — получается начало песни «I шумить, i гуде». Батько хорошо ее поет:
I шумить, i гуде —
Дрiбний дощик iде.
А хто ж мене, молодую,
Тай до дому проведе?
Человеческим языком балалайка говорить не может. Но Мишко слышит, как она почти выговаривает все слова песни в точности.
Видя, как жадно светятся глаза сына, Матвей Семенович начал по-серьезному передавать ему свое умение. Мишко, сидя на скамеечке, острыми коленками зажимал нижний угол балалайки. Верхний угол торчал из-под правой руки. Грудью юный музыкант ложился на борт балалайки, глядя то на пальцы левой руки, неумело ерзавшие по ладам, то на пальцы правой, ударяющие по струнам; они горели, точно обожженные крапивой. Первая песня, которую одолел Мишко, называлась так: «Баламуте, вийди з хати». Потом пошли: «Во саду ли, в огороде», «Выйду ль я на реченьку». Попозже он научился перестраивать ставший ему послушным инструмент с гитарного строя на балалаечный и играть вальсы.
Прошло несколько лет, Мишко шагнул далеко вперед, а батько — его первый учитель — остался на уровне «I шумить, i гуде».
Августовским вечером, когда густо-карминное солнце опустилось за меловую гору, Мишко, проходя мимо побеленного кирпичного дома правобережной стороны, услышал за раскрытым окном скрипку. Он остановился. Правая рука его легла на кирпичный невысокий забор, взгляд его замер на неподвижной белой занавеске. Скрипка не рыдала, не жаловалась. Она и не смеялась, не кружилась в сумасшедшей пляске. Она тихо пела о чем-то спокойном, мирном, как эта вечерняя синеватая пыль, которую подняло стадо. Хотелось прикрыть глаза и стоять до бесконечности долго.
Когда Мишко поднял взгляд, на месте белой занавески он увидел розоватое от заката лицо, белые пышные усы, белые, аккуратно зачесанные назад волосы. Усы чуть разошлись по сторонам — лицо улыбнулось. Оно казалось добрым, приветливым. Поэтому, когда Мишко услышал: «Заходи, мальчик!» — он сразу же направился во двор и по высоким каменным ступеням поднялся на веранду.
В светлице было почти темно. Пахло теплой канифолью. В дверях, ведущих в соседнюю комнату, показалась женщина вся в белом. Она постояла немного и закрыла дверь — передумала входить.
Так Мишко попал в дом нового учителя немецкого языка Адольфа Германовича Буша. Адольф Германович сказал:
— Первый ученик, который встретился мне в этом местечке, любит музыку. К счастью! Хокраинцы вообще народ музыкальный. И язык их по музыкальности второй в мире после итальянского! — Он говорил не «украинцы», а «хокраинцы». Это слово Адольф Германович произносил с придыханием. — Мы создадим оркестр, создадим хор. Грандиозно! Колоссально! — Он громко хлопнул в ладоши, потер их. Казалось, он только затем и приехал в Белые Воды, чтобы создать оркестр и хор.
Но потом Адольф Германович заговорил и о немецком языке:
— Немецкий язык — сильный язык, колоссальный язык! Техническая литература, политическая литература — все на немецком. А музыка: Бах, Моцарт, Бетховен, Гайдн!
Бахало и гудело в голове от этих имен. Откуда он их столько набрал?
От возбуждения весь обратный путь Мишко бежал, не чуя под собой ног. Хотелось встретить кого-нибудь, поделиться тем, что он видел и слышал.
Крышка голубого ящика открыта. Ее подпирает никелированная подпорочка. Радужно поблескивая, медленно вращается черная пластинка. По ней скользит шипящая игла. Шипение напоминает шум моря. Откуда-то издалека доносятся звуки неведомых инструментов: то долгий дрожащий звон, то утробно-басовитое урчание, то прозрачно-чистый звук стеклянных капель. Откуда такое чудо?! Мишко потер лоб, вогнал растопыренную пятерню в густую чуприну — мягкую, слегка волнистую. Он вспомнил, как бегал когда-то к тете Ульяне, своей крестной, слушать говорящую трубу. Труба была похожа на увеличенный во много раз цветок крученого паныча.
А тут нет трубы. Звук вылетает из самой пасти ящичка. Когда накручивают пружину, внутри что-то гулко вздыхает.
Блаженно щурясь, Мишко посмотрел в розовое потное лицо Вальки. Тот, улыбнувшись, шепнул:
— «Аргентинское танго».
В самом деле, музыка обдает нестерпимым зноем, сухим шелестом пальм. Можно закрыть глаза и очутиться на далеких берегах, под густой синевой южноамериканского неба.
Валька и петь может. Голос у него не ахти какой, но запоет — заслушаешься. Особенно здорово у него получается «Гоп со смыком».
Мишку нравится Валька (или Вашец, как он сам себя называет). А Матвей Семенович настроен к нему по-другому. Он говорит:
— Батько такой большой человек, а сын — черт те что! Анна Карповна добавляет:
— Он жил в Луганске без отца, с урканами якшался. Понабрался всякой всячины, як собака блох. Ты б, сынку, подтянул его трошки!..
Мишко и не подумает «подтягивать» Вальку. Чего ради он будет всех подтягивать? Валька сам любого подтянет: он луганский парень. Мишко против него — деревня деревней.
Учитель русской литературы Леонтий Леонтьевич тоже говорит, что сельские мальчишки на голову ниже городских. Они в театре не бывали, опер не слушали. То ли дело, говорит, в Одессе. Там Пушкина преподавать совсем легко: на Приморском бульваре — памятник ему, в оперном — «Евгений Онегин», «Пиковая дама», «Руслан и Людмила». Там, говорит, все дышит Александр Сергеичем.
Леонтий Леонтьевич бреется редко, на его подбородке, на щеках всегда седая щетина. Голова лысая. Кожа на ней натянута до того, что свет отражает. Разговаривая, любит гладить лацканы темного пиджака. Видно, потому они и засалены.
Если Леонтия Леонтьевича «завести», он до звонка будет вспоминать Одессу. И всегда начинает с фразы:
— Моя покойная жена играла на семиструнной гитаре...
Дальше следует подробное описание Приморского бульвара, Потемкинской лестницы, памятника дюку Ришелье. Он добавляет:
— Балкон выходил на бульвар. Внизу порт. На горизонте дымит корабль, как забытая трубка на синей скатерти стола...
Учитель растроганно закрывает глаза. Из-под ресниц выкатываются крупные слезинки. Он встряхивает головой, выдыхая короткое, многозначительное «ах!», прикладывает ладонь ко лбу и повторяет:
— Нет, нет! Я не стыжусь своих слез. Ах, друзья, то была жизнь! Какая была жизнь!
И забывает задать урок на дом.
О бубликах Максима Пилипенко шла добрая слава. Но на бубликах не удалось построить счастья. Максим забил досками окна хаты, нанял арбу, погрузил на нее пожитки, посадил жену в передок, подал ей на колени рыжеволосую девчушку — пока единственное свое дитя — и... прощайте, Белые Воды! Арба затарахтела в Кадиевку, донецкий городишко.
Не принесли счастья бублики. Может, удастся добыть его кайлом под пластами поблескивающего антрацита?
Десять лет прошли, как один день. Видел ли Максим Пилипенко счастье? Если спросить, он ответит:
— Може, видел, да не распознал. Как его узнаешь? Никто ему в очи не глядел, никто голыми руками не держал.
Уезжал Максим с единственной дочкой, вернулся с двумя.
Стена сарая, та, что смотрит на восход солнца, рухнула. Изжелта-белые комья мела раскатились по двору. Розовая гончарная черепица потемнела под серыми дождями, прогнула своей тяжестью затрухлевшие стропила. Двор зарос густой лебедой.
— Лобода не беда, — повторял про себя Пилипенко, — были бы гроши!
А гроши у Максима были. Без них он не вернулся бы.
С высокого Пилипенкова двора видно почти все село. Ворота выходят на улицу, которая почему-то называется Ракетной. Может, потому, что круто взмывает вверх? Улица изрыта ручьями. Летом здесь пасутся козы, зимой ребятишки катаются на санках.
В селе Пилипенко оформился в пекарню, будет выпекать тяжелые кирпичи-буханки.
— Вот мы и дома. Девчатки пойдут в школу. Дора в восьмую группу, Люся в первую. Я буду калиться у печи. На кусок хлеба заработаю, большего нам не надо.
К Доре Максим относился по-особому. Федорой он назвал ее в честь своей матери, полагая, что на свете нет имени красивее. И вправду имя редкое, звучное. Валька Торбина, рядом с которым посадили в школе Дору, в перерыве пропел по слогам: «Фе-до-ра», и это прозвучало, как «до-ре-ми».
Петько в тот же день прянее домой новость:
— Пришла новенькая. Валька вокруг нее извивается, як уж возле молока. Имя какое-то чудное, вроде заграничное — Дора.
Мишко впервые увидел ее в коридоре. Засмотрелся на ее волосы: они с золотистым отливом, сзади коротко подстрижены, на лбу челка. Девушка тоже с интересом посмотрела на Мишка. Затем широко улыбнулась, ослепив его белыми зубами, круто повернулась на одной ноге и понеслась вниз по лестнице, левой рукой скользя по перилам, правой гася коротенькую темно-синюю юбку.
Перед глазами Мишка стояли густые ее веснушки и челка.
Как-то после кино Валька подтолкнул в плечо, кивнул в сторону Доры:
— Боязно ей ходить одной. Проводил бы...
Мишко не знал, что ответить. Валька прибавил шагу, поравнялся с Дорой. Когда они скрылись за школой, на душе у Мишка стало тревожно. Он успокаивал себя, повторяя:
— Яке мени дило? Яке мени дило?
Но успокоиться не мог.
Валька увещевал утром:
— Чудак! Дуется, что телок. Я тебе не соперник, слыхал? Рожей не вышел, и чуб не того цвета.
У Валька и вправду чуприна недоброго цвета: пепельно-сизая. Брови тоже. Лицо розовое и постоянно в испарине, будто он только из бани.
— Она пташка со вкусом. Заметил: все прихорашивается, все перышки разглаживает. В зеркало любит смотреться. Губы, заметил, капризные. Даже немножко злые. Особенно верхняя, тонкая. Хватишь с ней горя. Но не трусь. Такая стоит жертв! Меня не бойся. Я связан по рукам и ногам. Далеко зашел с Гафийкой...
Гафийка — дочь тренера соседнего конезавода. Живет в школьном общежитии, куда Валька зачастил в последнее время со своим голубым ящичком — патефоном.
Анна Карповна заметила — Мишко стал раздражительным, молчаливым. Вытянулся, похудел. Голос ломается, в нем прорываются мужские басовитые нотки. Сын требует все время белую рубашку, подолгу задерживается у зеркала. И радостно матери и чего-то боязно. Он всегда какой-то непонятный, ее Мишко. Твердил о море, о кораблях, о капитанах, а недавно в районной газете вирши напечатал. Про испанцев. Складно так получилось: «Далёко вiд нас ви i дуже близько: у самому нашому серцi». Это Леонтий Леонтьевич помог ему. Он исправил грамматические ошибки и понёс Мишковы странички в редакцию.
Защемило сердце матери. Не дай бог ступить селянскому хлопцу на тот каторжный шлях! Перед глазами вставал замордованный Тарас, «Кобзарь» которого почти в каждой хате найдешь. Читая его, бабы обливаются пекучими слезами.
«Ни-ни, — успокаивала она себя, — для этого нужна дуже велика голова!»
Вздыхала Анна Карповна, подпирала рукой щеку и думала: «Сынку любимый, если бы ты показал матери, где у тебя болит...»
Мишко решил заговорить, открыться. Только не перед матерью.
В октябрьское воскресное утро беловодцы торопились в конезавод на скачки. Валька ради друга пошел на жертву: сел на раму Яшкиного велосипеда, а свой отдал Мишку.
Мишко пригласил Дору ехать с ним. При этом чувствовал себя так, словно летит с вершины вербы в холодную речку. Дора прищурила светло-карие глаза, улыбнулась и сказала:
— О, як гарно!
Она села на раму боком. Мишко, боясь коснуться губами ее ромашково-рыжих волос, держал руль, вытянув руки до онемения. А она, не страшась ничего, сидела прямо. От нее пахло яблоками. Мишко знал почему: у Доры везде — на окнах, на столе, на комоде — яблоки. Носит она их от тети, что живет за речкой. У тети лучший в Белых Водах сад.
Неподалеку от конезавода жестко запрыгало заднее колесо. Сошли на обочину. Дора держала велосипед. Мишко, вместо того чтобы прилаживать насос, достал из кармана аккуратно сложенный вчетверо лист бумаги и, не отводя глаз, сунул его в руку Доры.
— На, возьми.
Ему стало легко-легко, а Дора притихла. Некоторое время она шла рядом, затем, увидев сзади девчат, отстала.
Вечером Дора вынула из-за рукавчика вязаной кофты записку, прочла:
«Я люблю тебя, Дора...»
Дальше он писал о море, о солнце, о травах. Дора, вначале встревоженная, успокоилась, улыбнулась. Слова были высокие, легкие.
Но как быть с первой фразой?..
Долго ждал ответа Мишко. Уже початки желтой кукурузы свалены в закрома. Шорсткие шляпы подсолнухов, холмами лежавшие во дворах, уже обмолочены ясеневыми палками. Семечки провеяны на осеннем ветру, ссыпаны в брезентовые лантухи и поставлены в чуланы. Сухие стебли давно убраны под навес. Заботливые хозяйки перед стиркой будут их жечь, пепел процеживать через тряпку в большую макитру, добывая щелочь. Уже миновала серая дождливая тоска, высушенная зноем земля напилась досыта, оставив лужи про запас. Уже прошелся по грязи краснощекий мороз. Белые мухи, вдоволь накружившись в сизом воздухе, упали на черствые комья. Пролег первый след ребячьих санок на крутой Долиной улице...
А Дора все молчит.
В школу она ходит в коричневом пальто. Ее челка насмешливо выглядывает из-под вязаной шапочки с мохнатым шариком на макушке. Увидев Мишка, Дора чему-то улыбается и прячет улыбку в темно-коричневый цигейковый воротник. Она запросто подходит к Вальке или к Яшке Пополиту, открыто смотрит в глаза Расе. А Мишка сторонится.
Наконец Мишко получил ответ. Но не из рук в руки. Ответ пришел окольным, трудным путем.
Дора обрадовалась письму. Правда, она радовалась не тому, что оно от Мишка, а тому, что нравится хлопцам, тому, что ее любят. Долго носила записку в потайном кармане жакета. Потом как-то показала ее своей подруге Наталке Еременко. О записке узнала мать Наталки — учительница Марья Ивановна, «грамматика». Марья Ивановна отозвала Дору в уголок, попросила показать. Прочитала и не вернула. Ей понравились «слог и красочность изложения» — так она сказала. В следующую перемену в учительской была устроена громкая читка, после чего письмо попало в руки Карпа Степановича, или Коропа — так его дразнят.
Короп по-украински — карп, рыба. Карп Степанович и вправду похож на рыбу, особенно ртом с тонкими губами. Глаза тоже рыбьи: круглые, мутноватые.
Мишко Супрун — лучший ученик. Им гордился Карп Степанович. «Но, как видно, в тихом болоте черти водятся, — думал он теперь о Супруне. — Смотри, что выдумал. Подтянуть надо!»
И началось. На другой день в кабинете директора побывала Анна Карповна.
Митя Палёный — старший пионервожатый и секретарь комитета ЛКСМУ — встретил Мишка словами:
— Морально разлагаешься? Комсомольский билет захотел потерять? Ишь ты, страдатель!
Особенно больно резануло слово «страдатель». Губы у Мишка затряслись. Не дослушав нотации, он метнулся из комнаты.
Во дворе встретил Дору. Она смотрела на него большими, растерянными глазами. Срывающимся голосом попросила:
— Михайлику, прости, если можешь. Я така дурна. Я не хотела...
Он тяжело посмотрел в ее рыжие глаза и пошел прочь. В горле пекло, точно застрял там стручок красного перца.
Мишко думал: махнет он на Дору рукой, забудет навсегда.
Но получилось не так.
Однажды Валька пересказал ему слова Доры. Будто она говорила, что ей нравятся сильные и решительные мужчины, вроде Порфишки. И Мишко начал ревновать ее к заведующему клубом, бывшему комендору линкора «Парижская коммуна». Мишко решил, что после десятого класса пойдет в матросы. Лицо его огрубеет, руки станут железными, сердце тоже будет железное!..
Дора радовалась. Ей писали записки. Даже стихи для нее сочиняли. Она показывала их Вальке, теперь уже не выпуская бумажку из рук.
Дора радовалась.
Мишко мрачнел.
Валька Торбина сказал как-то:
— Плюнь, Мишец. Займемся делом. Давай организуем драмкружок и поставим «Наталку-Полтавку»!
Мишко, приложив руку ко лбу друга и притворяясь озабоченным, спросил:
— У тебя жар?.. — Затем уже другим тоном добавил: — «Наталка» — опера. Где у нас оркестр, ноты? Голоса нужны...
— Ерунда! Ноты в этой коробке. — Валька постучал себя по голове. — Напою любой мотив. Потянешь Петра? Вполне. Леся Дубова — Наталка. Я — пан Возный. Два жлоба — Адольф и Леонтий подыграют. Грубо́?
«Грубо́» — Валькино козырное словечко. В приблизительном переводе оно означает «хорошо».
Мишко согласился.
Пусть Дора походит в сторонке, пусть позлится. Ей не быть на сцене: она безголосая. А Мишко обнимет Лесю, споет ей «Солнце низенько».
Два конька, чалый и вороной, которых Мигако (взбредет же такое на ум!) окрестил Машталюрой и Синхронным, без охоты тащили бричку по дороге в конезавод. Они шли трусцой. Бричку трясло, аж зубы стучали. Сухой их цокот отдавался в мозгу. Мишко держал вожжи, стоя в передке на коленях. Валька лег на спину. Занял собой всю бричку. Он просил:
— Мишец, не выжимай из них остатки духа. Упадут. Придется пешком идти.
У Вальки за пазухой простая тетрадка в клеточку. Она прострочена на швейной машинке девять раз поперек и один раз — вдоль. Продольная строчка — у края, она отделяет контрольные полоски от билетов. Райфо подсчитало листики, пронумеровало, прошнуровало и скрепило сургучной печатью.
Сегодня суббота. Тетрадку надо передать кассиру конезаводского клуба, расклеить афиши. Завтра притихнет сумеречный зал, раздвинется темно-синий занавес, и Наталка на сцене пойдет за водою.
А сейчас муторно Мишку. Отчего так — он не знает. Он затянул было «Ой, чого ж ти, дубе». Но что ж петь о старом дубе? Хочется чего-то другого.
Когда идешь в строю, знаешь, что петь — «Москву майскую», «Все выше», «С неба полуденного». Песня берет тебя под микитки, несет — земли под ногами не чувствуешь. А когда остаешься один и до зарезу надо выкричаться — ты немой, петь нечего.
Мишко вскочил на ноги, хлестнул вожжами Машталюру и Синхронного по ясно проступавшим ребрам, заорал черт те что. Полы темно-синего пальто разлетелись в стороны. Холодный сквознячок защекотал под мышками.
Валька дернул друга за пальто, посадил на хрусткое сено.
— Побереги глотку на завтра! Задарма зайцев пугаешь. Дора все равно не слышит. Стоит ли из-за нее так надрываться? Обыкновенная Федора, а ты из нее делаешь «богиню джунглей». Да все они такие! У меня вон Гафийка. Грубо́ звучит, верно? А узнаешь ближе — всего-навсего Агафья, Гапка. Понял?
Спектакль назначили на шесть. Но начался он только в восьмом часу вечера. Мишка охватил озноб. То ли оттого, что клуб нетоплен, то ли оттого, что ситцевый занавес, поскрипывая железными кольцами, обнажил темный, как пропасть, зал.
Когда находишься по ту сторону деревянного барьера, чувствуешь себя куда проще. Там испытываешь волнение легкое, почти сладостное. Ты ничего не боишься, от тебя ничего не требуется. Сними шапку, не шмыгай носом, сиди смирно, не мешай смотреть и слушать другим. А тут такой озноб бьет, что слова не выговоришь. Хорошо, что показываться на сцену не скоро, только после перерыва. И то не сразу, а когда пропоешь за сценой арию Петра.
Первым всегда выходит Митя Палёный. Ему что! Ему море по колено. Он проковылял до самых лампочек, что блестят из-под барьера, слепя глаза, и бодрым голосом, каким обычно произносит речи на торжественном заседании шестого ноября, провозгласил, что ставится и кто ставит, он не забыл упомянуть, что драмкружком руководит ученик восьмого класса Валентин Торбина, а оркестр играет под руководством учителя немецкого языка Адольфа Германовича Буша.
Ударил оркестр. Жаворонком взвился легкий голосок Леси. Пан Возный — Валька начал приставать к Наталке — Лесе, хрипло, сладковато напевая: «От юных лет не знал я любови». Когда вышел Выборный и принялся дотошно расспрашивать Возного про «кумедию», зал залился смехом.
Мишка ждал настоящий успех. Он начал петь за сценой тихо-тихо, высоко-высоко. Песня все приближалась и оборвалась уже на самой сцене. Поднялся гвалт и свист. Просили повторить. Мишко стоял, забыв свою роль...
А Доры в зале нет. Он пел для нее, но она не слышала. Она, наверно, смотрит сейчас кино или болтает с подругами, лузгая крупные, как орехи, семечки.
Леся говорила Мишку о любви. Говорила так, точно и взаправду его любит, прижималась сильно, до дрожи, целовала по-настоящему. А Мишко думал о Доре: «Як бы вона бачила, як бы вона чула!..»
У Мишка, кроме Раси, Вальки и Яшки Пополита, был еще один друг — Данило Билый, или попросту Данько.
Данько старше на два года. Очутились они в одной группе потому, что Данько на год позже пошел в школу, да год упустил после четвертого класса. Задачки Данько решал туговато, зато мастерски владел перочинным ножичком, искусно делал из весенней вербной веточки свистки.
Он низкорослый, не в меру широкоплечий. Голова не по росту большая, лицо удлиненное, челюсти могучие (ребята говорят: «Только кукурузу жевать!»), верхний передний зуб со щербинкой. Мишко завидовал, щупая его мускулы: «С такими не пропадешь».
Бывая у Данька, Мишко начал понимать, почему его новый друг туговат в науках. На его плечах, по-мужски широких, лежали все заботы по дому. Приходя из школы, Данько бросал на лавку книжки, стянутые сыромятным ремнем, брал в руки грабарку — совковую лопату — и чистил коровник. Затем брал в руки вилы. Они с хрустом впивались в сухое сено или солому. Под его руками скрипел колодезный журавель, потом крупное Даньково лицо обдавала жаром печка.
Мать Данька стонала, лежа под серым рядном на старинной деревянной кровати. От батька осталась только потускневшая фотокарточка, где он снят с дружками-кавалеристами во времена русско-германской войны. В революцию он вернулся домой, да голодный двадцать первый год угнал его куда-то на восток. С тех пор о нем ни слуху ни духу.
Книжки, стянутые сыромятным ремнем, спокойно лежат на лавке до следующего утра.
Луна словно пышногрудая молодица. Вокруг нее сияние, как на иконе вокруг лика пресвятой девы Марии. Луна — жиночка не беспорочная, но венчик ей к лицу. Венчик — предзнаменование: завтра ударит мороз. Пора бы. Месяц сичень, середина зимы, а морозы еще и не секли по-настоящему, и доброго снегу люди не видели.
Хорошо после застоявшейся классной духоты хлебнуть морозцу. Кажется, втянул бы в себя всю сизую ночь.
Мишку радостно: рядом идет Дора. Она держит под руку Лесю Дубову. Они возвращаются из школы после репетиции.
Валька раскопал где-то пьесу Кропивницкого «Дай серцю волю — заведе в неволю». Леся и Мишко были в одной классной комнате, а Дора в другой, рядом. Она сидела за роялем. Адольф Германович обещает сделать из нее отличную пианистку. Пальцы у нее красивые и, главное, чуткие.
Учитель музыки подолгу задерживает Дорины пальцы в своих руках. Это злит Мишка. Он в сердцах обзывает седоусого учителя белой крысой.
Но сейчас Дора рядом, и Мишко спокоен. Он то и дело задирает голову, смотрит на морозный круг. Девчата шутят:
— Тихенько, а то споткнешься!
Дора прыскает в рукав. Ей тоже до визгу радостно.
Эх, если б дорога тянулась бесконечно! Но вот и мост. Дора прощается. Ей налево, на Ракетную улицу. Мишко и Леся идут дальше. Идут молча. О чем говорить? Мишку хотелось бы не Лесю видеть возле себя. А Лесе — чтобы рядом шел учитель математики Иван Митрофанович. Но ничего не попишешь. Всегда идешь не с тем, с кем хочется!
Математик долго похаживал возле школы: решал, идти с Лесей или не идти. Не пошел. Совестливый. Смешно смотреть на него. Уже лысина проблескивает, а возле Леси — телок телком. Да каждый так. Мишко тоже возле Доры хвост поджимает и язык проглатывает, А возьми Данька Билого. Пропал парень не за цапову душу (есть такая поговорка. Цап — козел, по-нашему). Влюбился он в ту же Лесю Дубову. Как будто девчат мало. Знает же, что у нее математик на душе, а не отступается. Каждута ночь дежурит, сидит на Мишковой скамейке и посматривает на Лесино окно. Бывает, будит Мишка, скребясь по-кошачьему в окно. Просит закурить. Говорит, уши опухли без табаку.
На заре Данько уходит домой несолоно хлебавши.
Вся школа сошла с ума. Все перевлюбились. Горе Карпу Степановичу. Как быть? Что делать? Чем лечить хворобу? Директора больше всего беспокоит то, что молодые учителя постреливают за ученицами. «Срамота на всю Луганскую область, — думает директор. — Скоро, гляди, в газете пропечатают. Перед роно ответ держать придется».
Есть у Карпа Степановича дочь, дорогое дитя. Хороша собой и не глупа. Учится в восьмом классе. Имечко ей подобрал отец со значением — Софья. Леонтий Леонтьевич — «семиструнная гитара» — говорит, что по-гречески оно означает «мудрость». Мишко как-то спросил, что означает его имя. Учитель, не задумываясь, ответил:
— Михаил, Михалиус — «с нами бог».
Ответ не понравился. При чем тут бог? А вот Софья — «мудрость» — это здорово!
Подросла Софья, и отцу прибавилось заботы. Смотрит он на каждого парня-старшеклассника и думает: «Не ты ли, подлюга, ключики к моей Софьюшке подбираешь?»
Мишко и Леся вспугнули Данька. Он вскочил с лавочки, метнулся за плотные ворота. Мишко пошутил:
— Смотри, Леся, воры к тебе подбираются. Она ответила:
— Да они не дюже страшны!
Когда Леся скрылась за углом своей хаты, Данько пошел вперед грудью, пригрозил Мишку:
— До чужих девчат липнешь? Берегись, парубче, ноги дрючком переломаю!
Мишку казалось, что Данько в любовных делах стреляный воробей. Он часто давал волю рукам, за что девчата били его по железной спине ватными кулачками. Он часто рассказывает такое, что уши вянут. И вдруг — прячется.
Мишко спросил прямо:
— Чего трусишь? Ты ж богато их переобнимал?
Билый сделал глубокую затяжку и ответил, увивая слова горьким дымком:
— Обнимал глазами, а сам бегал по-за возами!..
Бывают такие дни в январе, когда, выйдя на порог, замечаешь, что ветер толкнул тебя в грудь совсем по-весеннему, Он мягкий, добрый, и все запахи в нем — весенние. Ты, обрадованный, поднимешь глаза к небу, и просторная синева подтвердит твою догадку. А капля, упавшая с крыши, будет той самой последней каплей, которая переполнит чашу. Чувства твои хлынут потоком, и не найти такой плотины, которая бы их держала. Ты юн, в тебе столько силы, что, кажется, хату можешь переставить с места на место. Ты влюблен. Ты способен любить так, как до тебя никто и никогда не любил. Но что тебе остается делать, если она считает тебя несмышленым хлопчиком, если твои страдания вызывают в ней только ироническую усмешку? Может, запить горькую? На протяжении веков люди топили горе в вине, в нем находили утешение. Попробуй! Может, она увидит тебя несчастным, и ее сердце дрогнет?
Запить бы можно, да где взять денег? Не воровать же в курятнике яйца, не носить же их на базар!.. Ну, допустим, ты запил. Но как же с уроками? Значит, не сдашь за девятый. Куда же подашься? А что скажут мать, отец?
Мишко не запил. Он запоем начал писать стихи. Писал много, до одури. Обо всем. И о любви, и о революции; о Гильоме Кале, о котором узнал из учебника истории; об испанских республиканцах, о которых слышал по радио. Больше других ему нравились свои стихи под заголовком: «No pasaran!» Встречаясь с Валькой, Яшкой-корешком (Яшка — плотный, приземистый, точный корешок), с Даньком или Расей, Мишко выбрасывал вверх кулак и восклицал:
— No pasaran!
Друзья отвечали тем же.
Карп Степанович как-то после уроков задержал Мишка. Пригласил в кабинет и Леонтия Леонтьевича. Директор сел в полумягкое кресло, что стояло под сенью широколистого фикуса, и официально предложил юному поэту собрать и принести все свои стихи. Он обещал положить их в пакет, запечатать сургучной печатью и отправить в методический кабинет при облоно. Он сказал, что пришла бумага из области — объявлен ученический литературный конкурс.
Мишко писал для себя. Он не думал о методическом кабинете. Потому начал было возражать. Леонтий Леонтьевич возмутился:
— Да вы сошли с ума! Такой случай!..
Пришлось принести заветную тетрадку. Он не верил в затею Карпа Степановича и Леонтия Леонтьевича. Но под ложечкой у него холодно защемило; «А вдруг!..»
В области сидели люди чуткие. Ждать пришлось недолго, И вот на директорском столе лежит пакет из оберточной бумаги. В пакете стихи Мишка и грамота областного отдела народного образования. Мишку Супруну присудили четвертую премию.
В районной газете появились его стихи. На этот раз уже не рядовые, а премированные.
На камышовой крыше дома
Присядет аист, бел и тощ.
А там, ударив первым громом,
Пройдет по пыли первый дождь.
Мальчишки выбегут босые,
Подняв веселый тарарам.
И ласточки, как запятые,
Рассядутся по проводам…
Леонтий Леонтьевич, с довольным видом потирая лысину, утверждал перед учителями, что Михайло Супрун довольно способный юноша и что эти способности он всегда старался развивать.
— Ах, ему бы побольше культуры!..
Тут же он вспомнил о своей покойной жене и семиструнной гитаре, о памятнике Пушкину на Приморском бульваре, о дюке Ришелье и обо всем, что относилось и что не относилось к делу.
Анна Карповна гордилась сыном, но радость переживала молча. А Матвей Семенович заявлял во всеуслышание:
— С нами, Супрунами, не шуткуй!
Мишко вырос в глазах людей. Многие к нему стали относиться почтительнее. Даже Рася при нем терялся, смотрел на дружка восхищенными глазами, широко открывая губастый рот. Данько тоже прикусывал язык, не так густо матерился. Только Валька Торбина по-прежнему панибратски похлопывал по плечу и все так же говорил:
— Мишец, потопали ко мне, поставлю «Брызги шампанского»!
Валька отвадил всех друзей. И куда им, сельским голопупенкам, тягаться с фартовым луганским парнем!
Еле уловимый в январском воздухе весенний дух толкнул к стихам. А подсохла земля, пригрело по-настоящему солнце — пришла новая страсть: спорт.
В той части села, где расположена «скотыняча ликарня», есть широкий майдан, устланный густо-зеленым мягким дерном. Казалось, его специально готовили под футбольное поле.
Когда-то майдан был скотопригоном. Со всей округи пригоняли сюда скот для прививок. На этом же месте собирались шумные ярмарки. Народ съезжался, говорят, со всего белого света. Вертелись три карусели!
На восточной стороне майдана глухой кирпичный забор. За ним высокие хмуро-зеленые тополя. Оттуда всегда тянет карболкой, там ветеринарный пункт — «скотыняча ликарня».
Футбольные ворота ставил сам завхоз школы Плахотин. Вместе с подручным он привез на пароконной подводе шесть дрючков. По два вкопал на противоположных сторонах поля, укрепил перекладины. Окончив дело, он вскрыл шестидесятипятикопеечную пачку «Тенниса», сунул в рот тонкую, как гвоздь, папиросу и стал потягивать так рьяно, что тощие его щеки совсем проваливались. Он снял фуражку защитного цвета, вытер ладонью не тронутый загаром лоб, к которому прилипла прядка рыжеватых волос.
Ворота получились узкие, а расстояние между ними — больше того, чем требовалось по правилам. Яшка Пополит, капитан футбольной команды, начал протестовать. Но завхоз, глядя на Яшку сверху вниз, ответил:
— Богато ты разумеешь, кашоед несчастный! В гражданку, знаешь, в яки ворота врывались? Знаешь, яки шары впихивали? Да что с ним балакать, его и на свете тогда не было! — Плахотин победно улыбался.
Мишко знал, что с завхозом спорить бесполезно. Прав он или нет — перевес всегда на его стороне. Все сказанное им молчаливо скрепляется достоверной печатью — орденом Красного Знамени, который всегда алеет на груди Плахотина.
Плахотин — красный партизан, человек отчаянный, за то и орден получил. Но не служил ни в войсках Буденного, ни тем более в Чапаевской дивизии. А разговор ведет только о них. То однажды, возвратясь из караула, он грубо растолкал и отодвинул в сторону Василия Ивановича, высвобождая для себя место. То Семена Михайловича положил на землю и держал так до тех пор, пока не пришел разводящий. После чего знаменитый полководец поцеловал его в усы, снял с себя и подарил ему саблю за исправное несение караульной службы. А Сашка Пархоменко — лучший друг Плахотина. Однажды, говорит, выбили махновцев из хутора, расположились на ночь. Хлопцы унюхали бурачный самогон. Скаженный такой! Одуряет голову начисто.
Хватили с Пархоменкой — и под стол замертво. Никогда слаще не спал, как в ту ночь.
Плахотин, или Плахотя, как его любовно называют, человек добрый, мирный. Но до поры до времени. Если ему «вожжа попадет под хвост» — понесет очертя голову. В бешенстве он может покрыть тебя таким густым матом, что из-под него не скоро выберешься; он может выхватить «даренную Буденным» саблю и изрубить в куски. Правда, человеческих жертв пока не было, но вот телку свою загубил. Жена однажды допекла его. Сама спряталась в соседнем погребке, а телка ответила. Хорошо, хоть мясо продали на базаре.
Начальник милиции все собирался обезоружить Плахотю, но, «поскольку это связано с большим риском», оставил затею.
Ягака Пополит расставил команду на поле. Мишко, как и хотел, попал на правый край. Желающих погонять мяч было много. Поэтому лишних Яшка попросил «выйти в аут».
Платон Витряк тоже оказался лишним. Его лицо, сплошь покрытое коричневыми веснушками, искривилось, будто он раскусил зеленую сливу. Нелегко вздохнув, Платой пригрозил:
— Ну, добре!
Яшка знал: ссориться с Витряком не с руки. У Платона карманы всегда тяжелые. В них, слепившись комками, лежат конфеты с нежным названием «монпансье». Хлопцы выговаривают проще: «лампасе». Правда, старого Витряка взяли недавно за растрату. Он торговал в гамазее. Но у Платона «лампасе» пока еще водится. Кроме того, у Платона добрый баштан за горой. Смотришь, притащит дыньку-качанку или черный кавун. Черные кавуны — они хоть и помельче, но сахаристее серых.
Яшка уже стоял в центре, поставив ногу на мяч, точно на голову побежденного врага, он уже держал в зубах сирену — свисток, спаянный из трех трубочек белой жести, одна другой короче (катаясь на велосипеде, он тоже держит ее в зубах). Он уже готов был дать сигнал. Но передумал. Вынул сирену изо рта, поманил ею Платона. Витряк в три прыжка оказался возле Яшки. Платону нашлось место: он должен подавать мяч, если тот вылетит за линию ворот. Называться Витряк будет «заворотным беком». При этом Яшка подавил усмешку, но Витряк ничего не заметил.
Платон старался. Он не пропускал ни одной возможности стукнуть по мячу. Если пацаны посягали на его права и обязанности, он за шеи пригибал их к земле, точно котят, Как и все игроки, Платон разделся до трусов, как и все, в Конце тайма бежал по свистку к центру.
На большом щите клуба и на маленьких щитах пяти колхозов села появились афиши. Оповещалось, что в воскресенье на футбольное поле выйдут команды школы и райцентра. Директор Карп Степанович по такому случаю раздобыл денег на резиновые тапочки — все не голыми пальцами пинать.
Команда старших вышла в бутсах. Делали их сами. Вернее, один из игроков — Кузьма Шаповал. Он работает в сапожной. Каждый нес ему старые ботинки. Кузьма чинил их и набивал шипы.
Кузьма Шаповал, или просто Кузя — так его зовут в селе, — недавно вернулся из дальних мест. Был там, «где Макар телят не пас», на самом краю света. Говорит, дальше «ничого нема, одна вода». Возили его так далеко вот за что. Еще до Порфишкиной демобилизации он работал в клубе по хозяйственной части: чинил декорации, реквизит, хранил ключи от кладовой. В общем, был «старшим, куда пошлют». Однажды он переносил бюст Сталина на сцену: готовилось торжественное заседание. Ноша была тяжелой, пришлось Кузе натрудить пупок. Водрузив бюст на место, часто дыша, Кузя несколько раз шлепнул его своей железной ладонью по гипсовому темени, добавив при этом:
— Надоело мне с тобой носиться!
На суде он изобразил дело несколько иначе. Говорит, пыль стряхивал. Позвали свидетелей, те не дали соврать. Пришлось ехать...
В команде вместе с Кузей играет и Порфишко. У него ноги быстрые — позавидуешь. Удар резкий, как выстрел. Мяч идет понизу — только дерн шуршит. Кузя, тот больше вверх пуляет, для красоты. Дядьки восхищаются:
— Бьет, сукин сын, аж до неба!
— Як же, хлопец бывалый. Свету побачив. Знае, як бить!
Перевес старших был очевиден. Они сшибали с ног учеников, перепрыгивали через них и, поощряемые гудящей толпой, гнали мяч к воротам противника. Но попасть в ворота не удавалось.
На поле выделялись двое: Порфишко и Яшка Пополит. Они могли ловко обойти всех, проводя мяч от ворот до ворот.
Первый гол забил Яшка. Поднялся галдеж и свист. Через некоторое время команда райцентра совсем оскандалилась. Виноват Кузя. Когда он бил мяч, от натуги лопнул шнурок на трусах. Трусы удалось подхватить у самых колен. Под визг баб и гогот мужиков Кузя умчался за стену «скотынячей ликарни». Какая уж тут игра!
Слава Яшкиной команды вышла за рамки района. Решено ехать в соседний, Марковский.
Если Белые Воды когда-то были известны своим мылом, то Марковка всегда гордилась луком. Сахарно-сладкий лук в Марковке. Его даже в Москву возят. Лук здесь называется цибулей. Потому марковчан дразнят «цибулешниками».
И вот хрипатая полуторка «Заготскота» бодро потрусила в северном направлении. Она повезла Яшкину команду сражаться с «цибулешниками». Команду укрепили Кузей. Он моложавый, низенький. Если его добре побрить, сойдет за школяра. Взять бы и Порфишко, да нельзя, будет сильно выпирать.
Выиграли без Порфишко.
Пока сражались, кто-то из марковчан приладил к машине гостей погремушку: на длинную бечевку привязал горелое ведро и пристроил его под кузовом. Когда полуторка, набрав ходу, подпрыгнула на ямке, ведро грохнулось и, увлекаемое машиной, затарахтело по мостовой. Бечевку надо было секануть ножом — и делу конец. Но кто это сделает? Все запрятали свои головы в кузов, потому что над полуторкой свистел луковый град. Увесистые цибулины, пущенные мстительными руками марковских хлопцев, гулко ударялись в спины победителей.
Вокруг футбольного поля расчистили беговые дорожки. Стометровка уложилась в длину поля, тысячеметровка — в три круга. Поодаль выкопали яму для прыжков, засыпали опилками, смешанными с песком, врезали заподлицо опорную доску, густо натерев ее мелом: так виднее, и не поскользнешься.
На беговой дорожке Валька померк. Его обошли Данило Билый и Яшка Пополит. Рася тоже сошел. На тренировках и соревнованиях они с Валькой сидели на зеленом дерне, покуривали и сплевывали горькую слюну, чвиркая сквозь зубы.
Мишко глядел на Дору: у Доры тело ладное, ноги стройные. Она резва, ходит легко. Думал, на беговой дорожке не будет ей равной. Но на первой же шестидесятиметровке Дору обставила Леся Дубова. В забеге на пятьсот метров, отстав от той же Леси, она сошла с круга. Обиженно села в сторонке, обхватила розовые колени руками. Когда прыгали в длину, она снова оживилась. До нее никто не смог дотянуться.
Мишко ржавой железячкой выкопал для себя две ямки: одну на самой линии, другую — чуть позади. Когда физрук скомандовал «На старт!», в первую ямку Мишко сунул пальцы левой ноги, во вторую — правой. Когда напряженное ухо поймало сигнал «Внимание!», левая коленка, поднятая до подбородка, отошла назад, правая нога вытянулась в струнку. Сухожилия напряглись до того, что задрожала коленная чашечка. Голова оказалась внизу. Кровь хлынула в голову. Сердце стучало где-то в ушах...
Впереди шел Данило Билый, могучий и красивый, как черт. Его по-негритянски, широкий нос ловил воздух вздрагивающими ноздрями.
За Давидом держался Яшка-корешок. Мишко шел третьим. Он злился, в груди пекло, в ногах свинцовая тяжесть, в боку покалывало. Видя его страдания, Рася крикнул:
— Не трать, куме, силы, сидай на дно!
Валька добавил:
— Мишец, не надрывай пупка, заворачивай сюда, покурим. Есть гаванская сигара, затянись разочек!
Пропади она пропадом, дорожка с камушками, обжигающими голые ступни! Пропади пропадом солнце, висящее над головой раскаленней сковородкой! Пропади пропадом стопудовая майка, сжимающая ребра, как удав!
В носу горчит, во рту сухо. Впереди два затылка соперников. Плюнуть на них, что ли? Хорошо бы сейчас потной спиной лечь на шелковистый дерн и задрать копыта от удовольствия.
Но вот с ног точно колодки свалились. Стало легко-легко. На два счета втягивал в себя сладковато-горячий воздух, на два счета выдыхал. Точно окатили живой водой! Никакой усталости. Мишко прибавил ходу — и Яшка-корешок медленно уплыл назад.
Валька заорал:
— Мишец, жми на все лопатки!
Рася сунул в рот черные пальцы, резко свистнул, точно стрельнул пастушьим батогом.
Данько спиной почувствовал опасность и стал еще страшнее работать своими смуглыми ногами. Он бил землю пятками, точно гирями. Земля под ним, казалось, вздрагивала. Широкая его спина маячила перед Мишком на расстоянии вытянутой руки.
Все уже поверили в чудо. Но чуда не произошло. Финишного шпагата коснулась Данькова майка. Если бы шпагат был протянут хоть на пять метров дальше, тогда чудо свершилось бы. Тогда Мишко показал бы, где раки зимуют. Но все равно все бросились не к Даньку, а к Мишку. Даже Дора подбежала. Она удивилась:
— Ой, Михайло, який ты злый!
Данило и гранату кидал дальше всех. Но на окружную спартакиаду он не поехал. Не мог. Он пошел в военкомат на комиссию. Комиссия строгая, не наша, приехала издалека. Она отбирала добровольцев в летную школу.
Данько решил так:
— В математики не гожусь, историком тоже не буду. Пойду в авиацию. Сила есть, ума не треба. Буду хвосты самолетам заносить.
Последние слова лишние. Данько ломался. Он хлопец не дурак, но иногда любит дурачком прикинуться. Дай бог каждому из его друзей пройти такую проверку! А он прошел. И нигде ни сучка ни задоринки.
Данько осмелел до того, что сказал при посторонних Лесе Дубовой:
— Не радуйся, в покое не оставлю. Буду прилетать и кружиться над хатой, как коршун. Все равно моей будешь!
Леся отшутилась:
— Тю, как напугал, все жилочки трясутся!
А Валька и Рася едут на спартакиаду: сильны в волейболе. Без них команда вылетит в первом же круге.
И Яшкина братва в полном сборе. «Заворотный бек» Платон Витряк возбужден больше всех. Он принес Яшке полную пазуху черешни. Шпанкой называется. Крупная, мясистая. Вся кремовая, даже светится изнутри. Кожица натянута до зеркального блеска. Если черешенку поднести близко к глазам, можно в ней себя увидеть — правда, в сильно уменьшенном виде. Не каждый, конечно, разглядит — только тот, кто умеет присматриваться.
Витряк горстями черпал ее, розовобокую, из-за пазухи, дразня ребят. Яшка-корешок в награду поручил Платону держать торбу с майками, трусами и тапочками. А сам ходил по школьному двору, совал в рот крупную шпанку. Придерживая ягодку зубами, лихо выдергивал длинный хвостик. Затем, подбросив хвостик, подфутболивал его пяткой, а кремово-белую косточку выстреливал из-под пальцев в девчачий затылок. Девчата обижались:
— Ба, який!..
Мишку нравится слово — «спартакиада». Оно напоминает о древнеримском гладиаторе Спартаке. Мишко убежден, что Спартак был самым сильным и самым отважным на свете человеком. Поэтому и соревнования названы в его честь. «Олимпиада» тоже хорошее слово. Оно торжественное и величественное, как греческие боги, жившие на вершине Олимпа. Весь урок об этом рассказывал Леонтий Леонтьевич. Он и всех муз перечислял поименно. И богов называл запросто. В классе стояла такая тишина, что было слышно, как муха бьется о стекло. В конце рассказа Мишко в шутку спросил:
— Боги бессмертны. Где же они сейчас?
Леонтий Леонтьевич развел руками и с самым серьезным видом пояснил:
— Это же мифология!..
В город выехали на двух полуторках. Мишко полез в ту, куда села Дора. Он знал, что Дора его не любит. Но к ней по-прежнему тянуло. Хотелось слышать ее голос, смех, видеть коротко подстриженные волосы. Челки на лбу уже нет. Отрастила ее и зачесала назад, открыв высокий лоб. Казалось, стала старше, серьезнее.
Мишку не сидится спокойно. При Доре всегда хочется или петь, или драться, или рассказывать необычайное, вызывающее смех и слезы. Он поминутно вскакивал на ноги, держась за кирзовый верх кабины, подставлял грудь ветру-степняку, который не остужал, а еще больше горячил. Хотелось «выкинуть коника» — отчебучить такое, чтоб все ахнули.
Девчата, кидая на Мишка короткие взгляды, перешептывались и прыскали в кончики цветных косынок. Наверное, говорили о нем какие-нибудь глупости.
Полуторки шли близко одна от другой. Несшаяся впереди окутывала заднюю тучей пыли. Наглотавшись черноземного праха, шофер задней машины давил на всю железку и, оглушая соперника гудками, вырывался вперед. Затем история повторялась.
Когда машины равнялись бортами, Мишку не терпелось перепрыгнуть из отстающей в ту, что берет верх. Он высказал это вслух. Многие усомнились:
— Ага, попробуй!..
Одна из девчат сделала такое замечание:
— Дуракам закон не писан!
— Прыгну!
И Мишко прыгнул. Он поставил левую ногу на шаткий борт своей машины, оттолкнулся и, перелетев через борт другой полуторки, оказался в объятиях Раси. Они повалились хохоча. Кто-кто, а Рася был доволен!
Из отставшей машины Валька крикнул:
— Мишец, не поминай лихом!..
Тамарка, сестра Мити Палёного, спросила:
— Как ты не побоялся?
— Ну, не такое бывало!
— Где бывало?
— В городке, где ж!
— Носится со своим городком, словно дурень с писаной торбою!
В Белые Воды Мишко приехал из городка, что стоит на берегу моря. Родился и начал ходить в школу в селе, а в городке прожил всего года два. Но считал себя коренным горожанином.
Городок для него не просто камни мостовой, не просто дома и прямые проспекты. Нет, это запах сельтерской воды, которая бьет в нос и вышибает радостные слезы, это замурзанные пацаны, дружки закадычные, это море — шипящее, гулевое, горьковато-соленое. Вдали волнорез, парусники, дымы уходящих судов. Куда идут, зачем?.. По городку часто разгуливали чужеземные матросы. Белые бескозырковые шапочки греческих моряков с пунцовой бубочкой на макушке завораживали. Когда на пузатой угловой: тумбе появлялась афиша с диковинным названием нового фильма, ну, скажем: «Хозяин черных скал», или «Королева лесов», или «Акула Нью-Йорка», приходилось срочно собирать пустые бутылки. Если же выручки за бутылки не хватало на билет, оставалось последнее средство: пробраться зайцем через черный ход в зал заранее и, притаившись под скамейкой, ждать начала сеанса...
Команда разместилась в старинном здании. Раньше это была немецкая кирка или польский костел. Черепичная крыша — острая, окна узкие, высокие. Стекла в них разноцветные. Рася вынул из рамы осколок, приложил к глазу. Совсем как ребенок! Когда смотришь через стеклышко, все вокруг — люди, дома, деревья — кажется розовым, сказочным. Так бы и смотрел не отрываясь!
Набили матрацы старой, подопревшей соломой и разложили постели прямо на каменном полу.
Стадион раскинулся на берегу Айдара. Айдар — река глубокая и широкая, не чета той, что в Белых Водах.
Мишко честно поработал на беговой дорожке, выжал из себя все, что мог. В сумме очков, набранных командой, была и его немалая доля. А вот к вечеру случилось несчастье. Понесла его нелегкая на парашютную вышку. С ее площадки самое большое здание города, театр, кажется не больше спичечной коробочки. Когда смотришь на землю с такой высоты, страх пропадает. Остается только восхищение.
Старобельск долгое время лежал в стороне от железных путей. А теперь вон на восточной окраине города желтеет насыпь. Строится магистраль Москва — Донбасс. Ударная стройка второй пятилетки!
Мишко прыгнул с парашютом, но, когда приземлялся, вывихнул в колене правую ногу. На нее наложили шины, вспеленали бинтами.
На обратном пути сидел тише воды, ниже травы. В ноге чувствовалась боль, в душе что-то вроде зависти. Завидовал Яшке Пополиту и Лесе Дубовой. Они, счастливые, не возвращались домой. Из Старобельска их повезут на спартакиаду в область.
Иван носил голубую футболку с белым воротничком, белыми обшлагами на рукавах, белым шнурком на груди. Кто бы отказался от такой! Может, только в Харькове их и продают.
Иван примостился на порожке. На коленях лежали тетрадки и отдельные листики. Он читал долго и терпеливо, подставив русую голову солнцу.
Мишко неспокойно похаживал возле брата, натянув на самые брови его фуражку. Светло-серая, шевиотовая, она приглянулась ему. Долго он примерял ее у зеркала. До того долго, что Анна Карповна обозвала его «Химкой-модницей».
У Ивана в руках — стихи Мишка, отмеченные областной грамотой. Он читал их, перечитывал. Затем спросил:
— Куда решил после десятого? Может, на литфак? Пустое дело. Что даст копание в книгах? Что даст литература? Какие неоткрытые тайны она хранит? Будешь потом кусать локти. Займись лучше точными науками. Будущее принадлежит им. Твои сверстники откроют новые элементы, разобьют ядро атома! Ты представляешь, что это такое? Океанский корабль возьмет двести граммов антрацита и на этом горючем материале совершит кругосветное путешествие!.. А что ты знаешь о звездах, о ракетоплавании? Ничего! Неужели тебе неохота полететь на Марс в космическом корабле? Дверь в небо откроют физика и высшая математика. Ты узнаешь новые миры, проникнешь в сокровенные глубины природы!..
Иван приумолк, подыскивая слова. Мишко глядел на него страдальческими глазами, умоляя продолжать. Он ловил высокую музыку его слов. Тело его то содрогалось от холодных мурашек, то окатывалось горячей волной. Он любил все то, о чем говорил брат, он думал обо всем этом. Ему нравились опыты в химкабинете. Он любил смотреть, как в сернокислом чаду пробирок вдруг возникает новое вещество, дымя и стреляя белым огнем или пуская мутно-холодные пузыри. Он любил уроки физики, опыты с электричеством. На молнию после этих опытов смотрел, как на синий трескучий блеск искры, которая прыгает между блестящими головками электромашины. Математика особенно нравилась ему. Если же говорить о Вселенной, то она занимала его еще в детстве. И вот теперь, когда открывается, возможность полететь к звездам, он пошел не в ту сторону. Ой, дурень, дурень! Скажи спасибо, что у тебя умный брат, который вовремя предостерег, поставил на верную дорогу!
Мишку стало стыдно, что он часто обижал Ивана, дразнил его «косым». У Ивана правый глаз больше левого. И рот чуть скошен направо. Стыдно издеваться над чужим горем, стыдно дразнить человека. Но люди, даже в детстве, часто бывают несправедливы.
Иван продолжал:
— Можно пойти в Ленинградский кораблестроительный. Подумай. Или к нам на физмат. Меня обещают взять в лабораторию, где работают над разбивкой ядра. Может быть, со временем и ты туда попадешь. Но я бы советовал идти в Московскую авиационную академию имени Жуковского. Видел объявление в «Комсомольской правде»? Посмотри. А стихами кто не баловался в школьном возрасте! Детская болезнь.
Мишко, пристыженный, взял из рук брата рукописи и пошел в палисадник к летней печке, сложенной из самана. Он медленно, по листку совал их в огонь. Они корчились в пламени, беззвучно кричали.
Борщ в чугунке, почуяв их жар, забулькал оживленно, выплескивая на плиту жирные дымящиеся пятна.
Мишко поднялся, отряхнул колени, взял вишневую палку и, опираясь на нее, пошел, прихрамывая, к Ивану. Ему стало легко и радостно.
Хорошо, когда есть такой брат!
Все дни, точно ягненок за маткой, Мишко ковылял за Иваном.
По утрам они ходили к реке. Солнце только-только пробивалось сквозь густые ветки яблонь. Тело знобко ежилось. Но вода была парная. В речке теплее, чем на берегу. Иван говорил, что такие купания укрепляют нервную систему, закаляют волю. Только надо не плюхаться, а входить в воду, медленно погружаясь. Для Мишка это была пытка. Когда вода достигала подмышек, хотелось визжать. Но он крепился. Прерывисто вздыхая и ухая, исполнял все наставления в точности.
До обеда Иван сидел над учебниками в палисаднике или, как говорил Мишко, в «полусадике». Абрикос давал плотную тень. Плохо только, что по улице часто ходили грузовики и клубы густой пыли, поднятой ими, тяжело переваливались через глухой забор, покрывая палисадник сухим туманом.
Летом отдыхать бы, а не склоняться над книгами. Но ничего не поделаешь! Иван запустил кое-что, партийная работа отнимала много времени: секретарь же парторганизации факультета. Вот и приходится теперь сидеть.
Мишко часами слонялся поблизости.
После обеда время шло веселее.
Волейбольная площадка пионерклуба, выбитая голыми пятками до чугунной твердости, оживлялась, когда приходил Иван — студент Харьковского университета. Высокий, длиннорукий, он брал мертвые мячи. Как никто, он мог потушить свечевую подачу.
Люда, подруга Доры, тоже неплохо играет в волейбол. Играет она легко, хотя плотная, весу немалого. Тело у нее пышное, белое, похожее на тугое тесто. Лицо чистое, румяное. Губы сочные, даже блестят. Она навешивает Ивану мячи над самой сеткой — только туши.
У Мишка все еще болит нога. Он может только судить. Держа в зубах Яншину сирену, судит строго и справедливо.
Когда лягут на сады звездные сумерки, все бегут к реке. В воде радостно взвизгивают, перекликаются молодые голоса.
Купаться поздним вечером удобно: можешь лезть в воду в чем мать родила.
После купания тело становится легким, как у птицы. Кажется, разбегись, расставь руки — и полетишь.
Люда доигралась. Дошло до того, что через Мишка она стала передавать записки Ивану. Мишко принимал их молча и также молча вручал. Всякий раз после такой записки Иван приходит домой поздно. Долго ворочается. Он спит на полу, на рядне, сложенном вдвое. Говорит, так здоровее.
Анна Карповна однажды недовольно заметила:
— Приехал отдохнуть, а смотри, что делаешь! Неужто в Харькове девчат мало, что ты тут до третьих петухов кохаешься!
Иван, не смутившись, ответил достойно:
— Я, мамо, не монах. Я человек, ничто человеческое мне не чуждо.
— Матери с вами не сговорить. Вы ученые. А только не дюже мне нравится...
Мишко слышал разговор. Он поразился смелости брата. В память врезалось: «Я человек, ничто человеческое мне не чуждо». Здорово! Мишко откровенно сказал об этом Ивану. Тот похвалу от себя отвел. Пояснил, что слова эти принадлежат древнему писателю Теренцию и что их любил повторять Карл Маркс.
Мишко поразился: «Неужели великий Карл Маркс мог говорить о таких житейских делах?»
А Люда закусила удила. Раньше она только записки передавала, теперь же потребовала, чтобы Мишко принес ей карточку Ивана.
Мишко отказать не мог. Он знал: если человек любит, ему надо помогать, а не мешать. Принес карточку. Он разыскал ее в ящике стола, где тарахтят иголки, наперстки, перья, ножницы, гвоздички и всякая такая всячина. На фото — толстая сосна, под ней лежит Иван, ухом он прижался к дереву, точно выслушивает его, в руке — оструганная палочка. Снялся в сосновом бору под Харьковом, во время воскресной прогулки.
Митя Палёный сказал, чтобы собирались в лагерь. Мишко заикнулся было, что он уже давно вышел из пионерского возраста. Но Митя обозвал его «формалистом несчастным» и добавил:
— Ты едешь не отдыхать, а заботиться о здоровье других!
По затравеневшему проселку простучала ступицами школьная бричка, запряженная Машталюрой и Синхронным. На бричке лежали мешки с мукой и пшеном; торбы с солью, салом, цибулей; большой, точно колокол, казан, глубокие миски из алюминия, белые ложки с закрученными в штопор ручками. Ложки взяты в столовой. Закрутили их нетерпеливые руки посетителей.
Отстав от брички, по заросшей пышными травами обочине шли ученики разных классов. Колыхалось пионерское знамя. На нем по ярко-алому полю золотом вышит костер: пять поленьев — пять континентов планеты, а над ними — три языка пламени, символизирующие три поколения: пионеры, комсомольцы, коммунисты. Гудел барабан, трещал ослабевшими жильными струнами. Он призывал идти в ногу. Но строй топал вразнобой, разбредался по сторонам. Девчата собирали цветы для венков, хлопцы певучими лозинами подсекали травяные головки. Лагерь расположился на поляне, в северной части кудлатого леса. Поляна устлана густым разнотравьем, усеяна частыми кротовыми холмиками. Кругом крупные ромашки, алеют жаркие воронцы. Воронцы похожи на маки. Только окраска лепестков гуще и стебли, покрытые зелеными волосинками, темней.
Мишко подолгу присматривался к цветам. У ромашек середки желтые, пушистые, словно только что вылупившиеся утята. Белые лепестки — это лопнувшее и распавшееся на ровные дольки яйцо. Мишко наловчился брать лепесток на язык и пищать молодым петушком.
Если же выдернуть из чашечки воронца лепесток, можно заметить: нижняя его часть — черная, Вытянешь руку, посмотришь, и кажется: над темным фитильком алеет пламечко.
Лес смешанный: дубки с полированными жестяными листьями, бересты с шероховатым листом, светло-зеленые клены, ясени, лесные орехи, дикие яблони-кислицы и груши-дули. Кое-где абрикосы с мелкими плодами. Здесь их называют жердёлами. Много белой акации. Она уже отцвела.
В ряд поставлены четыре брезентовые палатки. В палатки натаскали пахучего сена. К стволам дубков прибили рукомойники. В центре поляны расчистили место для линейки, поставили высокий шест с роликом наверху — для подъема флага. Вкопали два столба для волейбольной сетки и два для турника.
Трещал барабан, поднимался флаг — все, как в настоящем лагере. Вот только продуктов маловато!
Митя Палёный скор в решениях. Заметив дрожки председателя колхоза, он вышел на дорогу. Разговор был деловой, короткий. Митя, выделяет пятнадцать ребят на прополку проса. Колхозная подвода привезет в лагерь освежеванного валашка, два лантуха картошки и пять паляниц.
Над лагерем витал смачный дух жареной картошки и баранины. Жить стало веселее. А просо все так же задыхалось в зарослях сорняков: ребят на прополку Митя не выслал.
Мишко совестил Митю, говорил, что надо бы трошки поработать. Митя ответил:
— Иди, если тебе охота!
— А как же дальше будем жить?
— Чудак, мы только одного обдурили. Еще ж четыре председателя в запасе!
Затем Митя перешел на крик:
— Что ты вытаращился? По-твоему, нехай дети сидят голодные — только чтоб честно, да?! Председатели колхозов, паразиты, обязаны сами о нас заботиться!
— Чего же ты раньше молчал? Договорился бы через Торбину — вот и заботились бы! А работать в поле тоже надо. У нас руки к осоту привыкли, колючек не боятся.
— Смотри, как заговорил, сопляк прибитый! На кого кричишь, кого учишь?! Мало каши ел, чтобы меня учить!
С тех пор они не могли смотреть в глаза друг другу,
Рася тоже отличился.
К колодцу, что на раздорожье, ходят и люди и скот. У позеленевшего сруба стоит на камнях длинное дощатое корыто. Под корытом куры копают червей. Они прибегают сюда от вагончика, что маячит на пригорке.
Рася в свой черед отправился к колодцу с двумя ведрами. Вернулся без воды, но не пустой. В каждом ведре — три курицы со свернутыми шеями. Сверху он прикрыл их лопушинами.
Митя потирал руки, хвалил Расю. Тот похвалы принимал охотно, но от Мишка взгляд отводил. Когда спускались к криничке, что синеет на дне оврага, Мишко сказал другу:
— Поймают — судить будут. Думаешь, хромой заступится? — Он впервые так назвал Митю. — Нема дурных, умоет руки!
Видно, Валька все разболтал отцу, когда относил домой патефон (боялся, что здесь могут «скрутить головку»). Торбина, наверно, позвонил в колхозы. На другой день привезли кадочку меда, мешок муки, макитру животного жира.
Валька принес новость: приехал харьковский театр. Ставят «Без вины виноватую» — так он сказал. Артист, который изображает Гришку Незнамова, ухлестывает за Дорой. Говорят, видели их на горе.
В груди у Мишка стало холодно, точно ледяной воды туда плеснули.
Дору не взяли в лагерь. Митя Палёный не взял. Он ее «купеческой дочкой» зовет. Говорит, батько кустарем был, бубликами торговал. Панского, мол, она роду.
— Паны — на троих одни штаны! — сердился Мишко.
Но Дору все-таки не взяли. А теперь какой-то субчик вокруг нее увивается!
Ипподром отделен от конюшен зеленой стеной лесополосы. Деревья уже кое-где прихвачены желтизной. В стене есть пролом, через который выводят скакунов, взяв их с обеих сторон за поводки у самых мундштуков; через этот же пролом выводят рысаков, запряженных в невесомые беговые качалки с тонкими высокими колесами на резиновом ходу. На качалках, туго натянув вожжи, сидят сосредоточенные, ничего не видящие, кроме своих коней, наездники. А на скакунов садятся по-детски легкотелые жокеи в шутовских нарядах, сшитых из кусков материи разного цвета. Ноги обтянуты плотными, словно чулок, сапожками. На голове фуражечки из разноцветных долек.
С южной стороны ипподрома — деревянные трибуны с брезентовым навесом. Они недавно подновлены: кое-где белеют свежеструганые доски, вставленные взамен проломившихся. На верхней площадке стоит небольшой столик, покрытый кумачом, и несколько стульев вокруг — для жюри.
За трибунами — фанерная будочка-скворечник. Из нее выглядывает продавщица. Она подает кружки с пенным пивом.
Валька Торбина подошел к будке, разыграл дурачка. Он спросил:
— Пиво е?
— Е.
— Наливай!
Продавщица налила.
— Сколько стоит?
— Руб пятнадцать.
— Выливай!
Хлопцы, волочившиеся за Валькой гурьбой, покатились со смеху. А тетка, торгующая пивом, спокойно пристыдила:
— Отакий здоровый и такий дурный!
По беговым дорожкам ходили мужчины в синих халатах, с частыми грабельками в руках. Они выравнивали дорожки, разминали комья; поддев грабельками, отбрасывали в сторону веточки, камушки.
На трибунах — районное и конезаводское начальство. Много учителей и еще больше учеников.
Мишко посмотрел в сторону Доры. Она сидела справа, опустив голову. Какая тяжесть ее гнетет? Что с ней?
Синеет ее суконный жакетик. Белый воротник кофты лежит на воротнике жакета. Как ей идет белое! Шея, лицо такой свежести, будто Дора только что умылась криничной водой. Мишко даже наклонился вправо, толкнул Вальку. Валька удивился:
— Спишь?
Чтобы отвлечь внимание друга, Мишко указал вниз, на сухонького тренера, нервно стегающего себя хлыстом по голенищу блестящего сапожка. У тренера темные, глубоко сидящие глаза, горбатый нос. Это отец Гафийки.
Мишко шепнул:
— Полюбуйся на будущего тестя!
Валька улыбнулся:
— Чистый филин! Наверно, злой, как дьявол. Но не беда, мы его возьмем в шоры!
Мишко думал, что отвлек внимание дружка, но тот заметил:
— Дора скисла. Вид у нее такой, будто решает задачу с одним неизвестным. Кто же этот икс? Не догадываешься?
— Откуда я знаю?..
К трибунам подвели чистокровок — жеребца и кобылу. Скакуны. Ножки у них тонкие, точно спички, вот-вот хрустнут. Брюшины подтянуты, шеи узкие, лебединые. Хвосты легкие. Им только по ветру летать.
Трибуны всполошились, загалдели. Скакуны нетерпеливо перебирали ногами, прядали острыми ушами.
Что за лошади? Почему их так восторженно встречает народ?
В Белых Водах перед сеансом часто крутят киножурнал.
Брусчатка Красной площади. Вдоль ГУМа стройные армейские ряды. Справа кремлевская стена, темные плиты Мавзолея Ленина. Спасская башня, гигантский циферблат, золотые стрелки. Вот посыпался металлический перезвон курантов. Сердца сидящих в зале замирают. И вдруг грохот, обвал аплодисментов... Крути журнал сотню раз, все равно буря не утихнет. Чем она вызвана? Смотрите внимательнее. Из Спасских ворот выезжает нарком обороны. Под ним танцует, цокая точеными копытцами, гнедой скакун. У скакуна тонкие ноги в белых чулках. Правая нога взаправду белая, левую забинтовали для пары. Лебединая шея выгнута дугой, на лбу белая звезда...
Посмотрите теперь вниз, на беговую дорожку. Там, косясь на трибуны, стоят лошади-красавицы. На лбу кобылицы белое пятно, на правой ноге жеребца — белый чулок. Это мать и отец скакуна, который носит на своем стройном теле самого наркома обороны.
Рабочие конезавода подарили народному комиссару — своему земляку, бывшему пролетарию — лучшего коня, Этот конь взял большой приз на московских скачках.
Ударил колокол. Кони рванули. Трибуны замерли. Было слышно, как шелестит песок под резиновыми колесами. Дора, видно, загадала на светло-серого: когда он отставал, щеки ее бледнели, когда вырывался вперед — их заливала краска. Дора захлопала в ладоши, когда светло-серый рысак у финиша оставил главного соперника почти на корпус позади.
Заезды окончились.
Начинались скачки. Гафийкин батько ругал жокеев, кидал непонятные слова, грозил хлыстом.
Дора задумала на последнего и все три круга сидела совсем белая. Но она опять выиграла. Ее скакун вырвался на целую голову! Она посмотрела в сторону Мишка, чуть было не улыбнулась ему на радостях. Но вовремя спохватилась, опустила взгляд. Мишко тоже насупился. Он не знал, с кем она приехала и с кем уедет. Только и оставалось, что повторять своё привычное: «Яке мени дило, яке мени дило?!»
Когда Мишку плохо, всегда появляется Рася. Он договорился с шофером полуторки из «Заготскота» подбросить их двоих до Белых Вод. Только до края села. А там они двинут огородами до речки, затем перейдут греблю у водяной мельницы. И считай, дома.
Когда доехали, он потащил Мишка с собой:
— Ходим, ходим, матери нема!
Сидели под низким потолком, не зажигая света. Рася нашарил под припечком бутылку самогона, заткнутую очищенным кукурузным початком. Он вынул зубами початок, поставил на стол глиняную миску с солеными, защитного цвета помидорами,
— Мать первачу нагнала. Давай спробуем, га? Или мы не люди? Ты живи проще, как все... Чего нудишься?..
— Цыть, Рася, замолчи! Хочешь напоить, так наливай, не болтай попусту.
— Да чего там напоить! Угощаю, и все. Из слив. Все хвалят — аж на землю падают!
Выпили чуток, а хмель ударил в голову сильно. Когда проходили мимо окон Адольфа Германовича, Мишко окликнул:
— Эй, Буш, где прячешься? Иди, я тебе усы выдерну!
— Чего ты его так не любишь? — спросил Рася. — Он же тебе «видминно» ставит!
— За что? Выучи лучше меня — тебе не поставит. Почему так? А потому, что все говорят: «Вон какой хороший ученик Супрун!» И он туда. Инерция. Ты слыхал, Рася, про инерцию? Вот она и есть!.. А куда мы идем?
— До дому!
— Ни, пойдем в кино!
— Там Корон. Он злой, как щука!
— Пойдем, я его возьму на крючок!
На аллейке у клуба людно. Здесь толпятся и те, что пришли на второй сеанс, и те, что вышли с первого. Данько назвал это место скотопрогоном. Скотопрогон и есть: толкотня, галдеж. Над головами в свете электрических лампочек — дым от цигарок.
Скотопрогон не обидное слово. Часто свою любовь люди прикрывают показной грубостью.
Хорошо подчас потолкаться в человеческой гуще. Уютно. Пахнет одеколоном, папиросным дымком, терпким любистком. Когда идет последний сеанс, скотопрогон вымирает начисто. Слышно, как верещат сверчки в лебеде, квакают на реке лягушки, где-то мычит неприкаянный телок.
Данько теперь далеко — в летной школе. Вспоминает ли скотопрогон?
Яшка-корешок схватил Мишка за грудки и оттащил в тень под акацию.
— Эх, чубук несчастный! Его любят, а он и ухом не ведет. Да ты хватил?! Все равно ничего не поймешь, бывай!
Яшка хотел было перепрыгнуть через клумбу с сухими стебельками когда-то пышных цветов.
— Да я же слушаю, — взмолился Мишко. Мгновенно мелькнула догадка. В голове стало ясным-ясно. — Говори!
И Мишко услышал то, чего ждал столько времени. Но он не смеялся от радости, не ломал деревьев, не бил окон. Он стоял и слушал.
А Яшка-корешок, заглядывая снизу в лицо Мишку и держа его за лацканы пиджака, торопливо рассказывал обо всем, что узнал сегодня.
После скачек Дора подошла к Яшке и попросила подвезти до села. Она была ласковая, добрая. Когда подъехали к реке, предложила сойти с велосипеда. Затем поманила Яшку в заросли верболоза. Она смотрела на него хмельными глазами, и Яшка обалдел от счастья. Когда сели у воды, Дора прижалась к его плечу. Она плакала долго и шумно. Яшка осмелел. Он гладил ее волосы, целовал в голову. Дора повторяла:
— Який ты добрый, який добрый, Яшко!.. — Затем она поправила волосы, вытерла глаза и сказала холодно: — Я люблю его. Как мне жить? Скажи, Яшко, как мне жить? Сколько сделала ему зла! Никчемная дивчина!..
Оторопелый Яшка отодвинулся.
Не добежав до угла, Мишко свернул влево и школьным двором добрался до сарая. Здесь начинается забор, который тянется вдоль Ракетной. В самом начале забора есть планка, она держится только на верхнем гвоздике. Можно отвести ее, просунуться боком — и ты на той стороне.
За забором — широкая яма, заросшая высокой лебедой. Перебегая ее, Мишко споткнулся о веревку. И сам упал, и козу всполошил. Коза отпрянула в сторону, мекнула и легла снова.
Вот Дорина хата. Калитка. Темные окна. Мишко прижался спиной к глухой стене. Сердце стучало так, что казалось, стена вздрагивает.
Яшка-корешок сказал, что Дора сейчас в клубе. В дверях на контроле в последнее время стоит Дорина тетя. Она пускает племянницу в кино без билета. Иногда после сеанса они, взявшись под руки, идут за реку, в дом тети. Что, если и сегодня она пойдет к тете?
В доме, что стоит выше Дориного, скрипнула дверь. На высоком крыльце появилась Ларка Луговая, батько ее конюхом работает в райисполкоме. Мишко узнал Ларку по голосу. Она звала меньшую сестричку, которая присела «на хвилинку» за копешкой соломы:
— Нюська, чи ты провалилась там?! Вот я тебе буханцов надаю!
Проскрипело крылечко под босыми Нюськиными ножками. Треснул в сенях подзатыльник. И все смолкло.
Черный пес, спущенный на ночь с цепи, приостановился, порычал на Мишка и побежал дальше, не растрачивая дорогое время на пустяки.
Каблуки Дориных туфель гулко стучали по утоптанной меловой дорожке. Дора шла по боковому переулку, от почты, прямо к пилипенковской калитке. Мишко боялся, что, прежде чем он успеет что-нибудь сказать, Дора скроется за деревянным щитом двери. Он торопливо вышел из тени. Дора опасливо замедлила шаги. Подошла вплотную. Постояли молча. Так же молча направились к низкому заборчику. Дора метнулась во двор, поспешно защелкнула калитку. Мишко остался на улице. Они долго смотрели друг на друга, держась за планки низкой калитки. Губы Доры вздрогнули, улыбнулись. Улыбка была совсем незнакомая — в ней и горечь, и радость, и испуг. Дора протянула руку, дотронулась до груди Мишка. Сдерживая дыхание, проговорила шепотом:
— Ой, Михайло, який ты!.. Який ты!..
А «який» — так и не объяснила. Убежала, скрылась в хате с черными окнами.
Вот и все.
Мишко медленно, на подрагивающих ногах, пошел вниз. Невесомое тело как бы истаивало, растворялось в прохладном воздухе. Из лебеды поднялась знакомая коза, проводила Мишка пристальным взглядом.
Облокотясь на перила, долго смотрел в мутно поблескивающую воду. Вон там, в куге, стоят Расины переметы. Завтра Рася, упираясь в песчаное дно длинным шестом, подойдет к ним на плоскодонке и начнет снимать с крючков серых щурят с утиными носами, полосатых окуней. Может, сазан попадется.
Проходя мимо лавки, увидел в деревянной будке сторожиху тетку Хибрю. Она куталась в тулуп, хотя до морозов еще далеко. Руками Хивря сжимала прохладный ствол винчестера. Мишко остановился и спросил:
— Как дела, теточка, поспать неохота?
Хивря вяло гавкнула из будки:
— Проходь, вышкварок, а то пальну меж очи! Спать будешь со шлюхами, а меня не чипай!
— Тю, дурна, про что подумала! Голодной куме хлеб на уме.
Он добрел до своего забора, сел на лавочку. Руки раскинул, ноги вытянул.
Из-за соломенной крыши выкатилась багровая луна. Большая, больше солнца. Но светит слабо и совсем не греет. Можно смотреть на нее не мигая. На луне — тени. Присмотришься, ясно увидишь две фигуры. Мать говорила, это Каин и Авель. Каин нырнул брата в живот вилами, поднял его над собой. А за что? Почему не жить в ладу? Неужели мало людям места? Каин, видно, никогда никого не любил. Поэтому он злой и жестокий. Когда любишь, все ласково кругом, словно смотришь на мир через Расино стеклышко.
Школа без Мити Палёного стала и тише и ниже. Странно как-то. В коридорах не слышно его резкого, с хрипотцой голоса, способного пересилить любой галдеж; не видно его прямой спины. Он всегда держался прямо, словно аршин проглотил. Пальцами правой руки он зачесывал назад свои вороные жесткие волосы. Ходил, чуть приволакивая правую негнущуюся ногу: в детстве упал с чердака, зашиб колено. Но ходил быстро. Даже в волейбол играл. Тамарка, сестра, рассказывала: котом всю ночь стонет. Но играет.
Митя проводил сборы, Митя создавал кружки, Митя выводил отряды на поля, Митя выступал на митингах!.. Как же теперь без Мити?!
Сняли его. Хотели влепить выговор, но пожалели, отпустили подобру-поздорову. Митя горевал недолго. Вообще он не знает сомнений и душевных терзаний, не в пример «страдателю» Мишку Супруну. Митя — человек дела. На другой же день он собрал свои манатки и отправился на попутной в Луганск. В голове гвоздем торчала одна-единственная мыслишка: «Вы еще узнаете Митю Палёного!»
А началось с костюмов. Как-то Митя вычитал в газете, что можно выписать из Киева пионерские костюмы (столицей был уже не Харьков, а Киев). Дело заварилось перед самой елкой. Тогда как раз появилась загадка: «Что такое пять «П»?» Никто не мог ответить. Митя долго томил, затем, с наслаждением растягивая слова, разъяснил:
— Подарок Павла Петровича Постышева пионерам! Вот они, пять «П»! Считайте!
И все хором повторяли разгадку.
Конечно, когда-то в давние времена елку праздновали. Ее наряжали. Но потом отменили. Время было такое. Все старое отменяли. Известно: лес рубят — щенки летят. Вот и елочка отлетела вроде щепки. Возвращение этого праздника детям произошло в половине тридцатых годов и связано с именем Постышева. Не знаю, где как. У нас было так. Поэтому у моих сверстников при упоминании Павла Петровича теплеет на душе. А казалось бы, что за событие? Всего-навсего маленькая елочка!
Елка в школе была не елочная, а сосновая. Что поделаешь, не растут в наших краях елки. А сосны кое-где встречаются. Особенно на песчаных почвах. Ниже конезавода, в сторону реки, стоит бор. Туда вместе с Плахотей поехали Мишко и Рася. Привезли роскошную сосенку. От нее на ладонях остались липкие пятнышки, вкусно пахнущие канифолью, которой натирают скрипичный смычок. Мишку особенно дорог этот запах. Он напоминает о скрипке Адольфа Германовича Буша, на которой ему иногда удавалось попиликать.
Низ сосенки уперся в крестовину, верхушка — в потолок зала. Пока сосенка стояла голая, она оставалась сосенкой; когда же ее нарядили — вдруг стала елкой. Вокруг нее ходили октябрята и пели песенку:
Ялинка, ялинка,
Де ти росла?
Щастя i радість
Усім принесла.
Ялинка — по-нашему «елка». Она действительно принесла счастье и радость. В школе стало светлее, уютнее. Даже самые сердитые учителя подобрели.
Вот перед этой новогодней ялинкой, которая всем принесла радость, и затеялось дело, никакой радости Мите Палёному не принесшее.
Митя поотрядно начал собирать деньги на пионерские костюмы. Наконец карбованцы собраны, сунуты в карманы, точно в бездонные колодцы, и поминай как звали! Проходят долгие месяцы, а костюмов нет. Дети уже забыли о них, но у родителей память цепче. Они поочередно брали Митю за грудки, трясли, как старую грушу, но ничего с той груши не упало. Тогда разгневанные батьки кинулись в райком комсомола. Митя ответил райкому, что деньги послал в Киев, а квитанцию потерял. Справились на почте. Выяснилось: брехня. Тогда Митя «полез в пузырек» и обвинил всех в черной неблагодарности. Он-де столько лет держал школу на своих плечах, а теперь, выходит, не нужен, стали подкапываться, Да пропади все пропадом!
Мишко смотрел на Митю и не узнавал его. Старший товарищ, вожак — и вдруг такое дело. На пионерских сборах учил быть честным, правдивым. А сам?.. Вспомнился пионерский лагерь в лесу. Он же и тогда обманывал! Продукты у председателя выдурил, а просо осталось неполотым... Секретарь райкома комсомола тоже хорош! Митя пригрозил, что покончит с собой, и секретарь испугался, дал ему неплохую характеристику, помог устроиться на работу в Луганске.
Митя теперь выездной корреспондент областной газеты. Вон куда вылез!
Прошло время, и Митя снова появился в Белых Водах. А в школе как раз назрел конфликт. Директор Карп Степанович ходил в районе, жаловался на учителя Ивана Митрофановича, поставил вопрос ребром: или он, Карп Степанович, или математик, который разлагает школу — ухаживает за ученицей.
Карп Степанович знал, что бывший пионервожатый на любит учителя математики Ивана Митрофановича. Последний отвечает ему тем же. Но чем черт не шутит! Митя может переметнуться в стан врага.
Карп Степанович сам вышел к воротам встречать гостя. Гость подкатил на новенькой «эмке» цвета кофе с молоком. Редкий цвет. В те времена машины были все темные. И вдруг такая вольность!
Митя сидел рядом с шофером, высунув правую руку в окошко. На руке блестели крупные часы. Он специально надел их на правую руку, чтобы видно было, чтобы ослепляли глаза односельчанам.
Первому он подал руку Мишку, а не директору. Мишко обрадовался встрече. Он задержал Митину ладонь в своей и спросил простодушно:
— Разве не знаешь, на какой руке носят часы?
Митя выдернул ладонь, холодно заявил:
— Мое дело! Хозяин знает, що кобыле робить! — И уже приветливей посмотрел на директора.
Карп Степанович оживился. Он сказал:
— Не мешайте, дети! — отстранил ребят и повел гостя в его родную школу.
В учительской Митя с каждым педагогом здоровался за руку. Такого раньше не бывало! Подал руку даже Ивану Митрофановичу.
Он обошел все классы и кабинеты, глядя на них чужими глазами. Затем «эмка», хрустнув замком дверцы, с ревом стала карабкаться в гору по узкой улочке, к Митиной хате.
Ворота для машины оказались слишком узки. Отец Мити, сапожник потребсоюзовской мастерской, на радостях завалил тын, оттянул его в сторону. Машина вошла задом и заняла весь двор.
Чтобы попасть на улицу, курам приходилось взлетать на кузов, скользить по нему когтями и с невероятным шумом, роняя пух и перья, приземляться за чертой двора. Цуцик нашел себе место под машиной, под самым карданным валом.
Даже в школе было слышно, как визжит у Палёных поросенок. Собирались откармливать его на сало, но судьба решила иначе.
Мать Палёного уже бежала из гамазея. Под фартуком она держала бутылки, душа их тонкие шеи возбужденными пальцами.
Тамарку, сестру Мити, ради такого случая отпустили с уроков. А часом погодя люди видели, как Карп Степанович пробирался огородами к подворью Палёных.
На другой день Митя поехал в объезд по району. А в райком комсомола то и дело звонили из Луганска. Редактор газеты, поминая всех чертей, просил передать новоявленному Хлестакову, чтобы он тотчас же отправил машину в город и не смел являться в газету.
В Белых Водах загомонили:
— Аи да Митя, знай наших! Всех обдурил! Сам ездит на машине, а хозяин ходит пешочком!
Вот так и повернулось дело.
Все розовое: и китайская роза, в бочонке стоящая в углу на табуретке; и кисейные занавески; и скатерть, прикрывшая сдвинутые столы. Бутылки с горилкой и портвейном, баклажаны, помидоры, холодец из старого петуха — все залито розовым светом. Даже снег под окнами, на который падает свет, тоже розовый.
Все это потому, что Люда надела на лампочку фонарик, склеенный из жатой розовой бумаги.
Из репродуктора послышался хриплый голос диктора. Он сообщил, что через несколько минут начнется новогоднее выступление Михайла Ивановича Калинина.
Мишко с Валькой отодвинула от репродуктора бочонок с цветком. Девчата столпились у черной тарелки. Беда с ними! И все-то копошатся, все-то шушукаются. Послушаешь тут! Мишко прикрикнул:
— Угомонитесь, трясогузки! Прямо зло берет!
— А ты сбегай на двор, снежку поешь, охолонешь трошки. Дора не пришла. Так на нас досаду срываешь!
Вмешалась Ларка-коза:
— Мою соседку не чипайте. Что она вам, соли под хвост насыпала? Дора придет. Если сказала, значит, будет. Она такая! Хоть бечевкой ее привяжи — перегрызет бечевку и прибежит!
— Ну, довольно вам!
И Михаил Иванович начал свою новогоднюю речь. Он как будто был здесь, рядом. Виделись его прижмуренные глаза, стеклышки очков, острая бородка.
Мишко насторожился. Прозвучали слова, от которых радостный холодок прошел по телу. Закричал не своим голосом:
— Это ж мое село! Мое село!..
Михаил Иванович ставил его в пример. Он рассказывал, как за годы Советской власти село выросло, стало богаче, культурнее, и о том, какие люди вышли из села.
Мишку показалось, что никто ему не верит. Он взмолился:
— Валька, ну, скажи им! Это ж мое село, я там родился, ходил в школу!
— Чего взбеленился, Мишец! Добре, нехай твое! Ну и что? Мало ли таких сел! Все на виду, у всех свои герои. Чего крик поднял? Пофорсить захотел?
— А-а-а... — Мишко махнул рукой. Его никто не понял. Даже Рася. Дора бы поняла. Положила бы руку на грудь Мишку, сказала бы тихо: «Любый, успокойся: все вижу, все знаю!»
Мишку кажется, что он знает Дору давным-давно. Они всегда были вместе, никогда не разлучались. Он всегда видел ее тонкие длинные брови, двумя радугами изломившиеся над глазами... Скажете, брови не похожи на радуги, ведь радуга разноцветная! Но вы же не брали голову Доры в свои радостные ладони, не присматривались к ней помутневшими от счастья глазами — откуда ж вам знать?! Каждая волосинка Дориных бровей золотая и переливается всеми цветами радуги-веселки!
Но где же ты, Дора? Тебя не пускает батько? Пилипенко держит тебя взаперти, за девятью замками? А не взять ли мне в руки суковатый дрын, не двинуться ли по снежной целине к хате Пилипенко? Не стегнуть ли дрыном по окнам, не освободить ли Федору прекрасную из отцовского плена?
Дора не вбежала, а влетела в хату. Она была в одной белой кофточке. Сдернула с головы вязаный платок (мать сунула его в руки на ходу), топнула о земляной пол тапочкой на резиновой подошве.
Дора убежала из дому. Батька гнался за нею, да не сумел догнать.
Она глянула на Мишка добрыми глазами, улыбнулась ему одному и этим сказала: «Я тут, любый, все будет хорошо! »
Сердце Мишка радостно всколыхнулось. Они вместе, они счастливы. Остальное приложится! Где хочет сесть Мишко? Ему все равно! Где ни сядет — он может примоститься возле любой девушки, — Дора не обидится. Она только изредка будет посматривать в его сторону, а он встречать ее взгляд. И все. И пусть идет «пид три черта» Валька Торбина с его издевками!
Было это после первой встречи с Дорой. Валька спросил, поцеловал ли он ее? Мишко только головой покачал.
— Лопух! — презрительно сказал Торбина-младший. — Женщины любят железную руку. А таких, как ты, они водят за нос. Поиграются и выбросят.
Мишко поцеловал Дору у той же калитки, но это случилось позже. Он еле дотянулся до ее лица, держась обеими руками за тонкие планки. Губы у нее были холодные, неживые. Она, задыхаясь, прошептала:
— Ой, Михайло, що ты зо мною робишь?
Получилось не так, как ожидал. Но это же нестрашно.
Впереди вся жизнь, будет и так!
Валька все торопит. На пожар, что ли? Его только слушай. «Получается, что «кохання» — «це тильки цилуйся та пригортайся». Эх, Валька, Валька! А испытывал ли ты счастье оттого, что — единственный во всем мире! — почувствовал, как вздрогнуло плечо твоей дивчинки? Знаешь ли ты про это?!
Все оживились. Особенно Валька Торбина.
Он достал из потайного кармана листик бумаги. Начал читать свои стихи. Оказывается, Валька тоже пишет?
Он читал по грамотке. Мишку за него стало совестно. Разве свои вирши можно так читать? На листке они уже чужие, остывшие. Силой памяти их надо доставать изнутри, из сердца, где они все время калятся.
Мишко слушал, наклонив голову. Валька читал стихи о любви. Девчата вздыхали, млели от красивых слов. А Мишко оставался холоден. Слова Вальки стучались в его сознание и отскакивали, как горох от стенки. Мишко замечал перебои ритма, никудышные рифмы. Хотел было сказать об этом другу, но передумал. «Какое мне дело? Подумают, что задаюсь».
Захотелось прочесть свое. Но не стал. Зачем ворошить пепел?
Танцевали под Валькин патефон.
Натоптавшись в охоту, начали расходиться. Мишко накинул на Дору свое пальто. Она передернула плечами. Сказала, что не хочет домой, и заплакала. Недобрый хмель ударил ей в голову. Люда уступила ей свою пышную кровать. Мишко сел рядом, положил ладонь на горячий лоб Доры.
Ларка Луговая надела коротенькую кацавейку, уперлась кулаками в бока и расшумелась, как ветер в камышах:
— Ах, падлюки проклятые! Сейчас пойду к Максиму Пилипенко и скажу ему в очи: «Ты что измываешься над своею дитиною? Кто дал тебе право? Да я тебя за Дору в бублик скручу! Она мне родней родной сестры!»
— Ты не кричи попусту, а лучше принеси ей пальто! — попросил Мишко.
— Вот твереза голова! Сейчас принесу! — Ларка выметнулась из хаты.
Кровать, на которой лежала Дора, отделена от печи пестрой занавеской. Оттуда доносились шепот Вальки Торбины и хохоток Люды, хозяйки дома.
Батько и мать Люды уехали в соседнее село, к родне. Потому Люда и собрала вечеринку, потому и пела так радостно, притопывая ножкой по земляной доливке:
Ой, гоп, я сама,
Чоловіка нема,
Я нікого не боюся -
Я хозяйка сама!
Заманчиво в восемнадцать лет обрести полную свободу! Что хочу, то и делаю. Не боюсь ни бога, ни черта! Вот возьму и стану целоваться до утра с приглянувшимся хлопцем!
И она целовалась. Целовалась у припечка с Валькой Торбиной. Мишко все слышал. «А как же Иван? А как же Гафийка?! — стучало в его мозгу. — Неужели все так скоро забывается?»
Он вскочил с кровати, рванул занавеску. Слабые петельки слетели с гвоздиков, и она, мертвая, упала на лежанку.
— Мишец, рехнулся?
Мишко отвел рукой и Вальку и его вопрос. Он подошел к Люде.
— Верни карточку!
Люда заверещала:
— Что тебе надо, что ты ко мне привязался? Не нравится — вон бог, а вон порог!
Мишко повторил еще тише, еще спокойнее:
— Верни карточку!
— На, подавись!
Люда подошла к этажерке, начала копаться в книгах.
Заламывая их, выпуская каждый листик из-под большого пальца, она искала карточку. Листики поднимали ветер.
Карточка упала на земляной пол.
— На, подавись!
Мишко посмотрел на брата, спокойно лежащего под сосной. Иван всем своим видом говорил ему: «Что ты, чудак, паникуешь? Она не рабыня моя, она свободный человек. Любит Вальку — ее дело. У меня университет, потом научная работа. Хочет ждать — пусть ждет. Не может — пусть выходит за другого. А что же ей делать? В институт не попала. В колхоз идти не с руки. Запомни, брат: она вольна в своих поступках. И ты ей выбора не навязывай. Мне приятно, что ты оберегаешь мое достоинство, спасибо тебе. Но Люду не трогай...»
Пристыженный, Мишко сунул фото во внутренний карман пиджака.
Дно яра затянуло травяным покровом. Высокие бока желтеют глиняной осыпью. Цветущий терн окутал кромки, он нависает над яром белой пеной. В яру тихой жарко. Сюда не залетает ветер, поэтому охмелеть можно от дурманного запаха.
По ночам хлопцы приводят сюда девчат. И кажется им, нету краше места на земле. А днем, когда светит трезвое солнце, в этот яр Плахотин приводит строй своих стрелков. Стрелки «дают ножку» и «высокий взмах» руки. Но Плахотину все кажется мало. Он то и дело подбадривает:
— Тверже шаг! Головку, головку!..
Впереди идет Мишко. Он несет боевую трехлинейную. Замыкают строй Рася и Яшка Пополит. Яшка себя и Расю называет шкетами. Шкет — его любимое словцо. Они несут ящик с патронами. Плахотя говорит, что патроны ценнее золота, потому что золотом из винтовки не выстрелишь. Он отпускает по три штуки на человека. И хоть умри, больше не даст.
В яру Плахотя приказывает команде сесть на землю и начинает с теории.
— Як поразить цель? — спрашивает он. И отвечает: — Ось так! Устраивайся поудобнее. Найди опору, щоб гвинтовка не дрожала, як телячий хвост. Увидел белогвардейца чи, скажем, махновца, сажай его, котыка, на мушку. Если он выглядает из окопу, подставь ему мушку под самую бороду. Если бежит на тебя по чистому полю, бери под мотню. А если он тикает, сажай тем местом, который сидают. Это будет в самый раз! Потому що пуля — она ж дугу пишет, она берет выше. Если мушка блестит на солнце, треба чиркнуть серничок и закоптить. Мушка повинна сидеть в прорези прицела, как птичечка. И щоб не ворохнулась...
Мишко вначале боялся винтовки. Он знал: где винтовка, там упавший на землю человек, там лужа крови, кислый, пахнущий смертью дымок. Его даже подташнивает от того дымка.
Но стрелял хорошо. Может быть, потому, что в точности выполнял требования Плахоти, а может, просто потому, что глаз верен и рука тверда. По команде «Ложись!» делал полуоборот направо и падал сперва на колено, затем на локоть. Чуть расставленные, плотно прижатые к земле ноги были вытянуты под углом к корпусу. Локтями упирался в сочную зелень, отчего рукава на локтях зеленились. Приклад упирал в плечо, плотно прижимался к нему щекой. По команде «Целься!» зажмуривал левый глаз, сажал мушку в самую середину прорези прицела, подводил ствол под черный круг мишени. По команде «Огонь!», не дыша, плавно нажимал на спусковой крючок. Сердце переставало стучать. И хорошо: не колыхалась винтовка.
Выстрел разражался неожиданно и оглушительно. По терновнику катился сухой шелест. Белые лепестки цветения срывались с высоты и редкими снежинками падали на дно яра.
Хуже всех стрелял Рася. Нажимая на спуск, он зажмуривал оба глаза крепко, до дрожи. При выстреле ствол высоко вскидывало вверх. Пуля шла «за молоком». Мишень даже не проверяли, пробоины там не найдешь. Пуля клевала свинцовым носом бурый откос или, просквозив терновник, шла гулять в степь.
Плахотя нервно дергал себя за ус, приговаривал:
— Пальнул в белый свет, як в копеечку. Ты ж, несчастный недокурок, скот на выгоне перестреляешь. Тебе, зануде, нужники чистить, а не боевое оружие держать! Убирайся с моих очей!
Рася встает растерянный. Отряхивает штанцы на коленках, улыбается сквозь слезы. Он всегда улыбается. Даже когда плачет, то кажется, что он улыбается, показывая передние, большие, как у кролика, зубы. Шумно втягивает воздух сквозь зубы, сглатывает слюну и опять открывает рот в улыбке. У глаз уже заметны тоненькие морщинки. А на высоком выпуклом лбу кожа сильно натянута, даже поблескивает. Широко раскрытыми карими глазами он смотрит Плахоте в рот, молчит. Плахотю это раздражает. Он повышает голос до крика:
— Що вытрищился, як баран на новые ворота?!
Рася подтягивает штанцы, шумно всасывает воздух и отходит в сторонку.
После стрельбищ детвора кидается в яр, колупает глину за мишенями, добывая пули. Патронные гильзы собираются в ящик. Плахотя ведет им строгий счет. Пацаны Христом-богом молят дать им хоть одну гильзу. Если ее, латунную, пахнущую горелым порохом, приложить верхней кромкой к губам и дунуть, она издаст радостный свист с нутряным гудением. Но Плахотя неумолим: гильзы нужны для отчета.
Перед выпускным вечером в школьном зале лучшим стрелкам вручали значки. Вместе со значком Мишко получил премию — противогаз. Он пришел домой гордый, с защитной сумкой у левого бока. Анна Карповна пощупала сумку, покачала головой:
— И зачем оно нужно?
Матвей Семенович ответил ей:
— Нехай повисит, може, пригодится.
Мишко устроился возле окна вагона. Черный чемодан он поставил под полкой, на которой сидел, так, чтобы задниками ботинок чувствовать его. Анна Карповна строго наказывала:
— Если загубишь, то и до дому не являйся! — Затем мягче добавила: — Гляди, дитино моя, там много урканов шныряет. Ляжешь спать — один глаз закрой, другим смотри. А то и тебя украдут.
Покачивается вагон, глухо постукивают колеса — кажется, кто-то снизу бьет молотками в пол. За окном мелькают кусты, столбы и столбики, стожки сена, скирды соломы, рябит стерня. Все уходит в прошлое. Только далекий меловой кряж все не отстает от поезда.
У Мишка нет плацкартного билета. Руки он положил на столик, голову приткнул в жесткий уголок. Ноги онемели, затосковали. Хорошо бы снять ботинки, подставить пальцы под сквознячок.
На средней полке разместился мужчина в военной форме, не по месту длинный. Когда он вытянулся, ноги перекрыли проход. Ни к кому не обращаясь, военный сказал:
— Придется укоротить костыли.
И согнул ноги в коленях.
Летчик. На ярко-голубом поле петлиц желтеют крохотные крылышки.
«Как у Данька», — подумал Мишко. Данькова мать показывала ему карточку сына. Шла с базара и похвасталась, «якото стала ее ридна дитина».
Данило на вид строгий. Зуба щербатого не видно, потому что губы плотно сжаты. Совсем переменился.
Если примут в академию, у Мишка тоже будут крылышки.
Примут ли? Больше всего страшит мандатная комиссия. В анкете стоит графа: «Есть ли родственники за границей?» Это порожек, о который можно споткнуться. Что ответить? Мишко знает, что за границей родная мамина сестра. Когда-то она нанималась на срок к болгарину Бойчеву. Два лета помахала тяжелой сапой на поливном огороде, а кончилось тем, что вышла за него замуж. И родилось у тети Оришки трое детей. Дочь и два сына. Дочь с того же года, что и Мишко, и названа похоже: Михайлина.
Дядя Бойчев настоял на своем: увез семью в Болгарию. Осталась только Михайлина. Она сказала, что никуда не поедет. Не для того, мол, родилась в Стране Советов, не для того носила пионерский галстук, не для того вступила в комсомол! В райкоме восхищались ее решением. Дали койку в общежитии техникума, назначили стипендию.
По ночам «бидна дивчина» изливала тоску слезами, а днем крепилась.
Иван о Михайлине сказал так:
— Это и есть настоящая большевичка!
Но как же быть Мишку? Ведь не напишешь же в анкете обо всем, что чувствуешь и что думаешь по этому поводу!
«Эх, дядько Григорий, наделал ты хлопот. И дочку осиротил и родственникам не даешь жить спокойно!»
Матвей Семенович говорил:
— И что они за родня? Седьмая вода на киселе! Через дорогу валенком чай пили! Не ставь в графу!
Анна Карповна обиделась:
— Как же так — моя родная сестричка?! Спор разрешил Иван. Он твердо заявил:
— Выясни на месте. Расскажи комиссии все, как есть, и спроси: ставить «да» или не ставить? Может, они, как дальние родственники, не имеют значения. Ну, а если имеют, что ж, такова жизнь, правде надо смотреть в лицо!
«Такова жизнь!.. Это ж несправедливо, — не соглашался Мишко, глядя в темноту вагона, — сказано же: сын за отца не отвечает. Почему ж я повинен отвечать за дядю?»
Перед нам клокотала площадь. Она звенела трамваями, коптила «эмками», полуторками. В плоские телеги на резиновом ходу были впряжены кони-ломовики с куцыми хвостами. Они звякали подковами, громко отфыркивались, мотая тяжелыми головами: видно, першило в ноздрях от бензинового перегара. У Мишка тоже першило. Он смотрел на площадь широко открытыми глазами.
Неужели Москва станет его домом? От этой мысли кружилась голова. Вспомнилась песня:
Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля...
Где он, Кремль? В какой стороне? Но сперва надо в академию.
В трамвай еле протиснулся. Зажали потными телами — не шелохнуться. Рука, в которой держал чемодан, одеревенела, но переменить нельзя.
А хорошо в таком многолюдье. Москвичи пахнут новой материей, кожаными туфлями, одеколоном, вином. Дома по-другому: там все пахнут овчиной, кисловатой опарой, огурцами, укропом. И живут в подслеповатых саманных хатынках. А здесь вон какие хаты! Посмотришь на крышу — фуражка сваливается. В окнах пестрят занавески. Что там, за ними? Какие печали, какие радости?
Мишко узнает это, дай время! Он будет учиться в Москве. Дора тоже сюда приедет. Пройдет какой-нибудь год, и она приедет. Об этом заранее договорились. Мишко, как московский старожил, поможет ей поступить в медицинский.
Наденет парадную форму и пойдет. На нем будут ботинки с блестящими черными носами, темно-синий диагоналевый костюм с голубыми петлицами, белая рубашка, темный галстук, на голове — пилотка, на пилотке — рубиновая звездочка, на петлицах — крылышки! Вот только не помнит Мишко, полагается ли портупея. А не плохо бы по темно-синему полю пиджака спустить с плеча ремешок бордового цвета и перехватить талию широким ремнем с золотой пряжкой! Увидят такого в приемной комиссии медицинского института — и сразу примут Дору!
Вот и Петровский замок. Красная узорчатая стена. Ворота. Проходная. Но, оказывается, не сюда надо идти, а в новый корпус. Там много собралось таких же нетерпеливых.
В широкой комнате расставлены железные койки. Постели покрыты колючими солдатскими одеялами. Ложись, отдыхай. Спрячь бумажечку со штампом и номерком. Она пригодится. С ней завтра пойдешь на медицинскую проверку.
На другой же день нашел дружков. Стало веселее. С одним познакомился в умывальнике. Попросил закурить. Разговорились. Его звать Геннадием. Красивое имя! Он из Ленинграда. Курит не по-людски: не затягиваясь. Наберет дыму за обе щеки и выпускает потихоньку сперва через рот, затем через нос. Папиросы курит сладкие, дорогие. Но ему не повезло: не прошел. Говорит, эскулапы дело застопорили.
На Геннадии — коричневые полуботинки, коричневые брюки-клеш из тонкого сукна, кремовая рубашка с закатанными выше локтей рукавами. Все новое, пахнет по-особому. А глянешь на Мишка — село селом! Пузыри на коленях, потрескавшиеся ботинки, синяя косоворотка с малиновой неяркой вышивкой на вороте и обшлагах. Отец купил ее для себя. Но отдал Мишку, раз такое дело. К тому же она ему была маловата.
Мишко комиссию прошел. И на стуле вертели, и в рот заглядывали, и в грудь стучали. Признали здоровым. Село, говорят, поставляет людей надежных.
Генка решил домой не возвращаться. Берет документы и — в авиационный институт. Даже лучше: самолеты строить все равно научится, а серую шинель таскать не придется. Он сказал, что это его устраивает: не велика радость всю жизнь провести в казарме.
Мишка встревожили его слова. Раньше он над этим не задумывался. Иван рисовал картины одна другой радужнее. Сперва учеба в академии, затем работа в ЦАГИ: в Центральном аэрогидродинамическом институте. Одно название пьянит голову!
Второго дружка звали проще — Тимка. Он с Волги. Живет под Куйбышевом. Рослый, поджарый. Рука крепкая. Дай ладонь — стиснет так, что будь здоров!
Утром Тимка делал зарядку. Долго фыркал под краном. Потом растирал грудь коротким вафельным полотенцем.
— Ты, хохландия, на какой факультет, — спросил он, — на моторо — или самолетостроение? — Не дав ответить, посоветовал: — Иди строить моторы. Мотор — сердце машины.
Ну вот! А Иван утверждал, что самолетостроение главное.
В академию поступали и военные, окончившие летные училища. Их берут на командный факультет. Держатся строго — не подходи близко! На «гражданку» глядят свысока.
А может, Мишку так показалось?
До площади Пушкина доехал на двухэтажном троллейбусе. Перешел площадь по правой стороне. Увидел памятник поэту. В металлическом веночке — букетик хилых городских цветов. Подумал: «Разве это цветы?» Представил себе луг, устланный кумачом воронца, снегом ромашки, синим огнем василька. Мысленно увидел буйство акации и сирени, кусты желтой розы-троянды, увешанной солнцами крупных бутонов.
Отойдя в глубь бульвара, Мишко сел на скамью с чугунными ножками-лапами. Не удержался, чтобы не наступить на лапу.
По обеим сторонам бульвара позвякивают трамваи. Солнце печет по-украински. Детвора скребет синими и зелеными совочками плотно утрамбованную дорожку. Из репродуктора, подвешенного на угловом доме, льется густой бас Максима Дормидонтовича Михайлова. Мишко любит этого певца. Он знает его голос по Валькиной пластинке. Сейчас Михайлов поет «Вдоль по Питерской».
И восторг перед увиденным, и грусть по дому, и желание чего-то хорошего, и испуг перед неясным будущим — все смешалось в душе.
Снова пришло сомнение: «То ли я делаю?» Эта мысль ширилась, росла, заполняя собой все. Она шевельнулась еще вчера, когда он вернулся из театра. Она преследовала его утром, когда он взбирался на высокое крыльцо университета, когда приглядывался к могучему Ломоносову, стоящему на цилиндрическом белокаменном постаменте.
«То ли я делаю? Туда ли иду? Может, моя дорога лежит через литфак? И не нужна мне академия, и самолетостроение не нужно...»
В смятении добежал он до Центрального телеграфа — серого здания с большими окнами, — купил пачку почтовой бумаги. Сел за стол, взял в руки желтую ручку, покрытую чернильными синяками и клеевыми струпьями. С лихорадочной быстротой начал заносить на бумагу по памяти вирши, которые недавно сжег в печке. На ходу исправлял строчки, выбрасывал строфы, на иных стихотворениях ставил крест. Осталось не так много. Но разве дело в количестве? Говорят, понимающий человек может разглядеть талант по одной строке.
Свернув рукопись в трубочку, зажал в горячих пальцах. Подошел к деревянной будке с надписью «Справка». Назвал фамилию известного поэта.
Дом неподалеку от Пушкинской площади. Угловая часть еще не достроена. Место стройки обнесено плотным забором с козырьком над дощатым тротуаром.
В подъезд попал со двора. Поднимался пешим порядком, на лифте не рискнул: «А ну, как нажмешь не то, что надо!»
Вот она, квартира поэта, который решит его судьбу. Дверь мягкая, обита кожей. Постучал кулаком по дверной ручке. Сердце так колотилось, что, пожалуй, и слова не вымолвить.
Открыла молодая женщина, ласково сказала:
— Его нет дома: уехал на родину, в Смоленск.
Медленно спускался вниз. Все равно, решение было уже принято: «Надо забрать документы».
Не проспать бы! Хочется увидеть Киев издали. Говорят, сказочной красоты город. Стоит на высоких холмах, играет на солнце золотом куполов. Древняя столица Руси. Мать городов русских. Сколько видел князей, сколько снарядил походов! Принимал византийские корабли. Крестил Русь, поставив ее, непокорную, на колени в холодную воду Днепра-Словутича.
Все это вычитано в книгах. А хотелось посмотреть своими глазами.
Мать бывала в Киеве. Рассказывала:
— Была я тогда еще дивчиною. Повезли нас, лучших учениц, в столицу, в святой град Киев. А он же такой красивый, такой красивый, хоть на землю падай! До Екатеринослава — так раньше Днепропетровск называли — ехали на поезде. Потом посадили на пароплав, и вверх по Днепру. Встретил нас стольный город малиновым звоном церквей. Поглядела я на ту высоку кручу, на какой он стоит, и сердце замерло. Девчатки, подружки мои, побелели и только крестятся, крестятся. Ходили в пещеры. Видели святых. До мощей прикладывались. Боже мой, сколько их там — всех и не запомнишь! А богомольцев — тьма-тьмущая, не протолкаться. Кажется, собрались со всего свету. В Палестину до тела господня меньше ходят, чем в Печерскую лавру. Моя бабуся тоже ходила. Вернулась месяца через три, легла на лавку и сказала: «Чую, господь мене кличе». С тем и отошла...
Матвей Семенович тоже бывал в Киеве. Но он говорил с меньшим восхищением:
— Да ничего особливого, город как город. А речка хороша, хороша речка Днипро. И широка и глубока. Меня в ЦК вызывали. Посылали в Каменец-Подольскую область. «Не, — говорю, — не поеду, у меня семья велика. Я и так слишком часто кочую с места на место. Только обжился — поезжай дальше». Говорю: «Еще трошки посижу в Белых Водах». Уважили! Походил еще с денек по улицам, да и сказал себе: «А не пора ли тебе, Матвей, до дому?» Купил бубликов на гостинец и двинулся. Вот и весь Киев!
Мишко смотрел в окно. Потянулись песчаные земли. Песок, песок и сосны. В низинах верболозы и заросли камышей. Скоро Днипро! При этой мысли по телу прошел озноб. Может, рассвет прохладный? Или сквознячком тянет из тамбура?
Последняя остановка. Дарница. Вся в соснах. Поезд двинулся незаметно. Даже сцеплениями не звякнул. Насыпь. Блеснула стальная гладь затона.
Днипро!
Мишко припал к стеклу. Проводница закрыла окна. Не велела опускать. Гудел под колесами мост, проплывали мимо его железные сплетения. Внизу буксир тащил сплоченные бревна,
Не так уж широк Днепр, а смотришь и задыхаешься, очей оторвать не можешь!
Солнце, точно по заказу, выкатилось из-за раскаленных, сосен Левобережья и брызнуло на кручу сочными лучами. Загорелись купола, вспыхнули кресты, ярко зазеленели крыши белых строений.
Мать говорила правду: от такого зрелища действительно сердце замирает.
На привокзальной площади Мишко сел в трамвай. Вагон весело взобрался на горку и, повернув направо, покатил по Шевченковскому бульвару. Улица Короленко пересекает бульвар под прямым углом. Здесь надо сойти. Мишко издали увидел красные колонны государственного университета.
Остановись перед ним, сними картуз, поклонись. Здесь твоя пристань, твой дом.
Но почему заперты тяжелые двери?
Дворник, подметавший тротуар, буркнул в бороду:
— И що воно дергае? Чи воно́ забыло, ще сегодня недиля?
Он сильно напирал на уничижительное «воно́». Но Мишко не обиделся, вежливо поздоровался:
— Доброе утро, дедусь!..
— Бувайте здоровеньки!
Напротив университета — сад с могучими деревьями. Им, кажется, столько же лет, сколько и городу. Среди рослых деревьев — рослый Тарас на полированном камне. Стоит крепко, одет по-городскому, в легком пальто нараспашку, при галстуке. Совсем не похож на кобзаря.
«Что-то здесь не так! Крепостной, бунтарь, ссыльный... а такой спокойный!»
Поставил на землю черный полупустой чемодан, присел на его краешек. Вспомнил харьковского Шевченко. Иван привозил открытку, показывал. То бунтарь! Он взобрался на высокую скалу, рвется вперед, даже свитка сползает с плеча. За ним по крутой дороге, вьющейся вокруг скалы, валом валит народ с косами, вилами, топорами. Идут люди палить панские гнезда, добывать волю.
Мишко долго таскал свой чемодан по городу. Прошелся по Крещатику, побывал на стадионе, полазил по Владимирской горке. Из беседки смотрел вниз, на тяжелый крест Владимира-крестителя. Бродил у бирюзового дворца Верховной рады.
В приметы он не верил. Но понедельник действительно оказался тяжелым днем.
Двери университета открыли. Документы посмотрели. Вернули, сказав:
— Нужный процент отличников уже набран. Обождите до следующего года!
И все вокруг посерело: люди, дома, деревья.
По белой ладони Доры, медленно перебирая черными ножками, ползла божья коровка; у нас называют ее «сонечко». Дора вспомнила детскую песенку;
Сонечко, сонечко,
Вітчини віконечко.
При этих словах сонечко должна открыть свои твердые крылышки и прозрачные подкрылки, взлететь вверх. Но божья коровка улетать не собиралась. Доре казалось, она щекочет ладонь так сильно, что даже в сердце отдается, И смеяться хочется, и слезы застилают глаза.
— Михайлик приехал, Михайлик приехал!..
Почему же его неудача обернулась для тебя радостью? Неужели ты такая жестокая?
А что поделаешь, если сердце ума не слушается. Оно знает: Михайлик приехал. И радуется, глупое. Ему все равно, если Михайло отстанет от своих однокашников на целый год, ему нет дела до людских пересудов. А люди говорят всякое. Многие думают; из-за Доры вернулся домой. Мать Михайла, Анна Карповна, тоже так думает. Ей и грошей жалко, зря раструшенных в дороге, и сына жалко, сбитого с толку неразумными советами. Нехай бы шел на литфак. Каждому свое: одному в небе летать, другому над книжками нагинаться. А еще ей жалко сына потому, что задурила ему голову баламута-зазнобушка, присушила к себе. Поймать бы эту присуху, задрать бы ей морковный сарафан, завязать узлом над рыжей головой да нажечь крапивой то место, которым на парте сидит!
И почему так? Казалось бы, самые близкие люди: мать и любимая девушка, а враги. И начинают враждовать, еще не зная друг друга! Любят одного и того же человека, но любовь не сближает их, а отдаляет.
Брат Иван по-своему расценил неудачу Мишка:
— Тряпка. Раскис. Литература, университет!.. В литературу люди приходят со стороны, а не из литфака. Лермонтов — военный, Чехов — врач... Пиши свои вирши, черт с тобой, но учись в академии! Хоть будет о чем писать. А пойдешь на литфак — станешь книжным грызуном. Стыдно за тебя!..
«Не то говоришь, братику, совсем не то. Конечно, жалко терять год, но надо идти туда, куда тебя тянет, а не куда подталкивают другие».
Доре радостно: вместе будут весь год, вместе поедут учиться! Так лучше, спокойнее. Она понимает Мишка, сочувствует ему, успокаивает. А он мечется как неприкаянный. Или весь вечер молчит.
Все равно радостно: Михайлик приехал!
Когда увидела, как он спрыгнул с полуторки у гамазея, обомлела. Запыленный, чужой, далекий, даже не посмотрел в ее сторону. Хотела позвать — голос отказал. Целых два дня не показывался на глаза, черствый. Думала, стал академиком, нос задрал, а может, уже приглядел себе москвичку: селянка ему теперь не пара! Как чумная, ходила из угла в угол. Мать заметила, спрашивает: «Что с тобой, дочка?» И книжка из рук валится. Такого еще не бывало. Раньше любую неурядицу могла в книжке утопить. Раскроешь заманчивые странички — и все, что вокруг, исчезает.
Дора даже на уроках читает. Положит книжку под парту и заглядывает в нее. Учителя относятся к этому по-разному. Один пройдет мимо, закроет крышку парты, и делу конец. Другой заставит встать и давай распекать. Чаще всего распекают учительницы. Как-то «грамматика» заметила, подкралась тихой кошкой, сцапала добычу. Прочла название, схватилась за голову — даже книжку выронила.
— О ужас! «Шагреневая кожа»!
Тоже нашла ужас! А сама чужими любовными письмами упивается, ханжа!
Дора перебрала все книги в школьной библиотеке. Теперь ходит в райклуб. Книжными делами ведает там Люда. Она откладывает для Доры все самое заманчивое.
И Мишка Дора увидела, когда возвращалась из клубной библиотеки.
Люська-сестренка дразнится:
— Женишок приехал, суженый прикатил. Москву на Белые Воды променял. Соскучился по рыжей! Что нашел хорошего? Веснушки по носу рассыпаны, словно конопляные зернушки, хоть веником мети!
— Чье бы кричало, а твое б молчало!
Действительно, у Люськи веснушки не только по носу, но по всему лицу посеяны, даже на лбу, даже на подбородке рыжеют.
Прибегала Ларка Луговая, соседка. Больно прижала к себе голову Доры, закружила подружку:
— Вот счастлива, вот счастлива! И везет же вам, чертякам! Над Лесей обещают в самолете кружиться, к тебе летят на собственных крыльях! А мой Юрка ходит, как сонный теленок, хоть бы взбрыкнул когда! Ну, ничего, я ему перцу под хвост насыплю, он у меня побегает!
Дора слышала, Карп Степанович говорил про Мишка:
— Это бывает, бывает. Один год нестрашно! Отличников три года принимают без испытаний. Нехай отдохнет. Как раз в школе нет старшего пионервожатого. Супрун на его место заступит — это будет как раз. Не сидеть же на батьковой шее! И комсорга надо нам доброго. Был аферист несчастный — прогнали, скатертью дорога! Нужен крепкий хлопец. Лучше Супруна не вижу!..
Мишко хлопец как хлопец. С первого погляду не полюбишь. Он красив той красотой, которую издали не разглядеть. Не режет глаз, не поражает. Он не из тех, кто может сразу задурманить голову черной бровью, карим оком, роскошным чубом в колечках, высоким ростом. У него этого нет. Он обыкновенный. К нему надо хорошо присмотреться. А вот присмотришься — и уже оторваться трудно! С ним хорошо. Кажется, всегда его знала, всегда о нем думала. Он не такой, как другие хлопцы, которые в первый же день дают волю и языку и рукам. С ними скучно. А Мишко только смотрит голубовато-серыми глазами в твои глаза и все понимает. Ему неправды не скажешь. Смотрит — и ты готова сделать все, что он пожелает. И не стыдно.
Девчата, дурехи, не верят, что он такой. Говорят: «Брешешь, Дора! Вы, наверно, давно всего попробовали, а прикидываетесь святыми!» Вот дурные, и не стыдно такое болтать! Он не такой. И за это ему благодарна.
Однажды сказал прямо, и тоже совсем не было стыдно. Он начал как бы в шутку:
— А что, если бы я настоял, на своем?
Ответила:
— Когда дивчина любит, ничего не страшно!
Он схватил ее голову обеими руками, целовал в губы, в щеки, в нос, в подбородок. Поцеловал ямочку на шее. Потом сказал серьезно:
— Я не феодал, Дора, не хочу показывать свою власть над тобой, привязывать силой. Поживи, погляди, разберись в своих чувствах. Может, это и не любовь, а просто порыв молодого сердца. Может, настоящее к тебе придет потом...
Слова его были благородными, чувствовалось влияние брата. У Доры даже слезы выступили.
— Михайло, зачем так говоришь? Ты же знаешь...
Дора всегда называла его Михаилом, стыдилась сказать так, как в мыслях: «Михайлику». Мишко тоже звал ее просто Дорой, изредка «рыжей» да иногда в шутку «крыхоткой».
Слово «крыхотка» перевести на русский язык трудно, потому что «крошка» — буквальный перевод — звучит пошловато. А «крыхотка» — чистое, свежее слово. Во всяком случае, Мишку казалось так. И важно не само слово, а смысл, который ты в него вкладываешь.
Однажды, дразня свою ревность, Мишко спросил:
— А не случится ли так: через некоторое время я буду идти по улице какого-нибудь города. Остановлю встречную пару, попрошу у хлопца прикурить. Подниму голову и увижу, что он держит под руку...
Дора закрыла ему рот ладонью. Испуганно закричала:
— Как тебе не стыдно!..
Испуг сидит до сих пор в глубине ее сердца, никак его оттуда не выгнать!
Но об этом ли сейчас думать, если Михайлик снова дома! Сказал: будет ждать сегодня на горе, у мелового обрыва.
Любо там сидеть! Внизу речка поблескивает, хатки мигают огоньками, слышна музыка далеких городов. Ее доносит серебряная труба громкоговорителя, что висит на столбе у моста. Труба поет, говорит — и открывается весь мир, такой огромный и загадочный. А Белые Воды начинают казаться крохотными-крохотными, точно маковое зернышко.
В полночь труба играет «Интернационал». На душе торжественно. Уже поздно. Надо идти. Потому что в двух хатах еще не спят две женщины. Глазами сердца смотрят на вершину обрыва, следят, не сорвались бы их дети. И как всегда, самый сладостный час — тот, когда надо расставаться...
Божья коровка все ползает. Когда добирается до края ладони, Дора подставляет ей другую. Иногда коровка переворачивается на спину, мельтешит в воздухе черными ножками.
В детстве девчатки дразнили Дору божьей коровкой. Может, потому, что Дора рыжая? Но коровка же красная! Может, потому, что усыпана конопушками? Но у коровки они черные, а у Доры золотые!..
У детей свое, особое зрение. Они видят то, чего взрослые не видят.
С тех пор, с детства, Дора любит и жалеет божьих коровок.
Серая курица с голой малиновой шеей долго приглядывалась к ее ладоням то одним, то другим глазом, попеременно поворачивая голову. Выбрав удобную минуту, она клюнула в ладонь, схватила божью коровку и спряталась под деревянный сарайчик, стоящий на четырех камнях. Дора стала кидать туда меловые камушки, совать палкой, но курица так и не вылезла.
2
Мишко носит лыжный костюм из грубой бумазеи. Куртка напуском над пояском. Поясок застегнут на пуговицу. Два нагрудных кармана прикрыты клапанами. Внизу пара косых прорезей. Тоже карманы. В них удобно сунуть руки, чтобы не болтались без дела. На рукавах обшлага. Брюки похожи на чумацкие шаровары. У щиколоток собраны обшлагами, застегнуты на пуговицы.
Сегодня он выводит отряды к райклубу на митинг. Трибуны нет, и ораторы выступают на танцевальной площадке — деревянном обширном круге, приподнятом над землей на полметра и обнесенном перильцами.
На приклубной площадке народу набилось — по самое крыльцо. Народ стоит тихо. Все смотрят на своего земляка — героя Хасанской битвы. На гимнастерке цвета осенней побуревшей зелени поблескивает новым серебром медаль «За боевые заслуги».
Сняв картуз с кожаным козырьком, Торбина погладил ладонью серебристо-серую стерню своего чуба, провел под усами в обе стороны, кгекнул и сказал чистым голосом:
— Митинг считаю открытым!
Когда объявили Плахотина, все оживились. Он протиснулся вперед. В спину ему прогудел басок:
— Оцей скаже!
Люди по-разному отнеслись к восклицанию: одни, посерьезнев лицом, приподнялись на цыпочки, чтобы лучше видеть и слышать, другие зажали носы кулаками, чтобы заглушить смешок.
Плахотя по случаю митинга накинул на плечи шинелишку. Он не надел ее по всем правилам, потому что на дворе стояла теплынь.
Орден, как всегда, горел чисто и светло.
Плахотя — оратор неопытный, он рванул с места в карьер: на первых же словах нерасчетливо до предела напряг голосовые связки.
— Дорогие мои товаришочки! Та що ж це робиться... — Тут он споткнулся, какие-то крепкие слова протарахтел неразборчиво, какие-то и вовсе сглотнул. — Що ж це робиться, пытаю вас? На вас нападают японски самиуры (так он называл самураев), пробачьте, якись гадюки! Чего они лезут? Чего им треба?! Где они, зануды, ховались в гражданскую? Мы б их буденновскими ударами живо посекли собакам на харчи!.. Товарищ Торбина, пиши меня первым добровольцем. Поеду топить паразитов у тому озере! Все, як один, запишемся в добровольцы! — Плахотя взметнул кулаком над головой. — Кара японским самиурам! Кара буржуям и всем их присобачникам! — Он запнулся, не зная, чем закончить. Затем вконец сорвавшимся голосом прохрипел: — А що сказала Паша Ангелина, наша дорогая землячка, герой т-т-тических полей, що, я вас пытаю?! — Плахотя всегда запинался на слове «социалистических», а в таком запале и вовсе отсек его начало, осталось только «тических». — Паша Ангелина, щоб знали и николи не забували, сказала: «Вступайте все в ряды червоного хреста с синим полумесяцем!» А я еще добавлю: вступайте в стрелковые кружки! Сдавайте нормы на значок! Щоб умели сажать их, катыков, на мушку и отправлять к... чертовой прабабушке! Нехай они, паразиты, не ползают по нашей земляной куле (по земному шару), нехай не кусают рабочу людину! Кара самиурам!..
Плахотя дрожал всем телом. Его волнение передалось людям. И люди, не жалея рук, ответили такими дружными хлопками, что всполошили галок на гамазее. Галки, ошалело галдя, кружились, не зная, в какую сторону им податься.
Когда оратор возвращался в толпу, кто-то решил подтрунить над ним, спросил:
— Чи поясок на штанцах не лопнул от натуги? Плахотя, пырнув его взглядом, прошипел:
— Брысь, самиур! Еще и ногой притопнул.
Через час Мишко сидел на железной бочке во дворе военкомата. С губы свисал толстый махорочный бычок. Он чадил, дым колол глаза. Приходилось жмуриться. В руках Мишка балалайка. Рядом сидел Яшка Пополит, за ним пристроился Рася.
Мишко теперь часто встречался с Яшкой. Его дружба с Валькой Торбиной дала трещину, которую ни смолой засмолить, ни медом залить. Вот что наделал новогодний вечер! Даже не верится: друзья не разлей водой стали взбегать друг друга.
Военком собирает призывников. Он их построит на подворье, поведет в клуб. Там им станут речи говорить, школьную самодеятельность показывать.
Пока есть время, почему не посидеть с хлопцами, не подымить кременчугской махоркой, не побренчать на балалайке? Бочку обступили стриженые загорелые парни, крепкие, точно бычки годовалые. Видно, заботливые мамаши молочком их отпаивали, кукурузной кашей откармливали. Курят даже те, кто до нынешнего дня цигарки в рот не брал. Надо привыкать: в армии выдают курево всем поголовно. Не пропадать же добру. Кроме того, цигарка в зубах — признак зрелости, самостоятельности.
Мишко зашел сюда просто так, по пути. Он ходил домой за балалайкой. И заглянул. Уселся на бочку. Она ржавая. Когда качнешь — внутри что-то булькает. Ее недавно обнаружил на метровой глубине конюх райисполкома Луговой — Ларкин батько. Он подрядился копать яму под нужник в дальнем куточке военкоматовского двора. И вот лопата звякнула: железо наткнулось на железо. Отрыл — бочка. А что в ней, никто до сих пор не знает.
Мишко смотрит на ребят: кто в куцем выгоревшем пиджачке, кто в фуфайке, кто в отцовской гимнастерке — одним словом, «гражданка»! Данько недавно тоже был свои брат в этой толпе. А прошел год, не узнать Данька. Сапожки в обтяжку и так блестят, что зеркала не надо! Выше сапожек — защитные галифе. Еще выше — гимнастерка такого же цвета. Через плечо портупея, на пояснице ремень с треньчиками и множеством дырочек: затягивайся на любую.
Данько поясняет:
— По уставу положено затягиваться так, чтобы только два пальца просунуть можно было, и ни волоска больше!
Говорит-то как: «по уставу положено».
Данько успел отрастить чубчик. Подстрижен он под полубокс. Интересно Мишку: «Каков же полный бокс? Совсем наголо, под машинку?»
На полубокс надевается пилотка защитного цвета, вареничком. Данько чуть сваливает ее к правому уху. Надевает и прикладывает ко лбу два пальца: указательный и средний. «По уставу положено», — чтоб пилотка от брови — на два пальца.
Переменился Данько. Совсем другим стал. Как-то пришел утречком к Мишку. Сел в «полусадике» на сложенные одна на другую кирпичины. Начал рассказывать о том, что «трапилось» вчера в конезаводе.
Приглянулась ему одна: «засек» и все дни «держал на прицеле» (это его слова!). Ходил каждый вечер. Семь километров туда, семь обратно. Ничего такого себе не позволял, А вот вчера...
— Что вчера?
— Ты ж, Минька, не дитё... Ну, в общем, я уже не девушка!..
Данило зачем-то сильно разглаживал голенища сапог. Вот так: кладет на голенище обе ладони и разглаживает снизу вверх.
— А как же Леся?
— Двое бьются — третий не мешайся! Математикова звездочка, пожалуй, ярче моей.
— Ну, ты ж теперь не покинешь ту, что вчера?..
— Лесю б не покинул...
Мишко спрыгнул с бочки. Балалайку он оставил Расе и вместе с Яшкой направился в школу, гуртовать детвору. Рася поклялся:
— Побей меня град, если через полчаса твоя бренчалка не будет висеть на гвоздичке в гримировочной!
До ворот не дошел. Сзади что-то гухнуло, дыхнуло жаром в затылок. Он увидел: призывники кинулись кто куда. Некоторые катались по траве, гася на себе тлеющие фуфайки. Рася очумело бежал к воротам. Его серые штаны горели синим огнем. Стоявший на высоком крыльце Плахотя кинул цигарку, ловко снял с плеч видавшую виды шинель, сбил Расю с ног и окутал его шинелью.
Мишко подбежал к бочке. Он хотел вызволить из огня свою балалайку. Но увидел такое, от чего можно забыть про все на свете. Из-за бочки медлительный, словно призрак, поднялся молодой стриженый хлопец. Он качнулся по-пьяному, весь охваченный прозрачным пламенем. Пламя было ледяного цвета. Так горит спирт в школьной спиртовке. Хлопец медленно, боком осел на землю. Было слышно, как трещит кожа под синим огнем, донесся запах паленого тела — сладковато-нудный запах.
Хлопца накрыли попоной. Пламя сбили. Но было уже поздно.
Прибежали пожарники в брезентовых куртках и золотых рыцарских шлемах. Благо бежать недалеко: пожарная рядом. Они кокали о землю ярко-алые огнетушители, перевернув их вниз головами, направляли мутные струи в сторону малиновой бочки. Бочка шкварчала. Затем утихла.
Пожарники утверждают, что в бочке был растворитель. И вспыхнула она от цигарки. Возле нее Мишко нашел еще теплые железные колышки от своей балалайки.
Дела у Анны Карповны с самого утра пошли шиворот-навыворот. Мишко не отдал своей получки в общий котел — только третью ее часть сунул матери в руки. Остальное спрятал в нагрудный карман желтой лыжной куртки и застегнул клапан на крупную черную пуговицу.
Был такой семейный уговор: откладывать Мишку на костюм. Без костюма дальше нельзя. Дело дошло до того, что даже Карп Степанович заметил:
— Довольно тебе чумаковать! Купи штаны, как у людей. Ходишь желтый с головы до пят, как футурист недорезанный!
Уговор был. А все-таки Анне Карповне обидно. Сама откладывала бы. Может, не доверяет? В сердцах по-нехорошему обозвала сына. Самой теперь стыдно.
Предчувствовала: что-то должно случиться. Так и вышло. Прибежала уборщица земотдела Устя, принесла новость, от которой сердце может остановиться:
— Ой, титочко Гано, ваш Мишко сгорив!
— Ты что, сдурела?
— Сгорив, увесь начисто! Побей меня бог, если брешу! Може, и косточек не найдете. Огонь такой синий-синий, а то зеленый. Такой страшный, такой страшный, що не можно описать. Так все наголо и выпалил. Горит трава, горит земля, железо горит! Там их, хлопцев, погорело — не пересчитать! Люди кажуть, то божья кара антихристам!..
Анна Карповна привалилась виском к стене. Руки безжизненно повисли. Лицо точно побелили. Устя взяла кружку с водой, набрала полон рот и дунула прохладной пылью в лицо Анны Карповны. Та подняла руки, открыла глаза, воткнула в волосы выпавший гребешок и двинулась к двери. Сойдя со ступенек, попыталась бежать, но не послушались ноги. Они были тяжелые, точно мешки с песком.
Комната глядит на улицу двумя окнами. В простенке столик, заваленный книжками и тетрадками. На подоконниках яблоки: краснобокие, желтобокие, зеленобокие. Дора сидит на старом венском стуле. Перед глазами учебник физики. Надо выучить законы. Но они в голову не лезут. Дора смотрит в книжку, а видит совсем не то, что надо. Видит физика. Он стоит в опустевшем физкабинете и говорит слова, от которых туманятся слабые девичьи головы!.. И этот мужчина, которого ученицы старших классов видят во сне, стоит перед ней, робкий и неуверенный, и, запинаясь, предлагает ей руку и сердце! Нет, нет, говорит физик, она не станет рабой домашнего очага! Наоборот, она будет учиться, будет работать, будет его равноправным другом. После того как она получит аттестат отличника (только отличника, иначе и быть не может), они поедут в Крым. На месяц. Они снимут комнату в Мисхоре или в Алупке. Просыпаясь каждое утро, будут видеть море, сиреневое в раннем туманце... А осенью Дора поедет учиться в медицинский институт. Он вместе с ней. Будет преподавать в том же городе. Подыщут хорошую квартиру. У нее будет все, что она пожелает. И никаких забот по дому! Только ученье.
Все это он говорит горячим шепотом. Если закрыть глаза — голова закружится.
Но закрывать глаза нельзя. Нужно смотреть прямо в его бегающие зрачки. На бледное его лицо, на подозрительно улыбающиеся губы. Надо замечать все. И то, как он чистит свои длинные заостренные ногти: ногтем указательного пальца одной руки чистит ногти на пальце другой. Надо все замечать, все мелочи. Многие не замечают, оттого и приходят беды.
На богатые посулы физика Дора отвечала одним словом, словом, которым обычно выражают благодарность:
— Дякую!
Важно, как произносишь это слово. Дора произносила его так, что физик от горячего шепота перешел к холодному тону. Он спросил:
— Где думаете учиться?
— В Киеве.
— Почему в Киеве?
— Так хочет Мишко!
Физик поморщился, точно раскусил яблоко-кислицу.
— Этот юноша в желтых штанах? Он над вами имеет власть? Что ж, он неплох. Только ему не хватает...
Дора насторожилась:
— Чего?
Физик улыбнулся презрительно:
— Пьексов!
Дора не поняла.
— Пьексы — это лыжные ботинки, финские. С высоко задранными носами. Он непременно должен купить их!
Физик резко повернулся. Широко размахивая правой рукой, прижав к боку левую, вышел из кабинета.
Отец Доры тоже против Мишка. Он сурово спрашивал Дору:
— Что ему надо? Крутится возле нашей хаты, точно она медом обмазана!
Максим Пилипенко давно заприметил, как приветливо при встрече с ним берется за козырек своей модной серой кепки учитель физики. Однажды он даже подал руку, угостил дорогой папиросой.
«Чем черт не шутит, — думал Пилипенко с замиранием сердца. — Женился же Иван Митрофанович на простой дивчине Лесе Дубовой».
Этой думкой Пилипенко бередил свое сердце. Но сказать дочке не решался. Даже не намекнул ни разу.
Дора знала, что Мишко в военкомате. Из своего низкого оконца видела его желтый костюм, слышала балалайку. Только его балалайка может так выговаривать:
Баламуте, выйди а хати,
Щоб мене не закохати...
Он зашел в военкомат неспроста. Хочет, чтобы она показалась, прошлась вдоль забора. Хочет увидеть ее, услышать хоть словечко, и тогда он ее простит.
Дора сама чувствует: виновата. Мишко прождал ее вчера до самого «Интернационала». Сновал под окнами, посвистывал. Не вышла. Батько не пустил, занавесил окна шалями. Приказал:
— Сиди не рыпайся. Убежишь — тогда не вертайся до дому!
Мишко сегодня прошел по коридору школы и даже не поздоровался. Чудной! Желваки ходят, точно что пережевывает. Ноздри раздуваются. Не страшно: перемелется — мука будет. Ларка Луговая в таком случае говорит: «Милые бранятся — только тешатся!» Дора знает, сегодня они увидятся в клубе. Можно ненароком встретить за кулисами. И, ничего не говоря, погладить по груди, еле касаясь рубашки. Он вздохнет, кадык на белой шее заходит вниз-вверх, глаза заблестят...
«Михайлику, какой ты чудной, какой ты зеленый! Никакой хитрости в тебе нет. Весь как на ладони. Любому готов довериться. А люди бывают всякие...»
Взрыв глухо толкнулся в стекло. На том месте, где желтел лыжный костюм, выросло высокое пламя. Дора выскочила на крыльцо, спрыгнула на каменную землю. Страх толкал ее с такой силой, что казалось, не бежит она по белой дорожке, а летит по синему воздуху. Обогнув двухэтажное здание военкомата, вбежала во двор. Увидев перед глазами желтую куртку, остановилась, точно наткнулась на стену.
Хотелось завизжать от радости. Но только не здесь, не сейчас! Посмотри на того, кто лежит под попоной, — и радость твоя замрет.
Дора увидела: со стороны старой школы медленно поднималась к военкомату Анна Карповна. Вот она тяжело пригнулась. Переступила планку лаза. Выпрямилась. Увидела сына — свою любу дытыну — живого, невредимого. Ей тоже, наверное, хотелось кричать от радости. Но она не закричала. Она положила обе руки на затесанную вершинку столбика, держащего на себе забор, прихилилась к нему, обмякла.
Доре она была сейчас роднее родной матери. Подойти бы к ней, прижать ее беспомощные ладони к своим щекам...
Анна Карповна заметила Дору. Долго она не могла оторвать взгляда от ее белой кофточки, заправленной в синюю юбку-клеш.
Сын и Дора стояли близко друг от друга: Мишко немного впереди. Долго они будут стоять так перед глазами матери...
Лошадей вели расстреливать. Вели на длинных веревочных поводах. Они шли понуро. Глаза слезились. Из разъеденных язвами ноздрей свисала слизь. Их уводили по стерне, подальше от конюшен, за лесополосу. Мягкая земля оседала под медленными копытами, вздыхала.
Еще недавно эти копыта нетерпеливо били землю, тонкие ноги вздрагивали каждой жилочкой. Лошади высоко вскидывали головы, выгибали шеи дугами, сухие бархатные ноздри ловили степную прохладу, богатую запахами цветов и трав. Степь слышала их пронзительное ржание, солнце гладило их поджарые бока, отражалось на лоснящихся крупах. Ветер перебирал косматые гривы, ерошил челки на лбах, свистел в черных до синевы хвостах. Еще недавно с холодящим душу утробным ржанием они налетали друг на друга, лягались до одури, оставляя на боках следы копыт, с храпом поднимались на дыбы, кусались до крови.
И все от избытка силы.
Но пришла беда — большая, непоправимая, и лошади опустили головы. Беда называется коротко: сап. Выход один: пуля и глубокая яма.
В стороне, приминая стерню тяжелыми яловыми сапогами, идет милиционер. Винтовка висит на ремне, поглядывая черным зрачком дула в чистое небо.
Вот и яма. На той стороне высится курган бурой глины, выброшенной железными лопатами. Пахнет сырой землей, точно на кладбище. Коням завязали глаза, их поодиночке подводят к яме. Милиционер обвил ремень винтовки вокруг левой руки, ставит локоть на колено. Прижавшись щекой к темному ложу, целится в крупную лошадиную голову.
После выстрела голова лошади вскидывается. Ослабевшие ноги подламываются. Лошадь опускается на колени, как бы прося пощады. Но пощады ждать поздно — пуля уже прошила голову. Туловище с громким выдохом валится на бок. Если его умело подтолкнуть сапогом в момент падения, оно ухнет в яму. Если же оно повалится в другую сторону, придется брать за хвост и подтаскивать лошадь к яме.
Мать скакуна, что ходит под наркомом обороны, и в последний свой час оставалась сильной и гордой. Учуяв смерть, рванула повод. Пораженная острой пулей, она упала на спину, в стороне от ямы, и долго лягала холодное небо каменными копытами. Ее успокоила вторая пуля.
А по стерне, где провели лошадей, уже ходил, стирая их след, трактор, железный конь, не боящийся сапа. Он таскал за собой большой плуг; белыми лемехами плуг поднимал землю, переворачивал ее в воздухе и клал щетинистым лицом вниз.
Конезавод основан Екатериной II на казенных землях. Богатые выпасы, благодатные пашни, густотравные сенокосы, добротные конюшни, манеж с конусной деревянной крышей, ипподром под голубым небесным куполом, ветеринарная лечебница в зеленом сумраке вековых тополей, кирпичное здание дирекции, парк, клуб, рабочий поселок, сосновый гай — вот что такое конезавод. Здесь растили и холили рысаков и скакунов орловских, английских и арабских кровей.
В далекие царские времена на огневых конях гарцевали по-петушиному пестрые гусары. В наше рабоче-крестьянское время чудо-кони танцуют под червонными кавалеристами, мчат по земле крылатые пулеметные тачанки.
Красная Армия сильна своей конницей. Поэтому и ударили вороги по коннице.
Кто они, эти вороги?
Все думали об этом, но ответа не находили. На вторую ночь застрелился директор завода. На третью ночь многих арестовали. Взяли и Гафийкина батька — злого, сухого тренера. Гафийка прибежала к Вальке, просила защиты. А что он может поделать? Тут и сам Торбина не в силах помочь.
Мишко не мог заснуть. Он слышал всхлипы матери, ее умоляющий шепот:
— Мотя, не ходи!.. Не соглашайся, Мотя! Пожалей своих деток... Ну какой ты директор? Там надо ученому человеку... Запрягать, хвосты коням крутить — это ты можешь. Но этого же мало!.. Не ходи, Мотя, не клади голову под секиру, сыночков пожалей!..
— Не спеши умирать, а то затылок заболит лежать! Расхлюпалась! Все равно треба куда-нибудь идти. Уже прислали нового зава. А мне говорят, выбирай, что любо: хочешь директором конезавода, хочешь — ступай в МТС. Бороновскую дают, нашего району, тоже директором. Я им говорю: не потягну, а они кажут — потягаешь. Ты, кажут, был головою колхоза, ты коммунист, — значит, потягаешь. А не пойдешь — поклади партбилет на стол. Что, по-твоему, билет отдать?!
— Лучше в МТС. Там железяки. Никто их сапом не заразит. И цыгане тракторов не крадут. Спокойнее. Нехай будет Бороновка. Поедем в Бороновку. Поедем на край света — только подальше от конезавода!
— Не далекий свет! Километров двадцать всего дела. Добре. Поеду принимать. А ты поживи тут. Нехай Петько десятый кончает, и Мишко нехай дождется своего часу. Отправим сынов на учебу — до меня переберешься...
А всему-то виной был зоотехник конезавода, человек, которого меньше всего подозревали, человек, о котором говорили:
— Тише воды, ниже травы...
— Мухи не обидит...
— Поглядишь: ни рыба ни мясо, а заварил такое, что... И головой качали горестно.
Взяли зоотехника. Потянули за край этой веревочки. И повела-повела она ой как далеко!
Тренера отпустили: не замешан тренер. Отпустить отпустили, а страху хватил, видать, немало. Собрал вещички, что поценней да полегче, и мотнул аж за Кубань-речку. Спасибо, хоть дитя свое впопыхах не забыл прихватить — Гафийку, зазнобушку Валькину.
Директора тоже недолго бы держали. Да застрелился он. Хлипковатый был мужичонка. Всего боялся, на всех озирался. Топни ногой покрепче — задрожит, что холодец на тарелке.
Добрая выдалась осень. В безветренном воздухе легко плавали запоздалые паутинки отснявшего бабьего лета. Низкое солнце светило ярко. В затишке даже пригревало. Утренний морозец пахнул укропом, мочеными яблоками.
Базары были на редкость шумными и богатыми. Гоготали красноногие гуси; сыто хрюкали подсвинки; мычали толстолобые бугаи, копая твердую землю острыми двупалыми копытами и кидая ее на себя; блеяли овцы, потряхивая тяжелыми курдюками. Белели горы скрипучей капусты, шуршала сухокожая цибуля, с треском лопались полосатые кавуны, ярко золотилась кукуруза, отливала тяжелой медью пшеница. Луговыми запахами радовал янтарный мед, жег глаза ярко-алый перец.
Над всеми красками и запахами стоял плотный гул человеческих голосов.
Отбазаровавшиеся дядьки садились у возов или у глухих стенок фанерных ларьков. Один из дядьков с хряском вышибал пробку твердой, как земля, ладонью, другой брал крупные зеленые перчины, складным ножичком вырезал донышко с прочным хвостиком и семенисто-белой сердцевиной. Хвостик с сердцевиной отбрасывал в сторону. В руках оставалась зеленая рюмочка. В эти посудины наливалась горилка и со словами «Дай бог не последняя» опрокидывалась в жаждущие глотки.
Закусывали той же посудиной-перчиной. Смачно получалось!..
Торбину арестовали ночью. Приехали за ним из Луганска. Взяли в райкоме, за работой, в кабинете на втором этаже. И проститься с сыном не дозволили.
Осень враз помрачнела.
Мишку не давал покоя вопрос: «Как же так: сирота, батрак, красногвардеец, луганский рабочий — и вдруг ворог народу?! Как же так? Неужели сам себе ворог? Ворог своему сыну Вальке; ворог школярам, для которых построил школу; ворог колхозам, в которых дневал и ночевал; ворог полям, по которым шустро бегала его «эмка»? Ворог людям, с которыми жил рядом, которым улыбался, подсоблял, подавал рабочую крепкую руку? Ворог небу, которое его прикрывало; ворог солнцу, которое освещало ему дорогу; ворог Красному знамени, под которым выступал на митингах?! Значит, была только вражда, только злоба, а любви не было?.. Значит, его палила тайная ненависть ко всему живому, доброму?.. Как же так?!»
Кто ответит?
Все только вздыхают, поводят плечами, отводят очи. Почему? Видно, потому, что тоже ничего не знают. Потому, что их тоже мучает вопрос: «Как же так?»
Может быть, те, кто постарше, не так удивляются. Они пережили и подполье, и тюрьмы, и гражданскую войну. Жизнь их мяла, колотила, окунала в воду, совала в огонь, выставляла на мороз. Они видели великие дела, но и жестокие тоже. Жизнь брала их безжалостной рукой за чуб и возила мордой по камням, разбивая носы в кровь. Она выжигала на их телах шрамы, секла волосы, морщинила лица. Они видели могучих, пламенных людей и людей продажных; видели трусов, которые становятся героями; видели героев, которые оказывались потом последними подлецами, Они это видели...
Но что делать Мишку? Кто ему поможет? Кто прикроет его обнаженное сердце, которое ранят все людские боли? Он ничего не видел, ничего не знает. Он бессилен. И от бессилья закипают слезы.
Спросил отца:
— Как же так?
Отец ответил неуверенно:
— Хто его знает. Раз взяли — значит, ворог. Говорят, давно к нему пригляделись. На вид добрый был человек и на работе справный. Но в душу же ему не залезешь!
Где же Валька? Почему он не приходит? В такой час не место обидам. Пришел бы, открылся. Все-таки Мишко — секретарь комитета комсомола. «Или, может, и Валька такой? Может, и вправду яблоко от яблони недалеко падает?»
Мишко узнал, что Валька не появлялся в школе после той самой ночи. Пошел к нему на квартиру.
— Нема бедного, нема голубя — полетел у Луганск батька своего шукаты! — сказала хозяйка и заплакала, сморкаясь в передник.
Мишко чувствовал, что его скоро позовут в райком ЛКСМУ. И позвали.
Секретарь райкома — новый человек. По виду совсем не похож на партийного работника. Говорит мягко, руки холеные, костюм с иголочки, на шее голубой репсовый галстук. Он агроном. Недавно окончил институт. Прислали в МТС. Не успел даже с полями познакомиться — на тебе, садись в секретарское кресло. Подчинился. На то воля районной конференции.
Секретарь — человек мягкий, но говорил довольно решительно.
— Где Валентин?
— У матери.
— Приедет — вызови, потолкуй с ним. Пусть напишет в районную газету. Пусть скажет, что он, честный комсомолец, воспитанный Советской властью, не имеет ничего общего с врагами народа и государства.
Точно камень с души свалился. Как все просто и ясно!
Мишко готовил комсомольское собрание. Приедет Валька. Напишет отречение, выступит на собрании — и все пойдет по-старому. Мишко никогда ему не напомнит о новогодней ночи. Шут с ней, с Людкой. Ее уже другие целуют. А обижаться на всех — сердца не хватит!
Но Валька спутал все карты. Из Луганска он приехал не прибитый горем, а решительный. Говорил на удивление смело:
— Я не иуда, отца не продам! Что вы о нем знаете? А я знаю каждую оспинку на его лице... родном лице... Я знаю каждый седой волосок, знаю, отчего он побелел… Заметку написать? Диктуйте, зараз напишу!..
Вот что сказал Валька! У Мишка дух перехватило. Слова вымолвить не мог.
Что ему было делать, как не идти в райком? В райкоме приказали:
— Исключить из комсомола, исключить из школы! Такие разговоры — прямое пособничество врагу. А в моральном отношении чист Валентин Торбина? Ты секретарь комитета и, сдается, друг его — должен знать. Чист или нет?
Мишко вспомнил Гафийку, вспомнил Люду. Ему показалось, что и вправду не очень чист. Секретарь райкома продолжал:
— Торбина-младший плохо учится, выпивает, разлагает учениц, защищает классового врага! Аргументов вполне достаточно. Вызовем Карпа Степановича, поговорим с ним. Решайте!
Карп Степанович, сидя под темным фикусом, рассудил так:
— Надо решать! Дело не шуточное. Нянчиться с ним на будем: взрослый человек, своя голова на плечах, пусть думает, что говорит.
Собрание гудело до полуночи. Голосовали и переголосовывали. Только на третий раз удалось набрать два лишних голоса, которые решили дело. Наступила тишина. В ушах зазвенело тонко и протяжно. Так звенит после оплеухи.
Они стояли у стола друг против друга, на виду у всего собрания — Валентин Торбина и Михайло Супрун. Один а темно-коричневом костюме, другой — в своем лыжном бумазеевом. Кто они: друзья, враги, невольные противники? Они этого пока не знали. Охвативший их ужас гнал по телу мелкую дрожь, стягивал кожу на щеках.
Мишко пересилил себя. И чужим голосом сказал, точно выстрелил Вальке в грудь:
— Поклади билет!
Валька тоже тихо и тоже не своим голосом ответил:
— Не покладу!
Ушел Валька из села, и следы замело. Ищи ветра в поле. Унес Валька обиду в сердце, унес комсомольский билет в кармане. И Мишко на бюро райкома схватил выговор: прошляпил, допустил политическое благодушие! «Попустительство», «потворство», «притупление бдительности» — много таких слов было наговорено.
Ушел Валька южной дорогой. Известно, куда она ведет — в Луганск. Путь не близкий, считай, километров девяносто. Пешком в такую даль отправиться — дело рисковое. А тут, как назло, ударили морозы, белая крупа с неба посыпалась. Заволокло степь туманным мороком, даже столбов телеграфных не видать. А какой еще ориентир найдешь в голой степи?
Щемило сердце у Мишка. На душе было погано. Думалось, это он виноват во всем. Что-то не так сделал, не так сказал — вот беда и случилась.
К исходу третьего дня Мишко совсем приуныл. Вернулись из области колхозные подводы. Возчики привезли дурные вести. Говорят, какой-то хлопец замерз в степи у телеграфного столба. Прислонился спиной, вытянул руки вперед, точно греет их у костра, да так и окоченел. Лицо белое-белое, инеем покрылось. Щетина на лице выросла. Кто его знает, может, то и не сын Торбины, может, какой другой хлопец. Своими очами не видели — городищенские возчики сказывали. За что купили, за то и продают...
С Дорой тоже все покончено. На собрании она стояла за Вальку, кричала громче всех, взывала к справедливости:
— Это нечестно! Так не можно! Это не по-комсомольски!
После собрания, зло поджав губы, спросила:
— А от своего батька ты откажешься?
— У меня батько не ворог.
— А Торбина?
— Говорят...
Дора прикусила задрожавшую губу. Ей хотелось ударить ладонью по растерянному, оглупевшему, когда-то такому родному лицу Мишка. И она ударила, но не ладонью, а больнее — словами:
— Я не могу на тебя смотреть! Не хочу тебя видеть! Никогда, никогда! Чуешь?
Но Мишко словно оглох. Он понимал: произошло что-то непоправимое, но слов Доры не слышал. В райкоме спрашивали:
— А кто такая Федора Пилипенко? Ты ее хорошо знаешь? Батько, сдается, нэпманом был? Не мешало бы тебе сходить в сельраду, узнать получше, что она за пташка. Только, видно, идти тебе не с руки! Говорят, ты кохаешься с ней... По уши ты, Михайло Супрун, завяз в оппортунизме. Пожалуй, придется скликать перевыборы. Придется тебя за ушко да на солнышко!
Стыдно было идти в сельраду, но Мишко всем назло — назло Доре, назло райкому, назло самому себе — пошел.
На его счастье, там никого не оказалось: ни головы, ни секретаря.
Уборщица сказала:
— Да вы подождите трошки!
Мишко ждать не стал. Ему было так гадко, точно выплеснули на него цыбарку с помоями.
Но с Дорой мириться не собирался. Он решил расстаться с ней навсегда.
Иван давно ему говорил:
— Слушай, ну что ты ухватился за ее юбку? Ты цены себе не знаешь. Нигде не бывал, ничего не видал. Не только свету, что в окошке! Поедешь в Москву, встретишь девушку, которая тебе и во сне не снилась! Будет с тобой рядом друг и советчик, способный понимать все твои мысли, желания. Она будет настоящей подругой... Помнишь, как жены декабристов пошли за мужьями в Сибирь? Вот идеал женской верности! А ты уцепился за «биле личко, чорни брови!». Не прочно, не надежно! По сути, Дора — мещанка. Любит приглаживать свои перышки, любит, чтобы на нее глазели. Ты этого не замечаешь, не способен заметить. Ты создал себе в душе идеальный образ и привязал его к Доре. Ты любишь свой вымысел. Отойди в сторонку, не встречайся с Дорой несколько месяцев, разберись в себе... Литфак тоже вымысел. Не будь дураком, иди в академию, пока есть возможность. Потом локти будешь кусать!..
Нет, он поедет в Киев. Заявление и аттестат пошлет сразу после Нового года. А с Дорой все покончено. Пусть ссора будет рубежом, через который им уже никогда не перешагнуть.
Балалайка сгорела в синем огне. Как отвести душу?
Карп Степанович дозволил ему взять на дом школьную светло-желтую скрипку фабричной работы. Ее недорого купили в писчебумажной лавке. Скрипка оправдывала свое название: она действительно скрипела, точно полено под поперечной пилой. Но все-таки душу можно было отвести. Скрипка заставляла думать о чем-то далеком, желанном, неосознанном. Навалившиеся в последнее время несчастья уже не казались неизбывными.
В такие минуты Мишко чувствовал себя так, будто он один во всем огромном мире, будто разговаривает он сам с собой и никто его не видит, никто не слышит.
Но мать все видела и все слышала. Ей хотелось помочь сыну, а как — она не знала. Он отдалился, стал замкнутым и совсем взрослым. На его верхней губе и подбородке поднялась золотистая мягкая щетинка. В ящике его стола появилась темно-коричневая коробочка с блестящими металлическими частями безопасной бритвы — каждая лежит в своем бархатисто-мягком гнездышке.
В этот поздний вечер Мишко был один в доме. Постучали не в дверь, а в окно, что выходит в палисадник: значит, кто-то из друзей. Мишко прошел в сени, открыл засов, скрипнул дверью. Это был Яшка Пополит. Он долго уговаривал Мишка надеть пальто, совал в руки фуражку. Не сказал, куда они пойдут. Но Мишко знал.
Заложив руки за спину, прижавшись спиной к темным доскам изгороди, стояла Дора.
Яшка считал свое дело сделанным. Он радостно крикнул:
— Ну, пока!
И пошел прочь.
Надо было о чем-то говорить. И Мишко спросил:
— Где ты была?
— В клубе, — ответила Дора. — Хотела смотреть кино, да увидела Яшку, раздумала.
Они медленно пошли вдоль улицы. Лампочки на столбах, прикрытые сверху жестяными глубокими тарелками, бросали вниз золотые конуса света. В конусах — кутерьма «белых мух». За ними — темнота.
Ходили долго, бесцельно. Молчали. Зашли в пустынный двор пионерклуба, потоптались на мосту, поднялись по крутой Ракетной улице вверх, на гору. Постояли у обрыва. Казалось, они прощаются со всем, что было им дорого и свято. Казалось, они прощаются друг с другом.
Нужен был кто-то третий, кто старше и умнее их, кто взял бы их за руки и сказал: «Ну, довольно, успокойтесь!»
И все стало бы на свои места.
Но третьего не было.
У Доры с горечью прорвалось:
— Михайло, почему ты такой неприступный? Ты же видишь, как я унижаюсь! Ну, что мне делать? Встать перед тобой на колени? Ты ж хотел быть со мной, хотел моей любви... А теперь?.. Разглядел и отвернулся? Правду говорят; издали завлекает, а вблизи пугает... Сама пришла, сама повесилась тебе на шею. Как стыдно!
Он уже готов был сдаться, но упрямство взяло верх. Проглотив сухую слюну, он буркнул:
— Пора по домам...
Такой высокой воды еще никогда не бывало. Она разом хлынула с косогоров, затопила левады. Речка еще не готова была принять буйную воду. Поэтому пустила ее, мутную, поверх льда, сохранив под ним нетронутой свою исконную, родниково-чистую водицу. Но хмельное половодье кружило воронки, рвало берега, устремлялось в проруби, раздвигало трещины, продавленные в ледяном панцире зимними морозами. И река сдалась.
Лед тронулся. Ломаный, он называется кри́гой. Крита напирала так, что стонали мостовые быки. Их ошинованные железом бока прогибались под тяжестью очумевших льдин. Крига проходила под самым настилом высокого моста, охватывала глинистые стены хат, глядящих на реку остекленевшими от ужаса глазами.
Высокое солнце припекало. Над подсохнувшими пригорками дрожали нетерпеливые жаворонки. А лед все шел я шел. Он двигался с севера, с той стороны, откуда прилетают остудные ветры. Казалось, не будет ему конца-краю.
Когда долго смотришь на полую воду, голова начинает хмелеть, кружиться.
Мишко облокотился на перила. Под ним мелко подрагивал, точно палуба корабля, деревянный настил моста. Подрагивали перила. Дрожь передавалась телу. Течение быстрое, пенистое. Но казалось, то не вода убегает назад, то мост-корабль плывет, рассекая струи, разбивая крижины острым килем-быком.
Вон слева, на горке, Дорина хата. Прощай, Дора, корабль движется неумолимо. Остановить его никто не в силах!
По самому стрежню шла серая продолговатая крижина. На ней Мишко увидел самодельный конек, точь-в-точь такой, на каком катался в детстве.
У конька ясеневая колодочка. Снизу пущена железная проволока. Оба конца ее загнуты и утоплены в торцах колодочки. Деревяшка прожжена спереди и сзади раскаленным добела длинным гвоздем. В скважинки продеты веревочки. Они хитро перекрещиваются на старом валенке и накручиваются палочкой. Так натягивают лучковую пилу.
Правая нога на коньке, левая бежит сбоку, подталкивает. Когда разгонишься так, что ветерок запустит холодные пальцы под шапку, можешь левую ногу поставить на носок правой. Катись в свое удовольствие!
Всего-то дела — деревяшка да кусок ржавой проволоки, найденной на пепелище. А сколько радости!
Крижина равнодушно проскользнула под мостом, закачалась на бурунах другой стороны. Конек уменьшился до размеров точки и пропал. Но ты мысленно можешь последовать за ним, проследить его путь. Река понесет его вдоль меловой гряды, то приближаясь к отвесным белым стенам, то опять удаляясь в луга. На своем пути она встретит воды более могучей реки. Северным Донцом ее называют. Донец бережно примет на чешуйчатую спину и крижину, и конек на ней. Донец повернет на восток, выбежит в степи казацкие, устремится к батьке своему — тихому Дону. На родной речке когда-то оставил свой конек и Мишко Супрун.
Но пока рано жалеть о прошлом. Гляди вперед, куда несет тебя мост-корабль. Приглядывайся к сизой дымке горизонта, откуда потягивает заманчивым холодком новизны и неизвестности.
Проходит время, и все образуется.
Бешеные воды схлынули. На месте трескучего бурого очерета, шумевшего всю зиму и начисто стертого ледоходом, показались ярко-зеленые, нацеленные в зенит пики молодых побегов. Желтовато-пушистые сережки, точно выбравшиеся из яйца утята, густо уселись на прутиках верболоза. Крупные почки торопливой сирени взорвались, выметнув зародыши букетов и острия листочков. Под стенами хат, на самом сугреве, подняли свои зеленые ножи петушки. Из серединки они вытолкнули высоко вверх зеленые головки на сочных ножках. Головки разлупились и увенчались фиолетово-синими задористыми гребешками. А посмотри на огоньки тюльпанов. Они слепят глаза. До них боязно дотронуться — обожгут.
Только акация не торопится. Она стоит сухая, выставив острые колючки. На ветках висят плоские, коричневые до черноты стручки. Акация ждет настоящего тепла. И когда оно придет, она, не торопясь, распушит свой летний наряд. Вначале выпустит на свободу мелкие листочки. Затем, во второй половине мая, выждав, когда спадет буйство сирени (с сиренью ей не легко тягаться!), выбросит пышные кисти. Она заметет все село белыми сугробами, она задушит все цветы своим цветом, заглушит все запахи своим запахом. И никто уже ей противостоять не сможет, потому что все слишком торопились, выдохлись. А она умеет ждать, она терпелива!
Матвея Семеновича весна вымотала, по его словам, «як сукиного сына». Домой он не приезжал: по такой грязюке машина не пойдет, сядет дифером на гребень, что вырос между глубокими колеями. Кричи тогда: «Ратуйте, люди добрые!»
Хозяйство досталось новому директору неважное — где пнешь, там и валится! Все на помочах, все на подпорках. Инвентарь зимовал в борозде. Пришлось гонять тракторы по заносам, все свозить в мастерскую.
Матвей Семенович даже на квартиру не определился. Спал в конторе на сдвинутых столах, под голову клал папки с дубликатами нарядов. Питался в столовой. Ну а если засиживался долго на заседаниях, приходилось вместо ужина довольствоваться кружкой холодной воды. Добро, что бачок с водой стоит в коридоре. Кружка посажена на цепь возле бачка, точно собака у хаты. Это чтобы не отлучилась куда ненароком.
Ветер задубил впалые щеки, глаза ввалились от недосыпу. Постарел Матвей Семенович, ярче засеребрились над ушами нестриженые волосы. Когда первые весенние дожди уплотнили распухшую за зиму землю, когда благостное солнце просушило дорогу, он приехал домой.
Сбросив тяжелое пальто на кушетку, отец радостно взъерошил Мишку волосы. Тепла была отцовская ладонь, но Мишко считал, что давно вышел из того возраста, когда вот так ерошат чуприну, и увильнул из-под руки. Отец не обиделся. Усмехаясь, он протянул:
— Хо-хо! Сурьезна птица!..
Петьку он привез старую бобину. Бобина сидит в аккуратном деревянном ящичке. Она богата фольгой и проводничком, что тоньше волоса. Проводничок позарез нужен Петьку для радиокатушек. Ну, теперь он начнет мотать! Он уже знает, как приспособить для этого дела швейную машинку. Вот только не знает, дозволит ли мать измываться над ее святая святых.
Отец потолкал в углу медную сосульку жестяного рукомойника, взялся за полотенце. Полушутя, полусерьезно сказал:
— Ну, мать, благослови. Весь инвентарь приготовили. Сеялки наладили. Зерно протравили, ланы разбили под разные культуры. Завтра выходим в поле — сеять выходим!..
Неверующая Анна Карповна ответила серьезно и весомо:
— Слава богу!
Он догнал ее у почты. Забежал наперед, попросил:
— Остановись!
Дора гневно мотнула головой.
— Что тебе нужно? Я не хочу тебя видеть!..
Мишко улыбнулся с такой грустью, что у нее сердце захолонуло. Она почувствовала близость чего-то большого и недоброго, рядом с которым их ссора показалась смешной и никчемной.
Он протянул ей повестку из военкомата.
— Полюбуйся!
Она взяла листок из подрагивающей руки Мишка, чтобы глазами убедиться в том, в чем уже уверилась чутким на всякую беду сердцем.
— Когда?
Мишко с горькой усмешкой кивнул на листик:
— Там же сказано: на комиссию — завтра. А повезут, наверно, после свята.
В середине апреля Матвея Семеновича вызывали в область. Там он купил на собранные Мишком деньги костюм-тройку стального цвета. Долго примеряли, долго ахали, разглаживая его на Мишковых боках. Анна Карповна, отойдя в сторонку, положила кулаки на бедра, сказала:
— Да куда к шутам! Я еще такого сроду не видала. На козе не подъедешь. Совсем парубок!
Матвей Семенович, довольный удачной покупкой, заметил:
— А ты думала как? Это тебе не фунт изюму! Костюм бережно сложили и спрятали в скрыню (сундук) до майских праздников. Мишку нравится скрыня. Она покрыта темным лаком и размалевана желтыми цветами. На крышке золотой ромб, в ромбе под роскошным золотым деревом сидят, обнявшись, пастух и пастушка. В стороне пасутся золоторудные овцы, на которых влюбленные не обращают никакого внимания.
И вот сочный луч первомайского утра упал на скрыню. Она запела всеми пружинами замка, запела с грустью, точно знала, что дает костюм его хозяину в первый и последний раз.
Мишко принял его в руки, как сокровище. Белая прохладная рубашка славно легла на плечи, обняла грудь. Поверх нее Мишко надел пиджак — бережно, словно боялся измять девственную белизну рубашки.
Матвей Семенович вилкой выковырял пробку из полбутылки, вытер ладонью горлышко, придвинул к себе четыре граненых стакана. Петьку он налил четверть стакана, Анне Карповне и Мишку — по половине, себе — полный. Держа вино на уровне глаз, начал:
— Ну, за Первое мая, значит!.. Ваньку́ нехай легонько икнётся! А ты, Мишко, смотри, щоб то. Щоб все было, как надо... Щоб, как у людей...
Ой не договорил, но семья поняла его пожелание. Анна Карповна поднесла к глазам кончик платка.
Мишко давно собирался спросить отца, но решился только сейчас.
— Вальку там не видел?
— Нет, не видел. — Оживившись, добавил: — А старого Торбину зазря обидели! Оговор — будто саботировал хлебозаготовки. Не вышло: гнилыми нитками шито! Сейчас в Славянске лечится. Сердце, говорят, того... Перегрелось трошки.
Мишко онемел от радости.
Торбина на воле! А его сын?
Валька! Неужели ты так и остался сидеть у степного столба, среди белой морозной кутерьмы? Неужели не нашлись добрые души, которые бы спасли тебя, вернули бы горячее дыхание, открыли глаза твои, так жадно смотревшие на мир из-под пепельно-сизых ресниц? Подай о себе знать! Сними гирю с души...
Ходил на демонстрацию. Носил трехрожковую веточку дымной сирени. Носил стыдливо, делая вид, будто она попала в руки случайно: попросили, мол, подержать, вот и держу — разве откажешь! Помахивал ею, точно мух отгонял. А сам жадно ловил ее запах, а самому хотелось сунуть ее, прохладную, за пазуху, придушить у сердца сильно-сильно или пристально разглядеть лепестки, поискать, не найдется ли пятипалого, счастливого цветка? Такой цветок надо тут же съесть, чтобы всегда тебе сопутствовала удача. Как много условностей в жизни: хочется одного, а делаешь другое. Почему так?
После демонстрации Дора с отчаянной решимостью взяла Мишка под руку и потащила к своей тете, за речку.
Их встретили радушно, посадили на заглавные места. Кто-то заплетающимся языком вымолвил: «Горько!» Не зря говорят: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке».
На самом деле, почему бы им не пожениться?.. Но нет, не об этом они думали. Женитьба для них была заманчивой, но далекой, очень далекой целью, к которой надо идти долго, через множество препятствий. А вот так сразу взять и жениться? Нет! Слишком это просто и потому никак невозможно.
Глупые, наивные, милые дети!..
За столом Мишко держался молодцом, хотя добросердечный хозяин щедро наливал ему в стакан напитки разных цветов и разной лютости. А в саду, качаясь в гамаке, опьянел. Густое солнце разморило его вконец. Пошли с Дорой на реку, сели в плоскодонку. Он хотел было снять костюм, отливающий сталью, чистую сорочку и бултыхнуться в тиховодье. Но Дора, поймав его за рукав, удивилась:
— Что ты, рехнулся? Вода холодная!
Их построили во дворе военкомата и повели за мост, на санобработку. Построили по три, скомандовали: «Шагом марш!» Сначала пытались подсчитывать ножку, но скоро убедились, что это дело безнадежное. Хлопцы шли не строем, а, скорее, отарой. Отчаянно скребли землю — кто ботинками, кто резиновыми тапочками, кто голыми ступнями. Над ними поднялась светлая хмарка пыли.
Подворье военного городка широкое, чистое. Плотно утоптанная земля припорошена золотистым песочком. Кирпичные зубчатые ограждения цветочных клумб, деревянные заборы, стволы акаций добела выкрашены известью. Баня — в обыкновенной хате, перестроенной для такой надобности. А парилки, куда суют барахло, стоят тут же, на подворье. Они похожи на паровики, которые крутят молотилки на токах.
Щекотливо-холодная блестящая машинка свалила чубы на плечи, обнажила иссиня-белые головы. Теперь ярче проступал густой загар на лицах и шеях. Хлопцы невольно тянули руки к темени, гладили против шерсти низенькую стерню-нулевку.
В бане мочалками натирали друг другу спины до крови. Озорники оглушительно хлопали ладонями по молочно-белым задам приятелей.
Белье, пропущенное через защитные парилки, стало бурым и горячим. Верхняя одежда поблекла и смялась, будто корова жевала, жевала ее и, не разжевав, выплюнула.
Возвращались притихшие, почужевшие.
Над площадью висел гомон провожающих. Они глазами разыскивали родных и знакомых хлопцев и не могли найти их в строю стриженых, распаренных новобранцев.
Духовой оркестр, гудя блестящей медью, неторопливо начал старинный вальс «Над волнами». Мишко любил его. Впервые он услышал этот вальс в городке, в саду летнего кинотеатра «Червона зирка». Но тогда в оркестровых голосах не слышалось ничего тревожного. А теперь кларнет временами взвизгивает резко, напоминая зов военной трубы, барабан бухает с такой силой, точно где-то за горой начинается канонада.
Тревога была объяснимой. Шел год тридцать девятый. Из середины Европы западные ветры доносили пороховую горечь.
Анна Карповна, обогнув угол райкома, торопилась к военкомату. Мишко следил за матерью. Она близоруко щурилась; приставив ладонь ко лбу козырьком, высматривала сына в толпе, спотыкалась.
У Мишка защипало под веками. Захотелось подбежать к матери, усадить ее на теплую траву, положить свою голову ей на колени. От матери пахнет сушеными вишнями, дрожжами, стиральным мылом. Разве можно забыть эти запахи?
Дора пришла вместе с Яшкой-корешком. На ее по-девичьи невысокой груди, обтянутой белой кофтой, чернел тяжелый Яшкин бинокль. Она старалась казаться веселой. Смеялась, поблескивая зубами, встряхивала головой, поправляла светло-золотистые, коротко подстриженные волосы.
Мишко даже издали различал густые веснушки на ее носу. Он знал, что никого на свете нет веселее Доры и никого нет печальнее.
Скоро подадут команду «По машинам!», стрельнут моторы, выкинув синий чад, от которого слезятся глаза.
Мишко вдруг почувствовал, что мир разделился на две части и между ними пролегла резкая граница. По ту сторону осталась мать с тоской в глазах, Петько, стоящий у высоких ворот военкомата; по ту сторону осталась Дора с черным биноклем на груди, Яшка Пополит, Рася, принесший на прощание самосаду с душистыми корешками; по ту сторону остался батько с его тракторами и молотилками, с его дневными заботами и бессонными ночами; Иван с его книгами и логарифмической линейкой, напевающий, жестоко фальшивя, любимую арию «О Роз-Мари, о Мэри — цветок душистых прерий». Все они остались в прежнем мире, где каждый волен в своих желаниях, свободен в своих движениях.
По эту сторону, рядом с Мишком, стоят стриженные под одну машинку хлопцы. Их воля, их движения отныне подчинены кому-то сильному, властному. Нет, не военкому, он тоже ходит под этим сильным и властным. И не командиру с тремя рубиновыми треугольниками в петлице, который приехал издалека и будет сопровождать в далеком пути мобилизованную зелень. Не им подчинены хлопцы. Они подчинены воинскому долгу. Пришел их час охранять государство. Страна их растила и воспитывала. Она кормила их, поила, учила. До этого часа они только брали от нее. Теперь пришло время отдавать. Мишко понимал это. И его личные неудачи показались мелкими, малостоящими.
Едва заметная хмарка, выплывшая из-за горизонта, разрастаясь, потянулась навстречу солнцу.
Когда новобранцы плотно уселись за зелеными бортами грузовиков, хмара кинула на землю первую тень. Машины тронулись, качнув дорогой груз, толпа кинулась вслед. В густом гуле потонули стоны, причитания матерей. Потонули, но не были заглушены. Те, по которым стонали, слышали голоса матерей прозревшими сердцами.
Прощайте, Белые Воды! Прощайте и простите! Мишко виноват перед вами. Когда-то вы показались ему чужими, неприветливыми. Прощайте, высокие каменные дома центра; прощайте, низко присевшие к земле хатки окраины. Многое бы Мишко отдал за то, чтобы еще раз пройти по теплой пыли ваших улиц. Прощайте, белобокая гора, темнеющий в долине лесок! В том леске есть поляна, на зеленой ладони которой греются удивительные цветы ромашки. Они широко открывают свои желтые глаза в белых ресницах, жадно смотрят на яркое солнце, не мигая и не боясь ослепнуть. Прощайте, горячие воронцы — пунцовые цветы юности! Прощай, добрая речка! Мишко уезжает в большой мир, к великим океанам, куда и ты пытаешься донести свои наивные воды!..
Грузовик долго будет пылить по степной дороге. Затем пересечет рельсы, повернет к новому вокзалу Старобельска. В Старобельске ручеек новобранцев из Белых Вод вольется в более широкий поток будущих солдат. В Луганске этот поток раздастся еще шире, И расти ему, расти до могучего разлива, от которого захватывает дух.
А над осиротевшими Белыми Водами туча закроет солнце. Дора вернется домой. Она не пойдет в хату. Долго будет стоять на веранде, смотреть в огород, на цветущее абрикосовое дерево. Вдруг вспомнит, как качнулась в машине стриженая голова Мишка. Боль толкнет под сердце. Не помня себя, Дора отвернется к стене, застучит по ней бессильными кулаками.
— Як же так?!
Этот стон до озноба испугает мать, заставит вздрогнуть каменное сердце Максима Пилипенко.
Подымется ветер. Он качнет одинокое дерево в огороде. Сорвет розовато-белые лепестки. Туча, затянувшая небо, уронит крупные капли. Дождь пройдется босыми пятками. Сомнет лепестки, втопчет их в сыру землю.