КНИГА ТРЕТЬЯ

Глава первая

1

Московская осень пахнет яблоками.

Тихо светит неяркое солнце. В прозрачном воздухе поблескивают серебристые паутинки. На листья тополей и лип ложится легкая желтизна. Вызывающе ярко полыхают рябины. В огромных ларях, тяжело навалившись друг на друга, стонут астраханские арбузы. В ребристых ящиках истекает медовой кровью румынский виноград. Зазывно раскинулись на лотках розовеющие помидоры, шуршащий лук, белая до голубизны капуста. Но больше всего яблок. И восково-желтый шафран, и соковитый белый налив, и румянобокая бельфлер-китайка, и сахаристая в разломе антоновка.

Третья послевоенная осень.

Богатыми дарами она словно возмещала бедность первой мирной осени сорок пятого года, старалась оплатить долг своей голодной предшественницы — осени сорок шестого, наступившей после жестокого засушливого лета.

Осень считается грустной порой увядания. Для студентов же она самая радостная, самая шумная пора года. Радостная оттого, что они вновь встречаются после длительной разлуки. Шумная потому, что каждый спешит рассказать об увиденном и пережитом, поделиться своими чувствами. Они окрепли за лето, посмуглели от щедрых ветров. Во время каникул они вбирали в себя солнечную энергию и теперь тратят ее без оглядки. Они необыкновенно прекрасны в своей кажущейся беззаботности.

Ранняя осень называется бабьим летом. Для Михайла Супруна эта осень была второй студенческой осенью.


Жора Осетинов явился в институт позже других. Смуглый, широкобровый, он привез полный чемодан яблок. Яблоки его называются «семиренко». Ядовито-зеленые, крапчатые. Посмотришь на такие — зубы затоскуют от оскомины.

Но это только так кажется. На самом же деле яблоки сочны и сладки. Особенно если им дать вылежаться. Короче говоря, «семиренко» — поздний сорт.

Жора привез их из Ростова. Привез не для себя. Сам он приезжает всегда пустой: зачем возить, если у тебя полно общежитие добрых друзей, которые делят между собой все поровну!

Ростовская соседка Жоры попросила передать яблоки ее московским родственникам. Он охотно согласился.

...Устало мурлыкал набитый до отказа троллейбус. Он прокатился вдоль Арбата, пересек Смоленскую площадь, прошелся по Бородинскому мосту и, оставив слева, в стороне, темно-серую громаду Киевского вокзала, понес своих пассажиров по Большой Дорогомиловской.

Жора Осетинов и Михайло Супрун стояли нос к носу, держась за никелированный поручень, прикрепленный к потолку троллейбуса. Обтрепанный чемодан зажат между задниками Жориных полуботинок.

Ростовская соседка, вручая Жоре чемодан, назвала московский адрес, многозначительно добавив при этом:

— Заодно познакомишься с моей племянницей...

Осетинов в предвкушении чего-то нового, необычного рассеянно смотрел в окно троллейбуса, оттягивал туговатые ворот белого шерстяного свитера, прихорашивался. А Михайло вовсе был равнодушен. Он даже не знал, зачем потащился в такую даль. Просто друг предложил, ну и покатили.


Стены небольшой комнаты крашены в голубоватый цвет. По голубому сделан накат: серебристые листики. Широкое окно смотрит во двор. За окном, внизу, видны тонкие вершинки молодых тополей. Тюлевая занавеска прикрывает окно, обволакивая ясный свет розоватым туманцем. Напротив окна, у противоположной стены, стоит кровать с никелированными спинками. На кровати — девушка. Подняв над подушкой голову, откинула за плечи темную косу, подперла смуглую щеку рукой, улыбается, поблескивая влажной белизной зубов. Она улыбается всем: своей матери — крупной даме в бордовом цветастом халате, и курносой, с пышными светлыми волосами подруге, и Жоре Осетинову, и даже Михайлу. Ну, Жоре ладно, он хоть яблоки привез, но за что она благодарит улыбкой Михайла? Он же никакого отношения ни к ее дому, ни к привезенным яблокам, ни тем более к ней самой не имеет! Он смущается, чувствует себя неловко.

Открытый чемодан с яблоками находится посредине комнаты на ковре. Ядовитая зелень «семиренко» привораживает взгляд. Но никто к яблокам не притрагивается. Жора суетливо вскакивает с места, берет яблоки, сует их всем в руки.

Девушку, которая лежит на кровати и которой привезены яблоки, зовут Линой. Она студентка энергетического института. Каникулы проводила где-то на юге. Недавно вернулась — и сразу же заболела ангиной. Мать шутя укоряет ее:

— Все танцульки, милая моя. Помылась и, не просушив головы, фить за порог!

— Мама!

— Что мама! Я двадцать лет тебе мама. Разве не правду говорю?.. А вы, Жора, только с поезда? Может, примете ванну? Скоро явится наш отец, поужинаем вместе.

Осетинов вскочил:

— Отлично придумано!.. Стоп... пожалуй, неудобно?..

— Пустяки, — откликнулась Линина мама.

В ванной забурлила вода. Михайла обожгла зависть? «Как легко Осетинов вошел в чужой дом! А ты, хохлацкая сыромятина, так и будешь сидеть молча, ухватившись обеими руками за свой широкий флотский ремень?!»

В углу, от пола до потолка, высокое узкое зеркало. Михайло сидит, повернувшись к нему так, что, если чуть скосить глаза, можно увидеть в зеркале Лину. Он то и дело косится украдкой. Прямо посмотреть на девушку вроде бы неудобно, а через зеркало как-то проще. Она тоже нет-нет да и поглядит туда же. Бывает, их взгляды встречаются. Правда, совсем ненадолго. Глаза у Лины большие, темные. После встречи с ними у Михайла все внутри холодеет.

Славное зеркало. Возможно, это оно ободрило Михайла, помогло ему сбросить оцепенение?

Он наконец разговорился. Рассказывал о том, что ему ближе всего: о кораблях, о минах, о том, как бросал глубинные бомбы на чужие подводные лодки. Подшучивал над тем, как сам тонул или как вытаскивал на борт других. Лина в ужасе широко открывала глаза. Ее подруга ойкала, подбирая под себя ноги. Он был доволен, что нашел добрых слушательниц. В общежитии своего института такими рассказами никого не проймешь, там все бывшие фронтовики, люди, видавшие виды. Тут другое дело. И он охотно старался поведать им хотя бы немногое из того, что пришлось ему испытать за долгую морскую службу.

Жора вошел розовый, разомлевший. Поблескивали его темные, гладко причесанные волосы. Махровый зеленоватый халат был слегка стянут в талии. На ногах краснели домашние туфли без задников.

Заметив оживление друга, он ревниво взглянул на него и, ухмыльнувшись не по-доброму, заметил:

— Матрос-то не терял времени даром. Ухо-парень!.. Точно сквозняком прошило комнату, Михайло сразу умолк.

В прихожей показался отец Лины, невысокого роста полковник. Плечи держит слегка приподнято, как все, кому приходится долго работать за письменным столом. Широкое лицо, бледное, — вероятно, мало видит солнца. Полковник откашлялся без надобности, видимо, чтобы скрыть смущение перед незнакомыми парнями, и как-то чудно всосал воздух сквозь зубы. Наконец, поздоровавшись и помолчав какое-то время, спросил Осетинова довольно равнодушно:

— Как там Ростов понимаешь? — Он произносил слово «понимаешь» без вопросительной интонации.

— На месте... Восстанавливается плохо.

Полковник почему-то вдруг оживился, уцепившись за последнее Жорино замечание, стал негодовать, даже бранить кого-то:

— Вот, понимаешь, это же черт знает что! Для всего находим средства, на всякую ерунду тратимся, понимаешь, а чтобы привести в порядок разрушенное — на это у нас нет денег!

Михайло решил: «Строгий начальник. Попадись такому, отдраит до блеска!» Но Михайло ошибался: совсем полковник не грозный, строгость его напускная, под ней он скрывает свое смущение. Алексей Макарович (так зовут Лининого отца) человек мягкий, покладистый и со странностями: о чем бы ни зашел разговор, сводит все к одному заключению:

— Это же черт знает что за безобразие! У нас всегда так...

Жена чуть грубовато прервала мужа:

— Поехал, савраска! Кончай, надоело. Мой руки! — Она, улыбнувшись, обвела взглядом остальных. — Пойдемте, Миша. Девочки, вы с нами? — И оттого, что она так запросто к нему обратилась, Михайлу сделалось хорошо. Он даже восхитился ею: «Молодец, Дарья Степановна. Так их, начальников!»

Овальный стол густо уставлен тарелками, рюмками, фужерами. В центре стола — графин водки с лимонными корочками на дне. Над столом — тяжелая люстра. Она разливала вокруг спокойный свет, пропуская его сквозь крупные хрусталины.

Жора Осетинов чувствовал себя в родной стихии. А Михайло сидел как на иголках. В какую руку брать нож, в какую вилку? Как достать хлеб? То ли просто дотянуться рукой, то ли наколоть ломтик на вилку, как это сделала подруга Лины? А что делать с салфеткой? Положить на колени, чтобы не заляпать брюки, или заткнуть ее за воротник?.. Морякам вроде положено знать все это, а вот, поди ж ты, не научили его этикету, не до этого было — война.

Жора был возбужден. Глаза блестели, он без умолку болтал, успевая и есть и ухаживать за другими. То подавал Дарье Степановне десертную ложку, то подкладывал Лине салату, то наливал фруктовой воды ее подруге. Обаятелен был дьявольски! А какое красноречие, откуда только слова брались! Рассказывал об институте, о поэтических спорах, забавно передразнивал профессоров — артист!

Михайло сник окончательно. Ему стало как-то холодно и неуютно, появилось отчуждение: «Зачем я здесь? Что я тут забыл?» Перед глазами почему-то начали покачиваться верхушки мачт, он почувствовал, будто сидит в шлюпке, в руках вальковое весло, в лад с другими он опускает его в воду, гребет, тяжело откидываясь всем телом. Постукивает бурунок в скулу шлюпки, подается всем корпусом вперед мичман-командир, сидящий на корме. А вокруг, на рейде, суда, суда темно-стального цвета, как и поверхность залива... Родное все, знакомое. И ты на месте, и ты никак здесь не чужой. И такая теплынь тебя окатывает!..

В прихожей Жора Осетинов поразил Михайла: он поцеловал руку Дарье Степановне, достойно, вежливым поклоном простился с хозяином дома Алексеем Макаровичем, подмигнул зардевшейся Лининой подруге. «За таким не угнаться», — отметил про себя Михайло и потянулся к дверной ручке.

Лина опередила его.

— Вы приедете к нам еще? Правда? Приедете?..

Он даже улыбнулся от радостной ее настойчивости, пообещал:

— Добро́, добро́!

Осетинов все заметил, все услышал, его темные густые брови сошлись на переносице.

В полупустом троллейбусе Жора и Михайло сидели рядом и всю дорогу молчали. Только в коридоре общежития идущий впереди Жора неожиданно остановился, обернулся, уставился на Михайла и с трудом выдохнул:

— Если ты настоящий моряк — больше туда не покажешься!

Стараясь не выдать себя, Михайло как можно равнодушнее ответил:

— Считай, что настоящий!

В общежитии до одури пахло яблоками.

2

Сегодня на семинаре обсуждают стихи Михайла Супруна. Он на высокой фанерной кафедре, раскрашенной под сосну. Перед ним внизу сидят за столами участники семинара, ждут от него чего-то необычного, жаждут открытий, потрясений. Они знают всех поэтов от Гомера до Гарсиа Лорки, читали всех от Кантемира до Недогонова. Чем же их можно удивить?

Но стоит ли удивлять? Может быть, самым большим удивлением явится бесхитростный рассказ о том, что видел на войне, что пережил? А может, поведать о безвременно ушедших сверстниках, которым не пришлось сесть на студенческую скамью? Может, о разрухе, о голоде, о выжженных войною пространствах, о печали матерей, понесших невосполнимые утраты, о калеках и обездоленных? Или о тех, кто, сдавив тоску в кулаке, пашет и сеет, возводит новые стены, долбит угольные пласты?..

Что такое поэзия, где она, под какими скрывается покровами?

Сердце у Михайла предательски колотится. Сладу с ним никакого. Надо было переволноваться до семинара. Слышал, актеры перед выходом на сцену взвинчивают себя, волнуются, негодуют по пустякам. А к зрителю выходят совершенно спокойными, как бы переболев всеми болезнями, как бы оставив все страхи позади.

У Михайла получилось наоборот: до семинара был спокоен, теперь же чувствует, будто стоит на кромке обрыва. В горле сухо, надо откашляться. Вот так. Еще... С какого стихотворения начать? Может, с этого:

А море зверем темным, полосатым

Кормою вверх вздымало корабли!..

За окнами гуляет ветер. Он давит на тополя, и под его тяжестью хмурые деревья наклоняются к стеклам, похоже, заглядывают в аудиторию, отчего в аудитории темнеет. Странное чувство испытываешь при этом, вспоминается, будто ты дома, вроде бы садишься за уроки, положив книжку на подоконник. И вдруг низкое окно чем-то заслоняется, на белую страницу ложится тень. Поднимаешь глаза — о радость! — за окном твой закадычный корешок: шевелюра взъерошена, нос расплюснут пятачком. И какая-то властная сила сжимает твое сердце, толкает тебя прямо из окна в палисадник. И ты несешься уже рядом со своим дружком. А куда? Не все ли равно! Важно, что несешься, летишь, чувствуя, как плотный воздух набивается в рот и уши.

Тополя все пристальней заглядывают в окна аудитории, искушают. А что, в самом деле, не распахнуть ли створки, не кинуться ли на свободу!

Михайло читал про море, а виделось ему другое: виделся дом, дружки его школьные. И аудитория не поверила стихам. Народ заскучал, занялся посторонними делами. Стал разглядывать крышки столов, чернильные пятна на пальцах, стены и все те же беспокойно гнущиеся тополя за окном. Кто-то лениво брал карандаш, делал какие-то пометки, кто-то безучастно покачивал головой, кто-то в такт стихам постукивал носком ботинка о паркет, не от избытка эмоций, конечно, постукивал, а так, по привычке.

Михайло понял, что тонет, и возвысил голос до крика:

Где ты, далекая земля Кронштадта,

Земля моя?.. Но не было земли.

Да, остров действительно не услышал сигнала, не пришел на помощь. Вместо этого как-то тяжело и неохотно встал со своего стула Сан Саныч — руководитель семинара. Уже в том, как он упирался руками в колени, как вздохнул, вставая, предвиделось что-то недоброе. Сан Саныч выставил вперед прямоугольный подбородок, поджал блеклые губы. Очки в крупной пластмассовой оправе темного цвета поблескивали неприветливо. Он тонкими пальцами поправил галстук на впалой груди, пригладил ладонями седые до белизны волосы.

— Занятно, занятно... Кто будет говорить?

Слово взял Павел Курбатов — в прошлом моряк-североморец, лейтенант. Китель на нем линялый, только на плечах, где были погоны, сукно выглядело нетронутым. Лицо у Павла бледное, нос тонкий, прямой, чуб каштанового цвета, густые прядя низко спадали на глаза. Павел то и дело откидывал волосы назад небрежной отмашкой головы. От виска до виска через острый подбородок выгибалась подковой узкая шотландская бородка.

У Михайла екнуло сердце. Что скажет Павел? Суждения его обычно прямы и жестоки. Павел всегда над всеми верховодит, всегда в центре внимания. Он может сказать что-то неожиданное, такое, что надолго запомнится, от чего долго не сможешь прийти в себя. Да вот пример: Михайлу до недавнего времени казалось, что украинский поэт Гребенка несет в себе что-то большое, непреходящее. Павел перечеркнул все одним махом:

— Дитя, Гребенка — примитив. Рембо — вот образец!

И Михайло поверил. Память у Павла — куда там кому другому с ним тягаться! Как начнет выдавать то Андрея Белого, то Крученых, только расставляй уши. Самого Шершеневича знает наизусть, перед таким оробеешь!

Правда, слепое преклонение перед Курбатовым у Михайла, пожалуй, прошло. Он, бывает, нет-нет да и вставит что-либо поперек. Недавно в общежитии Курбатов сказал, вспоминая флотскую службу:

— Лежишь, бывало, в каюте, а вокруг тебя сто сорок четыре заклепки!

Михайло не выдержал, возмутился:

— Послушай, кто же считает заклепки? Сто сорок четыре!.. Откуда ты взял?

Павел не любил, чтобы ему перечили. Тем более он не ожидал этого от Супруна: Супрун и званием пониже, и талантом, как считал Курбатов, помельче. Павел оскорбился, вскочил с койки, напружинил рослое, туго обтянутое мускулами тело, кинул удаляясь:

— Я привык жить в офицерской каюте, а не в казарме для новобранцев! — Еще и дверью хлопнул.

Михайло посмотрел на Станислава Шушина, бывшего минометчика, командира запаса. Шушин человек не флотский, но Михайло почему-то всегда искал в нем опору.

— Стас, правда же, настоящий моряк или настоящий солдат никогда не будет трубить, что он настоящий?

Станислав Шушин, вытянув худое длинное тело, лежал на койке поверх одеяла, руки за голову. У Шушина ровный характер: никогда не повышает голоса, ничем не возмущается.

— До-ро-гой мой, все это суета сует и сплошное томление духа. Мелкий конфликт, до-ро-гой мой, — проговорил, растягивая слова, пряча ироническую усмешку.

Понятно, мелкий конфликт. Михайло и не собирался спорить. Но все-таки что-то тогда пробежало между моряками Супруном и Курбатовым. И Михайлу сейчас особенно не терпелось знать, что же скажет о стихах Павел.

Курбатов одернул китель, зачем-то положил руку на грудь, да так, что пальцы слегка коснулись ордена. У него Красная Звезда, и на одном лучике эмаль выщерблена: говорил, осколком задело. А что, на войне всякое бывает! Михайлу нравится — как здорово: на темно-синем кителе малиновый пятипалый орден (особенно эта тускло-серебристая щербинка), самый простой и, кажется, самый дорогой. Его даже называют ласковее других: «звездочка».

Курбатов набрал в грудь побольше воздуха, словно перед трудным заплывом, и начал издалека:

— Я видел море, службу тяжелую. Стоял на вахте в любую погоду, всегда знал, что где-то рядом есть теплый кубрик, верная рука друга.

Михайло почувствовал, будто ему сдавили бока холодными ладонями. «К чему ведет?»

— В штормовую ночь, бывало, — продолжал Курбатов, — прикуришь от цигарки друга, и тебе становится теплее. — Неожиданно сделал энергичную отмашку рукой. — У Супруна я не прикурил. Мне не стало теплее!

Показалось, все, не только Михайло, растерялись от такой категоричности. Один Сан Саныч не поддался общему чувству. Он еле заметно улыбнулся глазами да краешками губ:

— Занятно, занятно!..

До Михайла донеслись его слова глухо, словно сквозь толщу воды. Какой-то юнец первокурсник начал трепетной скороговоркой:

— Я против, я не согласен с Курбатовым. Мне нравится. Стихи есть. А какие детали! Помните: «тельняшки в почерневших пятнах»? То есть в запекшейся крови... Здорово! Разве нет?

Павел нехотя возразил:

— Что за разговор: нравится не нравится? Мы же не в пятом классе семилетки!

Встал Жора Осетинов, долго мялся, потер ладонью смуглую щеку, затылок. Заправил под пояс выбившийся сбоку коротковатый белый шерстяной свитер, заговорил невпопад:

— Братцы-кролики!.. То есть что я?! — улыбнулся смущенно, потер горбатый нос. — Друзья хорошие. Трудно говорить правду, она горька. — Искоса посмотрел на Михайла, торопливо отвел взгляд. — Миша, надеюсь, не будешь держать камень за пазухой, надеюсь, поймешь меня правильно. Я не могу иначе. Я должен сказать: стихи «яческие», «я видел, я знаю!». А мы что, не видели, мы не воевали, мы не хлебнули тоски? Нет, извини, так нельзя, так не пойдет!..

Жора говорил, Михайло слушал. В ушах его звучала Жорина фраза, сказанная в ночном коридоре требовательным шепотом: «Если ты настоящий моряк...» Осетинов опускал глаза, и Супрун не верил его прошлым высоким уверениям в дружбе.

Затем поднялся сержант. Он, понятно, уже не сержант, а студент, но все парня до сих пор почему-то звали сержантом. Заговорил тихо, можно сказать, задушевно:

— У Лермонтова есть строка: «Стихов неведомых задумчивое пенье». Как сказано, прислушайтесь: «задумчивое пенье». А сколько красоты в словах: «стихов неведомых». Стихи — это музыка, они должны кружить голову.

«Как говорит! — удивился Михайло. — Можно подумать: не с войны пришел человек, а из Академии искусств. Видать, еще до фронта учился в каком-нибудь гуманитарном вузе».

Сержант продолжал:

— У Супруна мало «неведомого», мало «пленительной задумчивости» — в этом вся беда.

Говорили еще несколько человек, били, что называется, и плакать не давали. На семинарах младших курсов повелось по давней традиции: если хвалить — то взахлеб, если ругать — то на чем свет стоит. Золотой середины не бывает. Десять выступающих — и ни одного доброго слова! Тот юнец, что высунулся было сразу после Курбатова, совсем опустил голову. Видать, жалеет о своем промахе.

Михайло почувствовал себя разбитым, усталым, безвольным.

Сан Саныч заключил:

— Мы с вами прошли большую школу жизни — войну. Но поэтических школ не проходили. Необходимых наблюдений у нас много, но мастерства мало.

Суть и стиль — две части единого целого. Что касается данных стихов, то в них пока мало и того и другого, то есть и яркой сути, и стилевого своеобразия. Вот они все перед глазами. — Поднял листы с перепечатанными стихами Супруна, потряс ими, начал говорить о каждом стихотворении, шел по строкам, как по бороздам, видел, как вспахано, что посеяно. Казалось, при его прикосновении строчки рассыпаются, от стихотворения не остается и следа. Значит, слова в строках поставлены случайно, значит, в них мало силы, мало сцепления. Развенчивая стихотворение за стихотворением, Сан Саныч словно снимал с Михайла одежду, и вот Михайло уже совсем обнаженный стоит перед людьми, и ему невыносимо стыдно за свою наготу. Сквозь ватный туман, застлавший уши, он едва различал голос учителя, который читал строки Лермонтова:

Я дерзко вник в сердца людей

Сквозь непонятные покровы,

— Вникать в сердца — не в этом ли разгадка? — Сан Саныч снова потряс стопкой листов, развел руками, как бы говоря: здесь этого пока нет. И добавил: — Посмотрим, что покажет время.

Последняя фраза прозвучала как приговор.

3

Михайло ходил как в воду опущенный. В праздничный вечер 7 Ноября вместо радости накатила какая-то особенно щемящая тоска. Не хотелось никого видеть, не хотелось ни с кем говорить. Он закрылся в аудитории. Сел за стол. Обхватил голову руками. Окаменел.

«Стихи, стихи... На душе от них муторно. Брат Иван заметил когда-то: — Что может дать литература, на какую высоту поднять?! — Нет, дело не в этом, — возразил ему запоздало Михайло, — дело не в стихах, не в литература вообще. Я усомнился в себе, в своих способностях. Вот почему мне так тошно».

Ни с кем встречаться неохота — даже с самыми близкими. И Лину видеть не хотел бы. Стыдно. До недавнего времени верил, что у него есть способности, но первый же семинар показал... И Лина, кажется, верила. Выходит, что он обманул ее. Она теперь отодвинется еще дальше, станет совсем непонятной, недосягаемой.

По коридору, словно неприкаянные, бродили студенты, дергали каждую дверь, искали места, где бы поработать, где бы пописать. Выпало два праздничных дня-два свободных дня, когда можно, уединившись, создать что-то, каждый надеется на значительное, весомое, сразу замахнуться на роман или на поэму — не меньше. Каждый верил. А как без веры! Разве мог без веры состояться Достоевский, Данте, Блок?

Опять кто-то постучался. Михайло выпалил в сердцах:

— Слушай, кореш, сходил бы ты на клотик за чаем! Послать «на клотик за чаем» значит послать подальше. Из-за двери послышался голос Станислава Шушина:

— До-ро-гой мой! Отдраивай переборку, хочу говорить!

Станислав дружит с моряками, потому словечки у него морские. Не скажет просто: «открой дверь», а обязательно — «отдраивай переборку».

Михайло провернул ключ, распахнул дверь. Станислав Шушин — китель защитного цвета внакидку, под кителем белая рубашка, заправленная в армейские брюки, — улыбнулся хитро. В руках у него стопка чистой бумаги.

— «Этой грусти уже не рассыпать звонким смехом далеких лет...» — продекламировал он нараспев. И, кивнув в сторону коридора, продолжил: — Привет, Миха! Ты, кажется, хотел посмотреть салют. Торопись, дорогой! Нет, я тебя отнюдь не гоню. Но поскольку ты изъявлял такое желание... — На лице Станислава все та же ухмылка, все те же хитрые морщинки под глазами. — Кстати, не надо отдавать себя во власть рефлексии. Смотри на вещи с философской точки зрения: все факты преходящи. Все течет, все изменяется. Сегодня ты, а завтра я, как тонко подметил юноша Герман...

— Что паясничаешь, что кривляешься? — Михайло стоял перед Шушиным, сунув руки за широкий флотский ремень.

Станислав чуть отстранил его, вошел в комнату.

— Видишь ли, Миха, я отнюдь не хотел тебя обижать. Лады, лады. Давай договоримся спокойно: тебе обязательно надо посмотреть салют, а я займу эти роскошные апартаменты и стану трудиться в поте лица, создавая новые «шадёвры», — заметил с самоиронией. — Топай, топай. Не раздумывай долго. — Станислав легонько подтолкнул его к выходу.


Красная площадь начинается с Исторического музея и кончается собором Василия Блаженного. Музей и собор стоят на разных полюсах. Они антиподы. Музей тяжелый, как сама история, замысловаты его темно-вишневые нагромождения. Даже в самый солнечный день он остается хмурым. Василий Блаженный — прямая противоположность. Само название уже вызывает щекотливую приподнятость. Собор ладен собой, легки его линии, неповторимы купола. Их много. И каждый знаменует победу, каждый несет в распахнутое небо свою лепку, свою краску. Собор поставлен на белокаменный цоколь, излучает тепло и радость. Он весь, словно явился из сказки о славном граде Китеже.

Так всегда: рядом с кроваво-хмурой историей стоит синеокая сказка. История говорит: «Так было». Сказка отвечает: «Так хотелось бы».

Но сейчас вечер. В желтом электрическом свете не уловить всего богатства красок. Кудлатое небо оперлось на острия башен, на кресты церквей. Оно тихое, чуткое, чего-то ждущее.

Внизу — мерный гул. Воедино сливаются человеческие голоса, шарканье ног по темно-синей брусчатке, шелест шип редко пробегающих автомобилей. Людские волны захлестывают площадь. Бронзовые Минин и Пожарский кажутся несколько растерянными при виде такого буйного ополчения. Они отступили за ограду собора. Один из них вытянул вперед руку, точно пытается защитить себя и своего соратника от живого напора.

На Лобном месте трепещут разноцветные флаги. Даже не верится, что когда-то там стояла обыкновенная колода. Приговоренный поднимался по ступеням на круг, земным поклоном кланялся на все четыре стороны, застывал в последнем поклоне. Бородатый, в огненной рубахе палач вскидывал отполированную секиру... Как было все просто и открыто!

Теплится гранит Ленинского мавзолея. Молчаливый гранит. Солдаты, стоящие на карауле, тоже молчаливы.

За мавзолеем — вековая стена. За стеной — зеленый купол. Над куполом, подсвеченное снизу, полыхает знамя-святыня.

Тишина над площадью. Изредка всполошится сонная галка на башенке Исторического музея, загалдит ошалело. И снова тишина. Толпы людей, медленно двигавшиеся в разные стороны, замирают. Все глядят на освещенный циферблат Спасских курантов. Часы истории! Короткая стрелка указывает на цифру «8». Длинная — стала вертикально, вытянулась штыком, замерла по стойке «смирно». Внутри башни что-то щелкнуло, зашипело. Посыпался перезвон, в котором нетрудно уловить первые музыкальные фразы «Интернационала». С государственной строгостью куранты отбили положенное количество ударов. С серебристых раковин-громкоговорителей, укрепленных между зубцами крепостной стены, хлынул державный гимн. В это же время со стороны Тайницкого сада, что внутри Кремля, оглушающе треснули салютующие орудия.

Казалось, все пришло в движение: соборы, башни, музеи, зубчатые стены, гранитные плиты, облака, люди. И всему виной прожекторы. Они суматошно елозили прозрачными лучами-руками по небу, по людям, по строениям и все перетасовывали. Орудия надрывали глотки удесятиренным рявканием. Спаленный порох белым дымом наваливался на площадь, щекотал ноздри отвратительно знакомым запахом войны.

Тысячи галок, всполошенных залпами, вскинулись с пригретых мест, загалдели, заметались беспорядочно в тесной неразберихе неба. Они сталкивались друг с другом, бились о кирпичные надстройки, шпили, мачты и плюхались под ноги сырыми черными тряпками. Отсырели они от крови, которая в сутеми ночи выглядела такой же черной, как и их оперение. Столько упало галок на брусчатку — ступить некуда!

— Фу, гадство. Как они все испортили. В такую торжественную минуту — такой ералаш! — негодовал Михайло Супрун.

Начал было выбираться из толпы, но остановился. Наступило удивительное оцепенение. Все замерло. По мановению синего луча, кинутого прожектором, поставленным у стены Исторического музея, людская толпа подняла взоры к небу.

В небе было чудо. Как еще можно назвать такое? На недосягаемой высоте, подпираемый острием армейского прожектора, явился величественный облик Сталина. Михайло глядел во все глаза. Вождь, казалось, заметил его трепетную растерянность, снисходительно улыбнулся. Он в военной форме. Фуражка в золоте. На погонах гербы. У ворота — на ленточке — звезда генералиссимуса. Мундир, от плеча до плеча, в платине, золоте, серебре и дорогих каменьях орденов.

Откуда такое волнение? Ведь никакого чуда нет. Подняли аэростат, на тросе подвесили портрет, высветили портрет лучом прожектора.

Но нет, все это не так просто!

Часто будет видеться Михайлу и небо в лучах суетливых прожекторов, и галки, упавшие на брусчатку, и вождь, вознесенный в облака.

Глава вторая

1

Неудача на семинаре не давала Михайлу покоя. Назойливо лезла в голову давняя, неизвестно откуда пришедшая притча.

В древности один мастер долго добивался от скрипки царственного звучания. Он ее и так и эдак, а она гудит, словно пустотелая колода. Доведенный до отчаяния, мастер пошел на крайность: упрятал детище в мешок, кинул на землю и давай топтать жесткими сапогами. Точно сухие косточки, хрупнули и гриф и дека, по-живому ойкнули струны. Долгими днями и ночами склонялся мастер над изломанным инструментом, склеивал, подгонял, удалял лишнее, полировал. Скрипка ожила и запела таким голосом, которого даже сам мастер не ожидал.

У Михайла такое чувство, будто его тоже изломали, но вот склеить заново забыли. Все чаще появлялось сомнение: «А здесь ли мое призвание? Может, выбирая институт, не в ту дверь постучался?» Все чаще билась мысль: «Не плюнуть ли на все эти мерихлюндии, не удалиться ли подобру-поздорову, не дожидаясь, пока отчислят за творческую несостоятельность? Будет даже благородно: ушел по собственному желанию, мужественно и честно!»

Павел Курбатов, узнав об этом, наверняка погладит свою шотландскую бородку и отчеканит:

— Таких в разведку не берут!

И никто ему не возразит, возможно, только Станислав Шушин. Назойливо лез в угли случайно услышанный сразу же после злосчастного семинара разговор Шушина с Курбатовым:

— До-ро-гой мой, это минутная слабость. Хохол знаешь какой? Землю будет рыть, но не сдастся!

И ответ, полный убийственной доверительности:

— Стасик, ты же талантливый человек, а никак не можешь понять: Супрун примитивен, скован провинциальной робостью, как кандалами. Он до мозга костей селянин! Разве такой способен на что-либо большое?!

Михайло мучительно стискивал голову, повторяя про себя: «До мозга костей селянин, скован провинциальной робостью... А может, все это правда?» Уже ненавистными стали и здание это, и коридоры, и общежитие, и небольшой дворик с тополями. Захотелось бежать подальше.

Он ехал и на метро и на трамвае, не понимая, куда едет, зачем. Опомнился только тогда, когда оказался у Алешинских казарм. Понял: его потянуло к Перкусову, к Пёрке (так ребята на службе называли), дружку своему флотскому. Перка живет в угловом двухэтажном домишке. Надо свернуть в переулок, войти во двор, заставленный сараюшками, заваленный поленницами дров, заросший бурьяном.

Михайло поднялся по темной узкой лестнице с шаткими перильцами на второй этан? — коты, по-волчьи высвечивая глазами, рыскали по сторонам, — прошел через коммунальную кухню, пахнущую мылом и гуталином — запахов съестного почти не услышать: бедно пока жили люди, только недавно отменили продовольственные карточки, — выставив руки по-слепому, прошел в конец коридора, постучался. Мать Перки, худенькая, лицо сплошь в морщинах, встретила причитаниями:

— Тоштый-то, осподи! Шинелишка измызгана, шапочка — овца облезлая. Мать честна! Грудью не страдать? Вона какой зеленый, сохрани и помилуй! По вашему делу и не заметишь, как подхватишь сухотку. На ветерок бы, на солнышко. Ежжай, милай, домой, молочком отпоят...

Перка, видя, как морщится от причитаний Михайло — бывший его старшина, накинулся на мать:

— Полно, полно! Не успела увидеть — сорок хворобой нашла!

Чудно сейчас глядеть на Перку: в пиджаке, в кремовой рубашке — совсем стал непохожим на матроса. Только ботинки, брюки да ремень прежние, флотские. И рябинки на лице прежние. И удивительней всего, что они не безобразили лицо, а делали еще более милым. Перка доволен своими делами на заводе, охотно говорил о них, то и дело восклицал:

— Какие машины будем выдавать, Минька, закачаешься!

Михайло позавидовал: «Счастливый Перка, легко и просто вошел в гражданскую жизнь. Что ж, ему легче, ему себя не ломать: и на флоте с металлом, и на заводе с ним же... А возможно, и у Перки бывает по-всякому, только виду не подает? Конечно, бывает: видел же его и озабоченным и огорченным. Но огорчения других, — продолжал размышлять Михайло, — выглядят куда проще. Не зря же сказано: чужую беду руками разведу, а к своей и ума не приложу».

Мать Перкусова хлопотала у стола.

— Похлебай штец, погрейся!

Старчески-суховатой рукой достала из старомодного буфета ложку, вытерла ее о передник, подала. Михайло глядел и глазам своим не верил: в точности как его мать, прежде чем подать ложку, обязательно вытрет ее о передник. И рука такая же: в лиловых прожилках вен, пальцы чуть подрагивают, натруженные. «Руки у всех матерей, — подумалось, — одинаковые». Взял ложку, а есть не может, сдавило в горле и никак не отпускает.

Перка снова поспешил на выручку.

— Эх, Минька, счас бы первачку, а? Помнишь, Брийборода гнал? На ладони горит. И не жжет, только холодит ладонь. Помнишь?

— Было, Перка...

Братья Перкусовы кто где: один сейчас отрабатывает смену, другой в кино, третий в командировке. Старший из всех, Лешка, к теще перебрался, там посвободнее. А здесь комнатуха маленькая, с одной-единственной кроватью для матери, все остальное население спит на полу, покатом. Михайло тоже здесь спал в первые дни учебы, пока не дали места в общежитии. Стеснительно, конечно, но куда было деваться? Подумывал коротать ночи на вокзале, но Перка обиделся:

— Чего сочинил! Вот ложись рядом и дрыхни по-царски. — Его побитое оспой лицо густо розовело. Добавлял шутя: — Али забыл, как на корабельном рундуке примащивался?

И Михайло ложился, чувствуя, что все здесь просто, основательно, понятно. Он чувствовал себя сильнее, увереннее в этом доме.

Михайло Супрун не пошел сегодня на лекции, укрылся в темном углу конференц-зала, за ширмой, пишет, ложась грудью на поцарапанную крышку темно-вишневого рояля. Знает, завтра вызовут в учебную часть, потребуют справку об освобождении от занятий. Но где же он ее возьмет? Будут распекать, повторяя, что писать стихи надо в творческие дни, а не в академические. Чудаки! Стихи ведь не понимают расписаний, они родятся тогда, когда им вздумается... Ну ладно. Беспокоит первая строфа; она никак не дается. Кажется, если бы ее найти, остальное бы песней вылилось.

Форштевень смотрит в сторону заката,

И я, немея, к поручням приник,

Гляжу на стены грозного Кронштадта,

Оттягивая душный воротник.

Михайло перечитывает строфу, недовольно морщится, чуть ли не вслух размышляет: «Вроде бы детали на месте. Больше того, точны. Но откуда же такая досада? Кажется, будто все это: и «форштевень», и «поручни», и «Кронштадт» упрятаны под стекло. Их видно, но потрогать нельзя. Скребешься ногтями по стеклу — и все впустую, до сути не добраться.

Гляжу на стены грозного Кронштадта...

Аллах ты мои, до чего же убого сказано: «грозный». Это Кронштадт-то грозный?.. Милый тихий городишко, низкий кусочек суши посреди серого мелкоморья, деревянные домишки, сонные каналы, «Бычье поле», усеянное пасущимися белыми козами... «Душный воротник», «душный воротник»... Может, оставить? Тут что-то есть: чувствую, как он меня давит». Но «воротник» тоже зачеркивается.

Михайло выбегает в сад, перепрыгивает через низкую ограду, на ходу садится в трамвай. На площадке трамвая теснота — не повернуться. Впереди него стоит молодой матрос, салажонок. Михайло носом уткнулся в его воротник — новый, до темноты синий, видать, только-только из баталерки.

«Интересно, откуда мореман? — Заглянул с лица, на ленточке бескозырки увидел не название корабля, не название флота, а «Военно-Морской Флот». — Видать, парень отирается в Московском Экипаже, стоит на часах в управлении, ни залива, ни Кронштадта не знает — о чем с таким говорить?»

Переходя с трамвая на трамвай, добирается до Дворца культуры автозавода. Что сюда занесло?..

Его беспокоит задуманное стихотворение, потому он в не находит себе места. Стихотворение пока в зародыше — неясное, необозначенное. Его неуловимость угнетает сердце, лихорадит голову. Неуютно, хочется куда-то убежать, от чего-то освободиться. Но почему же он примчался именно сюда? Ах да! Оказывается, неподалеку живет Перка. Конечно, ехал не к нему, но садился в знакомые номера трамваев, катил по привычным маршрутам, потому и здесь, К Перке он не пойдет: сейчас не до Перки. И еще есть причина, которая привела его в эти места, она-то, видимо, и есть главная. Летом прошлого года, когда привозил документы в институт, он «нашел» здесь, в садике Дворца культуры (буквально нашел!), короткое емкое стихотворение Оно пришло неожиданно и легко. Вот что сюда потянуло, вот почему сел на знакомую скамейку: надеется на новую удачу. Но удача — дело редкое, капризное.

Вдруг почувствовал, что стихотворение, еще не успевшее родиться, уже уходит от него, уже покидает его. Образовывается пустота и в голове и в душе. Подобное ощущение испытываешь, наблюдая морской отлив. Галечный берег обнажен, пустынен. Там и сям валяются ненужные обломки, выброшенные волнами, они мертвы, неподвижны. Море откачнулось, ушло. Когда теперь оно оживит этот берег?

2

Михайло Супрун вернулся в общежитие после часу ночи. Не включая света, разделся, залез под одеяло. Почувствовал: во рту кислит. Понял — от голода, с утра ничего не ел. В горле першит от курева. Надо бы уснуть, забыться хоть на какое-то время. Но как забудешься, если голова совершенно трезвая, глаза сухие, горячечные, их закроешь — они сами открываются.

Стихотворение ушло, оставив досадное воспоминание. Днем еще надеялся, что он его не упустит, думал, не сегодня-завтра, не завтра-послезавтра, а то и через десяток дней вызволит его на свет божий, выхватит из темной норы золотого красавца лиса, вскинет над собой — и все ахнут. А теперь болеет об одном: не упустить бы хоть последнюю ниточку, связывающую его пусть не с самим стихотворением, а только с воспоминанием о нем, с намеком на него.

Он натягивает одеяло на голову, прикуривает потаенно, чтобы не потревожить спящих. Затем обугленной спичкой пишет на коробке: «воротник» — единственное слово, оставшееся от строфы, опасаясь, что заспит его, забудет это последнее, что связывает его с замыслом, и все, что должно было сегодня родиться, пропадет бесследно. Он верит, что раз чем-то близок ему «душный воротник», значит, он и есть та ниточка, за которую следует держаться и которая поможет ему выйти на верный путь. Кидает коробок на тумбочку — теперь все, освободил голову, пусть коробок хранит запись, а голова должна отдохнуть. Тут же закрадывается тревога: «А если кто возьмет коробок, прикурив, забросит куда-либо? Утром не увижу коробка, не вспомню слова!..» Откидывает одеяло, дотягивается до тумбочки, зажимает коробок в сухих пальцах, как необыкновенную ценность. Затем, выдвинув верхний ящичек тумбочки, кидает его туда, задвигает ящичек — так будет надежнее. Но снова холодеет: «А ну сосед все-таки найдет и в ящичке, а на место не положит!..» Снова обнаженная рука тянется в темноте за спичечным коробком, сует его под подушку. «Теперь добро! Тут никто не достанет». Кажется, всем волнениям конец. Тишина дремотная окутывает общежитие. Время от времени пламенеющая цигарка высвечивает потолок и шнур, на котором каплей повисает лампочка. Темно, и вдруг, как зарница, огонь цигарки, и снова темно.

Кто их знает, как и откуда пришли эти две строки, они родились словно сами по себе:

Залив разлегся на плечах Кронштадта,

Как форменный матросский воротник.

Какое-то непонятное чувство перехватывает ему горло, собирает кожу на щеках. Михайло верит: прилив! Вот он, буйный, пенистый, с грохотом, звоном, радугой... Пошли строки, пошли одна за другой. Он произносит их беззвучно, одними губами, пытается запомнить. Вскакивает с постели, бежит к двери, щелкает выключателем — комнату заливает ослепительно желтый свет. Михайло хватается за стул, выжимает на нем стойку. Из-под одеяла соседней кровати слышится глухое недовольное роптание:

— До-ро-гой мой, ты бы мог с большим успехом показать мне свой коронный номер днем, когда я бодрствую. В данный же отрезок времени, до-ро-гой мой, когда я нахожусь в горизонтальном положении и делаю отчаянные попытки наконец-то уснуть, твоя резвость — увы! — не вызывает во мне особого восторга.

— Стас, бродяга, ты не спишь? Вот гарно! Хошь, прочту стишок? Свеженький, горячий, только о печки — пальцы жжет.

— Час от часу... Валяй, только шепотом: братву разбудишь, вишь, дрыхнут без задних ног.

Но, оказывается, никто не дрыхнет, у всех уже ушки на макушке.

Михайло читает:

Вставало перед нами на закате

Такое, что не вычитать из книг:

Залив разлегся на плечах Кронштадта

Как форменный матросский воротник,

Морской собор как шапка Черномора...

Павел Курбатов сбрасывает одеяло, вскакивает, восторженно выкрикивает:

— Что же вы, в самом деле!.. Это же... Это потрясение!

— Братцы-кролики, хохол родился в тельняшке! Он еще такое выдаст, посмо́трите! — пропел на высокой ноте из угла Жора Осетинов.

— Понесло!.. Дайте дослушать, в конце концов. До-ро-гой мой, — Стас повернулся в Михайлову сторону, — не задохнись от фимиама. Как говорится, что́ слава, слава только дым... Читай дальше, паря! — Он закидывает руки за голову. — Продолжай, не чухайся!

Когда Михайло кончил, Павел Курбатов пришлепал к нему босиком и, размахивая тугими кулаками у самого его носа, романтически заикаясь, начал говорить:

— Понимаешь, дитя, что ты творишь? Чувствуешь, какую нарастил мускулатуру стиха, какую создал динамику? Они — соль поэзии. «Морской собор как шапка Черномора» — четыре упругих «эр»! Какой добротный стих, как сколочен! А образ какой!.. За одну такую строку могу простить десять слабых четырехстиший.

— Ерунда, до-ро-гой мой, не то говоришь. Как раз в последующих строфах есть мыслишки поважнее, — возразил Шушин Курбатову. — А «Черномор», паря, не на месте, — это уже сказано Супруну. — Гляди! Выше изложено: «Вставало перед нами на закате такое, что не вычитать из книг». А Черномор-то откуда? Из книг. Выходит, сам себе противоречишь. Кроме того, подозреваю — не столько «шапку Черномора» напоминает купол соборный, сколько шлем «Мертвой головы». Но «голова» и в размер стиха не лезет, и рифмоваться не желает. Скажи, не так ли?

Михайло сначала был обескуражен, не знал, что ответить. Но, придя в себя, ответил. Он сказал Стасу, что в стихах железная логика и холодный расчет не всегда уместны, они, случается, губят дело. Он сказал, что юноше, то есть лирическому герою, в его возбужденном состояний могло показаться черт-те что. Его раскаленная фантазия могла вызвать и шапку Черномора, и тридцать три богатыря, и бороду Нептуна. Не в этом дело, дело в достоверности психологического состояния героя, в подлинности его ощущений.

Михайло возражал, но чувство праздника, которое явилось вместе с новыми стихами, куда-то исчезло. На смену ему пришло гнетущее чувство потери.

3

Воскресенье — вялый день. Звонки не звенят, не зовут на лекции. Торопиться некуда. Валяешься в постели до одиннадцати. Вылеживаешься до того, что голова наливается свинцом. Кажется, во как выспался, но глаза воспалены, под веками резь, вроде бы туда песку сыпанули. Скучный день воскресенье.

Но это воскресенье было веселым. Веселье принес Павел Курбатов. Он рывком распахнул дверь. По-наполеоновски скрестив руки на груди, уперся спиной в косяк двери, небрежно откинул назад чубатую голову, хохотнул довольно. Обитатели общежития уставились на Павла любопытными глазами. Он сутки где-то пропадал. Со вчерашнего утра его никто не видел.

— Салаги, шум винтов прослушиваете?! — На языке Курбатова это означало: спите. — А больное человечество в это время ведет борьбу за выживание... Слышали: от великого до смешного всего один шаг? Так вот, я этот шаг проделал!

Бледное его лицо оживилось. Едва заметный проступил румянец. Небрежным движением обеих рук он поглаживал свою подковообразную бородку, вот так: внешней стороной ладоней, снизу вверх, от подбородка к вискам.

Михайло насторожился: «Что за коленце выкинул Курбатов?»

— Крабы осьминогие, кто из вас на подобное способен?! — вызывающе хохотнул Павел.

Станислав Шушин подал голос:

— Не тяни резину, дорогой мой. Выкладывай!

— Подаю сигнал: «Слушать всем!» — Павел снял неторопливо черную офицерскую шинель, кинул ее на свои койку, вытер влажные руки о полы кителя, сел на постель, сообщил: — Я только что из загса...

У Михайла вырвалось удивление:

— Одружився? Оце дило! Ты моряк красивый сам собою!..

Курбатов недовольно махнул рукой в его сторону: что, мол, за ограниченность, что за куцее воображение.

— Я назначил регистрацию на десять ноль-ноль.

— Ну!..

— Опоздала на целых семь минут.

— И?..

— Я сказал: начинать супружескую жизнь с опозданий — дурной признак. И удалился.

Жора Осетинов восхитился:

— Братцы-кролики, это гениально! Кто-то еще подлил масла в огонь:

— Силен бродяга!

У Павла вырвалось самодовольное: «Кхе-ге!»

— А як же вона? — Михайло медленно, как бы раздумывая, поднялся со своего места. Непонятно, почему в его сознании вдруг возникла Лина. Показалось, это она стоит у дверей загса. Темные глаза прищурены. В них столько обиды, что смотреть больно. Над ней посмеялись! Ее обманули!.. Но почему Лина?.. Погоди-погоди, а не о ней ли он думал еще тогда, еще там, в Кронштадте, еще в войну, когда долгими ночами ходил по улицам глухого осажденного города в патруле. Бережно прижимая к маскхалату автомат, все думал, думал. Та, которая занимала его мысли, всегда появлялась в облике Доры. Хотя была, как теперь ему видится, не Дорой. Ему являлась Лина. Да-да, именно Лина. Для него сейчас все девушки Лины. О какой бы девушке не говорили — видит только ее. Курбатов обидел другую, свою, но Михайлу сдается — обижена Лина. — Як же вона?

— Это ее личное дело!

— Ты же бывал в доме... Что скажут батько, маты?

— Не твоя забота! И вообще, слушай, мне надоели твои «як же так». Подумаешь, гамлетовские терзания!

— Кто она, что за человек?

— Да так... форелька! А в общем — все есть, все на месте; руки, ноги, прическа...

Прошелестел недружный смешок. Михайло не унимался:

— Значит, ходил, задуривал голову, влез в душу, а потом — дал деру? Як же теперь будешь писать свои вирши? Сам ведь говорил: нечестный человек — честных стихов не создаст!

Павел встрепенулся, словно ужаленный.

— Советую некоторым салагам не забывать: я имею разряд по боксу.

Михайло Супрун присел на корточки, полез в свою тумбочку, покопался в ней, сопя и вздыхая. Найдя зубную щетку, поднялся, повесил на шею короткое вафельное полотенце, пошел в умывальник. Сняв синеватую маечку, шумно мыл лицо, обхлопывал грудь, пытался закинуть пригоршнями воду на лопатки, что ему не очень-то удавалось. Тщательно вытирался.

В дверях умывальника столкнулся с Курбатовым. Павел дружески попросил:

— Слушай, выручи. Мое полотенце в стирке. Михайло молча передал полотенце.

Курбатов умывался долго. Михайло уже успел одеться, причесаться. Схватив чайник, подался за кипятком. Но добежать до титана не довелось. Когда поравнялся с умывальником, Павел Курбатов небрежно кинул мокрый рушничок:

— Возьми!

Рушничок хлестнул Михайла по лицу, повис на плече. Михайло остановился, словно вкопанный.

— Тебя поучить вежливости?

— Что такое? Ты сегодня здоров? — В глазах Курбатова появился холодный блеск.

— Слава богу. А тебя бы не мешало полечить!

— Слушай, я устал от твоих острот. Потренируйся на ком-либо другом.

Горячо толкнулась кровь в голову Михайла. Уставясь невидящими глазами на Курбатова, отбросив с грохотом чайник, подошел вплотную, взял Павла за полы расстегнутого кителя.

— Сопротивляйся, гадюка!..

Странный человек Михайло Супрун. Кажется тихим, временами даже робким. Но вдруг прорвется в нем что-то — и пиши пропало! Столько появляется злости, что диву даешься; откуда? Многие знают эту его странность. Курбатов тоже знает. Потому вконец оробел.

Супрун уже не мог сдержать себя. Вытащил Курбатова из умывальника в коридор, стукнул затылком о стенку.

Как бы все повернулось, гадать трудно. Но, к счастью или к несчастью, между дерущимися вырос бывший армейский минометчик Станислав Шушин — прозаик, спокойная голова. Он стоял лицом к Михайлу, спиной к Павлу. Ухмылялся иронически, подергивал плечами, переминаясь с ноги на ногу, оценивал происшедшее:

— Суета сует!.. Разминка!.. Ну, стоит ли шуметь? — Вокруг собрались ребята-студенты, они и в самом деле подняли гвалт. — Морячки потренировались в боксе. Бокс — морской вид спорта. А вообще-то они друзья «не разлей вода». Дыхнуть друг без друга не могут...

Шутник Стас, рассмешил. Может, и вправду все бы кончилось миром, но в коридоре появился комендант — сухонький, низенький старикашка, седая бородка клинышком. Комендант — из пехотных майоров. Голос у него зычный: за такой — полковника дать не жалко. Заслышав, как звякнул оттолкнутый ногой чайник, он из противоположного конца коридора прикрикнул:

— Унять безобразие! — Подбежав вплотную, спросил: — В чем суть?

Стас-миротворец ответил на полном серьезе:

— Бокс. Я судил. Один-один. Ничья!

— Шута ломаете, товарищ студент! По какому поводу столкновение? Кто затеял?.. Молчите? Хорошо, разберемся. Ответите перед высшей инстанцией. — Он показал пальцем вверх, хотя «высшая инстанция», то есть дирекция института, которую он имел в виду, находилась этажом ниже.

4

Михайло Супрун и Павел Курбатов стояли у порога директорского кабинета навытяжку (флотская привычка). Оба одинакового роста. Оба в морской форме, только без погон и нарукавных нашивок. Первый в суконке, второй в кителе. Один — старшина первой статьи, другой — лейтенант. На службе старший по званию мог командовать младшим. Здесь — стоят на одной доске. Здесь вуз, никаких воинских званий, никаких боевых заслуг, все равны: студенты.

Директор института Федор Алексеевич, нервно пожевывая пустым закрытым ртом, ходил поперек кабинета от кресла к креслу молча, сдерживая свой гнев. Он брал в высоком деревянном стакане толстые граненые карандаши, шел к окну и, возвратившись назад, бросал эти цветные карандаши с грохотом на прочное стекло широкого стола. Михайло смотрел директору прямо в лицо. Считал, надо видеть, откуда тебе грозит опасность, какая она, чтобы вовремя и во всеоружии ее встретить.

Лицо у Федора Алексеевича серо-пепельного цвета, как у всех, кто редко бывает на воздухе. Оно круглое, маленькое, все в складках-морщинках, словно печеное яблочко. Глаз не видать, они скрыты стеклами сильных очков. Движения у Федора Алексеевича резкие, он то и дело встряхивает головой, от чего копна его седых волос вздымается, как живая. Плотную невысокую фигуру директора удобно облегает хорошо пригнанный серый костюм-тройка.

Резко повернувшись, втолкнув кулаки в карманы пиджака, Федор Алексеевич выпалил в сторону провинившихся:

— Дикость!.. Варварство!.. Здесь институт, а не сборище хулиганствующих личностей!.. Что за нравы! Какое убожество! Да вы знаете, где ваше место?!

«На этот раз исключит из института, — подумал Михайло. — Вот оно как вышло». Ему некстати пришла в голову поговорка: «Як бы знав, где упадешь, соломки подстелил бы!» Но в том, что стукнул Курбатова, не каялся. Иначе поступить не мог. Чувствовал: случись опять такое, сделал бы то же самое. «Интересно, а что думает Курбатов? — Михайло покосился в его сторону. — Ни раскаяния, ни подавленности. Красив дьявол. Держит марку! А на что надеется? Хотя с него взятки гладки: не он зачинал драку... Мои же дела плохи. Вторично попадаю под директорский огонь».

В первый раз Супрун попал под него в сентябре прошлого года. Он опоздал на занятия: ездил в Белые Воды. Растревоженный всем увиденным и услышанным, подумывал было не являться в институт вовсе. Но опомнившись, приехал, появился в институте. Федор Алексеевич вызвал его к себе. Гневно потряхивая копной седых волос, строго вопрошал:

— Вы не явились на вступительные экзамены. Это во первых. Вы опоздали к началу учебного года. Это во-вторых. Что еще надо для вашего отчисления?!

— Я отличник средней школы, — начал объяснять Михайло, — а отличники вступительных испытаний не сдают.

— Где аттестат?

От этого вопроса все всколыхнулось в душе Михайла. Он вспомнил палубу своего сторожевого корабля «Снег», пахнущую олифой и соляркой; вспомнил капитан-лейтенанта Гусельникова, комиссара дивизиона сторожевых кораблей, тяжело раненного, лежащего на стеллаже с малыми глубинными бомбами, вспомнил свой прожженный куцеполый бушлатик, которым прикрыл дорогие очи комиссара...

— Аттестат утонул.

— Я вас не понимаю.

— В моих делах есть справка: вместе с кораблем погибли все мои вещи и документы.

— Так-с...

— Средняя школа тоже дала справку-подтверждение.

— Чем объясните опоздание?

Объяснений не нашел. Вернее, не захотел ворошить свою печаль. Считал, не время и не место.

Добро, все обошлось миром.

В тот раз почему-то не страшили Михайла ни выкрики директора, ни его резкие жесты. Федор Алексеевич пытался внушить строгость, а Михайло стоял и во все глаза глядел на него, чуть ли не улыбаясь счастливой улыбкой. Он был поражен и восхищен: «Подумать только, я вижу писателя, имя которого хорошо знал еще в детстве. И не только имя, всю биографию. Он же один из основоположников... Соратник Горького!..»

Директор в тот раз вывел из оцепенения:

— Придите в себя, братец. О чем размечтались?.. Ступайте!

Сегодня Федор Алексеевич выглядит по-иному. Романтическая дымка, окутывавшая его в прошлую встречу, куда-то пропала. Он показался Михайлу просто крикливым и злым стариком. Сегодня и финал будет иной. «Ну и пусть! — сознание налилось какой-то дурной решимостью, — скорее бы все кончилось! На семинаре сорвался. Здесь тоже сорвался. Выгонят из института? Одна дорога!» Как сквозь туман, видел потемневшее лицо директора, как сквозь вату, слышал его слова:

— Я сделаю решительные выводы. Приказ будет объявлен. А сейчас — чтобы ноги вашей не было в кабинете!

И тут Курбатов просто-таки восхитил Михайла. Михайло готов был в данную минуту все простить Павлу, который теперь выглядел для него в ином свете, показался дерзким, находчивым, неординарным. Со словами «ноги не будет» Курбатов выжал стойку, вышел из кабинета на руках, чем переполошил всех в приемной. Директор же остался невозмутимым. Он сделал вид (или так и было на самом деле?), будто все эти художества для него мало интересны, что он и не такое видел.

Все ждали приказа. Но приказа не последовало ни через день, ни через месяц...

Чем пристальней приглядывался Супрун к Федору Алексеевичу, тем яснее видел: горячий он человек, но отходчивый. Под свирепыми стеклами его очков теплятся незлобивые глаза.

Глава третья

1

...Робкий снежок тополиным пухом ложился на землю. Мишко и его младший братишка Петько стояли у сарая, они мирно подыскивали имя недавно прибившейся ко двору малой собачонке. Старая сука Пальма куда-то запропастилась, надо приучать новую. Собачонка сидела перед ними вся внимание. Тонким хвостиком елозила по земле, разметая снежок.

У плотного деревянного забора, со стороны улицы, поставив левую ногу в начищенном до блеска хромовом сапоге на низенькую лавочку, стоял их отец Матвей Семенович Супрун. На темную его шапку-ушанку и черный цигейковый воротник короткого полупальто лег снежок, и цигейка стала выглядеть серебристым каракулем. Перед Матвеем Семеновичем топтался суетливый дед Шкурка, он так и сыпал словами. Когда улыбался, над его верхней губой чудно шевелились редкие волосенки. Щеки у Шкурки голые, на них ничего не росло. Летом Шкурка пас коз, зимой занимался ремеслом: чинил кожи, или, как здесь говорят, чимбарил.

— Дед, где бывал, что слыхал, рассказывай, — попросил Матвей Семенович, почти крича. Шкурка туговат на ух.

Чимбарь достал из-под полы замызганного кожушка серую собачью шкуру.

— Вот, Дёма-немой велел смастерить ему шапку: голова, вишь, мерзнет.

Матвей Семенович узнал шкуру своей Пальмы: крупные белые пятна на темновато-рыжей спине.

— Чертовы души! — еще громче закричал он. — А я ищу собаку!

— Моя хата с краю... — Чимбарь хотел было обиженно уйти, но Супрун сказал примирительно:

— Грех с ней, шкодливая была сучка! — Не хотелось ему терять собеседника, от которого всегда можно услышать что-либо интересное.

Видя мирное расположение Супруна, Шкурка осмелел, еще больше оживился. Он тоненько хихикал, растягивая пустоватый, со стертыми до десен зубами рот, разрежая и без того редкие усы.

— Мабудь, сяду, в ногах правды нема... О, что творит этот Дёма! Сказать — не поверите. — Он бочком присел на лавочку. Матвей Семенович снял ногу и, держа ее на весу, подтянул обеими руками голенище, затем опустил ногу на слегка заснеженную землю. — Что творит... Да вот он и сам пыхтит — легок на помине!

Дёма — парикмахер-самоучка, у него нет ни салона, ни диплома. Он ходит по домам, предлагает свои услуги как разносчик керосина или скупщик тряпья. В одном кармане фуфайки у него бритва, в другом — кусочек стирального мыла, — вот и весь его арсенал. Обмылок он макает в кружку с холодной водой, натирает им бороду бреющегося. Бритву правит на ладони. Об остроте ее можно судить по страдальческому выражению лица клиента. Процесс этот заканчивается всегда любимой и единственной шуткой сельского мастера. Левой рукой он оттягивает чужое ухо, правой угрожающе заносит бритву. Оскаливши грязно-желтые зубы, то есть улыбаясь, он мычит, значит, спрашивает: «Нужно ли тебе ухо?» Жертва, холодея от ужаса, умоляет взглядом: «Не трогай!» Говорят, какой-то непросвещенный ответил на шутку шуткой, мол, не нужно — и остался на всю жизнь корноухим...

Матвей Семенович решил побриться, повел Дёму в хату. Его сыновья Мишко и Петько, слышавшие разговор о Пальме, задумали отомстить за собаку. Они зашли в сени, зачистили в одном месте электропроводку, прикрутили к ней конец медной проволоки, второй конец прицепили к дверной ручке. Щелкнув выключателем, убедились, что лампочка горит, значит, ток подается. Вышли из сеней, не касаясь ручки, прикрыли за собой дверь. Пусть теперь возьмется немой — его саданет так, что надолго запомнит.

Мишко дрогнул:

— А если насмерть?..

Младший подбодрил:

— Туда и дорога!

Но Дёма открыл дверь, постоял на высоком деревянном крыльце, обводя подворье равнодушным взглядом, взялся за ручку, прикрыл плотно дверь. И его не тряхнуло, не ударило, не сбросило с крыльца, как того ожидали юные мстители, — ток не взял! Заколдованный он, что ли? Хлопцы даже растерялись. О причине своей неудачи они догадались только тогда, когда Дёма прошествовал мимо них по подворью: они оба, не отрываясь, глядели на его сваренные из красной резины калоши-изоляторы, ярко светившиеся на фоне чисто-белого снега...


Раньше, до войны, Демид-парикмахер казался безобидным: убогий человек, какой с него спрос? Принимали его с шуткой и провожали с шуткой, суя в руки кто деньги, кто пампушку, кто кусок сала. Осенью сорок второго года увидели Белые Воды своего парикмахера-самоучку в ином свете.

Немецкие каратели настигли партизана Плахотина в Долгом лесу, в том месте, где когда-то располагался пионерский лагерь, где когда-то Михайло Супрун вместе со своим другом Расей нашел криничку, из которой брали воду для лагеря. Плахотин дополз до той кринички, истекая кровью, хотел напиться, да не удалось. Неподалеку от леса, в зарослях густой кукурузы, взяли и партизанского связного, бывшего райисполкомовского конюха Лугового, он долго отстреливался, но уйти тоже не смог. На площади, где по октябрьским и первомайским праздникам вырастала дощатая трибуна, немецкие саперы соорудили перекладину. Оккупационные власти решили осуществить расправу над партизанами руками местных жителей. И они нашли их — это были руки Демида-парикмахера. Недорого заплатили оккупанты за услуги: буханку белого хлеба, пять банок мясных консервов да новую, с широким лезвием бритву в придачу.

В фуфайке и стеганых брюках, в валенках с красными калошами, в рыжей собачьей шапке, палач долго и старательно натирал солидолом петли, прочно устанавливал два высоких табурета, крашенных в синий цвет (они взяты на почте, на них стояли ветвистые фикусы в старых эмалированных кастрюлях). Ярко-алыми калошами Демид выбивал табуретки из-под ног приговоренных, поочередно цеплялся то за Плахотина, то за Лугового, утяжеляя их сухие живучие тела. Мужики, запрудившие площадь, мертво молчали, бабы, ойкая, склоняли обезумевшие головы друг дружке на плечи. Плахотин успел ударить босой ногой в печеночно-лиловые крупные губы Демида, Демид в ответ широко оскалился прокуренными зубами, что-то промычал по-немому.

С тех пор пропал без вести, будто в воду канул.

Михайлу почему-то показалось, что судьба Демида-парикмахера, Демида-вешателя подобна судьбе сорванной с якоря, блуждающей мины. Такая мина значительно опаснее той, которая стоит на постоянном месте. Постоянную можно обнаружить, подсечь, утопить. Сорванную — никто не знает, куда отнесет, где она всплывет, что натворит. Помнит он, как его судно неделями болталось в заливе, выискивая блуждающую мину. Как после обнаружения расстреливали ее из орудия.

2

День и ночь из Луганска на Чертково шел скот, стучали подводы. День и ночь брели беженцы, устало катили орудия отступающие части. Чужие самолеты, натужно воя, припадали к самым крышам, как из мешка сыпали мелкие бомбы. Белые Воды от горя стали черными.

— Только бы не остаться здесь, только бы не попасть в руки чужакам! Все, что угодно, только бы не быть испоганенной фашистом. Только бы не это! — молила судьбу Дора. Собрав малые пожитки в желтый фанерный чемодан-бочоночек, убежала из дому к единственно верной подруге Ларке. Муж Ларки, работавший на автобазе, собирался двинуться с автоколонной на восток. Вместе со своей семьей обещал прихватить и Дору. Ларка тоже поклялась, что не оставит подругу в беде, больше того, она уже говорила о Доре с командиром автобазы, инженер-капитаном, заручилась его согласием.

Приходила мать Доры и плакала, прощаясь с дочкой; приходил батько, густобровый Максим Пилипенко, просил неразумное дитя вернуться до хаты, он говорил тихо и неуверенно:

— Немцы тоже люди.

Дора понимала, что они за люди, она наслышалась о них от беженцев, потому и не переставала повторять:

— Только бы не остаться здесь, только бы не попасть им в руки. Пусть что будет, только бы не глумление.

В ночь перед отъездом случилось то, что перевернуло всю ее судьбу. Командир автобазы, инженер-капитан, давно поглядывал на Дору, давно приставал к ней. Но, убедившись, что она всегда думает о другом, отступился. А тут такое везенье — она сидит с ним вместе за столом, она отдает себя под его защиту. Он говорил с ней ласково, обещал увезти ее, спасти от чужаков. Обещал быть ей лучшим другом, помогать во всем, ничего не требуя взамен. На нем похрустывали новые ремни, он казался всемогущим, вселял успокоение и этим усыпил ее волю, убаюкал сознание. Затем попросту напоил ее допьяна и унес от стола на Ларкину кровать...

Утром, разбитая и опозоренная, в отчаянии стучала кулаками в стену, рыдала, содрогаясь всем телом. Перед ее глазами стояла стриженая голова Михайла, виделись толпы народу на сельской площади, которые собрались, чтобы проводить новобранцев. Машины, машины... И синий чад из выхлопных труб.

Ларка утешала, говорила, сама не веря в то, что говорит, но говорила, потому что так было надо. Уверяла, что капитан добрый человек. А Михайло... что ж Михайло? Жалко его, но где он? Нет Михайла — целый год ни слуху ни духу. Не пробился, видно, из Таллинна на своем корабле, не дошел.

Дора почувствовала: приходит успокоение. Она заставила себя верить, что капитан действительно храбрый человек и не оставит ее в беде. Видно, и вправду говорят: чему быть, тому не миновать. Михайло, значит, не судьба.

Капитан, уже одетый, мялся у двери, просил простить его, клялся, что любит и всегда будет с ней. Он предлагал одеваться, пора ехать. Некоторые машины уже двинулись в путь. И Дора начала собираться в дорогу.

Ночевали в Миллерове у незнакомых хозяев, легли, не раздеваясь, на полу, подстелив солому. Перед утром, когда затявкали зенитки, капитан вскочил, схватил в руки шинель и побежал в сторону станции. Дора кинулась за ним, успев подхватить свой маленький чемодан, но не угналась, капитан как в воду канул. Отбывающий поезд подал высокий гудок. Дора торопилась изо всех сил, она чувствовала, как под ногами уже вздрагивала земля, это стучали тяжелые колеса поезда на стыках рельсов. Платье ее подбилось кверху, оголив колени, руку оттягивал желтый чемодан. Поезд прибавил ходу, Дора тоже прибавила, зеленый ее платок едва не улетел по ветру, она подхватила его свободной рукой и тут, запнувшись босыми ногами за рельсы, высоко взмахнув чемоданчиком, упала вниз лицом на черные шпалы. Фанерный чемоданчик полетел вперед, угодил под могучие колеса уходящего поезда. Ни крик Доры, ни хруст фанеры не были слышны в железном грохоте. Когда состав удалился, она с распатланными волосами, в рваном платье, молча и долго стояла над разнесенным в щепы чемоданом, будто прощаясь с чем-то.

Долог был обратный путь. Шла обочиной, поодаль от колонны военнопленных, в кровь исколола ноги. Немецкие конвойные грозили ей автоматами, но она не отставала. Спала в степи, где ночевали пленные. Достигнув отчего порога, слабо постучала в дверь. Мать вышла на крыльцо, подслеповато щурясь, посмотрела на черное лицо незнакомой женщины, на распущенные косы, поседевшие от пыли. Она не узнала свою дочь, подумала, что перед нею беженка, каких много сейчас бродит по миру, прося милостыню, потому сказала с равнодушной тоской в голосе:

— Проходи, горемычная. Все, что могли, отдали.

Приглядевшись пристальней, всплеснула руками: узнала свое дитя. Запричитала, заголосила, рассудок ее застлало туманом.


Через год вернулись наши. В райком пришло письмо от Михайла. Старое письмо, еще прошлогоднее. Он разыскивал родных. Дора взяла адрес, написала, что замужем.

Ларка ругала Дору:

— Ой, дурна, дурна, что ж ты себя оговорила!

— А зачем я ему такая? — Махнула безвольно рукой, про себя подумала: «Ох, да пропади все пропадом! Разве была юность? Разве было счастье? Так, что-то приснилось, померещилось!..»

Она перебралась в Луганск. Председатель исполкома взял ее секретарем. Он, лысеющий, розовощекий блондин лет сорока, небольшого роста, с туговатым брюшком, забывая о жене и детях, часто пропадал у нее. Она кинулась в эту дурную любовь, словно в омут. У нее было такое чувство, точно делала все это назло другим, точно мстила всем: и себе, и Михайло, и всему белому свету за то, что поломало ее, испоганило; за то, что не донесла себя до него, до Михайла — до мечты своей, до любви своей, чистой и единственной.

После бежала из Луганска. Получила письмо от Михайла, и слабая надежда отрезвила ее, заставила все бросить и убежать, Подалась домой пешком, подумала: что ей девяносто километров, ходила и побольше!

Ее догнала попутная машина, в открытом окне кабины Дора увидела Матвея Семеновича Супруна, узнала его белую бородку-брюковку, его трубку. И он узнал Дору, узнал — потому и не остановил машину: «Навозились — хватит!»

Ее огнем полоснуло по сердцу, она поняла, что если Михайло и простит, то все равно не простят его отец и мать, косо будут смотреть на нее всю жизнь, будут отравлять ее непрочное счастье.

На родительский двор явилась все же не пешком, а в трофейном черном «опеле». Капитан-сапер подобрал ее на дороге, посадил рядом с собой.

По душе пришелся старикам Пилипенкам капитан, то полуторку сушняка привезет, то мешок муки — заботливый. Они все и решили, отец и мать: посадили за свадебный стол Дору рядом с капитаном. У нее не оставалось ни сил, ни желания сопротивляться: «Не этот, так другой, не все ли равно, если не Михайло...»

Ларка выла в голос:

— Одумайся, що ты робишь? Михайло живой!

Она отвечала:

— Нема Михайла... — Про себя думала: «Вот и не обманула его, когда написала в письме, что вышла замуж, вот и не возвела на себя напраслины: действительно, я замужем, муж — военный, капитан. Все как писала...»

И все-таки ждала. На каждый стук в дверь вздрагивала, к каждому голосу прислушивалась. Надеялась, вот он приедет, ее Михайло, могучий матросище (почему-то считала его таким): ручищи железные, голос грубый, лицо в шрамах, чужой, незнакомый, только глаза прежние: сероватые, с теплой голубинкой, посмотрит на нее, и ей сразу станет легко-легко, она забудет все и всех, пойдет за ним на край света...

Когда в больнице впервые притулила к воспаленному соску груди сопящее тельце сына, поняла окончательно; Михайла не будет.

3

Он приехал в конце августа трудного сорок шестого года. Когда вышел из душного запыленного автобуса, его поразила непривычная пустота Белых Вод. Ни массивного краснокирпичного клуба, ни двухэтажного райисполкома, ни гамазеев, ни новой школы. Только груды кирпичного праха. Сады вырублены, акации повысохли. Село поредело, проглядывается насквозь.

Остановился на высоком деревянном мосту. Поставил чемодан, снял бескозырку, вытер подкладкою вспотевший лоб.

Речка совсем обмелела. На ее середине стояла бричка с бочкой. Лошади помахивали хвостами, тянулись замшевыми губами к воде, жевали удила, глухо постукивающие о зубы. В реке, засучив портки, бродил старик. Он черпал замутненную воду, опрокидывал ведро над ржавой воронкой, расплескивая добрую половину.

«Не Шкурка ли? Добро бы!..»

Собственно, он Михайлу ни к чему. Просто не терпится увидеть хоть одно знакомое лицо. Михайло резко повернулся. Прижался спиной к перилам. Вон, слева, Дорина хата. Вон кто-то ходит по двору. Кто же это? В горле стало сухо-сухо. Надвинул бескозырку на брови, заслонился ею от густого солнца... Нет, не Дора. Это ее мать. Слышно, как она созывает цыплят:

— Типоньки, типу-типу-ти-и-и-ип!..

По доскам моста глухо застучали босые пятки. Дивчинка лет тести проходила мимо. Михайло остановил ее.

— Вы не скажете, где живет Лара?.. То есть...

— Яка Лара?

Как ей объяснить? Она же человек из другого времени — нового, незнакомого. Разве она знает, кто такая Ларка-коза? Или, скажем, Вашец? Разве она слышала когда-нибудь про отличного футболиста Яшку-корешка, которого уже нет в живых, или про Расю-рыболова? Рася таскал метровых сомов!.. Она и сома-то в глаза не видела. Не водятся теперь сомы, они глубины любят, а река-то вон как вся обмелела.

Как же ей объяснить?.. Может, назвать Дору, подругу Ларки? Но откуда ей знать про Дору! Дора жила в прошлом, довоенном веке. Ее дразнили «рыжей», потому что челка у нее была рыжей, веснушки были рыжие. Сейчас её, видимо, величают Федорой Максимовной. Она, наверное, преподает литературу в школе? Постой, а фамилия? Ты же не знаешь ее теперешней фамилии. И Ларкиной фамилии по мужу не знаешь. Дела!..

Дивчинка ждет. Заслонилась рукой от слепящего неба, смотрит снизу вверх на дядю моряка. Две тощие косички, в которые вплетены темно-синие тряпичные ленточки, торчат рожками у затылка.

— Яка Лара?..

— Ну, ее муж в автороте, механик... Юрий... Как же его по батюшке?..

Дивчинка твердым голосом прервала поиски:

— Це вы до нас!


Ларка занавесила окна, уложила Михайла на визгливую деревянную кушетку, приказала спать. Сама подалась, не иначе, к ней. Куда же еще?

Он и не пытался уснуть, ждал: вот откинется полог, и вместе со слепящим дневным светом в хату войдет она — Дора.

На пороге показался Валька Торбина. За ним еще кто-то. Михайло не сумел встать. Тело, пронизанное колкими мурашками, обмякло. Он обнял Вашеца за шею, пригнул к себе, держал так долго, что третий, голосом Раси, попросил:

— Ну, го́ди!.. Шо вы як клещи впились. Задохнетесь. Еще отвечать придется.

Михайло вскочил на ноги, поймал Расю за плечи. Но твердые ладони друга тяжело легли на грудь, обтянутую тельняшкой.

— Ни-ни, Мишко, не треба. Я, бачишь, який? — Он отвернулся, прикрывая рот рукой, раскашлялся до слез. — Окопную сырость никак из себя не выбью.

— Лечишься?

— Самогонкой. На нее вся надия. — Рася перекривил рот недоброй усмешкой. Михайло отвел глаза.

Втроем сели на кушетку. Михайло спросил Вальку:

— Как отец?

Валькиного отца, дядьку Торбину, первого секретаря райкома партии, арестовали еще до войны. Вот о нем и спросил Михайло. Но заметив, как переменился в лице Валька, подумал, что лучше бы было не спрашивать.

Валька Торбина работает в районном Доме культуры, ведет драмкружок. Драмкружковцы ездят со спектаклями по селам. Иногда бывают и в соседних районах. Получает. Валька не густо. Но работа по душе. Менять ее не собирается.

В тот раз он поехал с кружком в Марковку. А батько, за год до этого реабилитированный и восстановленный на прежней работе, отправился с председателями колхозов на совещание в область. Возвращались из Луганска поездом, через Старобельск. Зашли в станционный буфет, заказали водки, развернули газету с холодными котлетами, наломали кусками черствого хлеба. Старый Торбина, закрыв глаза, полулежал в деревянном кресле с высокой спинкой. Попутчики подняли граненые стаканы:

— Будемо здорови!

Потянулись к нему чокнуться. Но опоздали. Старый Торбина сидел мертвым.

В это время Валька играл в Марковке Миколу в «Украденном счастье». Перед последним актом ему подали телеграмму. Роль он довел до конца. После пешком подался в Белые Воды. Боялся, как бы отца не похоронили без него.

Михайло понимал: утешения сейчас не нужны, они могут показаться запоздалыми. Потому положил руку не на Валькино, на Расино колено.

— А ты как?

— Та шо я?.. Помнишь, когда-то в букваре читали стишки:

Цок, цок

Молоток.

Цок гвіздок

В чобіток.

Цокаю с утра до вечера.

— Кустарь-одиночка?

— Не, в мастерской потребсоюза.

Валька поднялся.

— Шо мы сидим в темноте, як в погребе? — Сорвал с окна пестрое рядно. Все зажмурились.

Михайло стал присматриваться к друзьям. В темноте они казались прежними, но на свету выглядели по-иному, незнакомо. Лицо Вальки, когда-то круглое, розовое, теперь стало темно-коричневым, сухим. У глаз синели глубокие морщины. У Раси смуглая кожа на скулах натянута до прозрачной бледности. Крупные африканские губы обескровлены. Пальцы рук неимоверно тонкие, длинные. Под продолговатыми ногтями недобрая синева. И чубы у хлопцев не так богаты, как прежде. У Вальки чуприна изжелта-серая, тронутая сединой. У Раси — темная, с медный отливом. Глаза у Вальки выцвели, стали блеклыми. У Раси они, словно каштаны, темно-коричневые, крупные, навыкате. Поблескивая волглой пленкой, они уставятся на тебя — и ты весь в их власти. Прежними остались, пожалуй, только голоса: у Вальки высокий, с хрипотцой, у Раси басовито-грудной.

Ларка-коза подалась вверх по Ракетной, к Пилипенковскому подворью.

Створки окна были открыты. Изнутри окно занавешено темной шалью, — так обычно делают на юге в знойную пору. Ларка одной рукой приподняла угол шали, другую прижала к груди. Не могла говорить: ее мучила одышка. Дора оставила уснувшего ребенка, приблизилась к окну. Она все поняла,

— Где он?

— У нас.

— Бежим!

Дора выпрыгнула из окна. Оставив подругу далеко позади, спустилась к мосту.

Словно чувствуя ее приближение, Михайло поспешно надел белую форменку, поправил бляху ремня. Он поднялся ей навстречу и этим, казалось, остановил ее движение. Не доходя до него двух шагов, она окаменела. Он тоже ни на что не мог решиться: ни подойти, ни подать голоса.

Хлопцы поняли: Михайлу теперь не до них. Поспешно удалились.


До чего же крупная коса у Доры! Заплетена втрое, туго прижато звено к звену. Коса легла через плечо, через высокую грудь, достает завивающимся кончиком до пояса.

Дора одета привычно: белая кофта с полурукавчиком и темная юбка-клёш. Но коса — чужая, раньше ее не было. Странно видеть ее, тяжелую, ярко-медного отлива, на белой кофте. Словно цепь лежит на груди, не дает приблизиться.

Знакомым взмахом головы Дора отбросила ее за плечо, как бы устранив этим последнее препятствие. Ее глаза широко открылись, стали прежними.

Они долго стояли обнявшись, горячо дыша друг другу в шеи. Михайло говорил, говорил. Дора молчала. Когда он сказал, что увезет ее с собою, она отстранилась, посмотрела ему в лицо, твердо ответила:

— Ни, цього не будэ!

— Что мешает?

— Муж... Он в Германии. Тайком убегать не стоит. Мы не воры. Я рассказала ему все. Он все понимает. Но убегать не стану.

— Боишься за ребенка?

— За тебя боюсь. Как будем жить? Где будем жить? Твоя учеба, твои мечты пойдут прахом. Одумайся, Михайло!

— Я отвезу тебя к своим, на Измаильщину.

— Они теперь чужие. Простить не смогут. Им больно будет за сына!

— Ну, зачем ты так?.. — взмолился он.

— Михайло, неужели до старости будешь наивным хлопчиком? Любый, повзрослей немножко. Посмотри на жизнь открытыми глазами.

«Ах, к чему слова? — решил Михайло. — Зачем думать о том, что будет завтра? Мы вместе, мы вдвоем. Надо радоваться. Вот оно — счастье!»

Он посадил ее на кушетку. Лег, положил голову ей на колени. Она наклонилась к нему, прижалась к плечу горячей, налитой грудью. Прикосновение этой, чужой ему груди как бы отрезвило его. От сознания, что им уже не быть вместе, что прежнее невозвратимо, в горле запекло, стало трудно дышать. Пересиливая себя, Михайло спросил чужим голосом:

— Як же случилось такое?!

Глава четвертая

1

Директор института Федор Алексеевич, человек неожиданных решений, как-то подсел к Михайлу на мраморные подоконник, обнял за плечи, начал торопливо:

— Знаешь, братец, скоро перевыборы партийного бюро. Что скажешь, если назову твою кандидатуру? — Федор Алексеевич блеснул стеклами крупных очков, пожевал сухими старческими губами, стянул их туго-натуго, словно кисет шнурком.

Супрун в недоумении уставился в его окуляры. Он видел, как нервно подрагивает левая щека Федора Алексеевича, как волнуются крылья его коротковатого носа, как набегают и вновь расправляются складки на лбу. Лицо морщинистое, болезненно-серое, маленькое: его можно уместить в ладони. А лоб могучий, он, пожалуй, больше лица, над ним — целый стог серебристо-серых волос. Волосы густые, длинные, зачесаны назад. В круглом лице, в прическе Федора Алексеевича есть что-то женское.

— Соглашайся, братец. — По привычке он закинув ногу на ногу, сцепил пальцы рук на колене.

Супруну показалось все это таким неожиданным, странным. После неудачи на семинаре, после стычки с Курбатовым он готовился к уходу из института, и вот на тебе — его собираются выдвигать в партбюро. Все перевернулось с ног на голову, не иначе!

— Федор Алексеевич, но вы же знаете!..

— Наслышан, наслышан, братец, я тебя не переоцениваю. Но, понимаешь, верю в тех, кому дается все с трудом. Ошибиться может каждый, да не каждый из этого делает правильные выводы. А в тебя я верю, ты человек прочный, основательный. Не один день тебя вижу, год наблюдаю.

— Не потяну...

— Мы в вашем возрасте армиями командовали, государством руководили.

Супрун по наивности усомнился:

— Вы же учителем были...

— Беру обобщенно, обобщенно!.. — Директор поморщился, словно услышал что-то неприятное, молодцевато соскочил с подоконника. — Подумай, братец!

Действительно, все перевернулось с ног на голову: Михайло Супрун, зеленый студент, попал в состав бюро; больше того — избран секретарем партийной организации, а Федора Алексеевича, директора института, славного человека, опытнейшего профессора, «прокатили». Супруна поддержали Федор Алексеевич, Станислав Шушин, Сан Саныч... «Почему? — недоумевал Супрун… — Сан Саныч вроде бы сухарь, к тому же о творчестве моем отзывался неодобрительно и вдруг меня поддержал!» У Федора Алексеевича защитников оказалось мало. Он человек резкий, многим успел насолить, многие его недолюбливали за прямоту, потому и провалили. Так думал Михайло. Но на самом деле все было куда сложнее, этого Михайло пока не знал, пока не понимал.

На следующее утро после общеинститутского партийного собрания Федор Алексеевич ворвался в кабинет секретаря Союза писателей, хлопнул по столу заявлением об уходе из института и удалился. Горячий был человек Федор Алексеевич.

Событие комментировал беспартийный Павел Курбатов:

— Надоел старик, правильно «прокатили», нечего творческий вуз превращать в институт благородных девиц. «Богема, богема!» Ну хорошо, я люблю, например, посидеть в баре, но я хожу туда не потому, что богемщик, мне нужна встряска. Я не ребенок, я прошел войну, а меня пытаются до сих пор, как младенца, водить на помочах!.. Старик нажимал на академические занятия, хотел лишить нас творческих дней. Говорит, они у вас не творческие, а банные. Чудак! Творчество прежде всего свобода! Может случиться, что свои самые сильные стихи я сочиню именно в бане, с шайкой в руках. А что? Римляне ведь часто сочиняли в банях!..

Ребята подзадоривали:

— А Супрун, гляди, как попер в гору!

Павел менялся в лице, был сух и краток:

— Слепцы! Вас надо лечить!

Непривычно было слышать такое: они ведь оба моряки, а моряки обычно друг за друга стоят горою. Правда, у всех на памяти их споры, их стычки, но чтоб такое отчуждение...

Станислав Шушин спокойно возражал:

— До-ро-гой мой, не следует упрощать, ситуация довольно сложная и глубокая.

Михайлу показалось, что с уходом Федора Алексеевича в институте образовалась странная пустота.

2

Гудели лестницы клуба МГУ, шумели коридоры. Гардероб был переполнен. Те, кто пришел позже, сваливали свои шинели, бушлаты, куртки прямо на столы, стоящий у зеркал в раздевалке. Ребята поправляли ремни, девушки одергивали гимнастерки, потряхивали коротко стриженными волосами. Стучали подковки армейских сапог и флотских ботинок, звенели медали (на флоте по этому поводу шутят: «Одна звенеть не будет, а от двух звон не такой»), звучали возбужденные голоса. И все это сливалось в устойчивый гул. Студенческий вечер был в разгаре. Казалось, фронтовики, штурмом бравшие чужеземные города, пришли теперь штурмовать университет.

Наверху в зале играл оркестр. Пары танцующих топтались буквально на месте: теснота, шагу не сделаете Широкая лестница тоже забита народом. Четверо приятелей — Михайло Супрун, Станислав Шушин, Жора Осетинов и болгарин Нико Ганев — спустились в курилку.

Павел Курбатов сразу куда-то исчез. Он напомнил в себе только в середине концерта. Увидели его хлопцы на сцене и удивились. Оказалось, он договорился с устроителем вечера почитать свои стихи.

— Я пока не бывал ни в Сингапуре, ни в Гонконге. Но, будьте уверены, я еще там побываю! — так начал он свое выступление.

В зале послышался смех:

— Во дает морячок! Валяй, валяй...

Павел поднял руку:

— Читать буду только при полном штиле.

Наступила тишина. Вздымая кулаки к самому лицу, Курбатов, что называется, выкатывал каждое слово, делая между ними непривычно длинные паузы.

Палуба

гудела

и стонала,

Краска

обгорала

от накала!..

Прочитав довольно длинное цветистое стихотворение, словно кнутом полоснул по залу концовкой:

Я ром глушил,

Я спирт хлестал.

Сухой и крепкий, как кристалл!

Михайло стоял у самого входа в зал, видел на сцене ярко высвеченную фигуру Павла. Почему-то вспомнил о своем брате Иване, бывшем студенте Харьковского университета, подумал: «Как бы Иван отнесся к стихам Курбатова? Наверняка сказал бы: «Слушай, хлопец, по-моему, это хлестаковщина!»

Когда Павел после концерта проходил мимо, Михайло шутя заметил:

— Силен, маринист!

Курбатов уловил в словах насмешку, нахмурившись, бросил через плечо:

— Я разговариваю только с людьми одаренными!

Вот опять стычка, сегодня это уже вторая. Первая случилась в трамвае. Ехали по бульварному кольцу к Никитским воротам, стояли на задней площадке, Павел громко разговаривал, вертелся и толкнул девушку. Она зарделась, спрятав лицо в заячий воротник, недовольно буркнула:

— Вы здесь не одни.

Михайло заметил товарищу:

— Надо бы извиниться.

— Ты что? Перед каким-то тушканчиком!

Михайло промолчал.

В раздевалке случилась стычка посерьезнее. Паренек невысокого роста — лицо круглое, небритое, близоруко жмурящиеся под очками глаза воспалены — остановил Курбатова, начал высказывать свои претензии к его стихам, только что услышанным со сцены:

— Вы спекулируете на экзотике, так нельзя! Понимаете? Вот... Не надо украшать жизнь. Вот... Она и так хороша. Не следует прятать подлинное чувство за побрякушками. Вот... Поэзия не любит наигранности, она должна быть достоверной, как глоток воды. Вот... Не обязательно кричать о мандаринах, можно тихо говорить о картошке. Вот...

— Мальчик, у тебя температура! — Павел взмолился, оглядываясь на окружающих. — Ну честное слово, я устал, у меня нет времени выслушивать детский лепет. Мальчик, посторонись, ты несносен в своей банальности!

Курбатов попытался отодвинуть с пути назойливого студента. Студент, теряя самообладание, повысил голос до крика:

— А вы... а вы... банальный, как банан! Вот...

При этом он взмахнул рукой и чиркнул Павла ногтем по носу, нечаянно, конечно, по близорукости. И тут последняя капля переполнила чашу: Павел выпадом справа двинул студента в подбородок, студент, беспомощно взмахнув руками, грохнулся на паркет, высоко задрав протертые на пятках валенки.

3

Из МГУ пришло письмо о Курбатове. Такие письма обычно именуют «телегами». Съездишь куда-либо в командировку, смотришь — по твоим следам тащится «телега». Не дай бог повлечь за собой такую «телегу»! Обиженные в запальчивости накидают в нее такого, что потом не разгрузить. Каждое слово в ней приобретает дьявольски важный смысл. Если бы разобраться на месте, потолковать с обиженными по-живому — все можно уладить сравнительно легко. Но когда «телега» уже пришла, к ней надо относиться не просто, упростишь дело — она поедет дальше, в инстанции более серьезные. И если уж оттуда придет резолюция — не сносить тебе головы. Михайлу не хотелось давать этой «телеге» ходу. Правда, и покрывать Курбатова он не думал, считал, что необходимо обсудить его поступок, но по собственной инициативе, а не потому, что прислана «телега».


Партийное бюро собралось в директорском кабинете. Михайло Супрун поднялся над тяжелым столом.

— Кажется, все?

Он окинул взглядом кабинет. На кожаном диване удобно разместился Станислав Шушин, он спокоен и всем своим видом будто бы говорит: «К чему мыкота, к чему излишние расстройства? Ничего такого не случилось». Чуть дальше — заведующий кафедрой Пяткин Зосима Павлович. У него чудная привычка: прежде чем сказать слово, хмыкнуть. Студенты дали ему кличку «хмыкало». Зосима Павлович белобрысый, сутулый, ходит широким землемерским шагом. Сам о себе говорит, что он из архангельских мужиков, земляк Ломоносова. Но ломоносовского в нем мало. Зосима Павлович поклоняется чинам, верует в цитаты, лекции читает по конспектам, монотонно и тихо, на его занятиях хорошо пишутся стихи.

Тщательно обтянув на коленях армейскую юбку, вскинув голову, приготовилась к разговору Ксеня. Михайло называет ее «старшей на рейде». Как же, она уже на пятом курсе! Начинала учебу в институте еще до войны, затем последовал перерыв на четыре года (Ксеня служила на фронте медсестрой), сейчас кончает. И по годам и по опыту она, конечно, старшая на институтском рейде. Ксеня покровительствует молодым студентам — салажонкам. Если Павел Курбатов успел поплакаться Ксене, она возьмет его под свое крылышко.

Сан Саныч сидел в кресле развалясь. Его острые колени были высоко подняты, курилась прямая капитанская трубка, по кабинету плавал золоторунный дым, пахнущий сладостью сушеной вишни.

В углу, возле окна, на жестком стуле возвышался прямой как штык бывший капитан-артиллерист Барабин. Странный он человек: с глазу на глаз говорит с тобой мягко, даже застенчиво, но на собрании судит резко, без колебаний.

— Видимо, начнем?

Станислав подал голос:

— Чего же тянуть репу?

— Прошу, Ананий Афанасьевич! — Супрун повернулся к рядом сидящему полному, круглолицему, рано облысевшему мужчине — бывшему заместителю, теперь же, после ухода Федора Алексеевича, исполняющему обязанности директора. Первое слово ему, на официальном языке это называлось так: «Доклад об академической и творческой успеваемости студентов младших курсов». Все понимали, что такой доклад только зацепка для разговора, основное разбирательство будет по письму. Ананий Афанасьевич, играя полуприкрытыми улыбчивыми глазками, начал скороговоркой:

— Так вот, товарищи. Дело, собственно, в том, что у меня не доклад. Доклад — это нечто, — он широко развел руки, словно пытался обхватить что-то огромное, — у меня же, по сути, сообщение. Или еще проще: информация. Все вы понимаете, как велика тяга молодежи к науке, к творчеству. Молодежь наша не простая — фронтовики! Видали виды. Перед ними, честное слово, робеешь. Выйдешь на кафедру и думаешь: что я им скажу, чему смогу научить? Методы зубрежки, школярства здесь не пригодны, их надо отбросить прочь! Всю нашу работу необходимо перестраивать. Если говорить о недостатках, то они в первую голову исходят от нас, от руководителей, от преподавателей...

Супрун поморщился, потер подбородок. Ему не понравилось такое самобичевание. Ананий Афанасьевич почувствовал, что его не одобряют, он несколько замялся, затем, «резко переложив рули» — так говорят моряки, — пошел обратным галсом:

— Но, товарищи, нельзя умиляться нашими людьми, нельзя кивать на их прошлые заслуги. Они сейчас студенты, пришли учиться, а не позванивать медалями. Требовательность и еще раз требовательность!..

Супрун улыбнулся Шушину, ему вспомнилось, как Стас изображает Анания Афанасьевича: «Товарищи, я скажу прямо!» — при этом, поставив ладонь ребром, двигает ею вперед, повиливая, словно рыба.

— ...А то ведь дойдет до того, что будем бить друг другу физиономию! Когда нет убедительных аргументов, в силу вступает кулак... — Он осмотрелся вокруг, определяя, какое впечатление произвели его слова. Вот тут и началось то оживление, которого все ждали. Первым подал голос Пяткин:

— Вот, вот, товарищи, не в бровь, а в глаз!

— Зосима Павлович, не хотите взять слово?

— Я скажу следующее, гм... Политическое воспитание, гм... у нас из рук вон. Посмотрите, что получается, гм... Последний коллоквиум показал: успеваемость посредственная. А как обстоят дела с посещением лекций? Гм, гм... Дела как сажа бела! А как выполняются самостоятельные работы? Как ведется конспектирование первоисточников? Через пень колоду! Говорят, толкач муку покажет. (Пяткин увлекался поговорками, ставил их к месту, а то и не к месту.) То есть на экзаменах все выяснится: знают студенты материал или не знают. Но сидеть сложа руки, ждать экзамена не годится, гм... Надо заранее бить тревогу, греметь во все колокола! А какую мы имеем картину в творчестве? Низкопоклонствуем, товарищи, ломаем шапку перед буржуазным Западом, кгм!.. Наши студенты заражены ремаркизмом, хемингуэевщина процветает! Куда уж дальше — слезай, приехали! Стас не выдержал:

— Зачем так упрощать? К чему всех стричь под один горшок?

«Молодец, Стас, так его, дуба мореного! — мысленно порадовался Михайло. — Всех любит поучать!»

Станислав продолжал:

— Интерес к этим авторам понятен: они писали о войне, и мы, воевавшие, ищем в их книгах аналогии.

Пяткин даже привстал.

— Ничего полезного, товарищ Шушин, вы там не найдете. Не у них нам учиться, сами с усами!

Все заулыбались. Михайло тоже улыбнулся, подумав при этом: «Трогательная прямолинейность». Щушин заметил:

— Вы, конечно, доцент, а я всего-навсего студент, по это не значит, что вы всегда должны быть правы.

Пяткин взорвался:

— Вы, товарищ Шушин, мало каши ели, чтобы со мной спорить! Я отражал интервентов на Севере, бил Антанту в то время, когда вы пешком под стол ходили!..

Даже Сан Саныч, умудренный жизнью, спокойный, не выдержал, выдернул трубку изо рта.

— Ну, знаете, батенька, это не аргумент. И не следует так вульгаризировать литературу.

— Значит, и вы в защиту низкопоклонства! Где же ваша идейность, профессор? — обернулся в его сторону Пяткин.

Сан Санычу недавно присвоили звание профессора, он гордился им, но в устах Зосимы Павловича оно прозвучало издевкой, и это вывело Сан Саныча из равновесия:

— Идейность?.. Где моя идейность?.. Да она во мне... во всем...

Михайло спохватился: обсуждение пошло, как ему показалось, не в ту сторону. Надо держать штурвал покрепче! Он стал говорить о своих друзьях-второкурсниках, упомянул о Курбатове:

— Я был на вечере в МГУ. Конечно же, не то читая Курбатов, я говорил ему.

— Что читалось?

Михайло привел одно из запомнившихся ему стихотворений Павла. Кстати сказать, студенты-однокурсники знают стихи друг друга наизусть, потому что и в общежитии их слышат, и на вечерах, и на семинаре.

— Упражнения... Чистейшая гимнастика для мозгов, — улыбнулся Ананий Афанасьевич.

— Правильно. Но гимнастикой мы должны заниматься у себя дома, выходить же на сцену... — Михайло не нашел чем закончить фразу.

— Занятно, занятно, — откликнулся Сан Саныч.

— Трюкачество чистейшей воды! — подал голос Станислав Шушин.

— Куда уж дальше, слезай — приехали! — подхватил Пяткин.

Улыбающийся одними глазами Ананий Афанасьевич добавил:

— Сам Велемир Хлебников мог бы позавидовать! Михайло продолжал разговор о студентах-однокурсниках:

— Один наш прозаик, — пока нет нужды называть его фамилию, — пишет роман о председателе колхоза. Действие начинается в Сочи. Здорово, не правда ли? Лето, в селе дел невпроворот, а председатель поджаривается на пляже. Сам автор упивается этой новизной. Там он-де увидел своего героя, узнал его широкую душу. Дальше — сцены встречи в Москве, заключительные сцены. Где же, спрашиваю, село, то есть основное место действия? Это я допишу, отвечает. Съезжу летом в деревню, погляжу и допишу... То, чем живут люди, что любят, что вошло в них с детства, их труд, их боль — так запросто, походя: «съезжу и допишу»! — От волнения взялся обеими руками за свой широкий флотский ремень, и это как бы успокоило его. Негодование Михайла было, конечно, благородным, но несколько наивным. Тогда, в ту пору, он еще не понимал, что любое повествование можно начать в любом, даже самом, казалось бы, неподходящем месте, в любой, даже самой неблагоприятной ситуации и что важнее всего не это, а то, как ведется повествование, чем оно наполнено, куда повернуто, ради какой цели.

Зосима Павлович гмыкнул, повернулся к Супруну.

— Горячо говорите, горячо, это похвально. Но сами-то вы, товарищ студент, как вы сами представляете председателя колхоза? — Пяткин недолюбливал Супруна. Он считал его избрание в секретари ошибкой. Если уж кто и достоин быть руководителем бюро, думал Зосима Павлович, то это он, Пяткин, человек с опытом и знаниями.

Супрун был обескуражен, не знал, что ответить. В голове мелькнуло: «При чем тут я?» Но Пяткин настаивая на своем:

— Да простят мне товарищи мое упорство, но я хочу знать, как студент Супрун видит этот образ? — обратился он сначала ко всем, а затем и к Михайлу лично. — Как бы вы сами написали? Раскройте, так сказать, свои козыри.

Бюро насторожилось, вопрос вначале показался необычным, но потом все сошлись на мысли: «Почему бы и нет? Вуз творческий, бюро тоже должно быть творческим. Не только же на семинаре говорить об этом». Михайло тоже пришел к выводу, что вопрос правомерный, но вот это самое «товарищ студент» покоробило его, в нем улавливалась издевка, мол, то, что ты секретарь, — чистая случайность. На самом деле ты всего-навсего студент второго курса. А раз так, изволь показать: дорого ли ты стоишь?

Сердце Михайла подпрыгнуло, но он постарался успокоить его. «Добро, я скажу!» И действительно поверил в то, что ответит веско, ни робости, ни смущения в себе не почувствовал.

— Разными они бывают, но если бы писал — взял бы того, кто заслонил в моем сознании всех иных председателей. Есть у меня такой, его зовут Довба, — сиволапый мужик, конечно, как может многим показаться. Он голова первого в районе колхоза, послевоенного... — по-прежнему держась обеими руками за флотский ремень, начал вслух вспоминать Михайло.


...Вечерело. Мать вынесла пеструю ковровую дорожку, постелила ее на цементном крыльце, пригласила.

— Сидай, сынок. — Сама опустилась рядом, отцу строго приказала: — А ты удались, геть, не дыми своей трубкой, бо и так дыхать нечем…

И вправду дышать было тяжело, воздух стоял мертвый, клонило на дождь. Из-за палисадника показался Довба. Полы замызганного коротковатого кожуха были распахнуты. Шапка из коричневого барашка глубоко сидела на ушах. Домотканые штаны мутно-сизого крашения были схвачены снизу на удивление белыми онучами, онучи переплетены тонкими ремешками от постолов (черевики, сшитые из сыромятной кожи) вверх, до коленей. Довба, тяжелый на вид, мешковатый, по земле ступал легко, уверенно.

— Буна сара! — поздоровался, пожелав всем доброго вечера. Вспомнив о самом важном, из-за чего, собственно, и пришел сюда, воскликнул: — Го, мэй-брэй! Карповна, — обратился к матери Михайла, — одолжите мне паляныцю хлеба, бо Маруся моя сегодня не пекла, поехала в Тараклию до родичей.

Трогательная пара: Довба и Маруся. Он — громадина, она — по виду совсем девчонка, росточку слабого, мужу по пояс. Тонкая, даже боязно за нее: не сломает ли. Но ей было с ним, каждый видел, удивительно хорошо, как у Христа за пазухой.

Мать вынесла паляныцю. Довба, стряхнув с плеч кожушок, подмял его под себя, присел, упираясь в стену хаты, вытирая домотканой рубахой побелку.

— Ну и печет! — заметил он. Прижав буханку ребром к груди, отхватил от нее кривым садовым ножом увесистую краюху.

— Будет печь, если кожуха не снимать с плеч, — заметила мать. — И зимой и летом — одна одежа. Чи привыкли?

— Ей-бо, привык. Всегда ж в степу. То дождь, то холод, то солнце, то ветер. Кожушок як щиток, затулишься им — и живешь себе. — Довба говорил, проворно уминая все новые и новые куски хлеба. Буханка заметно уменьшалась.

Он сказал: «в степу», но это пришлось к слову, в действительности он сейчас не в степи работает, а в кузнице. Недавно пришел он в МТС, попросился на работу — его определили молотобойцем: куда же еще такую силищу поставишь?

Отец Михайла, Матвей Семенович Супрун, выбив жар из трубки о ствол акации, вспомнил подбитый немецкий танк.

— Зачем ты приволок его до мастерской? — спросил Довбу недовольно.

— О, мэй-брэй, тувариш дирехтур!.. — оживился Довба, но Матвей Семенович не дал ему договорить.

— И почему вольничаешь? Кто тебе дозволил брать у селян быков, чтоб тащить сюда эту мертвую железяку?

— Мэй-брэй, пахать будем. Прицепим плуг — и в поле, гай-гай пахать! — Довба объяснил, что башню с пушкой можно срезать, двигатель отремонтировать, и паши этим танком-трактором за милую душу.

— Ты глянь, — обрадовался Матвей Семенович. — Вот барбос, шо удумал!

Стемнело: не то зашло солнце, не то хмара наползла на хмару. Крупно ударили редкие капли дождя. Довба засобирался.

— Мэй-брэй, поздно. Мабудь, моя Маруся пришла до хаты, а овца не доена...

Мать посмотрела на него и всплеснула руками:

— Святой отец, где же паляныця?..

— Да ничего, Карповна, не турбуйтесь, — стал успокаивать ее Довба, — за разговором я так легонько резал хлеб — и в рот, а когда спохватился — паляныци уже немае. — Он стряхнул со штанов последние крошки. — Не беда, Маруся у родичей повечеряла, еще и гостинца, мабудь, принесла. Ей-бо, принесла, — заключил он утвердительно.

Так впервые Михайло повстречался с Довбой. Случилось после видеть его и в поле, и в конторе артели. Довба действительно-таки пахал на танке. И на «ланц-бульдоге» пахал — на трофейном немецком тракторе. В артель он пошел первым, селяне — за ним. Потом избрали его своим председателем. Крестьянину речей не нужно, ты ему покажи, что ты можешь. Довба мог все: где умом, где силой. «Ланц-бульдогу» передок заносил, если тот выбивался из колеи. А когда не было сеялки, он придумал свою: достал старые колеса, сбил ящик для зерна, вместо чугунных рожков поставил рога настоящие, воловьи, просверлил в них дырочки, чтобы через них зерно в землю сыпалось, и сеял. Еще и шутил: «Сеешь рогом — уродит с богом!»

Особо памятен Михайлу последний день Довбы.

Степи в тех краях холмистые, полевые станы чаще всего на холмах располагаются. Чёхкает паровичок, стонет молотилка, плавает пух в душном воздухе. Бурты зерна возвышаются курганами, золотом отливают.

У свежего вороха стояла новая полуторка Горьковского автозавода, недавно полученная, краской попахивала, красавица. Довба вместе с другими кидал совковой лопатой зерно в кузов. Когда нагрузили дополна, разошлись. Шофер побежал до курения за нарядом, а поставить машину на тормоз забыл. Она и тронулась, пошла потихоньку в сторону обрыва. Никто, кроме Довбы, этого и не заметил. Он в одиночку кинулся к машине, и по своему незнанию, по своей крестьянской привычке, как будто перед ним не автомобиль, а телега, он не на тормоза нажал, а плечо подставил: забежал наперед и уперся в радиатор. Думал только об одном: погибнет хлеб, погибнет машина, а они одинаково дороги ему, большого труда стоили, кровных колхозных денег стоили, — и вот все катится в пропасть. Да лучше он сам погибнет, чем такое добро!.. Но не устоял председатель, постолы его оскользнулись на траве, коленки подломились, он неловко слег на бок, под переднее колесо... Артель уже бежала кто с дышлом, кто с камнем, кто с чурбаком — сунули всё под колеса. Перепуганный шофер вскочил в кабину, ударил ногой по педали тормоза. А разгоряченный председатель, в шоке, не чуя тела, не зная пока боли, встал с земли, отряхнул шапку.

— Мэй-брэй, важка́ машина, такого бугая с ног сбила, — пошутил над собой. — Ну, гата-гата! Солнце высоко — до вечера далеко, почивать рано, гай-гай за работу! — Но сам уже лопаты не взял, а, подойдя к куреню, кинул под себя кожух, извиняясь, сказал: — Трошки полежу: дыхать важко.

Пока запрягали лошадей, пока доскакали до больницы — легкие затекли кровью, задохнулся Довба...


Не все рассказал Михайло, обо всем упоминать — времени не хватит, да и не для того собралось партийное бюро, чтобы все узнать о Довбе. Но кое-что успели узнать. Рассказ никого не оставил равнодушным. Все молчали, оценивая только что услышанное. Первым подал голос Пяткин. Пожевав пустым ртом, заметил:

— Стихийный образ. Трудно поверить, чтобы за таким пошли массы. И этот, гм... пессимистический финал.

Сан Саныч, зажав трубку в правой руке, отвел руку далеко в сторону.

— Так судить нельзя. Перед нами пока не факт искусства, а факт жизни. Сырой материал, проще говоря. Что же его обсуждать? Картины ярки, впечатляющи, но, понятное дело, пока натуралистичны. — Сан Саныч в прищуре продолжал наблюдать за Супруном. «Занятно, занятно... Человек думающий, с острым глазом... А что, интересна фигура, черт возьми, а? Матрос, студент-второкурсник — и вдруг секретарь партийного бюро творческого вуза! Напор, сила, а? Нет, этот не надломлен войной, не опустошен. Далеко не ремарковский герой, вскрывать себе вены не станет. Он многое видел, писать есть о чем. Конечно, написал пока мало, весь в потенции. Занятно!.. Кто знает, может, вырастет в известного поэта? Он из крепкого! поколения, основная тяжесть войны лежала на плечах таких вот. А сколько их не вернулось... Может быть, в братских могилах погребены гении?..» — с щемящей печалью подумал Сан Саныч.

Видя, как близко к сердцу принят его рассказ, Михайло понял, что Довба теперь прочно будет сидеть в его сознании, будет тревожить до тех пор, пока Михайло не напишет о нем... А что написать? Поэму, повесть?

Прочли письмо, пришедшее из МГУ. Зосима Павлович предложил резко и неожиданно:

— Курбатов ошибочно принят в институт. Предлагаю исключить, точнее, поставить вопрос перед дирекцией о пребывании.

Стас удивился:

— Зачем такие крайности? Исключить проще простого. Но ведь мы же еще не работали с человеком.

В разговор ворвался высокий женский голос:

— Дайте же, в конце концов, сказать слово? — Ксеня оглядела всех обиженно, разгладила на талии гимнастерку. — Не понимаю, какие еще могут быть иные выводы? Конечно, не место! Гнать, гнать литературных хулиганов! Стены этого святилища не для них. Искусство и кривляние — вещи несовместимые. Я так считаю... — «Что с Ксеней, где ее обычное милосердие?» — удивился Михайло. Ксеня не унималась: — Павел Курбатов нехороший человек, он может разжалобить, влезть в доверие, а потом тебя же и охамить. Ничего святого, цинизм и нигилизм — вот его боги! — Она вынула из-за обшлага рукава гимнастерки платочек, возбужденно и, похоже, брезгливо вытерла руки. — Я все сказала!

Капитан-артиллерист Барабин поддержал Ксеню. Ананий Афанасьевич внес предложение: «Просить дирекции, чтобы приняла меры». На том и сошлись.

Дня через три на доске объявлений появился приказ: Курбатову объявлялся строгий выговор. Конечно, Супрун тут был ни при чем, не он добивался взыскания, не он его выносил, но Павел посчитал это делом его рук, потому пригрозил на людях:

— Я обид не прощаю!

Глава пятая

1

В гости к ростовским землякам Жора Осетинов все время ездил один. Он надевал белый шерстяной свитер, набрасывал на плечи легкое серое пальто. Волосы его блестели, лицо светилось от удовольствия, густые черные брови, сросшиеся на переносице, были всегда чуть приподняты, словно в удивлении перед чем-то невиданным и заманчивым. Все общежитие считало: дело близится к свадьбе. Михайло старался быть равнодушным, повторял про себя: «Какое мне дело?» Но временами ему вспоминались глубокие глаза Лины, он видел, как она улыбается, слышал ее тихий голос: «Где вы? Почему не приходите? Понимаю, вам здесь скучно: я совсем девчонка, избалованная, изнеженная... Не так ли?»

Иногда ему думалось: «Она вовсе непохожа на Дору, Дора проще, из понятного мира, а эта — загадка. Что там, в ее широко открытых глазах?.. Вот напасть! Зачем мне Лина, зачем Дора? Обе они не мои, они чужие, далекие!..»

Жора Осетинов предложил Михайлу свой белый свитер в обмен на синюю суконку. Что ему вздумалось? Неужели считает, что в морской суконке он будет выглядеть лучше и Лина его полюбит?

Михайлу нравится Жорин свитер, но отдать суконку — значит лишиться матросской гордости. Как можно! Суконка не только греет, она и красит, и защищает, и придает силы. Она говорит всем, что ты матрос, а матросы, каждому известно, люди гордые, отчаянные, умеющие постоять за себя. В войну, бывало, командиры пехотных частей просили командующего флотом: «Дайте хоть по одному морячку на батальон!» Знали, что матрос первым поднимется в атаку, матрос кинется грудью на амбразуру, матрос ляжет под танк, матрос никогда не побежит назад. И действительно, даже самый бросовый морячишка, попадая в пехотную часть, творил чудеса. Иначе нельзя: таков морской закон, такова традиция.

Отдать суконку?! Она пахнет олифой, камбузом, соляркой. Она напоминает «Добрыню» — ласковое судно, на котором служил последние годы. Ее обдавало зеленоватыми балтийскими брызгами, дымками невских буксиров, ее увлажняли кронштадтские туманы, сушили финские ветры, обжигало солнце Либавы. Она броней лежала на груди, защищая от пуль и осколков, от огня и мороза, от воды и хвори. Лишась ее — лишишься многого!

Михайло снял суконку, точно содрал с себя кожу.

— На, только не поможет!

Жора полез целоваться, но Михайло отстранил его:

— На кой мне эта самодеятельность!

Он натянул на себя белый Жорин свитер, стал поводить плечами, морщиться недовольно: грубошерстный свитер с непривычки кололся.


Осетинов вернулся из гостей поздно. Не зажигая света, присел на свою койку, поочередно упираясь носками в задники туфель, снял их, стянул через голову флотскую суконку, посидел, повздыхал. Стуча босыми пятками в паркет пола, подошел к Супруну, толкнул в бок.

— Чего тебе? — недовольно буркнул Михайло. Жора просипел сдавленным голосом:

— Просила прийти.

— Что я там забыл? — Михайло почувствовал, будто сердце его остановилось, а затем медленными сбивчивыми ударами застучало в ребра. Оглохшие его уши едва уловили:

— Очень просила, понял?

2

Когда началась война, Лине исполнилось четырнадцать лет. Первые бомбы, упавшие на приграничные города, болью отдались в ее детском сознании. То, что происходило, подавило ее своей жестокостью. Напряжением воли она старалась уйти от реальности, заставляла себя думать, что все это происходит не взаправду, что завтра она проснется и увидит, что все стало на свои старые, привычные места, что никакой войны нет и в помине. И этот нереальный мир казался ей более реальным. Она считала, что стоит ей с мамой уехать отсюда, из Ростова, куда они приехали погостить на лето к тете, уехать домой, в Москву, как все бомбежки враз прекратятся, все разговоры о войне покажутся выдумкой. Но пришла телеграмма от папы. Он предлагал отправляться в Закавказье, считал, что там можно укрыться ненадежнее, защититься от несчастья высокими горами, верил, что война туда не докатится.


Белесоватое море омывало темные камни. Когда накатывался бурун, казалось, камни оживали: они, словно лошади, всхрапывали, отфыркивались, шевеля зелеными гривами водорослей, широкие их крупы, омытые водой, лоснились на солнце.

Лина стояла на валуне. Черные ее трусишки выгорели до белизны. Когда-то сиреневая майка превратилась в светло-серую. Смуглое тело Лины, побывав под горячим ветром, что приходит из-за моря, с Каракумов, сделалось совсем черным, только зубы да белки глаз посвечивали синеватой белизной. Ступни ног потрескались, ночью саднили, не давая уснуть.

На Линином указательном пальце была намотана леска из суровой нитки, на леске — грузило, оно сделано из крупного ржавого гвоздя, согнутого в кольцо. На самом конце лески подвязан крючок с наживкой: рачок, тюлька, муха — все равно что. В камнях обитали серо-желтые бычки, крупноголовые, широкожабрые, ловить их было совсем просто: опустишь леску, нащупаешь грузилом дно и ждешь: если подойдет бычок, он без хитростей и осторожностей заглотнет наживку вместе с крючком, дернет так, что почувствуешь пальцем (потому и поплавок не нужен). Выбираешь леску обеими руками, сдавишь бычку пасть, освободишь крючок, посадишь рыбку на кукан, а на крючок — новую наживку.

Когда солнце касалось нижней кромкой острия скалы, рыбалка кончалась. Леска наматывалась на палочку-коротышку, крючок вонзался жальцем в палочку; перекинув кукан с уловом через плечо, она шла домой. Мать встречала радостно: «Помощница моя!..» В большом горшке разводила рассол, сваливала туда рыбу. Когда подходило время, нанизывала бычков на шнур, протягивала его от забора до сухой акации, на самом пекучем месте. Солнце высушивало бычков до хруста, они рассыпались и таяли во рту, как сдобные сухари, причем их можно было есть с головками и плавниками, ничего не выбрасывая.

Война гремела за горами, ее дыхание приносил почтальон в пакетах и конвертах, в повестках и телеграммах. Москва казалась невероятно далекой, где-то на самом краю света. Лина вспоминала отца. Когда-то по вечерам встречала его у каменной подворотни дома, что на улице Разина. Он поднимал ее высоко, сажал на плечи. Визжа от радости, она вплывала в высокие двери большой коммунальной квартиры. Школа была рядом, перебежишь, бывало, через трамвайные пути — и в классе. Здесь в школу приходилось ездить за двадцать пять километров. Рано утром к поселку подкатывала старая трехтонка, подавала картавые сигналы.

Детишки, обвязанные материнскими платками, косолапя, торопились к ее высоким бортам. С теми, кто постарше, Лина вместо школы ходила на кукурузные или виноградные плантации, собирала урожай, грузила на подводы початки либо ящики с виноградными кистями. Уставала до ломоты в костях, но мирилась с этим потому, что можно было пожевать печенной на костре кукурузы или полакомиться виноградом. А вот когда попозже перевели на хлопок, то стало нестерпимо трудно. Ей временами казалось, что никогда уже не разогнет свою онемевшую спину, что ее застывшие отекшие скрюченные пальцы навсегда останутся неподвижными. Но больше всего боялась похоронки, ждала, обмирая сердцем, что вот-вот в комнату постучится почтальонша...

С тех пор какая-то тихая печаль навсегда поселилась в ее больших темных глазах. Она пугала Михайла и в то же время властно притягивала.

3

Станислав Шушин как-то говорил Михайлу о Лине: — Дорогой мой, что ты нашел в ней? Допустим, миловидное лицо, стать. Допустим, «карие очи, черные брови», как ты поешь в своей песне, но этого же мало для нашего брата, нам подавай что-то «духовное». Чем она тебя взворошила?

Ходил после этого Михайло как неприкаянный и чувствовал, что слова Стаса еще больше его «взворошили». Злился на друга, спорил с ним мысленно, доказывал, что в любимом человеке не выискивают количество зла и добра, не кидают их на весы. Как когда-то о Доре, так теперь думал о Лине, — думал, что знает ее от сотворения мира. Иногда сомневался: можно ли дважды пережить подобное? И тут же старался сам себя уверить, что можно. Вернее, он принимал чувство к Лине как продолжение того, что было когда-то раньше и было прервано войной. Он не изменил своей любви, нет, любовь его осталась прежней, единственной, неизменной. Он не расплескал ее, не растратил, она не стала меньше, не стала строже, не сделалась ни горше, ни добрее, осталась первозданной — той, единожды пришедшей к нему, властно постучавшей в его сердце. Он верил: его любовь в нем самом, а не где-то вне, она всегда с ним. Дора, уйдя от него, не унесла ее с собой, Лина не новая любовь, Лина — это то, что было в нем заложено с самого его рождения, она находилась где-то далеко от него, но он знал, ране или поздно придет.

Думая о Лине, Михайло всегда сравнивал ее с Дорой: они такие разные. Дора — золотистая, крепкая станом. Лина — тонкая, кожа оливкового цвета, волосы черные, жесткие, с каштановым отливом. Что-то в ее облике было более строгое, более зрелое, хотя она и моложе Доры. Правда, Михайло сравнивал с Линой ту Дору, которую он знал давно, еще учась с ней в школе... Она сливалась для него со всем родным и знакомым, пахла добрыми запахами земли, была теплой и радужной, она пришла к нему из его же мира. С Линой по-другому. Его настораживало все, что окружало Лину, оно было непривычным, странным. «Ты мне чужой казалась поначалу... Диван цветастый, в красной коже двери, чехлы на стульях — все меня пугало, на все смотрел я, ничему не веря».

Строки пришли нечаянно, засели в сознании. Они говорили правду, но правда была внешней, не истинной. Глядя Лине в глаза, видел: они затуманены тоской, им тоже тягостен мир с чехлами, люстрами, позолотой, они хотят на свободу, как ему казалось, в широкий край его степей, к его южному морю.

Глаза родные!.. Ветка с черной сливой,

Колодезный коловорот скрипучий,

Прохладный ветер над горячей нивой

И пена моря под рудою кручей;

Разбросанные по степи баштаны,

Поля, поля с пожнивной желтизною,

И на пригорках бурые орланы,

Орланы, разомлевшие от зноя...

Вроде бы вдруг прозрел, нелепа, окутывавшая взор, спала, он видел Лину, понимал ее близость, необходимость.

Глава шестая

Обитатели общежитьевского «кубрика» делятся на три категории. К первой относятся те, кто встает до звонка на лекции. Эта группа самая малочисленная — болгарин Нико Ганев часто пребывает в ней в единственном числе. Откинув одеяло, он опускает длинные ноги на пол.

— Добри́ дэн, друга́ри!

«Другари», бывает, и ухом не поведут. Потихоньку насвистывая, Нико достает из тумбочки помазок, мыльницу, безопаску. Повесив полотенце на шею, отправляется в умывальную. Возвратившись в «кубрик», берет в руки пульверизатор, щедро обдает себя одеколоном, накладывает на впалые щеки крем, втирает его, шлепает себя ладонями по лицу — массирует. Сладковатый запах косметики расплывается вокруг, подслащая устойчиво-горький табачный перегар.

Вторая категория обитателей «кубрика» — те, кто встает по звонку. Среди них и сам Михайло. Сказывается корабельная привычка: на корабле все делается по звонку или по дудке. Михайло, как ванька-встанька, раз — и на ногах. Станислав почесывается, ворчит.

Потянувшись до хруста в суставах, Михайло сует два мизинца в рот, свистит пронзительно, голосом вахтенного командует:

— Подъе-о-ом!

— Дорогой мой, кончай аврал! Бесполезно. Все, кто хотел встать, уже встали.

Третья категория — те, кто вообще не встает. Их лидер — Жора Осетинов. Конечно, он встанет, но это случится около одиннадцати. Встанет, оденется, но пойдет не на лекцию, а в «пике», как сам он называет свой отхожий промысел. Промышляет же он тем, что пишет тексты песенок для ресторанных джаз-оркестров. Гонорар получает натурой: ужин с рюмкой вина. Из «пике» возвращается поздно.

Когда все в сборе — не раньше полуночи, — в «кубрике» начинается большой разговор, или, как его именуют поморскому, «великая травля». Богатое время. Здесь все: и анекдоты, и вопросы мировой политики, и пародии, и хохмы, и эпохальные раздумья. Читаются стихи и рассказы, обнажаются замыслы романов и трагедий. Лекции, собеседования, творческие вечера в сравнении с «великой травлей» ничего не стоят. Она затевается стихийно, протекает вольно. Предельная откровенность, бесконечная демократичность — вот ее отличительные черты. Здесь можно услышать многое, понять многое. Здесь докапываются до самой сути вещей и явлений. У того, кто не побывал на «великой травле», образование не считалось полным.


Жора Осетинов явился подвыпив. Он сидел на койке, постукивал прутиком по одеялу. Крупные воспаленные его глаза помаргивали в такт ударам прутика. Некоторые полулежали на неразобранных постелях, некоторые сидели на тумбочках. Нико Ганев устроился на единственном стуле, закинув ногу на ногу, скрестив руки на груди. Можно залюбоваться: балканский князь! — ни больше ни меньше. Михайло Супрун по излюбленной привычке опустился на корточки, упершись спиной в стенку. Так, бывало, соберутся дядьки у амбара под вечер, присядут, что называется, на своих двоих, разговаривают до полной темноты.

Станислав Шушин разделся, лег под одеяло, руки заложил за голову, острый нос поднял кверху. Считает, так вести спор удобнее всего. Не надо мыкаться (его слово) по комнате, не надо кипятиться. Все это вызывает много лишних слов, вызывает ненужный запал — наговоришь, случается, такого, что после самому совестно. А когда ты в горизонтальном положении, мысли твои текут в строгой последовательности, слова приобретают весомую убедительность, Курбатов взобрался на стол, отодвинув в сторону алюминиевый чайник, эмалированные кружки, газетку с ломтем зачерствевшего хлеба, уселся поудобнее: одну ногу свесил, другую подобрал под себя. Кулаки его летали в воздухе, ударяли в собственную грудь, обтянутую темно-голубой трикотажной нижней рубашкой. Китель нараспашку.

«Травля» в самом начале. С чем ее можно сравнить? С Новгородским вечем, с Запорожской радой, с крестьянской сходкой, с заводским митингом, с матросским бунтом?.. Нет, все не то. Темперамент «великой травли», бывает, резко колеблется: то падает до нуля, то взлетает вверх, перекрывая все отметки. Кажется, здесь царят анархия, полный произвол, экспромт, никакой цели, никакой программы. Но нет, и цель и программа есть. Кто бы куда ни сворачивал, все равно приходит к одному: суть творчества, его полезность, его необходимость.

— Ну честное слово, мне надоели обвинения в безыдейности и аполитичности! Кто мне объяснит, что за абракадабра — безыдейные стихи? Бывают ли такие в природе? — Курбатов расслабленно опустил плечи.

Супрун, поставив локоть на коленку, подпирая ладонью подбородок, смотрел на собеседника снизу вверх.

— Непосоленный борщ хлебал? Все есть, все на вид богато: и томатом подкрашен, и сметаной подбелен, а вкуса нет, хоть под забор выплесни.

— Я советский человек — и значит, уже по одному этому не могу быть безыдейным!

Михайло усмехнулся.

— Ух ты!.. Видали, куда завернул? Идейность, хлопче, не цвет волос, который передается от папы-мамы, она приобретается.

— Скажешь, ее в бою надо добыть? Ты свою где, в таллиннском переходе нашел? — Курбатов с ухмылкой погладил обеими руками шотландскую бородку. Супрун по-прежнему невозмутим.

— Советовал бы и тебе не забывать о своем «переходе». Ты, кажется, лыжник. Говорят, ходил в рейды на норвежскую территорию. Вот где твоя тема, вот где твоя идейность. А сочиняешь всякую экзотику.

— Не люблю подсказок, я — свободный художник!

Шушин подал голос:

— Дор-ро-гой мой! Уточни: от чего свободен? Изрекаю тривиальную истину: ты на службе у своего времени. Так от чего же хочешь быть свободным, а? От своих обязанностей перед людьми?

Вмешался Жора Осетинов:

— Братцы-кролики! Ну что-о-о, в самом деле, суд устроили!..

Курбатов отмахнулся от защиты.

— Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой! Безумец — вот мой герой!

— А какой он из себя? Пощупать его можно? — полюбопытствовал Супрун.

— Упрощаешь?

— Зачем же! Своего героя надо видеть, чувствовать.

— Опять начнешь о каком-нибудь усатом мичмане?

— Угадал, только он не усатый. И не мичман, а самый что ни на есть рядовой боец, простой флотский работяга, понял?

Супрун говорил спокойно, но спокойствие его кажущееся, на самом же деле он возбужден, даже глаза туманом застланы. Ему вдруг вспомнилось прошлое, увиделся огонь, костер, высокое пламя.

Было это в сорок первом году, в ночь на тридцатое августа, во время перехода кораблей из Таллинна в Кронштадт. Моряк, сопровождавший баржу с оборудованием, остался на ней один. Буксирное судно, тащившее баржу, потоплено, вся его команда погибла. Баржу, оказавшуюся, что называется, без руля и без ветрил, отнесло в сторону от фарватера. Ночь стояла смоляно-черная. Немецкие бомбардировщики выискивали цели. И вот матрос разжег на своей посудине костер. Специально разжег, чтобы привлечь самолеты на себя и увести их от кораблей. «Юнкерсы» закружились роем, ринулись в пике один за другим — море горело, вставало на дыбы. Много бомб просыпалось вниз — и все впустую. От многих людей была отведена опасность...

Михайло продолжал вслух:

— Принимал огонь на себя, идя на это сознательно.

Курбатов вскинул кулаки, словно защищаясь в драке:

— Попер Балтимор! Выше своего старшинского пупка ничего не видишь! Тебе бы только каких-нибудь вахлаков или угорелых баржевиков, от которых тошнит!..

— О!.. До-ро-гой, — прервал Курбатова Шушин. Откинув одеяло, сел на койке. — «Не нравится? Да, вы правы — привычка к «Лориган» и к розам... Но этот хлеб, что жрете вы, — ведь мы его того-с... навозом...» — Поднял указательный палец вверх. — А? Улавливаешь почерк? Ты ведь, кажется, этого поэта почитаешь не только за Персидский цикл? Не так ли?

Чего-то выжидавший Нико Ганев заерзал на месте. Освободив скрещенные руки, вытянул их вперед, словно что-то намереваясь потрогать.

— Мы партизанили в Родопах. Не знаю, идэйно, безыдэйно, но на привалах всегда пели старые пэсэнки: шуточные, плясовые...

— Другар бьет в десятку! — Михайло чуть привстал в возбуждении. — Боролись за народную Болгарию — пели ее народные песни, что может быть выше!

— Братцы фронтовички! — Опять Жора призывал к умиротворению. — Почему все герои да герои? Разве нельзя, чтобы просто люди? Смотрите сюда: у Гоголя — Акакий Башмачкин, у Достоевского — Макар Девушкин, у Пушкина — Самсон Вырин.

— Ну нет!.. — не согласился Шушин. — Куда же ты упрятал Тараса Бульбу, Дубровского, декабристов? Кто они: герои или ничтожества? А то, что Достоевский был приговорен к смертной казни, ты знаешь? За что он выступал? За социальное переустройство, не так ли? — Шушин встал с койки, застегнул пуговицы на исподней рубашке, поддернул трусы, подошел к столу, налил в кружку воды из чайника, медленно выпил, морщась. — Бурда! Газировочки бы, чтоб глотку прочистила.

Жора Осетинов предложил:

— Стасик, хватанем коньячку «три свеклочки»? Есть у меня злачное местечко, айда!

Станислав отшутился:

— Чего всем ходить? Сбегал бы да принес!.. — И продолжал спор: — Видите ли, дорогие мои, в чем суть: можно, конечно, найти в жизни и Макара Девушкина, но он сегодня, как говорят, не смотрится. Поставь его, скажем, рядом с Талалихиным — выберу последнего.

Резким выкриком Курбатов прервал размышления Шушина:

— Применяешь недозволенный прием!

— Нет, дорогой мой, типизирую. Только и всего. — Шушин снова улегся в постель.

«Травля» только начиналась.

Глава седьмая

1

Весна в Москву приходит рано.

По-особому ярко поблескивают ветровые стекла автомашин. Дымится на припеке черный асфальт. С крыш и балконов повисают ослепительные сосульки. В водосточных трубах с грохотом обрушиваются ледяные пробки. О весне напоминают веточки мимозы, густо усыпанные желтыми пушистыми шариками (весна в целлофане!). О весне говорят посипевшие от холода подснежники. В небе клубятся кучевые облака — белые до рези в глазах. Грузно оседает снег на бульварах. Куски грязного льда, подгоняемые широкими лопатами, ползут из дворов на улицы. Бегут ручьи, держась вблизи тротуаров, грохочут решетчатые водостоки. Охмелевший от первого тепла, игриво взбрыкивает троллейбус, обдавая прохожих ледяной кашицей. У массивных домов дворники ставят веревочные ограждения. С высоких крыш, вывернутые ломами, летят вниз слежавшиеся до кирпичной твердости глыбы снега. С тяжелым вздохом они стукаются о черствую землю и, шипя осколками, разлетаются по сторонам. Зиму посыпают солью, долбят пешнями, скребут скребками, вывозят машинами на свалку. Торопят весну. Потому она приходит в Москву так рано.

Почуяв тепло, первым открывает почки тополь. Сбросив бурые колпачки, он расправляет бледную зелень. Вслед за тополем торопится развернуть свои зеленые паруса клен. Он жадно впитывает солнце пятипалыми листьями, огромными, словно человеческие ладони. За кленом тянется ясень. Его ветки долго остаются мертвенно сухими. И вот появляются острия листочков. Серое дерево становится по-весеннему приветливым. Липа распускается чуть ли не последней. Она не тороплива. Этим похожа на белую акацию. И береза и рябина уже успеют запылиться, а липа еще блещет глянцевито-свежим листом. И цветет она позже других — только при настоящем тепле, в разгар лета, до краев заливая душный город медово-чистым запахом.

Театр, расположенный по соседству с институтом, который уж год не делает хороших сборов. Бывают вечера, когда спектакли идут при безлюдном зале. Но, вместо того чтобы задуматься над своей судьбой, над своим репертуаром, он ищет выхода из кризиса совсем иным способом. Распорядитель театра, низенький юркий человек с большой лысиной, делает все возможное, чтобы заполнить пустоту зала. Часто бывает так: открывает дверь студенческого общежития и начинает потеху.

— Интеллекты, — обращается он к обитателям «корчмы» — так называет общежитие Станислав Шушин в отличие от Михайла Супруна, который именует его «кубриком», — интеллекты, у меня есть потрясающая идея!

— Снова изображать толпу? — спрашивает кто-то. Распорядитель улыбается, вытирая запотевшие ладони о брюки, легко роняет слова:

— Действительно, почему бы вам, избранникам Аполлона, не посмотреть очередной шедевр нашей сцены?

Кто-то пытается уточнить его мысль:

— Короче говоря, почему бы нам не заполнить вакуум вашего зала?

— Напротив, в зале иголке негде упасть. Но мы поместим вас в директорскую ложу, ибо жаждем знать ваше просвещенное мнение о сем шедевре.

Жора Осетинов, человек дела, ставит вопрос «на попа»:

— По скольку заплатите?

— Синьор, вы так низко пали в моих глазах! — Лицо распорядителя становится серьезным, озабоченным. Игра окончена. — Нет, в самом деле, ребята, прошу в зал. Горим! — чиркает пухлой маленькой ручкой себя по горлу.

Михайло советует:

— Вызовите солдат... Распорядитель отмахивается:

— Ах, не тот день!..

Действительно, день не тот, увольнений в частях нет, вот суббота, воскресенье — другое дело, в эти дни распорядитель садится на телефон, обзванивает части, просит направлять к нему увольняющихся, обещает контрамарки. А то еще бывает так: по договоренности с начальством части он принимает целый батальон. За полчаса до спектакля подходят к подъезду зеленые трехтонки с брезентовыми шатрами. Из кузова горохом сыплются на асфальт зеленые солдаты. Театр преображается, становится шумным, людным — словом, таким, каким и надлежит быть театру. Правда, в фойе вместо запаха духов, вместо дробного топота дамских туфелек слышится могучий стук кованых сапог, скипидарно-едкий дух армейского обмундирования. Но спектакль проходит с превеликим успехом: после каждого акта по знаку старшины солдаты бьют в ладони так, что качаются люстры.

Сегодня тоже пришел человек из театра, приглашает обитателей «корчмы» в свой дом, но на сей раз не в зал, а под сцену, к лебедкам, которыми опускают и поднимают декорации, скажем, «стену с балконом», «гостиную», «колонны». Знакомая Михайлу работа, это все равно что ручной лебедкой поднимать мину, с той только разницей, что мина идет тяжелее: она железная, а тут фанера, картон, полотно. За работу платят по десятке на брата, поэтому охотников хоть отбавляй. Пришлось устроить очередность. Сегодня идут Михайло Супрун, Нико Ганев, Станислав Шушин, Павел Курбатов.

Зашли со двора, спустились вниз под сцену, в царство паутины, пыли, засохших красок, клея, сосновой стружки, манекенов. Наименовали себя в шутку звучным именем «работники сцены». Михайлу подвернулась на память подходящая к случаю — так ему показалось — строка из Маяковского: «Пролетарии приходят к коммунизму низом». Он прочел ее с интонацией, и ребята захохотали: были в таком возбужденном состоянии, когда и несмешное кажется смешным. Но захохотали, правда, не все, а только трое. Павел Курбатов лишь ухмыльнулся иронически, как бы показывая этим свое превосходство над остальными.

Был установлен такой порядок работы, при котором двое вкалывают, двое сачкуют, затем меняются ролями. Супрун попал в первую двойку с болгарином.

— Убрать будуар! — приказано сверху.

Супрун кинул напарнику:

— Кореш, поднажмем! Поддай конячьего пару, вира по-быстрому!

Станислав заметил:

— Во, расходилась Балтика!.. Ты потише, а то запаришь брата демократа.

— Ну да, такого запаришь! Он же партизан. Знаешь, как в Родопских лесах огребал полундру? Будь здоров!

Нико Гаев говорил с акцентом, который нравился Михайлу:

— Мишя, глэды прямэнко, круты ровнэнко!

— Во-во, Нико, поучи салагу, а то суеты в нем хоть отбавляй!

Михайло действительно был суетлив, возбужден до крайности: болтал без умолку, смеялся над вещами, казалось бы, совсем не смешными. Крутил лебедку правой рукой, левой непременно держался за свой широкий ремень с блестящей, словно карманное зеркальце, бляхой. Нико Ганев к работе относился более строго. Был серьезен, сосредоточен. Крутил лебедку обеими руками. Темный его чуб падал на смуглый лоб, закрывал карие глаза, доставал прядкой до горбатого носа.

— Смена вахты! — скомандовал Михайло.

За ручки лебедки взялись Станислав Шушин и Павел Курбатов. Павел работал без усилия, сачковал, проще говоря, хотя делал вид, что старается. Станислав, заметив его хитрость, спросил нерадивого крутильщика с ехидцей:

— До-ро-гой мой, часом, не знаешь, как пишется слово «вымя», с одним «эм» или с двумя? Мне сдается, с двумя!

Павел насторожился.

— При чем здесь два «эм»?

— А при том, что ты не крутишь, а тянешь резину! Повисаешь на лебедке как «вымя» с двумя «эм», а я, до-ро-гой мой, должен на своем горбу держать всю сцену, да еще и «выммя»!

Михайло схватился за ремень, зайдясь от смеха, согнулся вдвое. Насмеявшись вволю, сел на бревно рядом с болгарином. «Ну и парочка — Семен да Одарочка! — подумал о ребятах. — А здорово Стас его «вымменем» окрестил! По виду Курбатов, конечно, не «выммя», но по сути часто им бывает, и стихи у него случаются похожими на «выммя», расплывчатые. По форме вроде упруги, но в сердцевине каша. У Станислава рассказы добротные, прочно сколоченные. Способный мужик Станислав, а вот удачи все нет и нет, он из тех, кого называют трудно пишущими. Иные — везучие, уже пробились в журналы; а он все пока в тумбочку складывает. Но литература, как говорят, не стометровка, это бег на длинную дистанцию, выигрывает тот, у кого надольше хватит дыхания».

На сцене шла «Дама-невидимка». Супрун поднялся по винтовой чугунной лестнице вверх, захотелось хоть одним глазом досмотреть, что за драму разыгрывают. Увидел странное убранство комнат, старинные костюмы, услышал старинные слова, стародавние страсти. Дама незаметно пробиралась потайной дверью то на одну половину, то на другую. Показалось все это таким далеким от дел сегодняшних, насущных, таким никчемным. Москва думает о вдовах, обогревает сирот, лечит калек, трудоустраивает вчерашних окопников; Москва латает крыши, старается обуть-одеть людей, накормить их, дать первоклассникам буквари, студентам учебники; Москва думает о мире и доброй погоде... Тут же сам себя постарался оспорить: это же Гольдони, классика! Зачем мерить современными мерками? Но сознание опять не соглашалось: да, Гольдони, да, классика, но не ко времени все, наш мир сложнее, жесточе. Гольдони можно изучать на лекциях, он — история. А здесь народный театр, здесь народ ищет себя, а ему подают «Даму-невидимку». Он ищет ответы на многие горькие вопросы, а его стараются развлечь. Прошла такая война, многие города лежат в руинах, села вымирают с голоду, а здесь на дотации голодающего государства сидят дамы-невидимки!..

Хмурым он спустился в подполье. Станислав, увидев его, притворно возмутился:

— «Где ты бродишь, чертова полундра, по каким скитаешься морям?» — У Стаса на каждый случай находятся чьи-либо стихи (сейчас он процитировал Прокофьева), завидная память у человека! Тут же перешел на прозу: — До-ро-гой, нечестно, в конце концов, ты там набираешься высокой культуры, а я здесь втыкаю так, что соль выступает! Где же равноправие?

Михайло крутил лебедку, а голова была занята тем, что увидел на сцене. Он начал вслух размышлять:

— В главной роли вместо молодой красивой актрисы, как должно быть, допотопная старуха. Почему? Нет талантов? Ерунда! Эта старуха — жена художественного руководителя театра.

— До-ро-гой мой, ты начинаешь прозревать.

— Погоди, Стас... А в кино разве не так? Кто снимается? Все те же, кого мы видели «на заре туманной юности», незаменимые! На иных актрис, говорят, кладут по пуду грима, да еще прикрывают лицо какой-то там прозрачной сеткой, чтобы скрыть морщины.

— Ты прав, до-ро-гой мой, это символично, — то ли всерьез, то ли в шутку поддерживал Михайла Стас.

Павел Курбатов долго не вмешивался в разговор, потом кинул свое излюбленное:

— Солнце шапкой не закроешь!

Михайло и Станислав знали, что под «солнцем» Курбатов подразумевает себя, потому понимающе улыбнулись.

2

Возле углового светло-серого дома, что на пересечении улицы Горького с Тверским бульваром, стоял газетный щит. Михайло часто ходил к этому щиту, подолгу топтался возле него, пробегал жадными глазами все полосы от первой до последней. Охватывал взором развернутую на щите газету, враз замечал, где стихи, и уже весь тянулся к ним, прочитывал не торопясь, снова возвращался к началу. Когда стихи приходились по вкусу, запоминал их наизусть, а это не требовало особых усилий: память у него цепкая. Когда же стихи не радовали, морщился, осуждающе покачивал головой. И такое случалось часто, потому что газеты нередко печатают стихи, написанные специально к дате, к событию, торопливые, невыношенные. Такие стихи казались Михайлу деревянными, их строки были уныло подогнаны друг к другу, словно планки забора. Так же, как планка, их можно менять местами, и смысла от перестановки не убавится и не прибавится.

По соседству с газетным щитом — щит для афиш.

Среди афишных портретов Михайло заприметил знакомое, больше того, дорогое ему лицо: маленькое, круглое — не в меру крупные окуляры делали его еще меньше, чей оно было на самом деле, — морщинистые губы плотно сжаты. Было видно, что какая-то боль тревожит этого человека изнутри. Глаза его, проглядывавшие из-под стекол очков, были нацелены прямо в Михайловы зрачки и, казалось, просили: «Подойди, братец, стань поближе. Вы, молодые, даже не подозреваете, как нам порой необходимо ваше присутствие!»

Да, это был Федор Алексеевич, и в портрете сказывался весь его характер: несмотря на какую-то внутреннюю угнетенность, все же подбородок вскинул дерзко и этим как бы заявлял: «Мы еще посмотрим!»

Ниже портрета синими густыми буквами тиснуто имя писателя и название его новой книги: «Повесть о прошлом». Мелким шрифтом сообщалось о том, что районная библиотека приглашает желающих на читательскую конференцию. Михайло решил, что ему необходимо пойти в библиотеку. Он читал повесть, она тронула его достоверностью, убедительностью. И пейзажи, и картины быта, и действующие лица зримы. Всему веришь, сопереживаешь. Но пошел он не затем, чтобы выступить и передать впечатление о прочитанном, вовсе не затем. Перед его глазами алела приписка: «Автор присутствует», она и повлекла, захотелось увидеть Федора Алексеевича, если удастся, может, и пожать его небольшую суховатую ладонь.

Михайло опоздал, потому и пристроился в последнем ряду переполненной читальни, не думал, что Федор Алексеевич его заметит, но тот заметил, кивнул, копна седых волос шевельнулась, окуляры блеснули, как показалось Михайлу, приветливо. И подбородок снова поднят гордо.

Михайло успокоился. Приглядываясь к Федору Алексеевичу, не находил в нем перемен. Может быть, не находил оттого, что не мог разглядеть, так как сидел на большом расстоянии? Федор Алексеевич казался спокойным, но руки его выдавали: он их то клал на стол ладонями книзу, то сжимал в кулаки, они то хватались за очки, то отправлялись без цели в карманы. Михайло наблюдал за ним долго, замечал и то, как вдруг косились глаза учителя в сторону трибуны и в них просвечивало недовольство, и то, как нервно подрагивали сухие губы. «Все такой же!» — удовлетворенно заключил Михайло.

Выступающих оказалось много, большинство из них говорило, как показалось Михайлу, не то и не о том. Но вот на трибуну взобрался, покашливая, суховатый старичок, по виду сверстник автора, начал говорить тихо и, пожалуй, скучно. Вскоре, однако, глухие его слова зазвучали яснее, проникновенней. И как-то так случилось, что Михайло перестал их слышать: всколыхнулось в памяти, ожило свое, увиденное и пережитое за последние годы. Вместо розовых стен читального зала, вместо мертвой зелени пальм, вырастающих из кадок, вместо яркого огня массивных бронзовых люстр он увидел ночное село в далекой бессарабской стороне, где живут сейчас отец и мать. Хатки-бурдейки, прижатые к самой земле, и над ними — черные кроны хмурых акаций. Темным-темно вокруг, тишина, даже слышно, как вздыхают в стойлах волы. Но вот из-за бугра выкатилась полная луна, поднимаясь все выше, высветила дворы. На артельном току ожили веялки, загруженные зерном, они погнали ветер крыльями барабанов, и понеслись по лощине перестуки их решет: «Туки-туки, тук-тук-туки...» Это Довба поднял село, торопит всех с уборкой. Летом день что год, но все мало времени, если ночь выдается лунной, он и ее в день обращает, поспать не дает.

— Го-го, мэй-брэй, зима придет — спи досхочу!

Коротка июльская ночь. Не успевают в третий раз протрубить певни, как уже позеленеет на восходе небо, тяжелая, как ртуть, роса упадет на травы, обожжет босые ноги подпасков. А на токах, на их чистой, плотно утоптанной земле уже разостлан для молотьбы овес. Нет лучшего корма для скота, чем овсяная солома. Золотые ее стебли, сильно расплющенные катками, бережно приглаженные доской-теркой, которая ходит за катком, зимой становятся и впрямь бесценными. В центре тока — сам Довба, в его руках длинный повод, на котором он удерживает ходящих по кругу лошадей, понукая:

— Гай-гай, ступай шибче, ступай шибче!

Стучит каменный ребристый каток, аж в ногах отдается, сухо шипит солома под доской-теркой, у которой под брюхом ножаки́; стальные угольнички — отполированные, остро отточенные — секут солому, полосуют, словно приговаривая: «Хороша будет полова, хороша-а!..» В дело вступают вилы, бережно перетряхивают солому, следя, чтобы и полова и зерна упали на землю, бережно относят солому к стогу, полову сгребают граблями в кучу, зерно собирают в ворох широкими деревянными лопатами. С утра заскрипят груженные хлебом каруцы в сторону железнодорожной станции на ссыпной пункт. Каруцы будут скрипеть днями и ночами — долго, тревожно. Придут селяне в бурдейку к председателю, потребуют хлеба. А что он им сможет сказать? «Все, что собрали, вывезли по хлебопоставкам, в закромах осталось только на посев...» Наедине с собой обхватит голову руками председатель Довба, покачает ею, задумается в отчаянии: «И сеять, и косить, и молотить — все умею, все понимаю. Но для чего надо забирать у колхоза все, понять не могу!» Пойдет Довба к директору МТС.

— Рассуди, Матвей Семенович. А что директор?

— Так надо, Довба, государство приказывает, треба залатать разруху.

Что он еще может сказать?

Хорошо, у кого папушоя в огороде уродилась, — будет есть мамалыгу; хорошо, у кого овца доится, — будет есть брынзу. А у кого ни папушои, ни овцы?..

Они шагали по набережной вдоль Москвы-реки, разные и по росту и по возрасту. Простоволосая Михайлова голова возвышалась над светлой шляпой Федора Алексеевича. Все же Михайлу казалось, что он ниже учителя, и смотреть на своего старшего собеседника приходилось как бы снизу вверх.

Завечерело, от воды потянуло ознобным ветерком. Федор Алексеевич надел темно-синее габардиновое пальто, которое до этого нес на руке. Пальто было не в меру длинным, а брюки узкими, не то что Михайловы балтийские клеши. Федор Алексеевич шагал быстро, легко, и Михайло был озабочен тем, как бы от него не отстать. Оба молчали, но в то же время обоим казалось, что разговор их продолжается. Оп, этот разговор, начался, конечно, не сегодня, не на обсуждении, а значительно раньше, и далеко не окончен. Они не теряли слов попусту на всякие там «как поживаете», «что поделываете», их занимало нечто более значительное. Для Федора Алексеевича не явился неожиданностью прямой вопрос Михайла:

— А почему повесть о прошлом? — То есть Михайло хотел даже упрекнуть этим учителя, который учил всегда говорить о самых современных, самых живых проблемах дня.

— Потому что не люблю лгать, братец! То, о чем я написал, я чувствую, вижу, знаю. А сегодняшняя деревня мне неизвестна, робею перед ней. — Он помолчал, нервно, до побеления сжимая сухие губы, как бы что-то мучительно решая, наконец открылся: — Прости, братец, зачем я с тобой хитрю, стыдно!.. Не подумай, что не знаю сегодняшней жизни, не улавливаю, чем живы люди. Свои романы «Бетон» и «Напряжение» я писал когда-то по горячим следам событий. О, то было время!.. — Он даже руку вскинул в возбуждении. А затем вяло опустил ее. — Э, да что я толкую, отец мой, вы же все прекрасно понимаете! Почему я не пишу повести о настоящем, почему не пишу?.. — Попытался пошутить. — Я старомоден, воспитан на критическом реализме, видимо, в этом кроется моя слабость. Напиши я о современной деревне так, как о ней думаю, — назовут очернителем. А там, «в проклятом прошлом», я свободен, могу отвести душу! Вот-с... — выдохнул с силой, взялся правой рукой за отворот своего пальто, забарабанил беззвучно пальцами по отвороту.

Михайлу как бы передалась взволнованность Федора Алексеевича, он выпалил, точно кинул вызов:

— А я напишу! — И тут же пожалел о сказанном, но не потому, что слова ему показались ложными, а потому, что считал эту свою задумку сокровенной, о сокровенном же, считал, надо молчать до срока, а если уж открываться, то без похвальбы.

Включенные невидимой рукой фонари уронили маслянисто-желтый свет в воду. Михайло смотрел на раскаленные комья света, плавающие в реке, но видел не их, он видел фонари «летучая мышь», тусклые, законченные, которые по ночам висят на токах, поднятые на шесты, и которые высвечивают тяжелые руки женщин, крутящих веялку, головы женщин, повязанные платками. Увесистое зерно, словно свинец, отяжеляет решета, которые выстукивают свою извечную, никогда не надоедающую песню: «Туки́-туки́, тук-тук-туки́...» И Довба на току… Нет, нет, он пока не умер, ему еще рано умирать!..

Федор Алексеевич взял Михайла за плечи, встряхнул крепкими руками:

— Дай бог, братец, дай бог!.. А засим кланяюсь, мне пора.

Михайло, прощаясь, смотрел ему пристально в глаза думал: «Спроси же, спроси об институте, о ребятах! Неужели так легко от нас отрекся?» Федор Алексеевич, словно разгадав нехитрое желание Михайла, сказал в шутку:

— Небось забыли старика, а?

— Неуютно у нас, — поспешил ответить Михайло, — пустовато.

Федор Алексеевич понимал, что, оставив директорство, поступил правильно, иначе не мог, но все равно жалел об институте, думал о нем постоянно. Ему всегда хотелось видеть, слышать вот таких, как Супрун, делиться с ними знаниями, спорить, радоваться их удачам, огорчаться их провалами.

— Приходите ко мне непременно. Жду, братец, о-жи-даю! — подчеркнул каждый слог.

Они долго пожимали друг другу руки и чувствовали, что расставаться им вовсе не хочется.

Глава восьмая

1

Хорошо после сухого измаильского зноя оказаться в темном подземелье винного погреба. Сырой холодок охватывает тело — даже щекотно становится. В висках еще слышны удары крови, но дышится уже легко.

Матвей Семенович снял шляпу, вытер ладонью лысину.

— Вот палит, хай ему аллах!.. Ну, винная господарка, мой студент прикатил на каникулы аж из самой Москвы. Показывай ему свое царство!

Господарку зовут Тоней, она заведует винным пунктом, принимает от крестьян виноград. Хозяйство у нее вроде бы и несложное, а все же... Виноград складывают по сортам: сюда «тирас», в другое место «зайбер», туда «белый». Затем он попадает под пресс, и дальше по желобу его сусло стекает в глубокий цементированный бассейн грушевидной формы, в бассейне оно отстаивается. Чистый сок из бассейна самотеком направляют в гигантские бочки, спрятанные в подземелье. В бочках сок играет, превращается в вино. Чем дольше вино находится в бочках, тем оно становится крепче и ароматней. Но сейчас старых вин почти нет: война выпила, точнее сказать, больше разлила, нежели выпила.

Тоня подставила под деревянный кран широкогорлый эмалированный кувшин. Когда лиловая пена поднялась до краев, она закрыла кран, разлила вино по стаканам. Такого Михайло еще никогда не пробовал. Он цедил его сквозь зубы, долго держал во рту, глотал маленькими глотками. Вино пахло вишневой косточкой, обдавало язык прохладной кислинкой, согревало желудок теплым хмельком.

Лучшим оказалось белое. Если поднести стакан к фонарю, вино выглядит в его свете янтарным, гонит снизу пузырьки, на поверхности вскакивают искорки. Матвей Семенович удивился:

— Глянь, грае, як шампанске, скалочки стрибают — такое только на свадьбах подавать.

Тоня почувствовала, что ее ударили по больному, к чему упомянули свадьбу, какая там свадьба! Даже мысль о ней выбросила из головы — жених ее погиб в сорок третьем на Курской дуге. Матвей Семенович относился к Тоне с особой теплотой. Встречаясь с ней на совещаниях, долго пожимал руку, грозился:

— Погоди, приедет мой студент, он тебя развеселит!

Однажды Тоня была в доме Супрунов. На беленой стене увидела фотографию Михайла и совсем приуныла: моряк, грудь в медалях, в Москве учится — куда ей до такого!

Михайло смотрел на Тоню — небольшого роста девушка, стройная, тонкая в талии, — и ему вспомнились слова поэта:

Выходила тоненькая Тоня,

Тоней называлась потому.

Только кисти рук у Тони не в меру тяжелые: видать, знали и топор, и лопату, и грабли. Девушка окончила техникум виноделия, направили работать сюда, на винопункт.

Еще когда выезжали из дому, Матвей Семенович сказал Михайлу:

— Га́рну дивчину знайшов тебе, сынок. Женись!

Михайло засмеялся:

— Я же ее в глаза не видел!

— Дуже гарна!.. Сиротой осталась: мать убило грозой еще до войны, отец погиб на фронте... Душевна дивчина, — продолжал расхваливать Матвей Семенович, — а красива!.. Доре твоей не уступит.

Михайло теперь сам убедился: добрая дивчина, умная я собой пригожа. Но жениться бы на такой не смог, сестрой, возможно, была бы хорошей, а супругой — нет: не нравится ее покорность. Со всем, о чем говоришь, поспешно соглашается, только и слышишь: «Да, да». Михайлу нравятся строптивые вроде Доры, нравятся такие, как Лина, в молчаливых глазах которой есть что-то загадочное... Присматриваясь к «винной господарке», он размышлял про себя, задавал себе вопросы: что бы, например, сказали о Тоне его друзья-студенты? Как бы к ней отнесся, скажем, Курбатов? Наверняка решил бы: «Сплошной примитив!» Жора Осетинов стал бы на колени, это точно, попросил руки... С горечью вспомнилось Михайлу рассказанное Линой: Жора падал на колена перед ней, умолял выйти за него. Она в растерянности не знала, что ответить, не могла оскорбить его прямым отказом, жалела, просила подняться, звала на выручку маму. А он повернулся к матери Лины, подполз к ней, не вставая с коленей, начал целовать руки, просить благословения. Лина убежала от стыда, закрылась в своей комнате, долго не могла прийти в себя... Станислав Шушин какое-то время пристально бы вглядывался в лицо «винной господарки», затем или сказал бы вслух, или скорее всего просто подумал стихами: «Со снопом волос твоих овсяных отоснилась ты мне навсегда...» Нико Гапев улыбался бы застенчиво, а после, когда бы уже вышли из подземелья на солнце, отвел бы Михайла в сторонку и шепнул: «Мишя, если бы не было у меня Багряны, я бы на Тоне женился».

В кабине трофейного немецкого грузовика «бовард» сидели трое: шофер Георгий и Супруны — отец и сын. Подвыпивший отец бушевал, толкая сына плечом:

— Ты головы не морочь. Скажи прямо: женишься чи нет?

— Нет.

— Почему?

— Рано, надо сперва институт кончить, потом жениться,

— Одно другому не помеха! Возьмем Тоню, пускай живет у нас. Свадьбу завтра же сыграем. Вот будет номер: приехал холостой, уехал женатый. Давай сынок, а? Гульнем, чтобы аж чертям тошно было! Идет?

— Ну что́ заладил!..

— Зазнобу свою никак не выбросишь из головы? А ей наплевать на тебя: выскочила замуж, не вспомнив о тебе. — Отец говорил, конечно, о Доре, а Михайло думал о Лине, вздыхал потерянно, улыбался невесело, просил ласково:

— Помолчи, отец...

Шофер Георгий посмеивался, качал головой:

— Мэй-брэй, доброе вино в Тониных погребах!


Он лежит на койке поверх одеяла, одна рука на груди, обтянутой синей майкой, другая — вдоль тела. В изголовье окно, слева стол, на столе брошенный листик бумаги. Михайло выдавил из себя несколько строк, записал их на листике, и заклинило. От зноя стучит в висках, подташнивает. Разморило всего, рукой пошевельнуть неохота, век бы лежать вот так с пустой головой и мертвым сердцем.

Мимо окна, выходящего во двор, промелькнул черный мальчишечий чубчик, простучали босые пятки.

«Нельчик! Заглянул все-таки, бродяга». Нельчик — сын Георгия, шофера. У Михайла с юным дружком недавно вышла размолвка. Мальчик навестил было старшего друга, попросил поиграть на скрипке, но Михайло встретил гостя сухо: мол, мешаешь, браток, видишь — пишу, заходи как-нибудь в другой раз. Хлопец затаил обиду, при встрече с дядей матросом уже не говорил никаких там «буна доминяца» или «буна сэра» — и утро и вечер перестали быть добрыми, раз друг его оказался таким неприветливым.

Вчера Михайло спросил:

— Почему не заходишь?

Нельчик сверкнул исподлобья черными оченятами.

— Зайду как-нибудь!

Он особо подчеркнул: «как-нибудь» — Михайловы слова, влил в них затаенную обиду. И вот он пришел — мир восстановлен. Скрипит патефонная пружина, шипит наточенная о горшок игла. Нельчик поставил свою любимую пластинку «Сырба» — молдавский танец. Дружки положили руки друг другу на плечи. Правда, руки Нельчика не достигают до плеч напарника, но это несущественно, важно то, что друзья всерьез танцуют «Сырбу», выписывая ногами кренделя, кружась то в одну, то в другую сторону. Усталость и тоску Михайлову словно ветром сдуло, в груди теснится какое-то доброе чувство. Он танцует с Нельчиком, а мыслями находится где-то далеко-далеко. Михайло полон замыслов, его беспокоит сейчас только одно: не сплоховать бы, но упустить сюжета.

2

Буханка хлеба и стихи. Есть ли между ними что-либо общее? Каждый скажет: нет и быть не может, вещи непохожие, и создаются они по-разному. Но вот как раз в той, как они создаются, Михайло и улавливает сходство, вернее сказать, улавливает похожесть настроения в людях, которые их создают.

Печь хлебы готовятся заранее. Мать за сутки становится озабоченной, сосредоточенной, замкнутой. Ей не дают покоя сомнения: поспеет ли опара, хорошо ли подойдет тесто, вымесится ли оно толком, достаточно ли накалится печь, не подгорит ли нижняя корка?.. Но вот прозвучал неслышимый сигнал: «Пора!» — и она закатывает рукава кофты, берет небольшую глиняную макитру, кладет в нее дрожжи, наливает обрата, кидает горсть муки — опара запущена. Макитра с опарой ставится на теплую лежанку, накрывается рушником. Опара бродит, вспухает, зреет. Поздно вечером, перед сном, мать зачинает тесто. Она переваливает опару из малой макитры в большую, доливает воды, кладет соль, сыплет муку. И все не по весу, не по мерке, а на глаз — так оно будет вернее. Лицо ее светится вдохновением, она творит, она на взлете, она верит, что все получится как надо. Сомнения позади. Творить сомневаясь — значит погубить дело. Спит она чутко, беспокойно. Порой встает, подходит к лежанке, поднимает край рушника, приглядывается, не перелазит ли вспухшее тесто через край, подбивает его и снова ложится. Рано утром вываливает тесто на широкий стол, месит его туго-натуго. А в печи уже гудит огонь, стреляют поленья акации, раскаляется кизяк — здешнее основное топливо, — который как раз и дает накал. Тесто полосуется широким ножом на большие куски, куски тетешкаются в умелых руках, приобретают нужную форму, их размещают на жаровнях, в сковородках, а то и просто на бумажных листах. Тяжелая кочерга гулко скребется по камням пода, отпихивает угли в глубину и по бокам печи. На чистое место сажают хлебы, угли подгребаются к ним поближе, печь закрывается заслонкой, заслонка подпирается рогачом. Теперь можно и передохнуть. Мать устало садится на табуретку, сбивает белый платок на плечи, расчесывает волосы широким гребешком.

Хлебы калятся, закрепляют приданную им форму, приобретают вкус, запах, цвет. Мать остается беспокойной, молчаливой, собранной до тех пор, пока они не выпекутся. Затем наступает праздник.

Есть сходство, есть, Михайло по себе знает.

Он с вечера чувствовал, что утром начнет писать. В нем что-то заквашивалось, бродило, разбухало. Какие-то шальные слова врывались в сознание. Память их не теряла, а увлекала в свои кладовые. Какие-то рифмы вырастали и затем лопались, как мыльные пузыри. Какие-то ритмы качали его, словно суденышко при свежей погоде. Ночь провел в беспокойстве, видел сны, которые не запоминаются. Порой открывал глаза, прислушивался, ему казалось, кто-то зовет его. Утром был молчалив, отрешен. Одевался, умывался, ел машинально, ничего вокруг не замечая. Тело подрагивало как бы от холода. Мать и отец о чем-то говорили, видел: говорят, но слышать не слышал. После завтрака плотно прикрыл дверь своей комнаты, сел за стол. Он еще не представлял, что будет, куда все пойдет, но был твердо уверен: что-то будет, куда-то пойдет. Сидел молча, внимательно приглядываясь к песчинкам, которые серели на беленой стене, крохотные, они порой разрастались в его воображении до размера громадных скал. И вот подкатило нужное слово — то желанное, то единственное — и тепло стало в груди. Оно пришло стихийно, случайно, дотоле неведомое, оно как раз то, которое было необходимо, пришло помимо воли, помимо сознания... Нет, неправда! Он выносил его, выстрадал. Оно бродило в нем, росло, ширилось, не давало уснуть, делало его немым и глухим. Он не знал, что оно будет именно такое, как не знает будущая мать, какое у нее появится дитя, но она знает твердо, что оно появится.

Строки шли стройно, согласованно. Детали, картины, мысли становились в ряд, сами находили свое место, даже оторопь брала: не мистика ли все это? Откуда только является? Почему раньше все это жило разрозненно, было разбросано хаотично, а теперь приобрело стройность?

Он, конечно, понимал почему, мог объяснить. Цвет, запах, звук, боль, радость — все хранилось в его сознании до поры до времени, но не было той силы, которая бы, как волшебство, вмиг расставила все по своим местам. Такая сила — сюжет, с его приходом все организуется, он несет в себе определенный заряд и притягивает к себе вещи определенные, прочие остаются нетронутыми. Допустим, сюжет начинается так: мужику надо уезжать в поисках заработка. И в свете этого случая все начинает проясняться: и его отношение к жене, и его чувство к ребенку, и его думы о жизни. Он покидает родной дом — маленькую хатку, которая здесь называется бурдейкой, покидает родные места.

Дремавшие в нем чувства пробуждаются, зрение обостряется. Жалость, тоска размягчают душу. Он видит все в особом освещении. Нищие села, скучные поля кажутся теперь верхом красоты.

Села, села...

Желтые бурдейки,

Заткнутые тряпками оконца.

В огородах маки-тонкошейки

Опалили головы на солнце…

Сколько раз он садился раньше на горячую землю огорода, тянулся рукой к сухой головке мака, снимал ее с хрусткого стебелька: опрокинув над ладонью, вытряхивал через малые отдушины черные сухие зернышки, жевал их, теплые, и ему становилось тепло. Он считал за великое счастье сидеть вот так на мягкой земле, посреди огорода. Потом он в суете забывал о маковых зернышках — подумаешь, важность какая! И только тогда, когда пришло время расстаться с милой землей, когда тоска сдавила горло — память забилась в отчаянии, и он вспомнил, как дорого ему все, вплоть до маковой росинки...

Уже отец стучит каблуками по цементу крыльца, уже мать расставляет тарелки по столу, уже пес заглядывает в кухню, умоляюще повизгивая, повиливая хвостом, уже мяучит крупный кот, трется желтоватой шерстью о сапог хозяина — время обедать. Но какое Михайлу до всего этого дело? Он не здесь, он ушел далеко со своим героем, в неведомые края, в надежде найти долю, найти работу, найти хлеб. Родная земля оказалась мачехой. Он тоскует по ней, но в ней разуверился.

Пора обедать, но мать не напомнит об этом сыну — упаси бог! Она все понимает, на то она и мать. Когда он, усталый, но полный тихой радости, выйдет к ней на кухню, она улыбнется ему одними глазами и, вытирая чистые руки о передник, скажет, как тогда, когда у нее получаются хорошие хлебы:

— Га́рный денек выдался.

Он поймет ее, как не понять никому другому.

— Гарный, мамо, гарный... Необыкновенный выдался день.


К вечеру почтальон подал Михайлу в окно письмо. Лина писала: «Здравствуй, милый... Смею ли я, девчонка, так называть Вас? Мне бы хотелось!.. Милый, хороший человек, у меня не было никого ближе Вас, мне хочется рассказать Вам о себе все-все. Перед отъездом Вы спросили, люблю ли я Вас, я ответила, что нет. И это была правда. Мне показалось, что у меня к Вам уже все перегорело и я ничего не чувствую. Если бы Вы спросили в первый день встречи (помните, какие были яблоки, как пахло летом?), ответила бы: да! Но Вы почему-то так долго не спрашивали, вероятно, прикидывали, решали, подхожу ли я Вам или нет, — боялись ошибиться. И у меня все прошло. Я так думала... Сегодня я стирала, меня одолевали мысли всякие. Вдруг почувствовала: подкатило что-то, теснит, жжет, сделалось невыносимо, руки опустились, ноги подкосились, села на табуретку, сижу, безучастная ко всему... Милый, помогите мне, возвращайтесь скорее, я жду Вас, у меня нет никого дороже, умоляю!.. Ой, как стыдно, стыдно, как тяжело... Л.».

Он был оглушен и растерян. Признание пришло тогда, когда он уже не надеялся. Первое, о чем подумал: надо выезжать немедленно в Москву. Завтра же, нет, сегодня ночью! Заявил об этом отцу. Тот, удивленный, не стал перечить, только заметил, что все машины в разгоне, а до станции более тридцати километров, пешком не пойдешь. Мать тоже ничего не расспрашивала, поняла, что надоедать сыну не следует, придет время — сам откроется.

Он бродил по предвечерней степи, переходил с холма на холм, постоял у землемерной вышки. Когда-то раньше, когда бывал в ровном состоянии духа, любил с высоты холма глядеть на долину, по которой одно за другим тянутся села: Петровка, Старая и Новая Сарацыки, Каприоры. Теперь же ничего не замечал. Он видел Лину, слышал ее голос, улавливал запах ее волос — и только.

Порой он считал, что не надо вмешиваться в ход событий, не надо ничего предпринимать: пусть все будет как будет. Чему суждено, то случится, чему не суждено, тому, значит, не быть. Когда Лина ответила, что не любит его, он как бы оказался на краю огромного черного провала. Теперь же пришла светлая растерянность. Ему стало и радостно и стыдно. Радость кружила голову. В минуты отрезвления он пытался взглянуть на себя со стороны, оценить, понять, за что же она его признала. Находил себя таким неловким, неповоротливым. И говорит, казалось, всегда не то, что бы следовало, и делает все невпопад, и мысли ему приходят в голову дурные, и желания запретные. Его это угнетало, ему бы хотелось освободиться от многого, сделаться чище, выше, добрев, благороднее... Она потянулась к нему, она любит, она зовет! Такая слабая и доверчивая. Не обманется ли в нем, не разочаруется тотчас же, как узнает его поближе? Он подумал о том, что, если она открылась ему, значит, увидела в нем не мальчишку, а мужчину, способного стать настоящим мужем. Но так ли это на самом деле? Муж ли он? Сможет ли ответить за её судьбу, сумеет ли дать ей то, к чему она стремится? А как он устроит ее жизнь? Где поселит ее, что принесет ей в дом? Дадут ли ему заработок его стихи, или он станет, как многие другие, зарабатывать на хлеб рецензиями или пойдет в редакцию какого-либо журнала, газеты, попросится на штатную должность? Он всегда боялся должностей, он избегал их, ему казалось, что все его поэтические задатки, как только он начнет сидеть в редакции, испарятся. Его заест текучка, засосет ежедневная суета — и прощай поэзия! Может, привезти Лину сюда, поселить у родителей? А что скажет она, Лина? Куда запрячет свой диплом, куда денет знания, приобретенные в институте?.. Такие рассуждения всегда мешали ему признаться Лине в своих чувствах. А она считала, что он в ней сомневается, тянет время, приглядывается к ней еще и еще раз, боясь связать себя бог знает с кем.

Чем больше он думал, чем старательней пытался ответить на вопросы, тем больше всплывало новых вопросов.

Глава девятая

1

Особенно дорогим кажется то, что теряешь. Он потерял Ивана — старшего брата, он потерял Стаса — близкого друга. Потому Иван и Станислав все время стоят перед глазами. Думая об Иване, видит Стаса, вспоминая Стаса, видит Ивана. Они разные, непохожие, но всплывают перед ним как единое лицо.

Иван пошел добровольцем на фронт в самом начале войны, и с тех пор о нем никаких вестей, думали, что убит, возможно, попал в плен, а затем как перемещенное лицо увезли его далеко-далеко. Как-то он говорил Михайлу:

— Пусть любые трудности, любые мучения — только бы жить!

— Даже ценой предательства?

— Такое исключено.

А может быть, его специально забросили в какую-либо страну и ему нельзя открыться до поры до времени?..

Матвей Семенович тоже тосковал о старшем сыне, но молча. Только однажды признался:

— Как-то в Одессе заходил к звездочету. Он раскинул планеты, сказал: «Жив твой хлопец». Венера стояла напротив Марса, Сириус в стороне. Объявится, говорит, жди!.. Я дал себе зарок: если вернется Ванько, брошу курить, закину свою горькую люльку! — Махнул рукой. — Да что люлька! Всего себя переверну...

Иван часто приходил к Михайлу во сне, однажды явился в генеральской форме: алые лампасы, крупные звезды на сплошном галуне погон, фуражка в золоте. Рука его была легкой, словно неживой. Братья подались на виноградник. Иван рвал зеленые кисти, жадно пихал их в рот, ягоды хрустели на зубах. У Михайла от их кислого хруста сводило скулы, а Иван все причмокивал, упивался соком, ахая от удовольствия. Михайло придерживал его за рукав, боясь потерять, звал мать, чтобы та пришла, поглядела на своего старшего, порадовалась его удаче и чтобы можно было доказать ей свою правоту: «Я же говорил, что вернется, говорил!» Но вместо матери медленно, словно видение, приблизилась Тоня, «винная господарка», она зло прокричала: «Опять потрава?!» Лицо Ивана перекосилось, он завопил не своим голосом: «А-а-а!..» — и кинулся в степь. Михайло попытался было догнать его, остановить, но не смог: ноги одеревенели, стали непослушными...

И Стас покинул Михайла. Его увезли. А куда? Никто не знает...

Как хочется Михайлу, чтобы Стас снова вошел в аудиторию, сел рядом, сказал:

— Паря, твоя очередь конспектировать лекцию. Открывай, дорогой мой, тетрадь, вот тебе стило, — подал бы самописку. — Не сачкуй, работай на совесть. Бери сгустки, сгустки, жижу пропускай сквозь пальцы. Валяй!

А затем бы Стас, как раньше бывало, съездил за город к знакомым, привез оттуда в ситцевой сумочке сушеную ромашку, и они снова мыли бы головы пахучим настоем. Вот так бы поочередно поливали из чайника друг другу. Волосы после такого мытья становятся мягкими и чистыми, скрипят под ладонями.

Михайлу сдается, если бы он рассказал своей матери о судьбе Стаса, она плакала бы точно так, как плачет о своем родном сыне.


...В аудитории идут занятия. Преподаватель сидит у доски на стуле. Слышится его глуховатый голос. Он, скорее, не лекцию читает, а размышляет вслух. Его мало занимает вопрос: слушают его или не слушают? Он занят своими мыслями. И рад, что ему не мешают. Поскрипывают стулья, попискивают перья, шелестят листки бумаги — такой осторожный убаюкивающий шелест, от которого сами собой слипаются веки.

И вот — резко, словно выстрел, клацнула пружинка — дверь распахнулась, Ананий Афанасьевич, исполняющий обязанности директора института, переступил порог. В каком-то крайнем возбуждении, хотя и тихо, он позвал:

— Шушин!

— Я, — по-солдатски ответил Станислав.

— Выйдите. С вами желают говорить.

За дверью стоят двое. Оба кажутся на одно лицо, одинакового роста. Только одеты по-разному. На одном черное габардиновое пальто и темная фуражка. На другом — пальто серое, шевиотовое. И фуражка того же цвета. Гражданская одежда не обманула Станислава. Он заметил: их темно-синие диагоналевые брюки — с малиновыми кантами. Под белыми шарфиками выпирают стоячие воротники военных кителей. Они показывают свои удостоверения. Он смотрит, ничего не разбирая, ничего не запоминая. Да и что разбирать? Зачем запоминать? Разве от этого что-либо изменится?

Втроем шагают по длинному коридору: двое скрытых военных следуют по бокам и один бывший военный — посередине. Стас выше их ростом. Защитная его форма ладно облегает худощавую фигуру. На нем сейчас ни погонов, ни фуражки, ни орденских планок. Осталась только воинская выправка.

В аудитории не могут понять: что происходит? По-прежнему царит покой, но теперь он становится каким-то настороженным. Голос профессора утрачивает прежнюю раздумчивую уверенность. Лица студентов выглядят строже.

Что это? Почему?..

Михайло сидит у окна. На мокром асфальте двора видит темно-коричневую машину «Победа». К ней с одной стороны подходят Станислав Шушин и те, что в разных пальто. С другой — приближается мелкорослый комендант института в длиннополой шинели и чернобородый дворник в стеганой фуфайке. У дворника в руках — фибровый чемодан Стаса (когда успели собрать?). Пес Бобик обнюхивает чемодан, пытается его лизнуть.

Лейтенант-шофер распахивает перед Стасом дверцу. У Михайла от окончательной убежденности в том, что случилось («Арест, конечно!»), стягивает кожу на щеках. «Не может быть!..»

Машина, приседая отягчение, рвется к воротам.

«Як же так? За что? — недоумевает Михайло. — Стас член партийного бюро. Отличный студент. Талантливый прозаик... Погоди. Может, нашли что в его рукописях? Ну, нет! Что там может быть? Пишет о трактористе, о его нескладной любви, о житейских невзгодах. Ошибка, конечно. Разберутся. И, возможно, уже завтра утром он опять проснется на своей койке. По-прежнему дотянется до соседней, толкнет Жору Осетинова в бок и с шутливой торжественностью провозгласит: — Вставайте, сир, вас ждут великие дела!»


Михайло считал, что Шушин скоро вернется. Но вера его оказалась напрасной. И чем больше дней проходило с того холодного утра, тем чаще Стас являлся к нему в мыслях, тем явственней звучал его голос. Друг всегда говорил одно и то же. Он разводил руками и тихо произносил:

— Скрывать нечего, веришь? Никакой вины за собой не знаю...

Глаза Михайла каждый раз наливались обжигающей теплотой. Он мысленно отвечал:

— Зачем так говоришь? Неужели могу подумать?..

Многие ребята из общежития, видя, как убивается Супрун, вспоминали Стаса добром, успокаивали Михайла, а заодно и себя:

— Случаются же ошибки...

Некоторые молчали. А Павел Курбатов как-то в запальчивости даже такое кинул Супруну:

— Вот она ваша идейность!

Супрун посмотрел долгим взглядом, сказал необыкновенно спокойно:

— Поживем — увидим.

2

На двенадцатом троллейбусе Михайло Супрун добрался до остановки «Васильевская», подался вверх по проулку. Вот и серое кубическое здание. Оно строилось в тридцатых годах, но от него почему-то веет глухой стариной.

Не стал ждать лифта. Взбежал на четвертый этаж на одном дыхании. Секретарша, полная женщина средних лет, посмотрела ему в лицо и заторопилась:

— Присядьте. Успокойтесь. Сейчас узнаю. — И скрылась за двойной дверью.

Михайло ничего не видел кроме этой двери. Широкая, пухлая, обтянута вишневым дерматином, обстрочена гвоздями с латунными головками. От них рябило в глазах.

Дверь открылась бесшумно.

— Входите, пожалуйста!

В просторном кабинете секретаря райкома партии глубокий покой. Мебель массивная, красного дерева. Тяжелый заглавный стол покрыт синим сукном.

Взбудораженный Михайло хотел с ходу крикнуть секретарю, поднявшемуся навстречу:

— Як же так? Взяли честного человека, одаренного студента! Надо кричать о несправедливости, исправлять ошибку. Надо встревожиться в конце концов. Як же иначе?!

Но от волнения вначале ничего не мог из себя выдавить. Секретарь райкома заговорил первым:

— Лица на тебе нет. Никак, ЧП в институте? — Заговорил просто, по-доброму. Ледяная корка, охватившая Михайла в первую минуту, растаяла. Он начал доверительно:

— Погано получилось. Трах-бах — и забрали! Почему не спросили тех, кто знает Шушина близко? Почему не проверили? Товарищ Сталин что говорит: из всех капиталов самым ценным являются люди, так?..

Секретарь райкома, уткнувшись в листок бумаги, рисовал человеческие профили. Золотое перо его самописки легко бегало по белому листу, тщательно выписывало линию лба, большой нос, крупные губы, округлый подбородок. Затем поднималось выше, завыхривало алые кольца кудрей. Спускаясь вниз, между глазом и ухом, малевало яркие бакенбарды. И профиль готов. Начинал следующий. И все одинаковые. Как похоже!.. Михайло умолк, засмотрелся. Он никогда не видел Пушкина в ярко-красном свете.

Секретарь плотный, широкоплечий. Лет ему, похоже, около сорока. Может, немного меньше. Костюм на нем из тонкой шерсти защитного цвета. В нем что-то от военной формы. Да, действительно, секретарь в прошлом военный инженер. На груди три ряда планочек с орденскими лептами. Под защитным пиджаком — белая рубашка. На ней сочной красноты галстук. Лицо холеное, белое. Волосы темные, завидной густоты, местами прострелены тонкими ниточками яркой седины.

— Я слушаю, слушаю.

— Помогите. Скажите кому надо!

Секретарь оторвался от пушкинских профилей, положил ручку, поднял обе руки к голове, пригладил пышные Волосы, вздохнул сочувственно.

— Понимаю, понимаю... Хороший парень, а заблуждаешься. — Михайло хотел было что-то выпалить. Секретарь остановил его, выставив ладонь буфером. — Ту-ту-ту! Не взрывайся прежде времени, дослушай. — Секретарь знал нетерпеливый характер Супруна: уже не раз приходилось с ним встречаться по партийным делам. — Неужели серьезно полагаешь: «Трах-бах и забрали!»? А знаешь ли, сколько они провели времени, размышляя над судьбой твоего Шушина? Знаешь, сколько собрали материалов? Проследили весь его путь, учли каждый шаг, каждое слово. Нету «трах-баха».

— Ну, могли же ошибиться?

— Исключено, исключено.

Михайло глядел в его глаза: крупные, широко открытые. В них Михайло заметил сочувствие, почти понимание. Странно! Какой-то разлад: смотрит человек на тебя добрым взглядом, а говорит жестяным словом.

— В Белых Водах, помню, брали секретаря райкома...

Собеседник недовольно поморщился, перебил:

— Где-то, когда-то, что-то произошло... Не разговор!

Долго доказывал Михайло Супрун свою правоту, до того долго, что даже сам заметил: «Переборщил!» Секретарь заскучал. Его добрые глаза похолодели. Михайла как в воду опустили. Встал, не простившись, вышел из кабинета. Он не знал, не видел, как после его ухода спокойный секретарь вскочил о места. Как бросил на стол самописку с золотым пером, как брызнули на белый лист бумаги алые чернила. Он не видел, как секретарь метнулся к широкому окну, как наблюдал за ним, уныло спускающимся по ступенькам высокого крыльца.

Секретарь стоял у окна, ударял кулаком в ладонь, горячил себя непонятными вопросами: «Что это? Почему?.. Студент Шушин — политический преступник? Допустим. А доцент архитектурного института, которого взяли на прошлой неделе, тоже опасный человек? А преподаватель из педагогического?.. Все трое — фронтовики, все трое — члены партии, орденоносцы. Наверняка были настоящими воинами. Неужели так маскировались?.. Рисковать жизнью кровью голосовать «за» и теперь — «против»? Сомневаюсь... А этот, морячок, — кивнул за окно, в сторону, где скрылся Супрун, — бегает, доказывает. Не исключено, подастся в приемную на Лубянку, станет оспаривать... Зачем себя так подставляет, дурья голова! Неужели не понимает, на что нарывается? Легко могут объявить пособником врага народа. Надо бы предупредить, но как ты ему об этом скажешь?» Секретарь видел перед собой воспаленные глаза Супруна, широко открытые, чего-то ждущие. Ему стало не по себе. Почувствовал, что виноват перед этим парнем,

3

Перка был дома один. Он вытирал стол большой тряпкой, смахивал крошки в широкую ладонь.

На Перке застиранная маечка и серые, не по-морскому узкие брюки. От флотской формы, оставался только широкий ремень. Бляха ремня по-прежнему блестит настоящим золотом. Жаль, якорь на ней совсем стерся,

Перка встретил друга радостно, широко улыбаясь,

— О, Минька, тебе повезло: к чаю угодил! — Тут же добавил: — Помнишь, как на флоте наши ивановские водохлебы Семены — Кульков и Сверчков калякали? «Семькя, ты успел почайпить?» — «Нет, Сеньтя, покуда не почайпил». — «Тогда пойдем вместе почайпим!»

— Что ж, наливай!

Звякнула чашка о блюдце. Зеленый чайник с закопченным низом радостно пустил из горлышка дымящуюся прозрачную дугу.

— Стоп травить!

— Бери леденцы.

Михайло полез рукой в широкую фарфоровую сахарницу. Отколупнул от слипшейся массы лиловый леденец, положил в рот, гонял языком от щеки к щеке, пока не проглотил его вместе с последним хлебком кипятку.

— По второй?

— Нет, дробь-дробь!

Как легко себя чувствуешь с Перкой. Кажется, ничего в нем такого нет, в этом длинноватом рябом парне. А вот хорошо с ним — и все тут!

Перка заметил: Михайла что-то угнетает, но не приставал с расспросами, знал: подойдет час — сам откроется. А Михайло тянул время, присматривался к фотокарточкам в темных рамках. Ловил себя на мысли, что ему это нравится, потому что дома, где-то за тридевять земель отсюда, тоже беленые стены и на них фотокарточки, фотокарточки. Многие прячут свои портреты в ящики. А тут открыто вешают на стены: глядите, мол, какие есть — такие есть! Вот наши деды, вот наши отцы, вот наши дети, вот наши внуки. А вот и мы сами. Все тут, как на ладони.

Михайло знает всю родословную друга. Вот еще бы заглянуть на завод, где работает друг, посмотреть, как он там управляется, какие у него хлопоты?

— Перка, что у тебя там, на заводе?

— Вкалываем, Минька. Как и на флоте, огребаем полундру!

— А если попроще?

— У слесаря-наладчика все не просто. Только освоил, казалось, карусельный станок, перебросили на новый, на копировальный... — Вдруг он оживился: — О, Минька, это штука! Механизм с живым умом! Сунешь ему в зубы деталь, прикажешь: «Сотвори подобную!» И сотворит. Скопирует точно, грань в грань. Башковитая машина.

— А заработать можно?

— Не жалуюсь.

— Сколько?

— До двух выколачиваю.

— А другие?

— По-разному... В общем-то не густо...

— Перка, случается ли, чтобы арестовывали вашего брата?

Перкусов подумал про себя: «Вот оно, проклюнулось». Вспомнил недавний случай.

— Из планового отдела инженера взяли. А чтобы из работяг — не слыхать.

— Ну и что думаешь об этом?

— Честно сказать, не шибко задумывался. У меня день и ночь копировальный станок в башке.

— Добро. А если бы взяли человека близкого, которому веришь?

— Не знаю, Минька. Клянусь, не знаю. — Он заметно взволновался. Потер лицо руками, словно прогоняя озноб, как тогда, на Дальнем Пальяссааре, на полуострове, что под Таллинном, когда после освобождения от гитлеровцев пришлось заняться разминированием входа в боехранилище. Тряхнув головой, повысил голос, в котором прорвалось недовольство: — Да что ты все изводишь себя? Совсем интеллигентом стал, что ли?! — Затем безнадежно махнул рукой, добавил с улыбкой: — Впрочем, ты, Минька, всегда был чумной. Помню, в войну тоже все допытывался-докапывался: «Як же так?» да «Як же так?»

Михайло, уставясь в стол, трудно выдавил:

— Стаса взяли... Помнишь, я тебе рассказывал о минометчике? Студент наш...

— Дела-а-а! За что?

— Ума не приложу.

Он искал поддержки в райкоме, искал ее в своем институте. Но все обернулось против него. Все поставили ему в вину. На заседании партийного бюро устами Зосимы Пяткина сказано:

— За кого хлопочете, товарищ Супрун? Не место вам быть секретарем организации. Друг арестованного, его ревностный защитник руководить нами не может! Давайте к тому же вспомним о той преступной драке, которую вы развязали против Курбатова. У всех на памяти этот случай. Почему, кто его замял? Он — звено одной цепи, закономерность в вашем недопустимом поведении, в вашей жизненной позиции. Мы до сих пор в отношении вас непростительно либеральничали. У вас была сильная, так сказать, рука. Да-да, рука! В лице бывшего директора института Федора Алексеевича. Вам покровительствует Сан Саныч, мы это твердо знаем, профессор, либерал. Иначе его не назовешь. Порочная практика!

Михайла Супруна вывели из бюро. Секретарем стал Зосима Павлович.

4

Сан Саныч откинул цепочку двери, пропустил Михайла Супруна в прихожую.

— Рад вас видеть! Что новенького? — Он стоял перед Михаилом в стеганом халате — высокий, сутуловатый. Михайло не успел опомниться, как его потертая шинелишка уже оказалась в руках хозяина. Он смутился.

— Я сам.

— Э, пустяки, проходите, рассказывайте, как живете, над чем работаете?

Михайло присел на тахту, покрытую тяжелым ковром. Над тахтой на стене прикреплены рожки, жалейки, дудочки — старинные инструменты, от одного вида которых у Михайла потеплело на сердце. Комната узкая, с одним окном, стены сплошь закрыты книжными полками. Справа от окна — письменный стол, на его передней стенке — маленькие, как соты, ящички, куда понапихано всякой всячины. На столе лежат вразброс рукописи, книги, папки, карандаши, ручки, лезвия, костяной нож для разрезывания страниц. «Поэтический беспорядок, — подумал Михайло, — в канцеляриях, там все прошнуровано, пронумеровано и аккуратно разложено по полкам, а здесь черт ногу сломит, зато, должно быть, мысли текут свободно». Он рассматривал кабинет, внешне казался спокойным, но сердце его то частило, то вовсе замирало. Он косил глазом на учителя, читающего его поэму, думал: «Что-то он скажет?» А Сан Саныч причмокивал губами, тянулся то и дело за карандашом, но пока ни разу не взял его в руки. Он откладывал в сторону листок за листком. Но что было написано на его лице, Михайло не видел, потому что учитель сидел к нему спиной. Может, взять в руки толстенный том Брема, полистать, полюбоваться сочными иллюстрациями, порадоваться тому, как богата живая природа?..

Наконец-то Сан Саныч взял карандаш в руки.

— Послушайте, так не годится! Кто ваш герой? Человек, видевший «поборы да плети бояр», он заблуждается, способен пойти на крайность. Я согласен, его не следует, как марионетку, дергать за веревочку, заставлять делать угодное вам, но и сливаться с ним автору тоже не следует. Вы родились и воспитывались в ином мире, у вас иная идеология, иная психология. Почему же порой не разграничиваете его мысли со своими, его переживания со своими?

— Я чувствую его, как говорится, кожей, я страдаю вместе с ним, мне все близко... — начал оправдываться Михайло.

— Отлично! Но вы, автор, должны быть выше героя, знать больше, видеть дальше. Не следует подтягивать его уровень мышления до своего, но в то же время нельзя опускаться до его уровня. Опрощение — штука скверная! — Сан Саныч раскурил погасшую трубку, пустил успокоительно-пахучий дымок «Золотого руна». — Больше настойчивости, отбросьте скованность, считайте, что выше вас никого нет: над вами, как говорится, ни бога, ни черта, вы правите миром, от вас зависят судьбы людей!..

— Иногда приходится думать и о том, чтобы напечататься. Признаюсь, я избалован: на флоте все, что выходило из-под пера, попадало на полосу.

— Не иронизируйте над прошлым. В войну все мы делали нужное дело. Ваши стихи, как и вы сами, тоже были на службе. Сейчас происходит ломка: надо войти в мирную жизнь, освоить новые темы. Одним это удается легко, другим — труднее. Появится второе дыхание — пойдете уверенней. Вижу, оно у вас появляется.

— Работать я готов, только бы не впустую.

— Наивный человек! — Сан Саныч поднялся с кресла, подошел к полкам, показал на нижнюю, где стояло на ребре много папок. — Все пока не печаталось. И не знаю, увидит ли когда свет. Но я должен был это написать: через себя нельзя перешагивать. Да, необходимо рисковать, рисковать! Литература — занятие для смелых, робким здесь делать нечего!

Тоненькой и жалкой показалась Михайлу собственная рукопись.

Глава десятая

1

Как быстро летит время! Кажется Михайлу, только вчера стоял у входа в институт и думал: «Если примут, не будет на свете человека счастливее меня!» И вот годы позади. А видел ли он счастье? Вряд ли. Возможно, и встречал его ненароком, да лица не распознал.

Сегодня творческая суббота, в какой-то мере итоговый день. Семинарское занятие вынесено в большой зал. Приглашены все преподаватели, приглашены студенты других курсов, гости. Михайло Супрун выступает вместе со своими однокурсниками. Если бы вдруг появился Станислав Шушин, он бы, наверное, сказал:

— Ну что ж, до-ро-гой мой. Я отсутствую, сам понимаешь, по уважительным причинам. Отстал. Ты вырвался вперед, в каком-то смысле стал старше меня. Значит, надо показать, чего ты стоишь, защитить честь свою и своего друга. Ни пуха ни пера!

А у Курбатова отношение к сегодняшнему событию такое:

— Творческая суббота далеко не защита диплома, не финиш. А вот к финишу я приду с изданной книгой стихов, положу ее на стол — и все ахнут.

Нико Ганев и Жора Осетинов выступили со своими стихами раньше других. Нико держался молодцом, еще бы: подпольщик, партизан! Многие стихи написаны в гестаповских застенках. Его песни поют в Болгарии. Потому зал, что называется, бушевал от восторга. Жору Осетинова встречали скромнее.

Как встретят Михайла Супруна?


Утром он съел плавленый сырок и бутерброд с маргарином, выпил вместо чая кружку холодной воды, поболтал в ней ложечкой по привычке. Помнит, во время блокада Ленинграда на флоте бытовала шутка: чтобы чай был сладким без сахара, надо провернуть ложечкой в кружке двести семьдесят пять раз. Почему избрано именно такое число, никто не знает.

Время уже было поздним, но голода Михайло не чувствовал, он заглушал его табаком, то и дело выходя на лестницу покурить.

Когда же его очередь?

Зал был набит до отказа. В среднем ряду Михайло нашел взглядом Лину и Перкусова — они пришли «поболеть» за него. Еще до начала вечера Михайло познакомил Лину со своим флотским другом, нашел им место, посадил, сам же или подпирал стенку у входа в зал, или топтался на лестничной площадке. С кем бы ни стоял, о чем бы ни говорил, мыслями все равно был там, на трибуне: «Что скажу, как скажу?»

И вот сигарета полетела в урну. Поправляя ремень, пошагал по широкому проходу к сцене. Красный стол президиума надвигался на него неумолимо, а голову сверлила единственная мысль: «Только бы добраться до трибуны, только бы взяться за ее борта, а там все пойдет хорошо!»

Лаборантка кафедры творчества начала читать рецензию, и Михайло почувствовал, как кровь прихлынула к щекам, от волнения заложило уши — ничего не слышно. Лаборантка, видимо, и в самом деле читала тихо, потому что с задних рядов донеслось:

— Громче!

Было три отзыва на поэму Михайла Супруна «Горький хлеб», и все разные. В одной признавалось, что автор «бесспорно, способный», но темой не овладел. Материал собрал богатый, есть удачные наблюдения, но в целом вещи нет. Во второй рецензии делалась, как говорят в институте, «вселенская смазь»: все отрицалось — и способность наблюдать, и способность передавать наблюдения. Главный персонаж поэмы оценивался в ней как тип весьма отрицательный, и ставился вопрос: заслуживает ли он вообще того, чтобы говорить о его судьбе?

Замечания следовало записывать, готовить на них ответы, но Михайло бездействовал: «К чему защищаться? В рукописи сказано все, что хотел сказать. И если она не нравится, значит, плохая, а плохую незачем защищать». Но вскоре наступило прояснение: «Нет, брат, так нельзя, надо драться. Ты выстрадал поэму, она тебе дорога, значит, стой на своем!»

Когда читалась третья рецензия, многие в зале, показалось, вздохнули облегченно. Ее написал Сан Саныч, руководитель семинара. Он заявил, что автор талантлив, призвал отнестись к его работе положительно.

Михайло посмотрел на Лину, удивился: какие у нее большие глаза! — словно сделал для себя открытие. Спокойно и хорошо ей улыбнулся. Перка поднял до плеча крепко сжатый кулак, как бы говоря этим: «Держись, Минька, не дрейфь, в беде не оставим, если что, свистнем — и через минуту вся Балтика будет здесь!»

Михайло прочитал поэму с подъемом. Затем началось обсуждение. Все шло по-доброму, пока не взял слово Зосима Павлович.

— Захваливание — порочный метод воспитания. В народе бытует поговорка: за одного битого двух небитых дают. У Супруна есть много недостатков. Супрун в политическом отношении не совсем зрелый человек...

Из рядов крикнули:

— Примеры!

— Клакерам не место на таком торжественном заседании. — Зосима Павлович всуе употребил это слово, видать, оно ему сейчас понравилось своей звучностью, не больше того. — Я мог бы оставить без внимания подобные реплики, но отвечу. Что идеализирует Супрун? Стихию. Кого избрал в главные герои? Отсталого крестьянина и преподнес нам его сказочное перерождение.

Михайло, которому после выступления дали место в первом ряду, не выдержал, возразил с горячностью:

— Диалектика, а не сказка!

— Насчет диалектики вам со мной не тягаться, я на этом собаку съел, да будет вам известно!

Зосима Павлович изо всех сил пытался сбить настроение зала, но Михайло настойчиво отводил эти попытки. Лина с тревожным холодком внутри следила за поединком, она впервые видела Михайла таким упрямым.

2

Михайло любил бывать в книжных магазинах. Он входил в них с чувством ожидания чего-то необычного. Прежде всего разглядывал новинки. Где-то глубоко в душе теплилась надежда, что и его книжка появится когда-нибудь на прилавке.

Он раскрыл сборник хорошо известного ему фронтового ленинградского поэта, стал внимательно рассматривать его портрет на второй обложке.

— Что, Балтика, завидуешь? Не томись, дружище, будет и на твоей улице праздник. — К Супруну подошел знакомый парень из университета. Толком не понять: то ли он учится там, то ли просто отирает углы. Потому его зовут не как других обитателей славного дома на Моховой: студент МГУ, а проще «парень из университета». Михайло даже не знает его фамилии, хотя знакомы не первый день. Парень приволакивает правую ногу, шагает, опираясь на суковатую, тщательно отпалитуренную палку. Когда говорит, палку перебрасывает в левую руку, а правую кладет на рано облысевшую голову. — Будет, дружище, и у тебя. Будет. Это неотвратимо. Помнишь, как в стихах: «Все мы окончимся, все мы уйдем»?

«Утешил!.. Чапал бы ты своим курсом, старая посудина», — подумал Михайло. Ему было неловко, что разгадали его потаенные мысли, будто уличили в нечистом дело. Кинул сборник на прилавок. Неприветливо заметил:

— Витийствуешь?

— Без смеху, дружище, хочется пооткровенничать. Готов терпеть? Привез уйму стихов, новых. Во стишата! — показал большой палец. — Уже успел некоторые тиснуть в газете. Чуть ли не с руками оторвали! — Он подбросил суковатый дрын, подхватил его на лету, потряс им перед самым носом собеседника. — Сила, дружище!.. Я недавно со стройки. Веришь, родной, стихи сами прут из меня. Откуда только берутся? Когда я нахожусь в Москве — пустой, ни строки, словно выдоенный, А там — повалили, как порода из ковша. Чу-де-са, дружище!

— Валяй, откровенничай!

«Парень из университета» взял Супруна за полу, потащил от прилавка а коридор, приткнул в угол. Положив ладонь на голый череп, начал с надрывом и завыванием «откровенничать» или, проще, читать свои стихи. Он то приседал на здоровую ногу, то приподнимался на цыпочки, то вскидывал палку вверх, то отводил ее за плечо. В уголках губ запеклась слюна. Он говорил, дыша собеседнику прямо в лицо. От этого Михайлу становилось как-то не по себе, словно ему щекотали шею. Но стоял терпеливо, слушая. Слушал и думал: «Убогие строки. Но не в этом грусть. Пусть пишет пустые стихи, пусть тешит себя надеждой, пусть обманывается. Но зачем такую бодягу печатают? «Чуть с руками не оторвали!..» Публикуют, значит, и его обманывают, и, горше всего, людей читающих... Да, но что ответить ему? Поймет ли, если скажу откровенно? Знает ли он, как и чем живут люди на стройке? Похоже, кроме скрежета экскаватора ничего другого не расслышал».

Когда палка грохнула об пол, как бы поставив последнюю точку, Михайло начал, раздумывая:

— Гарный мий хлопче, бачишь, шо за справа?..

— Руби по-русски! Не переводи на мягкую мову!

— Добро-добро! Чур не перебивать. Стихи — они как молоко. В них не видно, где вода, где жиры, где белки. Здесь все цельно, едино. А если видно — значит, не молоко.

— Выходит, не стихи?

— Догадливый...

— А вот тебе!.. Напечатано, напечатано, понимаешь?!

— Мои институтские друзья в шутку говорят: если хочешь проверить, хороши ли, плохи твои стихи, — неси в газету. Примут — значит, плохие. Начинаю думать, в шутке есть доля правды.

«Парень из МГУ» стоял на своем:

— Говори, говори!.. Это ж зарисовки, понял? Они тоже нужны. Отрицаешь?

— Поэзия должна быть объемной, потрясающей.

— Ну-ка, с ходу примерчик! Слабо?

Михайло запнулся, потер виски. На шее набрякли жилы.

— Вот:

Кругом неправда i неволя,

Народ замученний мовчитъ.

I на апостольскім престолі

Чернець годованний сидить.

Людскою кровно шинкуе

I рай у найми оддае!

Небесный царю! Суд твій всуе,

I всуе царствіе твое...

— Сильно́!.. Мороз по ребрам. Шевченко? В старину умели подавать истину. Но у нас — другое время.

Супрун навис над дружком, посмотрел сверху вниз.

— А це сахарин, га? Помнишь: «Враги сожгли родную хату, сгубили всю его семью. Куда ж теперь идти солдату, кому нести печаль свою?..» Когда написано? В сорок пятом. Все небо в победных салютах. И, как выхваченный их холодным огнем, на могиле жены — солдат, слуга народа, с бутылкой русской горькой. И уже все непоправимо.

Хмелел солдат, слеза катилась,

Слеза несбывшихся надежд,

И на груди его светилась

Медаль за город Будапешт.

Что́, скажешь, «катилась — светилась» слабая рифма? Глагольная? Да? А эти слова: «Я шел к тебе четыре года, я три державы покорил» — сахарин или исповедь?! — Михайло лютовал. Наседал на растерявшегося человека, хватал его за грудки.

— Не спорю, дружище, не спорю. Лежу. Все видят: повержен!

3

Они вначале побывали в загсе, расписались, стали мужем и женой (каким странным показалось их новое положение и непривычным) и только после решили поговорить с родителями Лины. Они были готовы ко всему, зная, что Дарья Степановна и Алексей Макарович запротестуют, ведь столько времени вынашивали они мечту выдать единственную дочь за человека обеспеченного, с накрепко определившимся положением. Старикам хотелось видеть в доме военного: военные — надежные люди. А литераторы — смех и грех: сегодня у них густо, завтра пусто. На крайний случай был бы хоть каким-либо работником редакции, а то ведь студент-голоштанник, срамота, и только. Сестра Дарьи Степановны, предвидя все наперед, писала из Ростова: «Моего согласия нету, так и знайте! Откажите вашему матросу, пока не поздно, пускай не задуривает девушке голову. Сумеет ли он понять ее, сумеет ли оценить?.. Она достойна лучшей участи! Я, например, не нашла человека по себе и вот живу, слава богу, одна без горя и забот. Никто мною не командует, никто не помыкает, не бранит, не бьет. А ваш матрос, видать, еще и запойный? Насмотрелась я на таких — какой ужас, какой срам!.. Не сходите с ума. Нет коего согласия!»

Когда вернулись из загса, Михайло, не успев переступить порог, объявил:

— Мы расписались.

К удивлению, никто не всплеснул руками, не упал в обморок. Все четверо молча сели к столу. Тишина была невыносимой, хотелось Михайлу грохнуть обоими кулаками по столу, взреветь: «Да что же вы, в самом деле!» Но не грохнул, а стал себя успокаивать: «Чудак ты, парень, охолонь трошки, посмотри спокойными глазами в лица стариков: им небось тоже несладко, все-таки родное дитя отдают. Растили, поили, теперь приходишь ты, чужой человек, и забираешь их самое большое богатство. Ты явился на готовое, а они ночей не спали, склоняясь над кроваткой, берегли дитя от холода и голода, от воды и огня, от болезней и мора, от нечистых поступков и дурного глаза. Они водили дочь в школу, дрожали, когда она сдавала экзамены в институт. Они никогда не засыпали до тех пор, пока она не вернется с танцевальной площадки и не ляжет в постель. Они сердцами опережали ее в пути, защищали от злых людей, обид и всяких напастей... Охолонь, друг, постарайся понять их. Впрочем, все равно не поймешь до тех пор, пока не вырастишь своего ребенка».

Жестокое молчание продолжалось.

Алексей Макарович долго посасывая зубы, наконец натужным голосом пожаловался:

— Что получается, понимаешь? Пошли, подали заявление... Что ж мы, понимаешь, чужие? Могли, понимаешь, обсудить по-хорошему, как и что... А так, понимаешь, полное игнорирование... Ну, если вы такие умные, такие самостоятельные, то что же нас спрашивать?.. — Его руки, поросшие рыжеватыми волосами, лежали на белой скатерти и настойчиво расправляли, разглаживали какую-то бумажку: не то рецепт, не то квитанцию.

А теща, потемнев лицом, взяла с места в карьер:

— Не спросили нас — и пожалуйста! Не держим: вон бог, а вон порог!

— Мама!.. — вскинулась Лина.

— Ну что «мама»? — Она легла массивной грудью на стол. — Что «мама»?.. Как будете жить? Где будете жить? — Ткнув пальцем в сторону Михайла, словно навеки пригвоздив его к позорному столбу, спросила: — Что у него в кармане? — Сама же ответила: — Большая дыра! Нищих будете плодить. Мы без вас проживем, а вы без нас — попробуйте. Можете проваливать, не дам ни одной тряпки: не вы добывали, не вы наживали...

Больше Михайло терпеть не смог, вскочил:

— Да о чем вы говорите?! Ничего вашего нам не надо!..

Самой трезвой оказалась Лина:

— Миша, утихомирься, пожалуйста!.. Мама, ну зачем так? Перестаньте, стыдно. — Ее большие глаза успокаивающе поглядели сперва на мужа (да, теперь он муж!), затем на мать.

Алексей Макарович не выдержал, закрылся ладонями, всхлипнул.

— Вот, понимаешь, к чему приводит безрассудство... — Плечи его, обтянутые трикотажной рубахой голубого цвета, начали вздрагивать. Жена зло и оскорбительно протянула:

— Ну-у-у! Пустил слюни, лопух...

Он вытер платком глаза, тяжело вздохнул. — Зачем, понимаешь, углублять раздоры? Раз такая судьба, что поделаешь?

Наступило тревожное перемирие.

4

Во главе стола сели Михайло и Лина. Он в светлой рубашке, темно-синем костюме, в черных поскрипывающих туфлях. Она вся в белом: длинное белое платье, белые туфли на высоком каблуке, белый бант в волосах вместо фаты. Слева от Лины разместились ее отец и мать, за ними — тетя из Ростова, которую вызвали на свадьбу телеграммой. Смуглое ее лицо выражало крайнюю степень недовольства всем, что происходит вокруг.

Справа от Михайла — его мать и отец. Они приехали вчера утром одесским поездом. Вместе с Михаилом и Линой их ходил встречать и Алексей Макарович. Троекратно расцеловав своих новых родственников, он даже прослезился от нахлынувшего чувства. Дарья Степановна встречать не ходила: много чести! Здороваясь дома со сватом и сватьей, холодно поджала губы, руки не подала. Отозвав ее на кухню, Алексей Макарович несмело укорил;

— Так не годится, понимаешь.

— Помалкивай! Не видишь, с кем роднишься? От них кизяком несет, а ты готов кинуться им на шею. Послал бог родственничков! У других — интеллигентные люди, в гостях побывать приятно. А эти? Живут на краю света. По всему видно, спят на соломе вместе с овцами.

Алексей Макарович повысил голос:

— Заговариваешься, понимаешь. Приготовь им лучше ванну.

— Не было печали!..

Матвей Семенович и Анна Карповна, видя такой прием, вконец растерялись, даже пожалели, что притащились сюда: чужой город, чужие люди, холодно с ними и неуютно. Как тут себя вести, где сесть, куда девать руки?

Матвей Семенович набил трубку, вышел на лестницу покурить. Анна Карповна присела на краешек стула, достала из рукава потертого пальто платочек в Крапинку, отерла пот на лбу и подбородке.

— Сватья, раздевайтесь, понимаешь, — предложил хозяин дома. — Давайте я повешу пальто!

— Та ничего, воно не дуже жарко.

— Все-таки удобней, понимаешь.

— Ну, як шо вы так дуже просите... — Отдала пальтишко, долго одергивалась, разглаживала складки на темном, помятом за время дороги платье.

На Матвее Семеновиче серый прорезиненный плащ, черная суконная гимнастерка, перехваченная широким армейским ремнем, галифе и старые хромовые сапоги. Сапоги до того старые, что даже шелушатся. Они были справлены еще к его женитьбе, затем долгие годы лежали в сундуке, в войну перекочевали в чемодан. Берег их хозяин пуще глаза своего, надевал два раза в году: на Первое мая и Седьмое ноября. Теперь надел на свадьбу сына. Анна Карповна, собираясь в Москву, смеялась:

— Ты, Матвей, як богомолец: всю дорогу идешь босиком, а чеботы висят на палке, и только на пороге храма надеваешь их.

— А шо зря топтать? Это ж вещь, по крайней мере. Им и веку не будет! Так батьки наши жили, так и нам наказывали: справил святковый костюм, справил хромовые чеботы — носи бережно. Так носи, чтобы и в гроб тебя в них положили... А в городе не успел надеть одно, уже подавай ему другое. На ветер муки не напасешься!

За Матвеем Семеновичем сидят Перка и его жена. Перка — высокий, костистый, рябой. Сегодня он даже при галстуке. Жена Перки низенького роста, полная, лицо чистое, румяное. Муж в шутку называет ее ненаглядной, объясняя при этом:

— Я работаю в ночную смену, она — в дневную, когда ж тут наглядишься?

Старым Супрунам хорошо с Перкой и его супругой, и разговор вяжется, и шутки понятны. Говорят на разных языках, но понимают друг друга с полуслова. Дарья Степановна шепнула о них сестре:

— Свой свояка видит издалека.

Сестра поморщилась:

— Ужасно!

Михайло осмотрел застолье. Серые и темные пиджаки, светлые и пестрые платья, возбужденные от хмеля, но в общем милые лица, посожалел: «Эх, нету Стаса, как бы он порадовался!» И защемило у него под ложечкой.

Гости пьют, жуют, стучат вилками, звенят рюмками. Голоса сливаются в единый гомон. Творится такое, что не разбери-пойми, словно подменили людей. Еще полчаса тому назад все сидели тихо, а сейчас распряглись: где пьют, там и льют! Все скатерти в пятнах. Дарья Степановна просит посыпать свежие пятна солью, чтобы потом было легче их отстирать. Но уже столько пятен, что и соли не хватит! A вино въедливое, его привезли в бочоночке старые Супруны. Дарья Степановна переварила его с водкой и сахаром — получился такой напиток, что любого с ног свалит.

Дверь на лестницу открыта. Подходят соседи, им наливают, они стоя поздравляют жениха и невесту, пьют и удаляются в свои квартиры.

На любой свадьбе приходит такой час, когда без музыки уже невмоготу. Хозяева, конечно, не князья, у них ни хоров, ни оркестров не водится. Пианино тоже не успели приобрести; война помешала, приходится довольствоваться патефоном. Заранее собраны по знакомым все подходящие к случаю пластинки, куплены иголки.

Танцевать перешли в большую соседскую комнату. Всего в квартире три комнаты. Две из них занимает Линина семья, третью, самую обширную, соседи: он и она, люди тихие, их почти не бывает дома, оба работают. Детей у них нет. Дарье Степановне нравится еще и то, что они люди осторожные, даже боязливые. Входя в квартиру, поспешно накидывают на дверь цепочку. Алексей Макарович по этому поводу как-то пошутил:

— Никак за вами кто гонится, понимаешь?

Итак, свадьба перекочевала в большую комнату. Алексей Макарович завел хриплый патефон, поставил свою любимую «Лезгинку», начал прихлопывать в ладоши. Лина вышла на круг, одну руку выбросила в сторону, другую, согнув в локте, поднесла к подбородку, легко паря, пошла мелкими шажками. Она научилась танцевать лезгинку в эвакуации на Кавказе. На пыльном пустыре местные девчонки, бывало, устраивали танцы. Все переняла в точности: и строгую прямоту шеи, и гордый поворот головы, и безупречную линию рук, и легкую резвость ног. А глаза и косы у нее самой не хуже, чем у кавказских девушек. Тонкая, стройная, ходит легко, даже пола не касается. Перка подтолкнул Михайла локтем, позавидовал:

— Счастливец!

Лина устала, но требовательные зрители грохали в Ладоши, просили: «Е-ще, е-ще! Над-дай, над-дай!»

— Жених, подсоби, чего сачкуешь!

Михайло схватил столовый нож, зажал его по-чеченски в зубах, словно кинжал, и кинулся Лине на подмогу. Сперва носился по кругу оглашенно, затем, выбежав на середину, начал мельтешить ногами на месте что твой кавказец, выбрасывая руки то в одну, то в другую сторону, При этом кулаки ему удалось упрятать в рукава пиджака, — получилась настоящая лезгинка.

Матвею Семеновичу не стоялось, притопывал, подтрындыкивал языком. Когда патефонная игла устремилась к центру пластинки и танец иссяк, он попросил Алексея Макаровича:

— Гопачка нема?

— Нету. Краковячок — пожалуйста!

— Хай буде по-вашему. Ставьте!

И он пошел, да как пошел — залюбуешься! Трубка в зубах, руки скрещены на груди, ноги выписывают выкрутасы — чуднее не придумать! Он, наклонившись низко, осыпает градом хлопков голенища сапог. Ударяет себя по бедрам, по животу, по груди. Открыв рот, хлопает по губам, издавая такой звук, будто из бутылки шампанского вырвало пробку. Подпевает:

Турок, немец и поляк

Танцевали краковяк...

Послышались восхищенные возгласы:

— Во, седина, размахался!

— Дает прикурить!

Затем круг смешался, ударили кто во что горазд. У нижних соседей, наверное, посыпалась на голову штукатурка с потолка,

Глава одиннадцатая

1

Перед глазами стоит первая страница «Правды», охваченная черной каймой.

Мартовское небо нахмурилось, стало низким и скорбным. Срывается крупитчатый снежок. Падая под ноги, тотчас превращается в тоскливую кашицу. Обронзовелые орлы на башне Киевского вокзала то и дело порываются взлететь. Когда туман сгущается, стушевывая серую четырехгранную башню, сдается, орлы все-таки взлетели. Широко раскинув крылья, парят в мутной хмари.

Грузные орлы будут парить века. Черными глазами будут вглядываться в мир, видеть пестрые толпы людей, суету машин, радостную зелень сквера. А его не будет!.. Тоскливо сжимается сердце.

Широкая черная рамка... Портрет, знакомый до мельчайших подробностей. Сообщение ЦК и правительства. Телеграммы. Плотная черная рамка, охватившая все пространство полосы, его уже не выпустит из своих объятий.

Еще в детстве Михайло часто думал о том, что наступит время, когда не станет на свете самых дорогих ему людей — отца и матери. Ну и как же тогда жить?.. Ответа не находил. Вопрос был так же не ясен, как, например, то, что мир не имеет ни конца ни края. На чем же тогда все держится?.. От невозможности постичь эту загадку загадок приходило уныние. Считал: лучший выход из положения — не думать, не замечать ни неба, ни звезд, ни рождений, ни кончин. Есть сизая от росы трава, теплая пыль, есть хлеб и молоко — привычные, понятные, с ними хорошо, спокойно. Зачем же ломать голову какими-то вопросами?

Но то было в раннем детстве, когда, зажмурившись, можно было от всего отмахнуться, все забыть. Теперь не удается.

Постоянно видится Красная площадь, ноябрьский салют. Вождь в небе. Как высоко он тогда поднимался над землей! Казалось, никакая сила не сможет дотянуться до него, одолеть. Но, выходит, есть такая сила. Она всемогуща. Ей подчиняются и высокие правители, и обыкновенные граждане. Ей подвластны и подлые трусы, и гордые герои. Ей покорны и ничтожества, и гении. Вспомнил, как метались в тесной темноте ошалелые галки. Черно-траурного цвета! Густая их кровь тоже выглядела черной. Чёрная и липкая. Глупые птицы! Их ослепили прожекторы, их оглушили залпы салюта. Потому они так беспомощно ударялись о высокие стены Исторического музея.


Сосед по квартире, Сутеев, — майор КГБ. Среднего роста, полный, огрузлый. Лицо серое, отечное. Он пришел сегодня домой в полдень. Надев синеполосую пижаму, долго жарил на кухне свинину. Дым стоял, как в кузнице. Достав вилкой из пузатой стеклянной банки несколько огурцов и положив их сверху на дымящуюся свинину, понес сковородку в комнату. При этом громко осведомился!

— Есть кто дома?

В квартире никого, кроме Михайла. Он ответил из своей комнаты:

— Кое-кто есть!

— Зайди на минутку!

Сутеев пригласил за стол, налил рюмки.

— Давай помянем хозяина. Грозный был старик. Жестокий, я тебе скажу.

Странно было слышать такие слова. Сталин еще лежит в Колонном зале. К его гробу стекается народ со всего света. Слышится скорбная музыка. Не утихают рыдания. Печаль ледяным холодом охватила миллионы сердец. И вдруг такие слова!..

— Что вы говорите?!

— Не пыхти. Давай выпьем. — Он влил рюмку в себя, зачавкал огурцом. — Выбирай кусок пожирнее. Я только оттуда. Народ сошел с ума. Прет тьма-тьмущая. А сколько задавленных, растоптанных, искалеченных!.. Не пытался попасть?

— Не получилось. Пробрались было с дружком дворами. Влезли на чердак дома, что выходит на Пушкинскую. Перебежали крышу. Хотели спуститься по трубе — не удалось. Засвистали ваши охранники. Пришлось поворачивать оглобли.

— Не лезь. Не советую.

Сутеев опрокидывал рюмку за рюмкой, словно заливая в себе какой-то огонь. Когда глаза налились мутной дурью, отяжелели, он, подперев щеку рукой, начал заплетающимся языком:

— Ты — щенок. Ничего не знаешь. Ничего не видел. Понял?.. Скажешь, пьет, старый пес, а зачем?.. Да, пью, почему, охота знать? Я скажу: служба такая! Ясно?.. — Он заскрежетал зубами. — Исключительная служба — тебе ее не понять. Ясно?.. Кусок застревает в горле, потому пью. Явишься под утро с должности, сядешь вот так с бутылкой и начинаешь делиться с нею пережитым. Больше ни с кем! Что́ ты, нельзя! Молчок! Только с бутылкой... — Он потянулся через стол, приставил указательный палец к виску Михайла. — Каждую ночь кому-либо вот так приставляю пистолет... Понимаешь ли? Спроси, уверен ли, что стреляю виновных, убиваю врагов, уверен?.. Вишь, руки? Чистые? Белые?.. Ерунда! Черные, Понял?

Он снова стал трезвым. Михайлу стало жутко.

— Причем же Сталин?

— Хозяин отвечает за все, что творится в его хозяйстве... Стою в Колонном. Вижу гроб. Море народу. Озноб меия колотит. Чувствую, что-то должно случиться. Кому-то придется отвечать...

— Да что вы, в самом деле? Ум за разум заходит? Ложитесь спать. Я пойду.

— Нет, ты слушай. Не увиливай. Кому еще могу все это сказать? На службе, что ли, стану изливаться?

Михайлу захотелось строгим тоном приказать майору-слюнтяю: «Встать, подлец! Что мелешь, пьяная рожа? Что тебе померещилось? Как смеешь говорить о человеке, смерть которого оплакивает вся земля? Не с ним ли мы поднимали индустрию? Не с ним ли строили колхозы? Не с ним ли покоряли Северный полюс? Не с ним ли вогнали осиновый кол в могилу фашизма?.. Видать, есть за тобой вина, есть вина за твоими дружками. Власть и оружие вскружили вам головы. Натворили дел, теперь хотите спихнуть все на плечи умершего? Не выйдет! Отвечать будете сами!.. Куда девали чистого человека, преданного воина, моего друга Станислава Шушина? Неужели его брали по сталинскому распоряжению, а не по вашему произволу?!» После такого внутреннего взрыва Михайло стал размышлять спокойнее: «А вдруг правда все то, что слышал иногда о жестокостях, о несправедливостях? Вдруг правда, что и арест Торбины и арест Станислава Шушина — звенья одной цепи? Вдруг правда, что это линия Сталина?.. Нет, не может быть! Пьяный бред майора Комитета государственной безопасности! Но где же Шушин? Приезжала мать, обивала пороги разных учреждений. Хотела выяснить, за что? Но так ничего и не добилась... Может, Сутеев знает?»

— Вы на Лубянке работаете?

— Везде приходилось.

— Не слышали: Шушин Станислав, студент нашего института?

— Разве всех упомнишь?..

2

Лина ступала осторожно, точно под ней был не пол, а молоденький лед. Она теперь носила просторный цветастый халат, туфли на низком каблуке. Когда-то тонкая и стройная, раздалась вширь, погрузнела. Ноги отекли, губы припухли, лицо покрылось коричневыми пятнами. Глядя на нее, такую подурневшую, Михайло считал себя во всем виноватым и все же понимал, что такая она ему намного дороже той легкой, праздничной, прошлой Лины.

Лина преобразилась. Грустная и несколько растерянная улыбка ее как бы говорила: «Видишь, какая я?» Уставившись глазами в одну точку, она, казалось, прислушивалась к чему-то очень важному для нее.

Приходили девчонки — студентки из Лининого института, обнимали подругу, хохотали весело, высказывали пожелания:

— Ой, Линка, только мальчишку! С ним проще: ни нарядов, ни бантов, ни модных туфелек — никакого разорения!

— Девочку, Линок, девочку. Как ее можно одеть!.. А мальчишки — они грубые.

Дарья Степановна не открывала своего желания, но все же пыталась угадать, кто будет. Она сажала дочь на пол, затем командовала:

— Вставай!

Приглядывалась: если Лина, вставая, упрется руками в пол с правой стороны, значит, мальчик, если с левой — девочка.

— Так и знала!

— Кто?

— Девчонка!

И Лина решила: «Обязательно надо купить голубые ленты, голубенькое ей пойдет». Почему-то решила, что девочка будет похожа на отца.

Готовились-готовились, и вдруг такая неожиданность! Михайло вернулся домой после шести вечера. Лина лежала на диване, подобрав под себя ноги, стонала. Дарья Степановна поглаживала ее по плечу, успокаивала:

— Ничего, ничего, так и должно быть!

Алексей Макарович растерянно предложил:

— Может, пора везти, понимаешь?..

Михайло намерился, было идти за такси, но Лина плачуще его остановила:

— Миша, дай руку, я боюсь, милый, я боюсь, останься со мной! Пусть сходит папа...

— Гарно, гарно, зиронька, я с тобою. — Никогда не называл ее так вслух, но, гляди, вырвалось. Это потому, что жил сейчас только ею, все ее боли перешли к нему.

В машине при каждом толчке она вскрикивала. Ее крик болью отдавался в его сердце. Сжимая губы до онемения, он старался бережно ее поддерживать, оберегая от тряски.

В родильном доме ему было приказано обождать на лестнице. Взявшись руками за холодные рубцы высоко подвешенной батареи парового отопления, он приложился к ним воспаленным лбом. Через какое-то время к нему подошла сестра в белом халате и дотронулась до плеча. Он обернулся, поднял на нее глаза. Она успокаивающе улыбнулась и, вернув ему Линину одежду, сказала:

— Справляйтесь по телефону.

Он скомкал вещи, завернул их в газету, вышел на улицу.

3

Супрун хорошо помнит институтскую шутку: «Волка ноги кормят». Он с утра на ногах. Но «корму» добыл мало. В «Смене» за рецензии счета оформили, а предложенные стихи «забодали». Знал, дома ждет его молчаливый упрек. Лина ничего не скажет. Только, прижимая дочку к груди, посмотрит большими глазами, долго так посмотрит — и впору сквозь землю провалиться.

У комбината «Правды» его настигла орава молодых поэтов. Жора Осетинов стукнул по лопаткам.

— Здорово, бродяга! Зазнался, чертов хохол, и на люди не кажешься. А?.. Я тебя знаю: ухо-парень! — Жора был подвыпивши, явно дурачился.

— Зазналась кума, що хлиба нема... — неохотно откликнулся Михайло.

— Не прибедняйся, счастливчик. Отхватил такую девку, еще и скромничает! — Осетинов никак не мог простить Михайлу его удачливое соперничество. При любой встрече старался напомнить об этом. Вдруг он перескочил на другое: — Братцы-кролики, а не заглянуть ли нам в «Якорь»? Супрун, ты как?

Над входом в ресторан моргал мертвенно-зеленым светом спасательный круг, смастеренный из неоновых трубок. В круге ало пламенел якорь, тоже трубчатый, стеклянный.

— Мырнем, братцы-кролики! — куражился Жора.

— С чего бы? — спросил Супрун.

— Гляди, показываю! — Жора выхватил из потайного кармана верстку. — Видал? Сборник моих песен.

— Где тиснул?

— В Музгизе. — Из другого кармана он выхватил пачку десятирублевок. — Аванс, понял? Это же только начало. — Осетинов закрыл глаза, млея от счастливых предвкушений. — Только начало!

— Заховай, родной, бо, может, это и конец, — заметил Михайло.

— Ты что, ты чего!..

— Добро-добро, угомонись.

Гурьбой ввалились в раздевалку. В зале, что ступенькой ниже, шумно занимали стол. Официантка подходить не торопилась. Считала: бессребреники. С них взятки гладки. Больше шумят, чем пьют.

Глаза, когда их чуть притуманит хмельком, становятся зорче. Так ли, не так? У Михайла получилось так. Трезвый он многого не разглядел. А вот теперь заметил: вон, в углу, хорошо знакомый ему человек. Бледный прямой нос поблескивает от пота. Рыжеватая бородка подковой. Темный галстук с необычно крупным узлом. Михайла словно приворожил этот новомодный узел, не может отвести от него взгляда. Курбатов почувствовал: на него смотрят, заерзал на стуле, но в сторону Михайла не повел головы. Видно, не было охоты с ним встречаться. А Михайлу, наоборот, хотелось. Его тянуло к Павлу. Знал: осталось много недоговоренного. Надо бы договорить. Особенно теперь, когда так много перемен в жизни. Рухнул культ Сталина. Родилось много разнотолков, удивлений, разочарований. Михайло встал и пошел, пошел на широкий узел. Появилось желание дотянуться до него, затянуть потуже. Он приблизился к Курбатову, кивнул двум его то ли приятелям, то ли случайным соседям по столу, пододвинув свободный стул, сел напротив, спросил шутливо:

— Як живется-можется? Якому богу молимся?

Павел, обрадовавшись дружелюбному тону Михайла, ответил охотно:

— Богов нет. Всех богов развенчал. Все храмы разрушил.

— Все?

— Абсолютно.

— Не поторопился ли? — Михайло прищурился в усмешке.

— Нисколько. И чувствую себя совершенно раскрепощенно.

— Завидую. — Супрун переменился, голос его потух. — А меня давит. Культ из головы не выходит. Як же так случилось? Як мы его допустили?

Видя Михайлову озабоченность, Курбатов весело погладил бороду, обретя всегдашнюю уверенность, начал по-прежнему поучать:

— Ха!.. Не сотвори себе кумира — не станешь раскаиваться.

Супрун почувствовал, что его поддразнивают, задевают за живое, повысил голос:

— Не раскаиваюсь! И ни от чего не открещиваюсь. Понял? Что было — все мое. И вина моя, и беда моя, если ни то пошло!

Курбатов откинулся на спинку стула, взяв в руки вилку, легонько постукал ею по тарелке.

— Корчить из себя героя? Давай проще. Любой человек — букашка. А ты его на постамент. Приглядись: в каждом и низость и подлость, и ложь и трусость.

Михайло взял в руки нож, тоже постучал по той же тарелке, ответил замедленно, с передышкой между фразами:

— Как смотреть... Кому что ближе.

Сзади подкрался Жора Осетинов, обнял Михайла за шею, прогудел в ухо:

— У-у-у, бродяга, откололся! Михайло, досадуя, попросил:

— Жора, дай добалакать!

Осетинов кинулся к Павлу:

— Здорово, борода! — Хотел дотянуться до его щеки губами, но Павел остановил:

— После, после.

Когда Осетинов удалился, Курбатов продолжил:

— Вот Стасик — да! Перед ним я сниму шляпу. Без вины пострадал.

— А что говорил о нем, когда арестовали? Переменил мнение?

Курбатов притворно взмолился:

— Ну, ей-богу, ты неисправимый. Пойми: ничего постоянного в мире... Все течет, как песок. Сними шоры с глаз, посмотри вокруг свободней.

Пересиливая неприятное подрагивание в теле, Супрун спросил, делая нажим на каждое слово:

— Значит, сегодня можешь отказаться от того, что вчера было дорогим?

Курбатов-таки взорвался. Кинул вилку на стол, лег грудью на пустую тарелку, поднял кулаки к лицу.

— Надоело!.. Вера, идеалы! Хочу обыкновенного. Мне нужен глоток холодной воды, а подсовывают теплый сироп. Тошнит!

— Чего шуметь? Разберемся спокойно.

— Да что разбираться? В чем разбираться? Тираны, вожди, герои, узурпаторы — все было. Все старо, как тележное колесо!

— Ни, хлопче, подобного люди не знали. В том и загвоздка... Для тебя весь свет заслонила одна личность. Она рухнула — и все летит в тартарары. Так? А посмотри на тех, что жнут и куют. Они — величина постоянная. Они по-прежнему поят и кормят нас, не дают миру сойти со своей оси.

Супрун и Курбатов словно на весах качались. Чья чаша перетягивала, тот становился спокойней, говорил тише, улыбался от уверенности. И наоборот, кто терял в весе, тот повышал голос, бил себя в грудь. Михайло понимал: разговор получался нескладный. Каждый слышал только себя, говорил о своем. И чем глубже входили в тему, тем больше оставалось невыясненного. Видно, не столковаться. «Хай ему лихо!» — сказал про себя и, махнув рукой, откачнулся от стола. Медленно обвел взглядом зал, остановился на столике Жоры Осетинова. Там уже целовались. Улыбнулся. Подумалось: «Как хочется увидеть Стаса. Вот перед кем можно открыться... А что бы сказал Стасу, если бы встретились вот сейчас, вот тут? Может, начал бы с этого: «Стас, почему так получается? Который год живу в Москве, у меня жинка, дочка. Корабли мои где-то далеко. Бои — еще дальше. Покой... Но все время снятся минные поля. Куда ни кинусь, в какой угол ни ткнусь — все они, мины. Холодные, зеленые, железные! Что же это? Война ушла — минные поля остались?..» И, не дожидаясь ответа, сам бы себе и Стасу сказал: «Да, друже, они вошли в нас, внутрь вошли, глубоко, в душу, навсегда. Никакими тралами их не достать, не подсечь. Болью, иногда и радостью бьют. Оттого и плачем, Стас, оттого и поем песни. Правда?..»

Возможно, сказал бы это: «Знаешь, Стас, в институте я жил с натянутыми до предела нервами. Почему? То ли обстановка, то ли время было такое? На флоте проще: служил и все. И писалось легче. Ну, а теперь!.. Этим надо переболеть, верно? Пройдет, правда? Чувствую, температура спадает, дышать свободнее... Раньше, знаешь, как-то все не ладно, беда к беде: то твой арест, то уход из института Федора Алексеевича, то увольнение Сан Саныча. И еще, Стас, я тоскливо чувствовал себя потому, что писал поэму, но конца по-настоящему не видел, не знал, не понимал. Куда пойдет, как, чем все завершится? Теперь различаю, вижу: пошло к тому, что селянину станет легче. И мне, значит, полегчает. Селянин поверит в землю, в свою правоту, в свою силу. В себя поверит. Ох, как это здорово, Стас. Как необходимо, правда?.. Или я снова ошибаюсь?..»

4

Михайло Супрун долго ходил по рынку, приглядывался к рядам. Авоську скомкал, сунул в карман пиджака.

Авоську следовало наполнить картошкой, но он почему-то не торопился это сделать. Лина просила взять побольше, чтобы не ездить часто. Просила выбрать повкуснее, порассыпчатее. Но кто же ее знает, какая она? У нее на лбу не написано. Тетки-торговки лезут из кожи вон, расхваливая каждая свой товар. Но их только слушай!

Картошку, на кожуре которой замечал остатки глины или песка, обходил стороной. Верил, настоящая родится только в черноземной почве. Потому и присматривался к рядам, где торгуют куряне, воронежцы, тамбовцы — жители черноземной полосы. Вспомнилась своя, южная, которая называется «липневой» (то есть июльской), и «американка» — такая длинноватая, розовая. По вкусу им нету равных, — так считал.

Почувствовал, кто-то положил руку на плечо.

— Товарищ Супрун, подойдите вон к тому ряду. Отличная картошка, уверяю вас!

— Зосима Павлович, добрый день! — Михайло смотрел на Пяткина жмурясь. Никак не верилось, что перед ним стоит бывший его строгий преподаватель. Узнал Пяткина по голосу, но не по обличью. Пяткин без галстука, в голубой косоворотке, в полотняном костюме, какой-то не похожий на самого себя. Имя Зосима ему действительно очень подходит: оно придумано скорее для бытового, домашнего обихода, нежели для официального обращения.

— Возьмите ее в руки, понюхайте — пахнет удобрениями. Не годится! — Потащил Супруна к противоположному ряду. — А эта? Положите на ладонь. А? Красавица! Лорх! Слышали про такой сорт? Эта взращена на можайских почвах. Рассыпается, что сахар!.. Нет, картошка, я вам скажу, не тыква какая-то, ее следует понимать! — Он и улыбался сейчас по-иному. В самом деле, Пяткин ли это? — Советую подойти к грибному ряду. Совершенно отменные ранние сорта. А все погода. Теплые дожди...

— Выбачайте, Зосима Павлович, я, как говорится, насчет грибов не уполномочен. Приказано: картошку в зубы — и домой!

— К чему такие строгости? Брать никто не обязывает. По посмотреть, посмотреть, кхи-гм... Тут, я вам доложу, получите эстетическое удовольствие. Статные, плотные, совершенно не тронутые червем!

Они еще какое-то время ходили по рынку. Зосима пробовал творог, выбирал самый свежий. «Ну, это дело знакомое, — считал Михайло, — положи на язык, если не кислит — свеж. Положи на зуб. Прикуси. Склеивает зубы — хорош...» Зосима снимал ногтем тонкую стружку с куска масла, пробовал на вкус. Капал на ладонь молоко — тоже пробовал. «Гляди на него! Все знает. Все понимает. Бот тебе и долдон!»

В воротах рынка Пяткин предложил:

— Айда ко мне, кгм... Здесь недалеко. Знаете, чем угощу? Отгадайте!.. Рахманиновым. Дочь удивительно играет на пианино.

— Если бы как-то без картошки... — Начал оправдывать свой отказ Михайло.

Зосима помолчал. Затем, как показалось собеседнику, доверил ему сокровенное. Начал с вопроса;

— В Вологде бывали?

— Не доводилось.

— Придется когда, зайдите непременно в краеведческий музей, гм... Многое почерпнете. Знаете, там есть уголок «Утверждение Советской власти на Севере». Поглядите внимательно материалы...

— Интересно?

— А?.. Поглядите. На одном из стендов, под стеклом, партизанская газета. Старая, конечно, тусклая. Так, ничего особенного, гм-гм... — Никак не мог решиться. Вдруг решился: — Так вот, кгм... Стихотворение мое там, понимаете... Сочинял когда-то, был грех. — И он не то тихо засмеялся, не открывая рта, не то часто загмыкал.

Михайло стоял на задней площадке трамвая. Авоська — в ногах. Стоял и думал. Никак не мог понять, что за человек Зосима. Где он настоящий и где поддельный. Только что видел его простым и, верится, естественным. Советует, предостерегает, делится секретами... А в институте — другой. Камень. Холод. Поучает. Приказывает. Что его там делает таким? Власть? Положение?..

Глава двенадцатая

1

Михайлу не сиделось. То он отваливался на спинку дивана, обтянутого черной кожей, то, хлопнув ладонями себя по коленкам, вскакивал на ноги. Секретарь-машинистка, пожилая женщина с высоким седым пучком волос, посматривала на него украдкой, улыбалась: «Какие они все нетерпеливые, эти молодые авторы!»

Перед диваном — круглый журнальный столик, на нем графин с газированной водой. Михайло налил половину стакана, выпил. Ему ни о чем не хотелось думать, ничего не хотелось замечать. Начал механически водить взглядом по стене, где развешаны портреты писателей, наткнулся на прогал между портретами. «Погоди, здесь висел, кажется, Федор Алексеевич? Почему его сняли? — недоуменно подумалось, и тут же пришла догадка: — Наверное, сам приказал, он же теперь здесь главный редактор, неудобно в своем журнале себя выставлять».

Давно не видел Михайло Федора Алексеевича. Какой он? Что думает о своем бывшем студенте? Как примет?

В последнее время дела в литературе изменились. Многие писатели и поэты, молчавшие десятилетиями, вдруг заговорили, словно встретили свою вторую молодость.

Федор Алексеевич тоже переживал вторую молодость. Он опубликовал новый роман «Смута», продолжающий «Повесть о прошлом». И Сан Саныч словно заново родился — у него вышла книга новых поэм. Федор Алексеевич взял его к себе в журнал членом редколлегии, попросил курировать отдел поэзии.

Главный редактор появился в двери своего кабинета. Он все такой же: небольшого роста, в сером костюме-тройке, в очках, с пышной седой шевелюрой. Михайло поднялся с дивана, подошел.

— Помните меня, Федор Алексеевич?

— Ну что ты, братец, как не стыдно! Проходи, проходи! — Пропустив Михайлу в кабинет, закрыл за собой дверь, показал на глубокое кресло, начал журить: — Совсем покинули старика. С глаз долой — из сердца вон! Никто не позвонит, не проведает...

— Боялись надоедать.

— Юность, братец, никогда не надоедает!.. Ну-с, как поживаете?

— Пришел справиться о своей поэме.

— Думаю, мы ее напечатаем. Сан Саныч поддерживает.

Михайло почувствовал, как все в нем расслабилось, как по-хмельному закружилась голова.

— Не сразу, конечно, — продолжил Федор Алексеевич, — кое-что придется дописать, кое-что сократить. Но основа есть.

«То в жар, то в холод, — подумал Михайло, трезвея. — Сказал — напечатаем, теперь говорит: есть основа. Это что же, надо писать заново?!»

Заметив его потемневшее лицо, Федор Алексеевич попытался улыбнуться.

— Не дуйся на старика. Ты же знаешь, братец, все редакторы разбойники, душегубы, у каждого нож в руке. Режут вашего брата, как баранов. Кровь реками, не та« ли, милый?.. Можно опубликовать ее и в настоящем виде, но что толку? Необходимо выйти с вещью значительной, чтобы ее заметили, братец мой, заговорили.

Вдруг ясно припомнилась Михайлу творческая суббота, на которой обсуждалась его поэма, как бы воочию увидел гневное лицо Пяткина, пошутил невесело:

— Только бы Зосима не заметил. Если заметит — разнесет!

— Не так страшен... — начал Федор Алексеевич и, не договорив, махнул рукой. — Дело не в Зосиме, все значительно сложнее, братец. Меняются времена, обстоятельства. Зосимы тоже меняются. — Поспешил задать вопрос: — Ну-с, скучаете по институту? Что вам дал институт? Не жалеете, что пошли в него?

— Многое дал институт.

— Именно?

— Я понял, как мало знаю... — И добавил в сердцах: — Да ничего я, в сущности, не знаю!

— Отлично, братец. Значит, действительно много дал, возбудил жадность к знаниям.

Михайло слушал, думая про себя: «Что дал институт? Он дал мне Станислава Шушина, Федора Алексеевича, Сан Саныча, Нико Ганева, Осетинова Жору, Курбатова, наконец. Где бы еще мог их встретить? А если бы не встретил, насколько бы я был беднее!.. Институт не аудитория, не коридоры, а мы сами, он в нас самих...»

Федор Алексеевич говорил:

— А знаете, братец... — помедлил, мелко барабаня пальцами по лацкану пиджака, — я бы вернулся! Да, да, не удивляйтесь, отец мой, вернулся бы. Думаете, ушел из-за того, что прокатили на выборах в бюро? Ерунда. Предлог! Почувствовал: не ко двору. А сейчас вернулся бы. Что может быть лучшего, нежели воевать с вами, вот с такими нетерпеливыми!.. Я по профессии и, пожалуй, по призванию учитель, воспитатель...

2

На аллейках сада пищали трехколесные велосипедики: бордовые, зеленые, оранжевые. Михайло вспомнил о маленькой дочке: «Скоро потребует такую забаву». Почувствовал при этом, как наполняется весь теплом. Он сидел на массивной скамье, сидел и улыбался, закинув руки за голову, выставив далеко вперед ноги в коричневых полуботинках. Ему вспомнилось, что он уже сидел в этом саду, на этом самом месте. Давным-давно это было, еще до войны, еще когда впервые приезжал в Москву из Белых Вод после окончания десятилетки, — наивный сельский хлопец! Не знал, куда пойти учиться, тыкался как слепой щенок то в академию Жуковского, то в университет — и так никуда не попал: не было большого желания, не было цели. А на следующий год, весной, взяли служить на военный флот. Сперва жалел, что так случилось, а затем успокоился, даже стал думать: может быть, и к лучшему. На флоте узнал, почем фунт лиха, начал писать стихи, окончательно укрепился в выборе своей дороги. Пусть будет так, как сложилось, — иной судьбы не надо, странно даже предположить, что могла быть иною... Помнит, в тот первый его приезд, как и сейчас, дети тоже скребли совочками твердую дорожку сада, так же, как и теперь, отдыхали старики на скамейках, озабоченные женщины — мамы или бабушки — не спускали глаз с малышей. Все, все выглядит по-прежнему, изменился только он, Михайло Супрун... Задумался, лицо нахмурилось, даже постарело, высокий лоб прорезали четыре продольные морщины. В его памяти всплыла встреча с Федором Алексеевичем, только не эта, не сегодняшняя, а давняя, когда обещал ему написать правду о современном селе, вернее, о современном человеке. Михайло полез в потайной карман пиджака, вынул листки своей поэмы, долго вчитывался, качал головой, думал: «Нет, не все сказал я в ней, не до конца открылся. Что-то меня сдерживало, что-то давило, получилась полуправда, а полуправда — та же неправда. Зачем она? Кого ею можно обмануть, кого увлечь?.. Нету поэмы, нету!.. — Вознамерился было разорвать листы пополам, но спохватился: — Надо остыть, зачем пороть горячку — здесь все достоверное, пережитое. Главный герой — истинный, он реален, понятен, вылеплен объемно. Довба — живой человек, его, что называется, можно потрогать. И село и вся Бессарабия — благословенная земля, укрытая лозой виноградной, овечьим руном, золотом рослой папушои... — Но с этим приятным, убаюкивающим, милым голосом спорил другой, более зрелый, жесткий, настойчивый: — Бессарабская правда не вся правда. Правда не может быть маленькой, бурдеечной, она должна быть огромной, как белый свет. А если так, значит, в ней должно дышать село, где ты родился, где впервые увидел желтую траву и синее небо, в ней должен жить мир, в котором ты прозревал, в котором учился любить; мир, в котором увидел раны отца и первую несправедливость. Значит, в ней должны сражаться деревни партизанского края, которые спасали тебя от голодной смерти в блокадном Ленинграде; значит, в ней должны дышать села Подмосковья, которые кормят тебя сегодня; значит, в ней должна быть правда всех деревень, что поили и кормили великую армию в необычайно трудную пору военного лихолетья... Да почему же только деревни? Они ведь тоже только часть правды, если брать оторванно от городов! Надо показать жизнь объемнее. Только так. Только со всем этим грузом за спиною можно поднять Довбину правду, иначе овчинка выделки не стоит!..»

Он разорвал листы поэмы надвое, затем еще раз, еще раз, еще! Услышал внутри себя жалобу: «Губишь столько добытого, столько добротного!» Но подавил в себе этот голос. «Золото всегда оседает на дно. Так, помнится, учил Сан Саныч. Чего же бояться? Хорошее останется в памяти, займет свое место на новом листе, а пустую породу унесет потоком». Кинул изорванную рукопись на дно каменной урны, вздохнул облегченно.

— Теперь за работу!

Почувствовал себя тем мастером из древней притчи, который изломал свою скрипку, чтобы затем склеить ее заново.

1962 г.

Загрузка...