Робертсон Дэвис Мир чудес

I. Мех в дыму

1

— Нет сомнений, он был очень милый человек. Обаятельная личность. С этим никто не спорит. Но фокусник — средний.

— По какой мерке вы судите, позвольте поинтересоваться?

— По самому себе. А как иначе?

— Вы считаете, что как фокусник вы лучше, чем Робер-Гуден?[1]

— Определенно. Он был неплохим иллюзионистом. Но что такое иллюзионист? Это человек, который зависит от массы всяких хитрых штучек — приспособлений, механизмов, зеркал и тому подобных вещей. Разве мы не работали с подобной чепухой почти целую неделю? А кто ее сделал? Кто воспроизвел этого «Pâtissier du Palais-Royal»[2] — мы с ним весь день провозились? Я его воспроизвел. Кроме меня, это никто бы не смог сделать. Чем больше я смотрю на эту штуку, тем больше ее презираю.

— Но это же здорово! Когда маленький пекарь приносит свои конфетки, пирожные, круассаны, бокалы с портвейном и марсалой, — и все по команде — я чуть ли не рыдаю от удовольствия! Это самое трогательное напоминание об атмосфере эпохи Луи Филиппа![3] А вы признаете, что все воспроизвели в точности, как в оригинале у Робера-Гудена. Если он не был великим фокусником, то кто же тогда, по-вашему, великий фокусник?

— Человек, который может стоять абсолютно голым в толпе и в течение часа владеть ее вниманием, манипулируя несколькими монетами, или картами, или бильярдными шарами. Я это могу — и дам сто очков вперед любому фокуснику дня сегодняшнего, да и не только сегодняшнего. Вот почему меня тошнит от Робера-Гудена и его «Замечательной пекарни», и его «Неисчерпаемого кувшина», и его «Чудесного апельсинового дерева» и всех остальных его колесиков, шестеренок, рычагов и прочей ерунды.

— Но ведь вы не собираетесь бросать работу над фильмом?

— Нет, конечно. Я же подписал контракт. В жизни не нарушил ни одного контракта. Я профессионал. Но меня от этого воротит. На мой взгляд, это все равно что просить Рубинштейна сыграть на механическом пианино. На таком инструменте любой может сыграть.

— Вы же знаете, что мы попросили вас сняться в этом фильме только потому, что вы — величайший в мире иллюзионист, величайший иллюзионист всех времен, если угодно, а для фильма это — огромная дополнительная приманка…

— Меня уже давно не называли дополнительной приманкой…

— Позвольте мне закончить. Мы показываем, как великий иллюзионист современности воздает должное великому иллюзионисту прошлого. Публике это понравится.

— А меня выставит в невыгодном свете.

— Да нет же. Только представьте себе размеры аудитории. После показа на Би-би-си фильм пойдет по Всеамериканскому каналу — договоренность об этом уже практически есть, — а потом по всему миру. Только представьте себе, как его встретят в той же Франции, где Роберу-Гудену все еще поклоняются как божеству. Зрителей будут миллионы и миллионы. Неужели вам это безразлично?

— Ваши слова лишний раз подтверждают, что вы невысокого мнения о магии и мало что о ней знаете. Меня уже видел весь мир. И я не преувеличиваю: меня действительно видел весь мир. И публика, с которой я каждый раз вступаю в… не побоюсь этого слова — уникальные отношения, ощущала всю уникальность моего искусства. По телевизору этого не покажешь.

— А я как раз и собираюсь показать это по телевизору. И пожалуйста, не сочтите мои слова за хвастовство. Хватит нам на сегодня хвастовства. Но я не какой-то заштатный кинорежиссер. Могу без ложной скромности сказать, что я в своей области известен не меньше, чем вы — в своей. Я тоже своего рода маг, и не какой-нибудь третьесортный…

— Если то, что я делаю, третьесортно, зачем вам нужна моя помощь? Ах да, для фильма. Представление о том, что кино — искусство, уже давно стало общим местом. Точно так же люди говорили, что сложные механические игрушки Робера-Гудена — это искусство. Людей всегда очаровывают хитроумные механизмы, которые создают иллюзию жизни. А вы не помните, как маленький актер из пьесы Ноэля Кауарда[4] называет кино? «Дешевая фотография».

— Я вас прошу…

— Хорошо, я не настаиваю на слове «дешевая». Но от «фотографии» нам не уйти. Кинематографу чего-то не хватает; и вы знаете чего: неуловимой, но ощутимой власти артиста над его аудиторией. Фильм — он даже хуже механического пианино; к этому вы хоть можете добавить что-то свое, можете по желанию изменять скорость и громкость.

— Фильм похож на живописное полотно — оно ведь тоже остается неизменным. Но каждый зритель привносит в него свое личное ощущение, свое неповторимое восприятие завершенного холста. Точно то же происходит и с фильмом.

— Да кто они такие, ваши телезрители? Сброд и всякие подонки общества. Пьяные и трезвые. Они могут смотреть внимательно, а могут клевать носом. Люди, которые получают что-то бесплатно, не в силах как следует сосредоточиться. Я привык к публике, которая приходит посмотреть на меня и платит за это. Пять минут — и я завладеваю их вниманием, как никто прежде. Я не могу гарантировать, что мне удастся сделать это по телевизору. Я не вижу телевизионных зрителей, а воздействовать на тех, кого не вижу, я не способен. А раз я не могу на них воздействовать, то как я, по-вашему, очарую их, ублажу, сделаю соучастниками в самообмане?

— А вот тут-то и начинается мое искусство. Я — ваша публика, во мне все эти миллионы, о которых мы говорим. Если вы покорите меня, то покорите и их. Потому что я наделяю их моим разумом, моей восприимчивостью и поднимаю до моего уровня. Разве я не показал это более чем в дюжине признанных киношедевров? Это мой дар и мое искусство. Доверьтесь мне. Ни о чем другом я вас не прошу. Доверьтесь мне.

2

Это была первая серьезная размолвка с того времени, как мы начали работать над фильмом. Имею ли я право говорить «мы»? Поскольку я жил в доме и очень интересовался всем, что было связано с этой картиной, мне позволили присутствовать на съемках и даже дали работу. Будучи историком, я отслеживал детали и не позволял киношникам слишком уж удаляться от Луи Филиппа и его Парижа или, по крайней мере, не дальше, чем то допускали художественная вольность и необходимость. Я предчувствовал грозу. Ведь не зря же я прожил семьдесят два года, а к тому же очень хорошо знал Магнуса Айзенгрима. Мне казалось, что понемногу я начал узнавать и великого постановщика Юргена Линда.

На Би-би-си решили сделать часовой фильм о великом французском иллюзионисте Жане-Эжене Робере-Гудене, умершем в 1871 году. Предполагалось, что фильм будет не разового пользования: Линд был уверен, что телевидение не ограничится единственным показом к столетию со дня смерти мастера, а будет из года в год, раз за разом демонстрировать фильм по всему миру. Назывался он по-французски «Un Hommage à Robert-Houdin»[5] (что не требовало перевода)[6] и был прост по форме. Первые двенадцать минут отводились на историю становления героя, рассказанную им в книге «Confidences d’un prestidigitateur»,[7] — и в этой части фильма были заняты актеры; остальное время предполагалось посвятить точному воспроизведению одного из «Soirées Fantastiques»,[8] данного Робером-Гуденом в собственном театре в Пале-Рояль. На роль великого фокусника создатели фильма и Би-би-си за солидное вознаграждение пригласили величайшего из фокусников современности, моего старого друга Магнуса Айзенгрима.

Если бы фильм делали в студии, то я бы, вероятно, остался не у дел, но для съемок представления Робера-Гудена потребовалось огромное количество всевозможных приспособлений, включая несколько великолепных автоматов, изготовленных Айзенгримом специально для этого случая, а потому решено было вторую часть фильма снимать в Швейцарии, в Зоргенфрее, где в огромном помещении бывшего манежа хранилось сценическое оборудование Айзенгрима. Для декораторов и художников не составило труда воспроизвести крохотный театр Робера-Гудена (рассчитанный максимум на двести мест) в доступном пространстве.

Вероятно, это была не лучшая идея, потому что при ее воплощении в одну кучу сваливались профессиональные и бытовые вопросы, а всевозможные трения казались неизбежными. Айзенгрим жил в Зоргенфрее в качестве постоянного гостя и — в известном смысле — любовника владелицы и хозяйки Лизелотты Негели. Я тоже после инфаркта удалился в Зоргенфрей, где и жил очень счастливо в качестве постоянного гостя и — в известном смысле — любовника той же самой Лизелотты, известной нам обоим как Лизл. Характеризуя наши отношения словом «любовник», я не хочу сказать, что мы изображали этакий нелепый «менаж-а-труа»:[9] сплошные постельные сцены, перемежающиеся комическими эпизодами взаимных упреков. Мы и в самом деле, случалось, делили одну кровать на троих (обычно за завтраком, когда всем нам было хорошо и уютно прижаться друг к другу и таскать кусочки с блюда соседа), но для меня любовь физическая осталась в прошлом, а для Айзенгрима, как я подозреваю, становилась редким приключением. Мы любили Лизл не меньше — а на самом деле даже больше, просто иначе, нежели в те дни, когда наша кровь была еще горяча, и так вот, в атмосфере любви, в спорах, шутках и разговорах мы беспечно проводили время, словно в Золотом веке.

Но даже в Золотом веке, вполне вероятно, иногда не возражали против перемен, и мы обрадовались, когда Магнус получил это предложение от Би-би-си. Мы с Лизл, более сведущие, чем Айзенгрим, в делах мира или хотя бы мира искусств, были в восторге оттого, что снимать фильм будет великий Юрген Линд, шведский режиссер, чье творчество нас так восхищало. Мы стремились к знакомству с ним, поскольку, хотя и не были наивны, еще не полностью утратили веру в то, что приятно познакомиться с художником, чьи работы доставляют вам удовольствие. Поэтому Лизл и предложила (хотя вся киношная команда и жила в гостинице неподалеку): пусть Линд и один-два его ближайших помощника обедают с нами, когда им будет угодно, — якобы для того, чтобы и за обедом продолжать обсуждение фильма, а на самом деле — чтобы мы могли поближе узнать Линда.

Это было ошибкой. Как будто нас ничему не научило общение с Магнусом Айзенгримом, который в полной, если не сказать в превосходной мере был наделен самомнением профессионального лицедея. Который не терпел ни малейшего намека на неуважение; который полагал само собой разумеющимся, что все должны уступать ему дорогу, а за столом — обслуживать первым; который устраивал жуткие сцены и скандалы, если с ним обходились не как с особой королевских кровей. Линд и дня с нами не провел, а мы уже поняли, что он представляет собой еще один подобный экземпляр и что под одной крышей им не ужиться.

Внешне Линд ничуть не походил на Магнуса. Он был скромен, сдержан, одевался, как простой рабочий, а говорил тихим голосом. В дверях он всегда пропускал вас вперед, его ничуть не волновали церемониальные знаки почтения в доме богатой женщины, и по каждому вопросу он советовался со своими помощниками. Но было очевидно, что, приняв решение, он будет во что бы то ни стало проводить его в жизнь и возражений не потерпит.

Более того, он казался мне ужасно умным. Его удлиненное, печальное, неулыбчивое лицо с отвисшей нижней губой, приоткрывавшей длинные желтые зубы, трагическая линия век, которые начинались высоко над переносицей и грустно загибались книзу, и мягкая страдальческая тональность его голоса — все наводило на мысль о человеке, который повидал слишком много, чтобы радоваться этой жизни. Из-за своего огромного роста — шесть футов и восемь дюймов[10] — он казался гигантом, затесавшимся в компанию более мелких существ, о которых знал какую-то горькую тайну, неизвестную им самим; говорил он медленно на изысканном английском с тем легким акцентом, что свойствен шведским аристократам и наводит на мысль, что говорящий осторожно сосет лимон. Он был энциклопедически образован — его младшие помощники неизменно обращались к нему «доктор Линд», — а кроме того, обладал качеством, которое роднило его с профессиональными лицедеями: производил впечатление человека, который, не предпринимая вроде бы никаких дополнительных усилий, знает практически все необходимое для предстоящей ему работы. О политике и экономике эпохи Луи Филиппа он знал меньше моего — я же все-таки профессиональный историк; но он, казалось, превосходно изучил музыку того времени, поведение людей, то, как следует носить одежду полуторавековой давности, тогдашнее качество жизни и дух, что говорило о восприимчивости, значительно превышавшей мою. Историк, столкнувшись с неисториком, питающим столь просвещенный творческий интерес к прошлому, невольно испытывает трепет. «Откуда он это знает, черт побери, — спрашивает себя историк, — и почему мне это никогда не попадалось на глаза?» Проходит некоторое время, и обнаруживается, что эти знания, как бы полезны и впечатляющи они ни были, довольно ограничены, а когда их перестает осенять блеск творческого воображения, выясняется, что на самом деле они не так уж и глубоки. Но Линд продолжал работать с эпохой Луи Филиппа, а точнее — с той ее крохотной частицей, которая имела отношение к Роберу-Гудену, иллюзионисту, а я пока находился под обаянием этого режиссера.

В этом-то и было все дело. Выражаясь витиевато, но не греша против истины, можно сказать, что именно здесь и завелся червь. Мы с Лизл оба подпали под обаяние Линда, который вытеснил Айзенгрима из наших сердец.

Вот почему Айзенгрим искал ссоры с Линдом, а Линд, обученный спорить аргументированно, хотя и не очень доходчиво, оказался в проигрышной ситуации, имея в качестве оппонента человека, который спорил (а скорее просто дулся) лишь для того, чтобы восстановить утраченное положение и снова оказаться на коне.

Я подумал, что должен предпринять что-нибудь, но меня опередил Роланд Инджестри.

Он был исполнительным продюсером фильма — или как уж это у них, на Би-би-си, называется. Он вел всю финансовую часть работы, но при этом был больше чем финансовым директором, поскольку вмешивался во все вопросы, включая и художественные, хотя и делал это деликатно, словно всем своим видом говоря: «Вы только бога ради не подумайте, что я сую свой нос, но…» Этот полноватый лысый англичанин лет шестидесяти с хвостиком всегда носил очки с прямоугольными стеклами в золотой оправе, которые делали его похожим на мистера Пиквика. Но он был парень тертый и сразу же разобрался в ситуации.

— Мы не должны обманываться, Юрген, — сказал он. — Без Айзенгрима этому фильму грош цена. Кроме него, никто в мире не в состоянии воссоздать чрезвычайно сложные автоматы Робера-Гудена. Можно понять, почему он свысока смотрит на вещи, которые сбивают с толку малых сих вроде нас с вами. В конечном счете, как он сам говорит, он — выдающийся фокусник классической школы, и ему все эти механические игрушки ни к чему. Это мы, конечно, понимаем. Но, по-моему, мы упустили из вида, что он вдобавок актер, и актер редчайшего таланта. Он ведь и в самом деле может создать для нас образ Робера-Гудена со всей утонченностью манер, со всем непревзойденным изяществом, благодаря которым тот и стал великим. Один Бог знает, как он это делает, но ему это по силам. Когда я наблюдаю за ним на репетициях, я абсолютно уверен, что передо мной человек первой половины девятнадцатого века. Где бы мы еще могли найти актера, который может играть так, как он? Джон? Слишком высокий, слишком субъективный. Ларри? Слишком яркий, слишком плотский. Гиннесс? Слишком сух.[11] Видите, больше и нет никого. Я надеюсь, что никого не обижу, если скажу, что мы должны видеть в Айзенгриме в первую очередь актера. Все эти фокусы как-нибудь да можно подделать. Что же касается игры… скажите мне, ну кто с ним сравнится?

Он говорил так, чтобы никому не было обидно, и прекрасно понимал, что делает. Айзенгрим сиял, и можно было бы считать, что инцидент исчерпан, если бы мысль Инджестри не стал развивать Кингховн. Тот работал у Линда оператором и, судя по всему, в своей области тоже считался великим художником. Но его мир определялся тем, что он видел и мог показать другим, а слова не были его сильной стороной.

— Роли прав, Юрген. Этот человек как нельзя подходит внешне. Он вызывает доверие. Он наша выигрышная карта. Удача сама идет нам в руки, и мы не должны от нее отказываться.

И теперь уже Линд был вытеснен из наших сердец. Он-то пытался польстить примадонне, а коллеги, казалось, обвиняли его в том, что он недооценил ситуацию. Он был уверен, что никогда ничего не недооценивал, если дело касалось его фильмов. Его обвиняли в том, что он пренебрегает удачей, тогда как он был уверен: самая большая удача, какая может случиться с фильмом, это приглашение его в качестве режиссера. Тяжелая губа отвисла еще чуть больше, глаза стали еще чуть печальнее, а эмоциональная температура в комнате ощутимо упала.

Инджестри использовал все свои немалые таланты, чтобы восстановить самооценку Линда и при этом не потерять благорасположение Айзенгрима.

— Мне кажется, я чувствую, что беспокоит Айзенгрима во всей этой истории с Робером-Гуденом. Вся беда в книге. В этих несчастных «Confidences d’un prestidigitateur». Мы отталкивались от них в биографической части фильма, и, конечно, они в своем роде классика. Но ведь такие книги никто никогда не читает. Тщеславие для актера вещь абсолютно допустимая. Лично я бы и гроша ломаного не дал за актера, у которого нет тщеславия. Но я уважаю только честное тщеславие. Притворная скромность, преувеличенное смирение, слащавая буржуазная мораль: будь респектабельным, будь хорошим мужем и отцом, платить долги выгоднее, чем не платить, — из-за всего этого «Confidences» невозможно читать. Робер-Гуден был странным человеком. Он был артистом, который хотел, чтобы его принимали за буржуа. Уверен, что именно это и раздражает вас обоих и настраивает друг против друга. Вы чувствуете, что используете свое без преувеличения выдающееся и полностью реализованное творческое «я» для прославления человека, чье отношение к жизни вы презираете. Я не виню вас в раздражительности, — согласитесь, вы же сегодня были страшно раздражительны, — но, как вам прекрасно известно, большую часть времени искусство именно этим и занимается: преображением и возвеличением обыденности.

— Выявлением величия в обыденности, — сказал Линд, который ничуть не возражал, услышав, что его тщеславие — достойная восхищения и честная черта, и понемногу приходил в себя.

— Именно. Выявлением величия в обыденности. А вы, два выдающихся творца — великий режиссер-постановщик и (да будет мне позволено так сказать) великий актер — показываете величие Робера-Гудена, который самым превратным образом хотел скрыть свою творческую сущность за маской добропорядочного гражданина. Ему это, конечно, мешало, поскольку шло вразрез с его талантом. Но вы двое можете создать выдающуюся вещь, метафизическую. Вы можете спустя сто лет после его смерти показать миру, чем бы мог стать Робер-Гуден, пойми он себя правильно.

Айзенгриму и Линду это нравилось. Магнус явно сиял, а в обращенных к нему печальных глазах Линда медленно таял лед. Инджестри теперь крепко сидел в седле и скакал к победе:

— Вы оба — люди неизмеримо более крупные, чем он. Кем он, в конечном счете, был? Добропорядочным гражданином, идеалом буржуа при Луи Филиппе, за какого он себя выдавал? Кто в это поверит? В каждом художнике есть что-то черное, какой-то мошеннический душок; возможно, он даже сам этого не понимает и, уж конечно, скрывает от публики. Что же такого было в Робере-Гудене?.. Намек на это он дает нам в самой первой главе другой своей книги, которую я читал и которая, конечно же, известна вам, мистер Рамзи, — при этом он кивнул мне. — Она называется «Les Secrets de la prestidigitation et de la magie»…[12]

— Бог ты мой, я читал ее еще мальчишкой! — сказал я.

— Отлично. Значит, вы помните историю о том, как начиналась его карьера фокусника? Как он подружился с графом де Лекалопье? Как этот аристократ устроил частное представление у себя в доме и Робер-Гуден развлекал его гостей? Как лучшим трюком было сжигание клочка бумаги, на котором архиепископ Парижский сделал великолепную похвальную запись в адрес Робера-Гудена, и последующее обнаружение этой бумажки в самом маленьком из двенадцати конвертов, которые были запечатаны и находились один в другом? Этот трюк он перенял у своего учителя — де Гризи. Но помните, как он пытался отблагодарить Лекалопье, который помог ему встать на ноги?

— Он устроил ловушку для грабителя.

— Именно. Какой-то вор безжалостно грабил Лекалопье, и поймать его никак не удавалось. И вот Робер-Гуден предложил свою помощь. И что же он сделал? Он разработал специальный механизм, который спрятали в стол графа, чтобы, когда вор откроет ящик, выстрелил пистолет и механическая лапа с когтями из острых иголок ухватила вора за руку и выдавила у него на тыльной стороне запястья слово «Voleur».[13] На иголки был нанесен нитрат серебра, так что фактически получалась татуировка — клеймо на всю жизнь. Милый парнишка, а? А помните, что он говорит? Что эта отвратительная штука представляла собой усовершенствование приспособления, которое он изобрел еще мальчишкой, чтобы поймать и пометить другого мальчишку, который воровал вещи из его шкафчика в школе. Таким вот был образ мыслей Робера-Гудена. Он воображал себя ловцом воришек. А теперь скажите-ка мне, на какую мысль это вас наводит, если речь идет о человеке, который так кичится своей целостностью? Уж не сверхкомпенсация ли это?[14] Глубоко укоренившееся, не дающее ему покоя сомнение в собственной честности?.. Если бы у нас было время и специальные знания, то, анализируя фокусы Робера-Гудена, мы бы многое смогли узнать о его внутреннем мире. Почему такое большое количество этих фокусов связано с раздачей всевозможных вещиц? Чего он только не раздает на каждом представлении — печенье, конфеты, ленты, веера. В то же время мы знаем, что он был скуповат. Что скрывалось за всей этой щедростью? Уж поверьте мне — он и в самом деле что-то скрывал. Вся его книга — это настоящий подвиг отбеливания, сокрытия. Проанализируйте эти фокусы, и вы получите подтекст его автобиографии, которая представляется такой восхитительно льстивой и уютной… А именно это нам и нужно для нашего фильма. Подтекст. Реальность, которая, как подземная река, несет свой поток под поверхностью; обогащающий (хотя и не обязательно назидательный) фон того, что мы видим. Где нам взять этот фон? Не у Робера-Гудена. Слишком это трудное дело; а возможно, когда мы его там найдем, окажется, что он не стоил затраченного на него труда. Нет. Этот фон должен возникнуть из сотрудничества двух великих художников: гениального режиссера Линда и гениального актера Айзенгрима. И вы должны найти его внутри себя.

— Но именно это я и делаю каждый раз.

— Конечно. Но это должен сделать и Айзенгрим. А теперь скажите мне, сэр, ведь не всегда же вы были величайшим в мире фокусником. Где-то вы научились этому искусству. Если бы мы попросили вас… пригласили вас… умоляли бы вас сделать ваш собственный жизненный опыт подтекстом для этого фильма о человеке, который, безусловно, был личностью не столь масштабной, как вы, но имел огромную и долгую славу в своей узкой области, то каким бы был этот подтекст?

Я был удивлен, увидев, что Айзенгрим вроде бы вполне серьезно размышляет над этим вопросом. Он никогда ничего не рассказывал о своей прошлой жизни или о своих самых сокровенных мыслях, и мне было известно о нем хоть что-то лишь потому, что я знал его с раннего детства — за вычетом тех огромных временных промежутков, когда я терял его из вида. Хитроумными способами и наиковарнейшими ловушками, какие только мог изобрести, я выуживал из него сведения о его жизни, но он оказался для меня слишком твердым орешком. Но сейчас он запутался в сетях лести, раскинутых этим умным англичанином Инджестри, и, казалось, вот-вот начнет выдавать свои тайны. Ну что ж, по крайней мере, я буду присутствовать, когда и если он заговорит. Поразмыслив немного, он заговорил:

— Прежде всего, я бы сказал, что моим первым наставником был человек, сидящий вон на том стуле перед вами: Данстан Рамзи. Господь свидетель, он наихудший из фокусников, каких видел этот мир, но именно Рамзи познакомил меня с этим искусством, а по случайному совпадению у него был учебник под названием «Секреты сценических фокусов», написанный тем самым человеком, о котором мы говорим и которому хотим воздать должное, если только ваши слова искренни, мистер Инджестри.

Это вызвало, как и рассчитывал Айзенгрим, небольшую сенсацию. Инджестри, раскрыв раковину, немного помедлил, а потом вонзил нож в устрицу.

— Замечательно! Трудно себе представить Рамзи в роли фокусника. Но наверно, был и кто-то еще. Если Рамзи ваш первый учитель, то кто был вторым?

— Не уверен, что расскажу вам об этом, — ответил Айзенгрим. — Мне нужно все тщательно обдумать. Ваша идея о подтексте — сам термин и идея для меня в новинку — довольно интересна. Вот что я вам скажу. Серьезно изучать магию я начал тридцатого августа тысяча девятьсот восемнадцатого года. В этот день я спустился в ад, откуда не поднимался семь лет. Я подумаю, стоит ли мне углубляться в эту историю. А теперь я иду спать.

3

Лизл почти ничего не говорила во время их ссоры — или соперничества двух самомнений, уж как вам больше понравится, — но на следующее утро она поймала меня до появления киношников. Вид у нее был возбужденный.

— Значит, у Магнуса в жизни наступил исповедальный момент, — сказала она. — Он созревал уже несколько месяцев. Ты не обратил внимания? Не обратил! Ах, Рамзи, ты такой тупица в некоторых делах. Если бы Магнус принадлежал к тому разряду людей, которые пишут автобиографии, то именно сейчас он бы и взялся за перо.

— У Магнуса уже есть автобиография. Мне ли не знать. Я сам ее и написал.

— Милая книжица. «Иллюзии: жизнь и приключения Магнуса Айзенгрима». Но она предназначалась для продажи на его представлениях. Великолепное готическое изобретение твоего великолепного готического воображения.

— Он думает о ней иначе. Когда у него спрашивают, он говорит, что это поэтическая автобиография, которая гораздо правдивее рассказывает о таком человеке, как он, чем если бы она представляла собой фактическое описание событий его жизни.

— Знаю. Это я его научила так говорить. Уж не думаешь ли ты, что он сам до этого додумался, а? Ты же его знаешь. По-своему он удивительно умен — очень чувствительный, понимающий, с богатой интуицией. Но этот ум не от образования и не от чтения. Магнус — поистине удивительное существо. Такие существа — огромная редкость. И как я уже сказала, он дожил до исповедального периода в своей жизни. Я думаю, мы услышим много необычного.

— Не необычнее того, что могу о нем рассказать я.

— Знаю, знаю. Ты зациклился на том, будто его мать была святой. Рамзи, ты вот всю жизнь в этом копаешься; ты знаешь хоть одного святого, у которого был бы ребенок? И что это был за ребенок? Может быть, мы скоро узнаем.

— Меня немного злит, что он собирается рассказать посторонним людям то, чего не рассказывал тебе и мне.

— Глупец! Кран, из которого вытекает истина, всегда поворачивает кто-то посторонний. Ты выболтал мне все тайны твоей жизни, когда мы были знакомы всего-то пару недель. Магнус будет говорить.

— Но почему сейчас?

— Потому что он хочет произвести впечатление на Линда. Его ужасно интересует Линд, и у него, как и у всех нас, есть свои маленькие причуды. Однажды он хотел произвести впечатление на меня, но тогда время в его жизни было неподходящее, чтобы выплеснуть из бутылки все.

— Но Инджестри предложил, чтобы и Линд что-нибудь рассказал. Уж не предстоит ли нам небывалое взаимное душеизлияние?

— Под всем этим жиром и искрометным радушием Инджестри прячет лисью хитрость. Он знает, что Линд ничего такого не расскажет. Хотя бы потому, что его время еще не пришло — ему всего сорок три. И его сдерживает образование — оно делает людей скрытными. То, что он нам рассказывает, он рассказывает своими фильмами, точно так, по словам Инджестри, Робер-Гуден раскрывался в своих фокусах. А вот Магнус уже ушел на покой — или почти ушел. И потом его не сдерживает образование, а оно-то сегодня и есть главнейший враг правды и подлинности. Магнус не знает истории. Ты когда-нибудь видел его за книгой? Он и в самом деле считает, что все происшедшее с ним — уникально. Завидное свойство.

— Что ж, каждая жизнь уникальна.

— До определенной степени. Человеческое существо не способно выйти за определенные рамки.

— Значит, ты думаешь, он расскажет все?

— Вовсе нет. Всего никто не рассказывает. Да всего про себя никто и не знает. Но я готова спорить на что угодно — расскажет он немало.

Больше я не стал возражать. Лизл очень проницательна в таких делах. Все утро техники занимались наладкой света. Пришлось устанавливать привезенный из Цюриха мобильный генератор, подсоединять и развешивать лампы. Помещение манежа превратилось в джунгли проводов и трубчатых опор для подмостков. Кингховн волновался из-за мелочей, которые казались мне несущественными; помощница режиссера стояла вместо Айзенгрима, пока настраивали свет; сам он в это время бродил по манежу, а когда подошло время завтрака, увел меня в уголок.

— Расскажи мне о подтексте, — сказал он.

— Это термин, который очень любят современные театральные деятели. Это то, о чем герой думает и что знает, в противоположность тому, что он должен говорить по сценарию. Очень психологическая вещь.

— Приведи мне какой-нибудь пример.

— Ты знаешь «Гедду Габлер» Ибсена?

Ибсена он не читал, и вопрос, конечно, был идиотским. В литературе он вообще не ориентировался. Я пустился в объяснения:

— Эта пьеса о красивой и привлекательной женщине; оказавшись в тупиковой ситуации, она выходит замуж за человека, которого считает крайне неинтересным. Они возвращаются после медового месяца, во время которого она окончательно и бесповоротно разочаровывается в своем муже, но она знает, что забеременела. В первом акте она разговаривает с теткой мужа, которая, обожая племянника, рассуждает о его достижениях и радостях семейной жизни; героиня же, слушая эту болтовню, пытается держаться в рамках приличий. Но все это время в глубине души она знает, что ее муж — неинтересный, робкий, надоедливый любовник, что у нее будет от него ребенок и что она боится родов. Вот это и есть подтекст. Если актриса понимает это, ее игра становится более глубокой и подчеркивает иронию ситуации.

— Ясно. Это кажется очевидным.

— Перворазрядные актеры всегда это понимают, но драматурги вроде Шекспира обычно выводят подтекст на поверхность и дают его публике напрямую. Как в монологах Гамлета.

— Я никогда не видел «Гамлета».

— Вот это и есть подтекст.

— Как ты думаешь, обстоятельства моей жизни и в самом деле могут дать подтекст для этого фильма?

— Это одному Богу известно. Но вот о чем можно сказать со всей определенностью: если ты решишь не рассказывать Линду и его друзьям о своей жизни, то никакого подтекста не будет.

— Ты ошибаешься. Этот подтекст известен мне, и, наверное, все, что я делаю, определяется тем, какой я сегодня и каким был прежде.

Недооценивать Магнуса всегда было неразумно, и тем не менее я постоянно делал эту ошибку. Ох уж это самомнение образованных! Мне постоянно казалось, будто он проще, чем на самом деле, из-за того, что не знает «Гамлета» или «Гедды».

— Я подумываю о том, не рассказать ли им кое-что. Возможно, Данни, я их удивлю. Знаешь, они ведь такие высокообразованные. Образование — превосходная защита от жизненного опыта. Оно предлагает столько готовых товаров, и все из лучших магазинов, что возникает искушение отказаться от собственной жизни, подражая жизням тех, кто лучше тебя. В чем-то оно делает человека умным, а в чем-то — непроходимым болваном. Думаю, я их удивлю. Они столько говорят об искусстве, а на самом деле образование воздвигает между человеком и истинным искусством ту же стену, что и во всех других областях жизни. Они даже не догадываются, какой подлой старой сукой может быть искусство. Думаю, я их удивлю.

Значит, Лизл оказалась права. Он был готов опорожнить свою бутыль.

Ну что ж, а я был готов слушать. Больше того: я горел желанием слушать. Причины на то у меня были основательные и профессиональные. Как историк я всю свою жизнь отдавал себе отчет в том, насколько важны документы. Через мои руки прошли сотни документов — письма, доклады, меморандумы, иногда дневники; я всегда относился к ним с уважением, а со временем у меня к ним развилась своеобразная любовь. Они говорили о том, что с каждым годом становилось для меня все важнее и важнее и в чем заключалась земная форма бессмертия. Историки приходят и уходят, а документы остаются, они обладают безусловной и неизменной важностью. Тот, кто написал тот или иной документ, продолжает говорить через него. Документ может быть честным и полным, но также может быть и абсолютным враньем, а еще автор может намеренно опустить что-то важное. Но как бы то ни было, а документ — вот он, и это единственное, что остается в распоряжении последующих эпох.

Мне очень хотелось создать или записать и оставить после себя какой-нибудь документ, так чтобы, когда эту же тему затрагивали в будущем, непременно давали бы ссылку: «Рамзи говорит…» Таким образом, весь я не умру, частичка меня останется в этом мире. И вот мне предоставлялся этот шанс.

Будет ли это кого-нибудь интересовать? Обязательно будет. Я написал вымышленную историю жизни Магнуса Айзенгрима, великого фокусника и иллюзиониста, причем сделал это по его просьбе и по просьбе Лизл, которая была организатором и в весьма значительной степени мозгом его необыкновенного шоу под названием «Суаре иллюзий». Эта книга продавалась в фойе театров, где Магнус давал представления, но, кроме того, и сама по себе имела довольно лестный для меня успех. Она продавалась на удивление хорошо в тех местах, где продажи книг особенно высоки — в табачных лавках, в аэропортах и на автобусных остановках. По продажам она необъяснимым образом превзошла все мои другие книги, даже «Сто святых для путешественников» и очень популярных «Кельтских святых Британии и Европы». Почему? Потому что в своем роде это была необыкновенно хорошая книга. Ее читали образованные и в то же время не отвергали и те, кому нужно живое увлекательное чтиво.

Авторство этой книги все еще держалось в тайне, потому что, хотя я и получал половинную долю с продаж, считалось, что написал ее Магнус Айзенгрим. Ему она принесла огромную пользу. Люди, которые верят тому, что читают, приходили посмотреть на человека, живущего такой полной удивительных приключений жутковатой жизнью. Люди более умудренные приходили, чтобы посмотреть на человека, который написал о себе столько вычурной, безвкусной лжи. Как сказала Лизл, это книга в готическом стиле, полная несообразностей, подсвеченных иллюзорными огнями романтики девятнадцатого века. Но она была и достаточно современной, так как затрагивала вульгарные сексуальные струны, звучание которых желают услышать многие читатели.

Когда-нибудь станет известно, что написал ее я. К нам в Зоргенфрей уже поступили серьезное предложение на экранизацию и целый ряд запросов от брызжущих энтузиазмом аспирантов, которые в извиняющихся тонах объясняли, что проводят исследования того или иного рода в области, именуемой «популярная литература». А когда станет известно, что настоящий автор — я (случится это, вероятно, уже после нашей с Айзенгримом смерти), вот тут-то — наконец! — мой документ и займет подобающее ему место. Потому что, когда тщательно сфабрикованную историю жизни Магнуса Айзенгрима, которую с удовольствием читали миллионы англичан, французов, немцев, датчан, итальянцев и португальцев и даже — в пиратском издании — японцев, будут сравнивать с версией, подготовленной мною на основе признаний самого Айзенгрима, вот тогда-то слова «Рамзи говорит…» непременно будут слышны громко и отчетливо.

Историк и агиограф — и вдруг такие низкие амбиции? Как там сказал Инджестри? В каждом художнике есть что-то черное, какой-то мошеннический душок. Был ли я по самому скромному счету художником? Меня начинали одолевать сомнения. Нет-нет, если я не стану ничего фальсифицировать, то те несколько записок, что я оставлю, не будут иметь никакого отношения ни к вранью, ни к искусству.

4

— С прошлого вечера я почти все время думаю, стоит ли мне рассказывать вам историю моей жизни, — сказал Айзенгрим после обеда. — И склоняюсь к тому, чтобы рассказать, при условии, что все это останется между нами. Ведь в конечном счете публике вовсе не обязательно знать подтекст, да? Ваш фильм — не Шекспир, где все на поверхности. Скорее это Ибсен, где на многое лишь намекается.

«Как же быстро он учится, — подумал я. — И как хорошо понимает: если сам хочешь о чем-то рассказать, то выгоднее всего делать вид, что твоя история — тайна». Я включил мой умственный, в высшей степени психологический слуховой аппарат историка и исполнился решимости не пропустить ничего, а перед сном записать все — по крайней мере, в виде конспекта.

— Начните с того, как вы спустились в ад, — предложил Инджестри. — Вы назвали дату: тридцатое августа восемнадцатого года. Вы сказали, что мальчишкой знали Рамзи, а значит, вы, вероятно, канадец. Если бы я отправлялся в ад, то, наверно, начал бы не с Канады. Так что же случилось?

— Я отправился на городскую ярмарку. Наш городок, называвшийся Дептфорд, имел все основания гордиться этой ярмаркой. Школьники допускались туда бесплатно. Это помогало увеличить число посетителей, а организационный комитет желал иметь максимально возможную годовую цифру. Вам и в голову не придет, что в моем поступке было что-то нехорошее, но, если судить по меркам моей семьи, я совершил грех. Семья наша была необычайно религиозной, и папа относился к ярмарке с подозрением. Он обещал, что, может быть, сводит меня туда вечером посмотреть скотину, если за ужином я смогу без единой ошибки прочесть псалом семьдесят девять. Это задание было частью амбициозного плана, который он вынашивал в своем сердце: я должен был выучить наизусть всю Псалтырь. Он уверял меня, что это будет мне оплотом и опорой на всю жизнь. Он меня не торопил: ежедневно я должен был выучивать по десять стихов, но поскольку в тот день я работал за вознаграждение, то он полагал, что если уж я хочу попасть на ярмарку, то могу осилить и целых тринадцать стихов семьдесят девятого псалма.[15] Но вознаграждение я получал с оговоркой: если я запнусь, отцовское обещание теряет силу.

— Это очень напоминает мне сельскую Швецию тех времен, когда я был мальчишкой, — сказал Кингховн. — И как только растут дети в таких семьях?

— Нет-нет, поймите меня правильно. Мой отец не был тираном. Он и в самом деле хотел защитить меня от зла.

— Роковое желание для родителя, — сказал Линд, слывший в мире (по крайней мере, в мире любителей кино) видным знатоком зла.

— Для этого имелись особые основания. Моя мать была необыкновенным человеком. Если хотите узнать о ней все лучшее, то обратитесь к Рамзи. Но я думаю, что моя история будет неполной, если я не расскажу вам о другой стороне ее личности. Считалось, что она порочная особа, и наша семья была за это наказана. Мать нужно было держать взаперти. Мой отец, исполненный, вероятно, сострадания, не жалел сил, чтобы я не пошел по ее дорожке. А потому в восемь лет я был усажен за работу, дабы приобрести оплот и опору в псалмах, и за полтора года — или около того — я добрался до псалма семьдесят девять.

— Сколько вам было? — спросил Инджестри.

— Мне шел десятый. Мне ужасно хотелось попасть на ярмарку, а потому я уселся за этот псалом. Вы знаете Псалтырь? Большинство псалмов оставались для меня тайной за семью печатями, но некоторые — если их читать в подходящий момент — до самого сердца пронзают вас страшной истиной. Так и в тот день — я заучивал стихи чисто механически, пока не добрался до слов: «Мы сделались посмешищем у соседей наших, поруганием и посрамлением у окружающих нас». Вот оно! Это же о нас! Это мы, Демпстеры, — посмешище у соседей наших, поругание и посрамление у всего Дептфорда. И в особенности у дептфордских детей, с которыми мне приходилось вместе учиться. От того дня, когда я сидел, взволнованный, над псалмом семьдесят девять, до занятий в школе, которые должны были начаться после Дня труда,[16] оставалось меньше недели. Скажите-ка мне, Линд, ведь вы, судя по словам Лизл, много знаете о зле и исследовали его в своих фильмах чуть ли не под микроскопом. Вы когда-нибудь исследовали детское зло?

— Даже я никогда не отваживался на это, — сказал Линд с трагической ухмылкой — смеяться иначе он не умел.

— Если когда-нибудь надумаете, пригласите меня специальным консультантом. Это первичное зло, чистое злое начало. Детям и в самом деле доставляет удовольствие причинять боль. Люди сентиментальные называют это невинностью. Дети нашего городка мучили меня с того времени, как я себя помню. Моя мать сделала что-то такое (я так никогда и не узнал — что), за что почти весь город ее ненавидел. Детям это было известно, а потому они вполне закономерно ненавидели и мучили меня. Они говорили, что моя мать блядница — так у нас произносили «блудница», — и мучили меня с виртуозностью, которая у них ни в чем больше не проявлялась. Если я начинал плакать, кто-нибудь из них мог сказать: «Ладно, оставьте парнишку, он-то чем виноват, если у него мать блядница». О, я думаю, эти маленькие умники давно уже стали заправилами в нашем городишке. Но вскоре я решил, что больше плакать не буду.

И дело было не в том, что я закалился. Просто я свыкся со своим жалким положением. И дело было не в том, что я возненавидел их… тогда еще — нет. Ненавидеть их я научился позднее. В то время я просто пришел к выводу, что дети другими и не могут быть. Этот мир был враждебен ко мне, но я не знал почему.

Итак, я продолжал корпеть над семьдесят девятым псалмом. «Не помяни нам грехов наших предков; скоро да претворят нас щедроты Твои; ибо мы весьма истощены». Но как только я оказывался на школьном дворе, мне непременно поминали грехи моих предков. Щедроты Господа никогда не доходили до дептфордского школьного двора. А я был, несомненно, весьма истощен,[17] потому что весь этот кошмар должен был начаться заново в следующий вторник.

Дойдя со мной до этого места, сатана направил меня на тропу, ведущую в ад. Я знал, где в доме хранились деньги, — это была какая-то мелочь на тот случай, если зайдет булочник или молочник. Под самым носом у моей матери (привязанная веревкой к кольцу, вделанному отцом в стену, она сидела на стуле и смотрела в никуда) я украл пятнадцать центов. Я сделал это нарочито, на виду у нее, чтобы она подумала, будто я должен заплатить рассыльному. Потом я понесся на ярмарку, а сердце мое было исполнено жуткой радости. Я совершал грех, но, Господи, каким же восхитительным было это освобождение!

Я наслаждался ярмарочными развлечениями, как гурман, вкушающий деликатесы на пиру. Начал я с самого простого и наименее интересного — с выставки изделий Женского кружка, где можно было увидеть маринады, консервированные фрукты, салфетки, домашнюю выпечку и вышивку. Затем шла скотина: огромные ломовые лошади, коровы с гигантским выменем, племенной бык (хотя близко к нему я и не подошел, потому что около него вертелись ребята из школы — они хихикали и распалялись, глядя на его гигантские яйца), непривычно чистые свиньи и глупая птица — белый виандот, орпингтон и великолепная кохинхинка,[18] принадлежащая миссис Форрестер, а в углу джентльмен из департамента сельского хозяйства демонстрировал, как проверять куриные яйца просвечиванием.

Удовольствие становилось воистину безграничным. Я с трепетом и не без опаски разглядывал экспонаты выставки, привезенной из ближайшей индейской резервации. Мужчины с морщинистыми, табачного цвета лицами сидели за стендом и вроде бы даже и не предлагали вам купить тонкие прогулочные трости с резными, расписными рукоятками. Их женщины — такие же молчаливые и неподвижные, как и мужчины, — демонстрировали самые разнообразные шкатулочки из аирного корня, отделанные бусинами или крашеными иглами дикобраза. Но эти местные кустарные изделия, хотя и обладали некоторыми достоинствами, привлекали меня гораздо меньше, чем всякий привозной хлам в киоске. В этом киоске продавались ярко разукрашенные целлулоидные волчки, пупсики в ярких юбочках, натянутых на выпученные животики, будильники с двумя звоночками для тех, кого не добудиться, и великолепные красные или синие хлыстики. Как мне хотелось иметь такой хлыстик! Но они стоили по четверть доллара за штуку, а потому были для меня недосягаемы.

Но не все земные радости ярмарки были мне недоступны. После долгих колебаний я потратил пять из моих неправедным путем добытых центов на большой бумажный фунтик с сахарной ватой — яство, которого я не видел прежде. Сладость эта была словно пустая, во рту у меня все слиплось и сделалось сухо, но это было роскошью, а в моей жизни до этого никаких роскошеств не водилось.

Потом, после долгих и мучительных колебаний, я выложил еще пять центов на карусель. С особым тщанием выбрал себе скакуна — замечательного, серого в яблоках, с раздувающимися ноздрями, то великолепно вздымающегося на дыбы, то опускающегося на своем медном шесте. Мне он казался похожим на коня из книги Иова, который при трубном звуке издает голос: «Гу! Гу!»[19] В полном самозабвении я скакал на нем в течение ста восьмидесяти секунд и спешился, только когда меня прогнал специально для этих целей приставленный человек, который приглядывал за забывшимися наездниками вроде меня.

Но и это было всего лишь прелюдией к тому, что, насколько я знал, представляло собой венец ярмарки. А венцом был «Мир чудес» Уонлесса — удовольствие, которого мой отец ни за что бы мне не разрешил. По его мнению, любые представления были воплощением крайнего зла, а от этого представления — я еще и внутрь-то не успел зайти — у меня все так и обмирало.

Шатер казался мне огромным; снаружи на подмостках располагались большие, написанные маслом картины тех чудес, что ждали вас внутри. Женщина-толстуха, необъятная и розовая, рядом с которой даже самые крупные свиньи из сельскохозяйственного павильона казались заморышами. Человек, глотающий огонь. Силач, который будет бороться с любым, кто осмелится выйти против него. Чудо природы — полумужчина-полуженщина. Недостающее звено — одно это стоило больше входного билета, так как было в высшей степени познавательно, служа наглядной иллюстрацией тому, что представлял собой человек, прежде чем решил обосноваться в таких местах, как Дептфорд. На помосте рядом с шатром разодетый в пух и прах зазывала криком извещал зрителей о том, что они увидят внутри. Это было в те дни, когда еще не знали микрофонов, а потому он хрипловато орал в мегафон. Рядом с ним стоял глотатель огня, держа около своего рта горящий факел. «Вы увидите Молцу, человека, который ест только горячее», — кричал человек в роскошной одежде, а немногие стоявшие вокруг дептфордцы робко посмеивались. «Вы увидите профессора Спенсера, который родился без рук, но пишет ногой так, как не умеют писать ваши школьные учителя. А еще в этом шатре величайшее физиологическое чудо нашей эпохи — Андро, итальянский аристократ, который равно принадлежит обоим полам. Судите сами — на одной стороне лица он бреет себе бакенбарду, а другая нежна, как персик. Чудо человеческой природы, подтвержденное врачами и учеными мужами из Йеля, Гарварда и Колумбии. Любой местный доктор, желающий обследовать это величайшее из чудес, может условиться о встрече, которая состоится в моем присутствии после представления сегодня вечером».

Но я не очень внимательно слушал человека в шикарной одежде, потому что мои глаза были прикованы к другой фигуре на подмостках — этот второй совершал чудеса с колодами карт. Он раскручивал их движением руки, и они трепетали в воздухе, словно необыкновенные ленты, а потом возвращались — мне казалось, по какому-то волшебству — ему в руки. Он раскрывал их веером. Они перепрыгивали у него из ладони в ладонь, делая мертвую петлю. Человек в роскошной одежде представил его как волшебника Виллара, несомненно, величайшего манипулятора в мире, ненадолго отпущенного на гастроли нью-йоркским театром «Палас».

Виллар был высок, но казался еще выше, так как носил костюм из тех, что тогда называли змеиными — с темными и светлыми извивающимися линиями по всей длине. На нем была жемчужно-серая жесткая шляпа — такие назывались «котелок», а в Дептфорде были известны только как часть воскресного одеяния докторов и других важных лиц. Он был самой элегантной персоной, каких мне доводилось до этого видеть, а его тонкое неулыбчивое лицо говорило мне о захватывающих тайнах. Я не мог отвести от него глаза и не пытался смирить свое жгучее желание узнать эти тайны. Понимаете, я ведь тоже был фокусником. Я потихоньку продолжал упражняться, проделывая те несколько элементарных движений и трюков, которым меня научил Рамзи, прежде чем отец пресек это обучение. Я всей душой жаждал узнать то, что было известно Виллару. Как лань желает к потокам воды,[20] так и моя богохульная душа желала к волшебнику. А самым невероятным было то, что хотя перед шатром собралось человек пятнадцать или двадцать, он, казалось, чаще, чем на других, посматривал на меня, а один раз, я готов был поклясться, он мне подмигнул!

Я заплатил свои пять центов — специальная цена для школьников до шести часов вечера, — и передо мной раскинулся во всем его великолепии «Мир чудес» Уонлесса. Не могу описать впечатление, которое он произвел на меня тогда, потому что позднее узнал этот мир во всех деталях. Это был шатер довольно внушительных размеров, где могли поместиться десять или двенадцать «экспонатов» и зрители. Цвет у него был тот самый, неприятный беловато-серый, в который раньше красили брезент, прежде чем кому-то пришла в голову здравая мысль красить его в коричневое. Между тремя главными опорами в несколько рядов висели лампочки, но они не были включены, так как предполагалось, что мы можем все прекрасно видеть в свете, который проникал внутрь через дверь. «Экспонаты» располагались на возвышениях размером со стол; собственно, это и были разборные столы, и каждый «экспонат» имел свой реквизит. У профессора Спенсера была грифельная доска, на которой он изящно писал ногами. У Молцы были газовая горелка и стеллаж для шпаг, которые он глотал. Я думаю, что на самом деле все это было довольно убого и невзрачно. Но я пребывал под обаянием Виллара и в те мгновения не замечал ничего другого, даже крикливой толстухи, которая, казалось, не замолкала ни на минуту, даже когда наступал черед других «экспонатов».

Зазывала проследовал за нами внутрь и зычно возвещал о каждом из чудес, по мере того как мы двигались по кругу. Даже такому простачку, как я, было очевидно, что чудеса демонстрируют нам в восходящем по важности порядке: начиная с метателя ножей и Молцы, затем к Дзовени, лилипуту-жонглеру, и Сонни-силачу, от них — к профессору Спенсеру и Зитте, женщине-змее. Последняя, казалось, представляла собой некий водораздел, за которым следовали Ранго, недостающее звено, толстуха, которую звали Счастливая Ганна, затем Виллар и, наконец, Андро — полумужчина-полуженщина.

Хотя мои глаза то и дело устремлялись к Виллару, который, казалось, отвечал мне темным и пленительно-колдовским взглядом, я был слишком бережлив и не пренебрегал менее интересными соблазнами. Ведь в конечном счете я вложил в это приключение пять неправедным путем добытых центов и ни в коем случае не был расположен выбрасывать деньги на ветер. Наконец мы добрались до Виллара, и зазывале даже не понадобилось представлять его, потому что еще до того, как Счастливая Ганна закончила свою шумную болтовню и начала продавать фотографии, он выбросил сигарету, вскочил на ноги и начал прямо из воздуха выхватывать монеты. Он вылавливал их отовсюду — из-под своего колена, из-под локтей, из пустого пространства над головой — и кидал в маленький металлический кувшин, стоявший на трехногом столике. Было слышно, как они туда падают, а по мере увеличения количества монет звук, который издавал кувшин, изменялся. Потом, не говоря ни слова, он схватил кувшин и швырнул его содержимое в публику. Люди присели и заслонили лица руками. Но кувшин оказался пуст! Виллар рассмеялся издевательским хохотом. Очень по-мефистофельски! Для меня это прозвучало как зов трубы, потому что раньше я не слышал такого хохота. Он смеялся над нами потому, что мы дали себя обмануть. Какая сила! Какая великолепная власть над более слабым человечеством! Недалекие люди часто говорят, что они в восторге от вещей, которые на самом деле им всего лишь понравились, но я-то и вправду был в восторге. Я совсем забыл, кто я и что я, — так меня захватило увиденное, раскрывшее передо мной новые горизонты.

Вы должны меня понять — ведь я до этого не видел фокусников. Я знал, что такое фокусы, и сам освоил несколько трюков. Но я никогда не видел фокусников в деле, разве что Рамзи, который по-слоновьи перекладывал какую-нибудь несчастную монетку из одной своей огромной красной ладони в другую, и если бы он перед этим не пояснил, что его движение должно быть невидимым, вы бы ни за что не догадались, что это фокус. Рамзи, пожалуйста, не обижайся. Ты хороший парень и довольно знаменитый писатель в своей области, но как фокусник ты был полный ноль. Но Виллар! Для меня это была ожившая Книга Откровений: с небес спустился ангел, имеющий власть великую; земля осветилась от славы его.[21] Если бы только я мог походить на него, то уж, конечно, не было бы больше никакого горя, никаких слез, никакой боли, и все прежнее: мой темный дом, моя безумная, нечестивая мать, мои школьные муки — ушло бы навсегда.

— И вы убежали с этим балаганом, — сказал бестактный Кингховн.

— Если верить Рамзи, то в Дептфорде считают, что я убежал с этим балаганом, — сказал Айзенгрим, улыбаясь улыбкой, которую и я назвал бы мефистофельской; эта улыбка скрывала выражение, появившееся бы на лице любого другого, будь его рассказ прерван кем-то, не понимающим ни формы, ни искусства рассказа. — Вряд ли в Дептфорде кто-нибудь был в состоянии понять, что о выборе здесь речи не шло. Но если вы помните, что я говорил об отношении ко мне дептфордцев, то вам должно быть ясно — выбора у меня не было. Я не убегал с балаганом — балаган убежал со мной.

— Потому что вас так очаровал Виллар? — спросил Инджестри.

— Нет, я думаю, наш друг имеет в виду нечто большее, — сказал Линд. — Душевная одержимость бывает очень сильной, но здесь мы, вероятно, имеем дело с чем-то другим. Я это чувствую. Наваждение Библией, вероятно, каким-то образом способствовало наваждению фокусником. Даже самое поразительное озарение не может отменить детские установки. Так или иначе, но два эти фактора каким-то образом взаимодействовали.

— Вы правы, — сказал Айзенгрим. — И я начинаю понимать, почему вас называют великим художником. Ваше образование и изощренность не сожрали вашего понимания правды жизни. Если позволите, я продолжу.

Представление Виллара было по необходимости кратким, потому что в шатре находились десять «экспонатов», а все шоу должно было занимать не более сорока пяти минут. Поскольку его номер был одним из лучших, ему отводилось около пяти минут; после трюка с монетами он показал нечто необыкновенное с лентами — вытаскивал их у себя изо рта и запускал в кувшин, откуда затем извлек аккуратно переплетенными. Потом он проделал несколько очень эффектных карточных трюков, заставляя любую карту по выбору публики выпрыгивать из колоды, которая была засунута в стакан, находящийся в самом дальнем от него углу его подмостков. Закончил он, проглотив катушку с нитками и пакетик иголок, а затем вытащив изо рта ниточку, на которой через равные интервалы в шесть дюймов были нанизаны все иголки. Пока зрители охали и ахали, он небрежно извлек деревянную катушку из уха и бросил ее в публику — бросил так, что поймал ее я. И вот вам свидетельство моей невинности: помню, меня поразило, что она даже не мокрая.

Я не хотел смотреть на Андро, чьи аккуратно сегментированные половые признаки ничего мне не говорили. Публика переместилась, чтобы слышать, как надрывается зазывала, вещая о медицинском чуде, называемом «гермафродитизм»: «…дамы и господа, только одно из четырехсот миллионов рождений, только шесть научно подтвержденных случаев гермафродитизма за всю долгую историю человечества, и с одним из них вы можете познакомиться сегодня в Дептфорде!..» — а я вертелся вокруг стола Виллара. Он спрыгнул с него и закурил сигарету. Даже в том, как он это сделал, было что-то волшебное, потому что он, поднеся пачку ко рту, щелкнул по ней, и сигарета оказалась между его губ, где замерла в ожидании спички, которой он чиркал по ногтю большого пальца другой руки. А я был так близко к волшебнику, что мог к нему прикоснуться. Но прикоснулся ко мне он. Он поднес руку к моему левому уху, извлек из него четверть доллара и бросил мне. Я поймал монету и протянул ему. «Это тебе, малый», — сказал он. Голос у него был низкий и сиплый, никак не согласующийся с его изящной внешностью, но меня это мало трогало. Четверть доллара! Мне! Я в жизни своей не видел такого богатства. Мои редкие кражи никогда — до этого дня — не выходили за пределы пяти центов. Этот человек был не только волшебником. Он был по-королевски благороден.

И тут на меня снизошло вдохновение. Может быть, тебя, Рамзи, это удивит, но вдохновителем был ты. Помнишь, ты показывал фокус, в котором якобы проглатывал монетку, хотя каждый раз было видно, как ты в ладони уносишь ее ото рта? Я повторил твой фокус. Я бросил монетку в рот, словно бы пережевал ее и показал Виллару, что ее нет и руки у меня пусты. Я тоже чуточку был волшебником, и мне не терпелось заявить хоть о самой малой близости к этому божеству.

Он не улыбнулся. Он положил руку мне на плечо, сказал: «Иди со мной, малый. Я тебе кой-чего покажу», — и повел меня к заднему входу, которого я до этого не заметил.

Мы с ним прошли, наверно, половину всей ярмарки, что на самом деле было не так уж и много, держась при этом за палатками и сооружениями. Я был бы горд, если бы кто-нибудь увидел меня с таким героем, но нам встретилось всего лишь несколько человек, да и те были заняты своими делами в сельскохозяйственных павильонах, поэтому, я думаю, никто на нас не обратил внимания. Мы подошли сзади к сараю, в котором держали лошадей, не показываемых в данный момент. Этот сарай был одним из двух или трех постоянных строений ярмарки. За ним располагалась пристройка, стена которой не доходила ни до земли, ни до крыши. Это был мужской туалет — старый, полуразрушенный и вонючий. Виллар заглянул внутрь, убедился, что там никого нет, и втолкнул туда меня. Я никогда прежде не был в таком месте, поскольку с раннего детства усвоил, что ходить «по делам» должен только дома, а чтобы это правило не нарушалось, приходилось быть предусмотрительным. Странное это было место, насколько я помню. Там был только жестяной лоток, прибитый гвоздями к стене под небольшим наклоном, чтобы жидкость из него стекала в яму. Рядом лежала горка земли, чтобы по завершении ярмарки яму засыпать.

Дверь, располагавшаяся в конце этого убогого сооружения, была полуоткрыта — в нее-то Виллар и повел меня. Мы оказались в засыпном сортире, который, насколько я мог судить по висевшему здесь густому сладковатому запаху, был ровесником дептфордской ярмарки. Над наклонной крышей гудели мухи. На двух отверстиях были круглые деревянные сиденья с грубыми ручками. Увидь я их сейчас, наверное, узнал бы.

Виллар вытащил из кармана чистый белый платок, быстро свернул его трубочкой и всунул мне между зубов. Нет, «всунул» — не то слово. Я решил, что это начало какого-то необыкновенного фокуса, и с готовностью распахнул рот. Потом он развернул меня, поставил коленями на сиденье, стащил с меня штаны и совратил.

Быстро сказка сказывается… Я боролся и сопротивлялся, но он влепил мне такую затрещину, что я от боли расслабился, и ему удалось проникнуть в меня. Это было отвратительно; мне было больно, но, наверно, все кончилось довольно быстро. Правда, как я уже говорил, мне показалось, что длилось это целую вечность, поскольку я испытывал чувство, о существовании которого даже не догадывался прежде.

Не хочу, чтобы вы меня неправильно поняли. Я ведь не был каким-нибудь древнегреческим мальчишкой, открывшим для себя пресловутые радости однополой любви и жившим в обществе, которое знало и поощряло это занятие. Мне еще не исполнилось и десяти, и я не знал, что такое секс ни в одном из его проявлений. Мне казалось, что меня убивают каким-то позорным способом.

Невинность детей очень часто неправильно истолковывают. Лишь немногие из них — думаю, только дети тех богатых родителей, которые могут воспитывать своих чад, полностью изолируя их от жизни, — пребывают в неведении относительно секса. Ни один ребенок, росший в такой близи от деревни, в какой рос я, и в окружении школьников, возраст которых мог доходить до пятнадцати, а то и до шестнадцати лет, не может оставаться полным невеждой в том, что касается секса. Затронуло это и меня — хотя и неглубоко. Начать с того, что я несколько раз от корки до корки прослушал Библию — ее читал вслух мой отец. У него был составлен план чтений, который включал утренние и вечерние часы и предусматривал завершение всей книги за год. Я слышал эти звуки еще младенцем, а потом малым ребенком, задолго до того, как мог разобраться в их смысле. Я знал о том, что мужчины входят к женщинам и люди выращивают семя чресл своих, и я знал, что голос моего отца приобретал особую презрительно-негодующую тональность, когда он читал о Лоте и его дочерях, хотя я так и не понял, чем они занимались в той пещере, и считал: их грех в том, что они напоили отца своего.[22] Я знал о таких вещах, потому что слышал о них, но они для меня не имели никакого отношения к реальности.

Что же до моей матери, которую мои однокашники называли «блядницей», то я только знал, что блядницы — мой отец тоже использовал местную версию этого слова и, возможно, не знал никакой другой — то и дело фигурируют в Библии, и всегда в нехорошем смысле, который для меня никак не был связан с реальностью. Глава шестнадцатая книги пророка Иезекииля — сплошной разгул блуда и разврата, и я содрогался, думая о том, как это, вероятно, отвратительно, но не догадывался, что означают эти слова даже в самом их очевидном смысле. Я знал лишь, что есть что-то мерзкое и постыдное, имеющее отношение к моей матери, и что все мы — мой отец и я — запятнаны ее позором, или развратом, или как уж оно там называется.

Я отдавал себе отчет в том, что существуют некоторые различия между мальчиками и девочками, но я не знал или не хотел знать, в чем они состоят, поскольку чувствовал, что каким-то образом это связано с позором моей матери. Блядницей можно было стать, только будучи женщиной, и у них, у женщин, было что-то особенное, делавшее это возможным. О том, что было у меня как у представителя мужского пола, мне строжайшим образом было сказано, что это греховная и постыдная часть моего тела. «Никогда не смей баловаться там у себя внизу» — этим исчерпывались наставления в области секса, полученные мной от отца. Я знал, что мальчишки, которые давились от смеха, глядя на бычьи яйца, делают что-то нехорошее, а я был воспитан так, что у меня их тайные грехи вызывали отвращение и ужас. Но я не знал почему, и мне никогда и в голову бы не пришло сопоставить эффектное бычье орудие с тем крошечным, что было у меня самого и с чем мне было строго-настрого запрещено баловаться. Итак, вы понимаете, что, не будучи полным невеждой, я оставался по-своему невинным. Не будь я невинным, разве смог бы я жить той жизнью и даже испытывать время от времени какие-то жалкие радости?

Иногда я испытывал эти радости в компании с тобой, Рамзи, потому что ты относился ко мне по-доброму, а доброта в моей жизни была большой редкостью. Ты единственный в моем детстве обращался со мной как с человеческим существом. Обрати внимание: я не говорю, что ты любил меня. Любил меня мой отец, но сносить его любовь было тяжелее (почти), чем ненависть, если бы он меня возненавидел. Но ты обращался со мной как с существом, принадлежащим к тому же, что и ты сам, виду, потому что, я думаю, ничего иного тебе и в голову не приходило. Ты никогда не старался быть как все.

Изнасилование было ужасным само по себе, потому что причинило мне физическую боль, но хуже всего было то, что совершалось оно над еще одной частью моего тела, о которой мне говорилось, что она греховная и постыдная. Лизл рассказывала мне, что Фрейд много писал о важности выделительной функции в формировании характера. Я об этом ничего не знаю и не хочу знать, потому что все эти идеи лежат за пределами моего понимания. У меня собственные представления о психологии, и они неплохо мне послужили. Но это изнасилование… оно было чем-то грязным и совершалось над тем органом, откуда — и это единственное, что мне было о нем известно, — должно выходить только что-то грязное и в максимально возможном уединении. В нашем доме для обозначения процесса выделения не было названия — лишь два или три завуалированных оборота, а то слово, что я слышал в школьном дворе, казалось мне ужасающе неприличным. Сегодня, как говорит Лизл, оно довольно популярно в литературе. Она много читает. Не понимаю, как писатели могут им пользоваться, хотя и были времена, когда я часто его употреблял в повседневной речи. Но в старости я вернулся к строгим правилам моего детства. Некоторые вещи трудно забыть. То, что сделал со мной Виллар, нарушало (в доступном мне смысле) заведенный природой порядок; а еще я боялся, что это меня убьет.

Конечно, это меня не убило. Но со мной в жизни не случалось ничего ужаснее этого, да плюс — тяжелое дыхание Виллара и журчащий поток экстатического сквернословия, которым он сопровождал свое действо.

Когда все закончилось, он повернул мне голову, чтобы увидеть мое лицо, и спросил: «Ну, ты как, малый?» Я до сих пор помню этот тон. Он и понятия не имел, кто я такой или что я могу чувствовать. Он был явно удовлетворен, и мефистофельская улыбка уступила место почти мальчишескому выражению. «Давай, давай, — сказал он. — Натягивай свои штаны и мотай отсюда. А если кому проболтаешься, Богом клянусь, я тебе яйца отрежу ржавым ножом».

И тут я потерял сознание, но надолго ли и как я выглядел в это время, я вам, конечно, сказать не могу. Вероятно, это продолжалось несколько минут, потому что, когда я пришел в себя, Виллар казался встревоженным и легонько похлопывал меня по щекам. Он вытащил кляп у меня изо рта. Я плакал, но бесшумно. Я очень рано в жизни научился плакать бесшумно. Я все еще сидел, скрюченный, на этом ужасном сиденье, и теперь его вонь стала для меня невыносимой, и меня начало рвать. Виллар отпрыгнул подальше, опасаясь за свои элегантные брюки и блестящие туфли. Но оставить меня он не осмелился. Я, конечно, и понятия не имел о том, насколько он напуган. Он чувствовал, что до некоторой степени может рассчитывать на мой стыд и свои угрозы, но я мог оказаться одним из тех кошмарных детей, которые выходят за рамки, установленные для них взрослыми. Он попытался меня успокоить.

«Эй, — прошептал он, — ты ведь такой умный малец. Где это ты научился фокусу с монетой, а? Ну-ка, покажи его еще раз. Я такого трюка еще не видел, даже в нью-йоркском „Паласе“. Ты, значит, малый, который деньги ест, вот кто ты. Подходящий малый для шоу-бизнеса. Смотри-ка, чего я тебе дам, если ты его съешь». Он протянул мне серебряный доллар. Но я отвернулся и зарыдал — беззвучно.

«Ну, ладно, чего ты там, все ведь не так уж и плохо, — сказал он. — Просто мы с тобой поиграли немного. В папку и мамку, да? Ты ведь хочешь быть шустрым, когда вырастешь, а? Хочешь весело время проводить? Учись у меня. Начинать никогда не рано. Ты же мне еще когда-нибудь и спасибо скажешь. Да-да, скажешь. Ну-ка, посмотри сюда. Видишь, в руках у меня ничего нет? А теперь смотри. — Он начал один за другим разгибать пальцы, а между ними, как по волшебству, появлялись монетки по четверть доллара, итого в каждой руке оказалось по четыре монетки. — Это волшебные денежки, видишь? И все твои. Целых два доллара, если только ты заткнешься и уберешься отсюда к чертям собачьим и будешь нем как рыба».

Я снова потерял сознание, а когда пришел в себя на этот раз, вид у Виллара и в самом деле был встревоженный. «Тебе нужно успокоиться, — сказал он. — Успокоиться, посидеть и подумать обо всех этих денежках. Я должен идти на следующее представление, а ты сиди и никого сюда не пускай. Никого, понял? Я приду сразу, как освобожусь, и принесу тебе кое-что. Что-то очень хорошее. Только никого сюда не впускай, не скули и сиди тихо, как мышь».

Он вышел, и по донесшимся до меня звукам я догадался, что он немного помедлил у двери. Я остался один и рыдал, пока не уснул.

Проснулся я, когда он появился снова, наверно, час спустя. Он принес мне хот-дог и сказал, чтобы я поел. Я откусил кусочек — это был мой первый хот-дог в жизни, — и меня снова вырвало. Теперь Виллар заволновался по-настоящему. Он принялся яростно браниться, но ругал не меня. А мне он только сказал: «Боже мой, ты просто какой-то психованный малец. Сиди здесь, понял? Я скоро».

Вернулся он не очень скоро — вероятно, часа через два. Но когда он появился, у него был вид человека, доведенного до крайности, и это настроение сразу же передалось мне. Случилось что-то ужасное, и средства для исправления случившегося тоже должны быть ужасные. Он принес большое одеяло, завернул меня в него так, что даже головы не было видно, и поволок по земле — я не был очень тяжелым — из туалета. Потом я почувствовал, как меня свалили в коляску или тележку — так мне показалось — или что-то в этом роде, а сверху набросали еще одеял. Потом меня повезли куда-то в тряской повозке, а спустя некоторое время я почувствовал, что меня снова подняли и понесли по какой-то неровной дороге, а потом свалили — при этом я больно стукнулся — на что-то, показавшееся мне подмостками. Потом снова довольно болезненные ощущения — меня волоком тащат по полу, звук передвигаемых предметов, и, наконец, с меня сняли одеяло. Я оказался в темном помещении, лишь смутно осознавая, что чуть вдалеке открыта дверь, похожая на дверь сарая, а через нее пробивается сумеречный свет.

Виллар времени не терял. «Ползи-ка сюда», — приказал он и толкнул меня туда, где было совсем темно и тесно. Он подгонял меня, а я карабкался куда-то вверх, пока не добрался до чего-то вроде полки или сиденья, куда он и затолкал меня. «Здесь тебе будет хорошо», — сказал он голосом, в котором не слышалось ни капли уверенности в том, что мне и в самом деле будет хорошо. Это был голос человека на грани отчаяния. «На-ка вот, поешь». Он подтолкнул ко мне какую-то коробку. Потом дверка подо мной закрылась, снаружи щелкнула задвижка, и я остался в полной темноте.

Прошло какое-то время, и я стал ощупывать то, что меня окружало. Неправильной формы стены, на которых, казалось, не было ни малейшей ровной площадки; а у меня над головой — даже небольшой купол. Запах здесь стоял не очень чистый, но не такой отвратительный, как в туалете на ярмарке. Воздух слабенько струился через какое-то отверстие у меня над головой. Я снова уснул.

Проснулся я оттого, что услышал свисток паровоза и совсем рядом — звук, похожий на грохот колес поезда. Но я оставался на месте. Я был ужасно голоден и в темноте ощупал содержимое коробки Виллара. Там оказались какие-то липкие комки, которые я попробовал на вкус, а потом жадно съел до последнего. Потом я снова уснул. Какая-то ужасная усталость разлилась по моему телу, а больше всего мне досаждала боль внизу. Но деваться было совершенно некуда, оставалось лишь сидеть и мучиться. Наконец, спустя какое-то время, которое показалось мне равным целой геологической эпохе, я почувствовал движение. Грохот и стуки, продолжавшиеся несколько минут. Звук голосов. Еще один свисток, а потом — тяжелое, ленивое движение, постепенный разгон. Я впервые в жизни оказался в поезде, но, конечно, не знал этого.

И это, друзья, первая главка моего подтекста к мемуарам Робера-Гудена, чье детство, как вы помните, было настоящей идиллией семейной любви и заботы и чье знакомство с магией состоялось таким очаровательным образом. Я думаю, для одного вечера этого достаточно. Спокойной ночи.

5

Некоторое время спустя, прежде чем лечь спать, я постучал в дверь Айзенгрима. Как я и предполагал, он не спал — лежал с довольным выражением на лице, в красивом халате, опершись на подушки.

— Спасибо, Данни, что пришел пожелать мне спокойной ночи.

— Я думал, ты пожелаешь ознакомиться с первыми рецензиями.

— Ну ты и завернул… И как рецензии?

— В общем и целом — как и следовало ожидать. У Кингховна очень цепкое зрительное представление. Будь уверен, пока ты рассказывал, он всю эту ярмарку разложил на общие планы, крупные планы, массовки. И конечно, у него наметанный глаз на всякие детали. Например, его интересовало, как могло случиться, что никому не понадобилось в туалет, где ты провел столько времени.

— Ну, это очень просто. Виллар написал объявление: «ИНФЕКЦИЯ. Закрыто по распоряжению доктора» — и пришпилил его к двери.

— Еще он интересовался, что ты ел в этом кривом-косом закутке.

— Это была коробка конфет «Крэкер Джек». В то время я не знал, что это такое, и прежде никогда их не ел. Зачем же мне нужно было включать эти детали в мой рассказ? Я тогда о них ничего не знал. Рассказывать о вещах, которых я не знал, было бы нарушением законов повествования. Кингховн должен бы лучше чувствовать художественную гармонию.

— Он оператор. Он все хочет отснять, а уж потом монтировать.

— А я монтирую в процессе рассказа. Что сказали другие?

— Инджестри довольно долго болтал о природе пуританства. Он о нем ничего не знает. Для него это теологическая блажь. Он, мол, беседовал о пуританстве в Оксфорде с Ронни Ноксом и монсеньором Дарси,[23] но все его теории не имеют никакого отношения к тому впитавшемуся в плоть и кровь пуританству, с которым мы каждый день просыпались и вставали в Дептфорде. Североамериканское пуританство и пуританство, известное англичанам, — это два разных мира. Я мог бы ему рассказать об этом кое-что, но мое время учительствовать прошло. Пусть себе прозябают в невежестве, если им так нравится, говорю я.

— А Линду было что сказать?

— Немного. Он сказал, что ничего из тобой рассказанного для него не тайна и даже не диковинка. «Нам в Швеции известны такие вещи», — сказал он.

— Наверно, людям во всех странах известны такие вещи. Но каждое изнасилование неповторимо для насильника и его жертвы. Он говорит так, будто ему известно все на свете.

— Не думаю, что у него на уме что-то в этом роде. Когда он говорит о Швеции, это скорее мистическое, а не географическое понятие. Когда он говорит о Швеции, он имеет в виду себя, известно ему об этом или нет. Он и в самом деле многое понимает. Ты помнишь, что сказал Гете? Хотя откуда тебе это помнить. Он сказал, что не знает ни одного преступления, на которое не был бы способен сам. То же, я думаю, относится и к Линду. В этом его сила как художника.

— Работать с ним просто здорово. Я думаю, вместе мы сделаем выдающийся фильм.

— Надеюсь. Да, кстати, Магнус, я должен поблагодарить тебя за те добрые слова, что ты сказал сегодня в мой адрес. Но поверь, когда мы были мальчишками, я, общаясь с тобой, и не думал ни о какой доброте. Я хочу сказать, все это было бессознательно.

— Не сомневаюсь. Но в этом-то собака и зарыта — неужели ты не понимаешь? Если бы ты делал это из чувства долга или по религиозным соображениям, тогда все было бы иначе. Это была обыкновенная порядочность. Ты очень порядочный человек, Данни.

— Правда? Очень мило, что ты так думаешь. Но я слышал и другие мнения.

— Это правда. Вот почему я думаю, что тебе следует узнать кое-что, о чем я не счел возможным рассказать сегодня им.

— Ты сказал, что монтировал на ходу. И что же ты опустил?

— Человек увлекается, когда рассказывает. Я мог бы поподробнее остановиться на том, что был трудным ребенком с непростым характером. Но смогли бы они тогда понять всю правду? Если я сам спустя пятьдесят лет, обдумывая это снова и снова, не все понимаю. Ты ведь веришь в дьявола, да?

— Верю, но по-своему. Это очень сложно — чтобы это объяснить, понадобилось бы несколько часов.

— Да. Так вот, когда дьявол крадется рядом с тобой — как он шел рядом со мной на той ярмарке, — достаточно малейшего жеста, чтобы он явился во плоти.

— Не стану обижать тебя и говорить, что ты — простой человек, но ты, несомненно, человек сильных чувств, и твои чувства приобретают конкретные очертания. Что же дьявол сделал с тобой такого, о чем ты предпочел умолчать сегодня?

— Это-то и есть самое главное. Когда Виллар в том шатре дал мне четверть доллара, мы стояли позади публики, в изумлении разглядывавшей Андро, который демонстрировал мощный правый бицепс, пощипывая в это же время себя за пышную левую грудь. Нас никто не видел. Виллар запустил руку мне в штаны и мягко погладил мою левую ягодицу. Потом со значением сжал ее. Я очень хорошо помню тепло его руки.

— И?

— Я улыбнулся ему в лицо.

— И?

— Тебе больше нечего сказать? Ты что, не понимаешь, к чему я веду? Я ведь понятия не имел о сексе; до того дня я не знал, что такое сексуальная ласка — даже такая невинная, какую ребенок получает от родителей. Но при этом первом сексуальном авансе я растаял. Я прижался к Виллару. Как я мог, даже не понимая, что делаю, ответить таким образом на такое странное действие?

— Тебе ужасно хотелось научиться делать фокусы. Не вижу в этом ничего странного.

— Но таким образом я становился его сообщником.

— Ты так думаешь? Ты что, все еще коришь себя?

— Что я знал о таких вещах? Наверно, мне на ухо нашептывал дьявол, подталкивал меня к тому, что тогда и многие годы спустя казалось моей гибелью.

— Дьявол сегодня не очень популярен. Лишь немногие принимают его всерьез.

— Знаю. Как он, должно быть, смеется. Вот Бог, наверно, не смеется над теми, кто считает, что Его нет. Он выше смеха. А дьявол — нет. Это одно из самых его привлекательных качеств. Но я все еще помню свою улыбку. Никогда прежде я так не улыбался. Это была улыбка соучастника. Скажи мне, у кого такой ребенок, как я, мог научиться так улыбаться?

— У другого старого шутника — у Природы. Ты так не думаешь?

— Не очень-то я доверяю Природе… Спасибо, что заглянул. Спокойной ночи, порядочный человек.

— Магнус, уж не становишься ли ты к старости сентиментальным?

— Я на целых десять лет моложе тебя, ты, мрачный шотландец. Спокойной ночи, добрый человек.

Я отправился в свою комнату и лег в постель, но уснуть еще долго не мог. Я лежал без сна, думая о дьяволе. Многие сочли бы мою спальню в Зоргенфрее наилучшим местом для подобных размышлений, поскольку дьявол часто ассоциируется с высокими мерками старомодной роскоши. Спальня моя была хороша — она располагалась в угловой башне, а площадью ничуть не уступала современному североамериканскому дому. Зоргенфрей был построен в начале девятнадцатого века одним из предков Лизл, который, видимо, имел что-то общее (по крайней мере, в архитектурных пристрастиях) с безумным королем Баварии.[24] Это было в высшей степени романтическое сооружение в стиле готического «ренессанса»,[25] построенное и обставленное с тевтонским тщанием. Все здесь было тяжелым, все было лучшим в своем роде, все было резным, и полированным, и золоченым, и крашеным по самым высоким стандартам. Современный декоратор с его тонким вкусом, глядя на все это, просто с ума бы сошел. Но меня этот дом устраивал как нельзя лучше.

Однако не в то время, когда я хотел поразмышлять о дьяволе. Дом был слишком романтичным, слишком германским. Лежа на этой огромной кровати и глядя в окно на залитые лунным светом горы, не было ничего проще, как признать опереточного дьявола, поднаторевшего во всех разновидностях самого искусного обмана, но в конце концов неизменно терпящего фиаско перед лицом истинно бесхитростной добродетели. Всю свою жизнь я был заядлым театралом, а на представлении, драматическом или оперном, так легко поверить, что дьявол, хотя и парень не дурак, ни за что не устоит против какого-нибудь простачка, чье единственное оружие — добродетель. А что такое эта добродетель? Бессильное, невежественное принятие вещей такими, какие они есть, опереточная версия мечты, которая в Северной Америке нашла воплощение в образе мамочки с яблочным пирогом. Вся моя жизнь была протестом против этого мира или его пародийной серой версии, которая обрела плоть в сельской Канаде, где я и родился.

Нет-нет, грош цена такому представлению о дьяволе. А есть ли другое? Теологам не очень-то дается определение дьявола, в отличие от определения Бога. Вестминстерское Исповедание Веры, по необходимости усердно заученное наизусть в пресвитерианском детстве, и сегодня после долгих странствий по миру казалось мне безоговорочно авторитетным. Един есть живый и истинный Бог, беспредельный в бытии и совершенстве, чистейший Дух, невидимый, бестелесный, не имеющий частей, бесстрастный, неизменный, неизмеримый, вечный, непостижимый, Всемогущий, премудрый, всесвятый, всесвободный, абсолютный, творящий все по совету своей неизменной и праведной воли для своей славы. Отлично, даже если кого-то и смущает высокий штиль прозы 1648 года. Что там было еще? Любвеобильный, подающий благодать, милосердый, долготерпивый, изобилующий во благости и истине, прощающий нечестие, беззаконие и грехи, вознаграждающий тех, кои прилежно ищут его. Вот оно как. Но где же человеку искать Бога? В Дептфорде, где мы с Айзенгримом родились и вполне могли бы жить до сего дня, если бы (в моем случае) я не отправился на Первую мировую войну, а (в его случае) он не был похищен мошенником из бродячего балагана? Я искал Бога в течение всей жизни, посвятив себя невероятному (для канадского учителя) занятию — экстравагантному собиранию мудрецов, добродетельных женщин, мыслителей, деятелей, организаторов, созерцателей, юродивых и сумасшедших мулл, называемых святыми. Но за все время этих исследований длиною в жизнь я находил лишь мудрствования, которые ничуть не приблизили Бога ко мне. Искал ли Бога Айзенгрим? Откуда мне было знать? Как вообще можно узнать, что делает другой человек в самой тайной сфере своей жизни? Чему еще научило меня это всеобъемлющее и замысловатое определение? Что Бог всегда праведный и страшный в судьбах своих, ненавидящий всякий грех и никогда не очищающий виновного. Благородные слова и (лишь слегка завуалированная их благородством) устрашающая концепция. А почему бы ей и не быть устрашающей? Немного страха (с моей точки зрения) душе не повредит, если объект этого страха вполне благороден.

А вот дьявол никогда не был так великолепно разобран по косточкам и определен. Исследовать его, просто вывернув наизнанку определение Бога, не удается. Он решительно субъект более трудноуловимый, чем простой антипод Бога.

Тогда, может быть, дьявол — это грех? Нет, хотя грех и очень ему нужен. Все, что мы с достаточными основаниями можем назвать грехом, подразумевает личный выбор. Человеку льстит, когда его просят сделать важный выбор. Дьявол любит время неопределенности.

Может быть, тогда он — зло? Не есть ли дьявол — источник и повелитель этого необъятного царства очевидно ужасных и отвратительных вещей, совершающихся, насколько мы можем судить, не по чьей-то вине и не являющихся следствием чьего-либо греха? Царства раковых корпусов и приютов для детей с врожденными уродствами? У меня были поводы для посещения таких мест — в частности клиник для душевнобольных, — и если я говорю, что зло ощутимо висит там в воздухе, как бы мы ни старались его уменьшить, это отнюдь не мои фантазии или чрезмерная чувствительность.

Это зло мне известно, но я уверен, что есть вещи и похуже, только я с ними никогда не сталкивался. Это зло всегда с нами. Пусть себе человечество борется с проказой или туберкулезом. Но вот когда туберкулез посажен на цепь, его место спешит занять рак. Можно подумать, что такие проявления зла в нашей общей жизни почти неизбежны. Если дьявол — вдохновитель и повелитель зла, то он и в самом деле сильный противник, и я не могу понять, почему так много людей, услышав его имя, настраиваются на веселый и несерьезный лад.

Где пребывает дьявол? Был ли прав Айзенгрим (а его интуиция и наблюдательность во всем, что касается лично его, не вызывают у меня ни малейших сомнений), говоря, что дьявол стоял рядом с ним, когда волшебник Виллар побуждал его к тому, что с учетом известных мне обстоятельств я бы не мог назвать иначе, нежели зло? И Бог, и дьявол желают влиять на ход событий в мире, и дьявол очень тщательно выбирает подходящие моменты.

Что там говорил Айзенгрим? Что 30 августа 1918 года он спустился в ад и выбрался оттуда только семь лет спустя? Помня о его желании поразить нас и о пристрастии к тому, что строгий критик назвал бы дешевой риторикой, может быть, на эти его слова не следует обращать внимание?

Мой опыт говорил мне, что тот, кто не обращает внимания на Магнуса Айзенгрима, неизменно совершает ошибку. Оставалось только ждать конца этой истории и надеяться, что, выслушав ее, я смогу прийти к какому-нибудь выводу. И вот тогда-то и появится мой выстраданный документ.

6

Я ничего не знал о том, как снимают кино, но подчиненные Линда сказали мне, что у него свои методы. Он ничего не решал, не обдумав как следует, а поскольку репетировал всегда самым тщательным образом и по ночам не работал, съемки, казалось, грозят затянуться надолго. Но так как он не растрачивал своего времени попусту, то опасения людей нетерпеливых, что его фильмы будут безумно дороги, не оправдывались. Он был мастером своего дела. Я не решался задавать ему вопросы, но чувствовал, что его интерес к истории Айзенгрима выходит за рамки простого любопытства, а обеды и разговоры в Зоргенфрее питают его творческое воображение. И когда в третий вечер мы все обосновались в библиотеке, он, Кингховн и Инджестри с нескрываемым интересом ждали продолжения. Лизл позаботилась, чтобы бренди хватило всем, потому что, хотя Айзенгрим пил очень мало, а я был слишком занят моим документом и мне было не до питья, Линд любил под беседу приложиться к рюмочке (а голова у него была настоящая скандинавская — выпитое бренди никак на нем не сказывалось), Кингховн был заядлым выпивохой, а Инджестри, наш толстячок, — никогда себе не отказывал, если что-то можно было сунуть в рот, будь то еда, выпивка или сигара.

Магнус знал, что они ждут; минуту-другую он поиграл с ними, делая вид, что пытается поддерживать общий разговор, но потом уступил настойчивому призыву Линда продолжать рассказ, или (как теперь вполне серьезно называл это Инджестри) «выстраивать подтекст».

— Я вам сказал, что, сам того не зная, был в поезде. Наверно, это правда, но все же какое-то представление о том, что со мной происходит, у меня было — ведь я слышал свисток и чувствовал движение и, конечно, видел поезда прежде. Но мне было так плохо, что я совсем не мог рассуждать или быть уверенным в чем-нибудь, кроме того, что нахожусь в каком-то тесном месте и полной темноте. Но думал я о другом несчастье. Я знал, что, попав в беду, должен молиться и тогда Господь непременно мне поможет. Но молиться я не мог по двум причинам. Во-первых, не мог встать на колени, а о том, что можно молиться и не на коленях, я не знал. Во-вторых, если бы и мог встать на колени, то не осмелился бы, так как со всей ужасающей ясностью осознавал: то, что Виллар делал со мной в той мерзкой уборной, он делал, когда я стоял на коленях. Это покажется странным, но, уверяю вас, я действительно не знал, что он со мной сделал, зато пребывал в убеждении, что это было кощунством против коленопреклонения, а если я ничего не знал о сексе, то уж о кощунствах осведомлен был неплохо. Я догадывался, что нахожусь в поезде, а наверняка знал, что прогневил Бога. Я соучаствовал в том, что, вполне вероятно, было грехом против Святого Духа. Вы можете представить, что это для меня значило? Такого отчаяния я никогда еще не испытывал. Я выплакался в уборной, и теперь у меня не осталось слез. И потом плакать совсем беззвучно было невозможно, а у меня возникло смутное представление, что, хотя Бог, несомненно, и знает обо мне и, безусловно, вынашивает ужасающие планы на мой счет, вполне возможно, Он ждет, когда я звуком обнаружу себя, а уж тогда-то Он и примется за меня. Вот почему я хранил мучительное молчание.

Наверное, я находился в состоянии, которое сегодня назвали бы шоковым. Не могу сказать, как долго оно продолжалось. Но теперь знаю, что просидел в моей тесной тюрьме без еды, воды и света с вечера пятницы до утра воскресенья. Поезд не все время находился в движении. Всю субботу «Мир чудес» Уонлесса давал представление в городке вблизи Дептфорда, и я слышал, как утром шла разгрузка и как поздно вечером все загружали назад, хотя тогда и не понимал, что это за звуки. Но воскресное утро принесло мне некоторое облегчение.

Совсем рядом я услышал мужские голоса и шум перемещения каких-то предметов. Затем — несколько мгновений тишины и голос Виллара: «Он там». Скрежет, шебуршание внизу — и к моей ноге прикоснулась чья-то рука. Я не издал ни звука — наверное, не мог издать; меня довольно грубо стащили вниз, где горел тусклый свет, и уложили на пол. Потом незнакомый голос: «Господи, Виллар, — произнес он, — ты же его убил. Ну, все, теперь мы влипли». Но тут я пошевелился. «Боже мой, он жив, — сказал незнакомый голос. — Слава Богу». Потом голос Виллара: «Уж лучше бы он был мертв. Что мы теперь с ним будем делать?»

«Тут только Гас поможет, — сказал незнакомец. — Гас знает, что делать в таких случаях. И не говори, что лучше бы ему умереть. Совсем, что ли, ничего не соображаешь? Только Гас, и чем скорее, тем лучше». Потом заговорил Виллар: «Ну да, Гас, Гас, Гас, у тебя только Гас на уме. Гас меня ненавидит. Меня вышвырнут из труппы». «Переговоры предоставь мне, — сказал другой голос. — Только Гас и сможет что-нибудь сейчас сделать. Жди здесь».

Второй человек удалился, а когда он вышел, я услышал тяжелый звук задвигаемой двери товарного вагона — потому что я был в товарном вагоне, в котором «Мир чудес» путешествовал из города в город, — и во второй раз оказался наедине с Вилларом. Сквозь ресницы я видел, что он сидит на ящике рядом со мной. Его мефистофельский самоуверенный вид исчез. Он казался меньше ростом, жалким и испуганным.

Прошло какое-то время, и второй человек вернулся, а с ним — Гас; оказалось, что это женщина — настоящий солдат в юбке. Она была маленькая и крепкая, с бесстрастным лицом, немного похожая на жокея. Но от нее так и веяло уверенностью, и если было преувеличением сказать, что я воспрянул духом, то отчаяние мое все же чуточку уменьшилось. Я всегда быстро чувствую людей, а если и ошибаюсь, то довольно редко. Если человек нравится мне с первого взгляда, то значит, мне повезло встретиться с ним, а больше меня ничто не интересует. Гас неистовствовала: «Виллар, сукин ты сын, ты во что нас втравил? Дай-ка мне посмотреть на мальца». Гас присела и повернула меня лицом кверху. Потом она приказала второму человеку открыть дверь пошире, чтобы было светлее.

У Гас были грубые руки, она сделала мне больно, и я захныкал. «Как тебя зовут, малыш?» — спросила она. «Пол Демпстер». — «А кто твой папа?» — «Преподобный Амаса Демпстер». От этой новости ярость Гас подогрелась еще на несколько градусов. «Сын священника! — закричала она. — Тебя угораздило похитить сына священника. Ну, Виллар, я умываю руки. Надеюсь, тебя повесят, и если это случится, клянусь, я приду и дерну тебя за ноги!»

Не буду делать вид, что помню весь их разговор, потому что Гас послала незнакомого мне человека, которого называла Чарли, за молоком, водой и едой для меня, и пока они спорили, она меня поила — сначала подслащенной водой с ложечки, а когда я чуточку ожил — молоком. Под конец она дала мне несколько бисквитов. Я до сих пор помню, какую боль испытал, когда мое тело стало возвращаться в нормальное состояние, — словно тысячи иголок вонзались в руки и ноги. Она помогла мне встать и провела туда-сюда по вагону, но меня качало, и много ходить мне было не по силам.

Не буду притворяться: тогда я почти ничего не понял из того, что там говорилось, хотя благодаря знаниям, приобретенным позже, теперь представляю, о чем, вероятно, шла речь. Я не был для Гас основной головной болью. Мое появление лишь усугубило проблему, которая уже давно не давала ей покоя. «Мир чудес» Уонлесса принадлежал Гас и ее братьям — Чарли и Джерри. Они были американцами, хотя их балаган и гастролировал главным образом в Канаде, а Чарли давно должен был находиться в армии, поскольку угодил под призыв семнадцатого года и получил повестку. Но Чарли не был расположен воевать, и Гас делала все возможное, чтобы спасти брата от беды, рассчитывая, что война кончится до того, как положение Чарли станет отчаянным. Чарли ходил у нее в любимчиках и был, я думаю, по меньшей мере лет на десять моложе сестры; старшим в семействе был Джерри. Поэтому Гас отнюдь не стремилась обращаться в полицию, даже если так можно было бы избавиться от Виллара, которого она ненавидела, поскольку он был лучшим дружком Чарли и дурно влиял на него. Виллар, впав в панику, похитил меня, и теперь только от Гас зависело — избавиться ли от меня, чтобы не привлекать внимания к семейству Уонлессов, или нет.

Сейчас легко представить, что они могли со мной сделать — способов существовало множество, но никто из этой троицы не был мыслителем. Их главной заботой было не допустить, чтобы я удрал и рассказал полиции, как меня совратили, похитили и жестоко со мной обращались. Им и в голову не приходило поговорить со мной — тогда бы они обнаружили, что я и понятия не имею о полиции, о ее назначении и даже не подозреваю о каких-то своих правах, которые могут идти вразрез с желаниями взрослых. Они полагали, что я жажду вернуться в свою любящую семью, тогда как на самом деле я боялся отца, который бог знает что мог со мной сделать, узнав о происшествии в уборной; боялся я и наказания за украденные пятнадцать центов — преступление это, по меркам моего отца, было чрезвычайно тяжким.

Отец не был жестоким человеком, и думаю, ему не доставляло никакого удовольствия бить меня. Но он знал свой долг. «Кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына; а кто любит, тот с детства наказывает его».[26] Так он неизменно говорил, перед тем как наказать меня, а розгу опускал с силой; мать моя в это время плакала или — это было значительно хуже; на самом деле это было просто жутко — грустно смеялась словно бы над тем, чего ни я, ни мой отец не знали и не могли знать. Но Гас Уонлесс была по-американски сентиментальна, и ей даже в голову не приходило, что мальчишка в моей ситуации что угодно предпочтет возвращению домой.

Было и еще одно обстоятельство, которое сегодня кажется мне необычным, но тогда оно целиком и полностью отвечало как нравам того исторического периода, так и представлениям людей, в чьи руки я попал. Никто ни разу не упомянул о том, что случилось в уборной. Гас и Чарли, безусловно, знали, что Виллар не по какому-то капризу надумал похитить мальчика или решил его спрятать. Узнав этих циркачей, я обнаружил, что их истинная мораль ничем не отличалась от морали людей, которых они развлекали. Какую бы свободу ни предоставлял им их бродячий образ жизни, он не мог подточить твердыню принятых в Северной Америке традиций и нравственности. Если бы Виллар совратил девушку, то Гас, наверно, знала бы, что ей делать, но у нее не было никакого желания бросаться в сточную канаву, всегда бурлившую вблизи «Мира чудес» Уонлесса, а с преступлением Виллара наполнившуюся до краев.

Я думаю, она была права. Попади Виллар в руки местной полиции, шум поднялся бы такой, что с «Миром чудес» было бы покончено, а Чарли отправили бы домой платить по счетам. Балаганщик, к тому же фокусник, чужак, американец, надругавшийся над местным мальчишкой способом, о котором, я уверен, половина городка знала лишь как о чем-то запрещенном Библией… Линчевание в наших краях не было принято, но, думаю, если бы Виллара посадили в тюрьму, его убили бы другие заключенные. В тюрьмах своя мораль, и Виллар обнаружил бы, что погрешил против нее самым чудовищным образом. Вот почему об этом ни тогда, ни позже ничего не говорилось. Тем хуже для меня — как показало будущее. Я был связан с чем-то постыдным и опасным — все об этом знали, но предпочитали помалкивать.

Что они могли со мной сделать? Уверен — Виллар совершенно искренне говорил, что лучше бы мне умереть. Но убить меня, когда у него была такая возможность, он не осмелился. Теперь же, когда обо мне узнала Гас, бывшая в «Мире чудес» и судьей, и пророком в одном лице, этот шанс был упущен навсегда. Как я уже говорил, ни один из них не был способен внятно думать или аргументированно высказываться, и по мере продолжения спора первоначальный гнев Гас уступал место страху. Атмосферу страха Виллар явно предпочитал атмосфере гнева.

«Я тебе клянусь, Гас, ничего бы такого не случилось, если бы у мальца не оказалось таланта».

Он попал прямо в точку. Гас считала, что знает о Талантах все, и слово это она явно произносила с большой буквы. И вот выяснилось, что, когда Виллар дал мне монетку — из чистого великодушия, — я тут же показал ему фокус. Виллар таких чистых трюков в жизни не видел. Такой и для «Паласа» в Нью-Йорке сойдет.

«Ты хочешь сказать, малец умеет делать фокусы? — этот вопрос задал Чарли. — Так, может, подкрасить ему волосы, кожу оттенить, и будет мальчик-фокусник Бонзо, чудо-мальчик или что-нибудь такое?»

Но это не очень устраивало Виллара. Он не хотел, чтобы у него в шоу появился конкурент.

«Так, Виллар, я же только говорю что-то вроде ассистента при тебе. Приносить тебе вещи и в таком роде. Может, какой смешной трюк отмочить, когда ты отвернешься. Придумай что-нибудь, ты же у нас мастак».

Теперь возражение нашлось у Гас: «Чарли, мог бы и понимать уже, что если кто кого хорошо знает, его не обманешь никакой краской. Не забывай, что теперь за нами будет охотиться полиция. Отец парнишки, этот священник, зайдет на представление, увидит мальца того же роста, и никакая краска для волос или кожи не поможет. Или сам парнишка увидит папашу, этого священника, и подаст ему тайный знак. Ты, Чарли, думай головой, когда говоришь».

Теперь пришла очередь Виллара разродиться блестящей идеей. «Может, Абдулла?» — сказал он.

Хотя я был занят бисквитами, но прекратил есть и посмотрел на них. У них словно груз с плеч свалился.

«А он управится с Абдуллой?» — спросил Чарли.

«Не вопрос! Я вам говорю, этот малый — просто Талант. От природы. Он родился для Абдуллы. Ты что, не понимаешь, Гас? Это же свет в тоннеле. Ну да, я немножко ошибся, признаю. Но если Абдулла вернется, то какое это имеет значение? Абдулла здорово нравится публике. Значит так, мы возвращаем Абдуллу, а я становлюсь первым номером, и чтобы больше никаких разговоров о Счастливой Ганне или этом липовом афродите Андро».

«Не гони коней, Виллар. Я поверю, что малец справится с Абдуллой, когда увижу это собственными глазами. Ты мне это покажешь».

«Я тебе все покажу. Ты мне только время дай. Чуточку времени, и я тебе все покажу. Малыш, ты в картах чего понимаешь?» Ничто не заставило бы меня признаться, что понимаю. Рамзи показал мне несколько карточных фокусов, но когда об этом узнал отец, он меня отлупил так, как может отлупить своего сына лишь ярый баптист, узнавший, что он балуется с этим изобретением дьявола. Мне в задницу надолго вбили мысль о том, что карты не для меня. Я даже подумать не успел, как отрекся от всяких знаний о картах. И тем не менее, как только я это сказал, у меня в памяти всплыли четыре масти и способы заставить карты танцевать.

Виллара мое невежество ничуть не огорчило. Он загорелся новым делом с энтузиазмом настоящего циркача. Но Гас одолевали сомнения.

«Ты мне дай один денек, Гас, — сказал Виллар. — Только одно это воскресенье, и я тебе покажу, что можно сделать. Я его научу. Вот увидишь. Мы это прямо здесь сделаем».

Так я стал душой Абдуллы и попал в долгое рабство к иллюзионному искусству.

Мы приступили сразу же. Гас заторопилась по делам, которые у нее никогда не переводились, но Чарли остался, и вместе с Вилларом они затеяли стягивать одно полотнище брезента за другим с какой-то вещи в дальнем углу вагона — единственной, которую не тронули грузчики, вытаскивая реквизит для понедельничного представления. Я не знал, что это такое, но именно там я провел в заточении столько невыносимых, голодных часов.

Когда эту штуку вытащили из угла и сбросили с нее брезент, оказалось, что ничего уродливее, ничего оскорбительнее для глаз (я и теперь так считаю) я в жизни не видел. Вы, господа, знаете, как я всегда разборчив во всем, что касается реквизита. Глупцы считали, что в этом нет никакой необходимости, но я потратил немало денег на то, чтобы вещи рядом со мной на сцене были красивыми и изящными. В этом я похож на Робера-Гудена, который тоже считал, что ему и его публике нужно только все лучшее. Может быть, в известной мере эта привередливость началась с моей ненависти к той гнусной фигуре, которую они называли Абдуллой.

Абдулла изображал отдаленное подобие китайца, сидящего со скрещенными ногами на сундуке. Начать с того, что имя было выбрано абсолютно неверно. С какой стати называть китайца Абдуллой? Но и все остальное в этой фигуре было столь же топорным и неуместным. Одет он был в какую-то грязную сатиновую тряпку, из которой торчала аляповатая голова из папье-маше с уродливой физиономией, нарочито косыми глазами, отвислыми усами и желтыми клыками, нависавшими над нижней губой. Сия фигура могла бы стать причиной международного скандала, объявись в тех краях китайский посол. В Абдулле воплотились все высокомерие и презрение, с которыми невежественные люди относятся ко всему чужому, иностранному.

Лакированный сундук, на котором сидел этот монстр, был исполнен в том же ключе. На нем был намалеван дракон, а вернее, чье-то идиотское представление о драконе — страшное и в то же время умильное чудище, ядовито-красное на черном фоне, усыпанное дешевыми золотыми блестками.

Ни Виллар, ни Чарли не объяснили мне, что это такое и при чем тут я. Но я уже успел привыкнуть к тому, что на меня не обращают внимания, и мне это даже нравилось. Весь мой опыт говорил: если тебя замечают, значит, жди неприятностей. Мне было сказано лишь, что я должен сидеть в этой штуке и управлять ею, а урок мой начался, как только с Абдуллы сняли брезент.

Еще раз, но только теперь при свете дня и хоть немного понимая, что делаю, я забрался в сундук с задней стороны, а оттуда, как в старину трубочист по дымоходу, вскарабкался внутрь самой фигуры, где была маленькая полочка, на которую можно было сесть, свесив ноги. Но этим мои функции не исчерпывались. Когда я пробрался на место, Виллар открыл несколько дверок в передней части сундука, потом повернул все сооружение на приделанных к его днищу колесиках и открыл дверку сзади. Зрители могли видеть колесики, шестеренки, пружинки и прочую механику, а когда Виллар дергал рычаг, все это начинало убедительно двигаться. Секрет состоял в том, что механизмы эти были фальшивыми и располагались перед полированными стальными зеркалами, отчего возникало впечатление, будто они заполняют собой все пространство сундука под фигурой Абдуллы, тогда как на самом деле там оставалось достаточно места, чтобы, если понадобится, вместить невысокого человека. Это было нужно, когда Виллар закрывал все дверки в сундуке и раздвигал полы одеяния Абдуллы, чтобы убедить зрителей: внутри фигуры нет ничего, только пружины и шестеренки. Тогда я должен был нырять в потайное отделение за зеркалами в сундуке, чтобы меня не было видно. После демонстрации механической начинки Абдуллы я снова забирался внутрь фигуры, отодвигал фальшивые механизмы — они для этого крепились на шарнирах — и готовился привести Абдуллу в действие.

Виллар и Чарли обходились со мной как с непроходимым тупицей, но Господь свидетель: я вовсе не был глуп. Однако я решил, что уж лучше мне вначале не быть слишком умным. Поступил так я неосознанно — чистая интуиция. Они достали колоду карт и принялись старательно втолковывать мне, что такое масть и достоинство. Задача Абдуллы состояла в том, чтобы играть в простейшую карточную игру с любым добровольцем из публики, пожелавшим испытать свою удачу. Этот зритель — Виллар называл его Простофиля — тасовал и снимал колоду, которая лежала на маленьком подносе на коленях Абдуллы. Потом Простофиля вытаскивал карту и клал ее на поднос рубашкой кверху. В этот момент Виллар дергал за рычаг сбоку у Абдуллы, и тогда из недр фигуры доносились жужжанье и щелканье; на самом деле жужжал и щелкал я, вернее, нажимал левой ногой на специальную педаль. В это же время я должен был рассмотреть, какую карту вытащил Простофиля, — что не составляло особого труда, поскольку он клал ее на экран из орнаментированного стекла, и мне все было видно, — а потом выбрать карту более высокого достоинства из специальной кассы у меня под рукой. Выбрав карту, я приводил в движение левую руку Абдуллы, засовывая собственную руку в легкий каркас, спрятанный у него в рукаве. На другом конце этого каркаса было приспособление, куда я вставлял карту, которая выигрывала у Простофили. Затем я медленно приводил в движение правую руку Абдуллы, которая, приблизившись к колоде на подносе, снимала ее: пальцы Абдуллы действовали как пинцет, я управлял им изнутри специальной рукояткой. После снятия к колоде двигалась левая рука Абдуллы и брала верхнюю карту. В действительности все обстояло иначе, потому что рукав на мгновение спадал вниз и скрывал от глаз зрителей то, что там происходило. Именно в это мгновение я передвигал маленький ползунок, который вкладывал выбранную мной карту в пальцы Абдуллы, тогда как зрителям казалось, что он берет эту карту из колоды. Затем Простофиле предлагали открыть его карту, — скажем, пятерку, — а какого-нибудь зрителя просили перевернуть карту Абдуллы: семерка той же масти. Простофиля впадает в прострацию! Публика аплодирует! Бурные овации Виллару: он даже не прикасался к картам, а всего лишь дернул рычаг, который привел в действие Абдуллу — автомат, играющий в карты, научное чудо эпохи!

Все это воскресенье мы работали не покладая рук. Я перестал бояться, так как Виллар и Чарли были мной довольны, и, хотя по-прежнему говорили обо мне так, словно у меня не было ни ушей, ни мозгов, в вагоне установилась веселая и возбужденная атмосфера, и причиной тому был я. Не буду делать вид, будто я мгновенно освоил все премудрости Абдуллы, но даже когда это произошло, меня пришлось учить работать медленнее. Я считал, что главное — проделать все как можно быстрее. Виллар и Чарли знали — хотя так и не взяли за труд сообщить мне об этом, — что размеренный и даже замедленный темп производит на зрителей гораздо большее впечатление. Мне еще многое предстояло узнать. Когда я устраивался внутри Абдуллы, моя голова оказывалась на уровне его шеи; здесь в его одеянии была устроена щелочка, чтобы я мог видеть сквозь проволочную сетку, выкрашенную в цвет халата Абдуллы. Я синхронизировал свою работу, наблюдая за действиями Простофили. Мне нужно было научиться жать на педаль, производившую механический шум, который имитировал работу сложной начинки автомата. А ведь ничего не стоило забыть про педаль или нажать на нее слишком сильно, отчего Абдулла жужжал и щелкал чересчур громко. Но самое трудное было так наклонить голову, чтобы увидеть, какую карту выбрал Простофиля и положил на поднос. Как я уже сказал, дно у подноса было стеклянное и снизу находилось зеркало, чтобы я мог разглядеть масть и достоинство карты. Но не думайте, что это было совсем уж просто — света едва хватало. А мне нужно было быстро и без ошибки выбрать правильную карту. Колода карт, точно такая же, какую давали Простофиле, была разложена в кассе, спрятанной в скрещенных ногах Абдуллы. В этой кассе было восемь ячеек, где лежали карты, разобранные по мастям и по старшинству от двойки до десятки, а валеты, дамы, короли и тузы лежали отдельно. Внутри Абдуллы царила темнота, и времени для выбора карты было мало, а потому от меня требовалась немалая сноровка.

Меня это захватило, и я работал без устали, чтобы отточить все до совершенства. Даже сказать не могу, сколько раз мы репетировали, после того как я усвоил общий принцип, но хорошо помню, что наибольшие трудности вызывало у меня управление руками, а любая ошибка здесь вела к провалу всего надувательского номера. Но мы трудились, как трудятся только те, кто занят упоительным делом — выступать перед публикой. Мы ненадолго прервались около полудня, чтобы перекусить; моя доля состояла из кучи сдобных булочек и бутылки молока. Гас запретила держать меня впроголодь и перегружать работой, и я, хотя все еще и был слаб, с голоду, конечно, не умирал.

День выдался жаркий, а в Абдулле было еще жарче. Вдобавок там стоял тяжелый запах из-за папье-маше и клея, и было очень душно. За тридцать шесть — или около того — часов моего заточения я, хотя и не выпил ни глотка, вынужден был мочиться, а это ничуть не освежило атмосферу тесной каморки. Мало того (правда, узнал я об этом немного позднее), прежде Абдуллой управлял карлик, который, вероятно, не очень заботился о своей гигиене, и потому чем жарче мне было, тем сильнее бил в ноздри острый запах разгоряченного карлика. Наверное, меня лихорадило от возбуждения, и, хотя я бы не сказал, что был в тот момент счастлив, меня обуяли жгучий интерес и тщеславие, и ничего лучше этого в моей жизни еще не было. Когда ты, Рамзи, учил меня магии, я испытывал похожие чувства, но совсем не в такой степени, потому что — не обижайся, пожалуйста, — ты делал свои простенькие фокусы из рук вон плохо. А здесь было — по-настоящему. Я не очень хорошо понимал, что это такое, но оно было великолепно, а я составлял его немаловажную часть.

Чарли, отличавшийся жизнерадостностью в той же мере, что и глупостью, старался превратить все это в развлечение. Он брал на себя роль Простофили и в меру своих талантов изображал самых разных Простофиль, каких только мог придумать. Играл он ужасно бездарно, но это было смешно. Скажем, он приближался к Абдулле в качестве дядюшки Зика — чемпиона по юкеру[27] из Центра дураков. Или Банкомета, деревенского рекордсмена по мелкому жульничеству. Или тетушки Саманты, которая ни за что не могла поверить, что ее обдурит какой-то там китаец. У него была целая галерея таких карикатурных образов. Мне пришлось просить его, чтобы он не смешил меня, потому что от смеха я не мог сосредоточиться на работе. А Виллар никогда не смеялся — он был старшим и требовал от меня максимальной сноровки в работе с механизмом. Чарли был щедр на похвалы — он с удовольствием говорил мне, что я замечательный малец, что у меня актерский талант и меня ждет блестящее будущее. Но от Виллара я ни одной похвалы не дождался; он был строг, если я ошибался, и требовал от меня полной отдачи. Меня это не обескураживало. Я чувствовал, что внутри Абдуллы я — в своей стихии.

Часов в пять Виллар и Чарли решили, что мы готовы и работу можно показывать Гас. До этого я не сталкивался с людьми, которые имели бы хоть какое-то отношение к актерскому миру, и мне очень понравилось, что Гас, забравшись в вагон, вела себя так, будто всех нас видит впервые. Виллар и Чарли тоже делали вид, будто дают настоящее представление, а Гас — настоящий зритель. Виллар произнес речь, которой я не слышал раньше: о чудесных способностях Абдуллы, о долгих трудах и гениальных прозрениях, которые потребовались для его создания. Все это время я сидел тихо, как мышь, и полностью убедил себя в том, что Гас и не подозревает о моем присутствии. Может быть, она думала, что я сбежал. Наконец Гас, будто против воли и одолеваемая подозрениями, вышла вперед — самый настоящий Простофиля, не то что один из комических персонажей Чарли, — сняла колоду и выбрала карту. Либо Гас сама знала толк в фокусах, либо Виллар подстроил мне эту трудную проверку, но выбранная ею карта оказалась тузом пик — старшей картой в колоде. И тут меня озарило; такие озарения (думаю, что могу сказать об этом без ложной скромности) и отличают меня от других иллюзионистов, даже самых искусных. В пиковой ячейке, под всеми «картинками», лежал джокер; именно джокером Абдулла под моим руководством побил туза, выбранного Гас. Конечно, гарантий это никаких не давало, но свидетельствовало о том, что неожиданности меня не смутят, и Чарли ахнул от восторга так громко, что непременно привлек бы любопытных, окажись кто-нибудь в тот поздний воскресный вечер у запасной ветки этой железнодорожной станции.

Увиденное произвело впечатление на Гас, но выражение ее жокейского лица не изменилось. «Ладно, думаю, это пойдет», — сказал она, и все трое тут же снова принялись спорить о каких-то делах, о которых недоговорили утром. Тогда я не понимал, о чем идет речь, но говорили они об очередности выступлений, и Виллар настаивал, чтобы Абдулла выступал предпоследним. Это место обычно отводилось для гвоздя программы, и сейчас таковым был Андро, на которого Виллар давно точил преизрядный зуб. Гас не хотела принимать скоропалительных решений и настаивала на том, чтобы Абдуллу попридержать, пока мы не отъедем подальше от Дептфорда.

Чарли горячо настаивал на том, чтобы включить Абдуллу в программу немедленно. Дела в «Мире чудес» шли плохо, и им требовался привлекательный номер, в особенности теперь, когда Ганна совсем отбилась от рук и ее нужно приструнить. Никто и не подумает, что малец в Абдулле, так как все будут уверены, что Абдулла — чудо техники. Ну да, не соглашалась Гас, но как она объяснит Талантам внезапное появление этого мальца, а уж Таланты-то точно будут знать, в чем секрет картежных талантов Абдуллы. Что, нечего возразить? Малец ниоткуда! В особенности если всякие любопытные или полиция начнут совать нос. А Ганна — кто может быть уверен, что она будет держать язык за зубами? Эта старая сучка религиозна и ради святого дела пойдет на любую подлость. Ну, сказал Чарли, уж Гас-то знает, как окоротить Ганну. Да эта слониха без Гас и шага шагнуть не может. А тут и Виллар вставил словечко — ему о Ганне кое-что известно, так что она будет помалкивать. И все в таком роде, без остановки, вечное повторение одних и тех же доводов; они скорее наслаждались самим процессом спора, нежели стремились достичь согласия. День у меня выдался трудный, и внутри Абдуллы было как в турецкой бане. Спорящие совершенно забыли, что предмет их разговора — живой человек. Поэтому я в изнеможении уснул. Тогда я этого не понимал, но зато позднее понял очень хорошо: находясь в Абдулле, я был Никем. Для Виллара я был своего рода продолжением и способом возвыситься. Для Простофили — соперником и непостижимой тайной. Я был диковинкой, о которой зрители быстро забывали. Но как Пол Демпстер я не существовал. Я нашел свое место в жизни, став Никем.

Киношники молча посасывали бренди, потом заговорил Линд.

— Интересно было бы сделать фильм о господине Никто, — произнес он. — Я знаю, мы вас не должны торопить, потому и не спрашиваю, долго ли вы были Никем. Но ведь вы собираетесь продолжать, правда?

— Вы обязательно должны продолжать, — сказал Инджестри. — Вот это — настоящее. Это вам не приторные воспоминания Робера-Гудена. Он-то никогда не был Никем. Он всегда был торжествующим и самонадеянным Кем-то. Обаятельный непоседливый малыш Эжен Робер, отрада для семьи и друзей. Или же достойный молодой часовщик. Или же интересный молодой путешественник, которому все доверяли свои самые пикантные тайны. Или же удачливый парижский актер, в чьем маленьком театре собирались сливки общества. Но кем бы он ни был, он неизменно оставался уважаемым человеком, никогда себя не ронял, всегда был совершенным буржуа, всегда Кем-то. Как вы считаете, много ли таких Никто?

Айзенгрим посмотрел на него с улыбкой, которую никак нельзя было назвать приветливой.

— Не помните, вы когда-нибудь были Никем? — спросил он.

— Вроде нет. Нет, не припомню такого.

— А встречать человека, который был Никем, вам не доводилось?

— Кажется, нет. Нет, уверен, что никого такого не встречал. И то сказать, если встречаешься с Никем, вряд ли эта встреча остается в памяти.

— Конечно, не остается, — сказал Айзенгрим.

Провожал киношников к их машине я. Я постоял немного, посмотрел, как они начали спуск от Зоргенфрея к деревушке, где находилась их гостиница. Затем поспешил, насколько это позволял мой протез, в дом и успел: Айзенгрим еще только собирался лечь.

— Так вот, о дьяволе, — сказал я. — Я думал о нашем разговоре.

— И что, разложил дьявола по полочкам?

— Ничего подобного. Просто пытаюсь получше разобраться в его свойствах. Свойства Бога были исследованы довольно основательно. А вот свойства дьявола так до сих пор и не выяснены. Мне кажется, я нащупал одно из них. Именно дьявол определяет цену вещей.

— Разве цену вещей определяет не Бог?

— Нет. Одно из свойств Бога — щедрость. А вот дьявол — оценщик и ростовщик. Ты делаешь у него покупку по договоренной цене, все платежи вносишь в срок, но проценты взимаются с основной суммы до самого последнего платежа, хотя ты и считаешь, что выплатил уже почти все. Как ты думаешь, цифры изобрел дьявол? Меня не удивит, если дьявол изобрел и само время, начинив его множеством таинственных страхов. Кажется, ты сказал, что провел семь лет в аду?

— Возможно, я преуменьшил мой срок.

— Об этом я и говорю.

— Ты становишься теологом, Данни.

— Скорее дьявологом. Эта область еще совсем не изучена.

— Ты думаешь, что можешь изучать зло, не живя в нем? Как ты собираешься выявлять свойства дьявола, даже не приближаясь к нему? Годишься ли ты для такого? Не забивал бы ты этим свою старую седую голову, Данни.

В этом был весь Магнус. Он просто не мог не быть самым ужасным из окружающих. Какая самовлюбленность!

7

На следующий день, когда объявили перерыв на завтрак, мы принялись за сэндвичи и пиво. Магнуса с нами не было, потому что он удалился подправить свой грим и внести в него очередные изменения — в этом он был чрезвычайно требователен. Робер-Гуден был красив на французский манер — волевые черты, большой подвижный рот и необыкновенно чистые глаза; Магнус и слышать не хотел о сходстве или несходстве и настаивал на том, что должен предстать в роли великого иллюзиониста как есть — в образе себя любимого, — а потому чуть что несся в гримерную. Как только он оставил нас, Кингховн перевел разговор на вчерашнюю историю.

— Наш друг не перестает меня удивлять, — сказал он. — Помните, он сказал, что ничего уродливее Абдуллы в жизни не видел? Потом он описал его, и, судя по его словам, Абдулла представлял собой ту низкопробную дрянь, которую и предполагаешь увидеть в бедном бродячем балагане и которая показалась бы вершиной великолепия маленькому мальчику. Насколько его рассказ окрашен суждениями, которые сформировались позднее?

— Он неизбежно окрашен более поздними суждениями, — сказал Инджестри. — А чего еще вы ждали? Стандартная проблема любой автобиографии: жизнь неизбежно видится и осмысляется ретроспективно. Как бы мы ни пытались быть честными в своих воспоминаниях, мы не можем не фальсифицировать их в свете знаний, приобретенных позднее, и особенно в свете того, кем мы стали. Айзенгрим, безусловно, величайший иллюзионист нашего времени, а когда я слушаю его рассказ, то думаю, что и всех времен. Не может же он в точности воспроизвести то, что случилось пятьдесят лет назад.

— Как же нам тогда реконструировать прошлое? — спросил Кингховн. — Посмотрите на все это с моей точки зрения — в буквальном смысле с моей точки зрения: через объектив камеры. Предположим, я должен делать фильм, основываясь на том, что рассказал нам Айзенгрим. Но разве я могу быть уверенным, что Абдулла выглядел так, а не иначе?

— Не можете, — сказал Линд. — И вы это знаете. Но мы втроем — вы, я и хороший художник — сделаем Абдуллу, который будет производить нужное впечатление, хотя наше творение может быть очень, очень далеким от настоящего Абдуллы тысяча девятьсот восемнадцатого года. Каким был настоящий Абдулла? Может быть, не таким уродиной, как говорит Айзенгрим, но несомненно — дешевой поделкой. Мы с вами, Гарри, покажем миру не только то, что увидел маленький Пол Демпстер, но и то, что он почувствовал. Мы даже тем или иным образом добьемся, чтобы в нос зрителю ударил острый запах карлика. Это наша работа. Поэтому-то мы и нужны людям.

— Значит, мы никогда не сможем восстановить правду прошлого?

— Гарри, вам лучше помалкивать. От ваших разговоров никакой пользы. Вы должны держаться за свою камеру — в этой области вы гениальны. Правду прошлого можно увидеть в музее. Но что она такое? Мертвые вещи, иногда замечательные и красивые, но мертвые. И тысячи ящичков с монетками, табакерки, гребешки, и зеркала, которые уже ничего не отражают, и одежда, которая производит такое впечатление, будто носили ее исключительно лилипуты, и груда всякого затхлого старья, которое абсолютно ничего нам не говорит. Один знакомый как-то раз показал мне дорогую семейную реликвию — носовой платок, который тридцатого января тысяча шестьсот сорок девятого кто-то обмакнул в кровь казненного английского короля Карла Первого.[28] Это была отвратительная, порыжевшая тряпка. Но если бы у вас, у меня и у Роли были деньги и нужные люди, мы бы поставили сцену казни короля Карла так, что народ рыдал бы, глядя на это. Так что ближе к правде? Та тряпка или наша постановка?

Я решил, что пора мне вмешаться.

— Я бы не назвал правдой ни ту тряпку, ни вашу постановку, — сказал я. — По образованию и характеру я историк, так что обратился бы к документам. А о казни короля Карла их великое множество. И вот, прочтя их, проверив и осмыслив, я противопоставил бы свою правду вашей и победил бы.

— Но, мой дорогой Рамзи, нам бы и в голову не пришло начинать постановку без консультаций с вами или кем-нибудь вроде вас и без учета в самой полной мере вашего мнения.

— И вы согласились бы снимать в пасмурный день? Не возникло бы у вас искушения снять кадр, в котором за Уайтхоллом[29] поднимается солнце, тогда как солнце английской монархии заходит на эшафоте?

Линд посмотрел на меня грустным взглядом.

— Как же вы, историки, недооцениваете нас, художников, — сказал он с холодной скандинавской скорбью. — Вы думаете, что мы — дети, которых все время соблазняют какие-нибудь игрушки и вульгарщина. Вы знаете хоть одну мою вещь, где я опустился бы до восхода солнца?

— И потом, вы даже не догадываетесь, что мы можем сделать из этих великолепно-жемчужных оттенков серого, — сказал Кингховн.

— Вы меня никогда не убедите в том, что если какой-то художник — пусть и самый талантливый — считает что-то правдой, то это и есть правда, — сказал я. — Я каждый раз буду требовать от вас документ, подтверждающий это.

— Наверно, кому-то приходится и документы писать, — сказал Линд. — Но разве у него нет никаких эмоций? Конечно же, есть. Но поскольку он не привык давать волю эмоциям, то тем вероятнее он будет ошибочно считать, что создаваемый им документ — объективная правда.

В этот момент раздался голос Инджестри.

— Айзенгрим возвращается. Весь напомаженный для нескольких следующих кадров, — произнес он. — А что до его рассказа, то мы должны быть готовы к тому, что, кроме его эмоций, ничего не узнаем. Как человек не чуждый литературе я рад, что у него есть эмоции. Большинство биографий начисто лишены иных эмоций, кроме безапелляционного чувства самозащиты.

— Эмоции! Правда! Чушь свинячья! Давайте-ка лучше снимем несколько добрых сотен футов пленки, пока наша звезда не решит, что он устал, — сказал Кингховн. Этим мы и занялись.

Хороший съемочный день привел Магнуса в приподнятое расположение духа. Лестные отзывы Инджестри о его актерских способностях тоже благотворно подействовали на него, и в этот вечер он развернул перед нами целую галерею образов.

— Чарли настоял на своем, и скоро я уже участвовал в представлении. Чарли был прав: Абдулла привлекал зрителей; подобные автоматы вызывают у людей безудержный интерес. Так уж устроен человек — машина, которая вроде бы обладает сверхъестественными способностями, отталкивает и в то же время притягивает его. Люди любят себя пугать. Вы только посмотрите на весь этот нынешний шум вокруг компьютеров. Может быть, компьютеры и умные, но они не делают ничего такого, что бы не мог с их помощью сделать человек. Но сегодня то и дело приходится слышать, как люди самозабвенно пугают себя наступлением эпохи, когда верховодить будут компьютеры. Я не раз подумывал задействовать компьютер в представлении, но такой номер был бы непомерно дорогим, тогда как с помощью несложного механизма и проволоки я могу создать что-нибудь ничуть не хуже и гораздо привлекательнее, и публике это будет нравиться. Но если бы я все же поставил что-нибудь с компьютером, то я бы придал ему форму какого-нибудь живого существа — марсианина или жителя Луны, — потому что публику тянет к умным куклам. Абдулла был умной куклой примитивного типа, и деревенским простакам он никогда не надоедал.

Вот здесь-то Гас и должна была приложить свою деловую смекалку. Чарли и Виллар хотели поставить Абдуллу в отдельный шатер и выкачивать из простаков деньги, давая по двадцать представлений в день, но Гас знала, что при таком раскладе номер потеряет свою привлекательность. Если же использовать Абдуллу бережно, то его хватит на годы, а Гас была человеком дальновидным и расчетливым. Выяснилось также, что я лучше карлика, который по какой-то причине (из-за пьянства, наверное) был ненадежен — мог загубить выступление или поддаться капризу и подсунуть меньшую, чем нужно, карту. С Абдуллой Виллару не везло. Он купил этот автомат и нанял карлика, на которого, как оказалось, нельзя положиться, так что давать представления было рискованно, а потом карлик и вовсе исчез. Абдулла уже несколько месяцев простаивал, но теперь можно было считать, что в балагане появился новый номер.

Мне очень хотелось преуспеть в роли Абдуллы, хотя никаких благ от этого я для себя не ждал. Я не знал, как устроен этот мир, и довольно долгое время даже не понимал, насколько велика моя власть и что я могу с выгодой для себя этой властью пользоваться. А в «Мире чудес» никто не собирался просвещать меня на этот счет. Насколько я помню свои чувства в течение этих первых месяцев, они ограничивались желанием стараться изо всех сил, чтобы не быть отосланным назад к отцу, где меня ждало неминуемое наказание. Прежде всего, мне нравилась роль тайного участника в великой игре по обману деревенских Простофиль, и счастью моему не было предела, когда я, невидимый, находился в пахучем чреве Абдуллы.

Когда я был на виду, то звался Кассом Флетчером.[30] Имя это я ненавидел, но оно нравилось Виллару, потому что именно он как-то раз изобрел его, когда у него разыгралось воображение, что случалось крайне редко. Фантазии у Виллара практически не было. Со временем я узнал, что свое ремесло он перенял от одного старого фокусника и ни разу за всю жизнь ни на йоту не отступил от того, чему когда-то выучился. Он был самым нелюбопытным из людей, которых мне доводилось встречать. Но вот когда мы ехали в поезде, на той первой неделе, он вдруг понял, что у меня должно быть имя: прочие исполнители были удивлены, обнаружив в вагоне, забронированном за «Миром чудес», маленького мальчика, которого им даже не представили. Откуда я такой взялся?

Когда жена Джо Дарка, метателя ножей, задала Виллару этот вопрос прямо в лоб, тот, задумавшись на мгновение, выглянул в окошко и сказал: «Так это же маленький Касс. Он мне вроде как родственник. Касс Флетчер». Потом он разразился смехом, что случалось с ним довольно редко.

Как только ему удалось отловить Чарли, который бродил взад-вперед по вагону, мчавшемуся по просторам Западного Онтарио, и сплетничал со всеми напропалую, Виллар поведал ему о своей великолепной шутке: «Эм Дарк пожелала узнать, как зовут мальца, ну, я, это, задумался, а потом гляжу в окно, а там сарай с такой огромной надписью: БОБРОВНИК ФЛЕТЧЕРА. ВСЕ ДЕТИ МЕЧТАЮТ ЗДЕСЬ ПОБЫВАТЬ. И тут меня как осенило, и я говорю — Касс Флетчер, вот как его зовут. Шикарный способ давать имена, а?» Меня покоробило оттого, что имя мне дали по вывеске на сарае, но моего мнения никто не спрашивал, и все решили, что я — племянник Виллара.

Так или иначе, но мы остановились на этой легенде. Время шло, и до меня стали доходить разговоры, которые шепотком вели между собой Молца, глотатель огня, и Сонни Сонненфелс, силач. Они называли Виллара «тыловым разбойником» (я этого выражения не понимал) и говорили, что малец ему, наверно, больше чем племянник и обманка для Абдуллы.

Обманка. Мне сразу же пришлось запомнить это словечко во всех его смысловых оттенках. Обманка была составной частью любого трюка, и хотя все Таланты признали бы, что без обманки не обойтись, это понятие было неизменно сопряжено с чем-то вроде позорного клейма. Сонненфелс вообще обходился без обманок. Он и в самом деле был силачом — поднимал огромные штанги, разрывал руками телефонные книги, поднимал любого, кто соглашался усесться на стул, который Сонни затем вздымал над публикой одной рукой. У силача есть свои хитрости, но нет никаких обманок: любой мог попробовать свои силы и попытаться поднять штангу. Франк Молца, глотатель огня и шпаг, имел свои маленькие обманки, потому что шпаги были не так остры, как он это изображал, а глотание огня представляет собой довольно сложный химический трюк, который обычно вреден для здоровья. А вот профессор Спенсер, который родился без рук, — вообще-то у него были крошечные, смешные ручонки, но он их напоказ не выставлял, — обходился без всяких обманок. Он зажимал пальцами ног кусок мела и писал им на грифельной доске, а если вы пожелаете заплатить двадцать пять центов, то выводил ваше имя на двенадцати визитных карточках — железным пером, каллиграфическим почерком. У Джо Дарка и его жены Эмили тоже не было никаких обманок. Джо метал ножи с такой точностью, что мог обрисовать контур своей жены Эмили на доске, к которой та становилась. Это было мастерство — единственное мастерство, которым владел бедняга Джо, и в «Мире чудес» он был самой бесцветной фигурой. Да и Хайни Байер со своей ученой обезьяной Ранго ни в каких обманках замечен не был. Эта обезьяна — как и все обезьяны — была честной и делала все трюки без дураков. Лилипут-жонглер, Пиччино Дзовени, был абсолютно честным жонглером, но в прочих отношениях — отпетым мошенником. Жонглировал он более чем средне, так что какая-нибудь обманка ему бы не помешала.

Можно сказать, что по-настоящему обманки начинались с Зитты, королевы джунглей, чьи змеи усмирялись разными средствами, а особенно ее ленивая старая кобра — перекормленная, да еще накачанная всякими наркотиками. При том образе жизни, который устанавливала для них Зитта, змеи у нее долго не задерживались. Они не выносили постоянного грубого обращения и издевательств. Зитта все время слала в Техас телеграммы, требуя у поставщика новых и новых гремучих змей. Я вычислил, что змея, попав в руки Зитты, жила от четырех до шести недель, но змеи были существами злобными, а потому не вызывали у меня особого сочувствия. Зитта тоже была существом злобным, но слишком глупым, чтобы серьезно обыгрывать свою злобность во время представления. Андро-гермафродит был сплошная обманка. Он был мужчиной — в своем роде — и до самозабвения влюбленным в себя. Предполагалось, что левая часть его тела — женская, и он не жалел на нее трудов, а также депиляторов и кремов для кожи. Забавно он смотрелся с этой его накладной грудью и длинными волнистыми волосами, которые отращивал слева. Другую половину тела он усердно накачивал, на правой руке и ноге у него были разработаны мощные мускулы, на которые он накладывал причудливые тени. Я так и не смог привыкнуть к тому, что он пользуется ведром в мужском донникере[31] — так у нас назывались примитивные удобства в маленькой палатке для переодевания с задней стороны балагана. Он был большой задавала; в шоу-бизнесе привыкаешь к тщеславию, но Андро был случай особый.

Абдулла, конечно, был стопроцентной обманкой. Не думаю, что кого-то из труппы это могло сильно волновать, если бы их не подзуживал весьма примечательный Талант, которого я еще не назвал. Звали ее Счастливая Ганна, или Толстуха.

Толстуха или Толстяк — почти непременный атрибут такого балагана, как «Мир чудес». Интерес публики к заводным куклам вполне может сравниться с неутолимым спросом на толстяков. Человек-скелет не стоит хлопот, если он не может ничего другого — скажем, отрастить волосы до пят, или есть стекло, или обратить на себя внимание каким-либо иным способом. Но вот толстой даме достаточно просто быть толстой. Счастливая Ганна весила четыреста восемьдесят семь фунтов.[32] От нее всего-то и требовалось, что выставлять себя напоказ, сидя на большом стуле, — и пропитание ей было обеспечено. Но это было отнюдь не в ее характере. Она во все вмешивалась, обо всем имела свое мнение и — что было хуже всего — претендовала на роль безупречного нравственного авторитета. Именно это ее качество заставляло других задуматься: а нет ли и у нее какой-нибудь обманки?

Враждовавший с ней Виллар утверждал, что обманка у нее есть. Прежде всего, она надевала парик, этакую девичью каштановую штучку, вьющуюся и игривую. Перед каждым ее розовым ушком свисало по локону, по виду напоминавшему пружинку от часов. Задорный румянец на щеках тоже был обманкой, потому что Ганна густо покрывала себя косметикой. Но все это не выходило за рамки обычных приемов. Виллар же настаивал на том, что обманка Толстухи коренится в профессиональной болезни толстух — обильном потении, которое приводит к серьезным опрелостям, ведь кожные складки у них могут иметь глубину до двенадцати дюймов. Трижды или четырежды в день Ганне приходилось удаляться в женскую половину раздевалки, где Гас снимала с нее одежду и припудривала болезненные участки кукурузным крахмалом. В какой-то момент, будучи еще новичком в балагане, я примкнул глазом к щели в шнуровке парусиновой ширмы, разделявшей мужскую и женскую части раздевалки, и то, что я увидел, меня потрясло. Когда Ганна восседала в розовом комбинезоне на своих мостках, она имела довольно жизнерадостный вид, а теперь, держась за спинку стула и наклонясь вперед, являла собой прискорбную гору мяса. У нее были огромные складки жира по бокам, как у нечестивого из Книги Иова.[33] Чудовищный живот свисал чуть ли не до колен, ладный паричок скрывал седоватые остриженные под ежик волосики, а груди свисали на живот, как огромные полупустые кошелки из жировых складок. Ничего подобного я больше в жизни не видел, кроме разве что изображения Смет-Смет, богини-бегемотихи, на выставке африканского искусства, куда меня несколько лет назад затащила Лизл. Обманка состояла из двух больших полотенец, скрученных жгутом и подвязанных под грудью, которая таким образом приобретала условное сходство с пышным бюстом. Эти полотенца были предметом ожесточенных споров между Ганной и Вилларом: она утверждала, что полотенца являются необходимым предметом гигиены, а он настаивал на том, что это чудовищный обман публики. Вообще-то обман волновал Виллара в последнюю очередь — но именно Ганна сделала этот вопрос камнем преткновения, проведя четкую разграничительную линию нравственного плана между обманным Талантом, вроде Абдуллы, и честным Талантом, вроде Толстухи.

Они постоянно ссорились из-за этого. Ганна была болтлива и обладала злобным характером, что казалось странным у человека, чей профессиональный успех зависел от того, насколько удачно производит она впечатление приветливости и доброты. Когда мы ехали в поезде, она могла нудить по поводу обмана полчаса без остановки, и наконец обычно молчаливый Виллар говорил низким угрожающим голосом: «Слушайте, мисс Ганна, или вы заткнете свою пасть, или в следующий раз, когда соберется побольше зрителей, я им все расскажу о ваших обманных сиськах. Ясно? А теперь заткнись, я тебе говорю!»

Конечно, он никогда не сделал бы этого. Такое поведение было бы нарушением профессиональной этики, и даже Чарли не смог бы тогда погасить гнев своей сестры — та непременно вышвырнула бы Виллара из балагана. Но угроза в его голосе заставляла Ганну замолчать на несколько часов.

В те первые недели я был очарован «Миром чудес», и у меня хватало времени для его изучения, потому что, согласно договоренности, по которой я был оставлен, в рабочие часы меня никто не должен был видеть — кроме тех случаев между представлениями, когда насущная необходимость требовала, чтобы я немедленно посетил донникер. Даже ел я порой, не вылезая из Абдуллы. Представления проходили с одиннадцати утра до одиннадцати вечера, поэтому я съедал на завтрак, сколько в меня влезало, и полагался на то, что днем и ближе к вечеру мне принесут хот-дог или что-нибудь в этом роде. Считалось, что это входит в обязанности Виллара, но он был человеком беспамятным, и заботу о том, чтобы я не умер с голоду, брала на себя добросердечная Эмили Дарк. Виллар ел мало и, как и многие, не мог поверить, что есть люди с иными, чем у него, потребностями. Между Гас и Вилларом существовало нечто вроде соглашения относительно моего статуса. Виллар должен был получать за меня прибавку, но я этих денег никогда не видел. Я знаю, Гас заставила его пообещать, что он будет заботиться обо мне и хорошо со мной обращаться, но, думаю, он не понимал значения этих слов, и время от времени Гас устраивала ему выволочку за мой вид. Долгие годы у меня не было другой одежды, кроме той, что покупала Гас, удерживая деньги из жалованья Виллара. Но Гас понятия не имела, как одевать ребенка, и все, что она покупала, было мне велико — мне нужно было расти и расти, чтобы эта одежда стала мне впору. Впрочем, мне почти ничего и не требовалось. В Абдулле мне хватало хлопчатобумажных трусиков. Теперь я понимаю, в каких скверных условиях жил тогда. Удивительно, что эта жизнь меня не убила. Но в то время я принимал все так, как дети и принимают мир, созданный для них взрослыми.

Вначале я был околдован балаганом и с неослабным интересом изучал его из чрева Абдуллы. Каждый час давалось одно полное представление, которое называлось «смена». Смена начиналась у входа в шатер, на подмостках рядом с билетной кассой, и эта часть называлась «приманка» — не «наживка», как говорят теперь; в те времена такого словечка я не слышал. Билеты обычно продавала Гас, но если у нее были другие дела, находилась и замена. Чарли был «зазывала», а не «крикун» — еще одно новомодное словечко, которого я не слышал, пока оно не стало популярным благодаря какому-то фильму или пьесе. Вооружившись мегафоном, Чарли сообщал зрителям о том, что можно увидеть внутри. Одевался он пестро и хвост распускал совершенно по-павлиньи, так что с работой своей справлялся обычно неплохо.

Высоко над шатром висели транспаранты — большие размалеванные полотнища, служившие Талантам своего рода афишами. Каждый исполнитель должен был оплатить свой транспарант сам, хотя заказывала их Гас, и все у одного художника: так, мол, они будут обладать «привлекательным стилистическим единообразием». Транспаранты транспарантами, но кто-то все равно должен был выступать приманкой, и эта неприятная обязанность обычно доставалась артистам помельче. Молца разок-другой извергал огонь, Сонни несколько раз поднимал гирю, а профессор, лежа на спине, выводил ногой на огромном листе бумаги: «Тыквенный центр. Сельскохозяйственная столица тыквенного округа». Затем этот лист швыряли в толпу — кто первый схватит. Дзовени, лилипут-жонглер, показывал пару-тройку трюков, а время от времени, если дела шли неважно, появлялась Зитта с несколькими змеями; приходилось выходить и Даркам. Но приманка служила не для того, чтобы обеспечить зевак бесплатным развлечением, а дабы пробудить интерес к тому, что можно увидеть внутри шатра, и Чарли старался продать билетов как можно больше.

Когда в представление ввели Абдуллу, а случилось это, как только нам прислали транспарант из Нью-Йорка, Виллара от участия в приманке освободили.

Приманка и продажа билетов занимали минут двадцать, после чего завлекать публику принимался кто-то другой, а Чарли нырял в шатер и вооружался тросточкой, которая служила ему указкой. Теперь он изображал лектора, так как считалось, что главная функция «Мира чудес» — познавательная. Стиль Чарли тоже менялся: снаружи он шутил напропалую, тогда как в шатре напускал на себя профессорский вид — как уж он его понимал.

Меня поражало, что почти все Таланты владели двумя вариантами английского языка: на одном они говорили в свободное от работы время, а на другом — витиеватом и цветистом, — когда оказывались перед публикой. И Чарли был настоящим мастером вступительной речи.

Зрители, купившие билеты, сразу пропускались в шатер и могли разглядывать экспонаты до начала представления. Иногда они задавали вопросы, чаще других — Счастливой Ганне. «Вы все непременно узнаете в положенный срок», — каждый раз отвечала она. Шоу не должно было начинаться без Чарли. Войдя гоголем в шатер (ходил он высоко поднимая ноги, подчеркнуто энергично), он подзывал к себе зрителей и начинал расписывать Сонни: «Дамы и господа, перед вами сильнейший человек, какого вам доводилось видеть, к тому же добродушнее этого гиганта в мире и окрестностях вам не найти». Бедняге Сонни слова не давали, потому что у него был сильный немецкий акцент, а в конце лета восемнадцатого года немцы в сельской Канаде были не в почете. Не позволяли Сонни и затягивать выступление, потому что Чарли торопил зрителей к Молце, саламандре в человеческом облике,[34] который засовывал себе в рот горящий факел, а потом извергал пламя, поджигая обрывок газеты в руках Чарли. Затем Молца принимался глотать шпаги, и в конце у него изо рта торчали целых четыре штуки. Познакомившись с ним поближе, я попросил его обучить этому и меня; я и сегодня могу проглотить нож для бумаги или что-нибудь не слишком острое. Но глотание шпаг и огня — нелегкий способ зарабатывать хлеб насущный, а с годами это становится опасно для здоровья. Затем наступала очередь профессора Спенсера — он писал ногами, но сначала с помощью мыла и безопасной бритвы (лезвия там не было — только станок) демонстрировал, как бреется по утрам. На грифельной доске профессор воспроизводил имя любого желающего: правой ногой — слева направо, а одновременно чуть ниже выводил то же имя левой ногой справа налево. Должен сказать, что писал он очень быстро и красивым почерком. Этот номер был довольно эффектным, но профессору никогда не воздавали должного. Я думал, причина в том, что люди смущались в его присутствии. Затем наступал черед Дарков с их ножами.

У них был очень хороший номер, который мог бы стать еще лучше, обладай Джо хоть каким-то актерским чутьем. Но Джо был простая душа — честный, порядочный парень, ему бы родиться каким-нибудь работягой. Его талант метателя ножей был из разряда тех необъяснимых способностей, которые иногда обнаруживаются у людей в остальном абсолютно непримечательных. Его жена Эмили вынашивала в отношении мужа честолюбивые планы. Она хотела, чтобы Джо стал ветеринаром, и, когда мы находились в пути, заставляла его корпеть над курсом заочного обучения, завершение которого должно было принести ему диплом третьесортного колледжа из американской глубинки. Всем, кроме Эмили, было очевидно, что Джо никогда не закончит программу, потому что ни слова с печатной страницы не застревало в его голове. Он умел метать ножи — и больше ничего. Оба они носили безвкусные костюмы собственного изготовления; костюмы эти уродливо морщились в самых неподходящих местах, когда Эмили стояла перед сосновой доской, а Джо метал ножи, обводя контур ее красивой фигуры. Милые люди — скромные Таланты.

После этого публика по лестнице чудес поднималась к Ранго — недостающему звену, которое представлял Хайни Байер. Ранго был орангутанг, обученный ходить с зонтиком по натянутому канату. На полпути он неожиданно переворачивался и повисал головой вниз, уцепившись за канат пальцами ног. В этом положении он задумчиво съедал банан, затем опять становился на ноги, выкидывал кожуру и заканчивал свое путешествие. После этого он садился за стол и звонил в колокольчик, а Хайни в шутовском наряде официанта подавал ему еду, которую Ранго поглощал с нарочитым изяществом; но вот очередное блюдо оказывалось ему не по вкусу, и он запускал в Хайни тарелкой. Ранго был, что называется, беспроигрышной картой. Все его обожали; к числу обожателей принадлежал и я, пока однажды не попытался с ним подружиться, а Ранго взял и плюнул мне в лицо кашицей из пережеванных орехов. По договору Хайни с владельцами балагана, ему приходилось делить с орангутангом одно купе в нашем спальном вагоне, и хотя Ранго был приучен не гадить дома, хлопот он доставлял немало, потому что спал по ночам плохо и любил, забравшись в чужое купе, просунуть руку под одеяло и ущипнуть спящего что есть сил, с разворотом. Жуть брала, когда ночью, высунув голову в коридор, ты видел Ранго, который перемещался по вагону, цепляясь за верхушки зеленых занавесок, словно перепрыгивая с ветки на ветку в родных джунглях.

После Ранго наступала очередь Зитты, королевы джунглей. Представления со змеями всюду одинаковы. Она обвивала змей вокруг шеи, накручивала их себе на руки, а в конце становилась на колени и заклинала кобру «одной лишь силой своих глаз, оказывающей гипнотическое воздействие на этого самого опасного обитателя джунглей», как вещал Чарли. И под занавес она запечатлевала поцелуй на уродливой змеиной морде.

Задумано все это было неплохо: сначала смешная сторона природы, а потом — зловещая. Как я узнал позднее, хитрость состояла в том, что Зитта склонялась над головой кобры сверху, а кобры не могут атаковать по вертикали. Этот номер небезопасен, и Зитта должна была хорошо знать свое дело. Став старше и циничнее, я иногда задавал себе вопрос: а что бы случилось, попробуй Зитта свои гипнотические способности на Ранго — что если бы она для разнообразия поцеловала его? Не думаю, что Ранго был дамским угодником.

Оставались еще Виллар, Андро-гермафродит и Счастливая Ганна, которые завершали представление. Дзовени, лилипут-жонглер, годился лишь на то, чтобы побыстрее выпроводить народ на улицу. Исходя из зрительских предпочтений, с возвращением Абдуллы Виллар должен был по праву занять самое почетное место. Чарли считал, что Андро следует поставить прямо перед Абдуллой, но Счастливая Ганна категорически возражала. Скандалистка она была та еще. Если, мол, доподлинное, познавательное чудо природы, безо всяких там обманок, ценится ниже, чем какая-то дутая безвкусица, то она готова оставить искусство и разочароваться в роде человеческом. В своем исступлении она становилась такой отвратительной, что последнее слово оставалось за ней. Андро, когда ущемлялись его интересы, спуску никому не давал — но куда ему до неиссякаемого, всеобъемлющего библейского потока проклятий, какой могла извергнуть Ганна. Он назвал ее жирной крикливой старой сукой и этим исчерпал свой запас ругательств, она же открыла по нему огонь из всех калибров.

«Ты не думай, против тебя лично я ничего не имею. Я тебе цену знаю. Знаю я скалу, из которой ты иссечен. Ты из этих никудышных бостонских греков — все они торговцы рыбой вразнос или мелкие воришки. И из какого рва ты извлечен,[35] тоже знаю, — за пятьдесят центов в час готовы стоять голыми перед художниками, даже, упаси Господи, женщины. Но я знаю, что на самом деле говоришь против меня не ты, это дух нечистый, что в тебе живет, орет дурным голосом. А я тебе запрещаю, как это делал наш всемилостивый Господь. Я сижу здесь и кричу: „Замолчи и выйди из него“».[36]

В таких вещах Ганне не было равных. Вся ее огромная масса была напичкана библейской мудростью и цитатами, которые сочились из нее, как сок из ягод, отжимаемых через марлевый мешочек. Она подавала себя публике как библейское чудо, как некоего Левиафана в юбке. Она не позволяла Чарли говорить от ее имени. Как только он произносил вступительные слова («А теперь, дамы и господа, я представляю вам Счастливую Ганну, четыреста восемьдесят семь фунтов доброго юмора и смеха»), она брала инициативу на себя. «Да, друзья, я живое свидетельство того, насколько может растолстеть человек и при этом нести свой груз с радостью во имя Господа. Я надеюсь, все здесь знакомы с Библией, и если так, то вы знаете утешительное откровение из Книги Притчей, глава 11, стих 25: „Благотворительная душа будет насыщена“.[37] Да, друзья, я вам показываюсь не как диковинка и, уж конечно, не как чудовище какое-нибудь, а для того, чтобы своей повседневной жизнью и общественной деятельностью свидетельствовать о безграничной милости Господа. Я здесь не для того, чтобы зарабатывать хлеб свой насущный. Я отвергла множество предложений от миссионерских обществ и крупнейших проповедников, чтобы иметь возможность объездить весь этот континент и говорить с самой большой аудиторией настоящих людей, с чадами Господними, и свидетельствовать о Вере. Мои фотографии — в том самом виде, в каком вы видите меня сейчас, каждая подписана моей собственной рукой, — можно приобрести по двадцать пять центов за штуку, а еще, опять же всего за четверть доллара, я добавлю бесценное сокровище — вот это издание Нового Завета, которое легко влезает в карман и в котором любое и каждое слово, произнесенное в Его земной жизни Господом нашим Иисусом Христом, напечатано красным. Завет продается только с фотографией. Не упустите это великолепное предложение, которое я делаю себе в убыток только для того, чтобы воля Господа воплощалась здесь у вас, в Тыквенном центре, с большей силой. Не робейте — хватайте то, что я вам даю. Я сделалась насыщена, и когда у вас будет эта моя фотография — в том виде, в каком вы видите меня сейчас, — и этот Новый Завет, вам придется признать, что я воистину благотворительная душа. Ну, так кто будет первым?»

Возможность всучивать зрителям Заветы и свои фотографии оговаривалась в Ганнином контракте; у каждого Таланта контракт содержал пункт, позволявший им что-нибудь продавать на каждом представлении. Они предлагали публике свой незатейливый товар, или за них это делал Чарли, когда зрители собирались направиться к следующему чуду. Цена всегда равнялась двадцати пяти центам. У Сонни была книга по бодибилдингу. У Молцы — только его фотография, на которой он был запечатлен с полным ртом шпаг, и продавалась она хуже некуда. Профессор Спенсер предлагал визитки с собственной подписью; визитки эти были делом хлопотным, так как на их подготовку уходило довольно много времени. Эм Дарк продавала метательные ножи, которые Джо в свободное время делал из маленьких напильников: метательный нож — это, по сути, заточка, у него нет режущего края. Хайни продавал фотографии Ранго. Зитта предлагала ремни и браслеты, изготовленные из кожи змей, которых она заморила до смерти, хотя Чарли и расписывал это иначе. Андро также торговал собственным портретом. Виллар продавал брошюрку под названием «Разоблачение шулерских секретов». Брошюрки эти предлагал зрителям Чарли, рекламируя их как стопроцентную защиту от нечестных игроков в карты, которые сплошь и рядом встречаются в поездах. Их покупали люди, которые вовсе не выглядели завзятыми путешественниками, и мне представлялось, что они хотят узнать шулерские секреты для каких-то своих целей. Я прочел эту книжонку несколько раз — она была на удивление невразумительной, а написали ее лет за тридцать до 1918 года. По договору каждый из Талантов, отработав номер, предлагал свою фотографию или что уж у него было. А когда представление завершалось (но до выступления лилипута-жонглера), Чарли еще раз настоятельно советовал публике не обойти вниманием «один из этих драгоценных сувениров, которые будут напоминать вам о необыкновенном личном впечатлении и познавательном опыте».

Очень быстро из совершенно невинного маленького мальчика я превратился в крайне искушенного маленького мальчика. Многого я набрался во время переездов на поезде из городка в городок, поскольку наш вагон служил для меня кладезем и познавательного опыта, и, безусловно, необыкновенных личных впечатлений. Я располагался на верхней торцовой полке в некотором удалении от Виллара, чье важное место в балагане обеспечивало ему нижнюю полку в той части вагона, где тряска и толчки были не так чувствительны. Я узнал о том, кто возит с собой спиртное[38] и кто готов им поделиться, а кто держит его только для себя. Я знал, что ни Джо, ни Эм Дарк не пьют, потому что для метателя ножей пристрастие к выпивке было бы губительным. Но Дарки тем не менее были молоды и полны сил, и иногда звуки, доносившиеся из их купе, вызывали язвительный комментарий других Талантов. Я помню, как-то раз вечером Хайни, который делил свою бутылку с Ранго, подучил того отодвинуть занавеску на верхней полке в купе Дарков. Эм вскрикнула, а Джо схватил Ранго и с такой силой швырнул его вниз, в проход, что тот жалобно заверещал. Хайни предложил Джо драться, и тот, в чем мать родила и очень злой, загнал Хайни назад в его купе, где и отмутузил. Потребовался целый час, чтобы успокоить Ранго. Хайни уверял нас, что Ранго привык к любви и не выносит грубого обращения. Пришлось дать Ранго два больших глотка неразбавленного виски, и только тогда он уснул. Но, пока суд да дело, я успел хорошенько разглядеть голую Эм Дарк, и, уж поверьте мне, она ничуть не была похожа на Счастливую Ганну. Сначала от этого потока информации в голове у меня был полный разброд, но не прошло и месяца, как все стало складываться в цельную картину.

Каждую субботу, под вечер, в нашем «пульмане» происходило событие немалой важности — купание Ганны. Она все надеялась выкупаться, не привлекая всеобщего внимания, но, конечно, не тут-то было. Сперва по коридору проносилась Гас с большим куском брезента в руках и кипой полотенец. Следом за нею, переваливаясь, как утка, дефилировала Ганна в рыжеватом чепце и красном халате. Она была слишком велика и потому ввалиться в чье-нибудь купе не могла, но иногда на повороте поезда чуть ли не срывала зеленые занавески. Мы все знали, что происходит в дамской комнате. Гас расстилала там брезент, Ганна становилась на него, нависая над раковиной, а Гас протирала ее большой губкой. Этим деянием христианского милосердия она заслужила себе прозвище Слонопротирщица, правда, называли ее так за глаза. Немало времени уходило на то, чтобы высушить Ганну — до многих своих мест сама она не могла дотянуться, и Гас протирала ее полотенцем, с шипением выпуская воздух между зубами, будто грум, успокаивающий нервную лошадь.

Иногда Чарли, Хайни и Виллар проводили время за покером, а если в это время Гас мыла Ганну, они напевали псалом «омой меня, и буду белее снега».[39] Если же они были навеселе, то предпочитали другую версию:

Омой меня в водичке,

В которой мыла беби,

И буду я белее

Побелки на стене.

Ганну это приводило в бешенство, и по пути назад она изливала на шутников поток отборных библейских предостережений. Ей было что сказать из Первого послания Петра о нечистотах, похотях, пьянстве, излишестве в пище и питии, азартных играх и нелепом идолослужении. Но она не гнушалась подтасовки: на самом деле об азартных играх там не было ни слова.[40] Она добавляла это собственного удовольствия ради. Я знал это и вскоре открыл для себя, что в лице Ганны впервые в своей жизни столкнулся с лицемером. В жизни мальчика первое столкновение с лицемерием является (или должно являться) событием более важным, чем первые проявления половой зрелости. Когда Гас укладывала Ганну на специальную нижнюю полку (полка была усилена снизу несколькими штакетинами), Ганна от бешенства была раскалена настолько, что тут же засыпала и начинала храпеть, чуть ли не заглушая шум поезда.

Очень скоро я обнаружил, что жизнь в «Мире чудес» для Талантов — тоска смертная (ни я, ни сонм других обитателей провинциальных городков даже и представить себе такого не могли). Такова незаживающая язва бродячего актерского житья-бытья — оно невыносимо скучно.

Вы только подумайте. Мы давали десять полных представлений в день. У нас был обеденный час в середине дня и еще один свободный час между шестью и семью. Других перерывов не было. В среднем мы играли по пять дней в неделю, а это — пятьдесят представлений. Сезон мы начинали как можно раньше, правда, расшевелить зрителя до середины мая все равно не удавалось. Но зато потом до конца октября мы на месте не сидели — давали представления всюду и везде. Скоро я перестал интересоваться названиями городков, куда мы заезжали, и, как и Виллар, называл их все Тыквенными центрами. Неудивительно, что Таланты скучали. Неудивительно, что, когда вы слушали речи Чарли, у вас возникало впечатление, что думает он о чем-то другом.

Из всех не скучал только профессор Спенсер. Он был порядочный человек и не мог предаваться скуке, поскольку его физический недостаток требовал от него постоянных импровизаций в повседневной жизни. Например, ему нужна была помощь, когда он ходил в донникер, и большинство из нас не отказывали ему, но если бы он всегда не был веселым и чистым, то и охотников бы не нашлось. Он предложил давать мне уроки, потому что, по его словам, стыдно было бросать учебу в моем возрасте. Он учил меня письму и арифметике и очень много — географии. Ему единственному из всех нас необходимо было знать, где мы находимся, каково население городка, как зовут мэра и все другие подробности, которые он записывал на доске, — это было частью его номера. Он был мне хорошим другом, этот профессор Спенсер. Кстати, именно он убедил Виллара учить меня магии.

Виллару не было никакого интереса учить меня; он вообще ничего не желал для меня делать. Я был ему нужен, но я был для него головной болью. Никогда не встречал такого законченного и безотчетного себялюбца, а эти слова многого стоят в устах человека, который всю свою жизнь провел в театрах да балаганах. Но профессор Спенсер пилил Виллара, пока тот не согласился (ни стыдом, ни страхом, ни лестью заставить Виллара сделать что-нибудь было невозможно, но если его пилить, он становился податлив) и не начал показывать мне кой-какие трюки с картами и монетками. Наверно, если бы не его уроки, я бы со временем просто спятил в этом «Мире чудес». И конечно, те навыки лежат в основе всего, что я умею сегодня.

Учитель Виллара, кто бы он ни был, поработал неплохо. Виллар никогда не давал названий хитростям, которым меня учил, да, я уверен, он их и не знал. Но со временем я понял: он научил меня всему, что нужно знать о тасовании, форсировании, ложной тасовке, перекладке, укрытии, перекидке, подмене, мосте,[41] чудесах колоды biseauté[42] — единственно достойной колоды для фокусов. Он научил меня основам работы с монетой — укрытию и передаче, французскому броску, La Pincette, La Coulée[43] и всем другим по-настоящему хорошим фокусам. Идеалом его среди фокусников был Нельсон Даунс,[44] чей незабываемый номер «Мечта бедняка» он видел в театре «Палас» в Нью-Йорке и лучше которого для него, человека с ограниченным воображением, и быть ничего не могло. Вообще-то говоря, когда я впервые увидел Виллара, он и демонстрировал ухудшенный вариант «Мечты бедняка». С моим появлением он почти перестал показывать фокусы, потому что работать с Абдуллой было гораздо проще.

Находясь в Абдулле, я был занят не больше пяти минут в час. Возможность двигаться у меня была сильно ограничена, а производить какие-либо шумы мне было категорически запрещено. Что же мне оставалось? Я учился делать фокусы и часами тренировал в темноте пальцы, прятал монеты в ладони. Именно так я освоил все приемы, заложил основы той репутации, благодаря которой вы и пригласили меня участвовать в вашем фильме. Всячески рекомендую этот метод начинающим фокусникам. Проводите десять часов ежедневно в тесном помещении и занимайтесь все это время только манипуляциями с картами и монетами. Через несколько лет (если только природа не обделила вас в этом отношении, как нашего бедного Рамзи) у вас появится некоторая ловкость, и уж, по меньшей мере, вряд ли вы приобретете главную болезнь плохих фокусников — смотреть на свои руки во время работы. Вот так я и боролся со скукой: постоянно тренировался и сквозь грудь Абдуллы завороженно разглядывал публику и таланты «Мира чудес».

Скука — благодатная почва для ненависти и всевозможных безобразий. В первые месяцы моей балаганной жизни все перипетии такого рода были почти исключительно связаны с превратностями войны. Я ничего не знал о войне, хотя нас, школьников (когда я еще был школьником), просили приносить в школу все имеющиеся в доме кусочки хлоритового сланца — их собирали для каких-то военных целей. Осведомленные мальчишки говорили, что из этих кусочков делают какой-то страшный ядовитый газ. Каждое утро во время молитвы наша учительница упоминала союзные силы и в особенности канадцев. И опять осведомленные говорили, что о местонахождении ее брата Джима всегда можно судить по молитве, которая почти неизменно содержала слова о «наших мальчиках на фронте», а позднее о «наших мальчиках в лагерях для отдыха», а еще позднее о «наших мальчиках в госпиталях». Война в моей жизни имела не большее значение, чем облака над головой, и я обращал на нее ровно столько внимания, сколько обращают на облака. Один раз я увидел на улице Рамзи — он был одет, как я догадался позднее, в солдатскую форму, но тогда я не понял, зачем он так странно вырядился. На улицах мне встречались люди с черными повязками на рукавах, и я спросил отца, что это значит, но не помню, что он мне ответил.

Что до «Мира чудес», то временами казалось, война вот-вот не оставит от нашего балагана даже воспоминаний. Единственным источником музыки в парках развлечений, где мы выступали, были карусели. Карусельные каллиопы играли мелодии с больших стальных дисков, перфорированных прямоугольными отверстиями. Каллиопа работает по тому же принципу, что и механическое пианино, с той лишь разницей, что она гораздо долговечнее и барабаны в ней вращались не под воздействием пружины, а вручную. Музыка эта по большей части была такой, что ассоциируется у нас с каруселями. Кто ее писал? Наверное, итальянцы, потому что она всегда была мягкой, замысловато-мелодичной, за исключением одной новой мелодии, которую Стив — тот парень, что крутил эту штуку — приобрел, чтобы придать аттракциону более современное звучание. Я говорю об американской военной песне этого крикливого типа, — как его: Коэн? — а называлась она «Там, за океаном!».[45] На каллиопе и в темпе карусели она звучала не очень воинственно, но все ее узнавали, и время от времени какой-нибудь канадский остряк начинал громко петь от начала и до последних строк:

Мы не кончим,

Пока она не кончится

Там, за океаном!

Услышав это, Ганна приходила в ярость, потому что была пламенной американской патриоткой и считала, что война началась в семнадцатом году, когда в нее вступили Соединенные Штаты. Дарки были канадцами, но не такими тактичными, какими обычно бывают канадцы по отношению к американским братьям. Я помню, как однажды в сентябре восемнадцатого, когда Таланты в раздевалке поспешно поглощали свой обед, Эм Дарк рассказала анекдот (а надо сказать, что анекдоты были совсем не в ее характере): «Мне вчера вот рассказали. Один парень спрашивает у другого: ты, мол, знаешь, почему американских солдат называют „пончики“? А другой отвечает: Не. А почему? А первый тогда говорит: Потому что их ждали в четырнадцатом году, а подошли они только в семнадцатом. Ну, сообразили? Подойти — так о тесте говорят, когда оно…» — но закончить объяснение анекдота ей не удалось, потому что Ганна швырнула в нее сэндвич, сказав, что он уже подошел, что ее тошнит от неблагодарности людишек, живущих в какой-то занюханной стране на лесных задворках, где им к тому же до сих пор приходится платить налоги английскому королю, и неужели Эмме не приходилось слышать об Аргонском лесе,[46] где американцы проливают кровь ведрами, и что Эмма думает — поставили бы они фрицев на колени, если бы там воевали одни тупоголовые англичане и французы? Вот когда дошло до американской действенности и американского мужества — тогда дело другое.

Ответить у Эммы не было возможности, потому что на Ганну тут же набросились Сонненфелс и Хайни Байер, которые были до мозга костей убеждены, что Германию чудовищно оболгали и все валят напраслину на фатерлянд без всякой на то причины, и что хотя они такие же добропорядочные американцы, как и все вокруг, но они дьявольски от всего этого устали и надеются, что немецкая армия объяснит Першингу, что такое настоящая действенность. Чарли попытался их успокоить, сказав, что всем, мол, известно: война подстроена, и что единственно, кому она нужна, так это денежным мешкам. Он совершил ошибку, потому что Сонни и Хайни напустились на него; они сказали, что им, мол, прекрасно известно, почему он так любит Канаду, а будь они немного помоложе, они бы тоже ввязались в эту драчку, и не станут объяснять, на чьей стороне, но если бы на поле боя они встретили кого-нибудь вроде Чарли, то посадили бы его на цепочку, чтобы показывать вместе с Ранго.

Это противостояние, длившееся несколько недель, было унизительным для Джо Дарка, поскольку Эм приходилось всем объяснять: ее муж не попал в канадскую армию из-за плоскостопия. В ответ на что Ганна презрительно фыркала: мол, чтобы летать на самолете, нужны не ноги, а мозги. Единственный разумный голос подавал профессор Спенсер, который не пропускал ни одной газеты и мыслил очень даже независимо. Он стоял за немедленное прекращение огня и созыв мирной конференции. Но поскольку никто не хотел его слушать, он читал свои лекции мне, и поэтому у меня до сих пор довольно туманные представления о причинах и методах ведения той войны. Ганна раздобыла где-то звездно-полосатый[47] и установила его на своих мостках. Она сказала, что у нее от этого поднимается настроение.

Причины всей этой грызни коренились в скуке. Скука, глупость и патриотизм, в особенности если их соединить, — это три величайших зла, известных нашему миру. Но наихудшим и самым долговечным источником раздоров служило завершающее представление в каждом из городков. Мы называли его «Последняя смена».

Считалось, что Последняя смена должна быть живее остальных девяти представлений этого дня. Ярмарка подходила к концу, все серьезные дела, как, например, конкурсы вышивки и животноводства, завершились, большинство стариков разошлись по домам, остались молодые люди со своими девушками и городские шутники. Вот тогда-то истинный, старинный балаганный дух и спускался на «Мир чудес» Уонлесса, но, конечно же, на всех он действовал по-разному. Снаружи каллиопа играла свою любимую мелодию — «Вальс бедной бабочки». Видимо, втайне от Гас, парень, заведовавший кошачьим тиром, внедрил у себя обманку, и в результате деревенские ухажеры, пытавшиеся выиграть пупсика для девушки своего сердца, бросая бейсбольные мячики, обнаруживали, что набитые опилками котята не падают с подставки. Эта ярмарка оказалась более низкопробной, более жульнической, чем планировал местный организационный комитет, но всегда находилась молодежь, которой именно это и нравилось.

На приманке Чарли позволял себе импровизации. Когда Дзовени жонглировал своими пестрыми булавами, Чарли якобы вполголоса (на самом деле слова его были слышны далеко) говорил: «Что, неплохо? Он хоть и мал, да удал. Тут и любой мал будет, коли его процедить через шелковый платок!» Молодые франты на это принимались ржать, а их девушки настойчиво требовали, чтобы им объяснили, что здесь смешного. Зитта, показывая своих змей, многозначительно засовывала старую кобру себе между ног головой вперед, и тогда Чарли переходил на шепот: «Ну, так как, ребятки, никто из вас не хочет побыть змейкой?»

В шатре, уже во время представления, Чарли рекомендовал молодым людям брать пример с Сонненфелса, чтобы не было отбоя от девушек и чтобы не осрамиться, когда дойдет до дела. А когда наступала очередь Андро, Чарли обводил публику сальным взглядом и говорил: «Перед вами единственный парень в мире, который, проснувшись утром, радуется тому, что рядом с ним он сам». Особое удовольствие доставляло ему мучить Ганну. Вообще-то она сама говорила за себя, но после ее громогласных заявлений о преданности Господу Иисусу Христу, Чарли низенько наклонялся и говорил многозначительным шепотом: «Она двадцать лет не видела своего туза пик». Взрыв смеха приводил Ганну в ярость, хотя смысл сказанного до нее никогда не доходил. Но она, конечно, понимала, что говорится что-то грязное. Сколько бы она ни жаловалась Гас и сколько бы Гас ни выговаривала брату, дух балагана всегда одерживал верх над Чарли. Да и Гас была не вполне искренна, делая нагоняй Чарли: ее устраивало все, что нравилось зрителям.

Ганна попыталась бить противника его же оружием. Она часто сообщала всем обитателям нашего вагона, что, по ее мнению, эти современные ребятки совсем и не такие уж безнадежные и если только дать им шанс, то никакой этот секс и все такое им не нужно. Конечно, им хочется повеселиться, и она знает, как их повеселить. Она, как и все остальные, ничуть не против веселья, но что за веселье во всех этих непристойностях и грязи. И она принималась веселить их на свой лад.

«В вашей Библии, мальчики и девочки, много веселого, — вопила она. — Вы этого не знали? Думали, что Книга Господа — сплошная серьезность? Вы просто не читали ее с Благотворительной Душой, вот и все. Ну-ка, подойдите поближе! Все подходите! Кто мне скажет, почему вы бы не стали утолять жажду из первой реки в Эдеме? Не стесняйтесь, вы же знаете. Конечно, знаете. Просто вы слишком скромны. Почему вы не утоляете жажду из первой реки Эдема? Потому что это Писон, вот почему. Не верите — откройте Бытие, глава вторая, стих одиннадцать».[48] После этого она разражалась хриплым смехом.

Она могла наставить указующий перст — а с ее-то рукой наставлять указующий перст было делом нелегким — на Дзовени и разразиться громогласной тирадой: «Вы говорите, что он маленький? Да ведь он настоящий Голиаф в сравнении с самым маленьким человеком из Библии. А кто это был? Ну-ка, скажите мне, кто это был? Это был Вилдад Савхеянин,[49] Иов, глава вторая, стих одиннадцать. Ну, видите, Благотворительная Душа найдет смешное даже в утешителях Иова.[50] Ну, никто из вас до этого сам ни за что бы не додумался, да?» И опять этот ее жуткий приступ смеха.

Чувства комического у Ганны не было ни на грош. Хохотать над собственными шутками опасно, но даже если иначе никак, начинать смеяться первым не рекомендуется. Хохочущие толстяки — зрелище, скажем прямо, не для слабонервных. А смеющаяся Ганна могла заменить собой весь «Мир чудес». Смех из себя ей приходилось буквально выдавливать, ведь если месяц за месяцем твердишь, что единственный человек в Ветхом Завете, не имевший родителей, был Иисус, потому что он сын Навин,[51] эта шутка приедается даже автору. Поэтому она изображала смех шипящими, сдавленными всхлипами, а лицо ее при этом покрывалось отвратительными красными пятнами, проступавшими поверх розовой косметики. Ее жировые складки угрожающе сотрясались, огромный живот вздымался и дрожал, когда она всасывала в себя воздух, а если иногда она пробовала стукнуть себя по бедру, то при этом раздавался какой-то влажный шлепок. Толстухам не следует шутить — их достоинство в плоти, а не в уме. Толстухам не следует смеяться; максимум, что они могут себе позволить, не подвергая серьезной опасности свои дыхательную и сосудистую системы, — это улыбка. Но Ганна к доводам разума не прислушивалась. Она вознамерилась с помощью чистой шутки загнать непристойности назад в их мерзкую нору, и буде она ущерблена на этой стезе, то раны свои понесет как знак доблести.

Иногда ей сопутствовала обнадеживающая мера успеха. Среди зрителей нередко попадался какой-нибудь молодой человек серьезного, религиозного склада, а сопровождала его обычно девушка, на которой просто написано было, что она — дочь проповедника. Если шутки Чарли доходили до них, такие парочки испытывали смущение. Еще больше они смущались, когда Ранго по тайному сигналу Хайни покидал свой якобы ресторанный столик и мочился в углу, а Хайни тем временем изображал смятенного официанта. Но из духа солидарности, который существует между религиозными людьми, как он существует между ничтожествами и мошенниками, они признавали Ганну благостным авторитетом, а потому смеялись вместе с ней и вдохновляли ее на новые словесные эскапады. Для них она приберегала лучшее. «Ну-ка, скажите-ка мне, кто в Библии прародитель всех невеж? Да знаете вы! Сто раз читали об этом. Сдаетесь? Тогда слушайте меня: Родил Ной… Хама. Что, вам такое и в голову не приходило? Нет? Не приходило? Это Бытие, глава пятая, стих тридцать два».

Когда появлялась одна из таких парочек явно не от мира сего, Ганна с радостью выделяла их из толпы и предъявляла остальным как людей, наделенных уникальным чувством юмора. «А-а-а, я вас вижу, — принималась кричать она. — Мы снова в райском саду. Только беды тут жди не от яблочка на дереве, а от этой парочки на земле». Она указывала на них, а они краснели, смеялись, благодарные за то, что им приписали греховные наклонности, тогда как у них и в мыслях ничего подобного не было.

За все это Ганна платила высокую цену. После большого субботнего представления она, исчерпав весь свой запас библейских загадок, была как выжатый лимон, и даже на ритуальное омовение сил у нее не оставалось. Но потела она так, что весь шатер мог пропахнуть мокрым кукурузным крахмалом от ее влажного тела, словно огромным детским пудингом, и мытье становилось необходимостью, поскольку в противном случае не миновать было бы раздражения кожи.

Ее поведение в таких ситуациях бесило Виллара до безумия. Он стоял около Абдуллы, и я слышал, как он ругается — однообразно, но все злобней и злобней. Хуже всего было то, что в случае мало-мальского успеха она ни за что не желала останавливаться и, даже когда зрители переходили к Абдулле, продолжала на менее высоких тонах, обращаясь к немногим задержавшимся около нее в надежде услышать новые примеры библейского юмора. Во время Последней смены Виллар обычно позволял троим — а не одному, как на остальных представлениях, — зрителям играть с Абдуллой и хотел, чтобы их никто не отвлекал. Он ненавидел Ганну, а я, наблюдая, так сказать, с главенствующей высоты, быстро пришел к заключению, что и Ганна его ненавидит.

Южное Онтарио в те времена изобиловало местечками, где религиозные молодые люди были отнюдь не в диковинку, и Ганна в таких городках не ограничивала себя краткой речью, в которой прощалась со зрителями до следующего года, — она просила их спеть вместе с нею прощальный гимн. «Да пребудет с вами Бог до нашей новой встречи»,[52] — начинала она своим тонким пронзительным голосом на одной ноте, словно скрипичная струна, которую заставила звучать неумелая рука. И неизменно находились такие, кто начинал ей подпевать — из религиозного рвения или просто из любви к пению. Одного куплета всегда оказывалось недостаточно. Тут в дело как можно решительнее вмешивался Чарли: «А теперь, дамы и господа, прошу любить и жаловать — наш маг и кудесник месье Виллар и его игральный автомат Абдулла, которых уже в этом сезоне ждет нью-йоркский „Палас“». Но Ганна лишь еще сильнее надрывала глотку, а потом замедляла темп, и тогда почти все в шатре начинали ей подвывать:

Да пребудет с вами Бог до нашей новой встречи;

Стяг любви над головой высоко держите,

Смерти призрак от себя прочь гоните.

Да пребудет с вами Бог до нашей новой встречи.

А потом припев — все в один голос. Это был гимн ненависти, и Виллар отвечал на него такой ненавистью, какую мне редко доводилось видеть.

Что до меня, то я был всего лишь ребенком и имел ограниченный опыт ненависти, но, насколько это было возможно и со всей доступной мне силой духа, я ненавидел их обоих. Ненависть и горечь становились моими родными стихиями.

Айзенгрим превосходно чувствовал, когда и где нужно ставить точку, и в этом месте своего рассказа он поднялся, чтобы отправиться спать. Мы тоже поднялись, и он торжественно обошел всех, пожимая нам руки на европейский манер. Линд и Кингховн при этом даже поклонились, а когда Магнус повернулся, чтобы напоследок кивнуть нам от двери, они поклонились еще раз.

— Так почему же мы оказываем ему знаки внимания, словно особе королевских кровей, тогда как он сам заявил, что в течение многих лет был Никем? — риторически поинтересовался Инджестри, когда мы снова расселись по местам. — Потому что нет ни малейших сомнений: сегодня он уже не Никто. Он теперь почти до невыносимости — Некто. Так что же, мы встаем, улыбаемся и кланяемся из чувства жалости? Что же, мы пытаемся убедить его, что не сомневаемся: он — такая же личность, как и мы, хотим дать компенсацию человеку, которому жестоко отказывали в праве быть личностью? Безусловно, нет. Мы заискиваем перед ним, ходим перед ним на задних лапках, потому что ничего не можем с этим поделать. Почему? Рамзи, вы знаете, почему?

— Нет, — сказал я. — Не знаю, и меня это не очень беспокоит. Мне, в общем-то, его королевские замашки даже нравятся. Он может спуститься со своего насеста, когда сочтет нужным. Может быть, мы так себя ведем потому, что знаем: он не воспринимает это всерьез. Это часть игры. Если бы он настаивал, то мы бы взбунтовались.

— А если бы вы взбунтовались, то увидели бы совсем другую сторону его натуры, — сказала Лизл.

— А вы, я вижу, ему подыгрываете, — сказал Инджестри. — Встаете, когда Его Самовлюбленное Величество изволит покидать нашу компанию. Но хозяйка-то здесь вы, а мы — ваши гости. Ну, объясните мне, почему вы это делаете?

— Потому что я толком не знаю, кто он такой на самом деле, — ответила Лизл.

— Вы не верите тому, что он нам рассказывает?

— Верю. Я думаю, в его жизни наступило время, когда он испытывает потребность выговориться. Он не первый, с кем это случилось. То же самое желание ежегодно вызывает к жизни сотни плохих автобиографий. Я думаю, он старается быть максимально честным. Надеюсь, когда он закончит свой рассказ, — если только он его закончит, — я буду знать гораздо больше. Но может быть, и тогда я не получу ответа.

— Не понимаю. Вы надеетесь, он расскажет свою историю до конца, но не уверены, что, даже выслушав ее, будете знать, кто он такой, хотя и не сомневаетесь, что он старается быть честным. Что это за тайна такая?

— А кто такой каждый из нас? Для меня он такой, каким я его вижу. Факты биографии способны кое-что дать, но они не объясняют, кто мы. Вы женаты, мистер Инджестри?

— Вообще-то нет.

— То, как вы строите ваши ответы, говорит само за себя. Но будь вы женаты… Как вы думаете, была бы для вас ваша жена такой же, какой она была бы для своих подружек и друзей, для своего доктора, адвоката, парикмахера? Конечно нет. Для вас она была бы особенной, и вы считали бы, что такая она и есть. Я так еще и не знаю, кто для меня Магнус, хотя мы уже не первый год деловые партнеры и близкие друзья. Если бы я была из тех женщин, чье призвание — быть любовницами, я бы стала его любовницей, но меня никогда не привлекала эта роль. Для этого я слишком богата. Любовница может иметь доход, ценности, но никогда — состояние. Не могу я сказать, что мы были любовниками, потому что это грязноватое словечко люди используют для тех случаев, когда, не вступая в брак, имеют с кем-то достаточно регулярные половые сношения. Но у меня с Магнусом было много восхитительных ночей и много великолепных дней. И я все еще не знаю, кто он для меня. Если ублажение его страстишки к королевскому обхождению поможет мне прийти к какому-нибудь выводу, то я ничуть не возражаю.

— А вы что думаете, Рамзи? Он все время говорит, что вы были его первым учителем магии. Значит, вы знакомы с ним с его детства? Тогда вы должны точно знать, что он собой представляет.

— Я, можно сказать, присутствовал при его рождении. Но разве это имеет какое-то значение? Ребенок — это семя. Но что из него вырастет — клен или сорняк? Кто это может знать? Все матери считают, что из их детей повырастают клены, но сорняки на этой земле никогда не переводились. Я не собираюсь делать вид, будто считаю, что, зная кого-то ребенком, можно определить, каким он станет в зрелости. Но вот что я могу вам сказать: он отпускает шутки по поводу тех уроков, что я ему давал, когда он был ребенком. Но тогда-то он вовсе не считал их смешными. У него был необыкновенный дар — он делал то, что я не мог делать вовсе или делал с невероятным трудом. Во время наших уроков он был крайне серьезен, и на то были основания. Я имел возможность читать книги, а он — нет. Я думаю, это может пролить свет на его рассказ о «Мире чудес», который он выставляет в шутливом виде. Но я абсолютно уверен, что в то время ни о каких шутках речи не шло.

— Я уверен, он не шутил, когда говорил о ненависти, — сказал Линд. — Рассказывая о «Мире чудес», он был забавен, ироничен — назовите это как хотите. Мы все знаем, почему люди иногда напускают на себя такое. Если мы в шутливых тонах рассказываем об испытаниях, которые выпали на нашу долю, то мы словно бы говорим: «Видите, что мне довелось пережить? А теперь я отношусь к этому как к шутке. Видите, какой я сильный человек, а спросите-ка себя: смогли бы вы перенести то, что перенес я?» Но когда он говорил о ненависти, шутливый тон исчез.

— Не согласен, — сказал Инджестри. — Я думаю, представляя прошлое в шутливом свете, мы делаем вид, что на самом деле оно не было таким уж важным. Может быть, мы таким образом скрываем его ужас. Мы содрогаемся, слыша о произошедшей вчера авиакатастрофе, в которой погибли семьдесят человек. Но когда речь заходит об ужасах, более удаленных во времени, мы реагируем менее эмоционально. Что такое сегодня атака легкой бригады?[53] Мы вспоминаем о ней как об ошибке военных и используем ее как дубинку для битья военачальников, которые, по убеждению общества, склонны к совершению ошибок. Это событие вдохновило стихотворение Теннисона,[54] которое претит нам, сегодняшним, своим возвышенным тоном, воспевающим бездумное подчинение. Мы зубоскалим об этом историческом факте и об этой поэтической поделке. Но разве кто-нибудь думает о тех молодых людях, которые шли в атаку? Разве кто-нибудь дает себе труд представить, что они чувствовали, мчась навстречу смерти? Такова судьба прошлого — оно становится пищей для юмора.

— Что-то в этом, пожалуй, есть, — задумчиво проговорил Линд. — Да, что-то есть. Шутка принижает ужасы, делает их малозначительными. А для чего? Не для того ли, чтобы на нас обрушивались новые ужасы? Не для того ли, чтобы мы ничему не могли научиться? Я никогда не пылал любовью к шуткам. Теперь я начинаю задавать себе вопрос — не есть ли они зло?

— Ерунда это, Юрген, — сказал Инджестри. — Я говорил только об одной стороне юмора. Он абсолютно необходим в жизни. Это одно из достижений цивилизации. Без юмора человечество не было бы человечеством.

— Я знаю, что англичане особо ценят юмор, — сказал Линд. — У них очень тонкое чувство юмора, и они нередко считают его лучшим в мире, как и свой мармелад. А это напоминает мне, что во время Первой мировой войны англичане шли в атаку с криком «Мармелад!», причем кричали они шутливо-воинственными голосами, словно издавали какой-то героический боевой клич. Немцы никак не могли привыкнуть к этим крикам. Они тщетно ломали голову над этой загадкой. Потому что, понимаете ли, немец не может себе представить, как это во время сражения у человека может возникнуть желание шутить. Но я думаю, что англичане за этим просто прятали свой ужас — так они меньше чувствовали дыхание смерти. И опять юмор в первую голову являл собой зло. Если бы они видели ситуацию в истинном свете, то, возможно, не шли бы в атаку. А это было бы не так уж и плохо.

— Давайте не будем теоретизировать по поводу юмора, Юрген, — сказал Инджестри. — Это занятие абсолютно бесплодное, и я не знаю ничего скучнее, чем разговор на эту тему.

— Теперь моя очередь не соглашаться, — сказал я. — Вся эта болтовня о том, что юмор невозможно объяснить и даже говорить о нем бессмысленно, — один из величайших обманов. Я в последнее время много размышлял о дьяволе и в этой связи задавал себе вопрос: уж не является ли юмор одним из самых блестящих дьявольских изобретений? Что вы сейчас говорили о юморе? Что он ослабляет ужасы прошлого, скрывает ужасы настоящего и тем самым искажает наше зрение и, вероятно, не позволяет нам узнать то, что мы должны знать. Кто от этого выигрывает? Уж конечно, не человечество. Только дьявол мог изобрести такую тонкую штуку и убедить человечество ценить ее.

— Нет, Рамзи! Нет-нет-нет! — сказала Лизл. — На тебя нашло твое теологическое затмение. Я уже несколько дней за тобой наблюдаю — ты хандришь, как это случается, только когда ты затачиваешь один из своих самодельных теологических топоров. Юмор не только скрывает правду — не менее часто он и указывает на нее. Вы никогда не слышали такую еврейскую легенду — кажется, она рассказана в Талмуде? Во время творения Господь продемонстрировал свой шедевр — Человека — Небесному воинству, и только дьяволу не хватило такта: он отпустил шутку по поводу этого создания. Поэтому-то он и был изгнан с Небес, а вместе с ним и все те ангелы, которые не смогли сдержать смеха. И тогда они учредили ад — своеобразный клуб шутников, и этим настолько осложнили жизнь во вселенной, что нередко даже Бог оказывался в тупике.

— Нет, — сказал я. — Я такого никогда не слышал, а поскольку легенды — моя специальность, я в эту не верю. Черта лысого Талмуд. Подозреваю, что ты просто на ходу ее сочинила.

Лизл смеялась громко и долго. Она пододвинула ко мне бутылку бренди.

— Ты почти такой же умный, как я, и за это я тебя люблю, Данстан Рамзи, — сказала она.

— Старая или новая, но это очень хорошая легенда, — сказал Инджестри. — Потому что одна из загадок религии — отсутствие юмора. Ни грана юмора. Что положено в основу нашей веры, если только у нас есть вера? Библия. А в Библии есть всего одна шутка, да и та — непритязательный каламбур, приписываемый Христу: он якобы сказал Петру, что тот есть камень, на котором будет основана Церковь.[55] Вполне возможно, это поздняя интерполяция, сделанная каким-нибудь из отцов церкви, решившим, что это очень комично. Но вообще-то монотеизм не оставляет места для шуток, и довольно долго я считал, что его беда именно в этом. Монотеизм слишком чванлив для того мира, в котором мы оказались. Что мы слышали сегодня? Многословный рассказ о том, как Счастливая Ганна пыталась выжимать шутки из Библии в надежде привлечь нескольких молодых людей, переполненных жаждой жизни. Отвратительные каламбуры. Все равно что духи без запаха. А вот дьявол, когда литература берется его изображать, так и сыплет превосходными шутками, и мы не можем противиться его обаянию, потому что он и его шутки исполнены глубокого смысла. Перефразируя старую поговорку, я бы сказал: если бы дьявола не было, пришлось бы нам его выдумать. Он — единственное объяснение тех невыносимых двусмысленностей, с которыми мы сталкиваемся в жизни. Выпьем за дьявола!

Он поднял свой стакан, но под этот тост выпили только он и Лизл. Кингховн, который весь вечер не выпускал стакана с бренди из рук, почти спал. Линд размышлял о чем-то, и на его лице не появилось ни тени улыбки. Что же до меня, то я просто никак не мог выпить под такой тост, да еще и предложенный в таком запале. Инджестри был недоволен.

— Вы не пьете, — сказал он.

— Может быть, я выпью позднее, когда осмыслю то, что услышал, — сказал Линд. — В англоязычном мире не модны тосты в адрес конкретных лиц. Их провозглашают только на официальных мероприятиях — такова непременная часть идиотизма благопристойности. А у нас, скандинавов, одна нога все еще в царстве Одина,[56] и если мы провозглашаем тост, то делаем это очень серьезно. Если я пью за дьявола, я хочу быть абсолютно серьезным.

— Не знаю, стоит ли мне это говорить, Роланд, — сказал я. — Но лучше бы вам этого не делать. Я вполне согласен с тем, что дьявол — большой шутник, но не думаю, что кто-то получил удовольствие, став объектом его шутки. Вы, скажем так, довольно легкомысленно привлекли к себе его внимание… это было чертовски глупо, если уж хотите откровенно. Зря вы так, право слово.

— Вы хотите сказать, он что-нибудь со мной сделает? Думаете, я теперь обречен? Знаете, меня всегда интересовала судьба обреченного. Что, по-вашему, меня ждет? Автокатастрофа? Потеря работы? А может, жуткая смерть?

— Кто я такой, чтобы знать Божественный промысел? — сказал я. — Но если бы я был дьяволом, — каковым, слава Богу, я не являюсь, — я бы испытал ваше чувство юмора одной-двумя шутками. Нет, я не думаю, что вы обречены.

— Вы хотите сказать, что я для этого слишком мелкая рыбешка? — спросил Инджестри. Он улыбался, но ему не по душе был мой серьезный тон, и он напрашивался на оскорбление. К счастью, проснулся Кингховн — речь его была не очень разборчива, но мысли переполняли его.

— Вы все спятили, — закричал он. — В Библии нет юмора? Прекрасно. К чертям Библию. У нас есть сценарий, который нам предложил Айзенгрим. Снимайте подтекст. Я вам покажу, где там юмор. Вот эта толстуха — камера заглянет в донникер, чтобы вы увидели, как она там тужится или как ее ополаскивает Гас. Я покажу, как она визгливым голосом выкрикивает свои тошнотворные шутки, как все грязнее и грязнее становится тем временем Последняя смена. И вот здесь-то вы и услышите смех зрителей. Вы все помешались на словах. Что такое слова? Начитались умники книг и пердят — вот что такое слова. Дайте мне какую-нибудь вещь. Дайте мне ее внешний вид, и я покажу вам, как ее нужно снимать, так что реальность будет рождаться прямо у вас на глазах. Дьявол? Чушь! Бог? Чушь! Дайте мне эту Толстуху, и я сниму ее так, что все увидят: она — творение дьявола, а потом я сниму ее по-другому, и вы будете уверены: она — творение Божье! Свет! Вот что самое главное. Свет! А кто его понимает? Я понимаю.

Линд и Инджестри решили, что его пора уложить в постель. Пока они волокли его вниз по длинной лестнице, ведущей в Зоргенфрей, он кричал:

— Свет! Да будет свет! Кто это сказал? Это сказал я!

8

Работа над картиной близилась к завершению. Фильм «Un Hommage à Robert-Houdin» был отснят практически целиком, кроме нескольких специальных сцен; оставалось только поставить ряд эпизодов за кулисами — актер, играющий роль сына и ассистента Айзенгрима, помогает магу облачиться в одеяние-обманку; ассистенты молча и деловито выполняют свою работу, пока великий волшебник на сцене демонстрирует поразительные номера; мадам Робер-Гуден укутывает в мягкие полотнища драгоценные и хрупкие автоматы; сынок-ассистент аккуратно укладывает дюжину голубков, или трех кроликов, или даже пару уток в объем, который, казалось бы, не может их вместить; некий общий план всей этой удивительно эффективной системы, благодаря которой становятся возможны вещи, противоречащие нашим представлениям и всем законам физики. Поэтому в тот вечер Айзенгрим вел свой рассказ чуть быстрее обычного.

— Мой хронологический отчет о семи годах, проведенных мною в качестве начинки Абдуллы, был бы вам не интересен, — сказал он. — Да я и сам не смог бы предоставить вам такой отчет. В балагане все время что-нибудь происходило, но значение имели всего два или три события. Мы все время переезжали из одного городка в другой и видели новые места, но на самом деле мы не видели ничего. Мы привносили разнообразие и атмосферу сказки в жизнь тысяч обитателей канадской глубинки, но наша собственная жизнь была невыносимо скучна. Мы из кожи вон лезли, отслеживая умонастроения Простофили и пытаясь подгонять нашу продукцию под его потребности, но никогда наши мозги не были задействованы сколь-нибудь серьезно.

Что касается Сонненфелса, Молцы и бедного старого профессора Спенсера, то они другой жизни не знали и на какие-либо перемены рассчитывать не могли. Первые двое поддерживали себя на плаву, вынашивая какую-то изощренную и неисчерпаемую личную обиду — она была у них общей и не поддавалась ни малейшей конкретизации; Спенсер держался за всякие вымороченные экономические теории и, получи он такую возможность, заговорил бы вас до полусмерти, рассуждая о биметаллизме или социальном кредите. Толстуха наша вела нескончаемую войну против похабщины и атеизма; того, что она толстая, ей было мало, и это, видимо, свидетельствует о некой духовной или умственной жизни, происходившей в ней. Я видел, как угасают надежды бедной Эм Дарк, поскольку Джо все убедительнее демонстрировал свою неспособность научиться чему-нибудь и таким образом избавить их от балаганной жизни. Зитта не прекращала поисков жениха, но если вы не сидите на одном месте, захомутать какого-нибудь простачка довольно затруднительно; денег ей накопить так и не удавалось, потому что много приходилось тратить на новых здоровых змей. Она заарканила бы и Чарли, но тот предпочитал что-нибудь помоложе, да и Гас была начеку — ух, берегитесь интриганки. Уродство Дзовени держало его покрепче любой тюрьмы. К тому же он не был чистым лилипутом, потому что у лилипута правильные пропорции, а Дзовени имел хотя и маленький, но все же заметный горб. Он был мрачноватым и, не сомневаюсь, глубоко несчастным парнишкой. Хайни Байер бог знает сколько лет провел с Ранго, а потому сам больше походил на обезьяну, чем на человека; они отнюдь не способствовали проявлению друг в друге лучших качеств.

Как и многие обезьяны, Ранго часто мастурбировал, и когда Счастливая Ганна выражала в связи с этим свое недовольство, Хайни со смехом выдавливал из себя: «Это же естественно, разве нет?» — и подуськивал Ранго к сему действу во время Последней смены, чтобы видели молодые люди. И тогда Ганна кричала на весь шатер: «А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в меня,[57] тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской». Но юные зрители, вероятно, не были верующими в том смысле, в каком об этом говорит евангельский текст, потому что во все глаза смотрели на Ранго — кто ухмыляясь, кто со стыдливым любопытством, а некоторые девушки явно не понимали, что происходит. Гас пыталась пресечь это, но даже у Гас не было рычагов воздействия на Ранго, она разве что могла снять его с представления, но он был слишком хорошей приманкой для зрителей. Ганна решила, что Ранго — что-то вроде нераскаявшегося грешника, и стала читать в связи с этим пространные проповеди. Она пророчила, что Ранго сойдет с ума, если только у него для этого хватит мозгов. Но Ранго так и умер нераскаявшимся.

А на мой взгляд, весь «Мир чудес» Уонлесса был нераскаявшимся грешником. Неужели Христос умер ради них? — спрашивал я себя, сидя в скорлупе Абдуллы. В конечном счете я пришел к выводу, что нет, не ради них. Теперь я думаю, что ошибался тогда, но не забывайте: я ведь начал размышлять на эту тему, когда мне едва исполнилось десять лет и я был бесконечно несчастен. Я жил в мире, который казался мне грязным, с какой стороны ни посмотри; я сформировался в мире, где было мало любви, но много суеты вокруг добродетели. Правда, никакой добродетели я там не видел и не чувствовал.

Тут Айзенгрима прервал Линд.

— Извините, что вмешиваюсь, — сказал он, — но вы были с нами предельно откровенны, и мой вопрос порожден не праздным любопытством, а искренним участием. Вы ступили на стезю бродячего актера, потому что Виллар изнасиловал вас. Больше таких случаев не было?

— Было. И немало. Не стану делать вид, будто я дал вам более или менее полное представление о Вилларе. Я думаю, такие люди — редкость. Я прекрасно знаю, что гомосексуализм не исключает своеобразной любви, но у Виллара все ограничивалось каким-то извращенным импульсом, совершенно не замутненным ни привязанностью, ни участием — разве что к самому себе. Не реже чем раз в неделю мы повторяли то, первое, действо. Для этого нужно было находить подходящие места, а происходило все быстро и обычно молча, если не считать моих редких всхлипов и каких-то звуков, издаваемых Вилларом и — как это ни странно — тоже похожих на всхлипы.

— И вы никогда не протестовали, никому не жаловались?

— Я был ребенком. Я сердцем чувствовал: то, что делает со мной Виллар, очень нехорошо, а он не упускал случая напомнить, что вся вина лежит на мне. Он мне говорил, что если я хоть словечком обмолвлюсь об этом кому-нибудь, то немедленно окажусь в руках закона. А как поступит закон с мальчиком, который делает то, что делаю я? На снисхождение мне рассчитывать не приходится. Когда я как-то набрался мужества и спросил, как поступит закон с ним, он ответил, что закону до него не добраться. Что, мол, у него, у Виллара, повсюду в верхах свои люди.

— Неужели вы верили в это?

— Господи ты боже мой, как вам повезло родиться в хороших семьях и в хороших местах! Вы даже не сомневаетесь, что полицейский — ваш друг! Рамзи, ты помнишь мой дом?

— Прекрасно помню.

— Настоящий храм любви, да?

— Твоя мать очень тебя любила.

— Моя мать была сумасшедшей. Почему? У Рамзи есть на этот счет отличная теория. Между ними существовала какая-то особая связь. Но для меня она всю жизнь была укором, так как я знал, что виноват в ее сумасшествии. Отец мне говорил, что она сошла с ума во время родов и из-за них. Я родился в тысяча девятьсот восьмом году, когда еще верили во всякие небылицы о деторождении, а особенно в таких местечках, как Дептфорд. То были последние денечки великой легенды о материнской любви. Мол, когда ваша мать рожает вас, в своих страданиях она приближается к самым вратам смерти только для того, чтобы дать жизнь вам. И вам никогда уже с ней не расплатиться за ваше появление на свет. Будь вы самый распослушный, самый любящий сын — этот долг вам не погасить. Как тяжкое бремя всю жизнь несете вы чувство вины перед нею. Боже мой, я до сих пор слышу, как Чарли, стоя на сцене одного из тысяч занюханных эстрадных театриков, под аккомпанемент пианиста дрожащим голосом поет «В монастырском саду»:[58]

М — миллион ее тревог,

А — адвокат твой перед Богом,

М — мудрость, чтобы ты найти опору мог,

А — ангел твой хранитель строгий.

Сложи их и получишь МАМА —

Все в этом слове для меня.

Таким было общепринятое отношение к матерям в то время и в том мире, к которому принадлежал я. Что с этого? А вы представьте себе, каково мне было расти с матерью, которую мой отец каждое утро привязывал на веревку, прежде чем отправиться на лесопилку, где работал бухгалтером. Он уже не был пастором, потому что не мог оставаться священником после ее позора. Что это был за позор? Она дала повод моим однокашникам кричать «Блядница!», когда те проходили мимо нашего дома. Она дала им повод отпускать грязные шутки о блядницах, когда я попадался им на глаза. Вот и все дела. Опозоренный и погубленный дом. А все почему? А потому, что в нем родился я. Вот и все.

Нет, не все. Я говорил, что Виллар, пользуясь мной, вроде бы как всхлипывал. Иногда, всхлипывая, он начинал приговаривать; а приговаривал он вот что: «Ах ты, бляденок!» А когда все заканчивалось, он со словами: «Бляденок! Вот кто ты — настоящий бляденок!» — отпускал мне оглушительную затрещину. На самом деле он не вкладывал в это ничего ругательного. Казалось, это составляет часть его ритуала, его блаженства. Неужели не понимаете? «Блядница» — это то, чем была моя мать и что погубило наш дом, когда родился я. А я был «бляденок». Грязнее меня никого на этом свете не было. И я был Никто. А вы еще спрашиваете, почему я никому не жаловался на то, что со мной дурно обращаются. Да какие у меня были права? Я даже и не догадывался о том, что существуют какие-то «права».

— И что же — все это продолжалось, но никто так ничего и не знал? Даже подозрений ни у кого не возникло? — Линд был бледен. Он принимал этот рассказ очень близко к сердцу. Я даже не подозревал, что в нем столько сострадания.

— Конечно, они знали. Но Виллар проявлял чудеса изобретательности, и у них не было никаких доказательств. Уж нужно было быть совсем слепым и глухим, чтобы не догадываться о том, что происходит, а бродячие актеры знали об извращениях не понаслышке. Они отпускали всякие намеки, и иногда — очень злые. Особенно Сонненфелс и Молца. Хайни и Дзовени считали, что это прекрасный предмет для шуток. Эм Дарк временами выказывала мне сочувствие, но Джо не хотел, чтобы она вмешивалась, когда дело касалось Виллара, потому что Виллар в «Мире чудес» был фигурой влиятельной. Виллар и Чарли были дружками, а если бы Чарли невзлюбил кого из Талантов, то уж он бы нашел способ свести к минимуму его роль в представлении, а тогда и Гас могла прийти к выводу, что нужен какой-нибудь новый Талант.

Кроме того, большинство Талантов смотрели на меня как на черную кошку — не секрет, что бродячие актеры суеверны. В самом начале моей карьеры в «Мире чудес» у меня был жуткий скандал с Молцей из-за того, что я нечаянно передвинул на несколько дюймов его сундук в гардеробной. Профессор Спенсер давал мне урок чистописания, а я расположился на краешке стола. Вдруг неожиданно на меня налетел Молца, выкрикивая что-то неразборчивое, и Спенсеру с трудом удалось его урезонить. Потом Спенсер предупредил меня, чтобы я не прикасался к сундуку — это считается плохим знаком. Когда грузчики привозят его из багажного вагона, они ставят его туда, где он должен находиться, и там он и стоит, пока его снова не отвозят в багажный вагон поезда. Мне пришлось пройти довольно сложный обряд, чтобы прогнать несчастье, а Молца весь день был не в себе.

Актеры очень суеверны. Тот, кто приносит неудачу, может погубить шоу. Некоторые Таланты были уверены, что я приношу неудачу — так проявлялось их отвращение к тому, что я для них воплощал, и к Виллару, которого все они ненавидели.

Одна лишь Толстуха как-то раз напрямик поговорила со мной о том, что я и кто я. Не помню, когда точно это было, но знаю, что в начальный период моего пребывания в «Мире чудес». Наверно, на второй или третий год, когда мне было лет двенадцать-тринадцать. Однажды утром перед первой сменой, когда еще даже каллиопа не начала своих завываний, извещавших о том, что «Мир чудес» и его подданные готовятся к представлению, Счастливая Ганна восседала на своем троне, а я что-то делал с Абдуллой, которого каждый день тщательно проверял на предмет возможных неисправностей.

«Подойди-ка сюда, малыш, — сказала она. — Хочу с тобой потолковать устами к устам, и явно, а не в гаданиях.[59] Тебе это что-нибудь говорит?»

«Это из Чисел», — сказал я.

«Точно, из Чисел. Глава двенадцатая, стих восемь. Ты это откуда знаешь?»

«Просто знаю и все».

«Нет-нет, ты это не просто знаешь. Тебя этому научили. И тебя этому научил тот, кто думал о спасении твоей души. Может, это сделала твоя мама?»

«Мой папа», — сказал я.

«А он не научил тебя десятому стиху из двадцать второй главы Второзакония?»

«Это о нечистом ночью?»[60]

«Точно. Тебя хорошо учили. А он тебя не учил тринадцатому стиху тринадцатой главы Бытия?»

«Не помню».

«О том, что жители Содомские были злы и весьма грешны перед Господом?»

«Не помню».

«Ну уж а тринадцатый из двадцатой Левита ты должен помнить».

«Не помню».

«Прекрасно помнишь! Если кто ляжет с мужчиною, как с женщиною, то оба они сделали мерзость; да будут преданы смерти, кровь их на них».

Я на это ничего не сказал, но мое лицо наверняка меня выдало. Это была одна из самых страшных угроз Виллара: если меня схватят, то непременно повесят. Но перед Толстухой я был нем как рыба.

«Ну, так ты знаешь, о чем это?»

Я прекрасно знал, о чем это. За время, проведенное мною в балагане, я успел немало узнать о том, как мужчины ложатся с женщинами, потому что в дороге Чарли с Вилларом почти ни о чем другом и не говорили. Это было какое-то темное дело; насколько я понимал — какая-то пародия на то действо, которое я вынужденно совершал с Вилларом, и я пришел к выводу, что одно ничуть не лучше другого. Но сейчас я укрылся в убежище, в котором обычно и прячутся дети, — в молчании.

«Ты знаешь, куда это тебя приведет, да? Прямехонько в ад, где червь не умрет, огонь не угаснет».[61]

Я ответил на это гробовым молчанием.

«Тебе здесь не место. Я, конечно, не о балагане говорю. В балагане есть много чего хорошего. Но этот Абдулла! Он настоящий идол, а Виллар и Чарли обманывают добрых людей, которые приходят сюда, чтобы увидеть честное представление, подначивают их преклоняться перед идолом и чуть ли не поклоняться ему, и они не останутся безнаказанными.[62] Вот уж нет! И ты тоже будешь наказан, потому что ты — орудие идола и виновен так же, как они».

«Я всего лишь делаю то, что мне велят», — сумел вставить я.

«Так говорили многие грешники, твердили это до тех пор, когда говорить было уже бесполезно. А эти фокусы! Ты ведь учишь фокусы? Зачем они тебе нужны?»

Тут меня осенило. Я заглянул ей прямо в глаза:

«Я почитаю их за сор, чтобы приобресть Христа».[63]

«Вот это ты правильно сказал, малыш. Главное всегда ставь во главу. Если ты так чувствуешь, может быть, для тебя еще не все потеряно. — Она сидела на своем стуле, чуть наклонясь вперед (больше у нее не получалось) и уперев пухлые ручки в огромные колени, которые во всей красе торчали из-под ее розового комбинезончика. — Я тебе скажу то, что всегда говорю, — продолжала она. — Есть две вещи, к которым ты всегда должен быть готов в этой жизни: бороться за справедливость и каждый день читать Библию. Я борец. Всегда была борцом. Могучим воином Господа. И ты видел, как я в поезде читаю мою старую Библию, которая так обветшала и захватана, что мне говорят: „Какой позор! Почему бы вам не купить себе новый экземпляр Слова Божьего?“ А я отвечаю: „Мне дорога эта старая Библия, потому что она была со мной в радостях и горестях, и то, что вам кажется похожим на грязь, для меня — следы любви и почитания“. Чистый меч и грязная Библия! Вот мой боевой клич в моей ежедневной борьбе за Господа: чистый меч и грязная Библия! Так вот и запомни. И задумайся над тринадцатым стихом двадцатой главы Левита — откажись от всего этого блуда и содомского омерзения, пока не поздно, если только уже не поздно».

Я отошел от Счастливой Ганны, спрятался в Абдулле и крепко задумался над тем, что она сказала. Мои мысли ничем не отличались от мыслей многих убежденных грешников. Я хвалил себя за сообразительность — вот ведь вспомнил слова, которыми сумел так ловко отразить ее нападение. Меня пугал тринадцатый стих двадцатой главы Левита и еще один тринадцатый — видите, насколько я успел стать дитем суеверного бродячего балагана, — из Исхода. Два раза тринадцать! Ничего более зловещего и придумать было нельзя! Я знал, что должен раскаяться, и раскаялся, но я знал, что не могу прекратить грешить, потому что Виллар меня убьет, а я не только боялся смерти, но и не хотел умирать. Детская психика настолько пластична, что, когда началась первая смена и настала очередь Абдуллы, я с удовольствием обыграл одного особенно противного Простофилю.

После этого у меня с Ганной было еще множество разговоров — что-то вроде соревнований на знание Библии. Был ли я лицемером? Не думаю. Просто я обрел привычку приспосабливаться к публике. Как бы то ни было, но моя теологическая подготовка, кажется, убедила ее, что я еще не совсем пропащий. У меня лично такой уверенности не было, но я понемногу привыкал к положению проклятого.

У меня тоже была Библия. Я украл ее из одной гостиницы. Это была одна из таких книжечек в твердой обложке, которые Гидеон[64] бесплатно распространяет по гостиницам. При первой же возможности я утащил экземпляр, и поскольку профессор Спенсер весьма успешно учил меня читать, я долгие часы проводил за чтением Библии. Я не испытывал никаких угрызений совести в связи с этой кражей, потому что воровство было частью той жизни, которой я жил. Виллар был самым профессиональным карманником, каких мне доводилось встречать, предельно аккуратным и совсем не жадным.

У него был договор с Чарли. Приблизительно в середине приманки во время одного из вечерних представлений Чарли прерывал свой рассказ о «Мире чудес», чтобы с самым серьезным видом сообщить: «Леди и джентльмены, я должен от имени администрации предупредить вас о том, что на ярмарке могут действовать карманники. Заверяю вас, что нет ничего более далекого от духа развлекательности и просветительства, которым проникнуто наше представление, чем абсолютно непростительная практика воровства. Но, как вы понимаете, мы не можем отвечать за все, что происходит вблизи нашего шоу. А потому как ваш друг и представитель фирмы Уонлесс, которая превыше всего ценит свою безукоризненно честную репутацию, я призываю вас держать глаз, а может быть, и руку на ваших бумажниках. И если уж случится у кого потеря, — а фирма Уонлесс от всей души надеется, что ничего подобного не произойдет, — мы просим вас сообщить об этом нам и в вашу местную полицию, чтобы вор был задержан, если представится такая возможность». Обманка тут состояла в том, что, когда он заводил речь о ворах, те Простофили, у которых были полные бумажники, в этот момент с большой долей вероятности начинали похлопывать себя по карманам. Виллар, стоя сзади собравшихся, видел все и во время остальной части лицемерной болтовни Чарли аккуратно вытаскивал бумажник из кармана перспективного Простофили. Работать он должен был очень быстро. Он извлекал из бумажника деньги и подменял их такого же размера куклой, а потом — либо во время приманки, либо когда Простофиля уже заходил в шатер — Виллар возвращал бумажник на место. Простофили обычно носили бумажники в левом кармане брюк, а поскольку большинство из них предпочитало штаны в обтяжку, для всех этих манипуляций были нужны очень ловкие руки.

Виллар ни разу не попался. Если какой-нибудь Простофиля заявлял о пропаже, Чарли разыгрывал для него целый спектакль, печально качал головой и говорил, что это одна из проблем, с которой приходится сталкиваться честным представителям шоу-бизнеса. Виллар никогда не щипал дважды в одном городе и никогда не повторял своего трюка в одном городе два года подряд. Больше всего Виллару нравилось таскать бумажники у местных копов, но, поскольку у копов редко бывает много денег, это его пристрастие было неким воровским куражом, который он позволял себе лишь изредка.

Гас ни о чем таком и не догадывалась. Она демонстрировала странную неосведомленность во всем, что касалось Чарли и его делишек. Конечно, Чарли получал половинную долю от Вилларовой добычи.

Виллар узнал, что я украл Библию, и очень рассердился. Он растолковал мне, что кража — дело серьезное и не для детей. «Поймают тебя на воровстве какой-нибудь дряни, и как ты после этого сможешь заниматься серьезными кражами? Никогда не воруй по пустякам». Возможно, это была единственная нравственная заповедь, преподанная мне Вилларом.

Как бы то ни было, но я обзавелся Библией и постоянно читал ее во многих других гостиницах. Жизнь балагана зависит от погоды, и зимой она замирает, а балагану приходится погружаться в спячку.

Это не означало прекращения работы. Одного из братьев Уонлессов, который никогда не ездил с нами, но заключал все контракты, звали Джерри. Он-то и занимался этой другой стороной бизнеса — контрактами с эстрадными театрами. Как только балаганный сезон заканчивался, Виллар и Абдулла начинали бесконечные гастроли по жалким эстрадным театрикам Среднего Запада Америки и Канады.

То была эпоха эстрады, и огромный спрос по всему континенту порождал тысячи предложений. Существовала своя классификация эстрадных номеров. На первом месте был Большой выход — туда включались лучшие артисты, они могли при непрерывном показе в главных театрах крупных городов собирать публику в течение недели и больше. Затем шел Малый Большой выход — их демонстрировали в театрах поменьше больших и средних городов. Ниже шел Малый выход — им отдавались малые городки в захолустье, где каждый номер демонстрировался не больше двух-трех дней. Еще ниже шла всякая дрянь, на которую и спроса-то особого не было; платили здесь жалкие гроши, а представления эти давались в худших эстрадных театрах. Эта категория даже не имела названия, хотя те, кто к ней принадлежал, говорили о себе как о Малом выходе, но на самом деле это был Очень Малый выход. В этой категории Джерри Уонлесс и подписывал ангажементы с третьесортными неумехами — пьющими жонглерами, похабными комиками, женщинами-одиночками, начисто лишенными шарма или мозгов, певцами с наростами на голосовых связках, фокусниками, роняющими предметы, артистами на любое амплуа, которые во всех ролях выглядели одинаково, и целой толпой балаганщиков вроде Виллара и некоторых иных Талантов из «Мира чудес».

Это была самая трудная работа, и мы выполняли ее в театрах, которые, такое впечатление, никогда не подметались, и для публики, которая, можно подумать, никогда не мылась. Мы давали непрерывное представление — шесть номеров, за которым следовало «художественное» кино, потом снова шесть номеров, потом снова кино, и снова, и снова, и снова — и так с часа дня до полуночи. Посетители могли заходить в любое время и оставаться сколько их душе заблагорассудится. Но вообще-то публика менялась полностью с окончанием почти каждого представления, потому что в него включался номер, называвшийся «на закуску», который был настолько отвратителен, что его не могла выносить даже та публика, что приходила в наши театры. В те годы, когда я участвовал в подобных представлениях, это унизительное место частенько доставалось Дзовени, лилипуту-жонглеру. Бедный старый Дзовени на самом деле вовсе не был таким ужасным, каким казался, хотя страшноват он, конечно, был; и еще — невыносимо старомоден. Носил он усеянный блестками костюм, походивший скорее уж на одеяние Панча:[65] двойку с обтягивающими бриджами до колен, чулки в полоску и маленькие туфли-лодочки. Костюм у него был единственный, а блестки так давно не обновлялись, что владелец, казалось, был одет в лохмотья. В нем еще оставалось ностальгическое изящество, когда он проворно скакал под «Funiculi funicula»[66] и подбрасывал в воздух раскрашенные булавы. Но это изящество могло найти отклик только в душе любителя старины, а среди нашей публики таких чудаков не было.

Иерархия и приоритеты существуют повсюду, и здесь — на самой нижней ступеньке эстрады — Виллар был звездой первой величины. У него в программе было почетное место — он появлялся перед Дзовени, который выходил, чтобы очистить помещение. «Профессор» за пианино начинал барабанить восточную тему из «Чу Чин Чоу»,[67] занавес поднимался, открывая зрителям Абдуллу, купающегося в лучах того, что в этом театрике считалось леденящим светом. За Абдуллой могла быть декорация, изображающая что угодно — комнату во дворце, полянку или один из этих невероятных итальянских садиков, изрезанных перильцами в форме луковиц и забитых гигантскими вазами, которых вживую никто никогда не видел — разве что художник-декоратор.

Виллар появлялся в вечернем костюме и накидке, которую манерно снимал, затем замирал на мгновение, растянув ее в руках справа от себя; когда он складывал накидку, за нею оказывался маленький траченный временем столик с картами и другим реквизитом. Аплодисменты? Упаси боже! Публика, для которой мы играли, редко аплодировала — они считали, что уж если ты фокусник, то будь добр, показывай фокусы. Если они не спали, или не были пьяны, или не лапали женщину на соседнем месте, то воспринимали все трюки Виллара с картами и монетами и глазом не моргнув.

Им больше нравилось, когда он давал маленький сеанс гипноза, приглашая несколько человек из публики на сцену для создания «комиссии», которая будет с близкого расстояния следить за его действиями, чтобы все было без дураков. Он делал обычные гипнотизерские трюки, и люди видели деревья, которых здесь не было, рыбок в несуществующих ручьях, потели в лучах солнца, которые никогда не попадали в этот убогий зал. Наконец он заставлял двоих из зрителей затеять драку, которую сам и прекращал. Вот драка — та всегда вызывала аплодисменты. А когда члены «комиссии» возвращались на свои места, наступало время гвоздя программы — Абдуллы, чудо-автомата века. Все шло по заведенному: трое человек из публики выбирали карты, а Абдулла каждый раз выбирал старшую. Аплодисменты. На сей раз настоящие аплодисменты. Потом главный занавес (тот, на котором была намалевана реклама) опускался, и со своим злополучным номером выходил Дзовени.

Кроме Виллара, ангажемент на работу в тех местах, где работали мы, был еще у двух Талантов из «Мира чудес» — у Чарли, который выступал со своим конферансом, и Андро.

Для Виллара и Чарли Андро становился хуже бельма на глазу. Он демонстрировал настоящий талант, а послушать, что о нем говорила эта парочка, так можно было подумать, будто он предал все прекрасное и чистое в мире шоу-бизнеса. Но мне Андро был интересен, и я смотрел его репетиции. Со мной он никогда не говорил и, возможно, считал меня шпионом компании. Такие шпионы были — они докладывали Джерри в Чикаго, кто из Талантов жалуется на малое жалованье, или работает спустя рукава, или ругает руководство. Но из всех известных мне к тому времени Андро был ближе других к настоящему Таланту, и я смотрел на него с восхищением. Он был серьезный, неутомимый труженик и перфекционист.

В ночных клубах на протяжении многих лет часто встречались его подражатели, и хотя я не думаю, что он сам придумал этот номер, но, несомненно, исполнял его лучше всех: выхваченный из мрака сцены тонким лучом прожектора, Андро вальсировал сам с собой. Его женскую часть облекало красное вечернее платье с очень низким вырезом сзади и выставляющее напоказ почти всю его женскую ногу в красном чулке; на мужской его части была половинка черных атласных бриджей до колен, черный чулок и мужская бальная туфля с пряжкой, на которой сверкал фальшивый бриллиант. Когда он обвивал себя руками, мы видели красивую женщину в страстных объятиях полуобнаженного мускулистого мужчины, который кружил ее по сцене в ритме вальса. Он оттачивал самого разного рода детали: целовал собственную руку, искусно создавал видимость, будто одно тело теснее прижимается к другому, и наконец вихрем уносился со сцены — несомненно для того, чтобы продолжить любовную игру. Он был новинкой, и даже наша аудитория при виде него пробуждалась от спячки. И с каждой неделей он рос.

Для Чарли с Вилларом это было невыносимо. Чарли писал письма Джерри, и я знал, что в них было, поскольку Чарли нравилась собственная писанина и он вслух зачитывал ее Виллару. Чарли возмущался «неподобающим эротизмом» этого номера. Мол, если Джерри и дальше будет подписывать ангажемент с Андро, то подмочит свою предпринимательскую репутацию в театрах, которые проповедуют семейные ценности. Джерри в ответ советовал Чарли помалкивать и предоставить ему, Джерри, беспокоиться об ангажементах. А Чарли, мол, неплохо бы еще поработать над собственным номером, о котором поступают плохие отзывы. Явно какой-то стукач имел зуб на Чарли.

Будучи кем-то вроде конферансье, из всех качеств, необходимых для этой профессии, Чарли имел разве что нахальство. Такие ребята появлялись раньше перед публикой в кричащей одежде, напуская на себя вид богатого дядюшки, преуспевшего в большом городе и вернувшегося домой поразвлечь родню. «Друзья, перед самым представлением я зашел в один из ваших местных ресторанчиков и начал искать в меню что-нибудь вкусненькое. Поискал-поискал и спрашиваю официанта — нет ли у него лягушачьих лапок. А он говорит, нет, мол, сэр, я так хожу, потому что у меня мозоли. Знаете, я думаю, что сухой закон — наша общая беда. Согласны? Конечно, согласны, другого я и не ожидал. Но давеча вот я столкнулся с одной мертвецки пьяной свиньей, и вовсе не в тысяче миль отсюда. Или вот. Захожу я в магазин, говорю, дайте мне пару кошельков. Беру один и иду к выходу, а мне продавец кричит, что я, мол, не заплатил, а я говорю, я ж вам второй оставил, вот пусть он и раскошеливается. А потом я отправился на свидание с хорошенькой учителкой. Она из тех учителок, которые мне больше всего нравятся: первый класс, еще до причастия. Теперь я с учителками лучше лажу, чем когда мальчишкой был. Образование мое рано закончилось. Однажды на уроке я поднял руку, а учителка спрашивает: В чем дело? А я говорю: Можно выйти? А она отвечает: Нет. Оставайся здесь и наполни чернильницы. Ну, я, конечно, наполнил, а она как завопит, ну вот меня и выгнали». И все в таком духе минут десять-двенадцать, после чего он говорил: «А если серьезно, дорогие друзья…» — и начинал трескучую болтовню о своей матери-ирландке и всякие панегирики во славу материнства. После этого он стремительно уносился со сцены, смеясь на ходу, словно в таком восторге от собственного остроумия, что дальше просто невозможно сдерживаться. Иногда его провожали жидкими аплодисментами, иногда — гробовым молчанием и вздохами. Я больше нигде не слышал таких громких вздохов, какие издавала публика, посещавшая эстрадные театры в тех местах. Куда уж там узникам Бастилии.

В монологах, произносимых типами вроде Чарли, всегда были бесчисленные шутки о национальных меньшинствах: евреях, немцах, скандинавах, неграх, ирландцах — обо всех. Никогда не слышал, чтобы кто-нибудь негодовал по этому поводу. Самые остроумные шутки о евреях и неграх мы слышали от еврейских и негритянских комиков. Теперь я понимаю, что комик не может себе позволить шутить ни о ком, кроме себя, а если он злоупотребляет этими шутками, то на него еще навесят ярлык мазохиста, который напрашивается на сочувствие, поскольку сам к себе относится отвратительно. Эстрадные шутки в прежние времена были жестокими, но при этом оставались довольно смешными и служили чем-то вроде громоотводов для агрессивных инстинктов нашей публики, у которой агрессивности было хоть отбавляй. Мы играли для людей, чья жизнь была далеко не сахар, и, наверно, отражали их настроения.

Зимние сезоны с восемнадцатого года по двадцать восьмой я провел в эстрадных театриках наихудшего пошиба. Сидя в Абдулле и поглядывая сквозь дырочку в его груди, я научился любить эти жуткие стены. Несмотря на всю их убогость, они находили мощный отклик в моей душе. И лишь годы спустя я понял, чем покорял меня их зов, даже если и был неблагозвучен. Не буду скрывать: именно Лизл открыла мне, что все театры этого типа (театры с просцениумом, которые не в чести у современных архитекторов) заимствовали форму и стиль у бальных залов больших дворцов, где в семнадцатом-восемнадцатом веках устраивались театральные представления. Вся эта позолота, лепка, эти изгибы флейт и тамбуринов, маски Комедии, обивка из темно-красного плюша являли собой демократическую разновидность дворцовой роскоши. Это были дворцы для народа. Если только зрители не были католиками и сколько-то минут в неделю не проводили в аляповатой церкви, ничего лучше таких театров они не видели. В общем, несмотря на редкую безвкусицу, запущенность и дурной запах этих театриков, происхождения они были самого благородного. И уж конечно, престижные театры и кинотеатры, где Чарли и Виллар появлялись разве что в качестве публики, были настоящими народными дворцами, построенными, как считали их владельцы и посетители, на манер королевских.

А вот в помещениях для Талантов ничего королевского как-то не просматривалось. Гардеробных было мало, а швабра туда, казалось, даже не заглядывала. Окна, если только таковые наличествовали, располагались под потолком и были грязны, а снаружи защищены проволочной сеткой, которая улавливала клочки бумаги, листья и всякий сор. Насколько мне помнится, стены большинства комнат до высоты фута в четыре были выкрашены в темно-коричневый цвет, а выше — в жуткий зеленый. В этих комнатах стояли умывальные раковины, а вот донникер был один на всех, в дальнем конце коридора и неизменно в плачевном состоянии, с текущим бачком, так что оттуда всегда доносилось утробное журчание. Но на дверях одной из этих занюханных комнатенок неизменно красовалась звезда, в этой-то звездной гардеробной и переодевались Виллар и Чарли (как родственник владельцев), допускался туда и я — в качестве костюмера и ассистента.

Официально я и числился костюмером. Костюмером и ассистентом Виллара. То, что я — важнейшая принадлежность Абдуллы, было тайной за семью печатями, и мы возили с собой специальную ширму, которую устанавливали так, чтобы скрыть от глаз заднюю часть автомата и чтобы никто из местных подсобников не видел, как я забираюсь на свое рабочее место. Конечно, они всё знали, но считалось, что знать не должны, и даже в тех захудалых театриках существовали какие-то чудные дисциплина и корпоративный дух, и я не слышал, чтобы кто-нибудь выболтал нашу тайну. Все работавшие в театре смыкали ряды, объединяясь против публики. И в балагане мы точно так же все объединялись против Простофили.

Я весь день проводил в театре, потому что альтернативой этому был номер в дешевой гостинице, который я делил с Вилларом, а Виллар не хотел, чтобы я там околачивался. Трудно представить себе более неподходящий для подростка образ жизни, чем тот, который вел я. Солнечного света я почти не видел и дышал спертым и пыльным воздухом. Питался я плохо, потому что Виллар на мне экономил, и так как кормить меня тем, что нужно растущему организму, было некому, я ел то, что мне нравилось, — дешевую выпечку, конфеты и запивал все это лимонадом. Я не страдал манией чистоты, но так как делил кровать с Вилларом, он иногда требовал, чтобы я мылся. По всем законам гигиены я должен был умереть от нескольких страшных заболеваний, осложненных истощением, но я выжил. По-своему, хотя и на абсолютно неприемлемый манер, я был счастлив. Мне даже удалось научиться кое-чему, что потом сыграло огромную роль в моей жизни.

Итак, Виллар был фокусником, карманником и шулером — и иными занятиями себя не утруждал. Я уже говорил, что внутри у Абдуллы имелся некий механизм; предполагалось, что после того, как Виллар специальной рукояткой приводит его в действие, автомат начинает творить чудеса с картами, и это, конечно, был чистой воды обман. Но в остальном — механизм как механизм; правда, он постоянно ломался, и если это происходило во время представления, возникали всякие неловкости. В первые свои месяцы с Вилларом я исследовал эти колесики, пружины и шестеренки и очень скоро научился возвращать их к жизни, когда случались поломки. Секрет был очень прост. Виллар никогда не смазывал Абдуллу, а если это делал для него кто-нибудь другой, то Виллар и не думал следить за тем, чтобы масло не густело и не загрязнялось, а когда это происходило — механизм заедало. Очень скоро я взял на себя заботу о железной начинке Абдуллы и, хотя так еще толком в ней и не разобрался, научился поддерживать механизм в рабочем состоянии.

Мне было лет тринадцать-четырнадцать, когда реквизитор из театра, где мы выступали, увидел, как я чищу и смазываю механизм, и между нами завязался разговор. Его заинтересовал Абдулла, а я нервничал, боясь, что если он начнет дознаваться, как эта штука работает, то обнаружит обман. Но мне можно было не беспокоиться. Он сразу же догадался, что к чему. «Странно, что кому-то пришло в голову поместить такую первоклассную начинку в эту глупую рухлядь, — сказал он. — Ты не знаешь, кто соорудил эту штуковину?» Я не знал. «Готов на что угодно поспорить, это дело рук часового мастера, — сказал он. — Я вот тебе растолкую». И он прочел мне лекцию, которая длилась не меньше часа; это были азы часового дела, рассказ об удивительной сложности часового механизма, который в своей основе довольно прост и использует лишь два-три закона механики. Не буду делать вид, что любой смог бы понять его так, как я, но я ведь рассказываю вам все это не для того, чтобы заслужить репутацию скромника. Я слушал со всем энтузиазмом любопытного мальчишки, у которого не было никакой другой пищи для ума. Я надоедал реквизитору, если только у него выдавалась свободная минута, требуя новых объяснений и демонстраций. Мальчишкой он учился на часовщика (кажется, он был датчанином, но я так и не удосужился выяснить его фамилию; знаю только, что звали его Генри) и был милым, дружелюбным парнем. На третий день — наш последний в этом городе — он открыл свои часы, вытащил механизм и показал, как его разобрать на отдельные детальки. Я чувствовал себя так, словно передо мной приоткрылись райские врата. К этому времени я уже в совершенстве владел своими руками (бесконечные тренировки в чреве Абдуллы не прошли даром) и потому решился просить его — пусть разрешит мне разобрать и собрать его часы. Он не позволил — он дорожил своими часами и, хотя я и подавал кой-какие надежды, не был готов к такому риску. Но в тот же вечер по окончании последнего представления он позвал меня и вручил карманные часы — огромную старинную луковицу в анодированном корпусе. «Испытай свои способности на них, — сказал он. — А когда снова будешь у нас, посмотрим, что у тебя получилось».

Получилось у меня просто здорово. В течение следующего года я разбирал и собирал эти часы бессчетное число раз. Я их подновлял, чистил и смазывал, я отлаживал регулятор хода, пока они не превратились в хронометр настолько точный, насколько это позволяли их возраст и возможности. Я жаждал умножения знаний и как-то раз, когда представилась такая возможность, украл наручные часы — в те годы они еще были в новинку — и, к своему удивлению, обнаружил, что их начинка мало чем отличается от начинки моей луковицы, разве что наручные внутри были куда грубее. Так я и получил основы знаний по механике. Скоро обманный механизм Абдуллы работал у меня как часы, я даже немного усовершенствовал его и заменил некоторые изношенные детальки. Я убедил Виллара держать колесики и пружинки Абдуллы открытыми в течение всего представления, а не только во время его вступительного слова. Мою собственную внутреннюю рукоятку я переместил на более удобное для меня место и с ее помощью стал изменять скорость вращения колесиков, когда Абдулла собирался проделать свой очередной умный фокус. Виллару это не нравилось. Он не одобрял моих нововведений и не хотел, чтобы у меня возникали всякие мысли о моем положении.

А такие мысли как раз и стали приходить мне в голову. Я начал понимать, что способности у Виллара довольно средние, а его власть надо мной вовсе не так безгранична, как он пытается мне внушить. Но я все еще был слишком мал и не решался спорить с ним о вещах мало-мальски серьезных. Как и все великие революции, моя потребовала длительной подготовки. Я все еще жил под властью сексуального насилия, а не редких мгновений выпадавшего мне счастья, которого не лишены даже самые горемычные рабы.

У Виллара и Чарли я научился циничному отношению к людям; глупо было бы называть его выстраданным, но было оно, безусловно, полным. Человечество разделялось на две группы — на Ловких ребят и на Простофиль, Колпаков, Балбесов. Единственными известными мне Ловкими ребятами были Виллар и Чарли, и по закону природы они должны были ощипывать других.

Они испытывали полное презрение ко всем, но если Чарли бывал добродушен и доволен собой, когда ему удавалось надуть Колпака, то Виллар этого Колпака всего лишь ненавидел. Его мрачный характер проявлялся не в язвительных суждениях или саркастических замечаниях. Чувство юмора у него начисто отсутствовало — даже заимствованных острот (какими украшал свои выступления и речь Чарли) от него было не услышать. Просто Виллар всех, кроме себя, считал дураками, и его презрение к человечеству было абсолютным.

Чарли, по мнению Виллара, много времени терял даром, гоняясь за юбками. Тот же считал себя великим соблазнителем; официанток, горничных и всех околотеатральных девиц он оценивал по единственному критерию: сможет ли он им «засадить» (его собственное выражение) или нет. Не думаю, что он пользовался особым успехом, но он работал над собой, и, вероятно, определенные достижения у него были. «Ты обратил внимание на эту крошку у „Танцующих ирландцев“? — спрашивал он, бывало, у Виллара. — Ей только подмигни — она тут же ложится. Я это всегда чую. Спорим, я ей засажу еще до отъезда отсюда». У Виллара никогда не возникало желания спорить по такому поводу. Он предпочитал спорить в беспроигрышных ситуациях.

Простофили, желавшие попытать счастья с Абдуллой в театрах, отличались от тех, которых мы надували в балагане. Городок, сколь угодно мелкий, — это вам не деревня с ярмаркой, и в каждом хоть несколько картежников да найдется. Они исправно посещали вечернее представление, и обнаружить их не составляло труда. Картежник вообще-то ничем не отличается от обычного зрителя. Но это до поры до времени. Он обнаруживает себя, как только у него в руках оказываются карты или игральные кости. Когда его обыгрывает какой-то там автомат, он чувствует себя оскорбленным и жаждет реванша. Чарли выявлял картежников среди зрителей и предлагал им сыграть по-дружески после закрытия театра.

Игра по-дружески непременно начиналась с попытки еще раз отыграться у Абдуллы, иногда на это даже заключалось пари. После достаточного числа поражений — а трех обычно хватало — Виллар говорил: «Нет, с моим Стариком вам ничего не светит, мне даже не интересно брать у вас деньги. Вот разве партейку-другую в красную собаку?»[68] Начинал он всегда с красной собаки, но в конце концов они переходили на ту игру, которую называли простаки. Они сидели обычно в уголке сцены за столиком, если удавалось найти столик, а то и просто за каким-нибудь ящиком и раньше трех-четырех часов ночи не расходились; Виллар и Чарли всегда оставались на коне.

Карточным шулером Виллар был весьма искушенным. Он никогда не использовал приемы, популярные у других мошенников, — запасные колоды или потайные карманы в рукавах, — считая, что это вещи топорные и их легко обнаружить, как это нередко и происходит. Он всегда играл, сняв с себя пиджак и закатав рукава, чтобы все выглядело по-честному. Полагался он на свое умение тасовать и сдавать карты и, конечно, пользовался краплеными. Иногда простаки приносили свою собственную колоду, но Виллар не позволял пользоваться ею с Абдуллой, объясняя, что тому нужны карты повышенной яркости, сам, однако, играть этой колодой соглашался. Он сразу же обнаруживал, если колода крапленая, и после двух-трех партий тихим, но решительным голосом говорил, что колоду пора бы заменить, и доставал новую, еще не распечатанную, давая таким образом понять, что эти карты не крапленые и быть таковыми не могут.

Однако некраплеными они оставались очень недолго. Ногтем большого пальца левой руки Виллар оставлял едва видимые метки на вершинах и с боков, а этого ему вполне хватало. Первый час или около того Простофилям позволялось выигрывать, а затем удача от них отворачивалась, и иногда в конце игры у Виллара оказывались неплохие деньги. Другого такого умельца (кроме меня самого) крапить карты я не встречал. Некоторые шулера так метят карты, что их метки видны с другого конца комнаты. Но у Виллара были чувствительные пальцы, и он ставил свои значки так искусно, что их и через увеличительное стекло не всегда можно было углядеть. И сдавал карты он без всякой показухи. Это он оставлял Простофилям, которые хотели покрасоваться. Сдавал он очень медленно, но я ни разу не видел, как он передергивает карту снизу, хотя он и делал это в каждой игре. Иногда, уезжая из очередного городка, они с Чарли увозили пять или шесть сотен долларов на двоих. Чарли получал свою долю как наводчик, поставщик Простофиль, а Виллар — как специалист по игре в карты. Чарли иногда оказывался одним из проигравших, но никогда на крупную сумму — чтобы не возникло никаких подозрений. А Простофили пребывали в простофильской убежденности, что актеры и всякий разъезжий люд, вероятно, поднаторели в карточной игре побольше, чем их, Простофиль, обычные соперники.

Я наблюдал за всем этим из чрева Абдуллы, потому что игре за столом предшествовали попытки отыграться у автомата, и выбраться оттуда я никак не мог. Мне строго-настрого было наказано не спать, чтобы во сне я не издал какой-нибудь звук, который мог бы выдать секрет нашего номера. И потому я с красными глазами, но в полном сознании, наблюдал за происходившим, видел жадность в глазах Простофиль, видел, с каким хладнокровием Виллар улаживал возникавшие изредка ссоры. И конечно же, я видел, сколько денег переходило из одних рук в другие.

На что тратились все эти деньги? Чарли, насколько мне было известно, получал за свой никудышный конферанс семьдесят пять долларов в неделю, что можно было бы считать неплохими деньгами, если бы не расходы, которых требовала бродячая жизнь. По контракту с Джерри все Таланты сами оплачивали дорогу, проживание в гостинице и питание. Нередко переезды из одного городка в другой были довольно длительными и требовали больших затрат. И конечно же, немало Чарли тратил на контрабандное виски и девочек.

Виллар получал целую сотню, так как был звездой первой величины, а еще потому, что нес немалые расходы на транспортировку Абдуллы и покупку билета для меня, за полцены. Но лишних денег у Виллара никогда не водилось, и два или три года я никак не мог понять, куда он их девает. Но потом до меня дошло, что у Виллара есть одна дорогостоящая привычка — морфий. Это было, конечно, еще в те времена, когда в моду не вошел героин.

Деля с ним постель в гостинице, я не мог не заметить, что как минимум раз в день он делает себе какие-то уколы. Мне он говорил, что это — лекарство, которое позволяет ему поддерживать форму, необходимую для столь нелегкой работы. В те дни наркоманы скрывали свое пристрастие гораздо тщательнее, чем теперь, а я понятия не имел о наркотиках и не придавал тому, что видел, особого значения. Но я замечал, что после укола Виллар становится куда как добродушнее, чем обычно. Именно в такие минуты он иногда и давал мне короткий урок ловкости рук.

Иногда он позволял себе увеличить дозу и тогда, бывало, предавался на сон грядущий размышлениям о будущем. «Все зависит от Олби, — говорил он. — Ему придется принять решение. А что до меня, то я ему, конечно, скажу: хочешь, чтобы я у тебя работал в „Паласе“? Ну, ты, Э. Ф., мою цифру знаешь.[69] Только не говори, что я должен все согласовать с Мартиком Беком.[70] Сам говори с Беком. Ты этой француженке, Бернарихе своей,[71] платил в „Паласе“ семь тысяч в неделю? И я тоже больше не прошу. Меня такая сумма устроит. Так что в любое время, когда я тебе понадоблюсь, дай мне знать, и я тебе обещаю, все дела ради тебя брошу…» Даже мне, при моем невежестве, все это казалось маловероятным. Как-то я спросил у него, возьмет ли он в «Палас» Абдуллу, а он в ответ рассмеялся (что случалось с ним крайне редко) своим фыркающим смехом: «Когда меня позовут в „Палас“, я поеду туда один, — сказал он. — В тот день, когда я получу весточку от Олби, ты будешь сам себе голова». Но ни Олби, ни какой-либо другой импресарио, кроме Джерри Уонлесса, не давали о себе знать.

А вот Джерри стал напоминать о себе частенько. Стукачи доносили Уонлессу, что Виллар порой выходит на сцену словно пьяный, нечисто выполняет фокусы и — о ужас! — роняет реквизит, а это даже в кругу импресарио пошиба Джерри считалось непозволительным. Я думал, что эти неприятности от плохого питания, и уговаривал Виллара есть поплотнее, но еда его мало интересовала, и с годами он ел все меньше и меньше. Я думал, что из-за этого он так редко и ходит в донникер и сердится, когда меня нужда заставляет отправляться туда. Лишь годы спустя я узнал, что запоры — один из симптомов недуга, которым страдал Виллар. Обычно со здоровьем и работой у него было получше в летний сезон, потому что, когда мы работали в балагане, он находился на свежем воздухе, хотя и в шатре; зимой же он бывал таким — по выражению Чарли — сонливым, что Чарли начинал беспокоиться.

У Чарли были причины для беспокойства. Потому что именно Чарли и поставлял Виллару морфий. Чарли чудеса творил, отыскивая в каждом из городков доктора, которого можно припугнуть. Удавалось ему это потому, что он всегда держал ухо востро, когда речь заходила о подпольных акушерах. Не то чтобы ему так уж часто требовалось устраивать подпольные аборты, просто он принадлежал к разряду людей, которые считают, что знания такого рода — первейшая отличительная черта Ловких ребят. К тому же подпольный акушер мог предоставить то, что нужно было Виллару; конечно, за плату. А если нет, то наверняка знал, у кого это можно приобрести. Так, не будучи, на мой взгляд, закоренелым или сколь-нибудь серьезным наркодилером, Чарли обеспечивал Виллара наркотиками, и большая часть ночных карточных выигрышей последнего перекочевывала в карманы Чарли для покрытия расходов и в качестве компенсации за риск, которому он себя подвергал. Когда Виллар начал становиться «сонливым», Чарли понял, что его доходы под угрозой, и попытался ввести пристрастие Виллара в разумные рамки. Но Виллар не слушал аргументов Чарли и со временем совсем отощал, даже по сравнению с днем нашей первой встречи, а если не получал своей дозы, то становился дерганый. Дерганый фокусник никому не нужен. Руки у него трясутся, говорит он невнятно, на лице — кислая мина. Существовал единственный способ поддерживать Виллара в рабочем состоянии и как исполнителя, и как шулера: вовремя давать ему нужную дозу; но если его потребности возрастали, то, по словам Чарли, это уж было его личное дело.

Если Виллар чувствовал себя обиженным, то вымещал свое дурное настроение и злобу на мне. Для меня в этом постепенном падении Виллара был один плюс: по мере того как морфий вытеснял из его жизни все остальное, его сексуальные претензии ко мне сходили на нет. Спать с ним в одной кровати, когда он становился беспокоен, было делом хлопотным, и я обычно предпочитал, стащив одно из одеял, укладываться на полу. Если у него начинался зуд, он чесался и царапал себя до крови; это продолжалось до тех пор, пока он не погружался — дойдя до полного изнеможения — не в сон, а в какой-то ступор. Иногда он обильно потел, а для человека, который и без того уже похож на скелет, это было мучительно. Не раз приходилось мне посреди ночи поднимать Чарли и говорить ему, что Виллару нужно его лекарство, иначе он сойдет с ума. Я всегда называл это «его лекарство», и Чарли в разговорах со мной предпочитал тот же термин. Всеобъемлющий цинизм этой парочки распространялся, безусловно, и на меня. Они считали меня дурачком, и это была не единственная из их серьезных ошибок.

Я тоже стал циником, со всей искренней и бескомпромиссной целеустремленностью юности. А разве могло быть иначе? Разве я не был изолирован от человечества, разве образ жизни, который я вел, и люди, которые мной манипулировали, не лишили меня какой-либо возможности узнать, что не одними вилларами и чарли жив род человеческий? Конечно, видел я и других людей, но видел их далеко не в лучшем свете. Сидя в чреве Абдуллы, я мог оставаться незамеченным и наблюдать за тем, как они глазеют на диковинки «Мира чудес». На большинстве этих лиц читались презрение и снисходительность по отношению к заезжим гастролерам, которые наживаются на своих уродствах или на всяких фокусах со змеями или огнем. Мы были им нужны, мы были им необходимы, чтобы в их беспросветной жизни загорелась хоть малая звездочка. Но они нас не любили. Мы были чужаками, легкомысленными, ненадежными людишками, а те деньги, что они тратили на нас, были дурными деньгами. Но глаза выдавали их с головой, когда они пялились на нас. Эти фарисеи изумлялись при виде нас, но в глубине души, казалось мне, исполнялись зависти и злобы. День за днем, год за годом приходили они, лелея надежду так или иначе обойти Абдуллу, и жадность, глупость и лукавство заставляли их пробовать снова и снова. День за днем, год за годом я одерживал над ними победы и презирал их, потому что они не могли понять простой истины: если бы Абдуллу можно было победить, то Абдулла прекратил бы существование. Тех, кто сам испытывал удачу, я презирал меньше, чем тех, кто держался в сторонке, предоставляя рисковать другим. Перемена их симпатий была легко предсказуема: они всегда оставались на стороне очередного искателя счастья, пока тот не терпел поражения. И тогда они смеялись над ним и принимали сторону идола.

В те годы у меня сформировалось довольно презрительное мнение о черни. А больше всего ненавидел я тех, кто отирался около меня, и желал им всем — молодым, влюбленным, казавшимся счастливыми и свободными, самого лютого невезения. Под сексом я понимал отвратительные соития с Вилларом и грязные интрижки Чарли. Я не верил ни в счастье, ни в невинность, ни в добрые намерения тех парочек, что приходили на ярмарку приятно провести время. Мои резоны были просты и безыскусны: если я бляденок и мошенник, то разве блуд и мошенничество не есть фундамент, на котором стоит человечество? Если я был в натянутых отношениях с Богом, — а мысли о Боге все время не давали мне покоя, — то неужели кто-то жил в ладу с Ним? А если да, то наверняка они кривили душой. Очень скоро я забыл о том, что узником-то был я: ведь именно я видел ясно и видел истину, потому что смотрел, оставаясь невидимым. Абдулла был лицом, которое я день за днем являл миру, и я понимал, что стою уж никак не меньше Абдуллы. Абдуллы непобедимого.

А что если бы Абдулла ошибся? А что если бы дядюшка Зик или Ловкий Шулер достали десятку бубен, а Абдулла ответил тройкой червей? Что бы сказал Виллар? Как бы он вышел из этого затруднительного положения? Звезд с неба он не хватал, а с годами я стал понимать, что его место в мире еще ненадежнее моего. Я мог уничтожить Виллара.

Конечно, я этого не сделал. Последствия были бы ужасными. Я здорово боялся Виллара, боялся Чарли, боялся Гас, а больше всего боялся мира, в котором со всей определенностью окажусь, если совершу столь дерзкий поступок. Но разве все мы не тешимся чудовищными мыслями, которые никогда не посмеем реализовать? Разве смогли бы мы жить без тайного стремления к бунту, без протеста, без неприятия судьбы, какой бы завидной она ни казалась тем, кому не нужно ее нести? Вот уже двадцать лет, как я признан величайшим фокусником в мире. Я восседал на этом троне с таким изяществом и блеском, что сумел незамысловатое ремесло вознести до высоты искусства. Можете вы себе представить, что в лучшие мои моменты, когда в зале сидела самая избранная публика — «венценосные особы», как любят хвалиться все фокусники, — у меня мелькала мысль извлечь из шляпы наполненный ночной горшок и швырнуть его в королевскую ложу только для того, чтобы показать: это возможно? Но всем нам приходится влачить наши цепи. Свободных людей нет.

Сидя в чреве Абдуллы, я частенько думал об Ионе в чреве кита. Мне казалось, что Иона легко отделался. «Из чрева преисподней я возопил, — и Ты услышал голос мой».[72] Когда я вопил из чрева преисподней, меня никто не слышал. Вдобавок в чреве преисподней становилось все хуже и хуже, потому что запах карлика был вытеснен запахом Касса Флетчера; тот же в чистюлях отнюдь не числился, да и питался из рук вон плохо. Все мы относимся к собственным запахам довольно терпимо, и есть несколько старых грубоватых пословиц, подтверждающих эту истину, но прошло несколько лет, и Абдулла даже для меня превратился в невыносимо вонючую калошу. Иона провел в чреве кита всего три дня. Прошло три года, а я только начал формулировать свою мысль. «Когда изнемогла во мне душа моя, я вспомнил о Господе».[73] Так и я. В мою голову так глубоко засели истины, внушенные отцом, что я никогда не относился цинически к Господу; вот к Его творению — да. Иногда я думал, что Господь ненавидит меня; иногда я думал, что Он наказывает меня за… за все, что случилось со мной, начиная с моего рождения; иногда я думал, что Он забыл обо мне, но эта мысль была богохульной, и потому я сразу же гнал ее прочь. Странный я был парнишка, можете не сомневаться.

Странный, но — и это воистину примечательно — несчастным я себя не чувствовал. Если твое горе признано, если тебя выслушивают и гладят по головке, то быть таким несчастным — в некотором роде духовная роскошь. Конечно же, в те времена мне эта роскошь была недоступна. Нищета духа, окружавшая меня, вполне отвечала моему образу жизни, и, признай я весь ужас этого существования, мне пришел бы конец. В глубине души я понимал это. Каким-то образом я должен был не дать себе сорваться в пропасть отчаяния. А потому я тянулся к малейшему проблеску среди туч, потому дорожил любым проявлением доброты, любой шуткой, которая хоть ненадолго рассеивала мрачную атмосферу нашего балагана. К миру я относился цинически, но мне не хватало духу быть циником по отношению к себе. А кому хватает? Уж конечно, не Виллару или Чарли. Если становишься циником по отношению к себе, то следующим шагом будет самоубийство — естественный логический этап этого вида саморазрушения.

Такую вот жизнь я и вел целых десять лет с того злосчастного тридцатого августа 1918 года. Много чего происходило, но главное оставалось неизменным: с середины мая до середины октября — «Мир чудес», а в остальное время — самые захудалые из захудалых эстрадных театриков. Я объездил всю Центральную Канаду и почти все городки в центральной части Штатов к западу от Чикаго. Когда я говорю, что много чего происходило, я не имею в виду события всемирной важности. В балагане и театрах мы были изолированы от мира, и это являло собой часть парадокса нашей жизни. Мы вроде бы привносили какую-то свежую струю в атмосферу сельских ярмарок и третьеразрядных театров, но изменяющийся мир почти не влиял на нас. Автомобиль связывал деревеньки с городками, а городки — с городами, а мы даже не замечали этого. Выступая в театрах, мы не могли обходиться без знаний о Лиге Наций[74] и об очередном президенте, обосновавшемся в Белом доме, потому что эти события давали людям вроде Чарли пищу для шуток. Величие материнства стало терять свой блеск, на нас надвигалось нечто, называвшееся Эпохой джаза.[75] А потому Чарли оставил в покое матерей, заменив их стишком, представлявшим собой пародию на «Гунгу Дина», которую конферансье постарше все еще исполняли.

Пусть подвергал я наказаньям

Тебя, Фордово созданье,

Все же лучше ты, чем

Паккард, Хунка тин[76]

завершал он, и публика нередко смеялась. Мотаясь по срединной части Великой Республики, мы почти не замечали, что кинофильмы становятся все длиннее и длиннее, а Голливуд затеял предприятие, которое всех нас лишит работы. Кто был Простофилями? Я думаю, Простофилями были мы.

Образование мое продолжалось беспорядочно. Я был готов на что угодно, лишь бы рассеять скуку моего бытия и ощущение безысходности, которое — пусти я дело на самотек — грозило меня уничтожить. Я бродил по театральным реквизиторским, где чего только не было, и многому научился у стариков, которые в свое время были мастера на все руки и могли изготовить что угодно, от вполне правдоподобного слона до фальшивого бриллиантового кольца, да еще к определенному сроку. Иногда я не вылезал из часовых мастерских, приставая к занятым делом часовщикам с вопросами — что да почему. Я даже перенял у них профессиональную манеру одним глазом смотреть через лупу, а другим — подозрительно оглядывать мир. Я немного научился не ахти какому бонтонному итальянскому у Дзовени, немного — мюнхенскому диалекту от Сонни и порядочно — довольно неплохому французскому от маленького человечка, который появился в балагане, когда во рту у Молцы образовались такие болячки, что он решился на экстраординарный шаг и отправился к доктору, а в «Мир чудес» вернулся с землистого цвета лицом и принялся упаковывать вещички. Этот французский акробат, выступавший под псевдонимом Каучуковое чудо, звался Дюпаром и был необыкновенно жизнерадостный тип. Он стал моим учителем, хотя один у меня уже был. Профессор Спенсер с каждым годом становился все эксцентричнее, он перестал подписывать ногами визитки, а вместо этого пытался убедить публику покупать книгу, которую написал и издал за собственный счет — о денежной реформе. Я думаю, он был последним из сторонников теории единого налога. Несмотря на появление Дюпара и уход Андро, который покинул Очень Малый выход и теперь стал звездой в цирке «Орфеум», костяк труппы оставался неизменным чересчур долго. Но Гас была слишком мягкосердечной и никого не могла выкинуть на улицу, и Джерри заполучал нас по дешевке. И таково уж профессиональное тщеславие исполнителей всех мастей, что мы не замечали: маленькие городки от нас устают.

Дюпар учил меня французскому, и я знал, что учусь, но у меня был и другой наставник, у которого я набирался ума, даже не подозревая об этом. Почти все ценное, чему я научился в жизни, я узнал от женщин. Женщину, которая научила меня основам гипноза, звали миссис Константинеску; эта чудаковатая старушка-гадалка ездила с нами несколько лет.

Она не входила в «Мир чудес», но по договору с Джерри снимала у нас место; точно на таких же условиях в «Мире чудес» появились киоск, торговавший хот-догами, колесо фортуны, кошачий тир и, конечно, карусель. У миссис Константинеску была палатка с цветастым транспарантом у входа. На транспаранте красовались знаки зодиака и надпись, гласящая, что внутри Зингара откроет вам Тайны Судьбы.[77] Зингарой была миссис Константинеску, и я не исключаю, что она была настоящей цыганкой, как она об этом и заявляла; гадала она, конечно, здорово. В Канаде и США гадание запрещено едва ли не повсеместно. Когда клиент заходил к ней в палатку, она за десять центов продавала ему «Сонник» Задкиеля[78] и предлагала за дополнительные пятнадцать центов дать персональное истолкование, а за пятьдесят — раскрыть всю судьбу детально, включив в эту сумму и стоимость Задкиеля. Таким образом, если бы какой-нибудь пронырливый коп сунулся к ней, она могла сказать, что просто продает книгу. Но копы к ней редко совались, потому что наши антрепренеры задабривали их деньгами, подпольным виски — всем, чего только душа пожелает. Ее клиенты никогда не жаловались. Зингара знала, как подать товар лицом.

Она мне симпатизировала, и это было что-то новенькое. Она меня жалела, а кроме профессора Спенсера, меня давно никто не жалел. Но главное ее отличие от всех других в «Мире чудес» состояло в том, что ее интересовали люди. Таланты смотрели на публику как на Простофиль, из которых нужно выкачивать денежки, и каким бы способом это ни делалось — способом ли Виллара или Счастливой Ганны, — результат был один. А вот Зингара никогда не презирала человечество и не считала его досадной неприятностью. Она с удовольствием гадала людям и считала, что делает добро.

«Большинству людей не с кем поговорить, — не раз повторяла она мне. — Мужья и жены почти не беседуют; приятели по-настоящему не разговаривают друг с другом, потому что не хотят впутываться в какие-то дела, за которые потом, может быть, придется расплачиваться. Никто по-настоящему не хочет выслушивать чужих забот и бед. Но у всех есть заботы и беды, и у всех они почти одинаковые. Люди скорее похожи друг на друга, чем не похожи. Ты об этом никогда не думал?

Так-то. А вот со мной поговорить можно. Я поговорю, а утром исчезну и все, что я знаю, увезу с собой. Я ничуть не похожа на соседку. Я не похожа на доктора или священника — у этих всегда усталый вид, они всегда готовы осудить. А у меня есть тайна, и именно это всем и нужно. Ну хорошо, ходят люди в этой глуши в церковь. Но что им может дать церковь? Только проповеди. А читает-то их злополучный горемыка, смыслящий в жизни не больше, чем они. Они знают его, знают его жену, знают, какое жалованье он получает, и прекрасно понимают, что чудотворец из него никудышный. Им нужно с кем-нибудь поговорить, и еще им нужна все та же старая тайна — именно это я им и даю. По сходной цене».

Им это и в самом деле было нужно, потому что, хотя очередей к палатке Зингары и не выстраивалось, свои двадцать — двадцать пять долларов в день она имела, что даже за вычетом пятидесяти в неделю, которые она выплачивала Джерри, было больше, чем зарабатывало большинство Талантов в «Мире чудес».

«Тебе нужно научиться смотреть на людей. Этого никто не умеет. Уставятся в лицо человеку — и все. А ты должен видеть человека целиком. Толстый он или худой? Где у него скопился жирок? Какие у него ноги? О чем ноги говорят — о тщеславии или неприятностях? Выпячивает ли она свой бюст или сутулится, стараясь его спрятать? Что он выпячивает — грудь или живот? Наклоняется ли он вперед, чтобы получше тебя разглядеть, или откидывается назад, нахально ухмыляясь? Никто не стоит прямо. Коленки у него подогнуты или выпрямлены? Задница подтянутая или отвислая? У мужчин смотри на бугор в паху — большой или маленький. Насколько мужчина высок, когда сидит? Не упусти руки. В последнюю очередь — лицо. Счастливое выражение? Вероятно, нет. Если несчастливое, то в каком роде? Заботы? Несчастье? Где морщинки? Смотреть нужно быстро и внимательно. И пусть они видят, что ты смотришь. Для большинства людей непривычно, когда их кто-то разглядывает. Ну, разве что доктор; но этот всегда выискивает что-то конкретное.

Возьми его за руку. Холодная или горячая? Сухая или влажная? Какие кольца на пальцах? Если женщина — то не сняла ли она обручальное кольцо, перед тем как войти. Это почти всегда означает, что у нее мужчина на уме, и этот мужчина, вероятно, не муж. Если мужчина, то что у него — большой масонский перстень или перстень Рыцарей Колумба?[79] Не спеши. Но почти сразу говори, что у них беспокойно на сердце. Конечно, беспокойно — иначе зачем бы они пошли к ярмарочной гадалке? Задавай наводящие вопросы и дай им выговориться. Как только коснешься больного места — сразу почувствуешь. Говори им, что ты вынужден задавать наводящие вопросы, чтобы найти подход к их жизням, но они, мол, такие неординарные, что тебе нужно какое-то время.

Кто перед тобой? Если молодая женщина — у нее есть молодой человек. Или два. Или ни одного. Если она добропорядочная девушка — а это можно узнать по прическе, — то ее, вероятно, тиранит мать. Или отец ревнует ее к мальчикам. Женщина в годах — почему мой муж не так романтичен, как я думала? может я ему надоела? почему у меня нет мужа? искренен ли со мной мой лучший друг? когда у нас будет побольше денег? у меня непослушный, или дерзкий, или распущенный ребенок; неужели все лучшее в моей жизни уже позади?

Представим, что это мужчина. Мужчин-то много приходит. Обычно с похмелья. Ему нужны деньги; он не уверен в своей девушке; его тиранит мать; он изменяет жене, но никак не может избавиться от любовницы; его сексуальные аппетиты уменьшаются, и он думает — уж не конец ли это; его бизнес дышит на ладан; неужели ничего лучше в моей жизни уже не будет?

Или это пожилой человек. Он боится смерти; скоро ли она придет, и будет ли он страдать? Нет ли у меня рака? Правильно ли я вложил свои деньги? Преуспеют ли в жизни мои внуки? Неужели все хорошее у меня уже позади?

И конечно, к тебе приходят всякие умники. Эти иногда выкладывают всё про всех. Они падки на лесть. Посмейся вместе с ними над миром. Скажи, что их на мякине не проведешь. Предостереги их: ум не должен ожесточать их сердца, потому что они и в самом деле славные люди и оставят заметный след в этом мире. Посмотри повнимательней — что в них есть неважнецкого и бросающегося в глаза, и скажи, что у них и намека на это нет. Это почти всегда срабатывает.

Льсти всем подряд. Скажешь, это нечестно? Да большинство людей просто изголодались по доброму слову. Всех остерегай от чего-нибудь — обычно от того, о чем они тебе сами проболтались по простоте душевной или чрезмерному дружелюбию. Остерегай от врагов — враги у всех есть. Говори, что скоро все переменится к лучшему, потому что все и в самом деле переменится. Разговор с тобой и послужит переменой к лучшему, так как они смогли облегчить душу.

Но на это не каждый способен. Ты должен уметь разговорить человека. А это большое искусство. Вот возьми хоть Виллара. Он себя называет гипнотизером, а что он делает? Поднимает полдюжины Простофиль и говорит, что сейчас будет их гипнотизировать. Потом выпучивает глаза и начинает делать пассы руками, и вот они уже загипнотизированы. Но настоящий гипноз — это что-то совсем другое. Частично это доброта, а частично — умение внушить им, что с тобой они в абсолютной безопасности, что ты — их друг, хотя минуту назад они тебя и не знали. Баюкай их, как баюкают ребенка. А это дело тонкое. Здесь нельзя переиграть. Нельзя просто сказать: со мной вы в безопасности или что-нибудь в этом роде. Ты должен убедить их почти без слов, а они — поверить тебе. Конечно, ты должен пристально смотреть им в глаза, но не подавлять взглядом, как это делают гипнотизеры-эстрадники. Ты должен смотреть на них так, будто в эту минуту у тебя на уме нет ничего другого и даже подумать о другом тебе невозможно. Ты должен смотреть так, будто в жизни не видел никого симпатичнее. Только не дави, не пережимай. Открой перед ними душу, иначе они не раскроются перед тобой».

Конечно, я хотел, чтобы миссис Константинеску открыла мне мою судьбу, но это было против балаганного этикета. Нам и в голову не приходило демонстрировать свою неприязнь к Толстухе или попросить Сонненфелса поднять что-нибудь тяжелое. Но Зингара, конечно, знала, что у меня на уме, и поддразнивала: «Хочешь узнать будущее? Так почему меня не спросишь? Ты прав, не стоит верить цыганкам из балагана. Все они мошенницы. Что им известно о современном мире? Они принадлежат прошлому. Им нет места в Северной Америке». Но как-то раз, когда вид у меня, наверно, был грустноватый, кое-что она мне все-таки сказала.

«Предсказать твою судьбу, парень, проще простого. Ты далеко пойдешь. Откуда мне известно? Да жизнь тебя знай в яму толкает, а ты все наверх карабкаешься. Высоко поднимешься, и люди будут к тебе относиться, словно ты король. Откуда мне известно? Да ведь ты теперь что грязь под ногами, а тебе это как нож острый. Почему я решила, что тебе хватит духа покорить мир? Да потому что, будь ты слабак, ты бы уже давно не выдержал. Ты плохо ешь, у тебя голова в коросте, да и вшивел ты, наверно, не раз. Если это тебя не убило, то ничто не убьет».

Кроме миссис Константинеску, никто не разговаривал со мной о том, чем я продолжал оставаться при Вилларе. Толстуха время от времени бормотала что-то о «мерзостях», а Сонни, бывало, сильно злился на меня, но никто никогда не говорил мне об этом напрямую и откровенно. А вот Зингара говорила. «Ты его жопа, да? Эх, плохи дела. Но бывает и хуже. Я знала мужиков, которые больше всего любили коз. Это чтобы ты понимал, с чем приходится мириться женщинам. А уж каких только историй я не наслышалась. Если он тебя называет „бляденок“, ты подумай, что это значит. Я знала немало блудниц, которым это помогло неплохо устроиться. Но если тебе это не нравится, то сделай что-нибудь. Пойди постригись. Вымойся. Прекрати вытирать сопли рукавом. У тебя нет денег — вот тебе пять долларов. Начни-ка с хорошей турецкой бани. Займись собой. Если уж тебе нравится быть бляденком, то будь чистым бляденком. А если не хочешь быть бляденком, то прекрати выглядеть, как грязная жопа».

В те времена — а это было начало двадцатых — популярной кинозвездой был Джеки Куган.[80] Он играл обаятельных беспризорников, а нередко — вместе с Чарли Чаплином. Но я-то был настоящим беспризорником и, случалось, посмотрев какой-нибудь фильм с Куганом в театре, где выступали мы с Вилларом, испытывал унижение, понимая, что между мной и Куганом — пропасть.

Я начал мыться тщательнее и постригся — стрижка была ужасной: парикмахер считал, что все должны походить на Рудольфа Валентино.[81] У этого же парикмахера я купил немного бриолина для волос, и весь «Мир чудес» смеялся надо мной. Но миссис Константинеску меня приободряла. Позднее, во время моих с Вилларом театральных гастролей, мы три дня провели в городке, где была турецкая баня, и я потратил на нее полтора доллара. Массажист, проработав со мной полчаса, сказал: «Знаешь, я в жизни не видел никого грязнее. Ты посмотри, с тебя все еще короста сходит! Посмотри-ка на эти полотенца! Ты чем себе на жизнь зарабатываешь, парень? Дымоходы чистишь?» У меня появился вкус к турецким баням, и я регулярно воровал на них деньги у Виллара. Он наверняка знал об этом, но, видимо, считал, пусть уж лучше я буду воровать, чем просить у него. А вообще-то он стал довольно небрежно относиться к деньгам.

Я набрался смелости и за несколько недель украл столько, что мне хватило на покупку костюма. Господь свидетель, костюм был ужасен, но поскольку до этого я носил обноски с Вилларового плеча, которые просто подрезал по росту, то для меня он стал настоящим королевским одеянием. Виллар удивленно поднял брови, увидев мою обновку, но ничего не сказал. Он переставал быть хозяином положения и терял власть надо мной, но, как и многие люди, оказавшиеся в подобной ситуации, считал, что просто с годами становится мудрее. А когда летом меня увидела миссис Константинеску, она осталась довольна.

«Ты молодец, — сказала она. — Тебе нужно приготовиться к переменам. Этот балаган катится под откос. Гас уже не та. Чарли стал большой мальчик — совсем от рук отбился. На представления приходит пьяный, а она ему и слова не скажет. Впереди трудные времена. Откуда мне это известно? А что еще может быть впереди у такого жалкого балагана? Трудные времена. А ты держи ухо востро. Кто-то плачет, а кому-то удача. Смотри не проспи».

Не хочу, чтобы у вас создалось впечатление, будто миссис Константинеску всегда была у меня под боком, изрекая свои цыганские пророчества. Я мало что понимал из того, что она говорила, а если и понимал, то всерьез к этому не относился. Ну, например, к совету смотреть на человека так, будто тебя в жизни ничего больше не интересует. Когда я попытался это сделать, то, наверно, выглядел глупее некуда, а Счастливая Ганна как-то учинила в нашем вагоне настоящий скандал, утверждая, что я пытаюсь научиться дурному глазу и она знает, кто меня учит. Миссис Константинеску стояла в ее списке мерзостей на одном из первых мест. Ганна убеждала меня полистать Второзаконие, дабы узнать, что случается с людьми, у которых дурной глаз; уж язвы то мне обеспечены — язвы потомству моему, язвы великие и постоянные и болезни злые и постоянные.[82] Она пророчила мне все это, если я не прекращу пялиться на людей, которые облечены во всеоружие Божие,[83] чтобы противостоять козням дьявольским. Как и любой молодой человек, я поражался очевидному умению людей постарше видеть меня насквозь. Подозреваю, меня можно было читать как открытую книгу, а ожесточенная желчность наделяла Счастливую Ганну удивительной прозорливостью. И в самом деле, в то время я был склонен считать, что миссис Константинеску чокнутая, правда, интересная чокнутая и любитель поговорить. Лишь годы спустя я понял, сколько здравого смысла было в ее словах.

И конечно, она была права, когда говорила о грядущих трудных временах. Все началось нежданно-негаданно.

Эм Дарк была славной женщиной и свое растущее разочарование в Джо пыталась смирить, ублажая мужа. Она старалась как могла, не забывая при этом и о собственной привлекательности, — все для него. Она была невысокого роста, довольно пухленькая, хорошо одевалась — одежду себе шила сама. Джо очень гордился ее внешностью, и я думаю, бедняга начинал понимать: лучшее, что у него есть, — это жена. А потому однажды он и сорвался, прямо в нашем вагоне. Во время очередного переезда Джо увидел кошмарное подобие Эм, ковыляющее по проходу к курилке, где уже корчились от смеха Сонни и Хайни. Это был Ранго, одетый в последнее и лучшее платье Эм, на голове у него красовалась шляпка, а в волосатой руке он держал сумочку Эм. Было ясно, что Хайни и Сонни хотели позлить Джо и поиздеваться над Эм, потому что такие уж ребята они были и так понимали юмор. А Джо остолбенел — словно призрака увидел. Он в это время мастерил (как бывало довольно часто) один из своих метательных ножей, которые продавал во время представлений, и — думаю, даже не поняв, что делает, — метнул свою заготовку и попал Ранго точно между лопаток. Ранго повернулся — на физиономии у него застыло выражение невыносимого страдания — и рухнул на пол. Все произошло в считанные секунды.

Можете себе представить, что тут началось. Хайни бросился к Ранго — обхватил его руками, как ребенка, рыдал, сквернословил, выл; в конце концов у него началась истерика. Но Ранго уже ничем нельзя было помочь. Сонни разбушевался и стал осыпать Джо обвинениями на немецком; он был из разряда людей, которые, гневаясь, тычут в тебя пальцем. Гас и профессор Спенсер пытались восстановить порядок, но никто не хотел порядка. На протяжении многих лет только скандалы и разряжали атмосферу «Мира чудес». У каждого накопилось что сказать той или другой стороне, но большинство было против Джо. Любовь Джо и Эм рождала у несчастных балаганщиков ненависть, но случай открыто сорвать на этой парочке злобу представился им впервые. Счастливую Ганну обуяла решимость остановить поезд. Никто не знал, какая от этого будет польза, но она нутром чувствовала, что любой крупный катаклизм требует адекватного драматического действа.

Я не сразу в полной мере оценил всю чудовищность того, что совершил Джо. Смерть обезьяны, безусловно, была серьезным ударом по Хайни, который без Ранго терял свой заработок. Чтобы приобрести и выдрессировать другого орангутанга, понадобится не один месяц труда. Не кто иной, как Дзовени, деловито крестясь, облек в слова наихудшие ожидания: в мире цирковых и балаганных артистов хорошо известно, что если кто убьет обезьяну, то потом умрут три человека. Хайни хотел, чтобы первым в этом списке стал Джо, но Гас удержала его — и к его же благу, потому что в драке Джо мог убить любого, не исключая и Сонни.

А что делать с мертвой обезьяной? Прежде всего нужно было снять с Ранго лучший наряд Эм Дарк, и вполне понятно, что Эм эти тряпки больше носить не собиралась, а потому тут же вышвырнула их — залитые кровью Ранго — в заднюю дверь вагона. (Что, по-вашему, подумал тот, кто их нашел?) Затем нужно было куда-то деть тело, и Хайни настоял, чтобы Ранго уложили на его полку, которую он обычно и делил с обезьяной. У мертвой обезьяны вид довольно непрезентабельный, и Ранго в этом смысле ничем не отличался от своих дохлых собратьев. Глаза его не закрылись — один пялился в пространство, а веко другого приспустилось наполовину, и скоро оба глаза подернулись голубоватой пленкой; обнажились его желтые зубы. Дарки чувствовали себя хуже некуда — и из-за того, что сделал Джо, и потому, что их любовь была выставлена на посмешище, когда после смерти Ранго разыгрались страсти и ненависть перехлестывала через край. Хайни, не стесняясь в выражениях, говорил, что от Ранго в «Мире чудес» было куда больше пользы, чем от некоторых, да и как личность, хоть и не человек, он был получше, чем одна маленькая шлюшка, которая и делать-то ничего не умеет, кроме как стоять, пока ее тупоголовый муженек кидает в нее ножики. Если Джо так точно метнул нож в Ранго, то почему это он ни разу не попал в свою сучку-жену? Всколыхнулась новая волна скандала, и если бы не Эм, то Джо отдубасил бы Хайни — будь здоров. Должен сказать, что Хайни в полной мере подтвердил старую мудрость, гласящую, что горе лишает человека разума. В тот вечер он напился до чертиков и бродил по вагону из конца в конец, оглашая его скорбными стенаниями.

Вообще-то в ту ночь напился весь «Мир чудес». Все извлекали откуда-то свои припасы, которые тут же обобществлялись. Профессор Спенсер хлебнул от души, и на него, непривычного к выпивке, алкоголь подействовал очень сильно. Даже Счастливая Ганна выпила, и скоро все об этом пожалели. Она несколько лет как воду хлестала яблочный уксус — тот, по ее словам, противодействовал сгущению крови, очень опасному для ее жизни, — и нахлесталась до такой степени, что вся им пропахла. В тот вечер ей некстати пришла в голову мысль добавить в свою вечернюю порцию уксуса изрядную порцию бутлеггерского виски, которую ей навязала Гас. Но не успело виски опуститься в ее желудок, как стало подниматься наверх. Толстуха, которую тошнит, — это настоящее стихийное бедствие во вселенском масштабе, и бедняжке Гас пришлось провести бессонную ночь рядом со Счастливой Ганной. Только Виллар держался в стороне от общей оргии. Он забрался на привычную полку, воспользовался своим излюбленным утешением и ускользнул из этого мира скорбей, на атмосферу которого все большее влияние оказывало тело Ранго.

Время от времени Таланты собирались вокруг полки Хайни и поднимали тост за усопшего. Профессор Спенсер произнес речь, сидя на краешке верхней полки напротив той, что стала смертным одром для Ранго. В таком положении он умудрялся и стакан держать с помощью специального устройства, прикрепленного к ноге. Его обуяло пьяное красноречие, он трогательно и путано говорил о связи между Человеком и Малыми Сими, о связи, которая нигде не бывает такой сильной и не понимается так правильно, как в цирках и балаганах. Разве мы за эти долгие годы не привыкли думать о Ранго как об одном из нас; очаровательное дитя природы, говорившее не на языке людей, а посредством тысячи смешных жестов, которым теперь, увы, положен безвременный конец. («В следующем апреле, — рыдал Хайни, — Ранго исполнилось бы двадцать, вернее двадцать два, но я всегда считал его возраст с того дня, как его купил».) Профессор Спенсер не хотел говорить, что Ранго был сражен рукой убийцы. Нет, он смотрел на это дело иначе. Он, скорее, видел в этом некий акт мученичества, порожденный бесконечной сложностью отношений между людьми. Профессор продолжал бормотать, но слушатели, окончательно потеряв нить его рассуждений, взяли бразды правления в свои руки и принялись провозглашать тосты за Ранго до тех пор, пока оставалась выпивка. Особой изощренностью эти тосты не отличались и сводились к чему-нибудь вроде: «Будь здоров и прощай, Ранго, старый дружище».

Наконец поминки по Ранго завершились. Дарки, как только появилась такая возможность, незаметно удалились в свое купе, но Хайни забрался на свою полку лишь в половине четвертого, улегся, рыдая, рядом с Ранго и через какое-то время забылся тревожным сном, обнимая мертвую обезьяну. К этому времени rigor mortis[84] зашло уже весьма далеко, и обезьяний хвост кочергой торчал между занавесок.[85] Но все продолжали восхищаться преданностью Хайни; Гас сказала, что у нее от этого потеплело на сердце.

Следующим утром на ярмарке первым делом нужно было похоронить Ранго. «Пусть он лежит там, где прошла для людей его жизнь» — так сказал Хайни. Профессор Спенсер, который сильно мучился похмельем, попросил Бога принять Ранго. Пришли Дарки — принесли несколько цветков, которые Хайни показным жестом сбросил с могилы. Все имущество Ранго — его чашки и блюдца, зонтик, с которым он гримасничал на канате, — было похоронено вместе с ним.

Чего было больше в словах Зингары — бестактности или злого умысла, когда перед самым открытием ярмарки она во всеуслышание поинтересовалась: «Ну, и сколько нам теперь ждать первого?» Каллиопа начала наигрывать мелодию — это был «Вальс бедной бабочки», — и мы стали готовиться к первой смене; а без Ранго работы у нас прибавилось.

Только по прошествии нескольких дней мы осознали, сколько прибавилось у нас работы, когда не стало Ранго. Хайни без Ранго был пустым местом, и пять минут представления нужно было каким-то образом распределить между всеми. Сонненфелс добровольно согласился прибавить минуту к своему номеру; Дюпар тоже согласился. Счастливая Ганна всегда была рада продлить свое выступление, чтобы подольше мучить публику религиозными изысками. И Виллару ничего не стоило увеличить на минуту номер с Абдуллой. Казалось, что все просто. Но, в отличие от других, дополнительные десять минут в день не были таким уж простым делом для Сонненфелса. Как и все силачи, он старел. Не прошло и двух недель со дня смерти Ранго, как в трехчасовой смене Сонни поднял свою самую тяжелую штангу до колен, потом рванул ее к плечам, потом с грохотом уронил и рухнул сам — вперед лицом. На ярмарке был доктор, и через три минуты он прибежал к Сонни, но поздно — тот уже умер.

Похоронить силача куда проще, чем обезьяну. Семьи у Сонни не было, а денег в поясе, который он никогда не снимал, оказалось немало, и мы смогли устроить ему пышные похороны. Был он глупый, раздражительный, любил позлословить и ничуть не напоминал добродушного гиганта, о каком распинался в своих вступительных речах Чарли, — так что один лишь Хайни глубоко переживал его смерть. Но с его уходом в представлении образовалась еще одна дыра, и только благодаря Дюпару, который смог добавить несколько трюков к своему номеру на канате, удалось заделать эту брешь, и со стороны могло показаться, что в «Мире чудес» все идет по-прежнему. Хайни оплакивал Сонни с таким же неистовством, с каким горевал над Ранго, но на этот раз Таланты не так уж и сочувствовали ему.

Смерть Сонни стала убедительным подтверждением того, что проклятие мертвой обезьяны — не выдумка. Зингара не замедлила обратить наше внимание на то, что року понадобилось совсем немного времени. С той же непредсказуемостью людей чувствительных, с какой Таланты прежде сострадали Хайни, теперь они прониклись к нему раздражением и были склонны винить его в смерти Сонни. Хайни оставался при балагане и по-прежнему получал жалованье, так как в его контракте ничего не говорилось об убийстве обезьяны. У него начался запой. Гас и Чарли, конечно, возмущались, потому что, не принося ни гроша, Хайни тем не менее вводил фирму в расходы. Его присутствие постоянно напоминало о роке, висевшем над «Миром чудес». Скоро ему стали открыто демонстрировать неприязнь, как это было когда-то по отношению ко мне, когда Счастливой Ганне впервые пришла в голову мысль, что я приношу несчастье. Теперь никто не сомневался: несчастье приносит Хайни; его присутствие напоминало о том, что один из нас может стать следующим в списке тех, кто должен своей смертью искупить вину перед Ранго. С гибелью обезьяны Хайни перестал быть Талантом. Смысл его существования похоронили вместе с Ранго. Теперь он был чужаком, а чужак в балагане все равно что враг.

Осенний сезон подходил к концу, но пока никто больше не умер. Мы разъехались кто куда, одни — на гастроли по эстрадным театрикам, другие, как, например, Счастливая Ганна, — в тихие местечки: по дешевым ярмаркам и «Всеобщим съездам человеческих аномалий» где-нибудь на южных курортах. Не только Зингара обратила внимание, что бедняжка Гас как-то вся позеленела. Счастливая Ганна решила, что у Гас начинается климакс, но Зингара сказала, что от климакса столько не рыгают и аппетит от него не пропадает, и добавила, что опасается за Гас. Когда мы собрались снова в следующем мае, Гас с нами не было.

На этом смерти прекратились, во всяком случае для тех, кто был не так проницателен, как Зингара и я. Но во время зимнего сезона случилось кое-что еще, и, конечно, это тоже была смерть, но только особого рода.

Дело было в Додж-Сити. На представлениях Виллар казался вполне вменяемым, но выдавались дни, когда он явно был под действием морфия, а случались периоды и похуже — когда он не мог достать дозу. В то время я не понимал, что с годами у наркоманов меняется воображение — я просто радовался тому, что его сексуальные домогательства, можно сказать, сошли на нет. Поэтому я не знал, что и подумать, когда однажды он поймал меня за кулисами и со всей яростью, на какую был способен, обвинил в том, что я ему изменяю. Сказал, что я «подставил задницу» одному акробату из японской труппы и что он терпеть это не собирается; я-то, мол, так и так бляденок, но — его бляденок и больше ничей. Он треснул меня по уху и приказал убираться в Абдуллу и сидеть там, чтобы он знал, где я, и чтобы я никогда больше не вылезал из автомата, никогда! Не для того он держал меня при себе все эти годы, чтобы его морочил какой-то там подонок, то есть я.

Произнесено все это было вполголоса, потому что он хотя и спятил, но не настолько, чтобы не бояться помрежа, который мог и штраф ему вчинить за шум во время представления. Мне было лет семнадцать или восемнадцать — я давно позабыл, когда у меня день рождения, который и в родном-то доме не праздновался, — и хоть я еще не так чтобы совсем повзрослел, но кой-какого куража набрался, и от этой затрещины кровь бросилась мне в голову. Мы стояли рядом с Абдуллой за кулисами, где между представлениями хранился всякий реквизит. Я схватил железную откосину, одним ударом снес Абдулле голову, а потом кинулся на Виллара. Помреж был тут как тут, и тогда мы скатились в гримерную, где и обменялись с Вилларом парой ласковых, причем таких ласковых, как никогда прежде. Разговор был короткий, но решительный, и в итоге Виллар чуть только в ногах у меня не валялся, умоляя не бросать его на произвол судьбы, — ведь он был мне больше чем отец и научил меня тому искусству, которое принесет мне богатство. Такой скулеж он поднял, когда я заявил ему, что немедленно ухожу.

Ничего подобного я не сделал. Такие резкие перемены характера случаются в литературе, но не в жизни и, уж конечно, не в мире зависимости и подобострастия, где я провел столько лет. Я просто боялся уйти от Виллара. Что я мог без него? Что я мог — я узнал довольно скоро.

Помреж доложил режиссеру о стычке за кулисами, и режиссер пришел показать нам, где раки зимуют, — объяснить, что можно и чего нельзя в театре. Правда, с ним пришел и Чарли, на котором лежала большая ответственность, поскольку он был братом Джерри, а тот устраивал Талантам ангажементы в этом театре. Было решено — лишь в этом единичном случае! — что на происшествие закроют глаза.

Но закрыть глаза на Виллара через пару часов было невозможно — он оказался так далеко в том мире, куда его уносил морфий, что выйти на сцену не мог. Естественно, поднялась суматоха, а в результате мне было приказано на следующем представлении занять место Виллара и выполнить, насколько мне это удастся, его программу, только без Абдуллы. Именно это я и сделал. Нервы у меня были напряжены до предела — ведь до этого я ни разу не появлялся на сцене, кроме как надежно укрытый в чреве автомата. Я не знал, как обращаться к публике, какова должна быть продолжительность того или иного трюка, как его показывать. Гипнозом я вообще не владел, а Абдулла был поломан. Наверно, выглядел я ужасно, но все же время заполнил, а когда все закончилось, раздались аплодисменты разве что чуть менее жидкие, чем те, которыми последние несколько месяцев провожали Виллара.

Когда Виллар пришел в себя настолько, что смог осознать случившееся, он был вне себя от ярости, но ярость лишний раз побудила его искать облегчение от тягот сей юдоли скорби в шприце. Это и ускорило кризис, который навсегда освободил меня от Абдуллы. По междугородному позвонил Джерри, Чарли долго с ним препирался, но добиться сумел не очень многого; Джерри согласился, пусть, мол, Виллар дотянет сезон, если сможет, а Чарли пусть поддерживает его в форме, чтобы тот был в состоянии выходить на сцену, а когда Виллар не сможет выходить, то пусть выхожу я, но только меня нужно натаскать, чтобы я мог выполнять номер без сучка и задоринки. Теперь я понимаю, что Джерри повел себя очень порядочно — у него как у антрепренера и без того было полно всяких проблем. Вероятно, он любил Чарли. Но мне тогда этот приговор показался ужасным. Считается, что начинающие исполнители только и ждут возможности появиться перед публикой и показать, на что они способны. Я же боялся Виллара, боялся Джерри, а пуще всего боялся провала.

Как это обычно и происходит с дублерами, я и не провалился, и успеха большого не имел. За короткое время я освоил вариант «Мечты бедняка», который явно был лучше Вилларовского, и по настоятельному совету Чарли демонстрировал его без слов. Голос у меня был никакой — тоненький с жуткой хрипотцой. И словарного запаса, необходимого фокуснику, у меня не было. Моя речь представляла собой безграмотный балаганный жаргон, перемежающийся время от времени библейскими оборотами, прилипшими ко мне еще в детстве. Поэтому я просто появлялся на сцене и беззвучно отрабатывал номер, а пианист в это время играл то, что считал нужным. Труднее всего для меня было научиться исполнять номер медленно. Набивая руку внутри Абдуллы, я привык работать очень быстро и ловко, а потому разобраться в том, что же я делаю, было невозможно. Быстрота рук безусловно должна обманывать глаз, но если ты работаешь слишком быстро, то глаз даже не успевает понять, что его обманывают.

От Абдуллы теперь не было никакого толка. Еще несколько недель мы таскали его с собой, но это стоило денег, а поскольку я больше не забирался в его чрево, он превратился в бесполезный багаж. Поэтому как-то утром мы с Чарли сожгли его на запасном железнодорожном пути, а Виллар, глядя на это, стенал и сокрушался, что мы уничтожаем самое ценное в его жизни и источник доходов, найти замену которому невозможно.

Так пришел конец Абдулле, а самым счастливым в моей жизни стал тот миг, когда я увидел, как пламя пожирает этого уродливейшего из балаганных персонажей.

На свой странный манер Чарли и Виллар дружили, и Чарли решил, что пришло время, когда он должен серьезно заняться Вилларом. За дело он взялся со своей обычной энергией, вполне соразмерной его глупости. Виллар должен бросить свою дурную привычку. Он должен раз и навсегда отказаться от морфия и больше не возвращаться к этому. Результат был вполне предсказуем: не прошло и нескольких дней, как Виллар превратился в буйнопомешанного — катался по полу, струил пот ручьями и вопил, отбиваясь от чертей. Чарли со страху чуть не спятил, привел одного из своих сомнительных докторов, купил шприц в замену того, что так решительно выбросил, и накачал Виллара морфием. Больше никаких разговоров о воздержании не было. Чарли убеждал меня, что «мы каким-то образом должны помочь Виллару покончить с этим». Но такого способа просто не существовало. Песенка Виллара была спета.

Сегодня я говорю об этом спокойно, но тогда я был напуган и паниковал не меньше Чарли. Я с тревогой обнаружил, что сильно завишу от Виллара. Почти половину своей жизни я провел в унизительном рабстве у него, а теперь не знал, как жить свободным. Хуже того, его попытка бросить морфий привела к резкому изменению личности, столь удивительному для тех, на чьем попечении оказывается наркоман. Тот, кто совсем недавно был раздражительным деспотом, теперь трусливо заискивал передо мной, отчего мне временами становилось неловко. Больше всего он боялся, как бы мы с Чарли не положили его в больницу. Ему не нужно было ничего — лишь бы о нем заботились и давали достаточно морфия, чтобы он чувствовал себя в норме. Ничего себе потребности, а? Но нам каким-то образом удавалось их удовлетворять, и, как следствие, я оказался вовлеченным в неблагодарное занятие по поиску наркодилеров — мне пришлось научиться разговаривать с ними и платить немалые деньги за их товар.

К тому времени, когда нужно было возвращаться в «Мир чудес», я сумел полностью заменить Виллара в театральной программе, а сам он стал инвалидом, которого в буквальном смысле приходилось перетаскивать с места на место. В тот сезон балаган сильно изменился. Гас умерла, а новый администратор — грубоватый коротышка-профессионал — умел поставить дело, но, в отличие от Гас, не испытывал к «Миру чудес» ни малейших сентиментальных чувств. Как истинный представитель интересов владельцев он быстро поставил Чарли на место. В конце концов тому пришлось признать, что время для таких шоу уходит, а интрижки на ярмарках завязывать все труднее. Тогда-то Чарли и решил сделать для «Мира чудес» коронный номер, а еще — потихоньку от Джерри затеять собственный бизнес.

Коронный номер призван дополнить основное представление. Иногда, если он не вполне вписывается в программу, ему делают хорошую рекламу — как, например, австралийцам с бичами или «ковбоям» с лассо. Но коронный номер может быть и частью общей программы, вот только подается он тогда иначе и исполняется не каждый раз. Коронный номер Чарли принадлежал к этой последней категории, а исполнителями в нем были Зитта и Виллар.

Зитте, которая к тому времени сильно располнела и стала настоящей уродиной, не нашлось места в общем шатре. Иное дело коронный номер, демонстрировавшийся в шатре поменьше, однако имевшем с «Миром чудес» общий вход. Она по-прежнему могла проделывать всякие грязные штуки со змеями — логическое продолжение эффектных номеров, которые она исполняла раньше во время Последней смены. Но меня потрясла роль, которая отводилась Виллару. Чарли решил выставлять его как дикаря. Босой Виллар сидел на земле в драной рубашке и брюках. А перестав бриться, он через несколько недель и вправду стал похож на настоящего дикаря. Кожа его приобрела к тому времени синеватый морфинистский оттенок, но самый ужас на доверчивую деревенщину наводили его глаза с постоянно суженными зрачками. Зитта и Виллар, пояснял Чарли, происходят из южных штатов и являют собой печальное свидетельство того, что бывает, когда в старых благородных семействах, утративших былое плантаторское величие, заключаются близкородственные браки. Следовало думать, что Виллар явился на свет по итогам длинной череды кровосмесительных совокуплений. Верили в эту болтовню, наверно, немногие, но аппетит к уродству и диковинам воистину ненасытен, а потому Виллар притягивал любопытных, как магнит. Позор старого Юга — так назывался коронный номер — оказался довольно прибыльным делом.

Что касается маленького бизнеса Чарли, то он занялся торговлей наркотиками. «Обойдемся без посредников» — такое объяснение дал он мне. Теперь он покупал морфий у более крупных дельцов и продавал за немалую цену тем, кто не мог без этого жить. Всякие там врачи, сказал он мне, ужасные жадюги, и с какой такой стати, спрашивается, он всегда должен быть дойной коровой в таком прибыльном деле.

С прискорбием сообщаю, что в ту пору я разделял это мнение Чарли и какое-то время был его младшим компаньоном. Не собираюсь себя оправдывать — мне стали нравиться вещи, которые можно купить за деньги, к тому же доставать для Виллара его морфий стоило больших денег. И вот я стал не покупателем, а поставщиком и начал неплохо зарабатывать. Но я никогда не складывал все яйца в одну корзину. По-прежнему в первую очередь я был фокусником, а «Мир чудес», хотя и находился в стесненных обстоятельствах, платил мне еженедельно шестьдесят пять долларов за мою версию «Мечты бедняка», которую я демонстрировал в течение пяти минут каждый час двенадцать раз в день.

Покорнейше прошу освободить меня от подробного рассказа о событиях следующих двух-трех лет. Думаю, такой простак, как Чарли, с таким желтоклювым помощником, как я, неизбежно должны были попасться во время одной из регулярных облав на наркодилеров. ФБР в Штатах и КККП[86] в Канаде начали отлавливать мелкую рыбешку вроде нас, пытаясь выйти на акул наркобизнеса. Не буду делать вид, что страдал от чрезмерного благородства: когда Чарли арестовали, я сумел остаться на свободе и бежал за океан с паспортом, который обошелся мне в кругленькую сумму. Этот паспорт все еще при мне — прекрасная работа, но, несмотря на свой презентабельный вид, явная фальшивка. Как только начались неприятности, сразу же возник вопрос: что мне делать с Вилларом? Решение, которое я принял, до сих пор не перестает удивлять меня самого. Хотя здравый смысл и инстинкт самосохранения подсказывали, что я должен бросить Виллара и пусть с ним разбирается полиция, я решил взять его с собой. Думайте об этом что хотите, можете считать, что моя совесть взяла верх над благоразумием, что я так или иначе привязался к нему, пока был его рабом и тайно зарабатывал ему профессиональную репутацию, — но я решил, что должен взять его с собой. Виллар не забывал мне напоминать, что ни разу не бросил меня, хотя этим и мог бы облегчить свою жизнь. И вот одним прекрасным утром двадцать седьмого года, в пятницу, Жюль Легран и его больной дядюшка Аристид Легран отплыли из Монреаля на пароходе КПР,[87] направлявшемся в Шербур, а некоторое время спустя Чарли Уонлесс предстал перед судом в своем родном штате Нью-Йорк и получил солидный срок.

После покупки паспортов и билетов на пароход я остался совсем без денег, и, думаю, от ареста меня спас Виллар. Он в своем кресле-каталке убедительно изображал инвалида, и, хотя, насколько мне известно, за пароходом велось наблюдение, все сошло гладко. Но что мне было делать, когда мы прибыли во Францию? Спасибо Дюпару, я неплохо говорил по-французски, хотя ни читать, ни писать на этом языке не мог. Я был хорошим фокусником, но в театральном мире Франции не было тех третьесортных эстрадных театриков, где бы я мог завоевать себе репутацию. Однако там были маленькие цирки, и вот после некоторого периода трудностей, когда я вынужден был показывать Виллара как урода, я получил место в «Le grand Cirque forain de St. Vite».[88]

Ты, Рамзи, знаешь, что такое урод, но эти господа, возможно, не так хорошо осведомлены о непритязательных разновидностях балаганных номеров. Вы распускаете слух, что где-нибудь, скажем, в гостиничной конюшне у вас спрятан человек, который ест необычную пищу. Когда к вам приходят зрители — а их не так уж и много, потому что полиция не больно-то привечает подобные представления, — вы произносите вводное слово о склонности урода к сырому мясу и особенно к крови. Вы поясняете, что врачам известно такое явление, но они предпочитают о нем помалкивать, дабы не повредить репутации родственников этих несчастных. Потом, если вам удается достать курочку, вы даете ее уроду, а он изображает звериные страсти, прокусывает ей шею и вроде пьет немного крови. Если вы дошли до состояния, когда даже престарелая курочка вам не по карману, вы ловите пару ужей или, может, кролика. Я произносил вступительное слово, а Виллар исполнял роль урода. Этим промыслом мы добывали достаточно денег на кормежку и на Вилларово зелье — в том количестве, чтобы он не сыграл в ящик.

Ты, Рамзи, видел нас под флагом святого Вита, когда мы гастролировали в Тироле. Думаю, увиденное показалось тебе более чем скромным, но для нас это был уже шаг вперед. Помнишь, я выступал как Фаустус Легран, фокусник? Я решил, что имя Фаустус как нельзя лучше подходит для мага. Бедняга Виллар стал теперь Le Solitaire des forêts,[89] что тоже было прогрессом по сравнению с уродом и звучало куда благозвучнее, чем дикарь.

— Я это прекрасно помню, — сказал я. — А еще я помню, что ты не очень-то охотно признал меня тогда.

— Я не искал встреч с соотечественниками. Тебя я не видел лет этак четырнадцать. Откуда я мог знать, что ты не поступил в полицию, не стал гордостью отдела по борьбе с наркотиками? Ну да бог со всем этим. Я тогда пребывал в смятенном состоянии. Знаете, что это такое? Что-то гложет вас изнутри — и окружающий мир кажется каким-то ненастоящим, и вы если и сталкиваетесь с ним, то стараетесь поскорее отделаться. Я все еще боролся со своей совестью, не зная, как быть дальше с Вилларом. К этому времени я ненавидел его всеми фибрами души. Вдобавок его содержание обходилось недешево. Но я никак не мог решиться избавиться от него. Кроме того, попади ему под хвост вожжа, и он мог бы выдать меня полиции, пусть и ценой собственной гибели. И тем не менее его существование целиком зависело от меня — вкачай я ему как-нибудь порцию чуть больше, и ему конец.

Но я не мог этого сделать. А точнее (я уже столько всего рассказал о себе, такие гадости выгреб со дна души, что скрывать что-то еще было бы просто смешно), я просто не хотел этого делать, поскольку его существование доставляло мне своего рода удовлетворение. Эта безмозглая старая развалина долго была моим господином, моим угнетателем, человеком, по вине которого я жил в голоде и грязи, человеком, который непотребным образом использовал мое тело и не позволял мне выйти из этого непотребства. Теперь он был полностью в моей власти, был моей вещью. Вот как нынче обстояли дела между мною и Вилларом. Я был хозяином положения и, признаюсь откровенно, получал от этого восхитительное удовлетворение. У Виллара чувство реальности сохранилось в достаточной мере, чтобы безошибочно понимать, кто здесь голова. Не то чтобы я беспардонно подчеркивал это. Нет-нет. Если голоден враг твой,[90] накорми его хлебом; и если он жаждет, напой его водою: ибо, делая сие, ты собираешь горящие угли на голову его, и Господь воздаст тебе. Воистину так. Господь воздал мне со всей щедростью, и мне кажется, когда Господь делал это, лицо у него было печальное и веселое.

Это была месть, а ведь нам с детства внушали, что мстить — великий грех, к тому же в наши времена психологи и социологи почти убедили всех, что это дурной тон и низменное чувство. Даже государство, сохранившее за собой столько примитивных привилегий, в которых отказано гражданам, воздерживается от мести. Поймав преступника, оно из кожи вон лезет, чтобы ни у кого не осталось сомнений: все, что с ним будет сделано, будет сделано для его же блага и исправления или, в крайнем случае, обуздания. Неужели найдутся недоумки, которые станут уверять, что с преступником можно поступить так же, как он поступил с ближним своим? Мы не признаем справедливости золотого правила, когда оно вроде бы дает задний ход. Поступай с другими так, как другие поступают с тобой, говорит общество, даже если другие поступают с тобой совсем не так. Сегодня мы в наших исповеданиях упования — сплошные добросердие и мягкость.[91] Мы не хотим вспоминать о том, как Христос проклял смоковницу. Месть — какой ужас! А так вот оно все и было: я мстил Виллару; и не стану делать вид, будто меня не грело чувство торжества, когда он грыз ужа, чтобы пощекотать нервы презирающих его за это тупых крестьян, набившихся в конюшню. Господь воздавал мне. Тот, кто когда-то был Мефистофелем в моей жизни, теперь под флагом святого Вита стал всего лишь жалким отвратительным дикарем, а если кто и играл Мефистофеля, то я. Да будет благословен Господь, который не забывает раба своего.

Не спрашивайте меня, сделал бы я то же самое сегодня или нет. Уверен, что нет. Но ведь тогда же — делал. Теперь я знаменит, богат, у меня такие милые друзья, как Лизл и Рамзи; и обаятельные, вроде вас, люди из Би-би-си приходят ко мне и просят, чтобы я сыграл Робера-Гудена. Но в те дни я был Полом Демпстером, которого заставили забыть свое имя и взять другое — со стенки сарая, да вдобавок сделали игрушкой в руках наркомана-извращенца. Вы думаете, я забыл об этом сегодня? Как бы не так — у меня на всю жизнь остался сувенир с тех времен. Я страдаю от одной досадной маленькой болячки, которая называется proctalgia fugax.[92] Вы знаете, что это такое? Это боль от защемленного нерва в заднем проходе, которая неожиданно будит вас по ночам и мучает минут пять. Много лет я думал, что Виллар, так противоестественно пользуясь мной, нанес мне неизлечимую травму. Как-то раз я все же набрался мужества и отправился к врачу, который сказал, что это довольно безобидная штука, хотя я и думаю, что это болезнь психологического свойства. Бесполезно спрашивать Магнуса Айзенгрима, пошевелил бы он хоть пальцем, чтобы мучить такого червя, как волшебник Виллар. Магнус великодушен, а великодушие легко приходит к богатым и сильным. Но если бы вы задали этот вопрос в тысяча девятьсот двадцать девятом году Фаустусу Леграну, он бы ответил вам так, как только что ответил я.

Да, господа, это была месть; ах, какое сладкое чувство. Если я буду проклят за какой-нибудь грех, то, скорее всего, за ту свою мстительность. Рассказать вам о главной изюминке?.. Хотя, может, вы и выплюнете ее с отвращением. Временами Виллару становилось совсем невмоготу. Мы колесили по югу Франции, Тиролю, заезжали в Швейцарию, и случалось (даже если он и принимал тот минимум, что я ему позволял), на него накатывала нестерпимая усталость. «Ты дай мне чуток сверх, малый», — говорил он. Красноречием он никогда не отличался, но эти слова произносил с такой интонацией, что сердце кровью обливалось. И что я ему отвечал? «Нет, Виллар, не могу. Правда, не могу. Не могу взять такой грех на душу. Ты же знаешь, все нравственные законы строго-настрого запрещают отнимать чужую жизнь. Если я сделаю то, о чем ты просишь, мало того, что я сам стану убийцей, но и тебя самоубийцей сделаю. Можешь представить, что тебе тогда придется вынести?» Тут он начинал сквернословить, обливать меня всякой грязью, какая только приходила ему на ум. А на следующий день все повторялось сызнова. Я не убил его. Наоборот, я отодвигал его смерть, и оттого, что это было в моей власти, душа моя наполнялась радостью.

Конечно, смерть все же настигла его. Судя по всему, лет ему было сорок — сорок пять, хотя выглядел он гораздо хуже иных девяностолетних стариков. Знаете, как умирают наркоманы? Он и прежде-то был синим, а за несколько часов до конца стал иссиня-черным, и поскольку рот его был открыт, я видел, что внутри у него все почти черно. Зубы у него после нескольких лет в роли дикаря стали совсем плохие, и сам он был похож на труп нищего с одного из этих жутковатых рисунков Домье. Зрачки его сузились до точек, он едва дышал, но все равно исторгал жуткую вонь. Почти до самого конца он просил, чтобы я дал ему чуточку его зелья. С нами был еще только один человек — бородатая дама из труппы святого Вита (ты ее должен помнить, Рамзи), — но поскольку Виллар не говорил по-французски, она не понимала, чего он хочет, а если и понимала, то не подавала вида. Затем произошло удивительное: в самый последний момент зрачки его сильно расширились, а от этого, вкупе с его широко открытым ртом и почерневшей кожей, возникало впечатление, будто он умирает от ужаса. А может быть, так оно и было на самом деле? Может быть, он предвидел участь свою в озере, горящем огнем и серою,[93] где он присоединится к неверным и скверным, к любодеям и чародеям, и идолослужителям? Я видел, как горел Абдулла. Не то ли происходило и с Вилларом?

И вот он наконец умер, а я получил свободу. Но разве я не был свободен уже несколько лет? С тех пор как снес голову Абдулле? Нет, свобода не приходит в один день. До нее нужно дорасти. Но теперь, когда Виллар был мертв, я чувствовал себя воистину свободным и мнил, что смогу избавиться от некоторых не очень приятных качеств, которыми наделил себя, но, как я мнил, не навечно.

Я доработал сезон в «Le grand Cirque», потому что не хотел привлекать к себе внимание, уехав сразу же после смерти Виллара. Освободившись от непосильных расходов на его зелье, я перестал наведываться в чужие карманы и смог скопить немного денег. Я знал, чего мне хочется. Я хотел попасть в Англию. Я знал — в Англии есть эстрадные театры и всякие варьете, и думал, что мне там удастся найти работу.

Я помню, что составил что-то вроде баланса прожитого — делал я это как можно хладнокровнее и в то же время, думаю, объективно. Сын дептфордского пастора и сумасшедшей, молодчик, искушенный в самых разных преступных профессиях. Я был квалифицированным карманником, приобрел опыт торговли наркотиками, умел драться разбитой бутылкой, имел навыки французского бокса — с использованием ног. Я мог говорить и читать по-французски, немного — по-немецки и по-итальянски, а по-английски изъяснялся на кошмарном арго, которое вобрало в себя все худшее из лексикона Виллара и Чарли.

Что же в активе? Я был опытным престидижитатором и начинал понимать, что имела в виду миссис Константинеску, говоря о настоящем гипнозе в противоположность балаганному. Я был умелым механиком, мог починить любые часы и настроить старую каллиопу. Будучи пассивным участником неисчислимых актов мужеложства, я тем не менее оставался — в том, что касается собственной сексуальности, — невинным, и существовала большая вероятность, что останусь таким и впредь, поскольку никаких других женщин, кроме толстух, бородатых женщин, женщин-змей и цыганок-гадалок, я не знал. Вообще-то женщины мне нравились, но я не собирался делать с тем, кто мне нравится, то, что делал со мной Виллар… И хотя я, конечно, понимал, что между двумя этими действами есть различия, но считал, что ощущения пассивной стороны всегда одинаковы. У меня не было этого присущего Чарли неугомонного желания «засадить» какой-нибудь красотке. Как видите, все во мне перемешалось — молодеческий авантюризм и невинность.

Конечно же, я не считал себя невинной овечкой. Молодым это не свойственно. Я считал себя самым крутым из всех крутых парней. У меня в голове все время вертелся стих из Псалтыри, который, казалось, точно описывал мое состояние: «Я стал, как мех в дыму».[94] Отец когда-то растолковал мне, что такое мех. Это козья шкура, которую вычистили, выдубили, надули и повесили над огнем, пока она не затвердела, как солдатский сапог. Вот таким я видел себя в те дни.

Если не ошибаюсь, мне было двадцать два, и я был мехом, хорошо прокопченным в дыму. Чем жизнь наполнит этот мех? Я не знал. Но чтобы это выяснить, отправился в Англию.

А вы, джентльмены, отправляетесь в Англию завтра утром. Извините, что задержал вас допоздна. Желаю вам доброй ночи.

И в последний раз в Зоргенфрее мы провели маленькую пышную церемонию проводов в постель его величества Магнуса Айзенгрима, который на сей раз откланялся с необычно веселым для него видом.

Киношники, разумеется, не сразу отправились в гостиницу. Они налили себе еще выпить и поудобнее устроились у огня.

— Никак не могу понять, — произнес Инджестри, — какая часть из того, что мы слышали, отвечает действительности. Это неизбежная проблема любой автобиографии: о чем автор умолчал, о чем просто забыл, что слегка приукрасил, чтобы произвести впечатление? Возьмите эту историю о мести, например. Неужели он и в самом деле был таким монстром, каким себя подает? Сейчас он вовсе не кажется жестоким. Мы не должны забывать, что он по профессии маг. Всю жизнь он напускал на себя нечто демоническое. Я думаю, он хочет, чтобы мы поверили, будто он и вправду совершал демонические поступки.

— Я отношусь к этому серьезно, — сказал Линд. — Вы, Роли, англичанин, а все англичане по самой своей природе предрасположены к жизнерадостности. Они не верят в зло. Если бы Гольфстрим перестал омывать их западное побережье, они бы мыслили иначе. Считается, что главные оптимисты — американцы, но на самом деле настоящие оптимисты — англичане. Думаю, он сделал все, о чем рассказал. Думаю, он медленно и жестоко убивал своего врага. Думаю, такие вещи случаются чаще, нежели полагают те, кто прячет голову в песок, чтобы не видеть зла.

— Нет-нет, я вовсе не боюсь зла, — ответил Инджестри. — Я всегда готов взглянуть и на темную сторону, если это необходимо. Но я думаю, люди сгущают краски, когда им предоставляется такая возможность.

— Вы, безусловно, боитесь зла, — сказал Линд. — Только дураки не боятся. Люди довольно запанибратски говорят о зле, в этом Айзенгрим совершенно прав. Это способ приуменьшить его силу или, по крайней мере, сделать хорошую мину при плохой игре. Глупость и пустозвонство — говорить о зле так, словно оно всего лишь какой-нибудь каприз или шалость. Зло — это реальность, в которой живут, по меньшей мере, полмира.

— Все бы вам философствовать… — протянул Кингховн. — Философия — наркотик северян. Что такое зло? Вы этого не знаете. Но если вам требуется создать в вашем фильме атмосферу зла, вы говорите мне, а я организую тучи, необычный свет и найду нужный ракурс для съемок. Если же на эту сцену взглянуть в солнечный день и с другой точки, то атмосфера будет комедийная.

— Вы всегда изображаете из себя крутого парня, реалиста, — сказал Линд. — И это замечательно. За это я вас и люблю, Гарри. Но вы не художник, ну разве что в своей узкой области, поэтому предоставьте-ка лучше мне решать, что на экране зло, а что — комедия. Это нечто большее, чем зрительный образ. Сейчас мы говорим о человеческой жизни.

Во время этих вечерних посиделок Лизл говорила очень мало, и я думаю, киношники пребывали в заблуждении, полагая, будто ей нечего сказать. Но вот теперь она взяла слово.

— О чьей жизни вы говорите? — спросила она. — Вот еще одна проблема биографии и автобиографии, мой дорогой Инджестри. У вас ничего не получится, если вы не сделаете кого-то одного героем драмы, а всех остальных — статистами. Вы только почитайте, что пишут о себе политики! Черчилль, Гитлер и иже с ними вдруг отходят на задний план рядом с сэром Завирало Пустобрехом, на которого всегда направлены прожектора. Магнусу не чужд эготизм преуспевающего артиста. Он раз за разом не забывал напоминать нам, что в его деле ему нет равных. Он делает это без ложной скромности. Его не останавливает этика среднего класса, по которой лучше бы это говорил кто-нибудь другой, а не он. Он знает — мы этого не скажем, поскольку ничто не может быть гибельнее для ощущения равенства, без которого невозможно приятное общение, чем назойливое напоминание о том, что один из членов вашей компании на голову выше остальных. Когда дела обстоят так, считается хорошим тоном, если особа выдающихся качеств помалкивает о своей исключительности. Поскольку Магнус вел свой рассказ в течение нескольких часов, мы решили, что его точка зрения — единственная.

Взять хотя бы эту историю со смертью Виллара. Если послушать Магнуса, то получается, что Виллара убил он, подвергнув перед этим длительному, жестокому унижению. Трагедия смерти Виллара — в том свете, в каком ее представил Фаустус Легран. Но разве сам Виллар не человек? Кого он, лежа на своем смертном одре, считал героем драмы? Уж, конечно, не Магнуса, поверьте мне. Или посмотрите с точки зрения Господа. Но если вам это неловко, давайте предположим, что вы хотите сделать фильм о жизни и смерти Виллара. Вам понадобится Магнус, но не он здесь герой. Он всего лишь необходимый посредник, который приводит Виллара к могиле. Для каждого своя жизнь — история страстей, но у вас не получится никаких сногсшибательных страстей без доброго старого Иуды Искариота. Кто-то должен играть Иуду, и обычно эта роль считается тонкой и содержательной. Если вам предложили такую роль, можете этим гордиться. Помните Тайную вечерю? Христос сказал, что его предаст один из тех, кто сидит с ним за столом. Ученики по очереди стали спрашивать, кто же это сделает. И когда свой вопрос задал Иуда, Христос ответил, что тот и будет предателем.

Вам никогда не приходило в голову, что в груди какого-нибудь из менее известных апостолов, ну, скажем, Иуды Леввея, брата Иакова, которого традиция представляет как толстяка, зрело недовольство: опять, мол, этот Искариот выставляется? Христос умер на кресте, у Искариота были свои страсти, но кто-нибудь может мне сказать, что сталось с Иудой Леввеем? А ведь он тоже был человеком, и если бы написал автобиографию, то, как вы думаете, занимал бы в ней Христос главное место? У постели умирающего Виллара, кажется, была какая-то бородатая женщина. Мне бы хотелось выслушать ее точку зрения. Правда, она — женщина, и, может быть, ей хватило бы ума не считать себя центральной фигурой этой истории, но кому бы она отвела главное место — Виллару или Магнусу?

— Любой бы сгодился, — сказал Кингховн, — нужно только сосредоточиться на чем-то одном. Иначе вы получите cinéma vérité.[95] Смотреть на это иногда интересно, но это не имеет никакого отношения к vérité,[96] потому что ни в чем вас не убеждает. Это вроде тех кадров о войне, что показывают по телевизору: поверить, что происходит что-то трагическое, невозможно. Если вы хотите, чтобы ваш фильм был похож на правду, вам нужен кто-то вроде Юргена, который знает, что такое правда, и кто-то вроде меня, который умеет снимать, чтобы вам и в голову не пришло, что правда может выглядеть как-нибудь иначе. Конечно, то, что вы получите, не есть правда, но во многих отношениях — не только в кинематографическом — это, возможно, гораздо лучше правды. Если вы хотите снять смерть Виллара с точки зрения бородатой женщины, я, безусловно, могу это сделать. Но я не считаю, что мою правду можно выдавать за более достоверную, чем все остальные. А почему? Да по той простой причине, что я могу снимать на заказ.

— Ну да, об этом-то наши глупые умники вечно и грызутся, — отозвалась Лизл. — Если вам нужна правда, то, наверно, фильм вы должны снимать с точки зрения Господа, сосредоточившись на том, что он считает важным. И я не сомневаюсь, результат будет ничуть не похож на cinéma vérité. Но я думаю, что ни вы, Гарри, ни вы, Юрген, не годитесь для такой работы.

— Бога нет, — высказался Кингховн, — и я никогда не испытывал ни малейшей потребности изобретать его.

— Может быть, поэтому вы так и не стали художником. О да, вы классный профессионал, но художником вы не стали, — произнес Линд. — Только изобретя нескольких богов, мы начинаем испытывать беспокойство — чувствовать, что кто-то смеется над нами, а это один из путей к вере.

— Айзенгрим много рассуждает о Боге, — вставил Инджестри, — и кажется, Бог для него до сих пор реальность, безмерная и ощутимая. Но — убийственно серьезная. Мех в дыму, понимаете ли… Нет, Библию время от времени нужно почитывать… там есть такие необыкновенные изюминки, только и ждут, чтобы их кто-нибудь выковырял. Но даже литературные переработки Библии для легкого чтения дьявольски толстые! Наверно, Библию можно было бы просматривать с пятого на десятое, но все равно я только на всякую скучищу и натыкаюсь — Аминадав породил Ионадава, и так далее.

— Мы выслушали только часть истории, — сказал я. — Магнус не преминул нам сообщить, что смотрит на начальный период своей жизни с высоты положения человека, который за прошедшие сорок лет стал совсем другим. К чему же он клонит?

— Никто не может измениться настолько, чтобы забыть, каким он видел мир в юности, — проговорил Линд. — Годы детства всегда самые яркие. Он наводит нас на мысль о том, что его детство сделало из него негодяя. А потому, мне кажется, мы должны допустить, что он и по сей день остался негодяем, бездействующим негодяем, но не бывшим.

— Да ну, это все романтические бредни, — отмахнулся Кингховн. — Меня тошнит от болтовни о детстве. Посмотрели бы вы на меня, когда я был ребенком. Ангелочек с копной льняных волос играет в матушкином саду в Аалборге.[97] Где теперь этот ангелочек? Вот сижу я здесь, хорошо прокопченный мех, вроде нашего друга, который отправился на боковую. Встреть я сейчас того ангелочка с копной льняных волос — очень может быть, влепил бы ему хорошую затрещину. Никогда не любил детишек. Кто из нас нужнее в этом мире — то дитя, такое прелестное и невинное, или я, какой я есть теперь, не прелестный и, уж конечно, отнюдь не невинный?

— Опасный вопрос для человека, который не верит в Бога, — сказал я. — Потому что без Бога на него нет ответа. Я мог бы дать вам ответ, если бы знал, что вы можете воспринимать что-нибудь еще, кроме выпивки и вашей кинокамеры. Но я не собираюсь тратить впустую драгоценные слова. Я только хочу защитить Айзенгрима от несправедливых обвинений. Он не негодяй и никогда им не был. Взгляните на его жизнь в свете мифа…

— Ну вот, так я и думала — без мифа нам не обойтись, — закатила глаза Лизл.

— Потому что миф объясняет многое из того, что в противном случае было бы необъяснимым, ведь миф — это варево из всемирного опыта. Я, как и вы, впервые услышал рассказ Айзенгрима о его детстве и юности, хотя и знал его, когда он был совсем мальчишкой…

— Да, и ты повлиял на его формирование, — вставила Лизл.

— Потому что учили его магии? — спросил Линд.

— Нет-нет, Рамзи несет личную ответственность за преждевременное рождение маленького Пола Демпстера, а еще — за безумие матери Пола, и все это оставило на нем неизгладимый след, — сказала Лизл.

Я смотрел на нее, разинув от удивления рот.

— Вот и верь после этого женщинам! Мало того, что они не умеют хранить тайну, так еще наизнанку все выворачивают! Нет, я должен внести ясность. Да, Пол Демпстер родился раньше срока, потому что его матери в голову попал снежок. Да, этот снежок предназначался мне, а в нее попал, потому что я увернулся. Да, удар по голове и родовые муки, вероятно, обусловили ее неуравновешенность, которая временами была близка к безумию. Да, я чувствовал свою ответственность за все случившееся. Но это было так давно и совсем в других краях, в стране, которая ничуть не похожа на современную Канаду. Лизл, мне стыдно за тебя!

— Ах, какая милая старомодная болтовня, дорогой мой Рамзи. Спасибо, что тебе стыдно за меня, потому что сама за себя я уже давно разучилась стыдиться. Но твою тайну я выдала вовсе не для того, чтобы тебя позлить. Я хотела подчеркнуть, что ты тоже сыграл свою роль в этой истории. Очень необычную роль — не менее странную, чем в твоих легендах. Одним своим действием — но кто (разве что такой же мрачный кальвинист, как ты сам) сочтет тебя виновным лишь потому, что ты отпрыгнул в сторону и снежок пролетел мимо? — ты вызвал к жизни все, о чем мы слышали здесь на протяжении последних вечеров. Так это ты причина всех бед в жизни Магнуса, или он — причина всех бед в твоей? Кто может отделить семена от плевел? Но ты собирался что-то сказать о мифе, дорогой? Не терпится услышать, как ты повернешь историю, что рассказал нам Магнус.

— Не поверну, а объясню. Магнус со всей очевидностью дал понять, что воспитывался в строгих, бескомпромиссных рамках пуританской морали. Именно поэтому он при каждом удобном случае и кается во всех грехах, а поскольку знает, как эффектна роль негодяя, он ее и играет. Что же касается Виллара, которого он якобы держал при себе из ненависти, чтобы глумиться над ним, то я просто не верю, что так оно было. Какова мифологическая составляющая его рассказа? Да ведь это просто старая как мир история о человеке, который ищет свою душу, сражается за нее с чудовищем. В разных мифах, да и в христианстве, которое не смогло избежать воздействия мифологического компонента человеческого опыта, есть множество одинаковых примеров, и люди вокруг нас каждый день своей жизни проживают по заданному образцу. Если обратиться к агиографии…

— Я знала, что ты и до святых доберешься.

— Если обратиться к агиографии, мы найдем в ней легенды и множество великолепных изображений святых, убивающих драконов. И не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться: эти драконы воплощают не только мировое зло, но и зло, которого не были чужды и сами эти святые. Правда, поскольку речь идет о святых, то драконов своих они, как сообщается, поубивали. Но мы-то знаем, что драконы живы. В лучшем случае они приручены и посажены на цепь. На картинах мы видим, как святой Георгий и моя любимица святая Екатерина побеждают страшное чудовище — язык у него высунут и вид такой, будто оно глубоко сожалеет о неправедно прожитой жизни. Но я убежден, что Георгий и Екатерина не убили этих драконов, потому что тогда эти святые стали бы воплощением сплошной добродетели и, лишенные всяких человеческих черт, возможно, вызвали бы к жизни непоправимые несчастья, как это всегда случается с однобокими людьми. Нет, они держали этих драконов при себе. Они были христианами, а христианство благословляет нас на поиски одного только добра и остерегает от всякого зла, а потому они, вероятно, уши прожужжали своим драконам всякими россказнями: мы, мол, такие терпимые и добропорядочные, что оставим вас в живых. Возможно даже, что они время от времени делали своим драконам поблажки: сегодня ты можешь немного дыхнуть огнем, а ты — повожделеть вон к той невинной девушке, но попробуй только сделать хоть один неверный шаг, и ты ох как пожалеешь. Ты должен быть абсолютно покорным драконом и не забывать, кто из нас хозяин. Это христианский образ действий, и именно так действовал Магнус в отношении Виллара. Он не убил Виллара. Вилларова суть живет в нем и по сей день. Но он победил Виллара в себе. Вы обратили внимание, как он сейчас веселился, прощаясь с нами?

— Обратил, обратил, — махнул рукой Инджестри. — Правда, не понял. Это не было похоже на вежливую улыбку человека, который прощается с гостями. И он явно смеялся не над нами. Я подумал, может, это смех облегчения — словно у него камень с плеч свалился.

— Этот смешок насторожил меня, — сказал Линд. — С юмором у меня плоховато, а потому я хочу точно знать, над чем смеются в моем присутствии. Вы знаете, над чем он смеялся, Рамзи?

— Да, — ответил я, — кажется, знаю. Это был смех Мерлина.[98]

— Я не знаю, что это такое.

— Если Лизл не возражает, я снова обращусь к мифологии. У волшебника Мерлина был странный смех — он смеялся, когда другим было совсем не смешно. Он смеялся над нищим, который оплакивал свою судьбу, лежа на мусорной куче. Он смеялся над ветреным молодым человеком, который выбирал себе пару сапог так, словно важнее этого в жизни ничего нет. Он смеялся, потому что знал: под мусорной кучей лежит золотая чаша, которая сделала бы нищего богачом. Он смеялся, потому что знал: разборчивый молодой человек получит удар кинжалом, даже не успев испачкать подошв своих новых сапог. Он смеялся, потому что знал, что будет дальше.

— И конечно же, наш друг знает, что будет дальше в его истории.

— А потому у нас есть все основания предполагать, что в Англии его ожидает поразительный поворот судьбы? — спросил Инджестри.

— Мне известно не больше, чем вам, — сказал я. — Я не очень часто слышу смех Мерлина, хотя мне кажется, мое ухо чувствительнее к нему, чем уши большинства людей. Но он говорил о том, что еще неизвестно, каким вином наполнится тот хорошо прокопченный мех, каким он стал. Я не знаю, что это за вино.

Но Инджестри, в отличие от других, такой общий ответ явно не устраивал.

— И что же, мы об этом никогда не узнаем? Как нам это выяснить?

— Ну, уж это от вас зависит, — сказал Линд. — Разве вы не собираетесь пригласить Айзенгрима в Лондон посмотреть отснятый материал? Вызовите его в Лондон и попросите продолжить.

На лице Инджестри застыло выражение неуверенности.

— Не знаю, сможем ли мы наскрести столько денег? — произнес он. — Корпорация довольно прижимиста, когда дело касается непроизводственных расходов. Конечно, мне бы хотелось его пригласить, но если мы сильно выйдем за рамки бюджета, то мне укажут мое место, как говорили слуги в те дни, когда знали про себя, что они — слуги.

— Да ну, глупости, — сказал Кингховн. — Вам это вполне по силам.

Но с лица Инджестри не сходило выражение озабоченного, сморщившегося ребенка.

— Я знаю, что беспокоит Роли, — кивнула Лизл. — Он думает, что расходы на Айзенгрима он из Би-би-си еще сумеет выжать, но не сомневается, что на меня и Рамзи денежек ему не дадут. А он такой милый — ему и в голову не приходит, что Магнус мог бы отправиться в такую поездку без нас. Разве нет, Роли?

Инджестри посмотрел на нее.

— В самую точку, — сказал он.

— Не беспокойтесь, — сказала Лизл. — За себя я заплачу. И даже этот старый ворчливый скряга Рамзи, может быть, раскошелится на несколько пенсов. Сообщите нам, когда приехать.

И тогда наконец они отбыли к себе в гостиницу. Когда мы с Лизл вернулись в лоно готического возрождения, то есть в огромный мрачный зоргенфрейский холл, я произнес:

— Хорошо, что ты сегодня вспомнила про Иуду Леввея. Его почти забыли. Но ты ошибаешься, если думаешь, что о его жизни после распятия Христа ничего не известно. Есть апокрифические «Деяния Фаддея» — прозвище у него такое было: Фаддей, — в которых все о нем рассказано. Эти Деяния не вошли в Библию, но они существуют.

— И что они собой представляют?

— Сплошные чудеса. Настоящая «Тысяча и одна ночь». А он — в самом центре событий.

— Ну, а я что говорила?! Очень по-человечески. Уверена, он сам их и написал.

Загрузка...