II. Смех Мерлина

1

Работал Юрген Линд не торопясь, а потому на доведение до ума «Un Hommage à Robert-Houdin» потребовалось больше времени, чем мы предполагали, и прошло почти три месяца, прежде чем Айзенгрим, Лизл и я отправились в Лондон, чтобы посмотреть, что же получилось. Из вежливой формулы приглашения вытекало, что критика приветствуется. Айзенгрим исполнял в фильме главную роль, а Лизл вложила в предприятие немалые деньги, предполагая через два-три года вернуть их с хорошими процентами, но я думаю, все мы прекрасно понимали, что если начнем критиковать Линда, то особого восторга это не вызовет. И тем не менее приличия были соблюдены.

Мы редко путешествовали втроем, но если это случалось, то не обходилось без препирательств — где остановиться. Я предпочитал небольшие приличные отели; Лизл была согласна на любой, лишь бы он назывался «Ритц», — национальное пристрастие;[99] Айзенгрим предпочел «Савой».

Апартаменты, которые мы заняли в «Савое», точно соответствовали вкусам Магнуса. Стиль интерьера относился к началу двадцатых годов, и с тех пор здесь ничего не менялось. Комнаты были большие, а стены выкрашены в самый унылый из цветов, какими пользуются декораторы: серовато-белый. Под потолком в гостиной — зеркало в раме шириной не меньше девяти дюймов. Электрический камин с модерновыми завитушками исторгал при включении тяжелый запах подгоревшей пыли, наводивший на мысли о мышах. Громоздкая и неуклюжая мебель в стиле двадцатых. Окна выходили на улочку, которая, по моим меркам, не тянула и на переулок, и даже Лизл называла ее не иначе как «драная улица».[100] Но, к нашему изумлению, Магнус изрек, что никто, считающий себя джентльменом, никогда не смотрит из окна. (Что он мог знать о тонкостях аристократического этикета?) Там была невероятных размеров спальня для главы семейства, и Магнус оккупировал ее, сказав, что вторую кровать в ней может занять Лизл. Моя комната — довольно большая, но, конечно, куда как меньше — располагалась ближе к ванной. Сие заведение поражало архаичным великолепием: стены выложены чуть ли не римской плиткой, ванна вровень с полом и гигантское биде. Это великолепие стоило в день столько, что я вздрогнул, даже разделив эту цифру на три, но предпочел помалкивать, рассчитывая, что долго мы здесь не пробудем. Я не скупердяй, но думаю, что благопристойная бережливость приличествует даже очень богатым — таким, как Лизл. К тому же я достаточно знал нравы очень богатых, чтобы понимать: мне придется заплатить ровно треть и ни пенсом меньше.

Магнус относился к своей новой роли звезды — хотя всего лишь и звезды отдельной телевизионной постановки — без капли юмора, что мне представлялось нелепым. В первый наш вечер в Лондоне он настоял, чтобы Линд и его команда пришли к нам в гостиную «закусить». Закусить! Да от такой закуски не отказались бы Соломон и царица Савская. Увидев все это, расставленное на столе официантами, я невольно погрузился в мрачные расчеты — сколько составит одна треть стоимости сей роскоши. Кусок в горло не полезет — таким было мое первое впечатление. Другие, однако, ели и пили без всякой меры, а не успели они войти в номер, как начались намеки на то, что хорошо бы услышать продолжение истории, начатой Магнусом в Зоргенфрее. Мне тоже хотелось продолжения, а поскольку было очевидно, что за эту историю мне придется дорого заплатить, я преодолел сомнения и позаботился, чтобы получить свою долю на этом пиршестве.

Просмотр «Hommage» был назначен на следующий день на три часа.

— Прекрасно, — сказал Магнус, — у меня утром будет время совершить маленькую сентиментальную прогулку.

Вежливый интерес Инджестри и деликатно-любознательное прощупывание — по каким местам.

— Кое-что связанное с поворотной точкой в моей жизни, — сказал Магнус. — Думаю, человеку не следует пренебрегать такими традициями.

А Би-би-си ничем не может быть полезным, поинтересовался Инджестри.

— Нет-нет, — сказал Магнус. — Я просто хочу возложить цветы к подножию одного памятника.

Но Инджестри, конечно, настаивал — почему бы Магнусу не разрешить кому-нибудь из отдела связей с общественностью или из какой-нибудь газеты запечатлеть этот душещипательный момент? Впоследствии, когда нужно будет подогреть интерес к фильму, такая фотография могла бы оказаться очень полезной.

Магнус был сама скромность. Он бы предпочел не делать достоянием общественности глубоко личный жест благодарности и уважения. Но он готов признаться друзьям, что планируемое им мероприятие связано с подтекстом фильма. Действо, имеющее отношение к его карьере. Нечто, совершаемое им всякий раз, когда он оказывается в Лондоне.

Он зашел так далеко, что не осталось никаких сомнений — он напрашивается на лесть, и Инджестри принялся ему льстить, искусно смешивая симпатию и уважение. Это была яркая демонстрация того, почему Инджестри удалось не только выжить, но и преуспеть в жестоком мире телевидения. Долго уговаривать Магнуса не пришлось, и я думаю, все сложилось, как он и задумывал с самого начала.

— Ничего экстраординарного. Я хочу возложить несколько желтых роз — надеюсь, мне удастся купить желтые — к подножию памятника Генри Ирвингу[101] за Национальной портретной галереей. Вы его знаете. Это один из лучших памятников в городе. Ирвинг, великолепный и снисходительный, в своих академических одеяниях взирающий на Чаринг-Кросс-роуд.[102] Я обещал Миледи делать это — от ее имени и от моего, — если доживу до такого момента в своей жизни, когда смогу себе это позволить. Вот я дожил и делаю то, что обещал.

— Нет, вы положительно должны прекратить испытывать наше терпение, — сказал Инджестри. — Рассказывайте. Кто такая эта Миледи?

— Леди Тресайз, — сказал Магнус теперь без малейшего намека на розыгрыш. Вид у него был торжественный. Но Инджестри разразился смехом.

— Бог ты мой! — сказал он. — Это вы о старушке Тресайз? О бабушке Нан? Так вы ее знали?

— Лучше, чем вы, по всей видимости, — сказал Магнус. — Она стала моим дорогим другом и относилась ко мне очень хорошо, а я тогда очень нуждался в дружбе. Она была одной из протеже Ирвинга, и ради нее я воздаю честь его памяти.

— Простите, бога ради, простите. Я ее знал очень поверхностно, хотя, бывало, и встречался с ней. Вы должны признать, что актрисой она была просто никакой.

— Возможно. Хотя я и видел, как она блистала в некоторых постановках. Она не всегда получала подходящие для нее роли.

— Не могу себе представить роль, которая бы ей подходила. Считается, что она не давала старику развиваться. Я бы даже сказал, тащила его назад. Наверно, когда-то он был очень неплох. Если бы у него была порядочная актриса на первые роли, то он, может быть, не кончил так, как кончил.

— Я не знал, что он плохо кончил. Напротив, я знаю наверняка, что, уйдя на покой, он был вполне счастлив и вдвойне счастлив оттого, что она рядом. Может быть, мы говорим о разных людях?

— Я думаю, все зависит от того, как смотреть. Я, пожалуй, лучше помолчу.

— Нет-нет, — сказал Линд, — давайте уж начистоту. Кто такие эти Тресайзы? Из театральной среды, да?

— Сэр Джон Тресайз был одним из самых популярных романтических актеров своего времени, — произнес Магнус.

— Но репертуар у него был просто ужасающий, — отозвался Инджестри, который, казалось, закусил удила. — В двадцатые годы он играл то, что еще при Ирвинге было трачено молью. Ох, посмотрели бы вы, Юрген, на это. «Лионская почта», «Корсиканские братья» и этот непотопляемый «Владетель Баллантрэ».[103] Я вам скажу: увидеть его в театре было все равно что заглянуть в глубокую бездну времени.[104]

— Это неправда, — сказал Магнус, и по спокойствию его голоса я понял, что он готов взорваться. — Если бы вы дали себе труд вникнуть, то поняли бы, что он делал превосходные вещи. Несколько очень популярных постановок Шекспира. Великолепный Гамлет. Деньги, заработанные на «Владетеле Баллантрэ», он потратил на то, чтобы познакомить англичан с творчеством Метерлинка.[105]

— Метерлинк стар как мир, — сказал Инджестри.

— Сегодня — может быть. Но мода переменчива. И представляя публике Метерлинка, сэр Джон Тресайз был новатором. У вас нет никакого снисхождения к прошлому?

— Ни малейшего.

— От этого вы теряете в моих глазах.

— Да бросьте вы! Сами ведь — актер до мозга костей. Вы же знаете, что такое театр. Из всех искусств он самый нетерпимый к прошлому.

— Несколько раз вы заметили, что я хороший актер, потому что вполне пристойно могу изобразить Робера-Гудена. Я рад, что вы так думаете. Вы никогда не задавали себе вопроса: у кого я этому научился? Что такого особенного в моей работе? Да то, что я даю зрителям возможность увидеть не только хорошие фокусы. Им нравится, как я играю роль фокусника. Они говорят, что у моей игры романтический флер. На самом деле они имеют в виду, что моя игра впитала искусные приемы девятнадцатого века. А где я им научился?

— Вы явно хотите мне сказать, что переняли их у старика Тресайза. Но это же две разные вещи. Я прекрасно его помню. Он был кошмарен.

— Я думаю, все зависит от точки зрения. Может быть, у вас были причины не любить его?

— Отнюдь нет.

— Вы же сказали, что были с ним знакомы.

— О, это было шапочное знакомство.

— Значит, вы упустили случай познакомиться с ним поближе. У меня такой случай был, и я им воспользовался. Может быть, мне это было нужно больше, чем вам, потому что знакомство с сэром Джоном дорогого стоило. А Миледи была замечательной женщиной. А потому завтра утром — желтые розы.

— Так вы позволите нам прислать фотографа?

— После того, что вы сказали, — нет. Я не страдаю непомерной щепетильностью, но некоторая ее доля у меня есть. Поэтому держитесь завтра от меня подальше, а если вы ослушаетесь, я не стану сниматься в тех нескольких кадрах, что вам еще нужно доснять. Вам ясно?

Все было ясно, и, помедлив несколько минут, — чтобы продемонстрировать, что с них не так-то легко сбить спесь, Инджестри, Юрген Линд и Кингховн покинули нас.

2

На следующее утро мы с Лизл сопровождали Магнуса в его сентиментальном путешествии. Лизл было интересно узнать, кто такая Миледи; нежность и почтение, с которыми Магнус говорил о женщине, казавшейся Инджестри смешной, разбудили любопытство Лизл. Меня же интересовало все, касающееся Магнуса. Ведь мне в конечном счете нужно было думать о моем документе. И потому мы оба отправились с ним за розами. Лизл принялась возражать, когда он купил дорогой букет из двух дюжин цветов.

— Если ты оставишь цветы на улице, их непременно украдут, — сказала она. — Твой жест ничуть не пострадает, если это будет не букет, а всего одна роза. Не бросай денег на ветер.

Я еще раз получил возможность подивиться отношению очень богатых к деньгам: то они снимают роскошный номер в «Савое», а то препираются из-за нескольких цветков. Но Айзенгрима не так-то просто было сбить с намеченного курса.

— Никто их не украдет, и ты увидишь почему, — сказал он.

И Магнус отправился пешком по Стрэнду,[106] поскольку счел, что поездка на такси пойдет во вред торжественности его паломничества.

Памятник Ирвингу стоит на довольно большой открытой площадке; неподалеку на камнях мостовой деловито рисовал мелом уличный художник, рядом с памятником бродячий актер распаковывал веревки и цепи, ему помогала женщина. Магнус снял шляпу, возложил цветы к подножию, поправил, чтобы они лежали, как ему нравится, сделал шаг назад, задрал голову, улыбнулся и произнес что-то себе под нос. Потом спросил у бродячего актера:

— Чудесным освобождением промышляешь?

— Точно, — ответил тот.

— И надолго здесь?

— Да пока зрителям не надоем.

— Присмотри за этими цветами. Это Хозяину. Вот тебе фунт. Я вернусь до ленча, и если ты еще будешь здесь и они будут здесь, дам еще фунт. Я хочу, чтобы цветы пролежали тут не меньше трех часов, а потом — пусть забирает кто хочет. А теперь давай посмотрим твой номер.

Бродячий актер и женщина взялись за дело. Она застучала в бубен, а он, потрясая цепями, обратился к прохожим — свяжите, мол, меня, чтобы не освободиться. Собралось несколько зевак, но никто из них, казалось, не спешил связывать бродячего артиста. Наконец это сделал сам Магнус.

Не знаю, что было у него на уме, и мне даже пришла в голову мысль — не хочет ли он унизить беднягу, связав его и оставив бороться с цепями, — ведь Магнус и сам когда-то прославился в этом жанре, а поскольку человек он был цинический, то вполне мог отмочить такую шутку. Завязывал он этого парня тщательно, и, прежде чем закончил, собралось человек пятнадцать-двадцать зрителей. Не каждый день кому-то из этих жалких бродяг ассистирует прилично одетый джентльмен. Я увидел, как за спинами собравшихся остановился полицейский, и начал беспокоиться. Мое философское безразличие к человеческим страданиям отнюдь не такое полное, как мне бы хотелось. Если Магнус свяжет беднягу и оставит в таком виде, что делать мне? Вмешаться или убежать? Или просто торчать поблизости и смотреть, как будут развиваться события?

Когда наконец Магнус, довольный своей работой, отошел от парня, тот был надежно упакован в цепи и веревки. Парень упал на землю и принялся извиваться, как змея. Это продолжалось несколько секунд, потом он поднялся на колени, наклонил голову и попытался зубами добраться до одного из узлов, но не удержался, упал лицом вперед и, казалось, больно ударился. Зрители сочувственно вздохнули и встали чуть плотнее. И тут артист внезапно издал торжествующий крик и вскочил на ноги, а цепи и веревки клубком упали на мостовую.

Магнус зааплодировал первым. Женщина пустила по кругу поношенную шапку для сбора денег. Туда упали несколько медных и поменьше — серебряных монеток. Лизл расщедрилась на монету в пятьдесят пенсов, я нашел такую же. Сбор был неплохой. Я думаю, очень неплохой для первого выступления.

Когда зрители разошлись, артист негромко спросил у Магнуса:

— Вы что, профи?

— Да, профи.

— Я так и подумал. Не будь вы профи, вам бы ни за что так не завязать. Выступаете в городе?

— Нет. Но выступал когда-то. Давно. Точно на этом месте, где мы теперь стоим.

— Да ну?! Наверно, неплохо выступали, да?

— Неплохо. Я начинал здесь, под памятником Хозяину. Про цветы не забудь.

— Да уж не забуду, будьте спокойны. И спасибо.

Мы пошли прочь. Магнус улыбался; его переполняла невысказанная тайна. Он знал, как нам хочется выяснить подоплеку только что увиденного, и был преисполнен решимости заставить нас его упрашивать. Лизл, у которой в таких вещах самолюбия меньше, чем у меня, заговорила еще до того, как мы миновали зону порнографических магазинов и вышли на Лестер-Сквер.[107]

— Ну ладно, Магнус. Хватит. Мы хотим знать, а тебе хочется рассказать. Я же чувствую. Когда это ты выступал на лондонских улицах?

— После того как бежал из Франции, и из бродячего цирка, и от тени Виллара. Я приехал в Лондон, что было небезопасно с моим паспортом, но я рискнул, и все прошло благополучно. Что мне было делать? Работу в театре-варьете не получить, просто обивая там пороги. Этим занимаются агенты; этому может способствовать заметка в газете или знакомство с влиятельной персоной. А я был на мели. У меня не осталось ни гроша. Нет, не совсем так. У меня оставалось сорок два шиллинга, и этого хватило, чтобы купить несколько старых веревок и цепей. И вот я произвел ревизию Вест-Энда и скоро обнаружил, что наилучшее место для шоу под открытым небом — та самая площадка, где мы только что побывали. Но она была занята — у бродячих актеров со стажем прав на нее было побольше. Я пытался показывать свой номер, когда они не работали, но трое из них отвели меня в сторонку и объяснили, что я вел себя нетактично. Тем не менее, хоть и с синяком под глазом, мне удалось показать им немного из того, что я умел, и один из них согласился взять меня в качестве дополнения в свой номер, пообещав платить какие-то гроши. Но главное — я оказался на виду, и всего через несколько дней меня отвели к Миледи, а после этого все было просто великолепно.

— А зачем ты понадобился Миледи? Нет, Магнус, ты просто невыносим. Ведь ты же так или иначе решил все нам рассказать, так почему из тебя приходится клещами вытягивать каждое слово?

— Если я расскажу вам все на улице, то это будет несправедливо по отношению к Линду. Ему ведь тоже интересно.

— Ну вот, ведь ты вчера вечером просто выставил Линда с его друзьями из отеля. Что теперь — передумал?

— Меня разозлил Инджестри.

— Да, я знаю. Но что он такого сказал? Он не согласился с тобой в оценке Миледи. Что, у человека не может быть своего мнения? Или каждый должен с тобой соглашаться? Инджестри вовсе не плохой парень.

— Неплохой парень. Разве что глуповат.

— С каких это пор глупость считается преступлением? Ты сам ведешь себя глупо, особенно когда дело касается женщин. Я требую, чтобы ты рассказал все об этой Миледи.

— Я и расскажу, моя дорогая Лизл. Непременно расскажу. Только тебе придется дождаться вечера. Я гарантирую, не успеем мы прийти в «Савой», как выяснится, что звонил Линд и Инджестри готов принести извинения, а нас всех троих приглашают сегодня на обед, чтобы я только соблаговолил и дальше излагать подтекст для «Hommage». А я как раз не против. И Рамзи будет доволен, потому что бесплатный обед слегка сократит издержки, которые он понес, участвуя в расходах на вчерашний ужин. Видишь, все содействует ко благу любящим Бога.[108]

— Иногда я жалею, что я не христианский проповедник и не имею права сказать, как меня раздражает твое богохульное цитирование Библии. И прекрати ты издеваться над Рамзи. Он не имел тех преимуществ, что получил ты. Он никогда не был по-настоящему беден, а мужчинам это сильно мешает в жизни. Ты обещаешь соблюдать приличия с Инджестри?

Странноватый звук. Это рассмеялся Айзенгрим. Если мне когда и доводилось слышать смех Мерлина — вот он.

3

У Магнуса случился один из его невыносимых приступов, когда он оказывался прав во всем. После просмотра «Hommage» Линд и в самом деле пригласил нас на обед. В тесной маленькой просмотровой нам показали практически готовую версию. Все лишнее уже вырезали, но нужно было доснять и смонтировать еще несколько крупных планов Магнуса. Я не переставал удивляться, потому что все это я уже видел во время съемок, но меня восхищали перебивки темпа и мастерский монтаж, построенный на контрастах. Ясно, что сильное впечатление, которое производил материал, было не в последнюю очередь делом рук Гарри Кингховна, но и логика Линда оставила на нем легко узнаваемый след. Его фильмы несли в себе нечто, принадлежащее только ему — скрытое содержание; то, что апостол Павел назвал «уверенностью в невидимом».[109]

Но больше всего меня поразило то, как выглядел Айзенгрим. Конечно, не обошлось и без его уникального мастерства иллюзиониста, но фокусник на экране выглядит не так впечатляюще, как на сцене, и Магнус сам говорил об этом в Зоргенфрее. Нет, он совершенно преобразился именно в качестве актера. Наверное, за долгие годы я привык к нему и слишком часто сталкивался с той стороной его персоны, которая не видна зрителям — театральный деспот, неусыпный, брюзгливый, нетерпимый премьер «Суаре иллюзий». Я чувствовал, что не знаю того, кто появился на экране, — утонченная, аристократическая, романтическая личность. Неухоженный мальчишка, которого я знал в Дептфорде, мошенник из балагана, которого я видел в Австрии как Фаустуса Леграна из «Le grand Cirque forain de St. Vite»,[110] удачливый артист и увлекательный, но раздражительный и непредсказуемый постоянный гость Зоргенфрея не имели ничего общего с этим обаятельным существом, и одним только искусством Линда и Кингховна здесь ничего было не объяснить. Я должен узнать больше. Этого требовал мой документ.

На Лизл увиденное тоже произвело впечатление, и любопытство наверняка мучило ее не меньше, чем меня. Насколько мне было известно, она много лет назад познакомилась с Магнусом, он привел ее в восторг, она подружилась с ним и стала вкладывать в него деньги. Со своим «Суаре иллюзий» они объехали весь мир: он в качестве исполнителя, она — создателя иллюзионистской техники, технического специалиста, чьи художественные вкусы намного превосходили вкусы Магнуса. Если он и в самом деле стал величайшим иллюзионистом своего времени или всех времен, то на добрую половину был обязан этим Лизл. Более того, она воспитала его, насколько это было возможно, и сделала из маленького балаганного актеришки исполнителя, который мог удовлетворить самые изысканные вкусы. Или это была не вся правда? Увидев эту незнакомую ей прежде личность, она, казалось, была удивлена не меньше моего.

Этот день был явно одним из лучших в жизни Магнуса. Киношники были им довольны, как бывают довольны предприниматели, имея дело с человеком, на котором, им кажется, можно заработать. И за обедом Магнус был, конечно же, почетным гостем.

Мы отправились в «Кафе-Рояль», где был заказан столик в старомодном кабинете с обитыми красным плюшем скамеечками вдоль стен, где соблазнительные гологрудые девицы поддерживали потолок и повсюду были угоднические зеркала. Мы ели и пили, как баловни судьбы. Инджестри вел себя наилучшим образом; щекотливую тему он затронул, только когда дело дошло до бренди и сигар:

— Я сегодня днем проходил мимо памятника Ирвингу. Совершенно случайно. Даже не собирался — просто так получилось. Но ваши цветы я видел. И хочу еще раз принести свои извинения за то, что позволил себе снисходительно говорить о вашем старом друге леди Тресайз. Позвольте нам выпить за нее.

— За Миледи, — провозгласил Магнус и осушил свой бокал.

— Почему ее так называли? — спросила Лизл. — Звучит ужасно претенциозно, учитывая, что она была всего лишь женой актера, пусть даже и удостоенного рыцарского звания. Напоминает натужную романтику Дюма. Может, ты просто подшучиваешь над ней? А может, она была в театре культовой фигурой? Мадонна Гримерной? Рассказал бы нам, Магнус.

— Думаю, все вместе взятое. Некоторые считали ее претенциозной, другие полагали окружавшую ее романтическую атмосферу слишком уж натужной; люди всегда подшучивали над ней, и она была культовой фигурой. А еще она отличалась удивительной добротой, мудростью и мужеством, а понять ее было не так-то просто. Я много думал о ней сегодня. Я вам сказал, что был бродячим актером и, приехав в Лондон, выступал у памятника Ирвингу. Там-то я и попал на глаза Холройду, который отвел меня к Миледи. Она решила, что я должен получить работу, и уговорила сэра Джона принять меня, хотя он и был против.

— Магнус, прошу тебя! Прекрати ты напускать на себя эту таинственность. Ты же так или иначе собираешься нам все рассказать. Ты сам этого хочешь, но мало того, ты просто должен все это рассказать. Ну сделай, пожалуйста, мне приятное. — Лизл наизнанку выворачивалась, чтобы быть неотразимой, и я не видел женщины, которой бы это удавалось лучше.

— Сделайте это ради подтекста, — сказал Инджестри, который тоже пытался быть обаятельным, как прощеный нашкодивший мальчишка.

— Хорошо, расскажу. Моя карьера под сенью памятника Ирвинга была совсем недолгой. Бродячие актеры, с которыми я работал, не позволяли мне развернуться, хотя и разрешили завлекать зрителей показом нескольких эффектных карточных трюков. Этому я научился давным-давно, еще при Вилларе, — ты выстреливаешь колодой в воздух, а она возвращается тебе в ладонь ослепительным водопадом. И еще что-то в таком же роде. Обычно это делается с помощью резинового шнурка, который продевают через колоду специальным образом, но теперь я мог выделывать такие штуки с любой колодой. Все дело тут в тренировках и уверенности. Я не называю это фокусами. Это больше похоже на жонглирование. Но люди смотрят — разинув рты.

Как-то раз, через неделю или две после того, как я получил эту жалкую работу за нищенскую плату, я обратил внимание на человека, внимательно наблюдавшего за мной из-за спин зрителей. Он носил длинное пальто, хотя погода для такой одежды была совсем неподходящая, а изо рта у него торчала трубка — словно росла оттуда. Появление этого типа обеспокоило меня, потому что, как вам известно, паспорт мой оставлял желать лучшего. Я решил, что он — полицейский. И вот, закончив свой короткий номер, я поспешил в ближайший переулок. А этот тип — следом. «Эй! — крикнул он. — На пару слов». Отступать было некуда, и я повернулся к нему лицом. «Тебя не интересует работа получше?» — спросил он. Я сказал, что интересует. «А жонглировать ты немного умеешь?» — спросил он. Да, я умел немного жонглировать, хотя жонглером себя и не назвал бы. «А по канату ходить умеешь?» Мне приходилось делать что-то и в этом роде для Дюпара, а потому я мог сказать, что умею. «Тогда приходи завтра к двенадцати часам по этому адресу», — сказал он и протянул мне карточку, на которой было написано его имя — Джеймс Холройд. Тут же он нацарапал маршрут.

Конечно же, на следующий день в двенадцать я был там. Место это оказалось пабом, который назывался «Корона и два носильщика», а когда я спросил, где можно найти мистера Холройда, меня направили наверх в большую комнату, где я увидел несколько человек. Среди них был и Холройд — он кивнул мне, предлагая подождать.

Странная комната. Совсем пустая. Только в одном углу составлены стулья. А еще несколько обломков каких-то колонн, обелисков и постаментов — я знал, что это масонские атрибуты, — свалены у одной стены. Это было одно из обычных в Лондоне помещений под аренду, где встречались члены масонской ложи, устраивали собрания всякие маленькие клубы, а днем — репетировали артисты.

Собравшиеся расположились вокруг человека, который явно был здесь главным. Роста невысокого, но зато какая представительность! Вы бы обратили на него внимание в любой компании. На нем была шляпа, но носил он ее совсем не так, как носят другие. Шляпы носили Виллар и Чарли, но вид у них был жульнический и бесчестный — ну, вы знаете: слишком набекрень. Холройд носил шляпу, котелок, вроде того, что стал потом знаменитым с легкой руки Уинстона Черчилля. Но шляпе Холройда не хватало мужественности, дюймов трех высоты и лоска. Познакомившись с ним поближе, я иногда спрашивал себя — уж не родился ли он в этой шляпе и этом пальто, потому что без них я его практически и не видел. Но на этом невысоком человеке шляпа сидела так, словно в ней было перо. Эта ничем не примечательная дорогая фетровая шляпа имела на нем такой вид, словно была взята из костюмерной, а когда он смотрел из-под полей, возникало ощущение, что он оценивает и ваш театральный костюм. Именно это он и делал. Он взглянул на меня и пробормотал: «Так это и есть твоя находка, э? Вид так себе, хм? Вряд ли он сойдет за вашего покорного слугу, а? Э, Холройд? Хм?»

«Решать, конечно же, вам», — сказал Холройд.

«Тогда я говорю „нет“. Поищи еще. Неужели нет ничего получше, э?»

«А не хотите посмотреть, как он работает?»

«А зачем? Ведь внешность — это все. Хм?»

«Не все, Хозяин. Трюки тоже очень важны. По крайней мере, трюки важны, если ставить так, как вы собираетесь. Да и на канате он умеет работать. А в костюме вид у него будет совсем другой».

«Конечно. Но я думаю, у него ничего не получится. Поищи-ка еще, будь пай-мальчиком».

«Как скажете, Хозяин. Только я бы от этого так не отказывался. Посмотрите, пусть покажет что-нибудь».

Маленький человечек не был расположен попусту тратить на меня время, но я тоже не хотел тратить время попусту. Я выбросил в воздух пару колод — они сделали причудливый пируэт и вернулись ко мне в руки. Потом я повторил тот же самый трюк, но уже вращаясь на носках, и спираль, которую при этом описали карты, казалась почти невозможной. Из угла раздалось несколько хлопков — такие негромкие хлопки могут производить бережливые женские руки в перчатках. Я поклонился на звук хлопков и вот тогда-то в первый раз и увидел Миледи.

В те времена носили непритязательные одежды — предполагалось, что контуры фигуры должны быть простыми. Ничего непритязательного или простого в одежде Миледи не было. Всюду складочки, рюшечки, гофрировочки, меховые заплатки — цветом и материалом все это больше напоминало драпировку, чем одежду. На ней была шляпа, похожая на ведьминскую, но носила она ее с большим шиком — к макушке была прикреплена какая-то штуковина, которая свисала через поля и игриво болталась на одном плече. Лицо ее покрывала (так что и лица-то почти не было видно) косметика — слишком яркая для дневного света. Но казалось, что ни она, ни коротышка для дневного света не были рождены. Тогда я этого не понял, но они всегда выглядели так, словно вот сейчас им нужно подниматься на сцену. Их одежды, манеры, поведение — все кричало о сцене.

— Крамльсов[111] стиль, — сказал Инджестри. — Пожалуй, они были последние, кто держался этого стиля.

— Я не знаю, кто такой Крамльс, — сказал Магнус. — Мне Рамзи потом расскажет. Но я хочу, чтобы всем было совершенно ясно: эти двое тогда ничуть не показались мне смешными. Странноватыми — да, и не похожими ни на кого из известных мне людей, но отнюдь не смешными. Откровенно говоря, они не казались мне смешными и десять лет спустя, хотя мне известно, что многие над ними смеялись. Но те, кто смеялся, не знали их так, как знал я. Я уже сказал, что впервые увидел Миледи, когда она аплодировала моим карточным фокусам, а потому она показалась мне очень привлекательной.

«Пусть покажет что умеет, Джек, — сказала она. А потом подчеркнуто вежливо ко мне: — Вы ведь еще и жонглируете, да? Покажите нам, как вы жонглируете».

Жонглировать мне было нечем, но отступать я не собирался. К тому же я вознамерился доказать этой даме, что стою ее доброты. А потому проворно, но, надеюсь, не без учтивости я взял ее зонтик, великолепную шляпу коротышки, шляпу Холройда и свою собственную, мягкую, и принялся жонглировать ими, перекидывая над зонтиком, который поставил себе на нос. Поверьте мне, это не такое простое дело, потому что шляпы различались по размеру и весу, а холройдовская была тяжелая, словно из железа. Но у меня получилось, и дама снова мне захлопала. Потом она шепнула что-то человеку, которого называла Джеком.

«Я тебя понимаю, Нан, — сказал он. — Но ведь должно еще быть хоть какое-то сходство. Я не считаю себя таким уж тщеславным, но не думаю, что без внешнего сходства у нас что-нибудь получится. Хм-м?»

Я чуть добавил жару. Принялся жонглировать по-клоунски, делая вид, что на каждом кругу роняю шляпу Холройда, доставал ее в броске, а в конце накинул себе на правую ногу. Коротышка, видя это, рассмеялся, и я понял, что моя идея пришлась как нельзя кстати. Шляпа Холройда явно была у них предметом шуток.

«Подойди-ка сюда, дружок, — сказал главный. — Встань-ка со мной спина к спине. — Когда я это сделал, выяснилось, что мы точно одного роста. — Поразительно, — сказал главный. — Я готов был поклясться, что он ниже».

«Он чуточку ниже, Хозяин, — сказал Холройд. — Но мы можем сделать ему набойки на каблуки».

«Ну да, а как быть с лицом? — сказал главный. — Лицо-то другое вы ему не приделаете?»

«Я ему объясню, что нужно делать с лицом, — сказала дама. — Дай ему этот шанс, Джек. Я уверена, он принесет нам удачу. А я никогда не ошибаюсь. Ведь где его нашел Холройд?»

Так я получил работу, хотя и не представлял себе, что это за работа, а посвятить меня в это никто не спешил. Но главный сказал, что я должен прийти на репетицию в следующий понедельник, то есть через пять дней. А пока, сказал он, я должен бросить свою нынешнюю работу и не светиться. Я был готов согласиться, но тут снова вмешалась дама.

«Ты не можешь ставить ему такие условия, Джек, — сказала она. — На что он будет жить все это время?»

«Пусть об этом позаботится Холройд», — сказал коротышка. Потом он предложил даме руку, снова угнездил шляпу на затылке (правда, Холройд предварительно отряхнул ее, хотя в этом и не было никакой нужды), и они вышли из этой неопрятной комнатенки на втором этаже пивной «Корона и два носильщика», словно из дворца.

«А что это вдруг про набойки? — спросил я Холройда. — Я ничуть не ниже его, а может, даже и выше».

«Если хочешь получить эту работу, мой мальчик, то тебе нужно быть ниже и таким и оставаться», — ответил Холройд. Он дал мне тридцать шиллингов, предупредив, что это аванс. А еще он попросил что-нибудь в залог, чтобы я не удрал с его тридцатью шиллингами. Я дал ему мои серебряные часы. За это я проникся к Холройду уважением. Он принадлежал к моему миру. Было ясно, что мне пора уходить, но я все еще ничего не знал о том, какую работу мне предлагают и во что я ввязываюсь. Очевидно, таков был их деловой стиль. Никто ничего не объяснял. Считалось, что вы и так знаете.

А потому я, отнюдь не будучи дураком, принялся за выяснение. Внизу в баре мне сказали, что наверху репетируют сэр Джон Тресайз и его труппа. Это было немного, но, по крайней мере, теперь я знал, что речь идет о чем-то театральном. Когда я вернулся к своим бродячим артистам и сказал, что покидаю их и почему, это произвело на них впечатление, хотя и было воспринято без энтузиазма.

«Ну и катись в свою драму, — сказал старший, который специализировался на освобождении из пут; как и тот парень, которого мы видели сегодня утром. — Катись вместе со своим сраным сэром Джоном Тресайзом. Там тебя ждут Омлет и Ох Тело и вся эта шушера. А если хочешь знать мое мнение, то широко шагаешь, смотри, как бы штаны не порвать. Только вот когда они поймут, что ты самозванец, ко мне можешь не возвращаться — я тебя не возьму. Сюда больше не приходи, понял?» Он влепил мне на прощанье хорошего пинка под зад, и на том моя работа в уличной труппе закончилась.

Я не горел желанием вернуть пинок. Я чувствовал, что со мной случилось что-то очень важное, и устроил себе каникулы. В то время тридцать шиллингов на пять дней были для меня роскошью. Я думал было увеличить свой капитал, опустошив парочку-другую чужих карманов, но потом отверг эту мысль по причине, которая свидетельствует о том, что со мной и в самом деле произошло что-то из ряда вон выходящее: я решил, что такое поведение не подобает человеку, получившему работу благодаря вмешательству богато одетой дамы, которая за милю чует таланты.

Мне не давал покоя образ женщины, которую сэр Джон Тресайз называл Нан. От ее зонтика, которым я балансировал на носу, исходил аромат дорогих духов — я чувствовал его даже на пропахших бензином улицах Лондона. Ну прямо как мальчик, влюбившийся в первый раз. Но я не был мальчиком. На дворе стоял 1930 год, а значит, мне было около двадцати двух, и я прошел огонь и воду — работал во вставном номере, поднатаскался в эстрадных театрах, поднаторел в искусстве опустошения чужих карманов, попробовал себя в продаже наркотиков и подделке документов и долгие годы был презренной дыркой для «тылового разбойника». Женщины, казалось мне, принадлежали к какой-то особой расе; они либо превосходили работавших в балагане мужчин и возрастом, и силой духа, либо являли собой бесцветных, невыразительных проституток, которых я время от времени видел в комнате Чарли, когда приходил к нему позвать на помощь Виллару. Но что касалось моих сексуальных отношений с женщинами, то я оставался девственником. Да, леди и джентльмены, я был бляденок сзади и девственник спереди, а что касалось любви, то тут я был вообще чист, как лилия дола.[112] И вдруг оказалось, что я по уши влюблен в леди Тресайз, известную в артистической среде как мисс Анетт Делабордери, даму лет шестидесяти и — Инджестри уже горит желанием сообщить вам об этом — далеко не красавицу. Но она была добра ко мне и обещала показать, что я должен делать с моим лицом, — я понятия не имел, что она имела в виду, — и я влюбился.

Что я хочу этим сказать? Я все время словно бы ощущал ее присутствие, а ее дух — так я считал — преображал все вокруг меня. Я вел с ней замечательные воображаемые беседы, и хотя смысла в них было маловато, с их помощью я смог по-новому взглянуть на себя. Я уже сказал вам, что из-за нее отказался от мысли улучшить свое финансовое положение за счет карманов простодушных граждан. Но было еще одно обстоятельство — куда более странное. Я вдруг почувствовал, как изменилось мое отношение к бедняжке, ассистировавшей тому типу, который дал мне пинка под зад. Этот тип был груб с ней, и мне стало жаль ее, хотя прежде я ее просто не замечал. Во мне вдруг стал просыпаться рыцарский дух — поздновато, конечно. Этот дух в то или иное время просыпается у большинства мужчин, если только они, словно какие-нибудь простейшие организмы, не ведут чисто пищеварительный образ жизни. Обычно это случается годам к шестнадцати. Я слышал, мальчики нередко жаждут случая умереть за предмет своей любви, чтобы показать, что их преданность не знает границ. Но я умирать не собирался. Добротное религиозное воспитание научило меня уважительно относиться к смерти, и никаких подобных выкрутасов мне и в голову не приходило. Но я хотел жить для леди Тресайз и раздувался от радости при мысли о том, что мое желание может стать реальностью, если я сумею угодить Холройду и сэру Джону.

Это не было безумием. Поступив в труппу, я узнал, что такие же чувства, хотя и в меньшей мере, леди Тресайз вызывала у многих людей. Сэра Джона все называли Хозяин, потому что это был его титул. Многих владельцев театральных компаний называли Хозяин. Но помимо этого они и леди Тресайз называли Миледи. Если бы это делала ее горничная — ну, куда ни шло, но это делали все, и произносилось это с уважением, но и не без доброй насмешливости. Она чувствовала и эту доброту, и эту насмешку, потому что отнюдь не была дурочкой.

Пять дней — это очень много, если на этот срок тебя лишают доступа в рай; а мне к тому же нечем было себя занять. Наверно, за это время я сотню миль отшагал по лондонским улицам. А что еще мне было делать? Я долго слонялся по музею Виктории и Альберта,[113] разглядывая настенные и наручные часы, но одет я был не вполне подобающе, а молодой парень хулиганского вида, слоняющийся по музею, должен был вызывать подозрения у охраны. Я походил на головореза, а наверно, и был таким и не очень обижался, когда меня вежливо просили не задерживаться. Глазел я и на бесплатные достопримечательности — церкви и всякое такое, — но они не находили отклика в моей душе. Мне больше нравилось на улицах, потому я бродил и смотрел, а спал в нищенской ночлежке Армии спасения. Но нищим я не был. Я был богат чувствами, а это было роскошью, которая прежде редко мне выпадала.

По мере приближения понедельника, когда я должен был снова подать себя в лучшем виде, меня все больше беспокоила моя одежда. Все мое было на мне. Моя бедняцкая одежонка неплохо защищала меня на улице, где я был похож на тысячи других людей, но чтобы сделать театральную карьеру, требовалось что-нибудь получше. Поделать с этим я ничего не мог, а мой опыт говорил, что лучшая тактика — демонстрировать честную бедность. Потому я потратил деньги на баню, выстирал платок, который повязывал вокруг шеи, заплатил чистильщику сапог, чтобы он сделал что можно с моими жуткими туфлями, от которых остались чуть ли не одни дыры.

Понедельник настал; я явился намного раньше назначенного времени и впервые в жизни вкусил все прелести театральной репетиции. Миледи не пришла, и это сильно меня разочаровало, но там все равно было на что посмотреть.

Я учился, наблюдая. Никто на меня не обращал внимания. Холройд кивнул мне, когда я вошел, и сказал, чтобы я не болтался под ногами. Поэтому я уселся на подоконник и принялся смотреть. Актеры пришли точно в назначенное время, а режиссер расставил несколько стульев, обозначив входы на сцену и ее границы. Ровно в десять появился сэр Джон — он сел на стул у стола, дважды стукнул по столешнице серебряным карандашом, и работа началась.

Вы знаете, что такое первые репетиции — и представить себе невозможно, что из этого когда-нибудь получится спектакль. Люди дефилировали по комнате — заходили на обозначенную сцену и покидали ее, читали с листков, переплетенных в оберточную бумагу, бормотали что-то невнятное, ошибались, словно впервые видели текст. Сэр Джон бормотал неразборчивее всех. У него была такая манера говорить, что мне иногда казалось, он не принадлежит к роду человеческому, потому что говорил он почти все время с вопросительной интонацией, то и дело вставляя бесконечные «э?» и «хм?» и всякие другие странные звуки, которые рождались у него где-то под переносицей, — «кн?». Но артисты, казалось, привыкли, и, невзирая на все это бормотание и кныканье, работа двигалась вперед. Время от времени в какой-либо сцене появлялся сам сэр Джон, и тогда бормотание становилось совсем невнятным. Очень скоро мне все это наскучило.

Но скучать вовсе не входило в мои планы, а потому я принялся искать — чем бы заняться. Я был ловкий парнишка и значительно моложе режиссера, а потому, когда понадобилось переставить стулья, я подскочил к нему и предложил помощь, которую он принял, не произнеся ни слова. Еще до конца репетиции я стал официальным перестановщиком стульев, и именно так я и оказался помощником режиссера. Моего непосредственного босса звали Макгрегор, и у него были больные ноги. Такие толстые — словно из одного куска мяса, и облаченные в тяжелые ботинки; он обрадовался, когда у него появился помощник. От него-то во время перерыва я и узнал, что мы здесь делаем.

«Новая постановка, — объяснил он мне. — „Скарамуш“. По роману Рафаэля Сабатини.[114] Ты слышал про Рафаэля Сабатини? Нет? Ну, держи уши шире, тогда поймешь что к чему. И конечно, кр-райне романтично».

«Р» у него было шотландское, раскатистое.

«А что я должен делать, мистер Макгрегор?» — спросил я.

«Мне об этом не сказали, — ответил он. — Но, судя по твоей наружности, думаю, что ты — дублер».

«Какой такой дублер?»

«Дублер для два-два», — совсем по-шотландски ответил он. Имея дело с Рамзи, я давным-давно понял, что бесполезно задавать вопросы шотландцу, если он говорит таким тоном — сухим, как старое печенье. Этим мне и пришлось удовольствоваться.

Кое-что мне удалось узнать, слушая и задавая вопросы, когда кто-нибудь из второстепенных актеров спускался в бар на скромный ленч. Прошло три или четыре дня, и я узнал, что действие «Скарамуша» происходит во время Французской революции, хотя я понятия не имел, когда это было. Я ничего не знал о том, что у французов была какая-то революция. Я слышал про американскую, но что касается деталей… возможно, заварушка произошла оттого, что Джордж Вашингтон пристрелил Линкольна. Я неплохо ориентировался в царях Израилевых, а вот более поздняя история была для меня тайной за семью печатями. Хоть и по кусочкам, но все же я составил кой-какое общее представление о сюжете пьесы. Сэр Джон играл молодого француза, который «родился с даром смеха и ощущением, что мир сошел с ума». Именно так сказал о нем один из актеров. Удивительно, но никому не казалось странным, что сэр Джон, будучи в весьма солидном возрасте, ничуть не дорожит своей солидностью, играя молодого человека. Этот молодой француз поссорился с аристократами, потому что придерживался прогрессивных взглядов. Чтобы скрыться от преследователей, он поступает в труппу бродячих актеров, но его революционный пыл так силен, что он никак не может удержать язык за зубами и бросает со сцены обвинения белой кости, чем вызывает грандиозный скандал. Когда как нельзя кстати происходит революция, он становится одним из ее вождей; он уже близок к тому, чтобы отомстить аристократу, который злодейским образом убил его лучшего друга и упрятал в каталажку его девушку, но тут пожилая аристократка под давлением обстоятельств признается, что она его мать, а затем — естественно, против своей воли — вынуждена сообщить ему, что его смертельный враг, которого он собирается уничтожить, — его отец.

Кр-райне романтично, как сказал Макгрегор, но совсем не так глупо, как вы это, может быть, подумали с моей подачи. Просто я представил вам эту пьеску такой, какой она мне показалась на первый взгляд. Меня же интересовало только то, что должен был делать я, отрабатывая свое жалованье. Поскольку теперь у меня было жалованье — вернее, половина жалованья, так как, пока шли репетиции, платили только половину. Холройд дал мне пару напечатанных вкривь и вкось страничек машинописного текста — это был мой контракт. Подписал я его как Жюль Легран, что соответствовало моему паспорту. У Холройда это имя вызвало некоторые подозрения, и он спросил, говорю ли я по-французски. Я был рад, что могу ответить «да», но он настоятельно посоветовал мне найти для сцены другое имя — не такое иностранное. Я никак не мог понять, для чего это нужно, но мне все стало ясно, когда мы дошли до второй сцены второго акта.

В течение первой недели репетиций мы два или три раза подходили к этой критической точке — критической она была только для меня, — но сэр Джон просил актеров только «пробежать по ней», разве что определить свои места на сцене. Итак, все тот же юный защитник революции по имени Андре-Луи выходил на сцену с бродячими актерами — труппой «Итальянские комедианты». Все они играли характерные роли: Полишинеля — старика-отца, Климену — приму, Родомона — хвастуна, Леандра — любовника, Паскареля и других персонажей комедии масок.[115] Я ничего не знал про комедию масок, но общую идею ухватил — все это, как вы догадываетесь, было не очень далеко от атмосферы эстрадных театриков в Канаде и Америке. И в самом деле, чем-то это напоминало мне беднягу Дзовени, несчастного жонглера. Андре-Луи (его играл сэр Джон) исполнял роль Скарамуша — отчаянного, остроумного негодяя.

Во второй сцене второго акта «Итальянские комедианты» давали представление, и в самом его начале Скарамуш должен был демонстрировать несколько эффектных жонглерских трюков. Позднее он не упускал случая произнести пламенную революционную речь, которой не было в пьесе, представляемой «Комедиантами». Когда его главный враг со своими приятелями-аристократами бросался на сцену, чтобы наказать возмутителя спокойствия, тот убегал по канату, натянутому высоко над местом действия, не забыв сделать на прощание несколько издевательских жестов. Очень эффектно. И явно за пределами возможностей сэра Джона. А поэтому я должен был появиться точно в таком же костюме, продемонстрировать искусство жонглера, потом уступить место сэру Джону, чтобы он произнес свою зажигательную речь, а потом снова выйти на сцену — когда нужно было убегать по канату.

Все это требовало точной режиссуры. Когда Макгрегор сказал: «Занавес поднят», я выпрыгнул на обозначенную стульями сцену справа (если смотреть из зала) и, пританцовывая и жонглируя тарелками, направился в левое крыло. Когда Полишинель разбил тарелки своей тростью, произведя много звона и шума, я сделал вид, что ныряю за его плащ, а на сцене вместо меня тут же появился сэр Джон. Кажется — просто, но мне нужно было держать в голове отсутствующие тарелки, плащ и все остальное, и я чувствовал себя неуверенно. Сцену с канатом мы «пробежали» по такой же схеме. Сэр Джон всегда говорил «пробежим», если мы не были готовы играть. В критический момент, когда аристократы бросились на сцену, сэр Джон медленно отступил к левой кулисе, отбиваясь от них тростью, потом ринулся назад к своему стулу, что сделал с поразительной живостью — суматоха, мелькание плащей, он в это время исчезает из вида, и тут же появляюсь я — выбегаю по канату из-за кулис. Вы, вероятно, думаете, что все это не составляло труда для такого старого балаганного волка, как я. Уверяю вас, это был отнюдь не легкий труд — прошло два-три дня, и мне стало казаться, что я потеряю эту работу. Даже если мы «пробегали» сцену, сэр Джон оставался мной недоволен.

Мне по-прежнему никто ничего не говорил, но я понял, к чему идет дело, когда однажды утром Холройд привел на разговор к сэру Джону какого-то парня, который, судя по всему, был акробатом. Я терся поблизости, якобы помогая Макгрегору, и подслушал их разговор — не весь, но мне хватило. Акробат ни в какую не соглашался с чем-то и вскоре отбыл, оставив сэра Джона в исключительно дурном настроении. Во время репетиции он ко всем цеплялся. Он цеплялся к мисс Адели Честертон, хорошенькой девушке, исполнявшей роль романтической героини. Она была начинающей актрисой, и вымещать на ней дурное настроение было очень удобно. Он цеплялся к старому Франку Муру, который играл Полишинеля и был старым театральным волком и удивительно добрым человеком. Он ворчал на Холройда и отпускал язвительные замечания в адрес Макгрегора. Он не кричал и не бранился, но был нетерпелив и требователен, а от его раздражения в помещении словно образовалась дымовая завеса и видимость ухудшилась вдвое. Когда подошло время «два-два», он сказал, это, мол, сегодня пропустим, и быстро свернул репетицию. Холройд попросил меня остаться после всех, но не путаться под ногами. И я никому не мешал — держался у двери, пока сэр Джон, Холройд и Миледи совещались о чем-то в дальнем углу комнаты.

Я слышал лишь отдельные фразы из того, что они говорили, а говорили они обо мне, и дискуссия была довольно жаркой. Холройд повторял что-то вроде «Настоящий профи не согласится, чтобы его имени не было в афише» и «Найти дублера не так легко, как вы думаете, по крайней мере в данных обстоятельствах». У Миледи был настоящий сценический голос, и даже если она понижала его, он продолжал звучать чисто, как колокольчик, и в моем углу комнаты. И все ее аргументы в разных вариантах сводились вот к чему: «Ты должен предоставить бедняге шанс, Джек. Каждому должен быть предоставлен шанс». Но из того, что говорил сэр Джон, я не мог разобрать ни слова. У него тоже был сценический голос, и он знал свои возможности, а потому, когда не хотел, чтобы его слышали посторонние, переходил на неразборчивое бормотание, изрядно сдобренное его эканьем и кныканьем, которые вроде бы имели какой-то смысл для тех, кто знал его получше.

Минут через десять Миледи громким голосом — не оставляя никаких сомнений в том, что ее слова предназначаются и мне, — произнесла: «Верь мне, Джек. Он принесет нам удачу. Я это вижу по его лицу. Я никогда не ошибаюсь. И если мне не удастся вправить ему мозги, мы к этому разговору больше не вернемся». Она устремилась через комнату ко мне, используя зонтик, как трость, и с таким шиком, что вы и представить себе не можете. И вот что она мне сказала: «Ступай-ка со мной, дружок. Нам нужно поговорить без посторонних». Вдруг ей пришла в голову какая-то мысль, и она повернулась к сэру Джону и Холройду. «У меня же нет ни пенса», — сказал она, и по тому, как оба бросились к ней, доставая банкноты, можно было понять, как много она для них значит. Из-за этого у меня возникло к ним теплое чувство, хотя минуту назад они и собирались отделаться от меня.

Миледи шла впереди, я тащился за ней. Мы спустились вниз — она сунула голову в помещение бара, который как раз открывался, и на удивление по-приятельски (ведь она была леди Тресайз, а ее собеседник — простой бармен) сказала: «Мне бы на полчасика в „Раб Нулас“. Поговорить надо. Вы не возражаете, Джои?» Бармен прокричал в ответ: «Какие могут быть возражения, Миледи!» — и она провела меня в мрачноватый кабинет, огороженный с трех сторон грязным матовым стеклом; на дверях красовалась надпись «Салун-бар». Когда дверь закрылась, я смог прочесть надпись задом наперед и догадался, что мы в «Рабе Нуласе». Бармен подошел к прилавку, составлявшему четвертую сторону кабинета, и спросил, что нам подать. «Джин с тоником, Джои», — сказала Миледи. Я попросил то же самое, понятия не имея, что это такое. Джои принес джин, мы сели, и по тому, как это сделала Миледи, я понял, что настал решающий момент. Момент истины, как говорят.

«Давай откровенно. И я первая буду откровенной, потому что я старше. Ты просто не понимаешь, какой шанс дает тебе судьба в „Скарамуше“. Ведь это такой эпизод — пальчики оближешь! Я всегда говорю начинающим: нет маленьких ролей — есть эпизоды, а останется эта роль эпизодом в вашей жизни или будет первой ступенькой вашей карьеры, зависит только от вас. Покажите мне молодого актера, который из маленькой роли может сделать превосходный эпизод, и я покажу вам будущую звезду. А твоя роль предоставляет тебе такие возможности, о каких я за всю мою жизнь в театре еще не слышала, потому что ты должен играть с таким блеском, чтобы никто — ни один самый проницательный критик, ни один самый восторженный поклонник — не смог отличить тебя от моего мужа. Вдруг перед их глазами, великолепно жонглируя, возникает сэр Джон, а они, конечно, восторгаются им. Проходит несколько мгновений, и они видят сэра Джона на канате, они видят все его характерные жесты и движения головой, они просто поражены — они никак не могут поверить, что он выучился искусству канатоходца. А изюминка-то, видишь ли, как раз в том и есть, что все это время перед ними ты! Включи воображение, дружок. Только представь себе, какой фурор это произведет. А благодаря кому это возможно? Благодаря тебе!»

«Я все это понимаю, Миледи, — сказал я. — Но сэр Джон недоволен. А я не знаю почему. Я честно делаю, что в моих силах, а ведь у меня даже жонглировать нечем да и каната нет. Что я еще могу?»

«Ага, значит, ты уже обо всем догадался, дружок. Я как тебя увидела, сразу поняла, что ты парень очень-очень сообразительный. Я уж не говорю о том, что твое лицо должно приносить удачу. А теперь ты сам сказал: ты делаешь все, что в твоих силах. Но пойми, здесь нужно совсем другое. Ты должен делать все, что в силах сэра Джона».

«Да, но… Но сэр Джон ведь ничего не умеет, — сказал я. — Он не умеет жонглировать и ходить по канату. Если бы умел — зачем ему нужен я?»

«Нет-нет, ты меня не понял. Сэр Джон может сделать и сделает кое-что совершенно необыкновенное: он заставит публику — то огромное число людей, которые не пропускают ни одного его спектакля, — поверить, что именно он исполняет все эти великолепные, сложные трюки. Он может сделать так, что они захотят поверить, будто ему подвластно все. Они с радостью будут считать, что ты — это он, если только тебе удастся почувствовать его ритм».

«И все же я не понимаю. Ведь люди не такие глупые. Они догадаются, что это обман».

«Кто-нибудь, может, и догадается. Но большинство из них предпочтет верить, что это — всамделишное. Так уж устроен театр. Люди хотят верить, что происходящее перед ними — правда, пусть хотя бы только пока они сидят в зале. Вот что такое театр. Неужели ты не понимаешь? Люди хотят, чтобы мечта стала правдой — а мы им это и показываем».

Тут я начал понимать, что она имеет в виду. Я ведь видел выражение на лицах тех, кто смотрел на Абдуллу, кто смотрел, как Виллар глотает иголки с ниткой, чтобы потом вытащить изо рта эту же самую нитку с нанизанными на нее иголками. Я нервно спросил Миледи, не хочет ли она еще джина с тоником. Она сказала, что определенно хочет, и дала мне фунт, чтобы я расплатился. Когда я заартачился, она сказала: «Нет-нет, платить должна я. У меня больше денег, и я не собираюсь злоупотреблять твоей галантностью, хотя и ценю ее, дружок. Не думай, что не ценю. — Когда принесли джин, она продолжила: — Давай будем очень-очень откровенными. Твой замечательный эпизод должен быть большой тайной. Если мы всем все расскажем, то лишим их части удовольствия. Ты видел парня, который приходил сегодня утром, — как он занудно спорил? Он, видимо, умеет жонглировать и ходить по канату не хуже тебя, но нам от него мало проку, потому что у него гордыня циркача. Он хочет, чтобы его имя было в программе и в афише. Настаивал, чтобы в нижней строчке афиши, после всех участников, было написано: „и Требелли“. Нелепое требование. Все захотят узнать, кто такой Требелли, и сразу же догадаются, что это жонглер и канатоходец. И вся романтика — коту под хвост. А кроме того, я уверена: ему и на секунду не удастся никого обмануть; никто не поверит, что он — сэр Джон. У него такая нахальная, отталкивающая физиономия. А у тебя, дружок, великолепный козырь — почти никакой индивидуальности. Тебя никто и не замечает. Ты почти табула раса[116]».

«Извините, Миледи, я не знаю, что это такое».

«Не знаешь? Ну, это такое распространенное выражение… Мне даже никогда не приходилось его объяснять… Понимаешь, это просто милая пустышка, такая маленькая, смешная глупость, на которой можно нарисовать любое лицо. Бесценное свойство, понимаешь? Это говорят о детях, когда собираются научить их чему-нибудь невыносимо прекрасному. Они так легко поддаются обучению».

«Я хочу учиться. Что я должен выучить?»

«Я знала, что ты необыкновенно умный. Даже больше. Правда. Умные люди нередко просто несносны. А ты очень восприимчивый. Я хочу, чтобы ты научился быть в точности как сэр Джон».

«Вы хотите, чтобы я ему подражал?»

«От подражания мало проку. Ему подражали в эстрадных номерах. Нет. Если мы хотим, чтобы у нас что-то получилось, ты просто должен научиться быть им».

«Но как, если я не буду ему подражать?»

«Это очень тонкая вещь. Конечно, ты должен ему подражать, но смотри, чтобы он не застал тебя за этим занятием — он этого не любит. Ведь этого никто не любит, правда? Я хочу сказать, — боже мой, так ужасно трудно выразить то, что хочешь сказать, — что ты должен перенять его походку, его манеру поворачивать голову, его жесты и все такое, но самое главное — ты должен перенять его ритм».

«И с чего же мне начать?»

«Настройся на его колебания. Стань сверхчувствительным волшебным телеграфом или, может, как радио — принимай эти послания по воздуху. Делай то, что он делал с Хозяином».

«Я думал, он и есть Хозяин».

«Ну да, теперь-то он, конечно, Хозяин. Но когда мы оба работали у старого душки Хозяина в „Лицеуме“,[117] сэр Джон просто обожал его и был распахнут перед ним, как Даная — перед золотым дождем (об этом-то ты, конечно, знаешь?), и во многом стал удивительно похож на него. Конечно, сэр Джон не так высок, как Хозяин. Но ты ведь тоже невысокий, правда? Он перенял у Хозяина романтический блеск. Именно это должен сделать и ты. Чтобы публика, когда ты будешь жонглировать перед нею своими тарелками, не чувствовала, будто внезапно выключили электричество. Еще джин с тоником?»

Вообще-то джин с тоником мне не очень понравился. В те времена я еще не мог себе позволять никакой выпивки, а джин с тоником — не лучшее начало. Но я бы и горячего жира со сковородки выпил, чтобы продолжить этот разговор. Поэтому мы заказали еще, и Миледи управилась со своей порцией значительно лучше меня. Еще один джин чуть позднее (наверно, минут через десять), и я совершенно потерял ориентацию. Вот только отдавал себе отчет в том, что хочу ей угодить и должен как-то попытаться понять, о чем она говорит.

Когда она собралась уходить, я ринулся за такси, но меня опередил Холройд — он явно был в лучшей форме. Вероятно, он все это время просидел в баре. Мы оба помогли ей сесть в машину. Я, кажется, помню, что один мой туфель был на тротуаре, другой — на мостовой, и я никак не мог понять, что случилось с моими ногами, а когда машина отъехала, Холройд взял меня под руку и повел назад в бар, где мы устроились в уголке со старым Франком Муром.

«Она потчевала его советами и джином с тоником», — сказал Холройд.

«Теперь ему нужно старую добрую пинту портера пополам с элем — тогда он быстро очухается», — сказал Франк и сделал знак бармену.

Они вроде бы знали, что на уме у Миледи, и изъявляли готовность объяснить это на понятном мне языке, что было очень мило с их стороны. По их словам, все было очень просто: я должен подражать сэру Джону, но делать это элегантнее, чем прежде. Получалось, что я должен подражать великому актеру, который подражает жившему в восемнадцатом веке джентльмену, подражавшему персонажу комедии масок, — проще не придумаешь. Я же все делал слишком, к чертям собачьим, быстро, поверхностно — дешевка. А потому я должен все это бросить и уловить ритм сэра Джона.

«Вот этого ритма я как раз и не понимаю, — сказал я. — Я, пожалуй, знаю о ритме в жонглировании. Держишь ритм — значит, все у тебя под контролем и можешь не беспокоиться: ты ничего не уронишь, потому что все идет как надо. Но что такое этот чертов человеческий ритм? Это что, как в танце?»

«Нет-нет, танцы, которые ты знаешь, тут ни при чем, — ответил Холройд. — Впрочем, это и в самом деле немного похоже на танцы. Но не на чарльстон и не на всю эта дерготню. Скорее, на этакую изящную разновидность сложного, понимаешь, ритма».

«Ничего не понимаю, — сказал я. — Я должен воспринять ритм сэра Джона. А сэр Джон перенял свой ритм у того, кого называют Хозяином. Какой такой Хозяин? Что, в театре полным-полно Хозяев?»

«Вот теперь мы и дошли до главного, — сказал старый Франк. — Миледи говорила о Хозяине, да? Хозяином был Ирвинг, понял, дурья голова? Ты хоть слышал об Ирвинге?»

«Никогда», — сказал я.

Старый Франк недоуменно посмотрел на Холройда.

«Ты понял — он об Ирвинге никогда не слышал. Клинический случай».

«Не такой уж клинический, как тебе кажется, Франк, — сказал Холройд. — Эти нынешние никого не знают. Ну и нельзя забывать, что Ирвинг уже двадцать пять лет как в могиле. Ты-то его помнишь. Ты с ним играл. Я его немного помню. Но какое он может иметь отношение к такому вот парнишке? Подумай-ка лучше. Миледи считает, что здесь есть какая-то связь. Ты же знаешь, какой она бывает. Иногда чистый псих. Но вот когда тебе кажется, что у тебя сейчас тоже шарики от всего этого поедут, оказывается, что она права да еще правее любого из нас. Ты помнишь, где я тебя нашел?» — этот вопрос был обращен ко мне.

«На улице. Я показывал всякие штуки с картами».

«Да. Но ты не помнишь — где? Я-то помню. Я тебя увидел, потом вернулся на репетицию и сказал сэру Джону, что, кажется, у меня есть, что ему нужно. Нашел, говорю, под самым памятником Хозяину — подрабатывает фокусником. Вот тут-то, смотрю, у Миледи ушки на макушке. Джек, говорит, это счастливый знак! Пусть скорее приходит. А когда сэр Джон попытался задать вполне уместные вопросы, ну подойдешь ли ты по росту и есть ли какое-нибудь сходство между вами, она принялась болтать о том, что ты — просто счастливая находка и как здорово, что я увидел, как ты зарабатываешь на жизнь под защитой Ирвинга. „Джек, ты же помнишь, как Хозяин заступался за всех малых сих в театре, — сказала она. — Я уверена, этот парнишка — наш счастливый билет. Давай возьмем его“. И вот с тех пор она за тебя горой, хотя ты, наверно, не удивишься, если я скажу, что сэр Джон хочет от тебя избавиться».

Пинта портера пополам с элем добралась, наконец, до джина с тоником, и у меня в желудке началось что-то вроде Французской революции. Мне стало жалко себя.

«Почему он меня ненавидит? — воскликнул я, размазывая сопли. — Я все делаю, чтобы ему угодить».

«Лучше уж я буду с тобой на чистоту, — сказал Холройд. — Твоя беда, что сходство между вами слишком большое. Уж слишком ты похож на него».

«Я так и сказал, когда тебя увидел, — сказал старый Франк. — Черт возьми, говорю, какой великолепный дублер! Вылитый Хозяин».

«Так разве им не это надо?» — спросил я.

«Ты вот как на это посмотри, — сказал Холройд. — Представь: ты знаменитый актер, хотя уже и не в расцвете сил — чуть-чуть перевалил за свой пик, но по-прежнему великий мастер. Понял? Тридцать лет все вокруг только и говорят, какой ты великолепный, какое у тебя замечательное выразительное лицо, как Метерлинк бросил к чертям завтрак, чтобы увидеть тебя в одной из своих пьес, как он говорил газетчикам, что ты похитил его душу, что ты так хорош — одухотворенный, романтичный, поэтичный и вообще распрекрасный. Ты продолжаешь получать письма от поклонниц, которые видят в тебе идеал. Тебе досталось столько любви — в основном настоящей и трогательной, хотя иногда и не без сумасшедшинки, — той, что великие актеры пробуждают в людях, у большинства из которых был в жизни печальный опыт разочарований. И вот тебе понадобился дублер. А когда дублер появляется, — причем такой дублер, от которого просто так не отмахнешься, — оказывается, что это маленький голодранец из балагана. У него бегающие глаза карманника, а запах изо рта — как у людей, которые едят всякую дрянь. Вид у него такой, что ты ему и медный грош не доверил бы, и каждый раз, когда он попадается тебе на глаза, все твое нутро протестует. И к тому же он все время смотрит на тебя (а ведь ты знаешь, что ты на него смотришь), словно ему известно о тебе что-то такое, чего ты и сам не знаешь. А теперь скажи откровенно. Ты что, не захотел бы от него избавиться? А тут еще твоя жена; она была с тобой в радостях и горестях, она поддерживала тебя, когда ты был готов рухнуть под тяжестью долгов и неудач; ты так ее любишь, что это невозможно скрыть, а она за это восхищается тобой еще больше. И что же говорит тебе она? Она несет вздор, что этот дублер принесет тебе удачу, что ему нужно дать шанс. Ты следишь? Постарайся быть объективным. Не хочу говорить о тебе ничего плохого, но правда есть правда — от нее никуда не денешься. Ты, конечно, не самый плохой выбор для дублера, но вот ты здесь и, как говорит Франк, точь-в-точь вылитый сэр Джон».

Я держался из последних сил, чтобы меня не вывернуло наизнанку, и был исполнен решимости выяснить, что же я могу сделать, чтобы сохранить работу. Теперь я жаждал этого даже сильнее, чем раньше.

«Так что же мне делать?» — спросил я.

Холройд принялся пыхтеть своей трубочкой, пытаясь найти ответ, а тем временем заговорил старый Франк. Говорил он очень сочувственно.

«Ты просто продолжай в том же духе, — сказал он. — Попытайся нащупать ритм. Попытайся влезть в шкуру сэра Джона».

Эти слова стали роковыми. Я ринулся на улицу, и меня шумно и обильно вырвало на мостовую. Попытаться влезть в шкуру сэра Джона? Меня что, ждет еще один Абдулла?

Так оно и оказалось, но только это был Абдулла особого рода — мне такое и в голову не приходило. Прошлое никогда не повторяется в точности. У меня начинался период нового рабства — гораздо более опасного и потенциально разрушительного, но ничуть не похожего на мое унизительное существование у Виллара. Я поступил в долгое ученичество к эгоизму.

Обратите внимание: я говорю «эгоизм» — не «эготизм» и готов растолковать вам, в чем различие. Эготист — это себялюбивый человек, довольный собой и жаждущий сообщить миру о своем захватывающем любовном приключении. Но эгоист, как сэр Джон, — личность гораздо более серьезная. Он считает, что он сам, его интуиция, его устремления и вкусы — единственный критерий всего сущего. Да и сам мир — это его творение. Внешне он может быть вежливым, скромным и обаятельным (и конечно, сэр Джон именно таким и был для тех, кто его знал), но под бархатным жилетом — стальная кольчуга; если сталь наткнется на что-то, не уступающее ей по твердости, она отступит и просто проигнорирует существование этой твердыни. Эготист — это то, что на поверхности, тогда как внутри у него слабохарактерная каша неуверенности. Эгоист может даже проявлять почтительную уступчивость в вопросах, которые кажутся ему несущественными, но во всем, что касается его сути, он безжалостен.

Всем нам в той или иной мере свойствен эгоизм. Да и как иначе-то, когда все мы у него столуемся? Я думаю, что вы, Юрген, по преимуществу эгоист. И вы тоже, Гарри. Ничего не могу сказать об Инджестри. Но вот Лизл — определенно эгоистка, а ты, Рамзи, эгоист неистовый, сражающийся со своим демоном, — ведь тебе хочется быть святым. Но всем вам далеко до эгоизма сэра Джона. Его эгоизм питался любовью жены и аплодисментами, которые он умел исторгать у зала. Я не знал никого, кто мог бы сравниться с ним во всепоглощающем и влекущем за собой проклятие грехе эгоизма.

— Проклятие? — не удержался я.

— Мы с тобой, Данни, воспитывались с верой в проклятие, — очень серьезно произнес Айзенгрим. — Что это значит? Неумение слышать голос сострадания; равнодушие к чувствам других, если только они не могут послужить нашим интересам; слепоту и глухоту ко всему, что не льет воду на нашу мельницу? Если я не ошибся в определении и если это разновидность проклятия, то я использовал слово очень даже к месту.

Только поймите меня правильно. Сэр Джон вовсе не был жесток, или бесчестен, или упрям в жизни; но все эти качества проявлялись в нем сразу, как только дело касалось его художнических интересов. А вот в этой достаточно широкой сфере он не знал жалости. Нет, он доводил Адель Честертон до слез на каждой репетиции вовсе не потому, что был тираном. Он полностью подчинил себе Холройда — который во всем остальном был крепкий орешек — вовсе не потому, что любил помыкать себе подобными. Он превратил Миледи в некую разновидность огнетушителя для заливки разжигаемых им повсюду пожаров совсем не потому, что знал о ее исключительных человеческих качествах — необыкновенной душе и умении тонко чувствовать. Это и многое-многое другое он делал потому, что был предан идеалу театрального искусства (насколько оно касалось его) в себе. Я думаю, он прекрасно понимал, что делает, и считал, что игра стоит свеч. Это служило его искусству, а его искусство требовало безжалостного эгоизма.

Он был чуть ли не последним представителем вымирающей породы актеров-антрепренеров. Не существовало никакого попечительского художественного совета, который помог бы ему остаться на плаву в случае провала или оплатил бы счет за художественный эксперимент или акт мужества. Ему самому приходилось отыскивать деньги на свои предприятия, и если какой-то его спектакль приносил одни убытки, то он должен был возмещать их из доходов нового, иначе вскоре его обращения к инвесторам стали бы гласом вопиющего в пустыне. Помимо всего прочего, он был и финансистом. Он просил людей вкладывать деньги в его мастерство, его опыт и предпринимательское чутье. А также — в его индивидуальность и обаяние, а еще — в удивительную технику, которую он приобрел, чтобы его индивидуальность и обаяние стали очевидными сотням тысяч людей, покупавших театральные билеты. Нужно отдать ему справедливость, у него были очень тонкие вкус и чутье, поднимавшие его над актерами первого эшелона до уровня очень небольшой группы звезд с гарантированными зрителями. Он отнюдь не был алчным, хотя и любил пожить на широкую ногу. То, что он делал, он делал ради искусства. Его эгоизм коренился в вере, что искусство (которое он собой олицетворял) стоит любых жертв, какие может принести он и те, кто с ним работает.

Когда меня приняли в его труппу, там уже вовсю шла борьба со временем. Не борьба с приближающейся старостью — потому что на этот счет он не заблуждался. Это была борьба с переменами, которые приносит время, борьба за то, чтобы перенести в двадцатый век представления о театре, бытовавшие в девятнадцатом. Он был глубоко предан тому, что делал. Он верил в романтизм и не мог смириться с тем, что концепция романтизма уходит.

Романтизм не остается неизменным. Из его пьес, в которых красавец-герой выходил победителем (пусть хотя бы и ценой смерти за какое-нибудь благородное дело) из целого ряда великолепных приключений, начинал сыпаться песок. Романтизм в то время ассоциировался с «Интимной жизнью»,[118] которая только-только появилась. Тогдашние зрители не воспринимали эту пьесу как романтическую, но именно такой она и была. И из нашего представления о романтизме (который нередко исследует убожество и деградацию) когда-нибудь тоже будет сыпаться песок. Романтизм — это образ чувствования, непомерно акцентирующий (можно, кстати, и без трагического оттенка) жизнь отдельного человека. В трагедии, как и в комедии, есть вещи поважнее человеколюбия. Для романтизма человеколюбие — главное. Те, кому нравился романтизм сэра Джона, были людьми средних лет или стариками. Конечно, на его спектакли приходило и много молодых людей, но это были не самые интересные молодые люди. А может быть, они по-настоящему и молоды-то не были. Интересные молодые люди ходили на другие постановки. Они валом валили на «Интимную жизнь». Вряд ли сэр Джон мог это принять. Его идеал романтизма был далек от «Интимной жизни», и он развил в себе ужасающую форму эгоизма, чтобы служить своему идеалу.

— Это бич актера, — сказал Инджестри. — Вы помните, что сказал Олдос Хаксли? «Актерство поражает эго как ни одна другая профессия. Ради того чтобы регулярно испытывать эмоциональное самобичевание, наше общество приговаривает большое число мужчин и женщин к пожизненному отречению от душевного равновесия. Не слишком ли это большая цена за наше приятное времяпрепровождение?» Какая глубокая мысль, согласитесь. Хаксли когда-то сильно повлиял на мое мировоззрение.

— Вы, видимо, уже сумели преодолеть это влияние, — сказал Айзенгрим, — иначе вы бы не говорили о душевном равновесии над остатками великолепного ужина и огромной сигары, которую вы сосали, как младенец — грудь матери.

— Я думал, вы меня простили, — сказал Инджестри, напуская на лицо шаловливое (насколько то позволяли его возраст и внешность) выражение. — Я не прикидываюсь, будто отказался от земных радостей. Вернее, как-то попытался было отказаться, да ничего хорошего из этого не вышло. Но при мне остались мои интеллектуальные одежды, и время от времени я в них щеголяю. Продолжайте, пожалуйста, про сэра Джона и его эгоизм.

— Непременно, — сказал Магнус. — Только в другой раз. Официанты проявляют нетерпение, а главный бандит уже деликатно шуршит счетом.

Я не без зависти смотрел, как Инджестри, даже не удосужившись бросить взгляд на цифры, подписал счет. Наверно, он тратил не свои деньги. Мы вышли на улицу под лондонский дождь и взяли такси.

4

Следующие несколько дней Магнус был занят в студии под Лондоном — нужно было доснять несколько кадров «Hommage»; это были крупные планы — главным образом его руки во время сложных манипуляций с картами и монетами, но он настаивал, чтобы на нем при этом были полный костюм и грим. Немало времени ушло на утомительные препирательства с модным фотографом, которого отрядили для съемки рекламных фотографий. Он талдычил Магнусу, что хочет сделать фото «настоящего Айзенгрима». Но Магнусу не нужны были съемки скрытой камерой, и он не обошелся без резкостей в адрес фотографа — бородатого фанатика в сандалетах, — требуя, чтобы не было никаких съемок того, что он с такой старательностью прятал в течение более чем тридцати лет. Поэтому мы отправились к одному очень знаменитому фотографу, известному своими съемками королевской семьи, и они с Магнусом наметили несколько портретов, которые ко взаимному их удовлетворению были сняты в великолепном интерьере старого театра. На все это ушло немало времени, но в конце концов все дела были закончены и причин оставаться в Лондоне больше не было. Но Линд и Инджестри и в меньшей степени Кингховн были исполнены решимости дослушать историю Магнуса до конца. Он долго их дразнил, отговаривался, утверждая, что, мол, ничего такого в его истории нет, что он устал говорить о себе, но наконец было решено, что они проведут с нами день перед нашим отъездом из Лондона и получат свое.

— Делаю это только ради Инджестри, — сказал Магнус, и мне это замечание показалось странноватым, поскольку они с Роли с самой первой встречи в Зоргенфрее были далеко не на дружеской ноге. Как и всегда, надеясь услышать в ответ что-нибудь интересное, я воспользовался случаем и сказал Роли об откровениях Магнуса. Роли был озадачен и польщен.

— Не могу понять, почему он это сказал, — такова была его реакция. — Но в нем есть что-то, что возбуждает во мне далеко не ординарное любопытство. Он очень похож на кого-то, кого я знал, только вот не могу припомнить на кого. Меня очаровала та резкая отповедь, которую я получил, высказав свое мнение о старике Тресайзе и его жене. Я знаю о сэре Джоне кое-что, проливающее на него совсем не такой розовый свет, который окрашивает воспоминания Магнуса. Эти рассказы о старых актерах… знаете, большинство из них были жуткими бездарями. Искусство артиста — самое недолговечное. Вам не приходилось пересматривать фильм, который вы видели тридцать или даже сорок лет назад и сочли замечательным? Умоляю вас, не ходите на такие фильмы. Сплошное разочарование. Обычно ты помнишь то, чего на самом деле нет и не было. Нет уж, пусть старые актеры умирают.

— А как насчет старых фокусников? — спросил я. — С какой стати вы взялись за «Hommage»? Почему бы вам не оставить в покое кости Робера Гудена?

— Именно что кости. Уж не думаете ли вы, что наш фильм имеет к старику какое-нибудь отношение? Ни в коем случае! С такими современнейшими приемами в нашем распоряжении, да еще притом, что Юрген Линд каждый кадр пропускает через свою собственную модерновую концепцию иллюзионизма. Да если бы вас перенести назад во времени, чтобы вы смогли увидеть Робера-Гудена, вашим глазам открылось бы нечто жутко убогое в сравнении с тем, что предлагаем мы. Да он просто крючок, на который Юрген вешает изящное современное творение. Чтобы показать что-либо безошибочно современное, нам необходимо тщательное исследование прошлого, его безупречное воспроизведение и еще бог знает что. Парадокс? Но с этим ничего не поделаешь.

— Значит, вы полагаете, что ничего, кроме настоящего момента, не существует, а все происходившее в прошлом сведено на нет одним тем фактом, что вернуть его нельзя? Мне кажется, что для такого мировоззрения есть свое название, но что-то оно не приходит мне сейчас на ум.

— Да, вы почти точно сформулировали мои убеждения. Почему Айзенгрим восхищается сэром Джоном и Миледи, интересует меня как феномен настоящего. Я очарован тем, как он думает сегодня, и тем, сколько эмоций вкладывает в рассказ о своих чувствах. Никто меня не убедит, что две эти старые перечницы были чем-то особенным.

— Вы должны понимать, что и себя обрекаете на такую же судьбу. Вы создали несколько вещей, которыми люди восхищались и восхищаются до сих пор. Вы согласны с тем, что их будут судить так, как вы сейчас судите кумиров Магнуса?

— Конечно. Пусть так оно и будет! Я все свое получу сполна, и вот тут-то мне и придет конец. Я не жду, что к моему памятнику будут возлагать желтые розы. Да и памятника себе я не жду. Но меня очень интересуют те, кто поклоняется памятникам. Магнус любит прошлое просто потому, что оно питает его настоящее, этим все и объясняется. Мы имеем дело с сыновней благодарностью и почитанием предков со стороны человека, у которого, по его же словам, были ужасная семья и жуткое детство, а потому он был вынужден поискать себе что-нибудь получше. Вот увидите, он еще скажет нам, что его настоящими родителями были Тресайзы. Ну, или родителями в искусстве или чем-нибудь в этом роде. Хотите пари?

Я никогда не заключаю пари, и рисковать деньгами в этой ситуации ни за что бы не стал, поскольку пришел к выводу, что Инджестри, вполне вероятно, прав.

5

Наш последний день в Лондоне был субботой, и трое киношников прибыли в «Савой» к ленчу. Лизл организовала нам столик в хорошем месте, откуда открывался вид на набережную, а осенний день был просто великолепен. Даже Кингховн не смог бы улучшить свет, падавший на наш столик. Магнус никогда не ел много, и сегодня тоже ограничился холодной говядиной и рисовым пудингом. Он получал какое-то извращенное удовольствие, заказывая эти детские блюда в ресторанах, где другие купались в роскоши. Он же настаивал, чтобы ему в «Савое» подавали лучший рисовый пудинг, какой можно найти в Лондоне. Другие ели от всей души: Инджестри — с нескрываемым и довольно трогательным удовольствием, Кингховн — как человек, которого неделю держали на голодном пайке, а Линд — со странно отсутствующим видом, словно чтобы сделать кому-то одолжение и ни в коем случае не обидеть. Лизл пребывала, как это с ней случалось, в людоедском настроении — она заказала себе огромный бифштекс, который на вид мало чем отличался от сырого мяса. Я взял стандартный ленч. По отличной цене.

— Когда мы в последний раз занимались подтекстом, вы говорили об эгоизме Тресайза, — сказал Линд, вонзив свои огромные челюсти в баранью котлету.

— Говорил. И возможно, ввел вас в заблуждение. Вскоре после нашего разговора с Миледи репетиции в «Короне и двух носильщиках» прекратились, и мы перебрались в театр, где и планировалась постановка «Скарамуша». Это был «Глоуб».[119] Нам требовался театр с большим пространством за сценой, потому что спектакль предполагался довольно сложный. Сэр Джон все еще придерживался обычая: премьеру давать в Лондоне — и никаких поблажек себе в виде первых показов вне столицы, где вероятность успеха была больше. Я немало удивился, когда, войдя в «Глоуб», обнаружил, что не все театры так убоги, как те, где выступали мы с Вилларом; здесь были дисциплина и традиции, с которыми я не сталкивался прежде. Меня приняли в качестве помощника режиссера (с оговоркой, что при необходимости я буду привлекаться «в исполнительский состав»), и мне нужно было с нуля осваивать новую профессию. К счастью, Макгрегор был терпеливым и дотошным учителем. Обязанностей у меня было много. В те времена профсоюз рабочих сцены еще не ввел нынешних строгостей, которые только членам и разрешают таскать декорации, а потому мне приходилось выполнять и тяжелую физическую работу. С персоналом сцены у меня быстро установились дружеские отношения, но очень скоро я обнаружил, что это возвело барьер между мной и актерами, хотя мне и пришлось стать членом Актерской гильдии. Но я принадлежал к «персоналу сцены» и, хотя все были со мной доброжелательны, до уровня «актерской труппы» не дотягивал. Так кто же я был? Я играл в постановке одну из ключевых ролей, но в программке обозначался только как помощник Макгрегора. В исполнительском составе места мне не нашлось.

Тем не менее я много репетировал, и мне казалось, что у меня все неплохо получается. Я пытался схватить ритм сэра Джона, и теперь, к моему удивлению, он мне помогал. Довольно много времени мы тратили на сцену «два-два». Жонглировал я, повернувшись спиной к публике, но поскольку мне и сэру Джону готовили абсолютно-одинаковые костюмы, публика не должна была заподозрить обман, если я смогу держаться достаточно убедительно.

Для меня это было откровением. Первые уроки актерства я получил в эстрадных театрах и считал, что главное на сцене — быстрота и броскость. Сэр Джон придерживался на этот счет абсолютно противоположного мнения. «Не спеши! Не спеши! — снова и снова повторял он. — Пусть они увидят, что ты делаешь. Не мельтеши — у зрителей не должны глаза разбегаться. Работай вот так». Тут он принимался скакать по сцене, изображая движения жонглера, работающего с тарелками, но темп его движений, на мой взгляд, был до невозможности медленным. «Не в том дело, чтобы тарелки не падали, — говорил он. — Ты и без меня знаешь, как это сделать. Важно, чтобы ты был Скарамушем. Ты должен уловить характер. Э? Ты ведь понимаешь этот характер, да? Э? Ты каллошки[120] видел?»

Не видел я никаких каллошек и вообще не знал, что это такое.

«Вот, посмотри-ка сюда, дружок, — сказал он, показывая мне какие-то смешные маленькие картинки, на которых были изображены люди, одетые, как Скарамуш, Полишинель и другие персонажи комедии масок. — Вот как должно быть! Наполни это жизнью! Оживи каллошку!»

Для меня такая задача была новой и трудной — я никак не мог взять в толк, что проку, если я стану как на картинке. Но я подпадал под обаяние сэра Джона и был готов попробовать. И потому я скакал по сцене, вытягивал носок, принимал неестественные позы (как на картинках) — словом, из кожи вон лез.

«Руки! Руки! — требовательно кричал он, когда я, прервав свою работу помрежа, устраивал пляску тарелок в воздухе. — Они не должны быть как крюки, дружок! Вот так их держи! Видишь? Вот так — как я!» Тут он начинал демонстрировать, что ему от меня требуется. Сделать это, жонглируя, было довольно затруднительно, потому что он хотел, чтобы я оттопырил мизинец и указательный палец, а средний и безымянный держал вместе. Когда это делал он, все вроде казалось ничего, но это было совсем не в моем духе. И он постоянно заставлял меня пританцовывать, вытягивая носок и приподнимая пятку. А еще он хотел, чтобы я принимал позы, которые даже на мой взгляд были довольно живописны, но повторить их я не мог.

«Извините, сэр Джон, — сказал я как-то ему, — но мне кажется, что это попахивает психушкой».

«Ну вот, наконец-то ты понял! — закричал он и впервые мне улыбнулся. — Именно это мне и нужно. Я хочу, чтобы это попахивало психушкой. Как и Скарамуш, понимаешь. Как мошенник в балагане».

Кое-что о балаганных мошенниках я мог ему порассказать. И о том, как они до психушки доходят, тоже. Но что было бы в этом пользы? Теперь я понимаю, что ему-то нужен был романтизм, а не реализм, но тогда все это было для меня тайной за семью печатями. Не думаю, что я был тугодум, и во время второй репетиции в театре, когда у нас появились тарелки, плащи и натянутый канат, передо мной забрезжило: я стал понимать, в чем ошибался я и в чем был прав (с точки зрения романтизма) сэр Джон.

Я вам говорил, что должен был скакать по натянутому канату — так Скарамуш убегал от разгневанных аристократов. Я находился высоко над ними, а поскольку расстояние, которое я преодолевал, не превышало и тридцати футов, то я, с одной стороны, должен был провести на канате достаточно времени, а с другой — изображать быстрое движение. Сэр Джон хотел, чтобы канат (на самом деле это была проволока) немного провисал и раскачивался. Это было явно в стиле Калло. В качестве балансира я использовал длинную трость, которую должен был вырвать из рук Полишинеля. Я побежал по канату на цирковой манер, чтобы у зрителей возникало ощущение, будто я вот-вот сорвусь, но это не пошло. Я должен был раскачиваться на проводе, чувствуя себя при этом совершенно свободно, а пройдя половину пути — показать нос маркизу Делатуру д’Азиру, главному моему врагу. Нос показать я мог. С этим не было никаких проблем. Но сэру Джону не понравилось, как я это сделал. «Вот как нужно», — сказал он, приставил свой изящный большой палец к своему длинному изящному носу и пошевелил остальными пальцами. Я проделал это несколько раз, но он неодобрительно качал головой. Потом ему словно какая-то мысль пришла в голову.

«Дружок, скажи-ка, что для тебя означает этот жест?» — спросил он, устремив на меня свои блестящие карие глаза.

«„Поцелуй меня в жопу“, сэр Джон», — тушуясь, сказал я, не будучи уверен, что он знает такое грубое слово. Вид у него был мрачноватый, и он раза три-четыре медленно покачал головой.

«Да, суть ты отразил, но лишь в том смысле, в каком улитка на садовом заборе отражает суть Escargots a la Niçoise.[121] То, что ты выражаешь этим жестом, слишком очевидно передается твоей вульгарно-иронической фразой „Поцелуй меня в жопу“. Этот жест даже не дотягивает до Baisez mon cul.[122] А мне нужно запредельное раблезианское презрение, не чуждое гротескового изящества Калло. Беда в том, что ты это неправильно понимаешь. Ты думаешь „Поцелуй меня в жопу“ с сильным американским акцентом, а ты должен думать…» — внезапно он, хотя и стоял на сцене, начал неустойчиво раскачиваться, будто идет по канату и вот-вот сорвется… хотя нет, держится уверенно; он поднял одну бровь и приоткрыл рот, ухмыляясь — точь-в-точь облизывающийся волк; самый кончик его тонкого красного языка высунулся наружу. Это было то самое! Поцелуй меня в жопу так, чтоб зритель захлопал. Один Господь знает, сколько лет актерского труда и какие незабываемые уроки Генри Ирвинга стояли за этим.

«Кажется, я понял», — сказал я и попытался сделать то же самое. Он остался доволен. Еще раз. Он был доволен еще больше.

«С каждым разом — лучше и лучше, — произнес он. — А теперь ответь-ка мне, о чем ты думаешь, когда делаешь это, хм? „Поцелуй меня в жопу“, кн? Но как „Поцелуй меня в жопу“? Кн? Кн?»

Я не знал, что ему ответить, но и молчать тоже не мог.

«Я совсем не думаю о „Поцелуй меня в жопу“», — сказал я.

«А о чем? О чем ты думаешь? Эн? Ведь о чем-то ты же думаешь, потому что делаешь то, что мне надо. Так скажи, о чем».

«Уж лучше я скажу правду, — подумал я. — Он меня насквозь видит и, если я совру, сразу догадается». Я собрал все свое мужество. «Я думал о том, что должен родиться заново», — сказал я.

«Именно так, дружок. Родиться заново и родиться другим, как очень мудро заметила миссис Пойзер»[123] — так прокомментировал сэр Джон мой ответ. (Кто такая эта миссис Пойзер? Я думаю, Рамзи должен знать — он знает такие вещи.)

Родиться заново! Если я об этом и думал, то как о событии духовной жизни. Ты становишься другим, или ты находишь Христа, или еще что-нибудь, и с этого момента ты не похож на себя прежнего и никогда не оглядываешься назад. Но чтобы почувствовать себя в шкуре сэра Джона, мне нужно было родиться заново физически, а если духовное перерождение еще труднее физического, то с населением на небесах, наверно, не густо.

Если только Макгрегору не требовалась моя помощь, я целыми часами скакал в укромных уголках за сценой, стараясь быть похожим на сэра Джона, стараясь делать «Поцелуй меня в жопу» с шиком. И каков же был результат? В следующий раз, когда мы репетировали «два-два», я выглядел ужасно. Я чуть не уронил тарелку, а такое происшествие может разнести вдребезги всю карьеру жонглера. (И не смейтесь. Я не имел в виду ничего смешного.) Но худшее было впереди. В нужный момент я ступил на раскачивающуюся проволоку, доскакал до середины сцены, показал нос Гордону Барнарду, который играл маркиза, потерял равновесие и полетел вниз. Уроки Дюпара не прошли даром — я успел ухватиться за проволоку руками, секунду-другую раскачивался в воздухе, а потом закинул тело наверх, встал на ноги и понесся к противоположной стороне сцены. Артисты, репетировавшие в тот день, зааплодировали, но я сгорал от стыда. Сэр Джон ухмылялся в точности, как Скарамуш, — самый кончик его красного языка торчал между губ.

«Только не думай, дружок, что если ты это делаешь, то они будут принимать тебя, как меня, — сказал он. — Холройд, э? Барнард, э? Кн? Попробуй еще раз».

Я попробовал еще раз и теперь не упал, но чувствовал, что безнадежен. Я не сумел нащупать стиль сэра Джона и терял свой собственный. Я сделал еще одну негодную попытку, и сэр Джон перешел к следующей сцене, но Миледи поманила меня к себе в ложу, из которой она наблюдала за ходом репетиции. Я рассыпался в извинениях.

«Ну и что с того, что ты упал? — сказала она. — Это было хорошее падение. Я бы назвала это доброкачественный гной. Ты делаешь успехи».

Доброкачественный гной! Это что еще такое?! Я чувствовал — к языку Миледи мне никогда не привыкнуть. Она, увидев удивление на моем лице, все мне объяснила.

«Это такое медицинское выражение. Теперь оно, наверно, уже устарело. Но мой дед был довольно известным врачом и часто им пользовался. Знаешь, в те времена если у кого была рана, ее не умели залечивать так быстро, как теперь. Ее бинтовали и через каждые несколько дней смотрели, как идет процесс. Если заживление шло хорошо — с самого низа, то у поверхности было много всякой дряни, которая и свидетельствовала о нормальном заживлении. Эту жидкость называли доброкачественный гной. Я знаю, ты из кожи вон лезешь, чтобы угодить сэру Джону, и тем самым глубоко уязвляешь собственную индивидуальность. Но по мере заживления этой язвы ты будешь приближаться к тому, что всем нам нужно. А пока выделяется доброкачественный гной, оттого и все эти падения, и неуклюжесть. Когда ты нащупаешь свой новый стиль, ты поймешь, о чем я говорю».

Хватит ли мне времени до премьеры, чтобы нащупать этот новый стиль? Я жутко волновался, и, видимо, это бросалось в глаза, потому что, когда представился случай, старый Франк Мур отозвал меня в сторонку на несколько слов.

«Ты пытаешься перенять манеру Хозяина, и у тебя это неплохо получается, но кое-чего ты все же не заметил. Ты хороший акробат — по провисшей проволоке пройдешь, но ты натянут, как барабан. Ты взгляни на Хозяина — у него ни одна мышца не напряжена, но и не расслаблена. У него всегда легкость. Ты замечал, как он стоит, не двигаясь? Обращал когда-нибудь внимание на его неподвижность, когда он слушает другого актера? А посмотри на себя — как ты сейчас меня слушаешь. Ты все время дергаешься, выворачиваешься, крутишься, киваешь — столько энергии тратишь, мельничный жернов можно крутить. Но все это впустую. Если бы мы с тобой играли в какой-нибудь сцене, то половину из того, что я говорю, ты бы просто свел на нет своими движениями. Попытайся посидеть неподвижно. Ну вот, — попытался! Какое ж это неподвижно — ты сидишь так, будто тебя заморозили. Неподвижность вовсе не означает, что в тебе тысяча заведенных пружин. Я веду речь о покое. Об умном покое. Этим владеет Хозяин. И я, кстати, тоже. И Барнард. И Миледи. А ты, наверно, думаешь, что покой — это сон или смерть.

Послушай-ка меня внимательно и попытайся понять, как это происходит. Тут самое главное — спина. У тебя должна быть хорошая сильная спина, и пусть она делает девяносто процентов дела. Забудь о ногах. Вспомни, как прыгает Хозяин, когда он Скарамуш. Да он на своих двоих проворнее, чем ты. Посмотри-ка на меня. Я уже старик, но давай пари — я станцую хорнпайп[124] лучше тебя. Вот смотри — можешь сделать такой двойной шаффл?[125] Движение вроде совершают ноги, но на самом-то деле главное тут в спине. В сильной спине. Не топай ты по полу, когда ходишь. Забудь о ногах.

Как сделать, чтобы у тебя стала сильная спина? Это трудно описать, но как только ты почувствуешь, что это такое, то поймешь, о чем я говорю. Главное — верить своей спине и забыть, что у тебя есть перед. Не выпячивай грудь или живот, пусть они сами о себе позаботятся. Доверься своей спине и слушайся ее. И пусть твоя голова гордо сидит на твоей шее. А ты весь как натянутая струна. Расслабься и не дергайся. Расслабься, но не так, будто из тебя вытащили все кости! Ты понял!?»

Тут старик схватил меня за шею, словно собираясь придушить. Я вырвался из его рук, а он рассмеялся.

«Как я и говорил — ты весь натянутая струна. Когда я к тебе прикоснулся, ты распрямился, как пружина. Ну, а теперь ты попробуй меня придушить».

Я ухватил его за шею, и мне показалось, что голова старика сейчас останется у меня в руках, — он рухнул на пол и застонал: «Молю, о пощади меня!» Потом он рассмеялся, как старый псих, наверно потому, что вид у меня был перепуганный.

«Ну, ты понял? Я просто упал и доверился своей спине. Поработай над этим немного, и нет проблем — ты будешь готов играть с Хозяином».

«И сколько на это уйдет времени?» — спросил я.

«Да всего ничего — лет десять-пятнадцать», — ответил старый Франк и пошел прочь, довольный розыгрышем, который мне учинил.

Ни пятнадцати, ни десяти лет у меня не было. У меня оставалась неделя, и большую часть этого времени я провел в рабстве у Макгрегора, который загружал меня всякими мелочами, пока сам с Холройдом занимался декорациями и костюмами для «Скарамуша». Я еще в жизни не видел таких декораций, какие рабочие сцены стали прилаживать к колосникам. То, к чему я привык в эстрадных театриках, принадлежало совсем другому миру. Все декорации к постановке сделали братья Харкер. Работали они по эскизам художника, который точно знал, что нужно сэру Джону. Это теперь я знаю, что декорации те многим были обязаны французским гравюрам и картинам времен революции, а тогда я был просто поражен; в них использовались бытовые штрихи конца восемнадцатого века — сделано это было в нарочито небрежном и ненавязчивом стиле, но в результате получались изображения, которые дополняли и объясняли постановку, как и красивые костюмы. Теперь считается, что декорации вышли из моды, но когда их с любовью делали настоящие театральные художники, они брали за душу.

Действие первого акта разворачивалось возле постоялого двора, и, когда все декорации были установлены, вы просто ощущали конский запах и аромат полей. Сейчас много говорят об освещении в театре и даже развешивают неимоверное количество прожекторов, не пряча их от зрителя, а то вы, не дай бог, еще не обратите внимания как они высокоартистичны. Но сэра Джона свет беспокоил совсем с другой точки зрения: декорации сами по себе обеспечивали тонкие световые нюансы, и по падению теней вы сразу же понимали, какое сейчас время дня, а осветители только высвечивали актеров и больше всех — сэра Джона.

За все годы, что я проработал с сэром Джоном, постановочное указание осветителям у него всегда было одно, и те понимали его так хорошо, что Макгрегору и напоминать им никогда не нужно было. Когда пьеса начиналась, все прожектора включались на две трети мощности, но перед тем как на сцене появиться сэру Джону, они постепенно переключались на полную мощность, а потому, когда он выходил, у публики возникало ощущение, будто они видят (а потому и понимают) значительно лучше прежнего. Наверно, это эгоизм и пренебрежение к актерам второго плана, но публика сэра Джона хотела, чтобы он был великолепен, и он делал все возможное, чтобы быть чертовски великолепным.

Ах, уж эти декорации! В последнем акте, действие которого происходило в парижском доме известного аристократического семейства, в глубине сцены располагались декорации с большими окнами — через них вы видели панораму Парижа времен революции, передававшую (я так и не понимаю, какими средствами) атмосферу огромного и прекрасного города, погруженного в хаос. Харкеры делали это с помощью цвета — там преобладал красновато-коричневый со светлыми розоватыми пятнами и серыми, почти черными тенями. Хотя я был все время занят, но все же, когда эту декорацию собирали, нашел время поглазеть на нее.

А костюмы! Все костюмы были готовы за несколько недель до премьеры, но когда их распределили, а гример подготовил парики и началось ансамблевое исполнение на фоне декораций, мне стало очевидно то, что я полностью проглядел на репетициях. Это были различия между героями, различия между классами, контраст между духом Калло, который воплощали бродячие актеры, и явно повседневными костюмами слуг на постоялом дворе и других второстепенных персонажей, а также превосходство и неоспоримое достоинство аристократов. А более всего — однозначное главенство сэра Джона, потому что, хотя одежды на нем и не отличались какой-то особой пышностью, как, скажем, у Барнарда в роли маркиза, был в них какой-то необыкновенный шик, который я смог почувствовать, лишь примерив их на себя. Потому что, как вы понимаете, будучи его дублером, я должен был носить точно такой же костюм, какой был на нем, когда он появлялся в роли мошенника Скарамуша. Когда я надел этот костюм в первый раз, мне показалось, что произошла какая-то ошибка, потому что он словно был пошит не на меня. Сэр Джон показал, что я должен с этим делать.

«Не пытайся спускать рукава, дружок. Они должны быть короткими, чтобы в выигрышном свете показать твои руки, хм? Пусть они остаются наверху, вот так, а если ты руками будешь делать то, чему я тебя учил, то все будет сидеть как влитое, э? А шляпа… она ведь у тебя не от дождя, дружок, а чтобы твое лицо было видно из-под полей, на их фоне, кн? А штаны — они должны быть в обтяжку. Ты не должен в них садиться, я тебе плачу не за то, чтобы ты сидел в театральном костюме, а чтобы ты стоял и красовался ногами. Что, тебе еще не приходилось красоваться ногами? Я так и думал. Так учись теперь. И не как какая-нибудь дурочка из кордебалета, а как мужчина. Принимай мужественные позы, но не как мясник какой. И если тебе не нравятся твои ноги, то у них будет чертовски глупый вид, когда ты пересекаешь сцену на канате».

Я был, что называется, еще зеленый юнец. Наивный-наивный. Хотя тогда я и не знал этого слова. Мне было полезно почувствовать себя зеленым. А то я уже начал было думать, что знаю о мире все. Особенно о мире артистическом. Ведь я выиграл битву за жизнь в «Мире чудес» Уонлесса и в «Le grand Cirque forain de St. Vite». Я даже втайне отваживался думать, что о бродячих шоу знаю побольше сэра Джона. И конечно же, я был прав, потому что знал грязную сторону. А он знал нечто совершенно иное. Он знал, какое представление о мире бродячих балаганов хочет иметь публика. У меня был небольшой жизненный опыт, приобретенный дорогой ценой, а у него — художественное воображение. Моя задача состояла в том, чтобы найти дорогу в его мир и занять там пусть скромное, но ответственное место.[126]

Мало-помалу я стал понимать, что моя персона довольно важна для «Скарамуша». Два моих коротких эпизода (когда я жонглировал тарелками и убегал по канату, показывая нос маркизу) добавляли остроты сатирическому образу, создаваемому сэром Джоном. Но мне пришлось принять как данность, что моя роль в постановке останется для всех неизвестной. Публика, конечно, так или иначе дознается, что сэр Джон, который давно разменял шестой десяток, со времени последней постановки ни в жонглеры, ни в канатоходцы не вышел, но пусть сначала спектакль их очарует, пусть они сначала увидят, как их кумир делает все это. О моем существовании никто не знал, но в то же время я был у всех на виду.

Мне нужно было найти какое-то имя. Афиши с фамилиями актеров уже висели у театра, а я должен был появиться в программе как помощник Макгрегора, и меня нужно было как-то назвать. Холройд постоянно напоминал мне об этом. Мое тогдашнее имя — Жюль Легран — не годилось. Слишком вычурное, сказал Холройд, сразу видно, что липа.

Я пребывал в недоумении. Почему Жюль Легран — сразу видно, что липа? У некоторых членов труппы были не в пример моему такие имена! Ну, скажем, Юджин Фитцуоррен — актер со вставными зубами и в парике. Я был готов на что угодно спорить, что родился он совсем под другим именем. Или К. Пенджли Спиккернелл, поджарый тип средних лет, чьи глаза с интересом останавливались на моих ногах, когда сэр Джон говорил о них. Какие родители (пусть даже и не в здравом уме), имея фамилию Спиккернелл, дали бы своему ребенку имя Катберт Пенджли? А уж если говорить о вычурности, то как тогда быть со сценическим именем Миледи — Анетт Делабордери? Макгрегор заверял меня, что это ее настоящее имя и что она с Нормандских островов.[127] Но почему ее имя вызывало доверие, а Жюль Легран — нет?

Конечно же, я был слишком зелен и не понимал, что нахожусь не на равной ноге с другими актерами. На сцене я был всего лишь частью трюка, ожившей декорацией, а вне сцены — помощником Макгрегора, к тому же не очень опытным. Поэтому претенциозное имя шло мне не больше, чем корове седло. Под каким же именем должен был я присутствовать в программке?

Холройд поставил этот вопрос ребром, но не передо мной, а перед Макгрегором. Произошло это между дневной и вечерней репетициями на последней неделе перед премьерой. Я был поблизости, но мнение мое явно в счет не шло.

«Как ты думаешь назвать своего помощника, Мак? — спросил Холройд. — Времени не осталось. У него должно быть какое-то имя».

У Макгрегора на лице появилось торжественное выражение.

«Я долго об этом думал, — сказал он. — И мне кажется, что нашел для него кр-райне точное имя. Он ведь что такое в спектакле? Дублер сэра Джона. Только это и ничего больше. Тень, так сказать. Но дать ему такую фамилию — Шедоу[128] — было бы просто нелепо. Такая фамилия бросается в глаза, а этого нам как раз и не нужно. И куда же нам обратить наш взор…»

Здесь его перебил Холройд, который обычно проявлял нетерпение, когда у Макгрегора начинался один из его приступов красноречия.

«А почему бы не назвать его Дабл? Дик Дабл. Вот тебе хорошее простое имя, на которое никто и внимания не обратит».

«Бр-р-р! — сказал Макгрегор. — Дурацкое имя! Дик Дабл! Словно какой-нибудь тип из пантомимы!»

Но Холройд не был настроен без боя отдавать порождение своей фантазии.

«Нормальное имя — Дабл, — гнул он свое. — У Шекспира есть Дабл. Во второй части „Генриха Четвертого?“. Ты что — не помнишь? „Так старик Дабл умер?“[129] Значит, там был кто-то с таким именем. Чем больше я об этом думаю, тем больше мне нравится. Я его запишу как Ричарда Дабла».

Но Макгрегор был против.

«Нет, нет, нет. Ты парня на посмешище выставишь, — сказал он. — Ты меня послушай — я все это продумал кр-райне тщательно. Он дублер. А что такое дублер? Знаешь, в Шотландии, когда я был мальчишкой, у нас было название для таких вещей. Если ты встречал какое-то существо, похожее на тебя, где-нибудь на улице или в городе, может быть, в темноте, это был верный знак: тебя ждет несчастье или даже смерть. Не то чтобы я намекаю на что-нибудь такое в данном случае. Нет-нет. Я часто говорил, что у Судьбы свои правила и они не годятся для обычной жизни. Так вот, это опасное существо называлось фетч.[130] А этот парень и есть настоящий фетч, и лучше фамилии, чем Фетч, нам для него не придумать».

В этот момент к ним присоединился старый Франк Мур, и ему фамилия Фетч понравилась.

«А имя-то ему какое к такой фамилии дать? — спросил он. — Не просто же Фетч. Не может же он быть голый, неприкаянный Фетч?»

Макгрегор закрыл глаза и поднял толстую руку.

«Я и об этом подумал, — сказал он. — Фетч — это шотландская фамилия, так что и имя у него должно быть шотландское, чтобы комар носа не подточил. Лично мне всегда нравилось имя Мунго. На мой вкус кр-райне мужественно — Мунго Фетч. Ничего лучше не придумаешь».

Он оглядел собеседников, ожидая аплодисментов. Но Холройд не хотел сдаваться. Я думаю, ему все еще было жаль своего Дабла.

«А на мой вкус — это что-то варварское. Словно имя какого-то людоедского короля. Уж если тебе хочется шотландское имя, то почему не назвать Джок?»

На лице Макгрегора появилось брезгливое выражение.

«Потому что Джок — это не имя, а уменьшительное. И это всем известно. Уменьшительное от Джон. А Джон — вовсе не шотландское имя. Шотландская форма этого имени — Йен. Если хочешь назвать его Йен Фетч, то я умолкаю. Хотя мне Мунго нравится куда как больше».

Холройд кивнул мне, словно они с Макгрегором и Франком Муром сделали мне одолжение, потратив столько времени на обсуждение моей проблемы.

«Ну вот, теперь ты Мунго Фетч, да?» — сказал он и ушел по своим делам, прежде чем я успел собраться с мыслями и сказать что-либо в ответ.

В этом-то и была моя беда. Я словно бы жил во сне. Я не сидел на месте, был все время занят, слышал, что мне говорят, и разумно реагировал, но тем не менее пребывал в каком-то сомнамбулическом состоянии. Иначе разве бы я принял безропотно новое имя, появившееся на свет в результате некой шутливой перепалки? Причем такое имя, какого никто в здравом уме себе бы не пожелал? Но, пожалуй, лишь в первые мои дни в «Мире чудес» Уонлесса я в столь же малой мере был хозяином своей судьбы, в столь же малой мере осознавал, что творит со мной рок. Словно что-то невидимое влекло меня к чему-то неведомому. Отчасти моя пассивность объяснялась любовью, ведь я был очарован Миледи, и у меня даже не хватало разума сообразить, что случай мой — безнадежнее не бывает, а моя страсть — как ни посмотри, просто нелепа. Отчасти, наверно, свою роль играло и внезапное материальное благополучие — ведь я регулярно получал сносное жалованье и питаться мог лучше, чем в течение нескольких месяцев до этого. Также следовало принимать в расчет изумление, вызванное у меня непростым делом запуска пьесы в театре и бесчисленными трудноразрешимыми задачами, встававшими передо мной каждый день.

В качестве помощника Макгрегора я должен был успевать повсюду, а потому видел все. Будучи склонен к механике, я с удовольствием изучал всевозможные театральные механизмы; я хотел знать, как организована смена декораций на колосниках и на сцене, как добивается своих эффектов осветитель и как с помощью сигнальных лампочек управляет всем этим Макгрегор из своей конуры слева в просцениуме. Я должен был составить расписание выходов, чтобы мальчик-посыльный — который, кстати, был отнюдь не мальчик, а старше меня — мог за пять минут до каждого выхода оповещать актеров о том, что их ждут на сцене. Я наблюдал, как Макгрегор готовит свою суфлерскую копию пьесы, проложенную листами белой бумаги, со всеми пометами по свету, звуку и действию. Он гордился этими копиями, а пометы в них вносил красивым округлым почерком чернилами разных цветов. Каждый вечер его копия надежно запиралась в сейф, стоявший в его маленьком кабинете. Я помогал реквизитору составлять список всего, что было необходимо для постановки, дабы самые разные предметы — от табакерок до вил — были в нужном порядке разложены на подставках для реквизита за кулисами. Благодаря умению делать или ремонтировать всякие механические штуковины я снискал благосклонность бутафора. Мы с реквизитором даже придумали целый маленький номер — кудахтанье стайки кур за кулисами, когда в сцене на постоялом дворе поднимался занавес. В мои обязанности входило подать К. Пенджли Спиккернеллу трубу, в которую он залихватски трубил перед тем, как телега с актерами комедии масок прибывала на постоялый двор. Я должен был подать ему трубу, а потом принять ее у него и, прежде чем положить назад на подставку для реквизита, вытрясти из нее слюну К. Пенджли. Моим обязанностям, казалось, нет конца.

Вдобавок мне пришлось научиться гримироваться перед моими короткими выходами. Я был родом из балагана, а потому не знал ничего другого, кроме как положить на лицо оранжевато-розовую краску и подчеркнуть брови. С руками и шеей я в жизни ничего не делал. Я быстро понял, что сэру Джону нужно что-то более тонкое. Его грим был довольно сложен — ему требовалось не только скрыть признаки надвигающейся старости, но и подчеркнуть свои выигрышные черты. Эрик Фосс, весьма важная фигура в труппе, показал мне, что я должен делать, и от него же я узнал, что на руки сэр Джон всегда накладывает грим цвета слоновой кости, а уши обильно покрывает кармином. Я пожелал узнать, почему уши должны быть красные. «Хозяин считает, что это признак здоровья, — сказал Фосс. — И не забывай положить кармин на ноздри изнутри — чтобы глаза блестели». Я этого не понял, но делал, что мне было сказано.

По поводу грима у каждого актера было собственное мнение. Гордону Барнарду, чтобы загримироваться, требовалось не меньше часа, и в результате он из довольно заурядного типа превращался в писаного красавца. А вот Реджинальд Чарльтон принадлежал к современной школе и гримом не злоупотреблял, чтобы, как он говорил, не превращать лицо в маску и не терять выразительности. Наш комик Гровер Паскин грим накладывал чуть ли не совком. Он с академической дотошностью прилаживал на свою старую гуттаперчевую физиономию бородавки, прыщи и пучки волос. Юджин Фитцуоррен боролся с надвигающейся старостью и не жалел труда, чтобы его глаза казались большими и блестящими, а еще он накладывал какие-то белила на свои искусственные зубы, чтобы те сверкали поярче.

Но удивительнее всех был старый Франк Мур, потому что он стал актером, когда современного грима еще не было, а использовалась акварель. Он тщательно мыл лицо, накладывал слой пудры, отчего становился бледным как смерть, а потом с помощью кисточек наносил поверх пудры краски Ривс[131] из большой коробки, пока не достигал нужного эффекта. Встретив его за кулисами, можно было подумать, что лицо у него фарфоровое, но в свете прожекторов эффект был ошеломляющий. Больше всего меня поражало, как он накладывает тени в глазницах и на ямочках щек — проводя по этим местам тыльной стороной свинцовой ложки. Это было вредно для кожи, которая со временем стала у него как у аллигатора, но для театра это, безусловно, было здорово, и он чрезвычайно гордился тем, что как-то раз удостоился похвалы Ирвинга, который гримировался точно таким же образом.

Вот так, работая по четырнадцать часов в день и не выходя при этом из сомнамбулического состояния, я провел последнюю неделю перед генеральной репетицией, которая изменила всю мою жизнь. Обязанности помрежа я исполнял в сценическом костюме, но, чтобы не испачкаться, надевал сверху длиннополый белый халат, а когда подходила очередь «два-два», мне нужно было сбросить халат, нахлобучить шляпу, поглядеться напоследок в большое зеркало в коридоре перед самой сценой, а потом нестись назад за кулисы, готовиться к выходу с тарелками. Этот эпизод прошел гладко, но когда наступило время моего второго выхода, тут я кое-что забыл. Андре-Луи, прежде чем произнести свою зажигательную речь, снимал шляпу и сдвигал маску Скарамуша на лоб. Вообще-то это была полумаска, не закрывавшая рта. У нее был розоватый цвет и очень длинный нос — именно такой ее и нарисовал бы Калло. Когда сэр Джон сдвигал маску на лоб, обнажая свое красивое и чрезвычайно живописное лицо убежденного революционера, контраст цветов давал неплохой эффект, а длинный нос, казалось, увеличивал рост сэра Джона. Но я должен был появиться на канате в маске и, адресуя презрительный жест маркизу, прикладывать палец к длинному красному носу маски.

Все шло хорошо до того момента, когда я должен был показывать нос, — и тут я к своему ужасу понял, что другого носа, кроме собственного, у меня нет. Я забыл надеть маску! Непростительный промах! А потому, как только во время перемены декораций у меня выдалась свободная минута и можно было удрать от Макгрегора, я ринулся на поиски сэра Джона, чтобы принести ему свои извинения. Он стоял в партере, окруженный друзьями, которые оживленно поздравляли его, и мне вполне достаточно было услышать несколько фраз, чтобы понять — речь идет о его появлении на канате. Поэтому я ретировался и стал ждать его возвращения на сцену. Он вернулся, и я, тушуясь, сказал ему то, что собирался.

С ним в этот момент была Миледи, которая сказала ему: «Джек, было бы безумием отказываться от этого. Это просто дар Божий. Если этого не заметили Рейнольдс и Люси Белами, этого не заметит никто. Они тебя сто лет знают, а все равно попались. Разреши ему выходить без маски». Но сэр Джон был из тех людей, что не прощают ни малейшей оплошности, даже если это счастливая оплошность. Он уставился на меня суровым взором.

«Ты клянешься, что это произошло случайно? Может быть, ты сделал это преднамеренно? Я не допущу никаких интриг в труппе».

«Сэр Джон, клянусь памятью моей матери, это была ошибка», — сказал я. (Странно, что я это сказал, но именно так давал самые серьезные клятвы Дзовени, а мне в тот момент нужно было что-то по-настоящему серьезное; вообще-то в то время, о котором речь, моя мать была жива, и, что бы там ни говорил Рамзи, память ее оставляла желать много лучшего.)

«Ладно, — сказал сэр Джон, — на сей раз прощается. Теперь, когда будешь выходить в этой сцене на канат, маску держи на лбу, как я. И зайди-ка ко мне, я тебе дам урок грима. Ты похож на Гая Фокса.[132] Только я тебя предупреждаю — прецедента из этого не получится. И если тебе придет в голову еще какая-нибудь умная мысль, лучше сразу гони ее прочь. В моих постановках — никакой самодеятельности». Он пошел прочь, и вид у него был рассерженный. Я хотел поблагодарить Миледи за заступничество, но она уже ушла переодеваться.

Когда я вернулся к Макгрегору, мне показалось, что он как-то странно поглядывает на меня.

«Ты везунчик, Мунго Фетч, — сказал он. — Только смотри, не оборви хвост своей птице счастья. Многие актеришки пытались идти таким путем, только вот потом горько об этом жалели». Я спросил его, что он имеет в виду, но он лишь фыркнул на свой шотландский манер («Хут!») и снова погрузился в работу.

Не думаю, что мне хватило бы смелости поднять этот вопрос еще раз, если бы по окончании репетиции Холройд и Франк Мур не налетели на Макгрегора.

«Ну, что ты теперь скажешь о своем Мунго?» — спросил Франк, и они снова принялись говорить обо мне так, будто я и не стоял рядом с ними, изучая записи хронометража.

«Пожалуй, лучше бы ему было дать другое имя, — сказал Макгрегор. — Фетч — это что-то мистическое,[133] а мне не нужно ничего такого в театре, где я не последняя спица в колеснице».

Я никогда еще не видел Холройда таким веселым.

«В задницу твое мистическое, — сказал он. — Ты что — не понимаешь? Это же просто высший класс! Даже близкие друзья Хозяина облапошились. Это называется coup de théâtre.[134] Что по-французски означает „чертовски ловкая проделка“».

«Вот уж точно, что по-французски, — сказал Макгрегор. — Мне не нужны эти скороспелые озарения и трюки с потолка. Любительщина — вот что это такое».

Я не мог молчать.

«Мистер Макгрегор, я не хотел, — сказал я. — Клянусь памятью моей матери».

«Ладно-ладно, я тебе верю и без твоей католической божбы,[135] — сказал Макгрегор. — Я просто говорю, кончай эксплуатировать это сходство, а то будешь иметь дело со мной».

«Какое сходство?» — спросил я.

«Кончай держать нас за дураков, — сказал старый Франк. — Ты прекрасно знаешь, что в этом костюме ты просто копия Хозяина. Или я бы сказал — живая копия Хозяина, каким он был, когда я в первый раз его увидел. Ты что — не слышишь, что тебе говорят? Я тебе об этом сказал еще две недели назад: вылитый Хозяин. Ты его фетч — нет вопросов».

«А я что говорю! — вскричал Макгрегор. — Разве я не сказал — мистическое?»

И вот тут-то до меня стало доходить; я был потрясен не меньше Макгрегора. Ах, какая наглость! Я имею бесстыдство быть похожим на Хозяина!

«И что же мне теперь делать?» — спросил я. Холройд и старый Франк в ответ принялись хохотать как сумасшедшие.

«Ты просто будь потактичнее, — сказал наконец Холройд. — Тебе повезло. Такого дублера у Хозяина еще не было, и ты с этого дела какое-то время можешь стричь дивиденды. Но только будь потактичнее».

Легко сказать — будь потактичнее. Когда твою грудь вдруг начинает распирать гордыня, быть тактичным — жестокий труд. Не прошло и часа, как мое чувство стыда за то, что я осмелился быть похожим на Хозяина, уступило место пустому тщеславию. Сэр Джон был, безусловно, красив, но ведь красивы многие мужчины. В нем было что-то более важное, чем красота. В нем было благородное величие, делавшее его непохожим на всех других… Но я-то, как выяснилось, если обстоятельства тому благоприятствовали, не входил в число этих других. Не стану использовать слово «аристократизм», потому что его затерли до неприличия, применяя к людям, у которых просто надменный вид. Возьмите любого политика, наденьте на него особый галстук, вставьте в глаз монокль — вот вам и аристократ. Сэр Джон не напускал на себя надменности, а его величие не имело ничего общего с экстравагантностью. Я думаю, это в большой степени объяснялось тем, что на протяжении своей долгой карьеры сэр Джон жил и дышал романтизмом. Но дело не могло быть только в этом. А ведь я был его двойником! Когда Мур и Холройд в «Короне и двух носильщиках» сказали мне, что я похож на сэра Джона, я так толком и не понял, что они имели в виду. Я знал, что мы одного роста, что мы почти одинаково сложены, что вообще-то лучше бы и ему, и мне быть повыше, но благодаря длинным ногам ни он, ни я коротышками не выглядим. В своей жуткой одежде и с балаганной неотесанностью (внешнее свидетельство той моей жизни и, как следствие, образа мышления) я и подумать не мог о каком-то сходстве между нами, кроме разве что самого общего. Но когда мы с сэром Джоном оказались на равных (я имею в виду — одинаково одеты, в одинаковых париках, на фоне одних и тех же декораций и под светом одних и тех же прожекторов, где мы дышали одним сладким воздухом романтизма), наше сходство обмануло даже его друзей. Пол Демпстер, он же Касс Флетчер, он же Жюль Легран — всем им грош цена — пил этот напиток и глупел на глазах. Просить меня о тактичности перед лицом этого! Пусть вам принц Уэльский такси вызывает!

В предпремьерной суете вряд ли кто обратил бы внимание на мое тщеславие, даже если бы я дал ему волю. Премьера была событием волнующим, но введенным в строгие рамки. Макгрегор, блиставший в своем смокинге, выглядел как военачальник, и все шло гладко, по сценарию. Первый выход сэра Джона вызвал ожидавшиеся аплодисменты, а я в своей новой роли выдающегося театрального деятеля наблюдал, как он их принимает. Он делал это по-старинному, хотя в то время я и не знал об этом; он резво спустился по ступенькам в декорациях постоялого двора, крикнул конюха и замер, словно удивленный взрывом аплодисментов. «Неужели ваша щедрость — мне?» — казалось, говорил он, а затем, когда овация достигла пика, сделал едва заметный поклон, не глядя в зал и не выходя из роли Андре-Луи Моро, и снова позвал конюха, что вызывало тишину в зале. Описать это легко, но поди сделай. Я понял это, когда пришло мое время отвечать на аплодисменты. Только самые прожженные актеры умеют управлять аплодисментами, и мне повезло учиться этому у великого мастера.

Миледи встречали таким же образом, но ее выход, в отличие от его, был обставлен эффектно. Правда, и сэр Джон, конечно, не обошелся без света прожекторов — этой маленькой и действенной поблажки его тщеславию. Миледи появлялась в составе труппы бродячих актеров, а это был беспроигрышный ход. Во-первых, тут был К. Пенджли Спиккернелл со своей трубой, во-вторых, тут же раздавались приветственные крики слуг постоялого двора, к которым добавлялись гомон самих итальянских комедиантов да стук колес повозки. Гровер Паскин вел лошадь, тащившую телегу, на которой были навалены барабаны, цветастые сундуки, корзины и свернутые флаги, а на самом верху сидела Миледи, которая размахивала знаменем и производила больше шума, чем все остальные вместе взятые. Тут и Генеральная ассамблея пресвитерианских церквей не удержалась бы — разразилась аплодисментами. Да одна только лошадь могла вызвать восторг, потому что зрители, увидев животное на сцене, не могут сдержать своих чувств перед постановкой такого размаха, а эта театральная лошаденка, звавшаяся Старушкой Бетси, Гаррика,[136] может быть, и не помнила, но приняла участие в таком количестве постановок, что стала почитаемым ветераном сцены. Я смотрел на это чудо, стоя за кулисами, и мое сердце таяло в груди, а на глаза наворачивались слезы любви.

Но слез этих явно не хватило застить мои глаза настолько, чтобы я не заметил очевидного. Другие женщины — участницы бродячей труппы — выходили на сцену на своих ногах. Я видел, какие они стройные, и я видел, что Миледи, несмотря на все ухищрения с костюмом, до их стройности далеко. Я видел, какие они свеженькие и хорошенькие, в отличие от Миледи, которая, конечно же, необыкновенная, но вовсе не свеженькая и не хорошенькая. Когда Юджин Фитцуоррен подал ей руку и помог спуститься с телеги — она тяжело ступила на сцену с топотом, который попыталась заглушить смехом. Но скрыть полноту обнажившихся при этом коленок было невозможно. Ну и что с того, подумал я в своей безудержной преданности. Она могла заткнуть за пояс любую из них и делала это. Но она уже была немолода, и под пыткой я, вероятно, признал бы, что, конечно, и на небе вверху, и на земле внизу, и в воде ниже земли найдутся и получше.[137] Но тем больше я ее обожал и горел желанием показать ей, какая она чудесная, хотя и — нужно же смотреть правде в глаза — старовата для роли Климены. Она играла дочь старого Франка Мура, который исполнял роль Полишинеля, но боюсь, больше была похожа на легкомысленную сестру старика.

Только годы спустя, прочтя книгу, я понял, какой, по мысли Сабатини, должна быть Климена: девочка в преддверии любви, чье честолюбие исчерпывается желанием найти богатого покровителя и подороже продать свою красоту. Ни по характеру, ни по физическим данным это не подходило Миледи, в которой ни расчетливости, ни вульгарности не было ни на гран. И потому, терпеливо переписав реплики во время репетиций, из нее сделали остроумную, великодушную актрису, не старше тех лет, что ей готова дать публика, но, уж конечно, не девочку и не красавицу. Вправе ли я это говорить? Она была красива по-своему — той редкой красотой, которая свойственна великим комическим актрисам. У нее был красивый голос, безграничное обаяние, и в ее присутствии вы чувствовали, что какая-нибудь куколка — ничто рядом с ней. Ну и конечно, на ее стороне было бог знает сколько десятилетий сценического опыта, потому что карьеру свою она начала еще совсем ребенком в Ирвинговском «Лицеуме», и даже самая заурядная реплика в ее устах становилась остротой.

Я видел все это, я повторял это снова и снова как молитву, но — увы! — я не мог не видеть, что она стара и эксцентрична, и в том, что она делает, есть какая-то экзальтация отчаяния.

Меня переполняла преданность — это чувство было для меня новым и хлопотным, — и сцена «два-два» прошла так, как того хотел сэр Джон. Когда я появился на канате, в награду мне достался громкий вздох зала, а потом, когда занавес опустился, — буря аплодисментов и даже несколько криков «браво». Предназначались они, конечно, сэру Джону. Я это знал и ничуть не возражал. Но еще я понимал, что без меня температура этого восторга была бы ниже.

Пьеса шла, как мне казалось, от триумфа к триумфу, до последнего акта, в котором меня потрясла сцена в салоне мадам де Плугатель — на репетициях я такого не испытывал. Когда Андре-Луи Моро, ставший одним из вождей революции, узнавал от слезливой мадам де Плугатель, что он — ее сын и что его злой гений, маркиз Делатур д’Азир, — его отец (она открывала эту тайну, только когда Моро приставлял шпагу к груди своего врага), мне казалось, что драматизм достигал своей высшей точки. Выражение разочарования и поражения, появлявшееся на лице сэра Джона, тут же сменялось издевательским смехом Скарамуша — на мой взгляд, это была вершина актерского мастерства. Так оно и было на самом деле. Так оно и было. Сейчас бы такое не прошло — мода другая, но если вы хотите изобразить подобные чувства, делать это нужно именно так.

Сколько вызовов к занавесу — и не сосчитать. Цветы для Миледи и несколько букетов для Адель Честертон, которая играла средненько, но была такой хорошенькой — просто облизать хотелось. Речь сэра Джона, которую я потом хорошо изучил: он провозглашал себя и Миледи «самыми покорными, преданными и скромными слугами публики». А потом — проза жизни: укрыть мебель от пыли, укрыть подставки с реквизитом, сверить с Макгрегором запись хронометража и смотреть, как он ковыляет, чтобы упрятать на ночь в сейф свой экземпляр пьесы. Потом — смыть грим, испытывая одновременно восторг и опустошенность, словно я еще никогда не был так счастлив и, уж конечно, никогда не буду.

Не в традициях труппы сэра Джона было сидеть и ждать, что напишут в газетах. Я думаю, это всегда было скорее в нью-йоркском стиле, чем в лондонском. Но когда на следующий день я пришел в театр и стал заниматься своими делами, здесь уже были все газетные отчеты, исключая лишь самых крупных воскресных законодателей мод, чье мнение и было по-настоящему важно. Большинство газет высказывалось доброжелательно, но даже я чувствовал в этой доброжелательности некую сдержанность или вообще какую-то недоговоренность. «Неприкрытый романтизм… подтверждает, что Старая школа еще сохраняет позиции… милые сердцу, знакомые ситуации, разрешаемые способом, освященным романтической традицией… великолепная организация — сэр Джон по-прежнему на коне… Леди Тресайз своим опытом наполняет роль, которая в исполнении актрисы помоложе казалась бы вымученной… Сабатини — это настоящий клад для актеров, которым нужна откровенная мелодрама минувших дней… где еще сегодня найдешь игру такого диапазона и столь же впечатляющую?»

Была одна заметка в «Ньюс-Кроникл», в которой автор — из молодых умников — дал волю своей профессиональной желчности. Озаглавлена она была так: «Зачастила лиса в курятник — там ей и пропасть». В ней откровенно говорилось, что Тресайзы старомодны, склонны к аффектированности и должны уступить место новому театру.

Когда появились воскресные газеты, выяснилось, что «Обсервер» занял ту же позицию, что и ежедневные издания. Создавалось впечатление, что они разглядывали какую-то тонко сработанную вещицу, но с другого конца бинокля, а потому «Скарамуш» представлялся им очень маленьким и далеким. Джеймс Агат[138] в «Санди Таймс» ругал пьесу, уподобляя ее часовому механизму, а сэра Джона и Миледи использовал как дубинки для избиения молодых актеров, которые плохо воспитаны, на сцене — как деревянные, ни двигаться, ни говорить не умеют.

Я услышал, как Холройд сказал Макгрегору: «Нет, не пойдет зритель».

И тем не менее зритель шел почти целых десять недель. В начале каждой недели наступало затишье, а со среды дела шли в гору. Билеты на дневные спектакли обычно разбирались полностью, в основном их покупали женщины из ближайших пригородов, которые приезжали в город побродить по магазинам и немного развлечься. Но люди судачили, что в лондонском театре такая посещаемость в лучшем случае окупает текущие затраты, а расходы на постановку все еще висели на Хозяине. Вид у него, однако, был неунывающий, и вскоре я узнал почему. Он собирался сделать ход, к которому издавна прибегали актеры-антрепренеры: давать «Скарамуша», пока тот собирает зрителей, а потом «по просьбе публики» на несколько недель заменить его на свое проверенное оружие — «Владетеля Баллантрэ».

— Боже мой! — сказал Инджестри, и мне показалось, что он слегка побледнел.

— Вы помните эту пьесу? — спросил Линд.

— Совершенно отчетливо, — ответил Роли.

— Такая плохая пьеса?

— Не хочу оскорбить чувства нашего друга, который так привержен Тресайзам, — сказал Инджестри. — Дело в том, что «Владетель Баллантрэ» совпал с одной из самых низких точек в моей карьере. Я пробовал себя в театре, и оказалось, что это не совсем то, что я ищу.

— Может быть, вы хотите, чтобы я обошел этот момент? — спросил Магнус, и хотя он делал вид, будто проявляет тактичность, я-то видел, что он чуть только не мурлычет от удовольствия.

— Это существенно для вашего подтекста? — спросил Инджестри, и его интонация тоже была полушутливой.

— Весьма существенно. Но я не хочу доставлять вам неприятные минуты, любезный.

— Не берите в голову. С тех пор со мной случались вещи и похуже.

— Я постараюсь быть посдержаннее, — сказал Магнус. — Можете не сомневаться, я проявлю максимум такта.

— Бога ради, забудьте вы об этом, — сказал Инджестри. — Я из своего опыта знаю, что такт может быть гораздо хуже самой варварской, но зато откровенной невежливости. И потом, мои воспоминания о пьесе не могут быть похожими на ваши. А мои неприятности носили главным образом личный характер.

— Тогда я продолжаю. Но вы в любой момент можете вмешаться. Не давайте мне уходить со стези фактов. Прервите меня, если в моих словах появится хоть малейший намек на оценочные суждения. Я не собираюсь делать вид, будто я беспристрастный историк.

— Валяйте, — сказал Инджестри. — Я буду сидеть тихо, как мышка. Обещаю.

— Как вам угодно. Итак… «Владетель Баллантрэ». Это была еще одна романтическая палочка-выручалочка Хозяина. Тоже по роману какого-то там…

— Роберта Луиса Стивенсона, — вполголоса сказал Инджестри, — хотя, если судить по тому, что происходило на сцене, догадаться об этом было невозможно. Ах уж эти инсценировки! Искромсают все, как мясники…

— Не суйтесь, Роли, — сказал Кингховн. — Вы же сказали, что будете помалкивать.

— Не могу судить, что это была за инсценировка, — сказал Магнус, — потому что роман не читал и, наверно, никогда не прочту. Но это была хорошая, крепкая, добротная мелодрама, и люди ходили на нее со дня первой постановки, а Хозяин сделал ее лет за тридцать до того времени, о котором я веду речь. Я вам говорил, что он был экспериментатором и новатором — в свое время. Так вот, если случалось, что он терял денежки на Метерлинке или на какой-нибудь новой вещице Стивена Филлипса,[139] то вытаскивал из запасников «Владетеля», и фунты снова появлялись на его банковском счете. Он мог отправиться на гастроли в Бирмингем, Манчестер, Ньюкасл, Глазго, Эдинбург или в любой другой большой провинциальный город, а в тех городах были большие театры — не чета этим лондонским спичечным коробкам, — которые заполнялись до отказа, когда давали «Владетеля». В особенности в Эдинбурге,[140] потому что там, казалось, рассматривали пьесу как свою собственность. Макгрегор как-то сказал мне: «Хозяин на „Владетеле“ заработал немалые денежки». И если вы видели его в этой роли, то понимали почему. Она была словно создана специально для него.

— Так оно и было, — сказал Инджестри. — Создана для него из костей и крови бедняги Стивенсона. Я не большой поклонник Стивенсона, но он этого не заслужил.

— Как вы понимаете, «Владетель» был из тех пьес, что пробуждает сильные чувства, — продолжил Магнус. — Сам я его никогда не читал, потому что Макгрегор не выпускал из рук режиссерский экземпляр сценария и лично отдавал все распоряжения, если кому-то требовалась подсказка, хотя таких недотеп почти не было. Но я ведь присутствовал на репетициях, а потому знал, о чем эта пьеса.

Сюжет был интересный, содержательный. Дело происходило в Шотландии в середине восемнадцатого века. В то время там была какая-то смута. Подробностей я не знаю, но если в общих чертах, то шотландские бароны разделились на сторонников принца Чарли и короля Англии.[141]

Главные действующие лица принадлежат семейству Дьюри: у старого лорда Дэррисдира два сына — первенец, который носит титул Владетеля Баллантрэ, и младший сын — просто мистер Генри Дьюри. Старый лорд идет на трусливый компромисс: когда начинается смута, он посылает Владетеля сражаться за принца Чарли, а мистера Генри, сохраняющего верность королю Георгу, оставляет дома. При этом семья оказывается в беспроигрышном положении, кто бы ни взял верх.

Владетель — сорвиголова, искатель приключений, авантюрист по характеру. Он становится английским шпионом в лагере принца Чарли. Мистер Генри склоняется к наукам и поэзии. Он остается дома и страдает по мисс Алисон Грэм. Старый лорд — ее опекун, а она, конечно же, влюблена в сорвиголову Владетеля. Когда приходит известие, что Владетель погиб, она соглашается выйти замуж за мистера Генри, считая, что ее долг — родить наследника Дэррисдира. Но, как с сочным шотландским акцентом объяснил мне Макгрегор, она не любит парня, ее сердце навсегда принадлежит Владетелю — живому или мертвому. Оказывается, однако, что Владетель жив — он из тех, кого так просто не убьешь. Он бежал с поля боя и стал пиратом; но не немытым грубияном, а шикарным капером[142] и шпионом. И вот, когда смута закончилась и принц Чарли потерпел поражение, Владетель возвращается домой, чтобы предъявить свои права на мисс Алисон, но обнаруживает, что она теперь миссис Генри и мать маленького наследника.

Владетель пытается увести мисс Алисон у мужа. Мистер Генри проявляет благородство и помалкивает о том, что Владетель во время войны был шпионом. «Кр-райне душещипательная ситуация», — сказал об этом Макгрегор. В результате — масса упреков со стороны Владетеля и столь же гордое молчание мистера Генри. И наконец, воистину хорошая сцена, из тех, что так ненавидит Роли, но обожала наша публика.

В своих странствиях Владетель обзавелся слугой-индийцем по имени Секундра Дасс, сведущим во всяких восточных тайнах, в которые так безоговорочно верят европейцы. Когда мистер Генри больше не в силах терпеть, он дерется с Владетелем и вроде бы убивает его. Но я вам уже говорил, что Владетель не из тех, кого легко убить. Он позволяет себя похоронить, проглотив собственный язык (этому он научился у Секундры Дасса) и, как говорится в пьесе, «ослабив в себе жизненный тонус до такой степени, чтобы в нем теплилась лишь малая искра жизни». Мистер Генри, которого мучает чувство вины, признается в своем преступлении жене и старому лорду и ведет их в рощу, где похоронено тело. Когда слуги откапывают труп, оказывается, что это и не труп вовсе, а живой Владетель, правда, в очень плохом состоянии. Трюк с глотанием языка прошел не так гладко, как он предполагал (а по-моему, он просто не учел холодного шотландского климата), и Владетелю хватает сил лишь на то, чтобы возопить: «Убийца — Генри. Лжец! Лжец!» — и рухнуть замертво, правда, уже после того, как мистер Генри пустит себе пулю в лоб. И тут, ко всеобщему удовлетворению, занавес падает.

Я пересказал вам все это не очень благоговейно, потому что чувствую воздействие непочтительных эманаций, исходящих от Роли. Наверно, то же самое испытывает медиум, когда среди публики находится скептик. Но заверяю вас: игра Хозяина могла поколебать и потрясти до глубины души любого скептика. Изюминка этой старинной вещицы, как ее видел Хозяин, состояла в том, что она давала ему роль из тех, которые в актерской среде назывались «двойняшками». Он, к огромному удовольствию публики, играл и Владетеля, и мистера Генри, а то, как тонко передавал он различия между двумя персонажами, вызывало огромный интерес к постановке.

Кроме того, это требовало очень четкой работы за кулисами, потому что в нескольких эпизодах не успевал мистер Генри покинуть сцену, как из других дверей с важным видом появлялся Владетель. Костюмер сэра Джона здорово поднаторел в искусстве замены на Хозяине плащей, камзолов, сапог и париков и делал это за считанные секунды, а создаваемые сэром Джоном образы были так непохожи, что, конечно, это требовало искусства особого рода.

В двух случаях требовался дублер. Один раз всего на какое-то мгновение, чтобы создать у зрителей соответствующую иллюзию, а в другом — в краткой последней сцене — дублер был чрезвычайно важен, поскольку должен был стоять спиной к публике в качестве мистера Генри, пока Хозяина откапывали из могилы в качестве Владетеля, который произносил свои гневные обвинения. А потом — дублерам редко предоставляется такая возможность — дублер приставлял к своему виску пистолет, нажимал на спусковой крючок и под злобным взглядом Владетеля падал к ногам мисс Алисон. С удовольствием говорю, что, поскольку я был очень похожим дублером — вылитый Хозяин, как не уставал повторять старый Франк Мур, — мне позволялось падать так, чтобы зрители видели часть моего лица, а не отходить в мир иной, давая им основания подозревать, что перед ними кто-то другой.

Репетиции проходили как по маслу, потому что многие актеры играли эту пьесу не один год, и им нужно было лишь освежить роли в памяти. Франк Мур играл старого лорда Дэррисдира в дюжине постановок, а Юджин Фитцуоррен был заправский Секундра Дасс. Гордон Барнард играл ирландца Верка и делал это без сучка, без задоринки. К. Пенджли Спиккернелл изображал Фонда Барни, чокнутого шотландца, напевавшего отрывки из песен, а у Гровера Паскина была хорошая смешная роль пьяного дворецкого. Эмилия Понсфорт, игравшая в «Скарамуше» мадам Плугатель, с удовольствием исполняла роль шотландской ведьмы, которая произносит страшное проклятие Дэррисдира:

Двое Дьюру у нас в Дэррисдире, —

Не ужиться им в замке вместе;

Жениху день свадьбы горек,

Но горше был день тот невесте.

И конечно же, с самого первого дня самой первой постановки роль Алисон, несчастной невесты мистера Генри, которая сохнет по Владетелю, исполняла Миледи.

В этом-то и состояла трудность. Сэр Джон в роли Владетеля был, как и прежде, великолепен и оставался на удивление похож на свои ранние — снятые тридцать лет назад — фотографии в этой роли. Что же касается Миледи, то время было к ней не так милосердно. Кроме того, ее исполнительский стиль развивался в сторону большей аффектированности, что могло быть приемлемо в роли Климены, но в роли благородной шотландской леди это было слишком.

Молодые актеры роптали. Почему бы Миледи вместо Эмилии Понсфорт не сыграть старую ведьму Дженни. В труппе была молодая самоуверенная девица — Одри Севенхоус, которая своего мнения не скрывала: она была бы идеальной Алисон. Но другие — среди них Холройд и Макгрегор — ни слова не хотели слышать против Миледи. Я бы тоже был среди последних, спроси кто-нибудь мое мнение. Только вот никто не спрашивал. А вообще мне стало казаться: в труппе считают, что я больше, чем дублер сэра Джона: меня подозревали в наушничестве, а потому, как только я появлялся, все неверноподданнические разговоры смолкали. Разговоров, конечно, было много — а в какой театральной труппе их нет? Репетиции продолжались, а поскольку сэр Джон и Миледи не утруждались совместными репетициями общих сцен, никто даже не подозревал, насколько серьезна эта проблема.

Было и еще одно обстоятельство, связанное с этими первыми репетициями и вызывавшее поначалу некоторое любопытство и беспокойство. В нашей среде появился чужак, о чьих целях, казалось, никому ничего не было известно. Тем не менее он сидел в партере, делал какие-то записи, а время от времени издавал неодобрительные восклицания. Иногда видели, как он беседует с сэром Джоном. Что ему было нужно? Актером он совершенно точно не был. Он был молод и носил пышную шевелюру, но одевался совсем не так, как одеваются люди, причастные к сцене. Из-за его мешковатого серого костюма и твидового плаща, его темно-синих рубашек и галстука, висящего, как кусок старой веревки, — ручной вязки, я думаю, — и его туфель со сбитыми носками он казался еще моложе. «Университетский, — вполголоса сообщала Одри Севенхоус, опознавшая стиль. — Из Кембриджа, — сообщила она день спустя. А потом — неожиданное откровение: — Пьесу пишет!» Конечно же, она делилась своими соображениями не со мной, но от ее близких друзей эта информация кругами расходилась по всей труппе.

Пишет пьесу! Слухи будоражили актеров. Это будет новая сенсационная вещь для труппы сэра Джона, и если подольститься к драматургу, то можно выхлопотать для себя что-нибудь из ряда вон. Реджинальд Чарльтон и Леонард Вудс, которым почти нечего было делать в «Скарамуше» и того меньше — во «Владетеле», начали обхаживать университетского гения, угощая его выпивкой. Одри Севенхоус с ним не разговаривала, но все время отиралась где-то поблизости, заливаясь серебряным смехом и выставляя напоказ все свое обаяние. Старая Эмилия Понсфорт часто проходила мимо и каждый раз делала величественный кивок в его сторону. Гровер Паскин рассказывал ему анекдоты. Гению все это нравилось, и через несколько дней он уже был на дружеской ноге со всеми, кто имел хоть какой-то вес в труппе, и скоро правда выплыла наружу. Сэру Джону нужна была сценическая версия «Доктора Джекила и мистера Хайда»,[143] и гений был приглашен для ее создания. Но поскольку прежде писать пьес ему не приходилось да и сценического опыта у него не было никакого (разве что приобретенного в Кембриджском обществе Кристофера Марло[144]), он приходил на репетиции, чтобы «почувствовать атмосферу», как он выражался.

Гений высказывал свои соображения вполне открыто. Он был не ахти какого мнения о «Владетеле Баллантрэ». «Высокопарщина» — так он говорил об этой постановке, заявляя, что дни высокопарщины позади. Публика просто больше не принимает таких вещей. В театре занималась новая заря, а он был одним из ярчайших лучей восходящего солнца.

Тем не менее он был скромен. Были лучи и поярче, а самым ярким, ослепляющим лучом литературы того времени был Олдос Хаксли. Нет, пьес Хаксли не писал. Это для него было делом будущего; гений восхищался им — насмешливым, блестяще остроумным, потрясающе образованным, проникнутым Ироническим Духом; этот-то дух гений и собирался перенести на сцену. В мгновение ока при нем образовался маленький двор, заводилами в котором были Чарльтон, Вудс и Одри Севенхоус. После репетиции их всегда можно было найти в ближайшем пабе. Смех за их столиком не умолкал. Уши у меня были длинные, а потому вскоре я был в курсе: они смеются над Миледи, Франком Муром и Эмилией Понсфорт, которые являли собой высокопарщину в худшем ее виде и никоим образом не могли участвовать в пьесе, задуманной гением. Нет, писать он еще не начал, но концепцию уже выстроил, и хотя слово «метафизический» он презирал, но частенько им пользовался, чтобы дать самое общее представление о том, как его концепция будет воплощаться.

Сэр Джон первое время не знал о концепции, но когда ему объяснили, не стал скрывать удивления. Гений крутился на репетициях «Владетеля Баллантрэ», потому что эта пьеса была по роману того же парня, что написал «Джекила и Хайда». Но этому парню (Стивенсон — так, кажется, говорит Роли; ему, конечно, виднее) никогда и в голову не приходило огранить алмаз своего художественного таланта. Именно это гений и должен был сделать за него. Задумывая «Джекила и Хайда», Стивенсон ухватился за тему в духе Достоевского, но разработал ее на манер, который многим мог показаться романтическим, а для гения был прискорбно высокопарным. Единственное, что мог сделать гений для воплощения своей концепции, это переработать исходный материал таким образом, чтобы выявить его истинное содержание — то, к которому Стивенсон лишь приблизился, но потом в страхе бежал от него.

Он решил, что это можно сделать с помощью масок. Гений, посмеиваясь над собственной решимостью, признавался, что ни за что не возьмется за это дело, если ему не дадут полную свободу пользоваться масками по его усмотрению. Маски должны были носить не только Джекил и Хайд, но и весь состав, и иногда на сцене одновременно будет восемь или десять Джекилов — все в масках, отражающих различные стороны личности этого героя. И мы будем видеть, как они меняют маски Джекила (потому что никакого такого реализма гений терпеть не собирается, как не намеревается вводить в заблуждение публику: они должны сразу понять, что происходящее на сцене не имеет никакого отношения к тому, что они по глупости считают реальной жизнью) на маски Хайда. Конечно, будут и диалоги, вернее, главным образом, монологи, но большая часть действия будет развиваться как пантомима. Слово это наш гений произносил нараспев, чтобы придать ему необходимую, на его взгляд, выразительность.

Чарльтон, Вудс и Одри Севенхоус принимали это на ура, хотя и не без некоторых вежливых оговорок по поводу масок. Они считали, что стилизованный грим может быть ничем не хуже масок. Но гений был тверд как скала и настаивал на масках, иначе, говорил, он этим вообще не будет заниматься.

Когда об этих замыслах узнали другие члены труппы, они испытали шок. Они вспоминали о других известных им постановках «Джекила и Хайда», которые прекрасно обходились без всяких дурацких масок. Старый Франк Мур играл с Г. Б. — сыном Ирвинга[145] — в постановке «Джекила и Хайда», где Г. Б. на глазах публики преображался из добропорядочного доктора в негодяя Хайда, а делал он это, просто растрепав себе волосы и принимая неестественную позу. Старый Франк показал нам, как это делал Г. Б.: сначала он напускал на себя вид человека, исполненного такого нравственного величия, что, того и гляди, воспарит над землей, потом он выпивал страшное питье из собственной старой кружки, после чего, издавая звериное рычание и хватая ртом воздух, преображался в отвратительного карлика. Он продемонстрировал нам это однажды днем в пабе, и какие-то незнакомцы, никогда прежде не сталкивавшиеся с актерскими штучками, поспешили выйти прочь, а хозяин попросил Франка о личной услуге — не делать этого больше в его заведении. У Франка был цепкая актерская хватка.

Восхищаясь его способностью воспроизводить зло звериным ревом и конвульсивными движениями, я тем не менее отдавал себе отчет в том, что видел более убедительное зло — в лице волшебника Виллара, а оно было недвижно и спокойно, как камень.

Однажды во время репетиции с гения совершенно неожиданно сбили всю его спесь. Его позвал сэр Джон: «Подойди-ка сюда, дружок, ты бы вполне мог вписаться в эту сцену, э? Это даст тебе практический опыт, кн?» Мы и понять не успели, что происходит, а гений уже играл одного из слуг лорда Дэррисдира. Играл он совсем неплохо — я думаю, кое-чему он научился в Кембридже, увлекаясь самодеятельностью. Но в критический момент сэр Джон сказал: «Убери-ка кресло твоего хозяина, дружок. Когда он направляется на авансцену к мисс Алисон, ты должен переставить кресло подальше, за камин». Гений сделал, что ему было сказано, но это пришлось не по вкусу сэру Джону: гений одной рукой взялся за сиденье снизу, другой — за спинку и перенес кресло за камин. Сэр Джон сказал: «Не так, дружок. Подними его за ручки». Но гений улыбнулся и возразил: «Нет-нет, сэр Джон, так кресла не носят. Одной рукой нужно всегда держать под сиденьем, чтобы не создавать лишних нагрузок на спинку». Сэр Джон был невозмутим — явный признак недовольства. «Это вполне могло бы сойти в лавке твоего отца, дружок, — сказал он, — но не на моей сцене. Подними его, как я говорю». Тут гений покраснел как рак и принялся возражать. Тогда сэр Джон обратился к другому статисту: «Сделай-ка, что я прошу, покажи ему, как надо». До окончания сцены он больше не обращал на гения никакого внимания.

Вроде бы пустяк, но гений был совершенно выбит из колеи. После этого у него ничего толком не получалось. А люди, которые прежде смотрели ему в рот, после того незначительного события здорово к нему охладели. А все дело было в словечке «лавка». Не думаю, что актерам больше, чем другим, свойствен снобизм, но, вероятно, Одри Севенхоус и ее компания прежде видели в нем блестящего дебютанта, а он вдруг превратился в неумеху-актера из какой-то лавки. Былой блеск к нему уже никогда не вернулся. На генеральной репетиции «Владетеля» выяснилось, что он ни бельмеса не смыслит в гриме — он вышел с жутким красным лицом и огромными фальшивыми рыжими бровями. «Боже мой, дружок, — сказал из первого ряда партера сэр Джон, увидев этого призрака, — что ты сделал со своим лицом?» Гений подошел к рампе — грубая ошибка; говорить ему нужно было с того места, где он стоял, — и начал объяснять, что поскольку он играет слугу-шотландца, то, по его мнению, у него должен быть свежий цвет лица, свидетельствующий о предках-землепашцах, о детстве, проведенном на вересковых полях, и о многом-многом другом в таком же роде. Сэр Джон прервал его и попросил Дартона Флешера, хорошего, способного актера, показать парню, как наложить нормальный ненавязчивый грим, отвечающий обязанности переносить кресла.

Гений не скрывал раздражения, — впрочем, удалившись предварительно вглубь сцены, — говорил, что бросит все это дело с Джекилом и Хайдом, пусть себе сэр Джон варится в собственном соку. Но Одри Севенхоус сказала: «Да не валяй дурака. Все мы учимся». И парень остыл. Одри добавила еще доброе словцо, сказав, что ей, мол, без него и жизнь не в жизнь, ведь он напишет для нее хорошенькую рольку в новой пьесе, и она улыбнулась ему улыбкой, которая тронула бы… нет, не хочу преувеличивать — которая тронула бы любого выходца из Кембриджа с задетым самолюбием. Меня бы она не тронула. Я этот ее номер видел и раньше. Но впрочем, я-то был тяжелый случай.

Хотя и не настолько тяжелый, чтобы не испытывать симпатии к потерпевшей фиаско Адели Честертон. Она продолжала играть в «Скарамуше», но в состав «Владетеля» ее не включили. Для исполнения второй по значению роли в пьесе была приглашена некто Фелисити Ларком. Красивее женщины мне не доводилось видеть: очень темные каштановые волосы, очаровательные глаза, превосходная фигура и это неотразимое для многих мужчин выражение стоически переносимой тайной скорби. Но и это еще не все. Она умела играть, тогда как у бедняжки Адели (которая по типажу была персидским котенком) это получалось по настроению. Но Адель была славной девушкой, и я жалел ее, потому что в труппе ею пренебрегали, хотя и без злого умысла. Вы же знаете, как это бывает в театральных труппах: если вы с ними работаете, то живете полной жизнью, если нет, то, по их представлению, прозябаете. Адель была убывающей, а Фелисити — молодой луной.

Как и всегда, у Одри Севенхоус нашлось что сказать. «Сама во всем виновата, — сказала она. — Играет так, что шмальцы торчат. Ну просто торчат… Я могла бы показать, как это нужно играть, но…» — Она пожала плечами, выражая свое отношение ко вкусам постановщика. Словечко «шмальцы» то и дело срывалось с ее уст. Означало оно «яйца», но звучало куда как приличнее. Чарльтону и Вудсу нравилось, когда она его произносила, — оно казалось восхитительно смелым, сексуальным и щегольским. С такого рода клубничкой я столкнулся впервые, и она мне не понравилась.

Я сказал Макгрегору, что мисс Ларком слишком хороша и дорога для такой маленькой роли во «Владетеле». «Ну, зато на гастролях дел у нее будет хоть отбавляй», — ответил он. Я навострил уши, но ничего больше о гастролях выудить из него не удалось.

Все, однако, прояснилось еще до премьеры «Владетеля». Сэр Джон подбирал труппу для долгих зимних гастролей в Канаде, намереваясь включить в репертуар самые ходовые старые постановки, а в качестве новинки — «Скарамуша». Холройд приглашал людей в свой кабинет и вел с ними переговоры о контрактах.

Конечно, в труппе началось брожение. Актерам с репутацией предстояло решать, стоит ли им уезжать из Лондона в лучший сезон. Все актеры, достигшие определенного возраста, лелеют надежду на какой-нибудь чудесный случай, который поставит их в ряд со знаменитостями, а на гастролях в труппе сэра Джона такой случай вряд ли мог подвернуться. С другой стороны, гастроли в Канаде могли быть забавны, потому что всем известно, как там любят сэра Джона. Там они будут играть в больших залах, а заодно можно будет посмотреть на незнакомую страну.

Для актеров средних лет такая перспектива была привлекательной. Джим Хейли и его жена Гвенда Льюис уцепились за эту возможность, потому что им нужно было воспитывать сына и зарабатывать деньги. Франк Мур был заядлым путешественником — успел побывать в Австралии и Южной Африке, а в Канаду не наведывался с 1924 года. Гровер Паскин и К. Пенджли Спиккернелл были старыми единомышленниками сэра Джона и с радостью отправились бы гастролировать с ним хоть в ад. Эмилия Понсфорт вряд ли получила бы другие предложения, потому что зимой в Вест-Энде почти не было спроса на величественных старых дам или живописных хрычовок, а в «Олд-Вике»,[146] где у нее прежде был застолблен участочек — желчные старые королевы, — сменился директор, и новому она не приглянулась.

Но почему Гордон Барнард, который был превосходным премьером, и Фелисити Ларком, которую наверняка ждало блестящее будущее? Макгрегор объяснил мне, что амбиции Барнарда не дотягивали до его таланта, а мисс Ларком, умница, хотела максимально разнообразить свой опыт, прежде чем приступить к покорению Вест-Энда, чтобы потом уже властвовать там до конца дней. Собрать хорошую труппу было нетрудно, и я с радостью подписал контракт, по которому должен был исполнять обязанности помрежа и дублера (без упоминания моей фамилии в программке). Ко всеобщему удивлению, гению тоже была предложена работа в гастрольной труппе, и он ее принял. Не считая сэра Джона и Миледи, в труппу набрали восемнадцать актеров, а с Холройдом и необходимым техническим персоналом общее число отъезжающих составило двадцать восемь.

Работа не прерывалась ни на минуту. Состоялся показ «Владетеля Баллантрэ», и хотя многие критики не нашли для пьесы добрых слов, Агат ее поддержал, и мы шесть недель с успехом играли в Лондоне. Бог ты мой, какая публика! Люди из каких только дыр не повылезали, чтобы увидеть постановку, и, хотя все они уже видели ее прежде, насмотреться, казалось, не могли. «Все равно что подглядывать в глубокую бездну времени»,[147] — сказал гений, и даже я чувствовал, что, когда мы сыграли эту сильную, захватывающую, но странным образом патриархальную вещь, театр в некотором роде был отброшен на тридцать лет назад.

Каждый день нас созывали на репетиции, чтобы подготовить пьесы к гастролям. Ах, что это были за пьесы! «Лионская почта», «Корсиканские братья» — и там, и там я был дублером сэра Джона — и «Розмари» — небольшая пьеска с минимумом декораций, необходимая для того, чтобы разнообразить репертуар, составленный преимущественно из крупных вещей, требовавших кучу декораций и десятки костюмов. «Розмари» мне особенно нравилась, потому что в ней я выступал не дублером — я эффектно появлялся на ходулях. Ох и пришлось нам попотеть! Здорово доставалось молодым, кому за несколько дней нужно было выучить одну-две роли, а при этом еще и работать полных восемь часов. А вот у Мура, Спиккернелла, Паскина и мисс Понсфорт, которые играли в этих мелодрамах не первый год, текст от зубов отскакивал. Что же касалось сэра Джона и Миледи, то они были счастливы дальше некуда, а никто не бывает так убийственно требователен и неутомим, как счастливый актер.

Я сказал, что мы работали по восемь часов? Холройд, Макгрегор и я горбатились гораздо больше, потому что три пьесы, которые добавлялись к «Скарамушу» и «Владетелю», нужно было извлечь из запасников, обновить и подготовить к гастролям. Но наконец все было закончено, и в субботу вечером, упаковав все необходимое, мы дали последний спектакль в Лондоне, чтобы во вторник отплыть в Канаду.

Не забыть бы упомянуть об одном незначительном событии. Уже перед самым отплытием на представление «Владетеля» пришла матушка гения, и мне выпало показать ей гримерную сэра Джона. Она была славная маленькая женщина — ничуть не похожа на мать столь блистательного деятеля, — и, когда мы вошли в дверь гримерной, она, казалось, готова была упасть в обморок при одной мысли о том, что в этих стенах бывает великий человек. Мне было жаль ее. Наверно, нелегко быть матерью вундеркинда, и у нее был скромный вид женщины, которая не может поверить в свое счастье.

Тут Айзенгрима прервал Роланд Инджестри, который в последние полчаса явно был не в своей тарелке:

— Магнус, если уж вам так хочется выставить в дурацком свете меня — пожалуйста, не возражаю, тешьтесь на здоровье. Но, думаю, вы могли бы оставить в покое мою бедную старую матушку.

Магнус изобразил удивление:

— Но, любезный, это невозможно. Я изо всех сил старался сохранить ваше лицо, не называя вас. И выдавать вашу тайну в мои намерения вовсе не входило. Я мог бы и дальше называть вас «гений», хотя в труппе у вас были другие прозвища. Некоторые звали вас «Студент», намекая на ваше кембриджское образование, другие предпочитали местоимение «Он», потому что вы, случалось, принимая шутливо-скромный вид, говорили о себе в третьем лице: «Он», тогда как из вашей души рвался крик: «Я, я, великолепный Я!» Но совсем не упомянуть вас или вашу матушку я никак не могу, потому что она помогла мне в вас разобраться, и в результате вся история гастролей сэра Джона приобрела особый оттенок.

— Ладно, Магнус. Я был глупый молодой осел — признаю. Но разве не позволительно человеку в молодости побыть ослом год-другой, когда весь мир, кажется, открыт ему и ждет его? Если у вас было трудное детство, это еще не значит, что те, кому повезло чуточку больше, были полными дураками. Вы-то представляете, как сами выглядели в те дни?

— Нет, не представляю. Но я вижу, вам не терпится поделиться этим наблюдением. Пожалуйста, я слушаю.

— И поделюсь. Вам никто не доверял, и все вас ненавидели, потому что считали наушником, как вы сами и сказали. Только вы не добавили, что и в самом деле были наушником и докладывали Макгрегору о малейших нарушениях дисциплины — кто пришел в театр после объявления получасовой готовности, кто во время представления пригласил к себе в гримерную знакомого, кто наблюдал из-за кулис за сэром Джоном, хотя тот запрещал это делать, и все остальное, что вам удавалось подсмотреть и подслушать. Но даже на это можно было бы закрыть глаза — ну исполняет человек свои служебные обязанности, — если бы вы не были так отвратительны: на лице всегда улыбочка, как у черта из пантомимы, всегда за милю несет каким-то дешевым бриолином, всегда вприпрыжку мчитесь открывать дверь Миледи, а уж хвост задираете!.. ну как не возгордиться этим грошовым жонглированием и прыжками на канате. Если хотите знать, вы были весьма паскудной личностью.

— Очень может быть. Но если вы думаете, что я был доволен собой, то глубоко ошибаетесь. Ничего подобного. Я пытался научиться другому образу жизни…

— Вот уж точно! Вы пытались быть сэром Джоном на сцене и вне ее. Ну и жалкое же зрелище вы собой представляли! Двигались как заводная кукла, потому что Франк Мур тщетно пытался научить вас правильной ходьбе, а длинные набриолиненные волосы разделяли пробором посредине, потому что сэр Джон был последним актером на свете с такой прической. А одевались вы так, что над вами кошки смеялись, потому что сэр Джон носил всякий эксцентричный хлам, модный во времена осады Мафекинга.[148]

— Вы думаете, я выглядел бы лучше, если бы брал за образец вас?

— Как актер я был не подарок. Не думайте, что я этого не знаю. Но я, по крайней мере, жил в тысяча девятьсот тридцать втором году, тогда как вы обезьянничали, взяв за образец человека, который все еще жил в тысяча девятьсот втором. И если бы не этот ваш мистический вид, вы были бы полным уродом.

— Это вы правы — мистический вид у меня и в самом деле был. Не забывайте, меня же звали Мунго Фетч. А у фетчей просто не может не быть мистического вида.

Тут в разговор вмешался Линд.

— Друзья, — сказал он, призывая на помощь всю свою шведскую учтивость, — давайте не будем ссориться из-за этих старых обид, которые давно быльем поросли. Вы теперь совершенно другие люди. Вспомните, Роли, чего вы смогли достичь как романист и радиоведущий. «Он», «Гений», «Студент» — все это похоронено под вашими достижениями. А вы, мой дорогой Айзенгрим, у вас-то что за причины испытывать к кому-либо горькие чувства? Вы, кажется, добились в жизни всего, чего желали. Включая, как я теперь понимаю, и еще одно великое достижение: взяли себе за образец великолепного актера старой школы и все, что узнали, поставили на службу своему собственному искусству, которое расцвело необыкновенно. Вы, Роли, хотели стать литератором — и стали. Вы, Магнус, хотели стать сэром Джоном, и, кажется, вам это удалось, насколько это вообще возможно…

— Ему это удалось в значительно большей степени, чем возможно, — выплюнул Инджестри, который все не мог успокоиться. — Вы съели старика. Скушали с потрохами. Все это видели — вы принялись за него с первого же дня гастролей.

— Все видели? — переспросил Магнус и так и расцвел. — Не думал, что это было так очевидно. Но вы все же преувеличиваете. Я просто хотел быть похожим на него. Я вам уже говорил: я пошел в обучение к эгоизму, когда понял, что это качество бесценно. Невозможно украсть чужое «эго» — но у него можно многому научиться; вот я и учился. А у вас сделать это не хватило ума.

— Мне было бы стыдно подхалимничать, как это делали вы, чем бы это потом ни увенчалось.

— Подхалимничать? Какое неприятное слово. Я смотрю, Инджестри, вы так ничему и не научились в нашей труппе. А ведь ходили на те же репетиции и представления «Владетеля Баллантрэ», что и я. Вы не помните тот великолепный момент, когда сэр Джон в роли мистера Генри говорит своему отцу: «Для всего можно найти парные слова: слово, которое возвышает, и слово принижающее. Моему брату не победить меня словами». Ваше слово для описания моего отношения к сэру Джону — подхалимаж, мое — подражание. Я думаю, мое — лучше.

— Ваше слово — бесчестное. Вашим подражанием, как вы его называете, вы просто сожрали старика. Даже косточки обглодали. У вас все пошло в дело. Это был омерзительный процесс.

— Роли, он был моим кумиром.

— Ну да, а быть вашим (таким, каким вы тогда были) кумиром означало посадить себе на шею кошмарного вампира — вы пожирали его индивидуальность и его душу, потому что иной души, кроме актерской индивидуальности, у него не было. Вот уж точно: вы были двойником; такого двойника прекрасно поняли бы Достоевский и По. Когда мы встретились в Зоргенфрее, я почувствовал в вас что-то знакомое, а когда вы начали играть, я сразу же понял в чем дело: вы были фетчем сэра Джона. Но клянусь, только сегодня, когда мы сели за этот столик, я понял, что вы — Мунго Фетч.

— Удивительно! Я узнал вас, сразу же, хотя вы за прошедшие сорок лет и приобрели какие-то пиквикские черты.

— И только и ждали случая, чтобы нанести мне удар в спину?

— Удар в спину! Все время эти преувеличения. Неужели у вас нет чувства юмора, мой милый?

— Юмор в руках такого человека, как вы, это отравленный клинок. Люди говорят о юморе так, словно это сплошное удовольствие. Кусочек сахара в кофе жизни. У каждого свой юмор, а ваш — все равно что гнилым ногтем царапнуть по коже.

— Господи ты боже мой, — обронил Кингховн.

Инджестри — бледный как мел — повернулся к нему:

— Это что еще должно значить?!

— То, что и значит. Господи ты боже мой! Уж эти мне умники, что так тонко чувствуют слова, — ни себе, ни другим не дадут ни минуты покоя. В чем, собственно, дело? Вы знали друг друга в молодости и не очень друг другу симпатизировали. И вот теперь Роли бросает все эти трескучие обвинения — вампиры, гнилые ногти, а Магнус подзуживает его, чтобы он выставлял себя дураком и провоцировал драчку. Здорово, мне нравится. Отличный подтекст — ну так продолжайте, не томите душу. Мы добрались до того момента, когда матушка Роли отправилась с визитом за кулисы. Я хочу узнать, что было дальше. Мысленно я это прекрасно представляю: цвет, ракурс, освещение — все. Продолжайте и оставьте все личное. Никакой реальности оно не имеет — кроме той, что могу придать ему я или кто-нибудь вроде меня, а меня в настоящий момент эта субъективная дребедень не интересует. Мне нужен сюжет. Входит матушка Роли. Что дальше?

— Уж если матушка Роли — такая деликатная тема, может быть, сам Роли вам и расскажет, — сказал Айзенгрим.

— И расскажу. Моя мать была очень славной старушкой, хотя я в то время по глупости и недооценивал ее. Как объяснил Магнус, я тогда был о себе слишком высокого мнения. Это беда университетского образования. Молодой человек в университете живет в тепличных условиях, а потому так легко и теряет всякое представление о реальности.

Мои родители были отнюдь не голубых кровей. Отец владел антикварной лавкой в Норвиче и был вполне доволен этим, поскольку достиг большего, чем его отец, который держал мебельную лавку и похоронную контору одновременно. Оба мои родителя восхищались сэром Джоном. Они стали его поклонниками задолго до того времени, о котором разговор, даже до Первой мировой. И они сделали одну чудную вещь, которая привлекла к ним его внимание. Они обожали «Владетеля Баллантрэ». Это была их пища духовная — всякие старинные штучки, романтика. Я искренне верю: им нравилось продавать антиквариат, потому что они считали это романтичным. В молодости они ходили на «Владетеля» раз десять и так любили его, что записали всю пьесу по памяти — не думаю, что запись была точной, но так или иначе они сделали это и послали рукопись вместе с восторженным письмом сэру Джону. Что-то вроде дани восхищения от поклонников, чью тусклую жизнь он соизволил осветить. В молодости я в это даже поверить не мог. Теперь-то я кое-что понимаю. Поклонники, чтобы хоть как-то приблизиться к своему кумиру, делают самые странные вещи.

Сэр Джон написал им в ответ любезное письмо, а когда оказался в Норвиче, заглянул в их лавку. Он любил антикварные вещицы и повсюду их покупал. Я думаю, его интерес к старине был чисто романтического свойства, как и у моих родителей. Они не уставали рассказывать о том, как он пришел в их лавку, поинтересовался парой старинных кресел и наконец спросил, не они ли прислали ему рукопись. Для них, поверьте, это был самый счастливый день в жизни. И после этого если в лавке появлялось что-то в его вкусе, они ему сообщали, а он нередко покупал эту вещицу. Вот почему иначе как жестокостью то, что он сделал, не назовешь: поддел меня насчет того, как следует переносить кресла, а потом отпустил эту остроту насчет лавки. Он знал, что делает мне больно.

Как бы то ни было, но мама не помнила себя от счастья, когда выхлопотала мне работу в труппе сэра Джона. Наверно, думала, что он станет моим покровителем. Отец к тому времени уже умер, и доходов от лавки вполне хватало для нее, но, уж конечно, не для меня, правда, я так или иначе вознамерился стать писателем. Признаюсь, моему самолюбию польстило, когда он попросил меня сделать для него литературную работу. Конечно, работа была не ахти что, как бы я там ни пытался распускать хвост перед Одри Севенхоус, но все мы в свое время грешили глупостью. Если бы мне хватило мудрости воспротивиться напору хорошенькой девушки, то я был бы ушлый маленький прощелыга вроде Мунго Фетча, а не телок, который набрался в Кембридже всякой премудрости, а о реальной жизни и понятия не имел.

Узнав, что я еду в Канаду в труппе сэра Джона, матушка приехала в Лондон проститься; а еще ей хотелось увидеть своего кумира. К стыду своему, я ей сообщил, что самому мне приехать в Норвич не удастся, хотя наверняка мог выкроить время. Она привезла сэру Джону в подарок изумительную рельефную миниатюру — портрет Гаррика в технике энкаустики. Не знаю, где она его откопала, но стоил он фунтов, по меньшей мере, восемьдесят. Она отдала ему этот портрет и попросила (такими словами, что я не мог сдержать краску стыда) позаботиться обо мне за границей. Должен сказать, старик был очень мил; он ответил, что я, по его мнению, не нуждаюсь в опеке, но если мне понадобится, он всегда будет рад поговорить со мной.

— Одри Севенхоус всем рассказывала, будто ваша матушка просила Миледи приглядывать, чтобы вы не забывали надевать на ночь шерстяные носки — как-никак, едете в арктическую канадскую глушь, — сказал Айзенгрим.

— Это меня не удивляет. Одри была настоящей сучкой; она выставляла меня дураком. Но мне плевать. Предпочитаю слыть дураком, нежели пройдохой. Но могу вас заверить, о носках ни слова не было сказано. Моя матушка не была высокоумной женщиной, но и глупой она отнюдь не была.

— Значит, в этом у вас передо мной преимущество, — сказал Магнус, улыбнувшись самой обаятельной из своих улыбок. — Боюсь, моя мать была больше чем глупой. Впрочем, я вам уже об этом говорил. Она была безумной. Так что, может, будем снова друзьями, Роли?

Он протянул руку над столиком. Сделано это было совсем не по-английски, и я никак не мог понять, насколько Магнус искренен. Но Инджестри вытянул руку в ответ, и по его виду было совершенно очевидно, что он намерен положить конец ссоре.

Официанты начали со значением поглядывать на нас, а потому мы перебрались наверх в наш дорогущий номер, где у каждого была возможность воспользоваться туалетом. Киношников ничто не могло сбить с панталыка. Они были исполнены решимости выслушать историю до конца. А потому после недолгой паузы — прямо как театральный перерыв — мы снова собрались в огромной гостиной, и, судя по всему, Роли и Магнус намеревались продолжить рассказ дуэтом.

Я был доволен, как всегда, когда выдается возможность увидеть в новом свете моего старого друга Магнуса Айзенгрима или узнать о нем что-то прежде неизвестное. Меня немного смущало, однако, молчание Лизл, которая за все время в ресторане не проронила ни слова. Но молчание ее объяснялось отнюдь не застенчивостью. Чем меньше она говорила, тем явственнее было ее присутствие за столом. Я знал Лизл слишком хорошо, и только ждал — когда же ее прорвет. Хотя она и помалкивала, чувства ее переполняли, и я не сомневался: ей найдется что сказать, дай только время. Ведь, если уж на то пошло, Магнус в самом буквальном смысле был ее собственностью: жил в ее доме, считал этот дом своим, делил с ней постель и принимал как должное ее ни на что не похожие любезности. И при этом он всегда отдавал себе отчет в том, кто истинный хозяин в Зоргенфрее. Что думает Лизл, слушая это саморазоблачение Магнуса перед киношниками? В особенности теперь, когда выяснилось, что между ним и Инджестри существует старая вражда?

А что думал я, промыв зубные протезы и, прежде чем вставить на место, тщательно протирая их столь обильными в «Савое» льняными салфетками? Я думал, что хочу получить все возможное от этой чужой жизни. Я хотел поскорее отправиться в Канаду вместе с сэром Джоном Тресайзом. Я знал, что такое Канада для меня. А чем была Канада для него?

6

Когда я вернулся в гостиную, Роли был уже на борту судна, плывущего в Канаду.

— Меня среди прочего приводило в смущение (как легко молодые приходят в смущение!) и то, что моя дорогая матушка одарила меня в дорогу огромным шерстяным шотландским пледом. Вся труппа изводила Макгрегора, требуя сказать, как называется этот рисунок. Макгрегор, поразмыслив, сообщил, что эта клетка называется «охотник Коган».[149] С тех пор этот плед так и называли: охотник Коган. Мне он не понадобился, потому что в каютах стояла невыносимая жара, а сидеть на палубе и получать от этого удовольствие было уже поздновато — сезон закончился.

Матушка так суетилась, когда приехала проститься, что на гастролях труппа с напускной озабоченностью опекала меня, — это стало чем-то вроде игры. В игре этой не было никакой желчи (если не говорить о Чарльтоне и Вудсе — те были настоящими ехиднами) — одно озорство, которое тем труднее было выносить, что в глазах Одри Севенхоус я хотел выглядеть триумфатором. Но матушка совсем некстати снабдила меня Канадским Бедекером[150] издания 1922 года, который каким-то образом оказался в ее лавке; хотя этот путеводитель и устарел, многие просили его на денек-другой и черпали оттуда сведения о том, что канадское правительство выпустило четырехдолларовую купюру, что проводники спальных вагонов ожидают от вас чаевых не меньше чем двадцать пять центов в день, что вагон с охранниками на канадских железных дорогах называется камбуз, и массу других полезных фактов.

Труппа, возможно, и считала меня смешным, но они и сами являли собой странноватое зрелище, когда перед отплытием из Ливерпуля собрались на палубе, чтобы сняться всем вместе для рекламы. За время поездки было отснято немало таких общих фотографий, и на каждой из них бросались в глаза эксцентричные вещицы — диковинное дорожное пальто Эмилии Понсфорт (за глаза это называлось «одежда разноцветная»[151]), отчаянная мужская шапка, которую Гвенда Льюис пристегивала к волосам булавкой, чтобы быть в готовности к катаклизмам Нового Света, меховая шапка К. Пенджли Спиккернелла, который уверял всех, что такие шапки с ушами абсолютно de rigueur[152] в Канаде зимой, огромная курительная трубка Гровера Паскина с чашечкой, в которую вполне вместился бы стакан для бренди, стильная фетровая шляпа и бархатный шарф (в стиле времен короля Эдуарда[153]) Юджина Фитцуоррена. Хотя безвкусица викторианских лицедеев давно ушла в прошлое, эти актеры вели себя так, что ни за кого другого принять их было просто невозможно — только за актеров.

Когда Холройд собирал нас для очередной из этих обязательных фотографий, сэр Джон и Миледи непременно приходили последними, удивленно улыбаясь, словно меньше всего в жизни ожидали, что их сейчас будут снимать, и словно присоединялись к нам только для того, чтобы потешить компанию. Сэр Джон в Канаде был не новичок — он носил солидное пальто реглан, по-актерски просторное и, как уже говорил наш друг, со слегка укороченными рукавами, чтобы демонстрировать свои красивые руки. На Миледи была шуба, как то и полагается супруге актера, удостоенного рыцарского звания. Что это за мех, никто не знал, но шуба была очень меховая, мягкая и по виду стоила немалых денег. На голову она нахлобучивала эдакую шляпку cloche,[154] которые были тогда в моде, — из волосистого фиолетового фетра. Не думаю, что она сделала лучший выбор: глаз ее почти не было видно, а ее длинный, похожий на утиный клюв нос торчал из-под полей.

Но ни на одной — уверяю вас: ни на одной — из этих фотографий вы не увидите Мунго Фетча. Кто ему запретил? Кто решил, что молоденький сэр Джон, неизменно одетый в слишком обтягивающие и ладно скроенные костюмы, не должен присутствовать на этих фотографиях, которые всегда печатались в канадских газетах под заголовком: «Сэр Джон Тресайз и его лондонская труппа, включающая и мисс Анетт Делабордери (леди Тресайз), после триумфального сезона в Вест-Энде гастролируют в Канаде».

— Такое решение диктовалось здравым смыслом, — сказал Магнус. — Меня это мало волновало. Я, в отличие от вас, Роли, знал свое место.

— Справедливо. Абсолютно с вами согласен. Я своего места не знал. У меня было впечатление, что выпускник Кембриджа всюду на месте, что он ни в каком обществе не потеряется. Я не сообразил, что в театральной труппе (да и вообще в любом творческом сообществе) положение человека определяется талантом, а искусство в этом демократическом мире — вещь, безусловно, аристократическая. А потому я всегда держался по возможности ближе к Одри Севенхоус и даже перенял у Чарльтона манеру стоять чуточку боком, чтобы демонстрировать мой профиль, который, как я понимаю теперь, лучше было бы прятать подальше. Я был ослом. Ах, каким же рафинированным и хвастливым ослом я был, и не думайте, что потом я не корил себя за это.

— Хватит нас кормить баснями о том, каким ослом вы были, — сказал Кингховн. — Даже я чувствую, что это английская уловка, призванная смягчить наше неодобрение. «Ах, — скажу я, — какой милый парень. Вот, говорит, что он осел; это надо же. Да если бы он и в самом деле был ослом, то никогда бы этого не сказал». Но я прожженный европеец и думаю, вы и на самом деле были ослом. Будь у меня машина времени, я бы перенесся в тридцать второй год и влепил бы вам хорошего пинка. Но поскольку мне этого не дано, скажите, зачем вас пригласили на гастроли. Актером вы явно были неважным, а в качестве переносчика кресел толку от вас было и того меньше. Зачем кому-то нужно было платить вам деньги и брать на прогулку в Канаду?

— Гарри, вам нужно выпить. В вас говорит брюзга-пьяница, у которого отобрали бутылку. Не волнуйтесь, скоро наступит непременное и запланированное время коктейля, и тогда к вам вернется ваше добродушие. Меня пригласили в качестве секретаря сэра Джона. Предполагалось, что я должен буду делать всю рутинную работу, писать поклонникам письма, которые он будет подписывать, а еще — продолжать Джекила и Хайда.

Если воспользоваться расхожим выражением, то в этом-то и была зарыта собака. Я, понимаете ли, думал, что должен написать сценарий на основе стивенсоновской истории, а Магнус уже говорил, что я набрался всяких идей о Достоевском и масках. Я нередко цитировал Стивенсона сэру Джону: «Я беру на себя смелость предсказать, что в конце концов человечество окажется всего лишь общиной, состоящей из многообразных, несхожих и независимых друг от друга сочленов». Я повторял ему эти слова и умолял позволить мне вывести несхожих сочленов на сцену в масках. Он же в ответ покачивал головой и говорил: «Нет, дружок, ничего из этого не выйдет, моей публике это не понравится». Тогда я подступал к нему с другой цитатой, в которой Джекил говорит о «тех желаниях, что я тайно вынашивал, а недавно начал удовлетворять». Как-то раз он спросил, что я имею в виду. Я имел в виду много всяких фрейдистских заморочек: мазохизм, садизм, всякие изыски с девицами. Но его викторианский дух лишь ожесточился при этих словах. «Омерзительный бред», — только и сказал он.

В первый период нашей совместной работы мне даже хватило наглости просить его отказаться от Джекила с Хайдом и позволить мне сделать сценическую версию «Дориана Грея». Тут сэр Джон просто взвился. «Никогда при мне не упоминай этого человека, — сказал он. — Оскар Уайльд получил дар Божий и зарыл его на помойке. Лучшее, что мы можем для него сделать, — это забыть его имя. К тому же моя публика не желает об этом слышать». А потому я погряз в Джекиле с Хайдом.

Погряз в еще большей степени, чем мне думалось вначале. За сто лет до меня, в самом начале их совместной карьеры, сэр Джон и Миледи сами — собственными невинными перьями — нацарапали «Владетеля Баллантрэ». Они вплоть до мельчайших деталей прописали сценарий, потом нашли какого-то литературного поденщика, который состряпал диалоги. К своему ужасу я обнаружил, что они проделали то же самое еще раз. Они составили план Джекила с Хайдом и хотели, чтобы я заполнил его словами. А сэр Джон имел нахальство сказать, что они еще пройдутся по моей писанине, чтобы придать ей блеск. Два этих шута гороховых будут придавать блеск тому, что напишу я! Но я им не какой-то там литературный поденщик. Я окончил Кембридж по курсу английской литературы и был вторым по успеваемости на своей параллели. А мог бы и первым, пойди я на поводу у господствующей идеологии и повторяй как попка все, что должно, начиная от Беовульфа[155] и до наших дней. И не смейтесь. Я был молод и не лишен амбиций.

— Но лишены театрального опыта, — сказал Линд.

— Возможно. Но дураком я не был. Почитали бы вы сценарий, который сляпали сэр Джон и Миледи. Стивенсон, наверно, в гробу перевернулся. Вы ведь читали «Странный случай с доктором Джекилом и мистером Хайдом»? Это ужасающе письменная книга. Что я имею в виду? У нее чисто повествовательный характер — выдерните оттуда сюжет, и ничего не останется. Какой-то тип пьет пенистую жидкость, цвет которой изменяется с прозрачного на пурпурный, а потом на зеленый — на зеленый: вы можете себе представить что-нибудь более нелепое? — и становится своим собственным злобным alter ego.[156] Я уселся за работу, намереваясь изыскать способ вдохнуть жизнь в эту сценическую версию.

Маски могли бы здорово выручить. Но эта парочка зацепилась за то, что, по их мнению, было основным дефектом оригинала: отсутствие героини. Вы только представьте себе! Что на это скажут поклонники мисс Анетт Делабордери? А потому они сочинили историю, в которой у доктора Джекила есть тайная любовь. Друг его юношеских лет женился на девушке, в которую всем сердцем был влюблен Джекил, а девушка, выйдя замуж, обнаружила, что всем сердцем влюблена в Джекила, который благородным образом продолжает ее обожать. А муж пошел по дурной дорожке — спился. Душераздирающий ход самопожертвования, который оказался беспроигрышной картой во «Владетеле».

Чтобы отвлечься от своей погубленной любви, доктор Джекил занялся химией и таким образом открыл «роковое питье». Затем муж той, в которую всем сердцем влюблен Джекил, умирает от запоя, и она обретает свободу. Но к этому времени Джекил уже не может обходиться без «рокового питья». Он выпил столько этой дряни, что может в любой самый неподходящий момент издать вопль и сморщиться до размеров Хайда. А потому он не может жениться на той, которую любит все сердцем, и не может сказать ей почему. И вот душещипательная финальная сцена: он заперся в своей лаборатории, потому что превратился в Хайда, а превратиться снова в Джекила уже не в силах, потому что кончились ингредиенты, из которых он готовил свое «р. п.» Та, которую он любит все сердцем, подозревает какую-то гнусность и зовет дворецкого с лакеем взламывать дверь; Джекил слышит удары в дверь, и его охватывает ужас, но последним сверхъестественным усилием, цепляясь за свое лучшее «я», он заставляет себя сделать единственный благородный выбор. Он принимает яд и испускает дух, а в этот момент та, которую он любил все сердцем, врывается в комнату. Безудержно рыдая, она обнимает тело Хайда, и сила ее любви такова, что тот снова превращается в прекрасного доктора Джекила, в последнюю минуту вырванный из лап смерти.

— Сильный конец, — сказал я. — Не понимаю, на что вы жалуетесь. Жаль, что я не видел этой постановки. Я хорошо помню Тресайза. Он бы сделал из этого конфетку.

— Вы мне морочите голову, — сказал Инджестри, укоризненно глядя на меня.

— Ничуть. Хорошая, крепкая мелодрама. Вы пересказали пьесу в шутливом тоне, потому что хотели нас посмешить. Но, думаю, такая пьеса могла бы иметь успех. Вы что, так и не попробовали?

— Как же — попробовал. Пробовал на протяжении всех канадских гастролей. Я работал до изнеможения, как только мне удавалось улучить свободную минуту, а потом показывал домашнее задание сэру Джону, который делал в нем пометы своим паучьим почерком. Он без конца повторял, что я не умею эффективно пользоваться словами, а сам писал три предложения там, где вполне достаточно одного.

Я испробовал все, что мне было известно. Помню, как-то вечером я, лежа на полке в удушающе жарком вагоне канадского поезда, задал себе вопрос: а что бы на моем месте сделал Олдос Хаксли? И тут мне пришло в голову, что Олдос воспользовался бы так называемым методом дистанцирования, то есть написал бы все в лоб, но словами с ироническим оттенком, чтобы чуткий зритель понял: пьеска эта имеет двойное дно и может восприниматься как смешная пародия. И вот я попробовал сцену-другую написать в этом ключе, и думаю, что сэр Джон так никогда и не заподозрил мистификации. Он только вычеркнул все красноречивые определения, и снова передо мной была мелодрама. Никогда не встречал человека с таким убогим литературным вкусом.

— А вам никогда не приходило в голову, что он просто хорошо знал свое дело? — спросил Линд. — Насколько мне известно, публика не очень падка на вещи с двойным дном. Я наилучшим образом добивался нужного мне эффекта, говоря все в лоб.

— Прямо в точку, — сказал Кингховн. — Когда Юргену нужно двойное дно, он мне подмигивает, и я ставлю камеру чуть наискосок, а иногда делаю расфокусировку — и вот вам, пожалуйста, двойное дно.

— Вы говорите мне об этом сегодня, — сказал Инджестри, — и, видимо, вы правы. По-своему, на нелитературный лад. Но тогда, кроме сэра Джона, мне никто ничего не говорил, и я видел, как он изображает долготерпение, давая возможность невидимой публике, для которой он играл вне сцены, вволю насладиться этим зрелищем: обаятельный актер сносит глупости юного тупицы. Но будьте уверены, в мою защиту тоже нашлось бы что сказать. Правда, я уже говорил, что был ослом. Неужели я так и останусь непрощенным?

— Это вопрос чисто богословского свойства, — сказал я. — «Божеские законы не имеют срока давности».

— Бог ты мой! Неужели вы это помните? — воскликнул Инджестри.

— О да. Я, видите ли, тоже читал Стивенсона, а это пронзительное замечание как раз и сделано в «Джекиле и Хайде», так что вы, конечно, с ним знакомы. Неужели глупости, совершенные нами даже в самые первые годы жизни, никогда не будут прощены? Меня частенько мучает этот вопрос.

— К черту ваше богословие! — сказал Кингховн. — Продолжайте рассказ.

— Гарри давно пора выпить, — сказала Лизл. — Я позвоню, чтобы нам что-нибудь принесли. К тому же мы вполне можем пообедать здесь, как вы думаете? Я сама выберу.

Когда она удалилась в спальню, чтобы сделать оттуда заказ по телефону, Магнус вперил внимательный взгляд в Инджестри — словно перед ним было какое-то странное существо, которое он увидел в первый раз.

— Вы рассказываете о канадских гастролях как о собственной Голгофе, тогда как они были досконально продуманным мероприятием, — сказал он. — Я полагаю, главной вашей бедой были безуспешные попытки втиснуть в Джекила с Хайдом роль для невинной и хорошенькой Севенхоус. Неужели не могли придумать для нее что-нибудь вроде горничной-наперсницы той, которую Джекил любит всем сердцем. Можно было бы вложить в ее уста какие-нибудь трогательные слова: «Ах, мадам, у доктора Джекила такой печальный, такой заблудший вид в последние дни, мадам». Вот это, пожалуй, было бы ей по силам. Очень средненькая актриса. Не знаете, кстати, что с ней стало? Я тоже. Что становится со всеми хорошенькими девушками, у которых таланта на медный грош? Они, кажется, покидают сцену еще до тридцати. Но вообще-то, мой дорогой Роли, на гастролях много чего происходило. Я вкалывал, как раб на галере.

— Не сомневаюсь, — сказал Инджестри. — Подхалимничали перед Миледи — я уже говорил об этом. Не хочу вас обидеть. Но до поклонника вы никак не дотягивали, а до лизоблюда, пожалуй, не упали. Я думаю, «подхалимничали» — самое подходящее слово.

— Ну, подхалимничал так подхалимничал, если это не претит вашему тонкому литературному вкусу. Я несколько раз говорил, что любил ее, но вы решили не обращать внимания на мои слова. Любил не в том смысле, что желал, — это было бы нелепо; мне такого и в голову никогда не приходило — просто хотел служить ей и делать все, что в моих силах, чтобы она была счастливой. Почему я испытывал такие чувства по отношению к женщине, которая вполне годилась мне в матери? Ну, это вы сами решайте, господа дилетанты от психологии, но что бы вы ни придумали, по-настоящему объяснить мои чувства вы не сможете. Всем этим психологическим объяснениям прискорбно не хватает понимания подоплеки явлений. Если бы вы, Роли, лучше умели чувствовать и не были так варварски начитаны, то могли бы увидеть возможности, скрытые в том замысле Джекила и Хайда. Любовь женщины воскрешает мужчину к жизни и — очищает от зла. Вот уж действительно совсем немодная для наших дней тема. Настолько немодная, что подобное вообще кажется абсолютно невероятным. И тем не менее сэр Джон и Миледи, казалось, знали эту тему не понаслышке. Они были преданы друг другу, как ни одна другая известная мне пара.

— Как попугаи-неразлучники, — сказал Инджестри.

— Ну, все зависит от личных предпочтений. Может, вам больше нравится пара старых царапучих котов? Не забывайте, что сэр Джон для огромного числа людей был символом романтической любви в самом ее возвышенном проявлении. Знаете, что как-то раз написал о нем Агат? «Он прикасается к женщинам так, словно это камелии». Вы можете себе представить сегодня актера, который ведет себя на сцене подобным образом? О них никогда не ходило никаких скандальных слухов, потому что вне сцены они были неразделимы.

Я думаю, что проник в их тайну. Начинали они, несомненно, как любовники, но долгое время пробыли и очень близкими друзьями. Это типично? Если и да, то мне с таким почти не доводилось сталкиваться. Конечно же, они были ужасными несмышленышами. Сэр Джон и слышать не хотел о том, что Миледи не годится для ролей молодых женщин, хотя, насколько я знаю, он прекрасно это понимал. А она была несмышленышем, потому что подыгрывала ему и прискорбным образом не желала отказываться от ухваток молоденькой девушки. Я ведь был рядом с ними несколько лет, а вы — только на тех гастролях. Но я помню, как уже гораздо позднее, когда какой-то журналист затронул эту деликатную тему, сэр Джон с чрезвычайным достоинством и простотой ответил: «Понимаете ли, мы всегда чувствовали, что наши зрители готовы закрыть глаза на некоторое возрастное несоответствие между героем и исполнителем, потому что знают: благодаря нашей игре становится возможным много других прекрасных вещей».

И знаете, он был прав. Посмотрите на некоторых прим в «Комеди Франсез». Первое впечатление — ну просто старая карга, но проходит десять минут, игра вам начинает очень даже нравиться, и вы забываете о наружности, которая не более чем своего рода символ. Миледи была прекрасной актрисой, но, увы, бедняжка, она очень располнела. Для актрисы лучше, если она становится как мешок с костями — это всегда можно выдать за некую элегантность. Полнота — дело совсем другое. Но у нее был такой комедийный дар! И как он замечательно проявился в «Розмари», где по ее настоянию она играла не героиню, а характерный персонаж. Милосердие, Роли, милосердие.

— И это вы говорите о милосердии? Человек, который сожрал сэра Джона! Я уже говорил и могу повторить: вы съели беднягу с потрохами.

— Это вы опять преувеличиваете. Как и с «подхалимажем». Я ведь говорил: я поступил в ученичество к эгоизму, и если с течением времени (а ведь я был молод, и мне нужно было думать о карьере) мой эгоизм превзошел его — ну и что? Судьба, дружок? Неизбежность, кн?

— Боже, не делайте этого! Это так мерзко — в точности, как он.

— Спасибо. Я и сам так думал. И, если хотите знать, работал, чтобы этого добиться.

Вы во время этого путешествия, кажется, неплохо проводили время. Неужели вы не помните этих каждодневных репетиций — каких только корабельных закутков ни находил для них старший стюард. Мы с Макгрегором были слишком заняты, чтобы страдать от морской болезни, а вы себе в этой роскоши не отказывали. Вы недужили даже в день корабельного концерта. Теперь эти концерты ушли в прошлое. Помощник стюарда — не успели мы еще отплыть из Ливерпуля — принялся отыскивать таланты среди пассажиров: дамочек, которые могли бы спеть «Четки»,[157] или мужчин, умеющих подражать Гарри Лодеру.[158] Для этого бедняги театральная труппа на корабле была как дар божий. Под занавес К. Пенджли Спиккернелл спел «Мелисанду в лесу» и «Танец цветов»[159] (славно контрастный материалец, по его собственному выражению). Гровер Паскин рассказывал анекдоты (которые он ненадежно скреплял с помощью «А кстати, вот мне вспомнилось…»). Сэр Джон продекламировал сон Кларенса из «Ричарда Третьего», а Миледи выступила с речью, призвав пассажиров сделать взносы в Фонд помощи морякам. Говорила она с таким обаянием и задором, что сбор был рекордным.

Но это все так, к слову. Мы работали во время перехода, а после того как пришвартовались в Монреале, работы стало еще больше. На берег мы сошли в пятницу, а премьера состоялась в понедельник в Театре Ее Величества. Играли мы там две недели, первую — только «Скарамуша», вторую — «Корсиканских братьев» и «Розмари». Зритель валом валил — это было началом «триумфальных гастролей», как говорили старые актеры. Вы не поверите, как нас встречали и как публика принимала все эти романтические пьесы…

— Я припоминаю несколько довольно прохладных рецензий, — сказал Роли.

— Но прохладных зрителей не было. А это главное. Провинциальные критики всегда прохладны — им же нужно демонстрировать, что все эти веяния из культурных столиц им нипочем. А вот публика считала, что мы великолепны.

— Магнус, публика считала, что великолепна Англия. Труппа Тресайза приехала из Англии, из той самой Англии, которая была в сердце у многих зрителей, из Англии, которую они покинули в молодости, или из Англии, в которую они ездили в молодости, а во многих случаях — из Англии, которую они просто воображали себе и хотели, чтобы она была такой на самом деле.

Даже в тридцать втором году эти мелодрамы были стары как мир, но в каждом зале находилась горстка людей, которая приходила в восторг от звука английских голосов, взывающих к благородным чувствам. Представление, что всем якобы нужно только новое, — это заблуждение интеллектуалов. Многим людям нужно теплое, надежное место, где время почти не идет вперед, а для многих канадцев таким местом была Англия. Театр оставался чуть ли не последним оплотом старой колониальной Канады. Вы прекрасно знаете, что к тому времени сэр Джон уже лет двадцать не наведывался в Нью-Йорк, потому что там театр такого рода был мертв. Но в Канаде он процветал, потому что был там не просто театром, а Англией, к которой канадцы питали сентиментальные чувства.

Неужели вы не помните запах нафталина, проникавший на сцену, когда поднимали занавес, — от всех этих кроличьих мехов и древних фраков на дорогих местах. Еще были люди, которые выряжались специально для театра, хотя у меня большие сомнения, выряжались ли они для чего-нибудь другого, ну, разве для полкового бала или еще чего-нибудь, что напоминало им об Англии. Сэр Джон эксплуатировал пережитки колониализма. Вам это нравилось, потому что вы не знали ничего другого.

— Я знал Канаду, — сказал Магнус. — По крайней мере, ту ее часть, которая реагировала на «Мир чудес» Уонлесса и шутки Счастливой Ганны. Сэра Джона встречала другая Канада, но отчасти и та самая. Мы не гастролировали в небольших городках — мы заезжали только в крупные, где были театры, в которых мы могли развернуться. Но знакомые мне городки мелькали за окнами, пока мы покрывали на поезде эти бескрайние тысячи миль. В пути я пришел к выводу, что очень неплохо знаю Канаду. Но кроме того, я знал, что нравится людям, как их можно заставить раскошелиться и чем питается их воображение.

Для вас театр был всего лишь грубоватым продолжением кембриджского курса английской литературы, но театр, знакомый мне, был театром, в котором люди забывают одно, вспоминают другое и освежают безводные места души.[160] Мы, Роли, оба были молодые невежды. Вы принадлежали к тому типу невежд, который так боится жизни, что только и умеет — презирать ее из страха, как бы случайно не полюбить что-нибудь такое, что не отвечает стандартам горстки людей, которыми он восхищается. Я принадлежал к тому типу, который не знает почти ничего, что выходит за рамки безвкусицы, жестокости и уродства, но я не забыл псалмы и жаждал чего-нибудь лучшего, как лань желает к потокам воды.[161] И я получал лучшее — через пьесы сэра Джона, через благородные манеры, которых он требовал от членов труппы, через регулярность и честность, с которыми каждую пятницу выплачивалось жалованье, а мне при этом не нужно было ни выпрашивать заработанное, ни отдавать его часть какому-нибудь мелкому жулику.

— Вы идеализируете свою молодость, Магнус. Многие в труппе считали, что эти гастроли — так, забава.

— Да, но еще большее число были честными актерами, которые целиком отдавались работе. Вы слишком много общались с Чарльтоном и Вудсом, а они были плохими актерами и так ничего и не добились. Вы были под каблучком у Одри Севенхоус, которая под стать вам презирала все и вся. Конечно, и у нас была смешная сторона. А в какой театральной труппе ее нет? Но впечатление, которое мы производили, отнюдь не было смешным. В нас было что-то такое, в чем нуждались люди. А мы выкладывались для них в полную силу. Это так не походило на мою жизнь в балагане, где самое главное было тратить как можно меньше сил.

— Значит, для вас канадские гастроли были временем духовного роста, — сказал Линд.

— В это время я стал отдавать себе отчет в том, что такие роскошества, как честность и некоторая благопристойность, вполне мне по карману, — сказал Магнус. — Вы себе можете такое представить? На всех вас некоторый лоск людей, которые выросли, чувствуя себя в достаточной безопасности. И вы росли на виду. А я, как вы помните, большую часть такого важного для человека периода провел в чреве Абдуллы.

— Мелодрама иссушила вам мозги, — сказал Роли. — Когда я вас знал, вы были внутри сэра Джона — в его чреве, в его манерах, в его голосе — во всем, чему умный дублер мог подражать. Что, разве не так?

— Совершенно не так.

— Прекратили бы вы цепляться друг к другу, — сказал Кингховн. — Все это было не так… я готов поверить, что так оно и было, но только что значит «не так»? Если только это можно выяснить. Вас двоих послушаешь, так можно подумать, что вы были на разных гастролях.

— Ничуть. Это были одни и те же гастроли, — сказал Магнус. — Просто я, вероятно, помню больше деталей, чем Роли. Я человек деталей — без этого не бывает хороших иллюзионистов. Роли видел самый общий план, как это и подобает человеку его темперамента и образования. Роли видел все, что должен был увидеть Студент и Он, а я видел и пытался понять все, что появлялось перед моими глазами.

Роли, вы помните Мортона У. Пенфолда? Наверно, не помните. Но он был одним из тех колесиков, на которых крутились гастроли. Он был нашим антрепренером.

Гастроли организовала группа богатых канадцев, которые содействовали приезду английских театральных компаний в Канаду. Частично они делали это, чтобы уменьшить чрезмерное, по их мнению, американское влияние, частично — в надежде заработать немного денег, а частично потому, что театр привлекал их, как может привлекать богатых невежественных бизнесменов. Некоторые из них встречали нас в Монреале; они увели с собой сэра Джона и Миледи, и до понедельника, когда состоялось открытие, мы немало бражничали и трапезничали. Мортон У. Пенфолд был их представителем и, словно герольд, ехал по всей стране впереди нас, оповещая о нашем прибытии. Он организовывал переезды и следил, чтобы при посадке в поезд никто не остался без билета. При необходимости он устраивал задержку поездов, а иногда заказывал экстренный, чтобы мы не опоздали на пересадку. Он организовывал доставку декораций в театры и из них, чаще на грузовиках, а иногда — на огромных санях. Он заботился о том, чтобы у нас хватало рабочих сцены для постановок с тяжелыми декорациями, чтобы число музыкантов в оркестре хотя бы приблизительно соответствовало нашим потребностям, чтобы нам хватало статистов — студентов колледжей и других существ надлежащего веса и комплекции — для «Владетеля» и «Скарамуша». Он добывал терпеливую, спокойного нрава лошадь, чтобы тащить телегу Климены. Он заранее размещал в местных газетах объявления о нашем приезде, а также комплиментарные заметки о сэре Джоне и Миледи. Для каждой газеты у него была припасена маленькая байка, разъясняющая, что фамилия Тресайз — корнуэльского происхождения, а ударение в ней стоит на втором слоге. Кроме того, для газет в провинциальных городах — где не было собственных критиков — у него была приготовлена папочка с благоприятными отзывами, опубликованными в газетах Лондона, Монреаля и Торонто; такие материалы могли дать пищу для воображения местным репортерам. Еще он предоставлял информацию для программок и предупреждал местных театральных режиссеров, что правильно «Салон мадам Плугатель», а не «Салун мадам Плугатель», как склонны были полагать некоторые из них.

Мортон У. Пенфолд был живое чудо, я многому успел у него научиться — случалось, он на несколько дней задерживался с нами в каком-нибудь городе. Он смыслил в театре больше, чем большинство прирожденных актеров. У него было крупное квадратное лицо, выбритый до синевы подбородок, брови гипнотизера и обманчивая внешность человека солидного и неулыбчивого, тогда как на самом деле он обладал великолепным ироничным чувством юмора. Он носил черную фетровую шляпу из тех, что любили политики, но никогда не приминал верхушку, а потому был немного похож на менонита.[162] Еще он носил высокий крахмальный воротничок и черный атласный галстук, который называли «для грязных рубашек», потому что он закрывал все, что открывал вырез жилета. На нем всегда был черный костюм, и каждый божий день он платил десять центов чистильщику сапог, отчего его туфли отменно сверкали. Его рабочий стол находился в карманах его черного пальто, в которых хранилось все необходимое, включая и рекламные фотографии труппы размером восемь на десять дюймов.

Он был великолепный организатор. Казалось, он знает всех и всюду имеет рычаги влияния. В каждом городе он организовывал сэру Джону выступление перед ротарианцами или киванианцами[163] или членами другого клуба, который проводил в эти дни заседание. Сэр Джон всюду произносил одну и ту же речь о «цементировании связей внутри Британского содружества наций». Он мог бы произнести эту речь во сне, но был слишком хорошим актером, и у слушателей в каждом из клубов возникало впечатление, что речь готовилась именно для них.

Если на уикенд мы оставались в городе, где был англиканский собор, то Мортон У. Пенфолд убеждал настоятеля не упускать такую счастливую возможность и попросить сэра Джона прочесть отрывок из Библии во время одиннадцатичасовой службы. Его коньком была организация встреч с индейцами с непременным облачением заезжего английского актера в одежды вождя. За много лет до гастролей, о которых я веду речь, он сумел убедить черноногих[164] дать сэру Джону имя Сикси-Пойина.

Кроме того, он знал все лазейки в сухих законах каждой из канадских провинций, которые мы посещали, и принимал меры, чтобы наши запасы алкоголя не истощались. Это было в особенности важно, поскольку сэр Джон и Миледи питали пристрастие к шампанскому и любили его охлажденным, но не замороженным — удовлетворить сей каприз в этой стране вечных льдов было не так-то просто. И в каждом городе, который мы посещали, Мортон У. Пенфолд следил, чтобы наши рекламные плакаты в лист и пол-листа были помещены на видных местах, а брошюрки с фотографиями сэра Джона в наиболее популярных его ролях находились на стойках портье во всех хороших отелях.

Кстати, об отелях. Не кто иной, как Мортон У. Пенфолд, по нашем прибытии в Монреаль расспросил всех об их предпочтениях, а потом, куда бы мы ни приезжали, для каждого был забронирован соответствующий номер — то ли в шикарном отеле при железной дороге, то ли в захудалой гостиничке, где в целях экономии располагались такие, как Джеймс Хейли и Гвенда Льюис.

Ах, уж эти дешевые гостиницы! Я останавливался в самых дешевых, где в номере свисала с потолка на проводе единственная лампа, где простыни были, как дерюга, и где матрасы — когда после беспокойного ночного сна простыня оказывалась закрученной жгутом — напоминали карты странных миров с континентами в форме тошнотворных пятен, происхождение которых несомненно восходило к эротическим сновидениям коммивояжеров или экстатическим дефлорациям невест из глухих местечек.

Хорошо ли оплачивались его бесчисленные обязанности? Не знаю. Но хочу надеяться, что хорошо. О себе он почти ничего не говорил, но Макгрегор сказал мне, что Мортон У. Пенфолд родился в семье, занимавшейся шоу-бизнесом и что его жена была внучкой того человека, которого Блондин Великолепный в 1859 году перенес на своих плечах по натянутому канату через Ниагарское ущелье.[165] Подпав под его обаяние и влияние, мы исколесили Канаду вдоль и поперек и дали в общей сложности сто сорок восемь представлений в сорока одном городе, среди которых были и маленькие — с населением двадцать тысяч душ, — и крупные. Я, пожалуй, и сегодня могу вспомнить названия театров, в которых мы выступали, хотя никакой экзотики там не было — сплошные «Большие» да иногда «Принцесса» или «Виктория», но самым распространенным было название Оперный театр Такого-то.

— Жуткие заведения, — Инджестри деланно повел плечами.

— После той поездки мне доводилось видеть и похуже, — сказал Магнус. — Чтобы сгладить впечатление, попробуйте съездить на гастроли в Центральную Америку. Многие канадские театры в небольших городах являли странное зрелище: казалось, их начинали строить, имея в виду что-то грандиозное, а потом бросали, забыв оснастить. Там были неплохие фойе, зрительные залы с сиденьями, обитыми бархатом, и неизменные восемь — по четыре с каждой стороны — лож, видимость из которых была далеко не идеальная. Во всех театрах были падающие занавесы с видами Венеции или Рима и с глазком, в который заглядывало столько актеров, что вокруг него образовалось черное сальное пятно. Во многих театрах на специальных занавесах красовалась реклама местных бизнесменов. Сэру Джону это не нравилось, и Холройду приходилось предпринимать усилия, чтобы она не была видна.

Во всех театрах имелась оркестровая яма с отделявшими ее от зала причудливыми перильцами — никто вроде бы через них никогда в яму не падал. Перед представлением горстка наемников пробиралась в яму через низенькую дверь под сценой и пиликала, и барабанила, и дудела кто во что горазд. К. Пенджли Спиккернелл с горечью говаривал, что эти музыканты набирались из бедных родственников администратора, в чьи обязанности входило найти столько исполнителей, сколько в понедельник утром сможет удрать со своей основной работы, и познакомить их с музыкой, которая должна сопровождать наши постановки. Сэр Джон уделял музыке большое внимание, и к каждой его постановке специально писалась увертюра, а обычно еще и антракт.

Бог свидетель, музыкальных шедевров там не было. Слушая эту музыку, я никак не мог взять в толк, почему «Увертюра к „Скарамушу“», написанная Хью Даннингом, больше подходит к следующей за ней постановке, чем написанная Фестином Хьюзом «Увертюра к „Владетелю Баллантрэ“». Но так или иначе, а для сэра Джона и Миледи две эти посредственные музыкальные вещицы были несхожи, как день и ночь, и они, глядя друг на друга, обычно вздыхали и поднимали брови, заслышав эти жалкие звуки с другой стороны занавеса, словно наслаждались бессмертным творением. Кроме этой специально написанной музыки, было у нас еще и множество других вещиц с такими названиями, как «Гэльские воспоминания» для «Розмари», «Менуэт д’Амур» и «Крестьянский танец». Что же касается «Корсиканских братьев», то сэр Джон настоял, чтобы для этой постановки использовали увертюру, написанную неким Литолфом к Ирвингскому «Робеспьеру». Еще одним неизменным запасным вариантом была «Сюита: за игрой», написанная Йорком Боуэном. Но лишь в больших городах оркестры умели играть незнакомые вещи, поэтому обычно мы заканчивали «Тремя танцами из „Генриха Третьего“», написанными Эдвардом Джерманом[166] и известными, наверно, всем плохим оркестрам. К. Пенджли Спиккернелл, если у него находились слушатели, начинал стенать по этому поводу, но я искренно верю, что зрителям нравилась плохая музыка, которая была им знакома и навевала воспоминания о хорошо проведенном времени.

За кулисами никакой техники не было. Никаких прожекторов, кроме разве что нескольких рядов красных, белых и голубых лампочек, которые почти не рассеивали тьму, даже если были включены в полную силу. Приспособления для установки и фиксации декораций были примитивны, и только в больших городах можно было найти более чем одного рабочего сцены, имеющего мало-мальский опыт. Остальных нанимали по мере необходимости — днем они работали на фабриках и лесопилках. По этой причине нам все приходилось возить с собой, а время от времени — импровизировать на ходу. Объяснялось такое положение отнюдь не тем, что театры были запущены — в большинстве из них, по крайней мере, два-три дня в неделю в течение семи или восьми месяцев давались представления. Причина была в другом: местный магнат, оплатив строительство коробки, не желал раскошеливаться на остальное. А из-за этого, скажу я вам, гастроли становились сплошным преодолением трудностей.

Гримерные были оснащены так же плохо, как и сцена. Я думаю, они были хуже, чем те, что я знал раньше, — в эстрадных театриках; теми, по крайней мере, постоянно пользовались, и в них теплилась хоть и дрянная, но все же жизнь. Во многих городах за кулисами были только две раковины на всю труппу — одна за дверью, на которой стояла буква «М», а другая — за буквой «Ж». Эти двери за долгие годы перестали плотно закрываться, а это означало, что вам вовсе не нужно стучать, чтобы узнать, занято ли заведение. Сэр Джон и Миледи пользовались собственными металлическими тазиками, а их костюмеры приносили им горячую воду в медных кружках — если только там была горячая вода.

Меня приводило в недоумение и до сих продолжает удивлять, что служебные входы девяти театров из десяти располагались на немощеных улочках, а потому в плохую погоду вам приходилось топать по грязи. Шли вы при этом на свет единственной здесь электрической лампочки в защитной металлической сетке, ввинченной в патрон прямо над входной дверью. Меня удивляло отнюдь не такое размещение служебного входа, а то, что для меня эта запущенная и грязная дверь была окутана какой-то романтикой. Даже теперь я предпочел бы пройти через такой вход, чем шествовать по ухоженной дорожке, в конце которой меня будет приветствовать королева.

— Вы были ушиблены театром, — сказал Роли. — Вы идеализируете. Я прекрасно помню эти служебные входы. Кошмар.

— Наверно, вы правы, — сказал Магнус. — Но я был очень, очень счастлив. До этого я никогда не был так хорошо устроен и никогда так не радовался жизни. Сколько трудов нам с Макгрегором стоило обучать этих рабочих сцены! Вы помните, как в последнем акте «Корсиканских братьев», когда лес в Фонтенбло должен быть покрыт снегом, мы посыпали сценический ковер солью, чтобы во время дуэли сэр Джон в поисках опоры мог пнуть ее ногой. Можете себе представить, сколько терпения нужно было, чтобы объяснить, как нужно насыпать соль, какому-нибудь олуху, весь день проработавшему в столярке и понятия не имевшему о какой-то там романтике. Со снегом всегда были проблемы, хотя, казалось бы, канадцы как никто другой должны чувствовать снег. В начале этого акта лес должен быть виден словно в блекловатой, но чарующей дымке с парящими снежинками. Напевая песенку, входит старый лесоруб Буассе (Гровер Паскин в одном из лучших своих эпизодов). Он — символ беспросветной житейской прозы, рядом с которой существует высокая романтика, готовая вот-вот выплеснуться на эту сцену. Сэр Джон хотел, чтобы после поднятия занавеса на сцену медленно падали буквально несколько пушистых снежных хлопьев, отражая слабый зимний свет. И никакая рваная бумага нас не устраивала! Нам требовалась сукновальная глина — чтобы она легко парила в воздухе и не была невыносимо белой. Вы думаете, нам удалось объяснить кому-нибудь из этих рабочих, как важна в этой постановке скорость падения снега? Если мы оставляли это на их усмотрение, они вытряхивали посреди сцены целые снежные сугробы; впечатление возникало такое, словно у сидевшей на дереве гигантской индюшки начался понос. Поэтому в мою задачу входило подниматься на осветительный мостик, если только он был, а если его не было — на ту шаткую конструкцию, что удавалось сколотить на скорую руку, и следить, чтобы снег сыпали именно так, как нужно сэру Джону. Наверно, это и можно назвать ушибленностью театром, но поверьте, игра стоила свеч. Я уже говорил, что я человек деталей, а без точного соблюдения мельчайших деталей нет никакой иллюзии, а значит, нет и романтики. Если за снег отвечал я, то публика приходила в надлежащее настроение для сцены дуэли и для сцены с Призраком в самом конце.

— Ну разве можно меня упрекать за то, что я презирал все это?! — сказал Роли. — Я был одним из новой волны — я был предан театру идей.

— За всю свою жизнь я вряд ли слышал с полдюжины идей, но даже и они вряд ли дотягивали до настоящей философии, — сказал Магнус. — Театр сэра Джона имел дело не с идеями, а с чувствами. Благородство, преданность, беззаветная любовь не принадлежат к категории идей, но они удивительным образом захватывали наших зрителей. Публика любила такие штуки, хотя и не собирались примерять их на себя. Об этом даже и разговора нет. Но люди покидали наши представления с улыбкой на лице, что не так часто случается в театре идей.

— Это не искусство, а сладенький сироп.

— Может быть. Но это был очень хороший сладкий сироп. Мы никогда не думали, что это панацея.

— Сладкий сироп — лекарство для умирающего колониализма.

— Пожалуй, вы правы. Но меня это мало волнует. Верно, мы изо всех сил барабанили в старый английский барабан, но именно этого и хотела пригласившая нас группа. Когда мы приехали в Оттаву, сэра Джона и Миледи пригласили к генерал-губернатору в Ридо-Холл.[167]

— Ну как же! Жуткая тошниловка! Актерам категорически возбраняется появляться в частных домах или официальных резиденциях. Мне каждое утро приходилось просматривать письма и получать распоряжения на предстоящий день. Я руководил целой толпой высокомерных помощников, которые, кажется, и понятия не имели, где пребывает леди Тресайз.

— Разве она вам об этом ничего не рассказывала? Хотя, наверно, нет. Не думаю, что она относилась к вам лучше, чем вы к ней. Мне она, конечно же, рассказывала, что при них было что-то вроде маленького двора и к ним заходила масса интересных людей. Неужели вы не помните, как на одно из представлений «Скарамуша» явился генерал-губернатор со своей свитой? Мы тогда играли в старом театре имени Рассела.[168] Когда они появились, оркестр исполнил «Боже, храни короля», и публика так блюла этикет, что просто замерла и не решалась захлопать, пока этого не сделал генерал-губернатор. Были и такие, у кого просто дыхание перехватило, когда я показал нос на канате. Они, понимаете ли, думали, что я — это сэр Джон, и не могли и помыслить, чтобы рыцарь Британской империи позволил себе такую кощунственную вольность в присутствии графа.[169] Но Миледи мне объяснила, что граф здорово отстал от жизни: он и не догадывался о современном значении этого жеста и думал, что он все еще означает что-то вроде «жирный боров», а это, кажется, было что-то викторианское. На последовавшем за спектаклем официальном обеде он хохотнул, сделал нос и пробормотал: «Жирный боров, а?» На обеде в качестве гостя присутствовал и Маккензи Кинг.[170] Мистер Кинг был настолько шокирован, что никак не мог доесть своего омара. Наконец он все же справился с ним, а Миледи потом сказала, что никогда еще не видела человека, который поглощал бы омара с таким самозабвением. Отрываясь от омара, он очень серьезным тоном заводил с ней разговор о собаках. Странное это дело, если подумать; я хочу сказать, все эти знаменитости, трапезничающие заполночь после представления. Наверно, это тоже было по-своему романтично, хотя никого из молодежи там и не было, кроме, конечно, помощников и двух-трех придворных дам. Да и вообще, мне в Канаде довольно многое представлялось романтичным.

— А мне — вовсе нет. Я думал, что Канада — самое неотесанное, самое топорное, самое грубое место из тех, что мне доводилось видеть, и все эти недокоролевские потуги выглядели там просто нелепо.

— Вы что, и правда так думали, Роли? И вообще, с чем вы сравнивали — с Норвичем? С Кембриджем? С вашей короткой остановкой в Лондоне? А ведь все, что вы видели, вы видели через очки отвергнутого любовника и драматурга. Куколка Севенхоус водила вас за нос. На этих гастролях она веревки из вас вила, а ее дружки Чарльтон и Вудс посмеивались над вашими мучениями. На длинных перегонах мы все были свидетелями этого в вагоне-ресторане.

Ах, уж эти вагоны-рестораны! Вот где была романтика! Поезд несется по бескрайним просторам. Суровая страна к северу от озера Верхнего и чудесный, даже, пожалуй, слишком жаркий климат в стильном, причудливо очерченном и наполненном светом вагоне-ресторане, где скатерти и салфетки поражали безукоризненной белизной, где вас ослеплял блеск серебра (или чего-то очень похожего), где черные официанты были чисты, вежливы и доброжелательны. Если и это вы не считаете романтикой, то вы просто не знаете, что такое настоящая романтика. А еда! Никаких вам подогреваний, никаких заморозок — на каждой большой станции запасы пополнялись только всем первосортным, свежим. А шеф-повар — настоящий ас и готовил так, что пальчики оближешь. Свежая рыба, великолепное мясо, фрукты… вы не помните вкус их печеных яблок? С такой густой сметаной. Где теперь эта густая сметана? Я помню все до мельчайших деталей. Кубики сахара в белой обертке, на которой напечатано «Кастор», и каждый раз кладя его в кофе, мы обогащали нашего друга Боя Стонтона, о котором мы с Данни никогда не забывали, потому что родом с ним из одного городка, хотя в то время я и не знал об этом… — (Тут у меня ушки — сразу на макушке. Клянусь, я даже почувствовал, как натянулся мой скальп. Магнус назвал Боя Стонтона, канадского магната и моего друга с самого детства, которого, я уверен, сам Магнус и убил. А если и не убил, то подтолкнул на дорожку, которая прямиком привела того к самоубийству. Именно это мне и требовалось для моего документа. Неужели Магнус, который самым жестоким образом долго удерживал Виллара в шаге от могилы, чуть ли не облагодетельствовал смертью Боя Стонтона? Может ли случиться, что в нынешнем своем исповедальном настроении Магнус по опрометчивости признается в убийстве или, по крайней мере, сделает намек, который я, зная много, но далеко не все, смогу правильно истолковать?.. Не пропустить бы чего — Магнус продолжает петь дифирамбы в адрес железной дороги, которая когда-то славилась своей кухней.) — …А приправы, настоящие приправы, которые готовил сам шеф — великолепно!

Были приправы и магазинные — в бутылках. Это снадобье промышленного производства я возненавидел, потому что каждый раз за едой Джим Хейли — актер второго состава — просил подать ему «Гартонс»,[171] потом помахивал в воздухе бутылочкой и спрашивал: «Гарсон никому не нужен?»[172] Бедняга Хейли, человек одной шутки, в его присутствии просто зубы начинали болеть. Смеялась только его жена и, краснея, требовала, чтобы он прекратил «хулиганить», и так каждый раз. Но вы, наверно, ничего этого не замечали, потому что всегда пытались сесть за столик с Севенхоус, Чарльтоном и Вудсом. А если она решала помучить вас, то приглашала Эрика Фосса, и тогда вы искали местечко поближе, сидели там, томились и вспыхивали румянцем, когда они смеялись над шутками, которые вам были не слышны.

Ах, эти поезда! Я был в восторге от них, потому что они ничем не напоминали те жуткие составы, в которых я когда-то колесил по стране с «Миром чудес». Свое знакомство с поездами, как вы помните, я начал в темноте, трясясь от страха и с пустым желудком, к тому же у меня мучительно болела моя бедная задница. Но вот теперь я без всяких сомнений был пассажиром первого класса посреди всего этого немыслимого, всеохватного, антисептического канадского блеска. Я не возражал, если мне приходилось сидеть за столиком с кем-нибудь из технического персонала или иногда со старым Маком и Холройдом, а изредка с этой Шехерезадой железных дорог — Мортоном У. Пенфолдом, если он ехал с нами.

Пенфолд знал весь железнодорожный персонал. Я думаю, он знал и всех официантов. В трансконтинентальном поезде мы время от времени сталкивались с одним проводником, который вызывал у него особое восхищение: мрачноватый человек, носивший настоящий железнодорожный хронометр — гигантскую анодированную луковицу, показывавшую точное время. Пенфолд непременно окликал его: «Лестер, когда, по-вашему, мы будем в Су-Сент-Мари?» Лестер извлекал из кармана жилетки свои часы, печально смотрел на них и изрекал: «В шесть пятьдесят две, Морт, даст Бог». Он был мрачно религиозен и считал, что все зависит от того, даст Бог или не даст. Но ни в Боге, ни в КПР он, казалось, был не очень уверен.

Пенфолд знал и машинистов, и каждый раз, когда мы выходили на длинный прямолинейный участок пути, он говорил: «Как там Фред — мочит свои шишки?» Дело в том, что один из старейших и опытнейших машинистов страдал геморроем, и Пенфолд клялся и божился, что как только состав выходит на легкий участок, Фред наливает в таз теплой водички из котла и на несколько минут усаживается враскорячку, чтобы полегчало. Пенфолд никогда не смеялся. Шутки его были глубокомысленные и не для всех, а выражение на его серьезном лице гипнотизера никогда не смягчалось, но крохотные слезки поблескивали на его нижних веках, а то и скатывались по щекам, голова же подрагивала — так он смеялся.

Когда перегоны были длительными, к поезду, случалось, прицепляли специальный вагон для сэра Джона и Миледи; это удовольствие было слишком дорогим, но иногда магнат, имевший свой вагон, или политик, получивший такой вагон в пользование, предоставляли его в распоряжение Тресайзов, у которых в Канаде друзей было не перечесть. Сэр Джон и в особенности Миледи не скряжничали и всегда приглашали к себе кого-нибудь из труппы, а если перегон был очень уж долгим, они приглашали всех и там устраивалась вечеринка, а еду приносили из вагона-ресторана. Ну что, Роли, и в этом не было романтики? Или вы так не считали? Мы все рассаживались в этом великолепном старинном сооружении — большинство из этих вагонов было изготовлено не позднее правления Эдуарда Седьмого — с массой инкрустаций деревянной резьбой (обычно где-нибудь была прибита табличка, сообщавшая, что за дерево использовалось), со всякими резными штучками на потолке и креслами с бахромой из бархатных бомбошек повсюду, где только можно себе представить бахрому. В углу пространства, считавшегося гостиной, было что-то вроде алтаря, где в толстых кожаных папках лежали журналы. И какие журналы! Всегда «Скетч», «Татлер», «Панч», «Иллюстрейтид лондон ньюс». Это было что-то вроде клуба на колесах. А сколько выпивки для всех! Это уже было делом рук Пенфолда. Но никто при этом не напивался и не терял человеческого облика, потому что сэр Джон и Миледи этого не любили.

— Поговорить он любил, — сказал Инджестри. — Он мог выпить сколько угодно, но на нем это никак не сказывалось. Считалось, что он выпивает бутылку бренди в день, чтобы голос был сочный.

— Считалось, но никакого отношения к действительности не имело. Всегда считается, что звезды — запойные пьяницы, или бьют своих жен, или каждый день ублажают свою похоть, дефлорируя дебютанток. Но сэр Джон пил довольно умеренно. Не мог не пить. Из-за подагры. Он никогда об этом не говорил, но доставалось ему немало. Я помню, как во время одной из этих вечеринок вагон дернулся, Фелисити Ларком потеряла равновесие и наступила ему на больную ногу. Сэр Джон смертельно побледнел, но когда она принялась извиняться, сказал: «Забудем об этом, дружок».

— Ну конечно же, вы все это должны были видеть. Вы все видели. Иначе не могли бы рассказывать об этом сейчас в таких подробностях. Но, знаете, мы видели, что вы все видите. Скрывать это у вас плохо получалось, даже если вы и старались. У Одри Севенхоус, Чарльтона и Вудса даже прозвище для вас было — Призрак оперы.[173] Вы были повсюду — стояли, прислонившись спиной к стене, пристально разглядывая всех и вся. Одри нередко говорила: «Вон опять Призрак стоит». Не очень лестное замечание. Было в вашем поведении что-то волчье, словно вы все хотели пожрать. В особенности — сэра Джона. Я думаю, он и шага не мог ступить без того, чтобы вы не провожали его взглядом. Неудивительно, что вы знали о подагре. Никто, кроме вас, об этом и не догадывался.

— Просто это никого не волновало, если вы говорите о той малой шайке, в которую вы объединились. Но старые члены труппы об этом знали. И конечно, знал Мортон У. Пенфолд, потому что в его обязанности входило следить, чтобы у сэра Джона в каждой поездке, в каждом отеле была специальная вода в бутылках. Подагра для актера проблема очень серьезная. Заметь публика, что исполнитель роли Владетеля Баллантрэ прихрамывает, ему это сильно повредило бы в общественном мнении. Конечно, все знали, что сэр Джон далеко не молод, но крайне важно было, чтобы он казался молодым на сцене. Для этого ему нужно было научиться ходить медленно. Не очень трудно казаться молодым, когда тебе приходится скакать в сцене дуэли, но совсем другое дело — идти медленно, что ему приходилось делать, когда он появлялся в роли собственного призрака в финале «Корсиканских братьев». Детали, мой дорогой Роли; без деталей не может быть никакой иллюзии. А одна из особенностей той иллюзии, которую создавал сэр Джон (а впоследствии, став иллюзионистом, и я), состояла в том, что наиболее эффектные вещи достигались простыми средствами, тогда как все внешне простое требовало огромного труда.

Подагра не то чтобы держалась в строгой тайне, просто о ней не звонили направо и налево. Всем было известно, что сэр Джон и Миледи возили с собой несколько изящных вещиц; при нем была его любимая бронзовая статуэтка, а она всегда брала с собой маленькую и очень ценную картину с изображением Богоматери, которой пользовалась во время своих молитв; всегда с ними была красивая шкатулка с миниатюрными портретами их детей. Эти вещи приносились во все гостиничные номера, где останавливались Тресайзы, — чтобы придать теплоту временному жилищу. Но не каждый знал о тазе, который возили, чтобы сэр Джон два раза в день устраивал ванку своей больной ноге. Обычная ванна для этого не годилась, потому что все его тело должно было пребывать при комнатной температуре, тогда как нога погружалась в очень горячий минеральный раствор.

В шесть часов я видел его в халате, нога погружена в эту ванночку, а в половине девятого он был готов выйти на сцену, ступая с легкостью юноши. Я считал, что дело тут вовсе не в минеральной ванне. Я думаю, это был способ собрать в кулак волю и сказать себе, что подагра не победит. Если бы не его сила воли, все бы закончилось очень быстро, и он это знал.

У меня частенько были основания восхищаться людьми, вкладывавшими героизм и духовную доблесть в дело, которое многим сторонним наблюдателям казалось просто нелепым. Ну в конечном счете что за беда, если бы сэр Джон капитулировал, признал, что стар, и удалился на покой со своей подагрой? Кто бы что от этого потерял? Кто бы пожалел о «Владетеле Баллантрэ»? Сказать «никто» — проще простого, но я думаю, это неправда. Никогда не знаешь, кому придает силы твоя нелегкая борьба. Никогда не знаешь, кто пришел смотреть «Владетеля Баллантрэ» и вопреки здравому смыслу увидел там что-то такое, что изменило его жизнь или дало ему опору до конца дней.

Наблюдая, как сэр Джон борется со старостью, — Роли, наверно, сказал бы, что я наблюдал, по-волчьи облизываясь, — я понял кое-что, хотя и не отдавая себе в этом отчета. Если говорить простым языком, то ни одно действие не пропадает втуне — все, что мы делаем, приносит какой-то результат. Это вроде бы вполне очевидно, но многие ли в это верят или поступают, исходя из этого?

— Вы говорите с той же горечью, что и моя дорогая старая матушка, — сказал Инджестри. — Она утверждала, что ни одно доброе дело не остается незамеченным Господом.

— Но моя формулировка несколько шире, чем мудрость вашей матушки, — сказал Магнус. — Ни одно злое дело тоже не остается незамеченным Господом.

— И потому вы самоуверенно выбираете свой путь в жизни, стараясь делать только добрые дела? Боже мой, Магнус, какая глупость!

— Нет-нет, мой дорогой Роли, я совсем не так глуп. Нам не дано знать достоинств или последствий наших поступков, ну разве что в очень ограниченных рамках. Мы только можем по мере сил попытаться оценить свои деяния в той их части, которая касается нас самих. Не плыть по ветру и не становиться обманутыми жертвами собственных страстей. Если собираешься совершить что-то злое, не пытайся это приукрасить и выдать за доброе. Делай задуманное с холодным сердцем и держи глаза открытыми. Вот и весь секрет.

— Вам бы стоило издать это. «Размышления во время наблюдений за престарелым актером, отмачивающим свою подагрическую ногу». Может быть, положите начало какому-нибудь новому направлению нравственности.

— Уверяю вас, я наблюдал не только за тем, как сэр Джон отмачивает подагрическую ногу. Еще я видел, как он заряжает мужеством Миледи, которой это было особенно нужно. Он не был весельчаком. Он не смотрел на жизнь, как Мортон У. Пенфолд, которому она представлялась чередой великолепных шуток, больших или малых. Сэр Джон смотрел на жизнь как романтик, а в романтике если и есть что смешное, то лишь побочное, приглушенное. Но на таких гастролях сэру Джону приходилось делать вещи, у которых была смешная сторона. Вот, скажем, эти бесконечные встречи с выступлениями, которые организовывал Пенфолд в клубах тех городов, где мы останавливались. Это было время расцвета клубов, и они без устали искали ораторов, которые за пятнадцать минут могли бы произнести что-нибудь зажигательное на их еженедельных утренних заседаниях. Сэр Джон всегда цементировал для них связи внутри Британского содружества наций, а пока он ждал своей очереди, они налагали друг на друга штрафы за ношение слишком ярких галстуков, декламировали свои необыкновенные манифесты, пели свои любимые песни, которые были для него не менее варварскими, чем пение дикарей у костра. И вот он, вернувшись к Миледи, учил ее новой песенке, а потом они сидели в гостиной своего номера и распевали:

Ротари Анна[174] искала, где манна,

Ротари Анна искала, где манна,

Пронесла мимо рта,

Не нашла… тра-та-та!

В нужный момент они хлопали в ладоши, заменяя запретное выражение «ни черта», известное добрым ротарианцам, но никогда не произносившееся.

Видя, как эта парочка — такая английская, викторианская, такая театральная, с таким аристократическим английским произношением — распевает эту полную невнятицу, можно было подумать, что перед вами привидения, но потом, когда они начинали смеяться, как сумасшедшие, это ощущение рассеивалось. Сэр Джон обычно говорил: «Конечно, Нан, грех над ними смеяться, потому что в душе они просто замечательные ребята и не жалеют денег для детишек-калек… или для больных туберкулезом? Вечно я забываю». В результате настроение у Миледи поднималось. Она всегда скрывала, что твердость духа изменяет ей, — по крайней мере думала, что скрывает, — но он знал. И я знал.

Эта была еще одна тайна (как и подагра сэра Джона), о которой знали (но никогда не говорили) Мак, Холройд и члены труппы постарше. У Миледи была катаракта, и с каким бы мужеством она ни скрывала это, мир в ее глазах тускнел с каждым днем. Некоторая ее неловкость на сцене объяснялась именно этим; и удивительный блеск ее взгляда — тот синеватый блеск, на который я обратил внимание в день нашего знакомства, — объяснялся медленным умиранием ее глаз. Случались дни, когда ей было получше, но с каждым месяцем счет рос явно не в ее пользу. При мне они об этом ни разу не говорили. Да и с какой стати? Конечно же, мне они не стали бы доверять свои семейные тайны. Но я нередко был с ними в такие моменты, когда все мы втроем чувствовали, что витает в воздухе.

Должен поблагодарить за это вас, Роли. Обычно именно секретарь помогал Миледи, когда нужно было что-то прочесть или написать, но вы редко оказывались под рукой, а если и оказывались, то всем своим видом демонстрировали, что целиком погружены в свою литературу и использовать вас всего лишь как пару глаз — просто наглость. Вот почему эта работа доставалась мне, и мы с Миледи делали вид, что это занятие очень для меня полезно.

Она учила меня говорить — в том смысле, что для сцены. У меня было несколько языковых стилей: один — полубандитский, который я перенял от Виллара и Чарли, другой — кокни, которого я набрался на улицах Лондона; по-французски я говорил гораздо лучше, чем по-английски, но голос у меня был никакой — тонкий, гнусавый. И вот я читал для Миледи, а она ставила мне голос, учила правильно дышать и выбирать слова, которые не выдавали бы с головой недостатков моего воспитания. Как и многие постигавшие науку жизни на улице, я если хотел говорить классно (как это называл Чарли), то вставлял в свою речь побольше красивых слов. Но Миледи говорила, что красивые слова в обыденном разговоре — крупная ошибка, и поэтому она просила меня читать ей Библию, чтобы избавиться от привычки употреблять красивые слова. Библия-то была для меня предметом знакомым, и от Миледи не ускользало, что, читая Библию, я говорю лучше, чем обычно, но, замечала она, слишком уж темпераментно. Это были отголоски манеры чтения Библии моим отцом. Миледи говорила, что читать Библию и Шекспира нужно не со страстью, а скорее невозмутимо — так ярче проявляется смысл. «Ты прислушайся внимательнее к сэру Джону, — сказала она, — и поймешь, что он никогда не пережимает, не вкладывает в слова всего, что они могут выдержать». Вот так я научился никогда ничего не доводить до крайности. Остановиться чуть раньше — гораздо эффективнее.

Сэр Джон был ее идеалом, и я учился говорить, как сэр Джон; потом мне долго нужно было от этого отучиваться, впрочем, до конца я, видимо, так и не отучился. У него был красивый голос, может быть, слишком красивый, на обывательский вкус. Говорил он как-то по-особому — я думаю, научился этому у Ирвинга. Нижняя его губа сильно двигалась, тогда как верхняя оставалась почти неподвижной, и верхние зубы никогда не обнажались. Совершенно свободная нижняя челюсть, много носовых звуков. Обычно он говорил на своем верхнем регистре, но иногда переходил на более низкие тона, что давало необыкновенный эффект. Она учила меня тщательно подбирать слова, глубоко дышать и никогда не делать упор на притяжательные местоимения — она утверждала, что от этого речь становится какой-то мелочной.

Много часов я провел, читая для нее Библию и освежая в своей памяти псалмы. «Призри, услышь меня,[175] Господи, Боже мой! Просвети очи мои, да не усну я сном смертным. Да не скажет враг мой: „Я одолел его“. Да не возрадуются гонители мои, если я поколеблюсь». Это читалось почти каждый день. Это и «Открой очи мои,[176] и увижу чудеса закона Твоего». Довольно скоро я понял, что Миледи так молится, а я помогаю ей, но когда первое удивление прошло (я так давно не находился рядом с молящимся, если не говорить о Счастливой Ганне, чьи молитвы были скорее похожи на проклятия), я стал делать это с удовольствием и гордостью. Но я не вторгался в ее тайную жизнь. Мне было достаточно оставаться парой глаз и учиться говорить располагающим голосом. Если позволительно так сказать, то была другая сторона обучения эгоизму у сэра Джона, и я вовсе не рвался исполнять эти обязанности. Напротив, они свалились на меня, как судьба. Если я и украл что-то у старика, то вина в этом была не только моя; казалось, кто-то подталкивал меня к этому.

Подталкивало меня к этому, например, ухудшающееся зрение Миледи, которой теперь все чаще хотелось иметь рядом кого-нибудь, с кем можно было бы говорить по-французски. Я вам уже говорил, что родом она была с Нормандских островов, а, судя по имени, французский был языком ее детства. И вот под предлогом исправления моего французского произношения мы часто и подолгу говорили с ней, я читал ей Библию не только по-английски, но еще и по-французски. Для меня это было удивительно. Как и многие англоязычные люди, я не мог воспринять слов Христа на каком-либо другом языке, но по мере того как мы пробирались сквозь Le Nouveau Testament[177] ее старинного женевского издания Библии, эти слова приобретали для меня новую окраску. Je suis le chemin, & la vérité, & la vie: mil ne vient au Père sinon par moi.[178]

Звучало это довольно легкомысленно, но просто терялось рядом с Bienheureux sont les débonnaires: car ils hériteront la terre.[179] Я думал, что, читая это, сумел скрыть удивление, но Миледи услышала (она все слышала) и объяснила, что débonnaire я должен воспринимать как clément или, может быть, le doux.[180] Но все мы, конечно же, подгоняем Священное Писание под собственные нужды, насколько нам хватает на это смелости; мне нравились les débonnaires, потому что я и сам изо всех сил старался быть жизнерадостным и положил глаз на приличный участочек la terre, который возжелал получить в наследство. Часть моей кампании состояла в том, чтобы научиться говорить по-английски и по-французски с аристократическим или, по меньшей мере, со сценическим произношением, которое было чуточку корректнее, чем аристократическое.

Я не только читал для нее вслух, но и слушал, как она репетировала, повторяя свой текст. Старые пьесы — такие, как «Владетель Баллантрэ», — запали ей в голову намертво, однако перед каждым представлением «Розмари» или «Скарамуша» она любила освежить в памяти свои реплики, и я зачитывал их вслух. Слушая ее, я тоже очень многому научился, потому что у нее было тонкое чувство комического (каковым сэр Джон обладал в значительно меньшей степени), и я усваивал ее манеру подавать реплики так, чтобы до зрителя доходила не только шутка, но и подливка, в которой она варилась. У нее был обаятельный голос — со смешинкой, и я обратил внимание, что умненькая Фелисити Ларком, как и я, перенимала у нее эту манеру.

Я все больше становился другом Миледи и все меньше — обожателем. Она была единственной женщиной (кроме старой Зингары; но та принадлежала, конечно, к совсем другому миру), которая, казалось, симпатизировала мне и для которой я представлял какой-то интерес и ценность. Она не уставала говорить, что мне здорово повезло работать с сэром Джоном, создавать чудесные маленькие эпизоды, благодаря которым ценность постановки возрастала; у меня хватало здравого смысла понимать, что она говорит правду, хотя и преувеличивает.

Она никак не могла взять в толк — как это я не знаю Шекспира. Ну совсем не знаю. Уж если я так лихо ориентируюсь в Библии короля Якова, то почему пребываю в полном неведении относительно другого великого творения английской культуры? Неужели мои родители не познакомили меня с Шекспиром? Конечно, Миледи даже не догадывалась, что у меня были за родители. Мой отец, вероятно, слышал о Шекспире, но наверняка отверг его как того, кто растратил свою жизнь по пустякам в театре, в этом царстве дьявола, где ложь облекалась для легковерных в привлекательные одеяния.

Я часто поражался, как это обеспеченные и даже очень богатые люди могут хорошо понимать физические лишения бедняков, но в то же время не в состоянии осознать их духовную нищету — одну из причин, по которой те и чувствуют себя такими несчастными. Эту нищету впитывают с молоком матери, и даже образование (если образование ограничивается простым усвоением знаний) не в силах ее искоренить. Миледи родилась в довольно богатой семье, и родители отважно отпустили ее на сцену, когда ей едва исполнилось четырнадцать. Но отпустили не куда-нибудь, а в театр сэра Генри Ирвинга, и это было, конечно, не то что скакать из труппы в труппу и хвататься за любые роли без слов. Быть в труппе Хозяина означало твердо стоять на ногах в театральном мире, и не только в смысле жалованья. В «Лицеуме» она вся прониклась шекспировским духом и заучила наизусть целые пьесы. Ну разве мог такой человек представить себе все убожество семейной обстановки, в которой рос я; ну разве могла она представить себе, насколько в стороне от духовной жизни находился Дептфорд. Я нищенствовал в той сфере жизни, в которой она всегда купалась в роскоши.

К тому времени, когда мы пересекли Канаду из конца в конец и дали рождественские представления в Ванкувере, я был с Миледи на дружеской ноге — конечно, с поправкой на разницу в возрасте и нашем положении в труппе. Две недели мы выступали в театре «Империал», а собственно праздник выпал на воскресный день посередине нашего ванкуверского пребывания. Сэр Джон и Миледи пригласили всю труппу на обед к ним в гостиницу. Я впервые ел рождественский обед, хотя, вероятно, и в течение предыдущих двадцати трех лет свой жизни на двадцать пятое декабря не сидел голодным. И впервые я находился в отдельном обеденном зале первоклассного отеля.

Все там казалось мне великолепным и изящным, и вдобавок каждого ждал сюрприз — рождественский подарок. Девушки получили всякую косметику, маникюрные наборы, шарфики и бог знает что еще, а мужчины — такие большие картонки с сигаретами, которых теперь не увидишь, бумажники и прочую мелочь, хоть и безликую, но довольно приятную. Вот только мне в подарок досталась большая коробка, содержавшая полное собрание Шекспира; оно было иллюстрировано фотографиями актеров в их лучших ролях, а цветной фронтиспис изображал сэра Джона в роли Гамлета, на которой он был удивительно похож на меня. Поперек фотографии он написал: «Двойное благословение — двойная благодать.[181] Счастливого Рождества. Джон Тресайз». Каждый хотел увидеть этот подарок, и труппа разделилась на тех, кто считал, что сэр Джон удивительный душка — сделать такое для столь скромного члена труппы, — и на тех, кто считал, что я завоевываю влияние, несоразмерное моему статусу. Последние ничего не говорили, но об их чувствах можно было догадаться по многозначительному молчанию.

Я не знал, что мне делать, потому что впервые в жизни получил подарок. Прежде мне приходилось лишь зарабатывать и воровать, а принимать дар было для меня в диковинку, так что в этой новой роли я смущался, недоумевал и был неловок.

Конечно, идея принадлежала Миледи, и она, вероятно, ожидала, что я в тот же вечер погружусь в чтение, а утром буду рожден заново, преображенный поэзией и высокой трагедией в абсолютно нового Мунго Фетча. К сожалению, я попробовал, прочел несколько страниц — это была «Буря» — и ни слова не понял. Речь там шла о кораблекрушении, а потом какой-то старик жаловался своей дочери на некую беду, случившуюся в прошлом. Словом, все это было совсем не по мне — и я бросил.

Миледи была слишком хорошо воспитана и не задавала мне никаких вопросов о книге, а когда мы в следующий раз остались одни, я выдавил из себя какие-то слова благодарности, но мне так и неизвестно, узнала ли она, что мы с Шекспиром не сошлись характерами. Но подарок, конечно, не пропал втуне. Начать хотя бы с того, что это был подарок — первый в моей жизни; к тому же он символизировал чувство, очень похожее на любовь, даже если она не шла дальше доброго расположения двух людей, наделенных высоким пониманием чувства долга по отношению к коллегам и всем от них зависящим, вплоть до самых малозначительных. И поэтому тот шекспировский том стал для меня чем-то большим, чем непрочитанная книга. Это был талисман, я дорожил им и относился к нему не так, как к другим своим вещам, и не так, как того, вероятно, ожидала Миледи. Если бы это была книга заклинаний, а я — ученик колдуна, испытывающий перед ней священный трепет, то и тогда я не мог бы относиться к ней с большим почтением. Она содержала что-то бесконечно ценное для Тресайзов, и за это я дорожил ею. Я так ничего и не узнал о Шекспире, а две или три шекспировские постановки, на которые я случайно попал, тоже ввергли меня в пучину скуки и недоумения, как и «Буря». Но до сего дня я продолжаю суеверно преклоняться перед этой книгой.

Вот вам доказательство, если таковое требуется, что вообще-то я не принадлежу к театральному миру. Я иллюзионист, а иллюзионисты — совсем другие люди и, наверно, калибром помельче. Я подтвердил это в тот самый вечер. После обеда и раздачи подарков у нас было что-то вроде капустника — всякая импровизированная мешанина, с бору по сосенке. Одри Севенхоус станцевала чарльстон, и очень неплохо станцевала. К. Пенджли Спиккернелл спел две или три песни, имеющие отдаленное отношение к Рождеству, дому, Англии. Гровер Паскин спел комическую песню о старике, у которого была жирная свинья, а мы все хрюкали по его сигналу. Я показал несколько фокусов, которые стали в тот вечер гвоздем программы.

Это вкупе с непохожим на другие подарком дало основания тем членам труппы, которые во всем видели скрытый смысл и происки, еще сильнее меня подозревать. Для главного своего трюка я одолжил у Миледи ее испанскую шаль и извлек оттуда огромный букет, на который вся труппа в тот день скидывалась. Сделал это я очень чисто, стоя посреди комнаты, — казалось, что спрятать что-нибудь (уж не говоря о предмете размером с розовый куст) там просто негде. Но, как порой случается с фокусами, этот вызвал не только аплодисменты, но и недоверие. И я знаю почему. В то время я еще не осознал одной важной профессиональной тонкости: иллюзионист никогда не должен проявлять самодовольство, а я, вероятно, чуть-чуть заважничал. Студент, Севенхоус, Чарльтон и Вудс иногда называли меня Посторонним. Я как раз и был посторонним. Теперь я не жалею об этом. Я прожил жизнь постороннего, хотя и не совсем в том смысле, какой они вкладывали в это слово. Я оставался посторонним тому, что им не дано было охватить их умом.

Как обнаружилось на следующий день, это был какой-то роковой вечер. Шампанское лилось рекой, и Мортон У. Пенфолд вырос в глазах всех до неимоверных размеров, так как сумел раздобыть его там, где на английский взгляд была пустыня. Все пили без удержу, провозглашались тосты, сэр Джон не отставал от других, и это было его ошибкой. Спартанский режим подагрика всегда был для него тяжелым бременем, и в тот день он не видел причин, почему должен пить виски, когда все вокруг пьют его любимое шампанское. Он провозгласил тост за Ремесло и принялся рассказывать истории про Ирвинга. Под это было выпито несколько бокалов, хотя и не очень много. Но ночью ему стало плохо. Пришел доктор и обнаружил, что дело не только в подагре. У сэра Джона воспалился аппендикс, и понадобилась срочная операция.

Для большинства людей аппендицит не ахти какая беда, даже с учетом того, что в те времена эта операция была не такой простой, как теперь. Но для театральной звезды в разгар гастрольной поездки это было довольно серьезно. На сцену он не сможет подниматься более трех недель — таков был приговор врачей.

Болезнь сэра Джона выявила все худшее и все лучшее в его труппе. Старики и настоящие профессионалы мгновенно сплотились и стали работать с максимальной отдачей. Холройд назначил репетицию на десять утра понедельника, и Гордон Барнард, который был вторым ведущим актером, блестяще исполнил свою роль в «Скарамуше». Он был непохож на сэра Джона, как может быть непохож почти двухметровый актер двадцатого века на полутораметрового, все еще живущего в девятнадцатом. Но с ним никаких беспокойств не предвиделось. Дартону Флешеру, которому предстояло подменить Барнарда, потребовалась основательная помощь, впрочем, положиться на него можно было. Но кому-то следовало заступить и на место, освобождаемое Флешером, и тут выяснилось, что ваш, Роли, дружок, Леонард Вудс, не знает текста, хотя и должен был его выучить, будучи дублером Флешера. Так что денек выдался напряженный.

Напряженным этот день был и для Мортона У. Пенфолда, который должен был информировать о происшествии газетчиков, сообщить это известие в Канадское телеграфное агентство и придать несчастью благообразный вид. Напряженным и для Фелисити Ларком, которая показала себя не только отличной актрисой, но и отличным человеком. Она вызвалась приглядывать за Миледи, насколько это было возможно, потому что Миледи была в жутком состоянии. Напряженным и для Гвенды Льюис, никудышной актрисы, которая была без ума от своего никудышного мужа, Джима Хейли. Но прежде Гвенда работала сестрой-сиделкой, и именно она помогла Фелисити привести Миледи в более или менее нормальное состояние к вечернему спектаклю. Напряженным для старого Франка Мура и Макгрегора: эти двое вселяли в труппу спокойствие и уверенность (вы же знаете, как легко выбить труппу из колеи), а где нужно — и мужество.

И как следствие в этот вечер мы очень хорошо и при полном зале отыграли «Скарамуша»; и дела у нас шли прекрасно, пока не настало время уезжать из Ванкувера. Единственная шероховатость, которую отмечали газеты, состояла в том, что, когда Скарамуш скакал по канату, возникало ощущение, будто сэр Джон удрал из больницы и оказался на сцене. Но с этим ничего нельзя было поделать, хотя я и предпринял все, что зависело от меня, — оставался в красной маске.

Казалось, публика была исполнена решимости помочь нам пережить трудные времена, потому что всю неделю наши спектакли шли с аншлагом. При каждом первом выходе Миледи встречали теплыми аплодисментами, и это было что-то новое, так как обычно Мортону У. Пенфолду приходилось договариваться с администратором, чтобы тот присутствовал в это время в зале и организовывал обязательную овацию. Пенфолду удалось запустить в газеты анекдотическую байку: мол, сэр Джон с больничной койки заявил, что для заезжей звезды прибыльнее всего слечь в постель и послать на замену своего дублера. Опасная реклама, но она сработала.

Все, казалось, было в полном порядке, вот только нам пришлось отказаться от идеи навести глянец на «Лионскую почту», которую мы на обратном пути намеревались вставить в репертуар вместо «Корсиканских братьев».

Были у нас, правда, и кой-какие неурядицы, потому что клика Севенхоус, Чарльтона и Вудса принялась плести интриги. Интриговали они по мелочам (потому что ни с какими серьезными происками Холройд мириться бы не стал), в личном плане, и бороться с этим было гораздо труднее. Так, они пытались подольститься к Гордону Барнарду, исполнявшему главную роль; они пели ему сладкие песни о том, насколько проще играть с ним, чем с сэром Джоном. Барнард не хотел это слушать, потому что был порядочным человеком и знал собственные недостатки. Один из них проявлялся во «Владетеле» и «Скарамуше», где мы использовали довольно много статистов. Эти не имевшие театрального опыта люди выглядели на сцене как деревянные, если только их не раздразнить, не подзадорить. Сэр Джон был в этом большой дока (насколько я понимаю — и Ирвинг тоже), у него были свои приемы подтягивать новичков-статистов до необходимого уровня — сделать замечание незаметно для зала или шепнуть ободряющее словцо. Барнард этого делать не умел, и как только он начинал что-то им шептать, статисты замирали как вкопанные, устремляя на него полные ужаса взгляды. Это всего лишь вопрос личных качеств, но поделать с этим он ничего не мог. Играл он превосходно, а вот вдохновлять других не умел. Когда такое случалось, Чарльтон и Вудс начинали смеяться, и иногда так, что даже публика это видела, — пришлось Макгрегору поговорить с ними.

А еще они отравляли жизнь бедняге К. Пенджли Спиккернеллу и делали это способами, понятными только актерам. Находясь одновременно с ним на сцене, они умудрялись оказаться у него на дороге, когда ему нужно было сделать какое-то движение. Через несколько секунд вся мизансцена нарушалась — и возникало впечатление, будто по его вине. И еще — в «Скарамуше», где он играл одного из персонажей комедии масок и выходил в длинном плаще, волочившемся по полу, Чарльтон или Вудс наступали на этот хвост, пригвождая Спиккернелла к месту как раз в тот момент, когда ему пора было двигаться. Им только и нужно было сделать это раз-другой, и у Спиккернелла возникла настоящая фобия: он боялся, что это будет происходить каждый раз. А он был из тех людей, которые не умеют защищаться от таких пакостей.

Они издевались над Гвендой Льюис, заглушая ее немногие реплики, но Джим Хейли уладил это дело — отправился в их гримерную и поговорил с ними на языке, которому научился во время службы на флоте. Вроде бы пустяки, но вполне достаточные для того, чтобы возникли никому не нужные трения, ведь театральное производство — это тонко отлаженный механизм. Во время гастролей угрожать им увольнением не имело смысла, потому что заменить их было некем, и, хотя в труппе существовали штрафы за нарушение профессиональной этики, застать их на месте преступления Макгрегору было затруднительно.

Их главный триумф был связан не со сценой, а с атмосферой в труппе. Боюсь, вам это будет неприятно, Роли, но не сказать об этом нельзя. Великая страсть, которую Студент питал к Одри Севенхоус, не была ни для кого секретом. Любовь и чих не замолчишь, гласит пословица. Не думаю, что Одри и в самом деле была испорченной девицей, но в ее духе был флирт особого рода. Таких девушек раньше называли «членовредительницами». Ей нравилось иметь ухажера, который крутился бы вокруг нее, но чтобы она не чувствовала перед ним никаких обязательств. Она, наверно, воображала себя прекрасной Одри, которая никак не может отвечать за последствия своей роковой красоты. Видимо, сама она и не подозревала, что происходит, но Чарльтон и Вудс решили разогреть этот котел до кипения. Они не уставали нашептывать Студенту, что тот должен насладиться прелестями мисс Севенхоус в полной мере — «сляпать ей карапуза», по их выражению, — или он не мужчина. Студент же, поскольку никому еще не ляпал карапуза, пребывал в самой постыдной неуверенности, и они советовали ему не начинать с мисс Севенхоус, иначе она наверняка распознает в нем девственника и поднимет на смех. Словом, будут ему шмальцы. Они подзуживали беднягу в преддверии великой победы пройти что-то вроде ускоренного курса любовных наук и обещали ему свою помощь в этом деле повышения квалификации.

Если бы они не трепали языками направо и налево, то все это осталось бы просто дурной шуткой, но такая сдержанность, конечно же, была совсем не в их стиле. Тогда я испытывал к ним сильнейшую антипатию, но впоследствии мне встречалось множество похожих людей, и теперь знаю, что в них не было жестокости — больше высокомерия и глупости. Они оба думали, что перед ними не устоит ни одна женщина, а такие люди больше чем на дураков не тянут.

Они растрепали о своих планах чуть ли не всей труппе. Они разболтали все Эрику Фоссу — актеру их лет, но человеку совершенно иного склада. Они поделились своими намерениями с Юджином Фитцуорреном, потому что у того был вид злодея, не чуждого земных радостей. Не будь они так глупы, им было бы известно, что в прошлом он — президент Англиканской театральной лиги, отдал много сил Актерскому сиротскому приюту и вообще личность высоконравственная. Поэтому вскоре вся труппа была в курсе, считала задуманное гнусностью, но только не знала, как эту глупость остановить.

Все сошлись на том, что говорить со Студентом бессмысленно — тот не склонен был слушать мало-мальски разумные советы. И потом все отдавали себе отчет в том, что устраивать сексуальные дела молодого человека — занятие неподобающее и вообще старообрядное, что все должно идти своим чередом. Студент рано или поздно должен кому-нибудь сляпать карапуза, — с этим был согласен даже К. Пенджли Спиккернелл, — а если он настолько глуп, что позволяет манипулировать собой паре проходимцев, то кто должен его защитить?

В конце концов стало ясно, что для его защиты, хотя и в довольно ограниченном смысле, избран Мунго Фетч… Нет-нет, Роли, вам вовсе не надо в туалет. Посидите-ка лучше и послушайте… Больше всего за Студента волновались Холройд и Макгрегор, а волновались они от лица сэра Джона и Миледи. Нет, Тресайзы не знали о великом заговоре, ставившем целью освобождение Студента от пут невинности. Сэр Джон решил бы эту проблему коренным образом, но он находился в Ванкувере, а Миледи слишком переживала его отсутствие и при малейшей возможности названивала в больницу. Но Макгрегор и Холройд чувствовали, что эта дурная шутка отражается и на Тресайзах, которым они искренне поклонялись и чья преданность друг другу установила некий стандарт сексуальных отношений в труппе; и если соблюдать этот стандарт, может быть, и не требовалось, то уважать его было обязательно.

Холройд не уставал напоминать Макгрегору, что Студент, как о том просила его матушка, в некотором роде находится под опекой сэра Джона, а значит, ответственность за него лежит на труппе в целом, — по крайней мере, на вменяемой ее части, сказал он, — и мы должны присматривать за Студентом, пока сэр Джон и Миледи не в состоянии это делать. Макгрегор согласился и добавил к этим соображениям всякие кальвинистские побрякушки. Он с сексом не особо дружил и, наверно, не одобрял Создателя за то, что пожелавшему продолжить род волей-неволей приходится обращаться к этому средству. Но, по его мнению, такие обращения следовало сводить к минимуму и чтобы они непременно освящались церковью и законом и были отлучены от удовольствия. Я вот оглядываюсь назад, и сегодня мне кажется странным, что никто не испытывал никакого сочувствия к Одри Севенхоус. Но одни считали, что она сама участвует в заговоре, а другие не сомневались: эта и сама о себе может позаботиться.

Чарльтон и Вудс разрабатывали свой план скрупулезно, до мельчайших деталей. Чарльтон растолковывал Студенту и всем оказывавшимся поблизости представителям сильного пола, что женщину легче всего соблазнить в течение недели, предшествующей месячным. В это время, как утверждал он, женщины просто сгорают от желания. Но к ним нужно знать подход. Чтобы никакого свинства — никакого там лапанья за грудь. Психологически обусловлено применение вполне конкретной ласки: нужно твердо, но не грубо, положить руку ей на талию с правой стороны — чуть ниже ребер. Ладонь должна быть очень теплой, а этого можно добиться, подержав перед этим руку в кармане брюк. Якобы женщина не может противиться теплу, которое наполняет ее печень. Лизл говорит, что это какое-то старинное поверье.

— Кажется, Гален[182] об этом пишет, — сказала Лиан. — Такая же глупость, как и почти все, о чем пишет Гален.

Чарльтон считал себя крупным специалистом по определению менструального периода у женщин и вел за мисс Севенхоус свои наблюдения. Она созреет и будет готова свалиться в подставленную для нее корзинку, когда мы приедем в Мус-Джо, а потому последнее место, где Студент может лишиться невинности, это Медисин-Хат.[183] Он справился у Мортона У. Пенфолда, где в Медисин-Хат можно найти жриц богини любви, на что антрепренер ответил: насколько ему известно, таковые в Медисин-Хат весьма малочисленны и пребывают в спартанской простоте. Пенфолд посоветовал бы им не проводить план в жизнь столь скоропалительно. Если уж им это непременно надо, то пусть потерпят до Торонто. А что до него, то он в этом никакого участия не примет. Но Чарльтон и Вудс не собирались откладывать воплощение своего грандиозного замысла до возвращения в труппу сэра Джона, потому что побаивались старика, хотя за глаза и посмеивались над ним.

Они сыграли на единственной слабости в сильном характере Мортона У. Пенфолда. Чарльтон отметил, что вся репутация Пенфолда покоится на его известной способности достать что угодно, организовать что угодно, выполнить все, что может пожелать в Канаде заезжая труппа, а они-то всего-навсего просят о каком-то адресе, так неужели же он не может его узнать. Они же не просят его отвести Студента в бордель, дождаться конца и доставить домой; они просто хотят узнать, где там бордель. Тут уж была задета профессиональная честь Пенфолда. Он отправился навести справки у локомотивной бригады и вернулся с адресом некой миссис Куиллер в Медисин-Хат, у которой, как было известно, есть несколько услужливых племянниц.

В Медисин-Хат мы играли неполную неделю — четверг, пятницу и субботу. В четверг Студент по наущению Чарльтона и Вудса, которые не отходили от него, позвонил миссис Куиллер. Она понятия не имеет, о чем это с ней говорят, и вообще никогда не обсуждает своих дел по телефону. Может он заскочить в пятницу вечером? Это еще не известно. Так он что, из этих заезжих актеров? Да, из них. Ну, тогда если он заскочит в пятницу вечером, то она, вероятно, будет дома, но гарантировать ничего не может. Он придет один? Да, он придет один.

Всю пятницу Студент был не в себе, а Чарльтон и Вудс, будто пара шаферов, повсюду следовали за ним и напропалую сыпали советами, какие только приходили им в голову. В половине шестого Холройд послал за мной; я нашел его в крохотном кабинете режиссера сцены, где уже были Макгрегор и Мортон У. Пенфолд. «Ты ведь знаешь, что у нас сегодня?» — спросил он. «Конечно „Скарамуш“», — ответил я. «Ты мне мозги не дури, парень, — сказал Холройд. — Знаешь, о чем я говорю». «Да, наверно, знаю», — сказал я. «Тогда я хочу, чтобы ты присмотрел за молодым Инджестри после спектакля. Ступай за ним и будь все время с ним рядом, только чтобы он не видел. Не оставляй его, пока он не вернется в отель». — «Не знаю, получится ли…» — начал было я, но Холройд и слушать не хотел никаких возражений. «Получится, — сказал он. — Ты парень тертый, и я тебя прошу сделать это ради труппы. С ним ничего не должно случиться, ты меня понял?» — «Но он-то как раз и хочет, чтобы с ним кое-что случилось, — сказал я. — Вы что же, хотите, чтобы я с пистолетом в руке не подпускал к нему девиц?» — «Я тебя прошу присмотреть, чтобы его не ограбили, не избили, чтобы с ним не случилось чего похуже, чем то, что он хочет», — сказал Холройд. «Ах, Природа, Природа, какая же ты старая сука!» — сказал Макгрегор, который воспринимал все это очень серьезно.

Я слушал и изо всех сил старался не расхохотаться им в лицо. Холройд и Макгрегор были как две старые девы. Но Мортон У. Пенфолд понимал, что к чему. «Вот тут десять долларов, — сказал он. — Насколько мне известно, это единственная визитная карточка, какую сможет прочесть мамаша Куиллер. Скажите ей, что вы должны присмотреть за молодым Инджестри, но так, чтобы он вас не видел. Думаю, в своем бизнесе она привыкла ко всяким странным просьбам и необычным условиям». Я взял деньги и отправился на поиски уединенного местечка, чтобы как следует высмеяться. Впервые в жизни мне дали поручение стать ангелом-хранителем.

С учетом названных обстоятельств все прошло на удивление гладко. После спектакля я оставил свою обычную работу на Макгрегора и, когда Чарльтон и Вудс выпроводили Студента, подбодрив его дружеским похлопыванием по спине, отправился следом за ним. Шел он не торопясь, хотя стоял холодный январский вечер, а Медисин-Хат — холодный город. Остановился он у ничем не примечательного дома и, обменявшись с кем-то у дверей несколькими словами, исчез внутри. Я поболтал немного со стариком в вязаной шапочке и теплой куртке, — он размахивал метлой, убирая выпавший вечером снежок, — а потом и сам постучал в дверь.

Открыла сама миссис Куиллер; мне и прежде доводилось видеть бандерш — время от времени какая-нибудь из них появлялась у нас в поисках Чарли, имевшего дурную привычку не платить по счетам, — но эта была самая непримечательная из всех. Меня всегда удивляет, когда в спектаклях и фильмах я вижу этаких замечательных, колоритных бандерш, исполненных жизненной мудрости и бьющего через край сострадания. Все, которых видел я, были отъявленные старые мошенницы. Миссис Куиллер вполне могла бы стать обычной провинциальной кумушкой — с крашеными завитыми волосами и в бифокальных очках. Я сказал, что хочу поговорить с ней по секрету, помахал у нее перед носом десяткой и прошел за ней в гостиную. Объяснил причину моего прихода и подчеркнул, что меня не должны видеть; просто меня послали друзья мистера Инджестри убедиться, что он благополучно доберется до дому. «Ясно, ясно, — сказала миссис Куиллер. — Судя, как он себя ведет, нянька ему не помешает».

Мы с миссис Куиллер расположились на кухне за чашечкой чая с крекерами — ее ужин, как она мне объяснила, — и принялись болтать о театре. Спустя какое-то время к нам присоединился уборщик снега, который, не говоря ни слова, принялся сосредоточенно сосать вонючую сигару. Она сама большая поклонница театра, сказала миссис Куиллер, но, к сожалению, по вечерам занята, а вот хорошую кинокартину посмотреть никогда не откажется. Недавно вот видела «Смейся, клоун, смейся» с Лоном Чейни и этой Лореттой Янг.[184] Картина, конечно, замечательная, но как подумаешь, сколько несчастий достается актерам, и неужели так оно все и есть на самом деле — как я полагаю? Я сказал, что так оно и есть, но только испытания, которые выпадают на долю актеров, столь многочисленны и мучительны, что если их показать такими, какие они есть, публика просто не поверит. Это задело миссис Куиллер за живое, и у нас завязалась довольно долгая беседа о неожиданностях и превратностях судьбы.

Потом миссис Куиллер начало одолевать беспокойство. «Не пойму, что это там с вашим приятелем, — сказала она. — Уж больно он долго». Я тоже не понимал, но предпочитал на сей счет не гадать. Вскоре в кухне появилась еще одна женщина. По моей оценке, ей было немного за тридцать, но жизнь ее потрепала, а красавицей она никогда не была. Она была завернута в никак не соответствующее ее виду кимоно, на ногах — тапочки с остатками бомбошек. Она кинула на меня подозрительный взгляд. «Не бойся, говори. Этот парень при нем. Что не так, Лил?» — «Я еще таких не видела, — сказала Лил. — Он так еще и не начинал. Так и лежит не раздевши — только смеется и болтает. Не, я таких еще не встречала. Он все говорит, что это смех один и я, мол, не поверю, но он был членом какого-то там Марловского общества. Кто они такие, а? Психи какие, что ли? Мне это уже надоело. Я с ним теряю уверенность в себе. Полин что, свободна? Может, она его расшевелит?»

Миссис Куиллер явно обладала выдающимися начальственными качествами. Она обратилась ко мне. «Если у вас нет чего предложить, то я его выпровожу, — сказала она. — Я как его увидела, сразу поняла, что у него совсем не то на уме. Как вы думаете?» Я сказал, что, думаю, она проникла в самую суть. «Тогда возвращайся к нему, Лил, и скажи, пусть приходит в другой раз, когда поправится, — сказала миссис Куиллер. — И чтобы без всяких там грубостей. Но денег назад он не получит, ясно?»

На том оно все и закончилось. Некоторое время спустя я выбрался из дома миссис Куиллер через заднюю дверь и следом за мрачным Студентом направился в отель. Не знаю, что он сказал Чарльтону и Вудсу, но после этого их дружба сошла на нет. Странно, но Одри Севенхоус до конца гастролей вела себя по отношению к нему очень достойно. Она прекратила с ним всякий флирт — или почти прекратила, насколько ей позволял ее характер, — и вела себя просто по-дружески. Странная история, но не такая уж редкая. Что скажете?

— Я скажу, что пора нам выпить и перекусить, — сказала Лизл. Она взяла под руку помалкивающего Инджестри и усадила его за столик рядом с собой, и мы все были с ним очень предупредительны, кроме Магнуса, который, втоптав своего старого врага в грязь, казалось, стал счастливее и каким-то странным образом очистился. Он был словно скорпион, который, выпустив свой яд, становится веселым и игривым. Когда мы, пообедав, встали из-за стола, я сказал ему несколько нелицеприятных слов.

— Ну как ты мог?! — сказал я. — Инджестри — такое безобидное существо. У него на счету несколько хороших работ. Многие считают его выдающимся литератором и очень достойным человеком.

Магнус похлопал меня по руке и рассмеялся. Это был низкий, необычный смешок. Смех Мерлина в самом чистом виде.

7

Айзенгрим пребывал в приподнятом расположении духа и не обнаруживал никаких признаков усталости даже после столь долгого рассказа. Он демонстрировал напускную заботу обо всех нас, а в особенности о Линде и Кингховне. Они и правда хотят, чтобы он продолжил рассказ? Они и на самом деле считают, что его история дает полезный подтекст для фильма о Робере-Гудене? Ведь фильм уже закончен, так что теперь проку от подтекста?

— Очень много проку, когда я возьмусь за следующий фильм, — сказал Юрген Линд. — Такое вот несоответствие между милой сердцу романтикой жизни и грубой, топорно сработанной реальностью — это же как раз по моей части. И вот вам пожалуйста — то же самое и в вашей истории о канадской поездке сэра Джона: он нес романтику высшей пробы людям, чья жизнь проходила совсем в другой плоскости, да и его собственные болячки, как и обстановка в труппе, — вещи из совсем другого мира. Как все это примирить?

— С помощью света, — сказал Кингховн. — Это делается с помощью света. Романтике спектаклей будет соответствовать театральное освещение; что касается романтики актерской жизни, то ее передаст необычное освещение в поезде, о котором говорил Магнус. Вы только представьте себе, что можно сделать с помощью мигающего освещения, когда проходит встречный поезд и все, кажется, теряет материальность. А освещение канадцев будет таким же суровым и ярким, как свет в северных краях. Предоставьте это мне, и все три типа освещения будут вариациями темы света, а не просто тремя разновидностями света. Я могу для вас это сделать, Юрген.

— Сомневаюсь, чтобы одного изобразительного ряда было тут достаточно, — протянул Линд.

— А я и не говорю, что достаточно, но одно могу сказать наверняка: без самой кропотливой проработки изобразительного ряда у вас точно ничего не получится; иначе вообще не будет никакой романтики. Помните, что говорит Магнус: без внимания к деталям не будет иллюзии, а вам нужна именно иллюзия, разве нет?

— Я бы предпочел думать, что мне нужна истина или хотя бы ее крохотный кусочек, — сказал Линд.

— Истина! — воскликнул Кингховн. — Что я слышу от разумного вроде бы человека! Разве мы истину выслушивали весь день? Сомневаюсь, чтобы Магнус считал, будто его рассказ имеет какое-то отношение к истине. Он дает нам множество деталей, и я не сомневаюсь в том, что каждое сказанное им слово само по себе истинно, но называть все это истиной смешно, даже если это делает такой философ от кинематографа, как вы, Юрген. А чего он только не наговорил про беднягу Роли? Сделал из него какого-то клоуна — мамочкин сынок, напыщенный университетский осел, сексуально неразвитый. И я уверен — все это правда; но какое отношение это имеет к нашему Роли? К тому человеку, с которым мы с вами работаем и на которого полагаемся? К способному администратору, литератору и миротворцу? А?

— Спасибо вам за добрые слова, Гарри, — сказал Инджестри. — Вы избавили меня от неприятной необходимости произносить их самому. Не думайте, что я затаил злобу на Магнуса. И вообще если бы я и стал защищать свой заведомо не идеальный характер, то в одном — я никогда не был злобным человеком. Сказанное Магнусом я принимаю. Он описал меня таким, каким я ему тогда казался. А я не постеснялся сообщить вам, что, с моей точки зрения, он был отвратительный маленький наглец и карьерист. Именно так я и написал бы о нем, если бы сел за автобиографию, что я, возможно, и сделаю в ближайшем будущем. Но что такое автобиография? Слов нет, это нечто романтическое, где героем является сам автор. А иначе зачем писать автобиографии? Правда, автор может надумать вывести себя зауряднейшей личностью, как это сделали Руссо или Герберт Уэллс. Но ведь это просто один из способов показаться интересным. Мунго Фетч и Студент принадлежат к драме минувшего — ведь сорок лет прошло, как они вышли на подмостки. Теперь нас ничто не связывает. Магнус — великий иллюзионист и, как я не устаю повторять, великий актер. А я — тот, кем вы, Гарри, с вашей душевной щедростью представили меня. Так что причин для недовольства нет.

Но Магнус не был удовлетворен.

— Значит, вы не считаете, что человек — это сумма и следствие его поступков от рождения до смерти? В это верит Данни, а он в Зоргенфрее самый крупный эксперт по метафизике. Думаю, я тоже в это верю. Наглец и карьерист — неплохое мнение составили вы обо мне при первой встрече, Роли. Буду ждать выхода в свет вашей автобиографии и тогда отыщу себя в указателе на буквы «н» и «к»: «Наглецы, которых я знал, — Мунго Фетч» и «Карьеристы, встречавшиеся на моем пути, — Фетч М.» Все мы должны играть некие свои роли, как это было оговорено и в моем контракте с сэром Джоном. Что же касается истины, то я думаю, нам следует удовольствоваться постоянными поправками к истории. Хотя от голого факта нам никуда и не уйти, и у меня есть еще в запасе один-два таких факта, если вы по-прежнему хотите, чтобы я продолжал.

Они хотели, чтобы он продолжал. Послеобеденный коньяк был поставлен на стол, и я взял на себя обязанности виночерпия. Ведь в конечном счете я нес свою часть расходов и вполне мог выступать в роли хозяина, насколько это было в моих силах. Можете не сомневаться, когда принесут счета, эту мою роль никто оспаривать не будет.

— На нашем обратном пути по Канаде настроение труппы переменилось, — продолжил Магнус. — Когда мы ехали на Запад, все было в новинку и интересно — мы погружались в страну. Но, повернув в Ванкувере на сто восемьдесят градусов, мы начали обратный путь и невольно сравнивали все канадское с гнездышками на окраинах Лондона, по которым многие актеры уже успели соскучиться. Хейли теперь еще больше говорили о своем сыне — их главной заботой было перевести его в школу попрестижнее, иначе он вырастет неполноценным человеком, с нежелательным просторечным произношением. Чарльтон и Вудс тосковали по ресторанам получше, чем те (большинством из них владели китайцы), что попадались нам на Западе. Гровер Паскин и Франк Мур со знанием дела говорили о тех замечательных пабах, где они бывали прежде, и о чрезмерной пенистости канадского пива. Одри Севенхоус, выжав из Студента все, что было можно, выбросила его на помойку и серьезно принялась за Эрика Фосса. Двигаясь на запад, мы видели, как резко сокращается продолжительность дня — была в этом какая-то любимая мной зловещая красота, свойственная северным странам. Теперь мы видели, как дни растут, и казалось, что это — часть нашего возвращения домой: мы дошли до предела тьмы, а теперь направлялись к свету и, пробираясь к странноватому служебному входу очередного театра и поглядывая на голую лампочку над дверями, видели, что с каждым днем нужда в ней становится все меньше и меньше.

Казалось, что с каждым восходом солнца Канада становится ближе и понятнее, но она все равно оставалась чужой. Целую неделю мы играли в Реджайне, и один из вечеров был весьма примечательным, потому что пять вождей черноногих заявились в театр и, сказав, что они с сэром Джоном названные братья, уселись как его гости в левой ложе, выходившей прямо на сцену. Странное это было чувство — играть в «Скарамуше», когда эти пять неподвижных, закутанных в одеяла фигур наблюдали за происходящим немигающими, черными как вороново крыло глазами. Что они обо всем этом думали? Одному Богу известно. А может быть, еще и сэру Джону, потому что в перерыве Мортон У. Пенфолд организовал их встречу, во время которой произошел обмен подарками и были сделаны фотографии. Но я не думаю, что Французская революция укладывалась в их образ мыслей. Миледи сказала, что им нравится высокое ораторское искусство, и, возможно, они гордились тем, как Сокси-Пойина своим красноречием докучал аристократам.

К тому времени сэр Джон уже вернулся в труппу, и, увидев его, мы все испытали потрясение, потому что за время пребывания в больнице он почти полностью поседел. Возможно, до больницы он красил волосы, и краска просто выцвела. Он так больше никогда и не пытался вернуть своим волосам исходный темно-каштановый цвет, и, хотя седина ему шла, выглядеть он стал гораздо старше, а в быту движения его приобрели медлительность и усталость. Совсем иное дело на сцене. Там он оставался таким же изящным и подвижным, как прежде, но в его моложавости было что-то жутковатое, по крайней мере для меня. С его возвращением настроение в труппе переменилось. Мы всем сердцем поддерживали Гордона Барнарда, но теперь почувствовали, что властелин вернулся в свое королевство. В светильнике романтизма зажглось иное пламя, а может быть, вместо эффективной, но, в общем-то, неприглядной электрической лампы снова включили газовую горелку.

К тому же мне показалось, что на нашем обратном пути критики изменили к нам отношение, а особенно это проявилось в Торонто. Важная четверка заняла свои обычные места: похожий на Эдуарда Седьмого критик из «Сатерди найт», маленький крепыш (по слухам, теософ) из «Глоуб», улыбающийся невысокий человечек в пенсне из «Телеграм» и битый жизнью скандинав, писавший невнятные высокопарные статейки для «Стар». Они были настроены дружелюбно (кроме Эдуарда Седьмого, который вставлял шпильки Миледи), но постоянно напоминали, что нельзя отступать от Ирвинга (видели они его или нет, это уже другой вопрос), а актерам помоложе это действовало на нервы. Действовало это на нервы и Мортону У. Пенфолду, который как-то шепнул Холройду, мол, не пора ли старику подумать о том, чтобы оставить сцену.

По-прежнему почти все места на представлениях были заняты, и аплодисменты публики согревали нас, особенно когда мы давали «Лионскую почту». В этой пьесе тоже была роль-двойняшка из тех, что любил сэр Джон. Любил эти роли и я, так как получал возможность выступить его дублером. Если бы уважаемый мистер Инджестри был в свое время повнимательнее, то обнаружил бы в «Лионской почте» зерно своей пьесы про Джекила и Хайда, поскольку здесь сэр Джон выходил на сцену в роли любезного Лезюрка, весь благородство и добродушие, а несколько секунд спустя появлялся, пошатываясь, уже как пьяный убийца Дюбок — во рту соломинка, в руке шишковатая дубинка.[185] В этой пьесе был один эпизод, от которого у меня всегда мороз подирал по коже: когда Дюбок, убив кучера почтовой кареты, склоняется над телом и выворачивает у мертвеца карманы. Делая это, сэр Джон сквозь зубы насвистывал «Марсельезу» — не громко, но так весело, что через несколько секунд возникал очень правдоподобный демонический образ бессердечного преступника. Но даже я, будучи очарован сэром Джоном, понимал, что это — в такой вот форме — не может продолжаться долго на сцене, которую монополизировал Ноэль Кауард. Это была игра высокого класса, но устаревшая. Она еще очаровывала в Канаде, но не потому, что зрители здесь были неотесанны (в целом они мало чем отличались от провинциальной английской публики), а потому, что взывала (как — я не умею объяснить) к самому существу этих людей, которые, сами того почти не осознавая, вели жизнь на отшибе и полную лишений. Я говорю «на отшибе», но сравниваю Канаду даже не с Англией (многие из обитателей этого медвежьего угла и английских корней-то не имели), а с обобщенной мифической Европой — далекой и давно утраченной. Канадцы считали себя чужаками на собственной земле и нигде не чувствовали себя дома.

Так вот день за днем Канада ослабляла свои объятия, отпуская нас, а мы день за днем накапливали усталость; но уставали мы не столько друг от друга, сколько от неизменных тяжелых пальто на коллегах, от слишком примелькавшихся чемоданов. То, что казалось романтикой дальних странствий по пути на Запад (разобрать декорации, отправить загруженные грузовики от театра, разгрузить их в багажный вагон, сесть — когда ты уже без задних ног — в три часа ночи в поезд, найти свою полку в тускло освещенном спальном вагоне, изобилующем занавесками), стало приедаться. Теперь нас обуяла другая лихорадка — лихорадка возвращения домой; но мы были профессионалами и держали себя в руках, а потому в течение двух последних недель в Монреале играли с особым блеском. Потом мы погрузились на корабль, сэр Джон и Миледи получили прощальную телеграмму от мистера Маккензи Кинга (который, казалось, был большим другом театра, хотя внешне ничем на театрала не походил), а когда гавань очистилась ото льда, мы первым рейсом отбыли в Англию.

За время гастролей я сильно изменился. Я учился одеваться, как сэр Джон; для молодого человека такой стиль был довольно эксцентричен, но, по крайней мере, не вульгарен. Я начал говорить, подражая ему, и, как это часто случается с начинающими, перебарщивал. Мало-помалу я стал утрачивать убежденность в том, что весь мир против меня, а я — против всего мира. Я снова был на родной земле и примирился с ней со всей, кроме Дептфорда. На обратном пути, на перегоне между Виндзором и Лондоном, мы проезжали Дептфорд. От проводника я узнал, что поезд ненадолго остановится там, чтобы паровоз заправили водой. Но для моих целей этого было вполне достаточно. Когда локомотив, пыхтя, миновал песчаный карьер у железнодорожных путей, я уже стоял на ступеньках последнего вагона, а не успели мы въехать на станцию — такую маленькую и такую знакомую, — я соскочил на платформу и обвел взглядом часть городка, доступную взору из-под навеса.

Я видел почти всю главную улицу. Я узнал несколько зданий, а за голыми деревьями увидел шпили пяти церквей — баптистской, методистской, пресвитерианской, англиканской и католической. Я торжественно плюнул, а потом направился на запасной путь, где столько лет назад Виллар заточил меня в Абдуллу, и там плюнул еще раз. Плеваться — действо не ритуальное, но его подкрепляла моя ненависть, и, когда я снова сел в поезд, мне стало гораздо лучше. Я не сводил счеты, и чувства мои не изменились, но я сделал что-то важное. Никто не знал о том, что Пол Демпстер посетил дом своего детства. Больше я туда никогда не возвращался.

Я вернулся в Англию, и у меня начался еще один длительный период полуголодного существования. Сэр Джон хотел отдохнуть, а Миледи предстояло длительное испытание сначала ожиданием — катаракта, по тогдашней терминологии, должна была созреть, — потом самой операцией, которая прошла успешно в том смысле, что дала ей возможность видеть через огромные, уродливые линзы, унизительные для женщины, все еще считавшей себя примой. Макгрегор решил уйти на покой — время его наступило, и в системе, созданной сэром Джоном, образовалась брешь. Холройд был профессионалом до мозга костей, и ему были бы рады в любом театре, но я думаю, он видел даже дальше, чем сэр Джон или Миледи, потому что отправился в Стратфорд-на-Эйвоне и поступил в Мемориальный театр,[186] где и работал, пока не ушел на покой. Из постановки о Джекиле и Хайде так ничего и не вышло, хотя, насколько мне известно, Тресайзы корпели над сценарием не один год, убивая время. Но они были вполне обеспечены — по некоторым стандартам, даже богаты — и могли жить, не зная забот, в своем пригородном доме с большим садом и среди всяких старинных вещичек, к которым всегда питали слабость. Я довольно часто заезжал к ним, потому что их интересовала моя судьба, и они помогали мне, как могли. Однако их влияние в театральном мире было невелико. Напротив, приди молодой человек в какой-нибудь театр с их рекомендацией, ему бы это вряд ли сослужило добрую службу, потому что в тридцатые годы большинство крупных работодателей лондонских театров считали, что Тресайзы принадлежат далекому прошлому.

Труппу они уже больше не собирали. Сэр Джон еще раз вышел на сцену в пьесе одного писателя, который был заметной фигурой в театре до и после Первой мировой войны. Но и его время тоже прошло. Его пьеса много потеряла из-за болезни автора и из-за оправданных, но затянувшихся капризов актеров, исполнявших главные роли. Сэр Джон был великолепен и получил очень неплохую прессу, но факт оставался фактом: он уже был не звездой, а всего лишь «выдающимся исполнителем роли, которую с такой великолепной точностью и ослепительным блеском не смог бы сыграть ни один другой актер нашего времени», — как писал об этом Джеймс Агат, с чем все и согласились.

Незадолго перед концом у сэра Джона произошла одна крупная неприятность, после которой, насколько я знаю, и началось умирание. Осенью 1937 года, когда людям не давали покоя мысли куда как более злободневные, некоторые театральные деятели вбили себе в голову, что столетний юбилей Генри Ирвинга нужно бы отметить с помпой. Они принялись за организацию гала-концерта с участием всех звезд, чтобы воздать должное великому актеру. В сценах из прославленных пьес ирвинговского репертуара должны были появиться самые выдающиеся знаменитости. Концерт предполагалось организовать в его старом театре — «Лицеуме» и как можно ближе ко дню его рождения — 6 февраля следующего года.

Вам когда-нибудь доводилось участвовать в подобном мероприятии? Задумка так великолепна, чувства так восхитительны, что и представить невозможно, сколько изнурительной и, казалось бы, ненужной подковерной работы необходимо провести, чтобы добиться желаемого результата. Заполучить согласие звезд — это только начало. Подбор необходимых декораций, организация репетиций, реклама, и все это не забывая о том, что расходы не должны быть губительны для мероприятия, — таково основное содержание работы, и, насколько я знаю, высокочтимый оргкомитет проделал все это с образцовым терпением. Но неизбежно возникала и неразбериха; так, в порыве энтузиазма вначале было приглашено значительно больше людей, чем за один день могла вместить сцена, даже если бы концерт продолжался шесть или семь часов.

Одним из первых, как того и следовало ожидать, был приглашен сэр Джон, потому что он был единственным до сих пор выступающим первоклассным актером из тех, что учились у Ирвинга. Сэр Джон согласился, но потом — уж не знаю, какой злой ангел подогревал его тщеславие, — начал ставить условия: он выступит и произнесет речь, воздающую дань Ирвингу, но пусть эту речь напишет Знаменитый Поэт. Комитет заартачился и не стал обращаться к Знаменитому Поэту. И тогда сэр Джон, закусив удила, сам обратился к Знаменитому Поэту, а Знаменитый Поэт сказал, что ему нужно подумать. Он думал шесть недель, а когда сэр Джон послал ему еще одно письмо, ответил, что не видит для себя возможности сделать это.

Сэр Джон сообщил эту новость комитету; комитет был занят какими-то другими делами и не ответил, потому что, как я понимаю, по уши погряз в организационных вопросах, на решение которых его члены должны были выкраивать время из своего и без того плотного расписания. Сэр Джон тем временем нажал на одного дряхлого поэта — своего знакомого: напиши, мол, поэтический панегирик; тот перед Первой мировой войной числился среди третьеразрядных литераторов. Дряхлый поэт, которого звали Урбан Фроли, решил, что для такого случая вполне хватит вилланели.[187] Сэр Джон полагал, что требуется что-то более монументальное; проснулся дремавший в нем литературный Медлсам Мэтти,[188] и они с дряхлым поэтом провели много счастливых часов, споря, в какой форме должна быть написана эта дань гению. Оставался еще и важнейший вопрос о том, что должен надеть сэр Джон для произнесения этого панегирика. Наконец он остановился на одеяниях, которые использовал лет двадцать пять назад — в пьесе Метерлинка; этот костюм, как и все остальное, был в свое время аккуратно помещен в гардероб, и теперь, чтобы его найти, из Стратфорда вызвали Холройда; оказалось, что костюм прекрасно сохранился, его нужно лишь погладить и немножко привести в порядок, и тогда он будет просто великолепен. Такие вот обязанности прислуги легли на меня; из-за одного этого костюма я приезжал в Ричмонд, где жили Тресайзы, трижды. Все, казалось, шло прекрасно, только меня немного беспокоило, что из оргкомитета долгое время не было никаких вестей.

До концерта оставалось меньше недели, когда мне наконец удалось убедить сэра Джона предпринять что-нибудь, чтобы выяснить наверняка, включили ли его в программу. Это было бестактно, и он устроил мне вежливую головомойку за предположение, что в день, когда будут отдавать дань уважения Ирвингу, коллеги, по нерадению, забудут признанного наследника юбиляра. У меня такой уверенности не было, так как после гастролей я вращался среди актеров и узнал, что на корону Ирвинга есть и другие претенденты, что в этом контексте говорили и о сэре Джонстоне Форбсе-Робертсоне[189] и сэре Франке Бенсоне,[190] который был еще жив. Я смиренно воспринял эту выволочку, но по-прежнему убеждал его не оставлять все на волю случая. И вот совсем в духе Владетеля Баллантрэ, раздающего команды пиратам, он позвонил секретарю комитета, но поговорил не с ним, а с его неназвавшимся помощником.

Сэр Джон сообщил, что звонит просто, чтобы сказать: он примет участие в концерте в соответствии с приглашением, сделанным несколько месяцев назад, что он прочтет посвящение Ирвингу, которое специально написал для этого случая Урбан Фроли, это любимое дитя муз, что он приедет в театр только в половине пятого и что будет уже в костюме, так как, вероятно, все помещения за сценой будут переполнены, а он меньше всего хотел бы создавать для кого-то неудобства, требуя себе грим-уборную, подобающую звезде. Все это говорилось в шутливой, но не терпящей возражений манере, — таким тоном он разговаривал на репетициях, вставляя множество «э» и «кн», чтобы звучало дружелюбнее. Судя по всему, секретарь секретаря давал удовлетворительные ответы, потому что сэр Джон, закончив разговор, сочувственно посмотрел на меня, словно на недоумка, который не понимает, как делаются такие вещи.

Было решено, что отвезу его в театр я, поскольку ему, вероятно, понадобится помощь с костюмом, и хотя у него есть его старый шофер, на которого можно положиться, костюмер из шофера никакой. Мы выехали с большим запасом — я помог ему (в его тяжелом бархатном костюме с меховой оторочкой) расположиться на заднем сиденье, а сам сел за руль. Это был старый лимузин, вопиющая эмблема классовых различий. Сэр Джон восседал сзади на обивке из превосходного габардина, а переднее сиденье, где находился я, было обито холодной, как смерть, кожей. Нас разделяла тяжелая стеклянная перегородка, но время от времени сэр Джон говорил со мной по переговорной трубке — он пребывал в великолепном настроении.

Бедный старик! Он собирался воздать дань уважения Ирвингу, и ни у кого в мире не было на это прав больше, чем у него, и никто не сделал бы это с более почтительной любовью, чем он. Для него это был великий день, а я боялся, как бы не случилось чего непредвиденного.

А оно, конечно, и случилось. Мы подъехали к служебному входу «Лицеума», я вошел внутрь и сообщил привратнику, что прибыл сэр Джон. Привратник оказался не привычной в театрах фигурой — солидный и пожилой, а молодым парнем, который относился к себе очень серьезно. Он держал в руках список тех, кого был уполномочен впустить, только вот никакой сэр Джон Тресайз там не упоминался. Он предъявил мне этот список, словно обосновывая свой категорический отказ. Я стал возражать. Он высунул голову на улицу, увидел наш лимузин и ринулся по проходу, ведущему на сцену; я не отставал от него. Он подошел к элегантно одетому человеку (я знал, что это один из самых блестящих актеров-рыцарей более молодого поколения) и прошептал ему на ухо: «Там приехал какой-то божий одуванчик — одет, как Нерон. Он говорит, что должен выступать. Вы с ним будете говорить, сэр?» Тут вмешался я: «Это сэр Джон Тресайз, — сказал я. — Он должен произнести эпилог — похвальное слово Ирвингу». Знаменитый актер-рыцарь побледнел под своим гримом (он был в костюме Гамлета) и попросил сообщить ему подробности, что я не замедлил сделать. Знаменитый актер-рыцарь несколько секунд бранился с поразительной изобретательностью, а потом поманил меня в коридор. Я вышел, но не раньше, чем мне удалось определить, что за звуки доносятся со сцены — это был эпизод из «Лионской почты». Вот только ритм, интонация были абсолютно неподобающими — слишком разговорными, слишком обыденными.

Мы направились назад к служебному входу, и знаменитый актер-рыцарь, выйдя на улицу, прыгнул на заднее сиденье лимузина к сэру Джону и начал что-то взволнованно говорить. Чего бы я только ни отдал, чтобы услышать, что было сказано, но до меня на водительском сиденье доносились только обрывки фраз. «Ужасная неразбериха… представить невозможно, что означает организация подобного мероприятия… да ни у кого и в мыслях не было оскорбить такого великого деятеля театра и последователя Ирвинга… но когда Знаменитый Поэт отверг предложение, всякая связь, казалось, прервалась… больше никаких известий… нет, никаких сообщений в течение последней недели не поступало, иначе они непременно внесли бы изменения в программу… но дела обстоят именно так… огромное сопротивление… будьте снисходительны… выражаю свое глубочайшее сожаление, но, как вам известно, я могу говорить только за себя и в такое позднее время не вправе принимать решения единолично…»

И все в таком роде. Знаменитый актер-рыцарь сильно потел, и в зеркале с водительского сиденья я видел, что его огорчение искренно, но не менее искренна и его решимость стоять на своем. Эти двое являли собой весьма примечательное зрелище. Вы бы, Гарри, сделали из этого конфетку: пылкий молодой актер и старый — в благородной седине своей исключительности. Обыкновенная человеческая оплошность благодаря им становилась искусством. На лице сэра Джона было мрачное выражение, но наконец он выпростал руку, похлопал по коленке в гамлетовском трико и сказал: «Не скажу, что я понимаю, потому что не понимаю. Итак, ничего сделать нельзя, э? Чертовски неловкое положение для нас обоих, кн? Но пожалуй, я бы сказал, что для меня больше, чем просто неловкое». И тогда Гамлет, радуясь, что его пытка закончилась, улыбнулся своей знаменитой улыбкой, излучающей душевное обаяние, и сделал красивый жест: он взял протянутую ему для рукопожатия руку сэра Джона и поднес к своим губам. При сложившихся обстоятельствах лучшего и придумать было нельзя.

Потом я отвез сэра Джона назад в Ричмонд, и поверьте мне, это был долгий путь. Я не решался смотреть в зеркало, но пару раз все же взглянул, и оба раза по щекам старика катились слезы. Когда мы приехали, я, помогая ему зайти в дом, почувствовал, как тяжело повис он на моей руке. Мне было невыносимо оставаться там и слушать, что он будет говорить Миледи. Да и им не хотелось, чтобы я оставался.

Так вот вы, Роли, нанесли ему удар в спину. И не возражайте. Когда привратник показывал мне список участвующих в концерте, я увидел, что подписан он вами от имени знаменитого актера-рыцаря. Вы просто не дали хода тому телефонному звонку. Жаль, что вас не было поблизости и вы не видели сцену в лимузине.

Магнус замолчал, а никто другой, казалось, не хотел нарушать тишину. Инджестри вроде бы задумался на какое-то время, а потом заговорил.

— Не вижу никаких причин открещиваться от того, что вы рассказали. Только я думаю, что вы выставили все это в абсолютно нелепом свете, хотя факты изложили верно. Все правильно, в этом организационном комитете я отвечал за все. Я в это время самым серьезным образом пытался заработать себе репутацию в театре и не мог упустить такой замечательный шанс. Входившие в комитет звезды сваливали всю черновую работу на меня, но другого и ждать было нельзя. Я не жалуюсь. Но если вы думаете, что там, кроме непомерных амбиций сэра Джона Тресайза, не было никаких других, то вы ошибаетесь. Я целыми месяцами вел изматывающие переговоры, а поскольку никакой платы за выступления не предусматривалось, то с доброй сотней кандидатов мне приходилось разговаривать так, будто все они звезды.

Да, я разговаривал по телефону с сэром Джоном Тресайзом, но это случилось как раз в тот момент, когда я был в полном цейтноте. Да, я оставил этот звонок без последствий: к этому времени мне уже дали программу на тот кошмарный вечер, и мы должны были ее придерживаться, потому что иначе все это сшитое наспех из отдельных кусков полотно расползалось по швам. Вы видели, как расстроился один старик. Я видел, как расстроились, по меньшей мере, двадцать. Всю жизнь мне приходится что-нибудь организовывать, потому что такое уж вот я редкое существо: художник с недюжинными организаторскими способностями. И вот один из уроков, который я усвоил: нельзя давать волю жалости, потому что как только ты это себе позволишь, тебе на шею тут же усядутся десятки людей, которые проявления жалости считают слабостью. Они уведут вас с избранного вами пути, нимало не заботясь о том, чем это вам грозит. Вы, Магнус, говорили нам, что поступили в обучение к эгоизму. Так оно и было. И вы досконально изучили правила игры. Но мне нужно было учиться иметь дело с людьми вроде вас и при этом не становиться вашим рабом. Именно это я и делал. Мне жаль, если старик Тресайз пережил неприятные минуты, но, судя по тому, что вы нам рассказали, виноват в этом был только он сам. Я думаю, все со мной в этом согласятся.

— Нет, я не готов с вами согласиться, — сказал Линд. — В вашей великолепной истории есть один изъян: вы не сообщили об этом звонке своему боссу. Уж конечно, окончательное решение должен был принимать он.

— Тут нужно было принимать бессчетное количество решений. Если у вас когда-нибудь был опыт организации звездного концерта, то вы знаете, что это такое. В последнюю неделю все были счастливы, если удавалось принять хоть какое-то решение и его придерживаться. Я уже не помню всех подробностей. Но я делал то, что казалось мне наилучшим.

— И воспоминания никак не влияли на ваши решения? О том, как вас учили носить кресло? Или о том, как вам некстати напомнили о лавке вашего батюшки? На вас никак не повлияла горечь разочарования, которое вы пережили в связи с провалившейся идеей поставить Джекила и Хайда как пантомиму в масках? — спросил Магнус.

— За кого вы меня принимаете? Неужели вы можете допустить, что я такой мелочный и мстительный?

— О да, могу. Очень даже могу.

— Вы не великодушны.

— Жизнь научила меня не доверять нечестным людишкам, которым свойственно полагаться на великодушие других.

— Вы всегда меня ненавидели.

— Это вы ненавидели старика.

— Неправда.

— По моим понятиям, вы просто убили его.

— Убил? Наверно, что-нибудь да должно было его убить. Всех что-нибудь да убивает. Да и вы, когда что-нибудь говорите, ведь целите в конкретного человека. В конечном счете что-нибудь или кто-нибудь убьет нас всех. Так вам меня в угол не загнать.

— Нет, не думаю, что Роли можно обвинить в смерти сэра Джона, — сказал Линд. — А виновата здесь одна из составляющих нашей жизни; ее не все понимают и не все признают. Я говорю о зависти, которую молодость питает к зрелости. И вы из-за того случая все эти годы пестовали в себе ненависть к Роли? Понимаете, вообще-то я думаю, что сэр Джон умер так, а не иначе, из-за того, кем он был. Так ведь всегда и бывает.

— Хорошо, — сказал Магнус. — Я пересмотрю свое отношение к этому. Ведь в конце концов, считаю я, что Роли убил его, или не считаю, не имеет ровным счетом никакого значения. Но сэр Джон и Миледи были первыми людьми в моей жизни, которых я по-настоящему любил, а этот список не так уж длинен. После того концерта сэр Джон перестал быть самим собой. Через несколько недель он подхватил грипп, который перешел в пневмонию… Сэр Джон продержался недолго. Я каждый день ездил в Ричмонд, и уже перед самым концом был один жуткий случай, когда я вошел в комнату, где сидела Миледи. Она услышала мои шаги и спросила: «Это ты, Джон?» — и тогда я понял, что она тоже не жилец.

Она, конечно, забылась, к тому же — я вам об этом говорил — я столько всего перенял у сэра Джона, что и ходить стал, как он. И все же, когда человек, который знал сэра Джона как никто другой, принял меня за него, впечатление это произвело жутковатое и обескураживающее. Роли говорит, что я сожрал сэра Джона. Чушь! Но я сделал кое-что другое и даже не буду пытаться объяснять это; когда Миледи решила, что он встал на ноги и ходит, как не ходил уже целый год, я не мог себя заставить ответить ей или сказать, кто я на самом деле, а потому я потихоньку вышел и вернулся чуть позже, но уже так, чтобы у нее не возникло никаких сомнений: это пришел Мунго Фетч, который будет приходить, пока в нем здесь есть нужда.

Он умер, но в это время все были так озабочены надвигающейся войной, что на его похороны пришла лишь горстка людей. Миледи тоже не смогла с ним проститься — она уже была плоха. Пришел Агат — единственный раз, когда я его видел. И несколько родственников. Я обратил внимание, что они поглядывают на меня искоса и неприветливо. Потом я понял, что они, вероятно, считают меня каким-то призраком из прошлого и, вполне вероятно, незаконнорожденным сыном. Я не стал к ним подходить, потому что был уверен: убедить их в том, что я и в самом деле призрак и незаконнорожденный сын, но в том смысле, в каком они никогда не смогут понять, будет невозможно.

Миледи умерла несколько недель спустя, и на ее похоронах народу было еще меньше. Пришли Макгрегор и Холройд; я стоял рядом с ними, и теперь моя персона никого не заинтересовала. Странно: только когда они оба умерли, я узнал, что они были значительно старше, чем я думал.

Я оставил Англию на следующий день после похорон Миледи. Я уже давно собирался уехать, но не хотел это делать, пока мог ей понадобиться. Надвигалась война, а воевать у меня не было никакого желания. Обстоятельства моей жизни не благоприятствовали возникновению патриотических чувств. Делать в Англии мне было нечего. На сцене я так и не закрепился, потому что моя актерская манера не относилась к модным, да и по части магии у меня там не очень получалось. Я перебивался кое-как, подрабатывая фокусником. На Рождество давал представления детям в отделе игрушек одного большого магазина, но эта работа была мне ненавистна. Дети — ужасная аудитория для фокусника; все думают, что дети обожают чудеса, но на самом деле они лишены воображения и только и хотят, что узнать — как это делается. Они еще не доросли до мудрости, которой нравится, когда ее обманывают. Самые маленькие все же получше, но они еще на том этапе жизни, когда появление зайца из шляпы не вызывает никакого удивления; на самом деле их интересует только заяц. Показывать фокусы детям для человека моих способностей унизительно. Это все равно что Менухину[191] играть перед ними «В лесу родилась елочка». И тем не менее, чтобы заработать себе на пропитание, я извлекал из носа — такого, казалось бы, крошечного — тьму звонких монеток и превращал черепах в коробки с конфетами. Время от времени со мной заключали отдельные контракты, но люди, которые это делали, к жанру магии относились не очень серьезно. Это звучит странно, но иначе я сказать не умею: я попусту растрачивал на них свой талант, и моему новому эгоизму претило унижение такой работой.

Мне нужно было как-то зарабатывать деньги, и я худо-бедно разбирался в часах. Но и тут положение было не ахти, потому что никаких дипломов у меня не было; впрочем, обычная чистка или регулировка ручных и простеньких настенных часов нагоняла на меня тоску. Но я покрутился на выставке часов в музее Виктории и Альберта и сумел просочиться в кабинет к хранителю этой галереи, чтобы задать ему несколько вопросов, а через какое-то время получил там работу, хотя и нерегулярную. Нелегко найти человека, которому можно было бы доверить старинные, тонко сработанные вещицы, потому что работа такого рода требует от вас не только знаний механики, но и любви.

Имея дело со старинными часами, вы должны знать не только, как они работают, но и почему они такие, какие они есть. Каждая вещь индивидуальна и несет в себе частичку души своего создателя, поэтому если вы питаете надежду разобраться в часах и вернуть их к жизни, то основная ваша задача — постараться понять душу создателя и работать, так сказать, в ее пространстве.

В Штатах и Канаде говорят «отремонтировать» часы. Плохое слово, потому что если вы хотите вдохнуть в часы жизнь, то просто отремонтировать их невозможно. Я оживлял часы, а лучше всего получалось у меня с sonnery[192] — вы знаете, такое устройство с боем, — хотя разобраться в этом особенно трудно. Вам всем наверняка доводилось слышать старинные часы, которые бьют так, словно ими управляют дряхлые сухорукие гномы. Ноты звучат неправильно — без уверенности и достоинства, которых вы ждете от хороших часов. Хитрое дело — вернуть достоинство часам, если за ними не было ухода, если ими неаккуратно пользовались или они просто состарились. Я это умел, потому что понимал время.

Я говорю о моем собственном времени и о времени часов. Многие мастера мыслят только в рамках собственного времени, которое они оценивают в деньгах. Они скажут вам, что нет смысла возиться со старинными часами, потому что стоимость работы будет почти равна стоимости вещицы, когда ее удастся вернуть к жизни. Я никогда не думал о том, сколько времени у меня уйдет на ту или иную работу, и не брал деньги повременно. И не потому, что я не ценю свое время, просто я понял: такой подход ведет к спешке, а это губительно с точки зрения возвращения часов к жизни. Наверно, я зарабатывал меньше, чем если бы брал деньги пропорционально затраченному времени, но зато я приобрел репутацию, которая сама по себе была неплохим капиталом. У меня появилась сноровка в работе; частично она основывалась на понимании старого металла (к которому нельзя относиться как к современному), а частично на безграничном терпении и презрении к времени — эту способность я приобрел, сидя в Абдулле, где время не имело никакого значения.

Наверное, самое большое мое преимущество над всеми, кто хотел делать то, что делал я, состояло всего лишь в отсутствии у меня какого-либо образования и в свободе от иллюзий и набивших оскомину истин, которые образованию сопутствуют. Я ничего не имею против образования — для большинства людей это насущная необходимость, но если вы хотите стать гением, то должны попытаться либо вообще обойтись без него, либо трудиться в поте лица, чтобы избавиться от того, что вам навязали. Образование — для заурядных людей, и оно лишь усиливает их заурядность. Конечно, оно делает их полезными, но в самом утилитарном смысле.

И вот я стал специалистом по старым часам. Я знаю множество часов самой тонкой работы из лучших мировых коллекций. Знаю — потому что я их восстановил, вернул к жизни, снабдил миниатюрными новыми детальками (но всегда из старого металла, иначе это было бы подделкой), вернул первоначальное достоинство их музыкальным механизмам. Делая все это, я оставался таким же безвестным, каким был и внутри Абдуллы. Я был безымянным специалистом, работавшим с часами, которые музей брался (в виде особой услуги) обследовать и привести в порядок, если это возможно. А когда мои таланты оценили по достоинству, мне не составило труда получить письмо-рекомендацию (обращенную ко всем, кого это может заинтересовать) от хранителя, широко известного в этой области.

С этим письмом я отправился в Швейцарию, потому что знал — для хорошего часовщика там всегда найдется работа, а еще потому, что не сомневался: когда начнется война, Швейцария сумеет сохранить нейтралитет, хотя ситуация там и не будет безмятежной. Я оказался прав: случались перебои с едой, все время возникали недоразумения со шпионами, которые не хотели играть по правилам, иногда падали бомбы — как говорили, по ошибке, а может, и действительно по ошибке… ничего удивительного, если страна, со всех сторон окруженная воюющими нациями, которые, с одной стороны, используют ее нейтралитет, а с другой — за этот самый нейтралитет ее же и ненавидят… в общем, ничего удивительного, если обстановка в стране была несколько нервной, если не сказать истеричной. Но нам повезло — у нас был Анри Гюисан,[193] который поддерживал порядок.

Я говорю «у нас», хотя так и не стал швейцарцем, да никогда и не пытался. В этот клуб вступить не так-то просто. Я был Жюлем Леграном и канадцем, и хотя иногда это и создавало мне трудности, но я сумел извлечь из этого пользу.

Со своим рекомендательным письмом я обошел крупнейшие часовые заводы, и хотя прием мне оказывали вежливый, но на работу не брали, потому что я не был швейцарцем, а в важнейшие отрасли промышленности хотело устроиться слишком много иностранцев и, возможно, среди них были и шпионы. Если бы мне нужно было заслать куда-нибудь шпиона, то я бы нашел человека, которого можно выдать за местного жителя, и сделал бы для него безукоризненные документы, свидетельствующие о том, что он местный. Но шпиономания лишает людей способности мыслить разумно. Как бы то ни было, я набрался терпения и в конечном счете добился собеседования в Musee d’Art et d’Histoire[194] в Женеве, и через какое-то время Жюль Легран снова оказался безымянным музейным работником. Именно здесь судьба улыбнулась мне как никогда до или после — причем, что самое необычное, вследствие доброго поступка, совершенного мной абсолютно бескорыстно. В моем характере есть слабости, и, возможно, нужно было давать им волю чаще, чем я это делал.

Я жил в пансионе, у владельца которого была дочь. Девочка навлекла на себя родительский гнев, сломав трость, числившуюся семейной реликвией, поскольку ею владел еще дед. Это была не обычная прогулочная трость, а из тех, что носили когда-то юные модники — тонкой работы, ротанговая,[195] а главное, с уникальным набалдашником. Великолепный резной набалдашник слоновой кости, в виде обезьяньей головы, которая, если нажать кнопку на шее, открывала рот, высовывала красный язык и закатывала глаза к небу. Девочке сто раз говорили, чтобы она не играла с дедушкиной тростью, но она, естественно, не удержалась, и обезьянку заклинило — на ее мордочке застыло идиотское выражение, язык наполовину высунут, глаза наполовину закатились.

Семейство подняло страшный шум, малышке Розали устроили головомойку, ей грозили всевозможными карами и на неопределенный период лишили карманных денег. Трагедия с тросточкой обсуждалась за каждой трапезой. У всех в пансионе были свои соображения о воспитании детей или о ремонте трости, и в конечном счете мне все эти разговоры страшно надоели, хотя, конечно, и не так, как бедняжке Розали — миленькой девчушке, которая чувствовала себя преступницей. И вот я предложил: дайте мне эту трость, возьму ее в музей, посмотрю, вдруг что и получится. Не может быть, чтобы ремонт старых игрушек сильно отличался от ремонта старинных часов; к тому же Розали чахла на глазах, поэтому-то я и решил попытаться. Семейство уже обращалось к нескольким часовщикам, но никто из них не хотел связываться — работа могла оказаться трудной. Удивительно, что в таком городе, как Женева, где часовщиков тысячи, желающих возиться со стариной можно по пальцам перечесть. Им подавай что-нибудь поновее, а все старинное, кажется им, застопорит их работу. Я думаю, главным моим инструментом возвращения к жизни старинных часов была любовь.

Починить обезьянку оказалось делом нетрудным. Нужно было удалить — не сломав его — серебряный ошейник, соединявший голову и трость, потом снять, не повредив, набалдашник из слоновой кости и разобраться, как он устроен, но при этом сохранить все в целости. Работа была трудоемкой, но то, что сделал один человек, может разобрать и собрать другой. Оказалось, требует замены анкерный механизм, а это означало, что нужно подобрать металл, хорошо сочетающийся по твердости с тем, из которого были изготовлены старинные «потроха» обезьянки, и выточить крохотную детальку на одном из моих токарных станочков. Просто как дважды два — если вы знаете, как это сделать, и готовы потратить на работу несколько часов. Но совсем не просто, если вы думаете лишь о том, как бы поскорее закончить. И вот я починил трость и вернул ее владельцу, произнеся при этом цветистую речь, в которой умолял родителей простить Розали. Та решила, что я человек удивительный (и была абсолютно права), а также добрейшей души (вот в этом, боюсь, она ошибалась).

Но главное в другом: как-то вечером, когда я допоздна засиделся с этой тростью, по соседней галерее проходил хранитель моего отдела. Он увидел свет в мастерской и, как истинный швейцарец, зашел, чтобы его выключить. Он спросил, чем я занимаюсь, ведь музей давно закрыт, а когда я объяснил, заинтересовался. Спустя год он пригласил меня к себе и спросил, понимаю ли я что-нибудь в заводных игрушках. Я сказал, что почти ничего в них не понимаю, но сомневаюсь, чтобы они были так уж сложнее часовых механизмов. Тогда он спросил: «Вам приходилось слышать об Иеремии Негели?» Нет, ответил я, не приходилось. «Понимаете, — сказал он, — Иеремия очень стар и очень богат и привык, чтобы исполнялись все его прихоти. Он уже отошел от дел, сохранив за собой только председательское кресло в совете директоров одной компании. — (Он назвал крупнейшую швейцарскую компанию, производящую часы и оптическое оборудование). — У него есть большая коллекция заводных игрушек — все они старинные, а некоторые — просто уникальные, и теперь ему нужен человек, который привел бы их в порядок. Вас могла бы заинтересовать такая работа?»

«Если в подчинении у Иеремии Негели тысячи опытных механиков, — спросил я, — зачем ему нужен я?» На что мой начальник ответил: «Потому что во время войны людям положено заниматься делом, и если бы он отвлек на такие пустяки кого-нибудь из первоклассных специалистов, это выглядело бы не очень этично. Но он стар и не хочет ждать до конца войны. Если же он пригласит вас, это совсем другое дело: вы иностранец, не заняты в оборонной промышленности, сидите себе в музее… Понятно?» Понятно, кивнул я — и через пару недель отправился в Санкт-Галлен под начало своенравного Иеремии Негели.

Оказалось, что живет он на некотором расстоянии от Санкт-Галлена — в своем имении в горах. За мной прислали автомобиль. Так я впервые увидел Зоргенфрей. Как вы уже знаете, зрелище это довольно впечатляющее, но постарайтесь представить, насколько впечатляющим было оно для меня — человека, который прежде никогда не бывал в богатом доме, а что уж говорить о таком вычурном замке, как Зоргенфрей. Поначалу я чуть со страху не спятил. Сразу же по моем прибытии секретарь провел меня в господские покои, которые хозяин называл своим кабинетом. На самом деле это была огромная библиотека — темная, натопленная, душная комната, где пахло кожаной мебелью, дорогими сигарами и кишечными ветрами богача. Именно это изысканное зловоние поколебало остатки моей уверенности, потому что у меня было такое ощущение, будто я вошел в берлогу какого-то опасного старого зверя, а именно таким и оказался Иеремия Негели. Я уже много лет (с тех пор, как кончилась власть Виллара) никого не боялся, но этот старик меня напугал.

Он изображал из себя великого предпринимателя, который плевать хотел на все правила приличия и не может ни одной лишней секунды тратить на каких-то там второсортных людишек. «Инструменты вы с собой привезли?» — с места в карьер спросил он. Хотя вопрос этот был глупым, — как я мог их не привезти? — произнес он его таким тоном, чтобы у меня не осталось сомнений в том, кто я такой: тип, который мог пересечь всю Швейцарию, не захватив с собой инструментов. Он долго меня допрашивал об устройстве часов. Тут все было просто, потому что об этом предмете я знал больше него. Принципы он понимал, но сам, я думаю, не смог бы сделать и английскую булавку. Наконец он тяжело поднялся со стула и махнул мне рукой, держащей сигару, — мол, следуй за мной. Он был старый и очень толстый, а потому двигались мы медленно; наконец мы добрались до холла, где он показал мне большие часы, которые вы все видели. У этих часов есть циферблаты для всего, что только может прийти в голову: для времени по Зоргенфрею и по Гринвичу, для секунд, для дня недели, для даты, времени года, знаков зодиака, фаз луны… не обошлось, конечно, и без сложного музыкального механизма. «Это что?» — спросил он. Я объяснил ему, что это такое, и как все это соединено, и какие металлы, возможно, использовались, дабы компенсировать друг друга и обеспечить устойчивую работу часов без постоянных регулировок. Он никак не прореагировал, но я видел, что угодил ему. «Эти часы сделали для моего деда, который сам их и сконструировал», — сказал он. «Наверно, он был превосходным механиком», — отозвался я и этим угодил ему еще раз, на что, собственно, и рассчитывал. Большинство людей гораздо благосклоннее относятся к своему деду, чем к отцу. Точно так же внуков обычно любят больше, чем сыновей. Наконец он снова поманил меня за собой, и на сей раз мы предприняли довольно длительный переход — вниз по лестнице, по длинному коридору, потом опять вверх в другое, насколько я мог судить, здание; мы прошли туда по туннелю.

И там, в высоком светлом помещении, находилась самая необычная коллекция заводных игрушек. Теперь она успела переехать в один из цюрихских музеев, и ее репутация точно соответствует моей оценке — самая большая и необычная из подобных коллекций во всем мире. Но когда я впервые увидел ее, впечатление возникло такое, будто все маленькие принцы и принцессы мира наведались сюда, когда их обуяла страсть к разрушению. По полу были разбросаны игрушечные ножки и ручки, из маленьких заводных зверьков торчали пружины, словно металлические внутренности. Краска была сцарапана чем-то острым. Эта жуткая картина поражала воображение, и мысли мои терялись, когда я останавливался над очередным разбитым вдребезги маленьким чудом. Я был исполнен какого-то суеверного страха, потому что некоторые из этих вещиц были невыразимо прекрасны, а их расколошматили в приступе безумной ярости.

Именно здесь в старике впервые проявилось что-то человеческое. В глазах у него стояли слезы. «Вы можете это отремонтировать?» — спросил он, и его тяжелая трость очертила комнату. Демонстрировать неуверенность было нельзя. «Не знаю, смогу ли я отремонтировать все, — сказал я, — но если это кто и может сделать, то только я. Правда, если меня не будут подгонять». Это ему понравилось. Он даже улыбнулся, и улыбка выглядела достаточно естественно. «Тогда приступайте немедленно, — сказал он. — И никто ни разу не спросит у вас, как идут дела. Но вы иногда будете об этом сообщать, да?» И он снова улыбнулся своей обаятельной улыбкой.

Так началась моя жизнь в Зоргенфрее. Странная это была жизнь, и я так никогда и не привык к заведенным в доме порядкам. Там было много слуг, большинство уже в годах, иначе их призвали бы на работу для нужд армии. Было и два секретаря — оба болезненные молодые люди, и старый Direktor[196] (так все Иеремию Негели и называли) нагружал их поручениями, потому что у него всегда находилась для них работа, а может, он просто ее придумывал. Был там еще один любопытный экземпляр, тоже не годный к армейской службе; в его обязанности входило играть во время завтрака на органе, а по вечерам — на пианино, если старику приспичит после обеда послушать музыку. Он был великолепный музыкант, но, вероятно, у него начисто отсутствовали амбиции, а может быть, он был слишком болен, чтобы думать об этом. Каждое утро своей жизни, пока «директор» поглощал плотный завтрак, эта личность сидела за органом и наигрывала хоралы Баха. Старик называл их своими молитвами и каждый день выслушивал по три хорала. Слушая Баха, он поглощал ветчину со специями и сыр плюс — в огромных количествах — булочки и горячие хлебцы. Покончив с этим, он вставал и плелся в свой кабинет. С этого момента и до вечера музыкант сидел в комнате секретарей и читал или смотрел из окна и тихонько кашлял, пока для него не наступало время облачиться в парадное одеяние и отобедать в компании с «директором», который тогда и решал, хочет ли он слушать вечером Шопена.

Мы все обедали вместе с «директором» и с чопорной дамой — экономкой, а в середине дня ели в другой комнате. Именно экономка и сказала мне, что я должен обзавестись обеденным костюмом, и отправила меня за покупкой в Санкт-Галлен. С продуктами в Швейцарии случались перебои, и это, конечно, отражалось на «директорском» меню, но тем не менее ели мы на удивление хорошо.

«Директор» держал слово — он ни разу не поторопил меня. Время от времени я приходил к нему, чтобы сообщить о том, что мне нужно, поскольку мне требовался специально состаренный металл (ни в коем случае не свежевыплавленный), и раздобыть его можно было лишь благодаря влиянию «директора», простиравшемуся на многочисленные фабрики того комплекса, номинальным властителем и несомненным финансовым главой которого он был. Кроме того, мне нужны были кое-какие довольно редкие материалы для восстановления покрытия, а поскольку я намеревался использовать темперу на желтковой основе, мне требовалось сколько-то яиц, достать которые в военное время было не так-то просто, даже в Швейцарии.

До этого мне не приходилось иметь дело с промышленниками, и меня смущало его требование представлять ему точные цифры. Когда он спросил, сколько пружинной стали такой-то ширины и удельного веса мне понадобится, я, не задумываясь, ответил: «Ну, целую катушку, да побольше». Он, услышав такие слова, пришел в ярость. Правда, увидев, как я работаю с этой сталью, он понял, что я знаю свое дело, и успокоился. Может быть, он даже признал, что в работе, которую он мне поручил, точности в привычных ему представлениях не существует.

Работа мне предстояла сумасшедшая. С самого первого дня я взялся за дело методически — начал со сбора разбросанных по полу деталей и их сортировки, насколько уж они поддавались опознанию, и раскладывал их по отдельным коробочкам. На это ушло десять дней, и, когда я закончил, оказалось, что из ста пятидесяти игрушек, лежавших прежде на полках, все, кроме двадцати одной, худо-бедно могли быть возвращены к жизни. Все остальное выглядело так, словно тут потерпел катастрофу самолет: ножки, головки, ручки, части механизмов и неузнаваемый хлам лежали бессмысленной грудой; я по мере сил разобрал и ее.

Странное это было занятие в самые тяжелые военные годы. Что касалось работы и особенностей моего воображения, то я пребывал в девятнадцатом веке. Ни одна из игрушек не была сделана раньше 1790 года, а большинство из них относилось к 1830–1840-м годам и отражало взгляд на жизнь и воображение, свойственные тому времени; взгляд и воображение людей — французов, русских, поляков, немцев, — которые любили заводные игрушки и имели средства, чтобы покупать их для себя или своих детей. В основном это было скудное, ограниченное воображение.

Если мне удалось проникнуть в характер Робера-Гудена и понять, какого рода представления он давал, то потому, что работа с этими игрушками дала мне ключ к нему и его публике. Эти люди держали свое воображение в узде. Вы богатенький буржуа, хотите сделать своей дочурке Клотильде сюрприз на день рождения. И вот вы идете к лучшему мастеру, делающему игрушки, и тратите кучу денег на фигурку маленького чистильщика сапог: он держит сапожок в руке и, насвистывая, наводит на него блеск. Клотильда, ну-ка посмотри! Видишь, как он постукивает ножкой и кивает, работая щеточкой? А как он весело насвистывает «Ach, du lieber Augustin»! Отвори-ка эту крышечку сзади — осторожнее, детка, дай-ка лучше папа это сделает, — видишь тут пружинку? Она накачивает маленькие мехи и приводит в действие вот этот маленький цилиндрик со шпилечкой, который выпускает воздух в трубочки, а эти трубочки и издают свист. А вот благодаря этим маленьким стерженькам и эксцентрикам мальчик и чистит ботинок, качает головкой и постукивает ножкой. Ну, ты благодарна папочке за такой хороший подарочек? Конечно же благодарна, детка. А теперь мы положим мальчика на полку повыше, и может быть, в субботу вечером папа тебе покажет его еще разик. Ведь мы же не хотим, чтобы он сломался, правда? Папочка потратил на него столько денежек. Поэтому мы должны беречь мальчика, чтобы столетие спустя Herr Direktor Иеремия Негели приобрел его для своей коллекции.

Вот только кто-то прошелся по коллекции «герра директора» Иеремии Негели молотком и разнес ее ко всем чертям. Кто бы это мог быть?

Кто мог так наплевательски отнестись ко всем мерам предосторожности, кропотливой работе и огромным деньгам, которых стоила эта коллекция? Кто мог потерять терпение, глядя на эти милые буржуазному взору фигурки (балерины, так восхитительно танцующие под звуки музыкальных шкатулок; целые оркестрики из китайцев, звенящих тарелками, бьющих в барабаны, трясущих бубенцами; маленькие трубачи числом десять, умеющие играть три различные мелодии; канарейка, так распрекрасно поющая в своей декоративной клетке; русалка, плавающая, кажется, в самой настоящей воде — иллюзия, которая создается вращающимися валиками искривленного стекла; маленькие канатоходцы; большой какаду, ерошащий перья и издающий крик — так похожий на настоящий), кто мог не разглядеть их обаяния, а увидеть вместо этого жуткую ограниченность и рабскую зависимость от механического шаблона?

Работа моя была долгой, а кто это чудовище-разрушитель, я узнал довольно скоро. Я рассортировал осколки и принялся за дело — по шесть-восемь часов ежедневно с лупой в глазу. Я сидел в этой большой комнате, собирал заново механизмы, отлаживал их, пока они не начинали работать, как полагается, а затем подновлял краску, заменял утраченные кусочки бархата, шелка, блестки и перышки, благодаря которым все эти птички, рыбки, обезьянки, маленькие человечки и обретали свое обаяние.

За работой я забываю обо всем, и отвлечь меня от дела не так-то просто, но вот мне стало казаться, что за мной наблюдают чьи-то недружелюбные глаза. В комнате спрятаться было негде, и все же как-то раз я почувствовал, что наблюдатель расположился совсем уж рядом. Я резко повернулся и увидел, что за мной наблюдают через одно из больших окон и что наблюдатель довольно-таки странное существо — как мне показалось, кто-то вроде обезьяны, — а потому я помахал ему рукой и растянул губы, как мы это обычно делаем, завидев обезьяну. В ответ обезьяна разбила стекло, просунула в комнату кулак и принялась осыпать меня яростными ругательствами на каком-то непонятном мне швейцарском диалекте. Потом она сквозь разбитое стекло отперла задвижку, распахнула раму и прыгнула внутрь.

Вид у нее был угрожающий, и хотя теперь я видел, что это человек, но вести себя продолжал так, будто имею дело с обезьяной. За время своей жизни в балагане я успел хорошо узнать Ранго и хорошо запомнил главное правило: имея дело с обезьяной, никогда не показывай ей свое удивление или страх. Но и добротой обезьяну тоже не покорить. Нужно не волноваться, не дергаться и быть готовым ко всему. Я заговорил с ней на обычном немецком…

— Ты заговорил на простонародном австрийском, — сказала Лизл. — И тон у тебя был такой покровительственный — как у дрессировщика. Ты хоть можешь себе представить, что чувствует человек, когда с ним говорят, как с животным? Чудесное ощущение. Сразу понимаешь животных совершенно по-новому. Слов они не разбирают, но вот интонации хорошо чувствуют. Интонации эти обычно дружелюбные, но за ними слышится: «Ну и глуп же ты, дружок!» И наверно, каждое животное вынуждено решать: будет ли оно мириться с такой нелепостью ради еды и крыши над головой или покажет этому оратору, кто здесь хозяин. Именно это я и сделала. Жаль, Магнус, что ты не видел себя в это мгновение! Пригоженький самоуверенный человечек пытается предугадать, с какой стороны я на него прыгну. А я и в самом деле прыгнула. Прямо на тебя. И свалила на пол. Ничего плохого делать с тобой я не собиралась, но нужно было сбить с тебя немного спеси.

— Песьи замашки. Ты меня укусила.

— Нет, только обозначила укус.

— Откуда мне это было знать?

— Неоткуда. Но разве обязательно было лупить меня по голове рукояткой отвертки?

— Обязательно. Правда, особого результата это не принесло.

— Ты не мог знать, что лупить меня по голове — дело самое бесполезное.

— Лизл, да при виде тебя испугался бы сам Георгий Победоносец со своим змием. Если уж ты хотела, чтобы с тобой обходились галантно, то не нужно было меня бить, мять и стучать моей головой об пол. Я ведь вообще думал, что спасаю свою жизнь. Только не говори, что ты всего лишь хотела подурачиться. Ты хотела меня прикончить. Это было сразу видно.

— Конечно, я вполне могла тебя убить. Кому было дело до того, что ты в Зоргенфрее чинишь эти дурацкие игрушки? Кому в военное время могло прийти в голову искать какого-то ничтожного маленького механика с поддельным паспортом? Ну пропал себе — и пропал. Дедушка, конечно, рассердился бы, но ему бы пришлось как-нибудь замять дело. Он бы не сдал свою внучку в полицию. Старик меня любил. Иначе он бы сам меня убил или выгнал, когда я разнесла вдребезги его коллекцию игрушек.

— А почему вы это сделали? — спросил Линд.

— Из общей вредности. Правда, не так чтобы совсем уж безосновательной. Вы же слышали, что сказал Магнус: я была похожа на обезьяну. Я и теперь похожа на обезьяну, но я научилась извлекать пользу из этого сходства, и теперь это уже не имеет значения. А тогда имело. Тогда важнее этого для меня ничего не было. Это было важнее европейской войны, важнее чьего угодно счастья. Я была так полна ненависти, что с удовольствием убила бы Магнуса, а потом сказала бы деду — пусть разбирается; и от этого тоже получила бы удовольствие. А дед все сделал бы.

Дайте-ка лучше я сама расскажу вам об этом, а то Магнус повернет все по-своему. Лет до четырнадцати я жила так же, как любые другие девочки, которым повезло родиться в богатых семьях. Единственное, что не вписывалось в эту безмятежную схему, это гибель моих родителей (мой отец был единственным сыном Иеремии Негели) в автокатастрофе, когда мне было одиннадцать. Меня взял к себе дед, который был добр со мной — насколько это позволял его характер. Он был из разряда тех самых буржуа, о которых только что говорил Магнус — ну, когда распинался насчет заводной игрушки для маленькой Клотильды. Мой дед принадлежал к той эпохе, когда считалось, что с детьми все в порядке, пока они любимы и счастливы, а их счастье, конечно же, ничем не должно отличаться от счастья старших. Все это хорошо до тех пор, пока не возникает какое-нибудь неприятное обстоятельство. А когда мне исполнилось четырнадцать, в моей жизни как раз и возникло такое весьма неприятное обстоятельство.

Дело шло к началу моей половой зрелости, и я знала про все про это, потому что дед мой был человек просвещенный, и я получила хорошие, чтобы не сказать кальвинистские, наставления от женщины-доктора. И вот когда я начала довольно быстро расти, я не придавала этому особого значения до тех пор, пока этот рост не стал для меня непосилен и у меня не начались обмороки. Снова появилась женщина-доктор — вид у нее был встревоженный. Потом начался жуткий период — больницы, анализы, консультации, покачивания головой, консилиумы, на которые я не допускалась, и после всего этого — ужасный период, когда меня три раза в неделю возили в Цюрих для процедур на каком-то большом рентгеновском аппарате. После этих процедур меня тошнило, я впадала в депрессию и чувствовала себя хуже некуда, так как думала, что у меня рак. Я спросила об этом женщину-врача. Нет, это не рак. А что же тогда? Какие-то трудности с процессом роста, но облучение должно это купировать.

Не буду утомлять вас подробностями. Болезнь была редкой, но все же не настолько, чтобы у врачей не было никаких соображений на этот счет, и дед не жалел денег — делалось все возможное. Доктора были в восторге. Им и в самом деле удалось остановить мой рост, и они пребывали на седьмом небе, поскольку это что-то там в их науке доказывало. Они объяснили мне — словно я получила лучший рождественский подарок, какой когда-либо доставался девочке, — что если бы не чудеса, которых они добились благодаря своим лекарствам и рентгену, то я бы выросла настоящей великаншей. Ты только подумай, говорили они, в тебе могло бы быть восемь футов роста, но нам удалось остановить процесс на пяти футах одиннадцати дюймах,[197] что вовсе не чересчур для женщины. Ты еще очень везучая — если, конечно, не будет рецидива болезни, но мы будем внимательно следить за этим. Можешь считать, что ты здорова.

Конечно, кое-какие побочные эффекты были. Да и в самом деле, не могла же я рассчитывать, что выйду из такой переделки совсем уж без потерь. Побочные эффекты состояли в том, что у меня были поражены гигантизмом руки и ноги, обезображены кости черепа и челюсть, а лицо стало — уродливее не бывает. Но разве я не должна была радоваться, что хотя бы рост у меня остался в пределах нормы?

Но я была такой испорченной, что не испытывала ни малейшей благодарности за такое везение. Не великанша, но вылитая обезьяна — какое это, к черту, везение? Неужели у судьбы не нашлось для меня ничего получше? Я сходила с ума, всячески бесилась и старалась доставить всем как можно больше неприятностей. Мой дед не знал, что со мной делать. В Цюрихе было полно психиатров, но дед принадлежал к допсихиатрической эре. Он послал за епископом, за добрым лютеранским епископом — очень милым человеком, но я его быстро окоротила; для меня все его разговоры были как издевательство: смирись, дитя мое, подумай, что в цюрихских больницах лежат десятки людей, которым куда как хуже, чем тебе, покорствуй непостижимой тайне Божественной воли. Вот он сидел — епископ с благородной сединой в волосах, пахнущих дорогим одеколоном, его красивые белые руки лепили в воздухе перед ним невидимые хлеба, и вот сидела я — страшная, в голове ненависть, слушала его болтовню о смирении. Он предложил мне помолиться и сам встал на колени — склонившись лицом к сиденью стула, на котором только что сидел. Я дала ему такой пинок в задницу, что он вылетел из дома как пробка, а потом целую неделю хромал.

Но худшее было еще впереди. Из-за утолщения костей черепа у меня начались проблемы с органами речи, и с этим, казалось, ничего нельзя было поделать. Голос мой огрубел, а по мере уплотнения языка говорить мне становилось все труднее, и в конце концов я стала издавать какой-то хриплый звук, казавшийся мне похожим на собачий лай. В общем — хуже некуда. Уродство было унизительно и губительно для моей души, но когда пришла в расстройство и речь, под угрозой оказался и мой разум. Что мне было делать? Я была молода и очень сильна, а потому всей душой отдалась тяге к разрушению. Всей душой.

Так прошло немало времени, и когда Магнус впервые увидел меня в окно своей мастерской, мне уже исполнилось семнадцать. Перед этим у меня случился приступ ярости, и я вдребезги разбила дедушкину коллекцию игрушек. Обычно она хранилась под замком, но я разузнала, как до нее добраться. Зачем? Чтобы сделать ему больно. Зачем мне нужно было делать больно старику? Затем, что никого другого под рукой не было, затем, что, когда он приходил ко мне (а в жизни дома я старалась никак не участвовать), я видела в его глазах жалость, и это рождало во мне ненависть. Кто он такой, чтобы меня жалеть — старик, одной ногой в могиле, а живет так, как ему нравится. Если уж Судьбе нужно было нанести удар, то почему она не выбрала его? Ему бы не пришлось долго страдать. Но я-то, возможно, доживу до его лет — и что же, я должна полвека мучиться от этого уродства? Поэтому я и перебила его игрушки. Представляете, я от него не услышала ни одного слова упрека. Если бы я жила в том мире, где обитал епископ, то долготерпение деда, наверно, смирило бы меня, растопило бы лед моего сердца. Но несчастье выжгло из моей души все эти удобные христианские сказочки, и его сочувствие вызывало во мне лишь ненависть. Я только и искала случая — с какой бы стороны ударить его еще раз, и побольнее.

Я знала, что дед пригласил кого-то в Зоргенфрей, чтобы отремонтировать игрушки, и горела желанием выяснить, кто же это. Издеваться над секретарями было скучно, а мучить Гофштаттера — музыканта — мне уже надоело. Он был неудачником и легкой добычей — чуть что, и в слезы. Я довольно долго следила за Магнусом, прежде чем он меня заметил. Чтобы заглянуть в окно его мастерской, нужно было вскарабкаться на узкий карниз довольно высоко над землей, но уж если я выглядела как обезьяна, то почему бы мне — думала я — и не действовать по-обезьяньи? Поэтому я забиралась на карниз и наблюдала за этим маленьким, отвратительно чистеньким, обходительным парнишкой — знай сидит себе за столом да без устали возится со своими пружинками и проводками, терпеливо затачивает зубчики малюсеньких шестеренок. В глазу у него всегда была лупа, носил он безукоризненно белый пиджак с длинными фалдами, а садясь, обязательно чуть-чуть поддергивал брюки, чтобы сохранить стрелочку. К тому же он был красив романтической красотой девятнадцатого века, отлично сочетавшейся с маленькими автоматами, которые он ремонтировал.

Прежде чем начались все мои беды, я любила ходить в оперу, а больше всего обожала «Contes d’Hoffman».[198] То, что я видела в мастерской Магнуса, напоминало мне о механической кукле Олимпии из оперы, хотя сам он и ничуточки не был похож на нелепого старика, который ссорился с Олимпией. И вот вам, пожалуйста, там внутри, за окном, сидел Гофман, а снаружи — кто? Был только один оперный персонаж, имевший сходство со мной, — Кундри, женщина-чудовище из «Парцифаля»,[199] но Кундри вроде бы всегда пыталась быть доброй и искала искупления. Я не хотела быть доброй, и на искупление мне было наплевать.

Я много читала, и моей любимой книгой в то время был «Закат Европы» Шпенглера[200] (дурочкой я никогда не была, как вы понимаете), и оттуда я набралась всяких глупостей, которые как бы обосновывали все, что я делала, в особенности если в голову мне приходило что-нибудь разрушительное. Наверно, эта склонность к разрушению есть у большинства молодых, но худшие из них те, кто оправдывает свои поступки чьей-то философией, которую и осмыслить-то по незрелости толком не могут. Я пребывала под знаменем Шпенглера, когда решила преподнести сюрприз Магнусу и чуточку его потрепать. Трудностей с этим, казалось, никаких не предвиделось. Из человека, который наедине с самим собой так заботится о стрелочке на брюках, драчун, несомненно, никудышный.

Сюрприз, однако, ждал меня. Я была больше и сильнее, но не обладала его опытом драк и знанием нравов ночлежек. Скоро он понял, что лупить меня по голове бесполезно, и нанес удар в солнечное сплетение, отчего у меня перехватило дыхание. Потом он взял мою ногу на болевой прием и уселся на меня верхом. Вот тогда-то и состоялся наш первый разговор.

Разговор был долгий, и скоро я поняла, что говорит он на моем языке. Я не имею в виду по-немецки — позднее мне пришлось учить его хорошему немецкому. Я хочу сказать, что он задавал разумные вопросы и ждал от меня внятных ответов. К тому же он был ужасно груб. Я вам говорила, что голос у меня был низкий, хриплый, и он с трудом понимал меня на английском и французском. «Ты что, получше не можешь говорить? — спросил он, и когда я ответила, что не могу, сказал: — Ты просто не пытаешься. Ты специально еще хуже делаешь, чтобы казаться чудовищем. Ты не чудовище. Ты просто дурочка. Лучше брось это».

Никто еще со мной так не разговаривал. Я была наследницей Негели и очень несчастной. Я привыкла к почтению, привыкла к тому, что люди проглатывают все, что получают от меня. Но вот этот господин Брюки-стрелочкой, говоривший на аристократическом английском, хорошем и чистом французском и дворовом немецком, имеет наглость учить меня, как нужно говорить. Вводит свои порядки и ставит условия! «Если хочешь приходить и смотреть, как я работаю, веди себя по-человечески. Как тебе не стыдно — переколотила столько красоты. У тебя совсем нет уважения к прошлому? Ты только посмотри: оркестр из двадцати обезьянок с дирижером, а ты превратила их в груду железок. Я должен это починить; чтобы они опять смогли играть свои шесть коротеньких мелодий, нужно от четырех до шести месяцев кропотливой и очень квалифицированной работы. И все из-за тебя! Твой дед должен был привязать тебя к флюгеру и оставить на крыше умирать!»

Это было что-то новенькое — ничуть не похоже на епископа и дедушкины слезы. Конечно же, я знала, что все это пустая болтовня. Может быть, он и надеялся меня пристыдить, но я думаю, он все же был умнее. На самом деле он всего лишь давал мне понять, что ничего такого терпеть от меня не собирается. Он прекрасно знал, что на стыд меня не возьмешь. Но это было что-то новенькое. И он мне понемногу начинал нравиться. У маленького господина Брюки-стрелочкой были характер и эгоизм, который не уступал моему собственному.

Так что — мне продолжать? Если продолжать и дальше, то рассказывать должна я. Но, может быть, закончим этот исповедальный вечер?

— Непременно продолжать, Лизл, — сказал я. — Ты всегда умела убеждать других делиться самыми их сокровенными тайнами. Будет несправедливо, если ты откажешься рассказывать дальше.

— Но мой дорогой Рамзи, то, что дальше, — это не рассказ о скандале и не любовная история в общепринятом смысле. Кому это интересно? Мы не должны забывать, что все это вроде бы подтекст для фильма Магнуса о Робере-Гудене. История о том, как в действительности становятся великими фокусниками, а не сказочки из мемуаров Робера-Гудена, которые — мы все с этим согласились — всего лишь поделка на потребу буржуазной публике. Я ничуть не против и могу рассказать свою часть этой истории, если она интересна создателям фильма. Так каким будет решение?

— Решение — просить вас продолжать, — сказал Кингховн. — Вы, как истинная женщина, остановились, чтобы еще больше нас заинтриговать. Нет, это несправедливо. Вон Айзенгрим — занимается этим весь день. Пожалуйста, продолжайте.

— Хорошо, Гарри, я продолжу. Но то, что я должна рассказать, для вас абсолютно бесполезно, поскольку эту часть истории даже вы не сможете воплотить в виде зрительных образов. Случилось так, что я все чаще и чаще стала наведываться в мастерскую, где маленький господин Брюки-стрелочкой ремонтировал дедушкины автоматы, и подпала под обаяние того, что он делал. Он, по его словам, возвращал эти маленькие существа к жизни, но нужно было видеть его за работой, чтобы понять, что это означает, поскольку его работа лишь отчасти была связана с механикой. Наверно, какой-нибудь из дедушкиных мастеров (один из тех, кто делает эти изумительные хронометры — жены миллионеров дарят их обычно своим мужьям, — часы, которые отклоняются от точного времени разве что на секунду в год) мог бы отремонтировать эти маленькие фигурки, чтобы они заработали снова, но только Магнус, глядя в картонную коробочку, полную отдельных деталек, мог проникнуть в секрет всех этих тонких движений, которые должны выполняться отремонтированной игрушкой. Когда он закончил очередную свою работу, маленький чистильщик не просто стал надраивать миниатюрной щеткой крохотный сапожок, насвистывая и притоптывая при этом ножкой, — казалось, он жил, обладал всеми свойствами живого существа, и возникало впечатление, что, как только вы повернетесь к нему спиной, он выскочит из своей шкатулки и станцует джигу или побежит за кружечкой пива. Вы ведь знаете, что представляют собой эти автоматы — в их заводном веселье есть что-то безвкусное. Но Магнус обучал их играть — они давали настоящее маленькое представление. Я видела их до того, как расколошматила, но клянусь, когда Магнус вернул их к жизни, они стали лучше, чем прежде.

Так что же, значит, господин Брюки-стрелочкой был великим часовщиком? Нет, он был гораздо больше, чем часовщик. Он, вероятно, обладал каким-то особым умением, благодаря которому эти металлические фигурки обретали живость и обаяние правдоподобия. Роли сказал, что в Магнусе было что-то волчье. Это качество помогало ему в работе, потому что, не будь этого волчьего, не было бы и глубины воображения и видения. Это его волчье качество означало лишь, что он (кем бы и чем бы он ни был) никогда не подвергал сомнению важность своих занятий. Но этот артистизм был редкого свойства, и я далеко не сразу поняла, в чем же он состоит. Я нашла это у Шпенглера.

Вы читали Шпенглера? Нет, наверно; теперь он совсем не так моден, как был когда-то. Но Шпенглер много говорит о — по его терминологии — «волшебном мировосприятии», которое, как он утверждает, мы утратили, но которое было частью средневекового Weltanschauung (а это, как вам известно, «мировоззрение»). Это было чувство невыразимого удивления перед миром невидимым, которое сосуществовало с трезвым признанием грубости, жестокости и обыденных потребностей мира осязаемого. Это была готовность увидеть бесов там, где сегодня мы видим неврозы, увидеть длань ангела-хранителя в том, что сегодня мы неблагодарно называем удачей. Это была религия, но религия тысячи богов, ни один из которых не был всемогущим, а отношение большинства к человеку оставалось довольно-таки неопределенным. Это были поэзия и чудо, которые могли обнаружиться даже в навозной куче, и это было такое понимание навозной кучи, которое помогало увидеть в ней поэзию и чудо. По Шпенглеру, это было осознание своего бытия в неверном свете, мерцающем под сводами пещеры, — этот свет в любой миг может погаснуть, и тогда все погрузится в непроницаемый мрак.

Вот этим-то, казалось, и обладал господин Брюки-стрелочкой и благодаря этому был готов тратить свое время на работу, которая вывела бы из равновесия человека, получившего современное образование и наделенного современной чувствительностью. За это наше образование — в нынешнем его виде — мы заплатили страшную цену. Волшебное мировосприятие, если таковое существует, проникло в науку, но только великие ученые обладают им или понимают, куда оно ведет. Те, кто помельче, — всего лишь часовых дел мастера средней руки. Точно так же многие из наших ученых-гуманитариев лишь жуют жвачку или повторяют общие места. Мы, взобравшись на кочку образования, сочинили для себя мир, из которого изгнаны чудо, страх, опаска, величие и свобода творить чудеса. Конечно, чудо стоит больших денег. Его нельзя встроить в современное государство, потому что чудо противоречит безопасности, о которой мы с таким волнением хлопочем, которую просим у современного государства. Чудо необыкновенно, но оно к тому же и жестоко, жестоко, жестоко. Оно недемократично, элитарно и безжалостно.

И тем не менее оно было передо мной — в самом неожиданном месте, и, обнаружив его, я поступила к нему в ученичество. Я в буквальном смысле умоляла господина Брюки-стрелочкой научить меня тому, что знает он, и даже с моими гигантскими руками я смогла приобрести кой-какие навыки, потому что у меня был великий наставник. А великий наставник — это очень часто требовательный, вспыльчивый и нетерпеливый наставник, поскольку, что бы ни говорили мои великие соотечественники Песталоцци и Фробель[201] о системе образования для простых людей, великому нельзя научить методами бланманже. Чему же такому великому я научилась? Разбирать и собирать часовые механизмы? Нет. Любое великое ремесло тяготеет к философским категориям, и я от понимания законов механики двигалась к волшебному мировосприятию.

Конечно, для этого требовалось время. Мой дед был доволен — ведь у него на глазах его неуправляемая страхолюдная внучка потихоньку втянулась в ремонт того, что сама же и уничтожила. Еще он видел, что улучшилось мое физическое состояние, так как я прекратила изводить себя самоубийственными мыслями о болезни; прежде я по-обезьяньи горбилась и, как сразу же отметил Магнус, сильно утрировала те трудности с речью, что у меня были, — пусть будет хуже и мне, и всему миру. Магнус помогал мне справиться с этим. По сути, он учил меня говорить заново, не желая слушать мое неразборчивое бормотание, и дал мне ряд точных и неукоснительных инструкций по искусству речи, перенятых у леди Тресайз. И я училась. Вопрос стоял так: или я учусь говорить правильно, или убираюсь из мастерской. А я хотела остаться.

Конечно же, мы были странноватой парой. Я была осведомлена о волшебном мировосприятии и признавала его в моем учителе. Он об этом не знал ничего, так как даже не догадывался, что мир можно воспринимать иначе. Это настолько отвечало его образу жизни, настолько впиталось в его плоть и кровь, что он и не представлял себе, как это кто-то может думать (нет, не думать — чувствовать) иначе. Я бы ни за что не взялась это ему объяснять, так как боялась повредить его природе. Он принадлежал к тем людям, которым не нужны какие-то там объяснения или теории. Выражаясь простым языком, у него вовсе не было мозгов, как нет и по сей день. Но какое это имеет значение? Мозги для него есть у меня.

Странно ли, что, будучи его ученицей, я в него влюбилась? Я была молодой и здоровой, и, невзирая на мое уродство, желания одолевали и меня. Может быть, эти желания становились тем сильнее, чем меньше шансов было их удовлетворить. Что я должна была сделать, чтобы он меня полюбил? Я начала с того же, что и все начинающие влюбленные, — с безумной идеи: если я буду любить его сильно, он непременно мне ответит. Ну не сможет же он пройти мимо моего самозабвенного чувства. Как бы не так! Он и бровью не повел. Я работала, как рабыня, но именно этого он и ждал от меня. Я оказывала ему знаки внимания, делала ему маленькие подарки, пыталась быть обаятельной. Поверьте, это было нелегко. Он не то чтобы демонстрировал неприязнь ко мне. Ведь в конечном счете родом он был из балагана и привык к гротеску. Он просто не считал меня женщиной.

По крайней мере, так я понимала происходящее и чувствовала себя бесконечно несчастной. Наконец как-то раз, когда он нетерпеливо и грубо заговорил со мной, я разрыдалась. Наверно, выглядела я ужасно, а он только стал еще грубее. И тогда я схватила его за грудки и потребовала, чтобы он относился ко мне как к человеческому существу, а не как к удобному помощнику, и вывалила ему, что влюблена в него. Я совершала все глупости, свойственные юности: сказала ему, что знаю — он меня никогда не полюбит, потому что я уродина, но я хочу от него хоть какого-то человеческого чувства.

К моей радости, он воспринял это вполне серьезно. Мы уселись за одну кропотливую работенку, которая хотя и требовала от нас внимания, но не полного, а потому он стал рассказывать мне о Вилларе и своем детстве, сказал, что любовь в обычном понимании для него, вероятно, невозможна, потому что он пережил ее в форме мучительной и унизительной — в форме пародии на секс — и не сможет заставить себя сделать с кем-то другим то, что в извращенном и отвратительном виде делали с ним.

Для меня такой поворот был неожиданным. Конечно, я хотела и сексуального опыта, но прежде всего мне нужна была нежность. Под моей уродливой наружностью (я читала множество легенд и думала о себе как о Безобразной деве из Артуровского цикла) все еще скрывалась швейцарская школьница благородного воспитания, и половой акт представлялся мне каким-то прекрасным финалом, венчающим множество попутных приятных вещей. И будучи — несмотря на внешний недуг и психологическую кашу в голове — благоразумной девочкой, я поведала ему свои мысли на этот счет. Это повлекло за собой еще большие неожиданности.

Он сообщил мне, что был влюблен в женщину, которая умерла, и ни к кому уже не сможет чувствовать то, что чувствовал к ней. Романтика. На романтику я сделала стойку, как пойнтер на дичь. Я хотела узнать побольше, а чем больше я узнавала, тем больше мне это нравилось. Титулованная дама необыкновенных обаяния, отзывчивости и благородства. Все это было очень мило. Но потом его история, как мне показалось, стала все больше походить на фарс. Дама была немолодой. Мне удалось выяснить, что когда он впервые ее увидел, ей было за шестьдесят. Никаких нежностей между ними не было, потому что он слишком ее уважал, но зато ему была предоставлена честь читать ей Библию. Вот тут-то я и рассмеялась.

Магнус впал в ярость. Чем больше он бушевал, тем сильнее я смеялась; мне стыдно говорить об этом, но чем сильнее я смеялась, тем презрительнее становились мои колкости. Я была молода, а молодость может быть ужасающе жестока к любви, которая ей не по нутру. Ах-ах, какие мы: еще вчера гомик, а сегодня рыцарь прекрасной дамы! Каких только гадостей я ему не наговорила и при этом просто умирала от смеха.

Я заслужила пощечину и получила ее. Но тут же дала сдачи. Завязалась драка — мы катались по полу, бутузя друг друга. Но каждый знает: если хочешь наказать женщину, никогда с ней не дерись. Физический контакт приводит совсем к другим последствиям. Именно эти последствия и имели место. Так скоро я не была готова к половому акту, а Магнус его не хотел, но это все равно произошло. Мы оба делали это впервые, и удивительно, что у нас вообще что-то получилось. Это все равно что писать акварелью — вроде бы ничего трудного, а попробуй-ка. Настоящее умение приходит только с опытом. Мы оба были удивлены и рассержены. Я решила, что была изнасилована. Магнус считал, что изменил своей истинной любви. Мы словно загнали себя в тупик.

Но так казалось только на первый взгляд. Потом мы много раз повторяли — я говорю о последующих неделях, — а эта привычка, как вы все знаете, сродни наркотику и очень приятственна, хотя, конечно, это и не смысл жизни и никакая не панацея, как считают глупцы. Мне это пошло на пользу. Я стала элегантной, насколько позволяла моя внешность, начала следить за своими волосами — как видите, они очень хороши. Мой дед был счастлив, потому что я снова стала есть за семейным столом, а когда приходили гости, могла быть такой обаятельной, что они почти забывали о моей внешности. А знаете, эта внучка «герра директора», фрейлейн Орангутанг, такая обаятельная и умненькая, хотя мужа ей вряд ли удастся найти даже на деньги старика.

Дед наверняка знал, что я сплю с Магнусом, а это, видимо, было мучительно для его кальвинистского воспитания, но он не стал бы выдающимся промышленником, будь он дураком. Он взвесил все за и против и решил, что лучше оставить все как есть. Я думаю, он бы и на брак согласился, если бы Магнус попросил. Но Магнус, конечно, ни о чем таком не просил.

Да и я не стала бы подстегивать события. Чем ближе мы становились, тем больше я понимала: нам суждено стать неразлучными друзьями и, наверно, любовниками, но никак не счастливой по буржуазным меркам семейной парой. Какое-то время я называла Магнуса Тиресием,[202] потому что это чудесное древнее существо семь лет было женщиной и таким образом приобрело необыкновенную мудрость и проницательность. Иногда я думала о нем как о Галахаде[203] — ведь он был одержим благородной любовью к женщине, которую мы теперь знаем как Миледи, но в лицо я его так никогда не называла, потому что больше не решалась посмеиваться над его рыцарским благородством. Рыцарства я никогда не понимала, но научилась о нем помалкивать.

— Это дело мужское, — сказал я. — И я думаю, мы присутствовали при закате рыцарства. Ему нет места в мире эмансипированных женщин, а эмансипация женщин, вероятно, стоит той цены, в которую она непременно обойдется. Но рыцарство не умрет легко или незаметно. Изгоняя рыцарство из мира, вы лишаете смысла многие жизни.

— Добрый, старый, седой Рамзи, — сказала Лизл, похлопав меня по руке, — ты всегда исполнен мрачных сожалений, всегда с грустью оглядываешься в прошлое.

— Вы оба не правы, — сказал Магнус. — Я не считаю, что рыцарство ушло в прошлое. Оно — часть мировосприятия, о котором так много говорит Лизл и которым я, по ее мнению обладаю, хотя и не понимаю его. У сэра Джона в полной мере были те качества, которые сделали меня преданным поклонником Миледи. Он был редкой птицей — однолюбом. Он любил Миледи в молодости, любил ее в старости, и ее величие в значительной мере было создано его любовью. Послушать, о чем говорят люди, или посмотреть, что они читают и на что ходят в театры и кино, так можно подумать, что настоящий мужчина непременно любвеобилен и чем больше у него женщин, тем он мужественнее. Идеальный мужчина для них — Дон Жуан. Недостижимый идеал для большинства мужчин, поскольку если вы хотите посвятить свою жизнь распутству, то должны располагать досугом и деньгами, я уж не говорю о том, что такая жизнь требует неистощимой энергии, неутолимой похоти, а сексуальный орган по стойкости при этом должен не уступать клюву дятла. Идеал недостижимый, но тем не менее тысячи мужчин пробуют себя на этом поприще, а в старости перебирают свои жалкие победы, словно бусинки четок. А вот однолюб — очень редкое явление. Ему нужны духовные ресурсы и психологический артистизм — не чета заурядности, а еще ему нужно везение, потому что однолюб должен найти женщину выдающихся качеств. Именно однолюба и играл сэр Джон на сцене, и эту же роль он играл в жизни.

Я завидовал сэру Джону и дорожил тем нравственным величием, которое исходило от этой пары. Если бы вдруг, по какому-то невероятному случаю, Миледи проявила ко мне сексуальный интерес, я был бы потрясен и поставил бы это ей в укор. Но ничего такого она ко мне, конечно, не проявляла, и я просто грелся у ее огня, а Господь свидетель — мне нужно было тепло. Было время, во мне зажглась надежда — показалось, что я нашел что-то подобное в тебе, Лизл, но моей удаче не суждено было идти этим путем. Я был бы счастлив стать однолюбом, но твоя судьба была иной. И моя тоже. Я не мог забыть Миледи.

— Да, мы пошли каждый своим путем, — сказала Лизл. — И ты знаешь, Магнус, что любовник из тебя был очень так себе. Но какое это имеет значение? Ты великий волшебник, а был ли хоть один великий волшебник еще и великим любовником? Возьмите Мерлина: единственный неверный шаг он сделал, когда влюбился. И в результате за все свои труды оказался заточенным в дереве. А возьмите бедного старого Клингсора:[204] он умел создавать сады, полные соблазнительных женщин, но волшебное копье лишило его мужского достоинства. Ты был счастлив со своей магией. А я, когда обрела достаточно уверенности и снова стала выходить в мир, бывала счастлива телесно с довольно многими людьми, и лучшие из них принадлежали к моему полу.

— Вот оно как, — сказал Магнус. — Вот, значит, кто увел прекрасную Фаустину прямо у меня из-под носа.

— Ах, Фаустина, Фаустина. Ты всегда ее вспоминаешь, когда обижен. Итак, джентльмены, когда умер мой дедушка, а я оказалась наследницей большого состояния, мы с Магнусом осуществили наш общий честолюбивый замысел: мы создали представление, которое развивалось, совершенствовалось и шлифовалось, пока не превратилось в знаменитое «Суаре иллюзий». Вы прекрасно знаете: чтобы поставить такую вещь, нужны деньги. Но когда все организовано, подобное предприятие может стать очень прибыльным.

Ни одно шоу этого рода не обходится без хорошеньких девушек, которых распиливают пополам, обезглавливают или растворяют в воздухе. В иллюзионном представлении секс играет важную, хотя и не главенствующую роль. Поскольку наше шоу было лучшим из всех существовавших или стремилось стать таким, нам требовались не просто хорошенькие дурочки, согласные выполнять нехитрую работу, в которой они — не более чем живой реквизит.

Одну девушку я нашла в Перу. Она и в самом деле была необыкновенной красавицей, хотя и не очень развитая в европейском понимании — красивый зверек. Если откровенно, то я ее купила. Людей можно покупать и сегодня — нужно только знать, как это делается. Нельзя прийти к любящему папаше и сказать ему: «Продайте мне вашу дочь». Вы ему говорите: «Я могу дать вашей дочери блестящее будущее, она станет богатой леди, и у нее будет много пар туфелек. Но я вижу, она вам нужна для работы по дому. Надеюсь, вы не будете в обиде, если я предложу вам пятьсот американских долларов в качестве компенсации за эту потерю». Он не в обиде — ничуть. А вы не забываете попросить его поставить закорючку на официального вида бумаге, согласно которой девушка поступает к вам в обучение. В нашем случае в обучение профессии белошвейки, потому что, напиши вы «актрисы», если что произойдет, это может быть истолковано в дурную сторону. Ну, и дело в шляпе. Вы моете девушку, учите ее спокойно стоять на сцене и делать, что ей говорят, а если она скандалистка, отвешиваете ей пару затрещин. Скоро она начинает думать, что без нее и шоу — не шоу. Но это можно и перетерпеть.

На сцене Фаустина производила фурор, потому что и правда была поразительно красива, и какое-то время для бизнеса вроде было полезно делать вид, что она любовница Магнуса. Только немногие очень проницательные люди знают, что у великих магов в отличие от бездарных фокусников не бывает любовниц. На самом деле Фаустина была моей любовницей, но мы об этом помалкивали, чтобы какой-нибудь крикливый моралист не устроил скандала. В Латинской Америке священники особенно нетерпимы к вещам такого рода. Рамзи, ты должен помнить Фаустину. У тебя ведь тоже были какие-то слабые поползновения на ее счет, а?

— Не надо вредничать, Лизл, — сказал я. — Ты прекрасно знаешь, кто пресек мои поползновения.

— Ну да, я их и пресекла, а попутно неизмеримо обогатила твою жизнь, — сказала Лизл и легонько прикоснулась ко мне одной из своих огромных рук. — Вот как оно было, джентльмены, — продолжила она. — Теперь, я думаю, вы знаете все.

— Не все, — сказал Инджестри. — Имя Магнус Айзенгрим — его кто придумал?

— Я, — сказала Лизл. — Разве я не говорила, что получила степень в Цюрихском университете? Я училась на философском факультете, склоняясь к тому, что называлось филологией, — вполне тевтонская специализация. Поэтому я была знакома с величайшими европейскими легендами. А в «Романе о лисе», как вы знаете, есть такой персонаж — кровожадный волк Айзенгрим;[205] он на всех нагоняет страх, но на самом деле не так уж и плох. Подходящее имя для иллюзиониста, как вы думаете?

— А ваше имя, — спросил Линд. — Лизелотта Вицлипуцли? В программках вы всегда именовались: «Самодержица труппы — Лизелотта Вицлипуцли».

— Ах, да. Ну, в предприятии такого рода непременно должен быть самодержец — это звучит лучше и честнее, чем просто «администратор». К тому же я была больше чем администратором — я была боссом. Ведь все это создавалось на мои деньги. Но я знала свое место. Хоть сто раз администратор, но без Магнуса Айзенгрима я была нуль. Отсюда и имя — Вицлипуцли. Что, еще не понятно?

— Нет, gnädiges Fräulein,[206] не понятно, — сказал Линд. — И вы прекрасно знаете, что не понятно. Но зато я начинаю понимать, что вы, когда не в настроении, можете попортить немало крови вашим коллегам Айзенгриму и Рамзи. Итак, еще раз — что же такое Вицлипуцли?

— Господи ты боже мой, до чего же люди невежественны в наш считающийся самым образованным век, — сказала Лизл. — Вы, конечно же, знаете «Фауста». Но я говорю не о Гетевском «Фаусте» — этого каждый тевтонец знает наизусть, обе его части. Я говорю о старинной немецкой пьесе, которую Гете положил в основу своего труда. Посмотрите там список действующих лиц, и вы обнаружите, что самого скромного из духов, посещающих великого мага, зовут Вицлипуцли.[207] Вот почему я и выбрала это имя. Тонкая лесть в адрес Магнуса. Так несколько принижалось словечко «самодержица».

Но сейчас я должна проявить себя как самодержица. Джентльмены, мы долго беседовали, и я надеюсь, вы получили ваш подтекст. Вы увидели, какая пропасть существует между реальной жизнью иллюзиониста, обладающего волшебным мировосприятием, и набором лжи, каковой являют собой льстивые мемуары Робера-Гудена, написанные на потребу буржуазным вкусам. Вы увидели также, какая огромная дистанция существует между набором лжи, искусно состряпанным Рамзи, — жизнью нашего дорогого Айзенгрима, так сказать, в коммерческой упаковке, — и печальной судьбой маленького мальчика из Дептфорда. А теперь — завтра мы отбываем, и я должна отправить двух моих старых джентльменов в постель, иначе они будут неважно себя чувствовать в самолете. Поэтому нам пора прощаться.

От Линда — глубочайшая благодарность за гостеприимство, за рассказ, за удовольствие работать вместе над фильмом «Un Hommage à Robert-Houdin». Довольно странный обмен любезностями и рукопожатиями между Айзенгримом и Роландом Инджестри. Нелегкая миссия — вывести Кингховна из пьяного ступора, внушить ему, что больше пить нельзя, пока он не доберется до дома. И вот наконец мы остались втроем.

— Странно столько времени подряд отвечать на вопросы, — сказала Лизл.

— Странно и неприятно, — сказал Айзенгрим.

— Странно то, какие вопросы не были заданы и не получили ответа, — сказал я.

— Например? — спросила Лизл.

— Например: «Кто убил Боя Стонтона?» — сказал я.

Загрузка...