Бороздя океаны,
Они ищут сокровища —
Белый нефрит и желтое золото.
Если они хотят вскоре дойти до «другого берега»,
Пусть неотступно думают о Каннон —
Богине милосердия.
Стоящий прямо на земле храм Сёкоку в северном Киото находится севернее христианского колледжа и южнее убогих домишек и пыльных каменистых дорог. Этот материнский храм, ветви которого разбросаны по всей Японии, образует одну из немногих крупных храмовых систем дзэнской школы риндзай. Сёкокудзи представляет собой комплекс сооружений: за большими деревянными воротами и покрытыми черепицей старыми глинобитными стенами стоит ряд храмов, каждый имеет свои стены, ворота, сад и заросли дикого бамбука. В центре этого комплекса взметнулся ввысь тихий и легкий, точно воздушный четырехскатный зал проповедей, на потолке которого нарисован парящий дракон, вперившийся своим горящим глазом прямо в пол. За исключением нечастых ритуалов, залом этим не пользуются, и золотого Будду, который сидит на возвышении в дальнем конце зала, не беспокоит бой барабанов и пение гимнов. От зала к пруду, где растут лотосы, ведет широкая аллея, обсаженная молодыми соснами. К востоку от здания возвышается деревянная колокольня и простые ворота содо, школы для обучения дзэнских монахов, или унсуй.[138] Со временем они станут священниками в храмах Сёкокудзи. Некоторые из них после многих лет дзадзэн (медитация), изучения коанов, постижения философии аватамсака (кэгон) удостоятся звания роси (мастер), возглавят содо, будут обучать мирян или займутся чем-то другим. Миряне также могут присоединиться к унсуй во время вечерних медитационных сессий в дзэндо (зал для медитаций), а некоторые из них, как и унсуй, получают от роси коан и принимают участие в регулярных сандзэн — острых ситуациях, в которых вы либо скажете правду, либо сломаетесь. Так, постепенно, не торопясь, занимаясь дзадзэн, ученик решает свою проблему.
В распорядке содо в течение года выделяются особые недели, когда садоводство, плотницкое дело, чтение и другие занятия прекращаются и все время посвящается исключительно дзадзэн. В эти недели, которые называются сэссин, или «сосредоточение ума», сандзэн проводится 2–4 раза в день, а время, отведенное на него за один раз, значительно увеличивается. Миряне, которые соблюдают обычаи жизни содо и умеют сидеть спокойно, получают разрешение участвовать в сэссин. В Сёкокудзи весенний сэссин проводится в первую неделю мая.
Сэссин начинается вечером. Его участники строятся в колонну по одному в главном зале содо на покрытом циновками полу, а потом рассаживаются в два ряда, освещаемые неярким светом. Молча входит роси и садится впереди. Все начинают пить чай из принесенных с собой чашек, которые хранятся в широких рукавах черных халатов. Потом дзикидзицу — глава унсуй в дзэндо (эту должность занимают самые опытные монахи, сменяясь каждые шесть месяцев) — зачитывает ровным голосом правила дзэндо и сэссин, написанные на средневековом японском языке. Роси говорит, что все должны усердно трудиться; все кланяются и уходят, возвращаются в дзэндо, немного медитируют и рано ложатся спать.
В три часа ночи фусу (другой почтенный дзэнбо, который заведует питанием, финансами и размещением гостей) появляется в дзэндо и звонит в колокол. Включается свет — сегодня там, где столетиями коптели масляные светильники, светят десятиваттные лампочки, — и все молча скатывают свои одеяла, кладут их в небольшие деревянные шкафы, находящиеся позади матов, поднимаются с деревянной платформы, приподнятой над залом, надевают на ноги соломенные сандалии и выходят во двор, где умываются ледяной водой из каменного кувшина. Потом все возвращаются и садятся, скрестив ноги, на тот же мат, на котором они спали. Дзикидзицу входит и садится на свое место, зажигает благовония и оглушительно хлопает двумя деревянными палочками, а затем звонит в маленький бронзовый колокольчик. Несколько минут проходят в тишине, затем из центрального зала раздается еще один хлопок. Все встают, обувают сандалии и вслед за дзикидзицу — он все это время звонит в колокольчик — выходят из дзэндо, спускаются вниз по каменистой тропинке, которая соединяет дзэндо и центральный зал. Построившись в два ряда и сев на свои подстилки, все начинают петь сутры. Отрывистые китайские и японские слова следуют за ритмом, который задают улары сделанного в виде рыбы деревянного барабана, а также глухой звук колокольчика. Музыка становится все громче, а пение все быстрее. Входит роси, проходит между рядами, уважительно кланяется изображению Будды, зажигает благовония и уходит. Удары барабана и пение сутр продолжаются целый час, потом все неожиданно замолкают и возвращаются в дзэндо. Ученики встают, рецитируя Праджняпарамитахридая сутру. И дзикидзицу уходит так быстро, что за ним никто не успевает. Потом все располагаются на своих подстилках и медитируют. Через полчаса из комнаты роси раздается резкий звонок. Дзикидзицу кричит: «Подъем!», — дзэнбо поднимаются, бегут, стуча сандалиями по холодным камням, и встают в одну линию перед комнатой для сандзэн. Каждый ученик появляется перед роси под звонок колокольчика. На улице слышны только случайный кашель или стук палки. Ученики возвращаются по одному из сандзэн и рассаживаются по своим местам.
Туда идут не все. Кто-то отправляется на кухню, где нужно развести огонь в кирпичном очаге и приготовить рис в огромных черных горшках. Когда все готово, они хлопают деревянными палками, а те, кто находится в дзэндо, отвечают звонком колокольчика. Неся с собой набор чашек и палочек для еды, монахи подходят к месту приема пищи. Рассветает, а в это время года как раз цветут камелии. Двор, покрытый мхом, обсажен ими по всем сторонам, под ветвями кленов и сосен располагаются скамьи, а сквозь дымку тумана пламенеют яркие цветы. Еда скромная — соленые овощи и немного отварного риса, но и эта трапеза начинается перестуком палочек и пением коротких стихов. После завтрака дзэнбо расходятся: одни идут мыть посуду, другие метут длинные деревянные веранды центрального зала, третьи моют комнаты роси и убирают в садах упавшие листья. Молодые унсуй и миряне метут, убирают и моют дзэндо.
Дзэндо Сёкокудзи — одно из самых больших и красивых в Японии. Оно находится на приподнятой каменной террасе и окружено каменной дорожкой. Сверху его закрывает большая крыша. Вокруг стоит темный некрашеный забор, а внутри покоится круглое бревно на гранитных ножках. Везде темно, тихо и спокойно. Квадратные плиты на полу выложены по диагонали. На приподнятом деревянном помосте, что тянется по периметру зала, разложены подстилки для сорока человек. В коробке с тремя стенками, что свисает с потолка, точно подвешенная на кране, находится сделанная в полный рост статуя ученика Будды, Кашьяпы, пристальный взгляд которого встречает каждого, кто входит через главную дверь. В маленькой комнате позади дзэндо есть алтарь, посвященный основателю Сёкокудзи, и глаза деревянной статуи поблескивают из темного алькова.
К семи часам утра все обычные дела уже закончены, и дзикидзицу приглашает всех в свою комнату на чай. Дзикидзицу и фусу живут в отдельных комнатах, фусу — в центральном зале, а дзикидзицу — в маленьком домике, который примыкает к дзэндо. Утренний воздух становится теплее, и уже можно раскрыть бумажные ширмы. Сидя на подстилках за чаем, все отдыхают, курят и беззлобно подшучивают друг над другом; и даже дзикидзицу, настоящий тигр во время сессий дзадзэн, поддается общему настроению. «Когда-нибудь вы станете роси», — говорит ему студент-медик. «Я? Нет, я коаны не понимаю», — смеется тот, потирая шишку на голове в том месте, куда его недавно ударил роси. Разговаривают о работе, которую нужно сделать вокруг содо. Во время сэссин почти ничего не делается, за исключением очень немногого. Итак, ученики снимают свое платье, одеваются в рабочую одежду и идут убирать траву из покрытого мхом сада или пропалывать грядки в огороде. Дзикидзицу берет большую мотыгу и направляется в бамбуковую рощу, чтобы срубить несколько стеблей для кухни. Никто особенно не напрягается, а во время работы несколько раз делаются перерывы, чтобы посидеть на теплом солнце и покурить.
В половине одиннадцатого работа заканчивается, и все неторопливо идут на кухню, потому что наступает время для главной трапезы дня — обеда. Он состоит из мисо — густого супа из овощей, а также риса и соленых кушаний. В тишине за стенами монастыря звонят велосипеды и слышатся крики играющих детей. После еды миряне и молодые унсуй возвращаются в дзэндо. Более опытные ученики занимаются ответственными делами — ведут счета, делают покупки, помогают роси по хозяйству. Послеобеденное собрание в дзэндо уже более неформальное: у новичков много свободного времени для отдыха, иногда они выходят погулять или покурить. Разговаривать не запрещено, но никто не расположен к беседе.
Часам к трем все заканчивается, и входит дзикидзицу. Когда все в сборе, в центральном зале звонит колокол, и это значит, что пришло время пения вечерних сутр. Каждый день читается новая сутра, и когда объявляют ее название, некоторые — те, кто еще не выучил ее наизусть, — вынимают из широких рукавов маленькие книжки. Вернувшись в дзэндо, снова читают Праджняпарамитахридая сутру, и дзикидзицу сначала громко и звонко зачитывает отрывок сам. Голова его при этом склонена в сторону статуи Кашьяпы, а ладони сложены лодочкой и поднесены ко рту, чтобы звук был сильнее.
Все сидят несколько минут, а после звонка к вечерней трапезе идут в кухню, снова исполняют сутры, садятся и вынимают свои чашки. Никто не разговаривает. Пища предлагается жестом «подаяния», и жестом же человек делает знак «хватит». В конце приема пищи, который состоит из риса и соленых овощей, передается по кругу чаша с горячей водой. Каждый отливает из нее немного в свою чашку, выпивает и вытирает посуду небольшим полотенцем. После этого чашки собирают, заворачивают в ткань, монахи поднимаются с подстилки и выходят.
В дзэндо сумрачно, а на дворе и совсем темно. Дзэнбо собираются снова, некоторые со своими покрывалами под мышкой, и каждый, входя, кланяется статуе Кашьяпы. Правую руку все держат перед грудью плоско, как нож, и, рассекая перед собой воздух, кланяются, обращаясь к центру комнаты, раскладывают свое покрывало и садятся на него в позе «полулотос». Потом приходят также учителя, профессора колледжа, человек шесть студентов университета в черной форме, которая одинаково подходит и для занятий, и для баров, и для храма. Кто-то неуверенно входит и нерешительно кланяется, боясь сделать что-нибудь не так, но желает попробовать дзадзэн, потому что это нечто «японское» и «высокое». Один студент, на вид самый бедный из всех, обрил голову, как унсуй, и каждый вечер аккуратно посещает занятия. Он совершенно спокойно сидит на подстилке, не общаясь ни с кем. К половине восьмого зал уже наполовину полон, что является нормой для нынешних дзэнских собраний, и раздается звон большого колокола на колокольне. В это время звонарь громко распевает сутру, его голос разносится над соседними лавками и домами. После этого в дзэндо зажигается неяркий свет и вечерний дзадзэн начинается.
Дзикидзицу садится впереди всех и отмечает каждые полчаса ударом деревянных палочек и звонком. За его спиной курятся благовония, а над головой висит небольшая деревянная шкатулка с надписью по-китайски «еще рано». В конце первого получаса он ударяет палочками один раз и негромко восклицает: «Кинхин!» Это знак к «дзадзэн на ходу» — вся группа встает, закатывая рукава и поднимая полы своих одежд, и по сигналу мастера начинает двигаться один за другим по периметру зала. Все идут быстро, в ногу, а дзикидзицу возглавляет шествие широким самурайским шагом. Они ходят и ходят по кругу, то в тени, то на свету, кланяясь статуе Кашьяпы, пока дзикидзицу не ударит палкой о палку и не крикнет: «Хватит!» Круг разрывается, и все бегут к двери. Это ночной сандзэн. Еще через двадцать минут все вернутся, чтобы продолжить медитацию — но на сей раз уже не размышлять над ответом, а ожидать ответа от роси.
Дзадзэн — серьезное занятие. Это ощущается даже в воздухе. Дзикидзицу встает, берет в руки большую плоскую палку, кладет ее на плечо и начинает не торопясь ходить по залу, вдоль рядов людей, которые сидят с полузакрытыми глазами, глядя в пол прямо перед собой. Если новичку неудобно сидеть так, наставник легко ударяет его палкой по плечу и разрешает принять более легкую позу. Если унсуй сидит неправильно, мастер без всякого предупреждения стаскивает его с подушки. Ученик встает и снова садится. Все происходит в молчании. Если вдруг кто-то задремлет, легкий удар палкой тотчас же разбудит его. Ученик и дзикидзицу кланяются друг другу, и ученик наклоняется еще ниже, чтобы получить четыре удара по бокам. Признаться, это не очень больно, хотя громкий звук удара вполне может привести ученика в ужас, — удар нужен лишь для того, чтобы разбудить нерадивого. От долгого сидения страшно затекают ноги, но подняться нельзя, пока не прозвонит колокольчик дзикидзицу. Разум нужно как бы отложить в сторону. Конец первого часа отмечается звоном колокольчика, и тут же начинается второй кинхин — приятные двадцать минут ритмического шага. Шагание заканчиваются внезапно, и если кто-то не успел сесть по сигналу, дзикидзицу тут же стаскивает его с подстилки. Дзэн стремится к свободе, но его практика отличается суровостью.
Во время кинхин некоторые унсуй незаметно исчезают из зала. В десять они возвращаются — слышно, как они быстро бегут по каменной дорожке. В руках у них большие подносы с горячей лапшой-удон в больших лаковых чашках. Поклонившись дзикидзицу, унсуй обходят комнату по кругу и ставят еду перед каждым учеником; те, кто хочет, получают по две или даже по три чашки. Снова следуют поклоны, и все быстро принимаются за еду, проворно орудуя палочками. Дзэнбо славятся скоростью поедания лапши, и никто не хочет быть последним. Но вот пустые чашки отставлены в сторону, и по рядам проходит подавальщик с тряпкой, которой он стремительно протирает пол перед каждой подстилкой. Подавальщики становятся у двери и кланяются группе. В ответ им тоже кланяются. Потом один из подавальщиков называет имя человека — обычно друга или покровителя содо, — который купил лапшу для сегодняшнего вечернего сэссин. Все снова кланяются. Медитация продолжается. В половине одиннадцатого объявляется перерыв, и все выходят на улицу, чтобы покурить и немного поболтать в темноте. «А правда, что в Америке интересуются дзэн?» — спрашивают они с искренним любопытством, ведь их соотечественники почти не обращают на них внимания.
В одиннадцать часов под звон колокольчиков и перестук палочек в последний раз исполняются сутры. Вечерние гости собирают свои подстилки и уходят, кланяясь на прощанье дзикидзицу и Кашьяпе. Те, кто остался, заворачиваются в свои одеяла и туг же ложатся спать. Дзикидзицу обходит всех, говорит: «Посоветуйтесь с подушкой», — и выходит. Зал погружается в темноту. Но это еще не всё — как только гаснет свет, все встают, берут свои подушки и медитируют, уже кто как хочет. Следующий день начнется в три часа.
Так проходят все дни сэссин. Несколько раз по утрам роси читает лекцию (тэйсё), основываясь на каком-нибудь рассказе из дзэнских книг — обычно это Мумонкан или же Хэкиганроку. Пока группа сидит в главном зале, ожидая учителя, один дзэнбо встает и начинает громко бить деревянной палкой по обеим сторонам большого барабана, наполняя воздух глубокими вибрирующими звуками. Роси, скрестив ноги, садится на высокое кресло, берет чашку чая и начинает свою лекцию, которая, кажется, может свести с ума, — вечер за вечером он повторяет своим бедным ученикам, что совершенный путь нетруден, он говорит серьезно, и ученики знают, что он прав.
В середине недели все моются и снова бреют головы. Есть дзэнская поговорка: «Изучая коаны, нельзя отдыхать даже в бане», — но, честно говоря, это правило никто никогда не соблюдает. В бане стоят две металлические ванны, под которыми раскидывают хворост, чтобы развести огонь. Голубоватый дымок, сладкий запах веток хиноки и суги располагают к неторопливой беседе и настоящему очищению. Даже в бане нужно кланяться — на этот раз маленькой святыне высоко на стене — и до, и после купания. Дзикидзицу берет свою бритву и бреет всем головы. Ему же никто не помогает, и он приводит себя в порядок сам, не глядя в зеркало.
На следующий день все идут просить милостыню (такухацу). Пошел дождь, и, защитившись от него накидкой из промасленной бумаги и обув легкие соломенные сандалии, все выходят наружу. Лица просящего дзэнбо не видно за большими полями соломенной шляпы. Идут не спеша, далеко друг от друга, мерно распевая один и тот же звук и нигде не останавливаясь. Так долго-долго шагают они по улицам и переулкам Киото. Промокнув до нитки, они возвращаются к себе, под пение сутр входят в ворота содо и складывают свой скудный «улов». Дождь шумит до вечера, и сумерки в дзэндо кажутся зелеными.
На следующее утро, когда все вместе с дзикидзицу пили чай, в дзэндо заглянул профессор колледжа, который снимал комнату в одном из зданий содо, и заговорил о коанах. «Когда вы поймете дзэн, то узнаете, что вон то дерево — настоящее». Это был единственный раз за всю неделю, когда заговорили о дзэнском мироощущении и практике. Дзэнбо никогда не обсуждают между собой ни коаны, ни сандзэн.
Сэссин заканчивается рано утром восьмого дня. Все его участники собираются в комнате дзикидзицу, пьют измельченный зеленый чай и едят печенье. Разговор непринужденный — все уже позади. Дзикидзицу, который всю неделю раздавал шлепки и удары, теперь лучший друг для всех — сочувствие имеет много форм.
Англосаксу, в отличие от японца, трудно принять столь специфически китайское явление, как дзэн. Китайское — потому, что, хотя само слово «дзэн» японское и именно в Японии сейчас его дом, дзэн-буддизм есть творение китайской династии Тан. Это вовсе не попытка обоснования тезиса о сложности постижения других культурных ценностей. Просто я хочу сказать, что люди, у которых есть потребность в самооправдании, с трудом соглашаются с тем, что, например, другим это совсем не нужно; так, китайцы, которые создали дзэн, были такими же, как Лао-цзы, который много веков назад сказал: «Те, кто оправдывается, не внушают доверия». Желание сделаться правым или хотя бы доказать это самому себе всегда смешило китайцев — как конфуцианцев, так и даосов. Несмотря на кардинальные различия в своих взглядах, обе эти школы сходились в одном — они всегда ценили и ценят того человека, который может «преодолеть это». Конфуций, например, учил, что гораздо лучше для человека быть добросердечным, чем правым, а для великих даосов Лао-цзы и Чжуан-цзы было очевидно, что нельзя быть правым, не будучи одновременно неправым, — одно так же неотделимо от другого, как не бывает переднего без заднего. Как сказал Чжуан-цзы, «те, кто имеет хорошее правление, не зная дурного правления, и знают правильное, не зная, что есть неправильное, не понимают законов Вселенной».
На взгляд западного человека, это чистейшей воды цинизм, а умеренность и компромисс, столь почитаемые конфуцианцами, — почти отказ от принципов. На самом же деле это образец совершенного понимания и уважения к тому, что принято называть равновесием природы и человека, иначе говоря, — универсального ощущения жизни как Дао, или такого пути природы, на котором добро и зло, созидание и разрушение, мудрость и глупость всегда будут двумя полюсами существования. «Дао, — говорится в Чжун юне, — это то, из чего нельзя уйти. То, из чего можно уйти, не есть Дао». Поэтому мудрость состоит не в том, чтобы искусственно оторвать плохое от хорошего, а в том, чтобы научиться «приспосабливаться» к ним, как легкая лодка приспосабливается к изменчивым волнам. В самом устройстве китайской жизни всегда чувствуется принятие и плохого, и хорошего в человеке, что, в общем-то, чуждо людям, воспитанным с ощущением неспокойной совести, столь характерным для иудео-христианских культур. Китайцу всегда было ясно, что человек, который не доверяет сам себе, не может верить даже своему недоверию, и потому смятение вечно владеет им. (…)
…Интерес к дзэн не стихает на Западе вот уже лет двадцать, и тому есть самые разнообразные причины. Обращение дзэнского искусства к «современному» духу Запада, просветительская деятельность Д. Т. Судзуки, война с Японией, своеобразное обаяние «дзэнских рассказов», привлекательность неконцептуальной практической философии, развивающейся в атмосфере научного релятивизма, — все это сыграло свою роль. Можно вспомнить еще и определенные точки сближения между дзэн и такими истинно западными философскими направлениями, как школа Л. Витгенштейна, экзистенциализм, общая семантика, металингвистика Б. Л. Уорфа, ряд направлений в философии науки и психотерапии. Но в самой глубине нас таится смутное недовольство «противоестественностью» как христианства с его политически организованной космологией, так и технологии с ее имперской механизацией естественного мира, от которого человек чувствует себя предельно отчужденным. И то и другое отражает психологию, в которой человек идентифицируется с сознательным разумом и отделяется от природы, чтобы властвовать над ней, точно Бог-Создатель, по образу которого, собственно, и сформировано именно такое понимание человека. Беспокойство вырастает из подозрения, что наши старания по усовершенствованию мира извне есть порочный круг, замкнувшись в котором, мы обрекаем себя на вечное беспокойство, контролируя все, что можно, и надзирая за всем, чем можно, и так до бесконечности.
Для западного человека, жаждущего объединить человека и природу, привлекательность дзэн состоит в его удивительной естественности — в пейзажах Ма Юаня и Сэссю, в искусстве, одновременно духовном и мирском, которое раскрывает мистическое в символах естественного и, собственно, никогда не отделяет одно от другого. Этот взгляд на мир позволяет увидеть его по-новому, как целое, что поистине живительно для культуры, в которой духовное и материальное, сознательное и бессознательное уже давно искусственно оторваны друг от друга. Именно поэтому китайский гуманизм и натурализм дзэн занимают нас гораздо сильнее, нежели буддизм Индии или веданта. Эти учения, конечно же, имеют своих приверженцев на Западе, но, скорее всего, здесь мы имеем дело не более чем с заменой христианства другой верой — люди тянутся к более гибкому взгляду на мир, чем вера в сверхъестественное, которая и есть основа вечного христианского ожидания чуда. Идеальный человек индийского буддизма — это сверхчеловек, йогин, абсолютный хозяин самого себя, что точно совпадает с научно-фантастическим идеалом «надчеловеческого человека». Но будда, или пробужденный человек китайского дзэн, — «обычный человек, в котором нет ничего особенного»; он до смешного человечен, как те дзэнские бродяги, которых рисовали Му-ци и Лян Кай. Это нас и привлекает, потому что впервые понятия святого и мудреца становятся ближе, они не сверхчеловеческие, а просто человеческие и, кроме того, чужды всякому высокопарному и бесполому аскетизму. Далее, сатори в дзэн, т. е. пробуждение нашего «первоначального единства» со Вселенной, несмотря на сложность его обретения, по-видимому, всегда рядом с нами. (…)
…Самое главное, я уверен, дзэн привлекателен для постхристианского Запада потому, что он не проповедует, не морализирует и не осуждает, подобно иудео-христианским пророкам. Буддизм не отрицает, что существует ограниченная сфера, в которой жизнь человека можно улучшить искусством и наукой, разумом и доброй волей. И все-таки сфера эта считается буддистами хоть и важной, но подчиненной другой, почти безграничной, где все вещи таковы, каковы они есть, были и будут, — эта сфера находится вне понятий добра и зла, победы и поражения, здоровья и недуга. (…)
…Иудео-христианский мир устроен так, что в нем моральные императивы, страстное желание быть правым преобладают над всем остальным и подавляют буквально все. Бог, сам по себе Абсолют, хорош в противопоставлении плохому, и потому быть бессмертным или ощущать свою неправоту значит чувствовать себя выброшенным не только из жизни, но из существования как такового, оторванным от корня и от почвы. Чувство неправоты, в свою очередь, вызывает какой-то прямо метафизический страх и чувство вины, страх неизбежного наказания, которое зачастую непропорционально сурово по сравнению с самим прегрешением. Это ощущение метафизической вины настолько безосновательно, что оно обязательно ведет к отрицанию Бога и его законов — а именно это мы и видим в течениях современного секуляризма, материализма и дуализма. Абсолютное морализаторство ведет к разрушению самой морали, потому что кары, налагаемые за проступки, непомерно тяжелы. Головная боль не лечится отсечением головы. Привлекательность дзэн и любой другой формы восточной философии состоит в том, что они оставляют в покое противопоставление добра и зла. Их интересует безграничная человеческая личность, по отношению к которой не чувствуешь никакой вины и где, наконец, человек не отделяется от Бога.
Но человек западного мира, увлеченный дзэн и желающий глубже понять его, должен уметь еще одно — ощущать свою собственную культуру так тонко, чтобы больше не быть связанным ее стереотипами. Ему обязательно нужно настолько глубоко понять своего Бога, Иегову, и свое иудео-христианское сознание, чтобы принять его или, наоборот, отвергнуть без чувства страха или внутреннего протеста. Нужно освободиться от вечной потребности в самоосуждении. Если этого не будет, дзэн такого человека будет либо «битническим», либо «правильным», т. е. либо восстанием против культуры и общественного порядка, либо новой формой приспособленчества. Ведь прежде всего дзэн освобождает разум от всех условностей, а это явление совершенно не похоже ни на бунт против общепринятого, с одной стороны, ни на адаптацию к новым условностям — с другой.
Условность, вкратце, — это смешение ощущаемой универсальности природы с концептуальными вещами, событиями и ценностями лингвистического и культурного символизма. Мир в даосизме и дзэн считается единым и неделимым континуумом, из которого нельзя выделить ни одну часть и оценить ее выше или ниже остальных. Именно это имел в виду Хуэй-нэн, шестой патриарх, говоря, что «в общем, ни одна вещь не существует», — ведь он понимал, что вещи есть термины, а не сущности. Они существуют в абстрактном мире мысли, а не в конкретном мире природы. Поэтому тот, кто убежден или чувствует, что это так, больше не чувствует, что он есть эго, за исключением условного обозначения. Он понимает, что эго есть его персона или социальная роль, несколько случайная подборка различных признаков, по которым его учили идентифицировать себя. (Например, почему мы говорим: «Я думаю», но не говорим: «Я разбиваю мое сердце»?) Увидев это, он продолжает играть свою социальную роль, не позволяя себе быть захваченным ею. Он не хочет принимать на себя новую роль или притворяется, что вообще не играет никакой роли. (…)
«Битнический» образ мыслей, как я его понимаю, — нечто более обширное и неопределенное, чем жизнь хиппи Нью-Йорка или Сан-Франциско. Это неучастие молодого поколения в «американском образе жизни», бунт, который не меняет существующий порядок вещей, а просто отворачивается от него и ищет смысл жизни скорее в субъективных переживаниях, чем в стремлении к объективным целям. Он противоположен «правильному» и зависимому от «другого» мышлению с его склонностью к социальным обманам, неспособностью сочетать истинное и ложное. (…)
Битнический дзэн — сложное явление. Оно начинается с использования дзэн для оправдания любого каприза в литературе, искусстве и жизни, и заканчивается серьезной критикой устройства общества и «копанием во Вселенной», как например в стихах Гинзберга, Уэйлена и Снайдера или, в несколько меньшей мере, в творчестве Керуака, который всегда чуть рациональнее, чуть субъективнее, чем этого требует дзэн.
…Да, основное положение этого учения состоит в том, что есть некая исходная точка, с которой «все начинается». Согласно знаменитым словам мастера Юнь-мэня, «всякий день — лучший». Или, как сказано в Синь синь мине,
Хочешь понять истину,
Не думай о том, что правильно, а что нет.
Спор о правильном и неправильном
Есть болезнь разума.
Но эта исходная точка не исключает и не отрицает противопоставления правильного и неправильного на других уровнях и в более жестких пределах отношений. Мир видится выше правильного и неправильного, когда он не стеснен никакими рамками; иначе говоря, когда мы не рассматриваем отдельную ситуацию саму по себе, вне ее связи с Вселенной. В этом пространстве четко выделяются верх и низ, чего нет в пространстве межзвездном. В условных границах человеческого сообщества точно известно, что хорошо, а что плохо. Но четкие ориентиры сразу же исчезают, когда дела человека рассматриваются как единое целое с миром природы. Любая преграда ограничивает область отношений, ограничителем же служит закон или правило.
В наши дни любому умелому фотографу достаточно направить камеру на сцену или объект, чтобы создать чудесную композицию, для которой он сам может установить рамки и подобрать освещение. Неопытный фотограф, делая то же самое, создаст лишь беспорядок, потому что не знает, как выстроить кадр, как определить размеры снимка, какими средствами выразить его содержание. Это весьма убедительно доказывает, что, как только мы устанавливаем границу, ничего не происходит. Но в то же время любое произведение искусства уже ограничено чем-нибудь. Любая рамка есть именно то, что выделяет какую-нибудь картину, поэму, музыкальное произведение, пьесу, танец, скульптуру от всего остального мира. Некоторые художники говорят, что они не хотят отделять свои работы от вселенной, но если бы это было так, они не стали бы запирать их в галереях и концертных залах. Более того, они не ставили бы на них свои подписи, не покупали бы их и не продавали. Ведь это так же аморально, как продать луну или назвать своим именем гору. (…)
Сегодня на Западе есть художники, готовые подвести учение дзэн под обоснование всего что угодно — пустых холстов, музыки без звуков, обрывков бумаги, разбросанных на холсте и приклеенных там, где они упали, клубков перепутанной проволоки. (…)
Как умелый фотограф часто поражает нас подбором освещения и обрамления самых неожиданных предметов для своего снимка, так некоторые художники и писатели Запада и современной Японии в совершенстве постигли подлинно дзэнское искусство контроля над всеми случайностями. Исторически это явление впервые возникло на Дальнем Востоке, где высоко ценилась грубая текстура штрихов, сделанных кистью на каллиграфическом рисунке или картине, или потускневшая глазурь на чайнике для чайной церемонии. Один из классических примеров такого отношения — склеивание старой чайницы, принадлежавшей некогда одному японскому мастеру чайной церемонии. Осколки были скреплены золотым сплавом, и хозяин чайницы несказанно обрадовался, увидев, как эта золотая сетка подчеркнула красоту сосуда. Нужно помнить, однако, что это получилось у человека, обладавшего изысканным вкусом, и потому было оценено так же высоко, как оценивается красота скалы или куска древесины. Например, в возникшем из дзэн искусстве бонсэки, или создания сада камней, сами камни выбирались весьма тщательно и, хотя рука человека никогда их не касалась, нельзя сказать, что для сада годился любой старый камень. Более того, в каллиграфии, живописи, керамике отколовшийся кусочек глазури или волосок кисти, приклеившийся к полотну, ценились художником только в том случае, если казались ему не противоречащими контексту всей вещи.
Что руководит выбором художника? Что придает случайным эффектам в его живописи такую же красоту, которой обладают бегущие в небе облака? Согласно дзэнской традиции, нет никакого твердого правила, закона, который можно было бы выразить словами и которому можно научить. Вместе с тем во всех этих вещах поддерживается некий принцип порядка, который в китайской философии называется ли, или «органический образец» (в переводе Джозефа Нидэма). Слово «ли» некогда означало пятнышки в камне нефрита, сучки дерева или волокна мускула. Позже оно стало обозначать порядок со многими измерениями, в котором все многомерно, все взаимосвязано и при этом настолько живо, что не хватит ни слов, ни зрительных образов для его описания. Художник должен знать его так же твердо, как он знает, что у человека растут волосы. Он может повторять и повторять его, но не умеет объяснить, как он это делает. В даосской философии это явление называется дэ, или «магическая добродетель». Это такое же чудо, как звезды на небе или человеческое сознание.
Именно дэ и составляет различие между каракулями и «белым письмом» Марка Тоби,[140] который, как считается, черпал свое вдохновение в китайской каллиграфии. Безусловно, мазки должны быть летящими, потому что характер и вкус художника всегда видны в легкости (возможный эквивалент дэ), с какой наносятся эти мазки, даже если и не изображается ничего, кроме них самих. Именно в этом и состоит разница между кляксами черной туши и работами современных японских мастеров, таких как Сабуро Хасэгава и Онти, которые продолжают традицию хабоку, или «грубого стиля», Сэссю. Каждый может научиться писать замысловатые японские иероглифы, но многие ли делают это так же пленительно, как Рёкан? Если правда, что «в руках плохого человека даже лекарство становится ядом», то верно и обратное — если хороший человек берет в руки яд, то он становится лекарством.
Подлинный гений японских и китайских художников в их использовании контролируемых случайностей далеко выходит за пределы открытия мгновенного характера красоты. Они способны на уровне подлинного искусства выразить ту же самую точку, из которой «все происходит» и в которой «все вещи — одной таковости». Обычный выбор любой случайной формы и внедрение ее в некие границы просто смешивают метафизику с искусством; это не выражает одно средствами другого. Встроенный в рамки любой предмет моментально отрывается из целостности своего естественного контекста, и по этой самой причине в нем не может проявиться Дао. Очарование бесформенного бормотания ночных шумов большого города теряется, если мы слышим их как звуки в концертном зале. Рамки создают маленькую вселенную, микрокосм, и если содержание рамок считается искусством, оно должно быть так же связано с целым, как связаны все элементы великой вселенной, весь макрокосм природы. В природе случайное всегда находится в соотношении с упорядоченным и контролируемым. Тёмная инь не существует без светлого ян. И картина Сэссю, каллиграфия Рёкана, глиняные сосуды школ хаги или карацу открывают нам чудо случайного в природе через случайности тщательно организованного искусства.
«Правильность» всего происходящего выражается в отсутствии закона общественного поведения не более, чем в прихотливых капризах искусства. Как в наши дни дзэн служит основой для последнего, точно так же в древней истории он был основой для первого. Многие нечистоплотные люди находили себе оправдание в буддийской формуле «рождение-и-смерть (санитара) есть нирвана; мирские страсти есть просветление». Эта опасность скрыта в дзэн потому, что она скрыта в свободе. Власть и свобода никогда не находятся в безопасности. Они опасны точно так же, как электричество и огонь. Жаль, однако, когда дзэн используется как оправдание вседозволенности, когда он становится абстрактной идеей, плодом холодного рассудка. До какой-то степени дзэн именно так и применяется в том убогом мирке, который зачастую паразитирует на художественном и интеллектуальном сообществе. Ничего удивительного — богемный образ жизни возникает именно тогда, когда художник или артист так поглощен своим делом, что ему просто не приходит в голову быть как все. Кроме того, это признак происходящих в поведении и морали изменений, которые для консерваторов поначалу так же непривычны, как и новые формы искусства. Но каждое такое сообщество привлекает к себе огромное количество рабских подражателей и бездельников, особенно в больших городах, и именно в этих кругах чаще всего встречаются поверхностное подражание «битникам» и показной дзэн. Но если бы дзэн не стал оправданием этого бессмысленного существования, для оправдания его нашлось бы что-то иное. (…)
Ныне протестующее беззаконие «дзэнствующих битников» сильно беспокоит «правильных» последователей дзэн. Ведь «правильный» дзэн — это традиционное японское учение с четкой иерархией, жесткой дисциплиной, особой проверкой опыта сатори. Более того, именно этот вид дзэн принимается западными людьми, обучающимися в Японии, и именно его они берут с собой, когда едут обратно. (…) Он «правильный», потому что в его ловушку попадает правильный духовный опыт, сатори, на который как бы ставится штамп (инка) «разрешено к пользованию». Наверное, можно выдавать сертификаты, чтобы вешать их на стену.
«Правильный» дзэн впадает в серьезные передержки, увлекается интеллектуальным снобизмом и особой художественной изощренностью, хотя я и не знаю ни одного дзэнского учителя, которого можно было бы обвинить либо в том, либо в другом. Эти господа, кажется, легко принимают уважаемое учение, оказывая ему, однако, лишь внешние знаки почтения. Ошибки «правильных» дзэн-буддистов те же, что и ошибки любой духовной группы, связанной эзотерической дисциплиной и степенями посвящения. (…)
Временами сторонник «правильного» дзэн впадает в искушение провести параллель между дзэн и другими духовными традициями. Так как основы дзэн невозможно четко сформулировать, ведь дзэн — переживание, а не набор неких идей, то всегда можно критически относиться к любому высказыванию, не принимая его, но и не отказываясь от него. Любое мнение о дзэн, равно как и о другом духовном учении, всегда будет неполным. Ни один человек не сможет объять все. Западный последователь дзэн должен также не поддаваться искушению и не связывать себя с одной из худших форм снобизма — интеллектуальным снобизмом, которым так отличаются студенты-азиаты, обучающиеся в университетах Америки. В этой сфере страсть делать гуманитарные штудии наукообразными доходит до таких крайностей, что даже Судзуки обвиняют в том, что он популяризатор, а не серьезный ученый, — в основном потому, что он несколько несистематичен и пишет о многом, вместо того чтобы жестко ограничить себя какой-нибудь одной проблемой, например «анализом некоторых нечитаемых архаичных иероглифов в дуньхуанских рукописях Сутры шестого патриарха». Конечно, дотошный схоласт может занять подобающее почетное место в академическом мире, но если он стремится к вершине (on top), вместо того чтобы обращаться к непосредственности (on tap), его опасная зависть к реальному познанию создает помехи любым креативным ученым своей сферы.[141]
В художественном выражении «правильный» дзэн зачастую предстает изощренным и манерным; эта судьба часто выпадает той уважаемой эстетической традиции, техники которой столь высоко развиты, что для достижения мастерства в ней не хватит и целой жизни. Ни у кого не хватит времени превзойти достижения старых мастеров, и потому новые поколения обречены лишь на то, чтобы бесконечно повторять и копировать их. Ученик, изучающий живопись суми, каллиграфию, хайку или чайную церемонию, попадает в ловушку утомительного воспроизведения одного и того же стиля; единственное разнообразие вносят аллюзии на работы прошлого. Когда дело доходит до копирования «случайных» деталей так, что эффект «примитивности» и «грубости» намеренно достигается долгой практикой, все это настолько надоедает, что самые дикие изыски битнического дзэнского искусства кажутся чем-то свежим. Возможно, битнический и правильный дзэн будут так сильно и глубоко влиять друг на друга, что из их союза возникнет что-нибудь чистое и свежее.
Я не собираюсь серьезно спорить ни с одной из этих крайностей. Еще ни одно духовное движение не обошлось без перегибов и искажений. Опыт пробуждения, который составляет сущность дзэн, слишком всеобщ и универсален, чтобы его исправлять. Крайности битнического дзэн не должны никого волновать, потому что, по словам У. Блейка, «дурак, который упорствует в своей глупости, в конце концов станет мудрым». Что касается правильного дзэн, «авторитетные» духовные практики со временем как бы изнашиваются, порождая потребность в чем-то новом и оригинальном, не имеющем штампов.
…Сатори можно обрести на обоих путях. Это смесь «нерассуждающего» отношения чувств к опыту, ведь рассуждение подразумевает дисциплину, которая жестко направляет его на единственный, вечно ускользающий объект. И все же путь усилий и могучей воли кажется многим на Западе не слишком надежным, и не столько из-за внутренней лени, сколько из-за слишком близкого знакомства с мудростью собственной культуры. Правильные дзэн-буддисты Запада часто до смешного наивны, когда речь заходит о христианской теологии или обо всех достижениях современной психиатрии. И то и другое долго связывали с подверженностью ошибкам и бессознательной амбивалентностью воли. И то и другое ограничивали порочным кругом поисков самодостаточности, или свободного сосредоточения на цели, или пассивного принятия конфликтов, чтобы их избежать, — для любого, кто хотя бы поверхностно знаком с христианством и психотерапией, все это весьма реальные проблемы. Китайские и японские мастера дзэн непосредственно обращаются к этим проблемам и начинают предлагать ответы на них. Но когда Херригель спросил своего учителя стрельбы из лука: «Как можно намеренно отказаться от цели?», — тот ответил, что так его никто и никогда не спрашивал. Херригель целых пять лет не находил ответа, и ему не оставалось ничего иного, как пробовать стрелять снова и снова.
Зарубежные религии обладают удивительной способностью привлекать людей, которые мало о них знают, и, как правило, они сильно переоцениваются именно потому, что не изучались глубоко и серьезно. Так, отступившийся или нетвердый христианин легко пользуется битническим или правильным дзэн, когда хочет оправдать себя. Одному требуется философия, которая могла бы обелить его произвол. Другому нужно спасение, но не то, которое предлагает Церковь или психотерапевт. (…)
Старые китайские мастера были «пропитаны» даосизмом. Они видели природу во всей ее целостности и ощущали каждое ее создание и каждое переживание в согласии с Дао природы. Это и помогало им принимать себя такими, какими они были каждый миг, и не задумываться об оправдании…
В весеннем пейзаже нет
Ни хорошего, ни плохого;
Ведь цветущие ветви такие разные —
Есть длинные, а есть короткие.
Дзэн на внешний взгляд представляет собой нечто столь загадочное, иррациональное, но в то же время колоритное и удивительное, что некоторые люди западной культуры, заинтересовавшись им впервые, вообще не могут его понять, тогда как другие, привлеченные его внешней поверхностью, видят в нем лишь нечто фривольное и легковесное. Ни одна из этих точек зрения неверна. Дело в том, что дзэн, как доказывает д-р Д. Т. Судзуки, есть сущностное выражение буддизма, а сам буддизм — одно из величайших достижений духа в человеческой истории, и оно, по-видимому, до сих пор не оценено на Западе по достоинству. Нужно помнить, что вплоть до недавнего времени мы любое знание искали на Востоке. Всего век отделяет нас от Шопенгауэра, первого западного философа, который попытался с симпатией истолковать буддизм, — блестящий пример непонимания сути дела на основе не слишком удачных переводов. С тех пор восточные учения были изучены на Западе весьма тщательно, но и по сей день процветает смешной и парадоксальный западный провинциализм: западная цивилизация, которая активно проникает во все уголки планеты, никак не может преодолеть свои предрассудки, встречаясь с мудростью незападных народов. Даже сегодня, когда лозунг «единый мир» постоянно звучит в прессе и по телевидению, мы стремимся понять его исключительно по-западному, т. е. просто имея в виду, что планета связана теперь современными технологиями и коммуникациями. То, что этот лозунг может означать необходимость понять нашего восточного собрата, кажется, никто не хочет замечать. Однако есть все же симптомы того, что это отношение постепенно меняется.
Поистине подарком судьбы стало для меня несколько лет назад случайное знакомство с трудами Д. Т. Судзуки. Хочу подчеркнуть, что я не профессиональный востоковед и интересуюсь книгами Судзуки только потому, что они помогли мне разобраться с моими личными проблемами, т. е. подтвердили еще раз, насколько востребован сегодня дзэн на Западе. Сейчас о буддизме вышло множество книг, но книги Судзуки выделяются не только среди книг авторов-буддистов, но и вообще среди пишущих на религиозные сюжеты. Судзуки считает буддизм живым учением, возникшим примерно 2500 лет назад с просветления Готамы, дошедшим до наших дней и все еще цветущим. Книги Судзуки удивительно свежи и современны, и когда переходишь от них к книгам других буддийских авторов, то сразу замечаешь, как много они взяли от него. Судзуки основательно погрузился в изучение китайского буддизма — практичный и четкий китайский дух открывает путь к буддизму, который ближе западному человеку, чем абстрактные метафизические рассуждения индийского буддизма. Как говорит старая китайская пословица, одна картина стоит тысячи слов, и это стремление китайского разума к конкретному нигде не выражается лучше, чем в шутках, притчах и парадоксах дзэнских мастеров. Люди на Западе часто думают, что религиозно-философская мысль Китая — это только Лао-цзы и Конфуций; Судзуки же утверждает, что есть и другие китайские буддийские философы, которые не уступают этим двоим. И если бы работы Судзуки не содержали ничего иного, они все равно имели бы для нас огромное значение, знакомя с громадным отрезком буддийской истории, прежде почти неизвестной.
Но что могут сказать восточные мастера современным жителям Запада? Немало, я полагаю; ведь мы лишь недавно признали некоторые реалии, известные на Востоке уже много веков. Это серьезная миссия, и она требует серьезной деятельности.
То, что мы называем западной традицией, возникло под греческим и иудейским влиянием. И то и другое влияния крайне дуалистичны по своему духу. Это значит, что они делят реальность на две половины и противопоставляют одну другой. Иудеи проводят это деление по религиозным и моральным основаниям; Бог находится абсолютно вне мира и никак не связан с ним; отсюда вытекает противоположность Бога и его творения, Закона и общества, духа и плоти. Греки же разделили реальность по линии интеллекта. Платон, основатель западной философии, задал ей фактически единственное направление — по замечанию Уайтхеда, две с половиной тысячи лет истории западной философии есть лишь комментарий к Платону — и разделяет реальность на мир интеллекта и мир чувств. Величайшим достижением греков стало определение рационального идеала; определив его, Платон и Аристотель не только указали причину этой величайшей и самой ценной функции, они дошли до того, что сделали ее основой идентификации личности. Восточные люди никогда не впадали в такую ошибку; они ценили интуицию выше разума и интуитивно же поняли, что центр личности составляет единство противоположностей разумного и неразумного, разума и чувства, морали и природы. Будучи людьми западного мира, мы наследуем эти два вида дуализма — уже давно стали частью нас вечно беспокойная совесть евреев и чересчур рациональное мирововосприятие греков. Но весь опыт современной культуры в самых разных ее жанрах противоречит этому искусственному разделению.
Средневековое христианство еще живет в рациональном мире греков. Вселенная Фомы Аквинского — в сущности, все та же Вселенная Аристотеля, втиснутая в тесную коробку рационализма, где все разложено по слоям, точно в пироге, и все занимает свое логичное и определенное место в абсолютно строгой иерархии Бытия. Если мы обратимся от этого слишком человеческого взгляда к индийской мысли, нас прежде всего поразит ее размах, бесконечная смена периодов времени, когда Вселенная следует за Вселенной и человек на этом грандиозном фоне выглядит ничтожно маленьким и совершенно незначительным. Несколько позже мы понимаем, что такими масштабами оперирует современная астрономия, и индийская теория становится немного ближе к нам. Видный протестантский теолог Пауль Тиллих называет опыт современного человека борьбой с бессмыслицей: человек теряется в бесконечной обширности Вселенной и начинает думать, что и он, и Вселенная бессмысленны в своем существовании. Бог теизма мертв, утверждает Тиллих вслед за Ницше, и западный человек должен найти себе другого Бога — тот, которого предлагает нам рациональная теология, уже не годится. С точки зрения средневекового католика (многие, впрочем, до сих пор разделяют этот взгляд), даже основы буддийского мышления не имеют смысла; и действительно, они труднее для восприятия, но в то же время гораздо ближе к требованиям сегодняшнего дня.
Даже в науке современные исследователи объединились, кажется для того, чтобы еще больше расшатать основы привычного нам рационализма. Самые развитые на сегодня физика и математика на глазах становятся все более парадоксальными — они достигли такой стадии, на которой парадоксом представляются уже сами их основы. Сто пятьдесят лет назад философ И. Кант попробовал показать, что существуют неизбежные пределы для разума, но западный ум, позитивистичный до самых глубин, может согласиться с этим положением, только если оно будет научно доказано. Что ж, в XX в. наука согласилась наконец с Кантом: практически одновременно В. Гейзенберг в физике, а К. Гёдель в математике установили границы, до которых может дойти разум. Открытый Гейзенбергом принцип неопределенности устанавливает границы нашей способности к познанию и предсказанию физического состояния вещей и раскрывает новую природу — хаотичную и иррациональную. Результаты, полученные Гёделем, кажется, могут привести к еще более далеко идущим последствиям для тех, кто думает, что в западной традиции, начиная с пифагорейцев и Платона, математика отвечала самым строгим требованиям рационализма. Теперь же оказывается, что даже в самых точных науках — в той области, где разум всегда мнил себя всемогущим, — человек не сможет избежать присущей ему конечности: любая математическая система, которую он строит, обречена на неполноту. Математика — как судно с пробоинами (парадоксами) в океане, которые удалось ненадолго закрыть, но у нас нет гарантий, что корпус этого судна не потечет где-нибудь в других местах. Таким образом, человеческая незащищенность обнаружилась в том, что до сего дня считалось оплотом существования, — в математике, обозначив этим новый поворот в западном образе мыслей. Следующим шагом, по-видимому, должно стать признание парадоксальной природы самого разума.
Собственно, этот шаг уже сделали некоторые современные философы. Наиболее оригинальным и влиятельным из ныне живущих на европейском континенте считается немецкий экзистенциалист Мартин Хайдеггер. Его немецкий друг рассказывал мне, что однажды застал Хайдеггера за чтением книги Судзуки. «Если я верно понимаю его мысли, — заметил Хайдеггер, — то именно это я и хотел выразить всеми своими книгами». Возможно, это замечание демонстрирует некоторый энтузиазм автора, обнаружившего в чужой книге идеи, похожие на его собственные. Действительно, истоки, дух и основа философии Хайдеггера чисто западные, и многое в ней чуждо дзэн, да и в дзэн есть много такого, что чуждо философии Хайдеггера; и все же между ними есть поразительные точки совпадения, пусть даже источники, породившие их, совершенно различны. Например, Хайдеггер заключает, что западная философия представляет собой одну большую ошибку, результат дихотомии интеллекта, которая безжалостно отрезает человека не только от бытия, но и от его собственной сущности. Эта ошибка начинается, по Платону, с помещения истины в интеллект; мир природы становится, таким образом, царством объектов, расположенных вне разума, объектов, над которыми могут производиться самые разнообразные теоретические и практические действия. За двадцать пять веков западная метафизика прошла путь от платоновского интеллектуализма до ницшевской воли к власти, и соответственно человек теперь стал считаться технологическим хозяином всей планеты. Но покорение природы отчуждает его и от самого бытия, и от собственной сущности и заставляет все более и более жаждать власти. «Разделяй и властвуй» — вот лозунг, под которым сегодня живет западный человек; но этот совет дает ему власть, а не разум. Хайдеггер не устает повторять, что эта западная традиция завершила свой жизненный цикл; и из самого факта этого заявления можно предположить, что сам он уже отошел от этой традиции. На Восток? Не знаю; могу лишь сказать, что он сейчас довольно близок к дзэн.
Если все эти события в науке и философии свидетельствуют об изменении западного образа мыслей, то современное искусство свидетельствует о появлении нового образа чувств. Можно говорить о нем что угодно, но даже консерватору ясно, что скандал сегодня — это сознательная провокация, способ решительно порвать с традицией. Современное искусство есть нечто столь иррациональное, загадочное и шокирующее, что остается лишь согласиться, что оно отвергло старые, рациональные каноны западного искусства. Западные художники и скульпторы наших дней изучают искусство не только своих стран, но и стран Востока, Африки, Меланезии; и это доказывает, что то, что мы привычно называем традицией, больше не может вдохновлять даже самых одаренных ее представителей — источник иссяк, исчерпал сам себя. Наша живопись отошла от трехмерного взгляда на жизнь, в котором всегда активно развивался Запад, она отделила себя от объекта, всегда бывшего центром внимания западного человека, и стала субъективной, в противоположность всему строю западной жизни. Что это — бунт, восстание или предвосхищение пришествия нового духа? Часто новые течения в искусстве становились пророческими. В литературе, конечно, это проявляется ярче всего; например, английский писатель Д. Г. Лоренс всем сердцем не признает тщедушного рационализма своей культуры. Лоренс провозглашал необходимость того, что он называл «без-умностью» (mindlessness), призывал к этому, пока самоуверенный интеллект окончательно не отрезал западного человека от природы и даже от возможности настоящего сексуального союза. Как ни странно, «без-умность» Лоренса напоминает доктрину «не-ума», которую дзэн-буддизм развивает вот уже более тысячи лет. (…) Однако в отличие от Лоренса мастера дзэн развивали это учение, не впадая в примитивизм и в поклонение крови. В защиту Лоренса можно сказать, что западная культура не могла ему помочь в этих вопросах, и он безуспешно продолжал искать на них ответ. Есть и еще один пример из области литературы, который не требует никаких доказательств. Самое значительное произведение английской литературы XX в. — это, вероятно, «Улисс» Джеймса Джойса, и это настолько восточная книга, что психолог К. Г. Юнг назвал ее долгожданной Библией для белых. Джойс потряс самые основы георгианской эстетики, старательно впихивавшей реальность в клетку своих представлений о Прекрасном, которое никогда, ни при каких условиях не должно было смешиваться с Безобразным или Печальным. «Улисс» по-восточному сталкивает противоположности: темное и светлое, прекрасное и ужасное, возвышенное и банальное. Духовная позиция этой книги есть принятие жизни, чего ни одна разновидность дуализма — пуританского или эстетического — не может допустить.
Возможно, все примеры, которые я здесь привел — из науки, философии, искусства, — не слишком показательны; список этот можно продолжать и продолжать; но даже в таком, неполном, списке столько «совпадений», что они заставляют обратить на себя внимание. Когда события происходят практически параллельно, когда они одновременно случаются в столь далеких друг от друга областях, их следует рассматривать уже не как бессмысленные случайности, а как некие значительные симптомы; в нашем случае это доказывает, что Запад в самой своей глубине начинает переживать нечто новое, противоположное самой своей сути. В этой новой обстановке интерес к дзэн-буддизму никак нельзя считать праздным любопытством, хотя бы потому, что он отвечает насущным потребностям дня.
Удивительный парадокс всех этих изменений состоит в том, что они затронули только глубины и высоты западной культуры; то же, что лежит между ними, нисколько не изменилось. Несмотря на открытия своих художников, философов, теоретиков, общественная и внешняя жизнь Запада остается такой же западной, если не больше. Увеличивается количество машин, быстрее становится движение, американский образ жизни (или русский, если хотите) распространяется по всему миру, техника все больше и больше облегчает внешнюю жизнь. Это лишний раз подчеркивает, насколько противоречивым созданием стал ныне западный человек. А теперь, когда техника вложила ему в руки водородную бомбу, он вполне может взорвать и самого себя, и всю планету. Простейший здравый смысл подсказывает, что настало время остановиться и заглянуть внутрь себя.
Мои рассуждения, собственно, не относятся к дзэн как таковому. Или, скорее, — и жестче, по-дзэнски, — дзэн не имеет с ними ничего общего. Они касаются сложных абстракций, порождений интеллекта, — философии, культуры, науки и др., — а дзэн прежде всего стремится к четкости и простоте, столь чуждым изощренным хитросплетениям ума. Дзэн есть сама конкретность. Он или отбрасывает абстракции, или безжалостно развенчивает их. И даже когда дзэн восстает против абстракций, он делает это конкретно. Так, когда великий мастер Токусан обретает просветление, он не просто утверждает, что понятия недостаточны; нет, он сжигает все свои философские тексты, говоря: «Все, что мы знаем о философских абстракциях — лишь волосок по сравнению с бесконечностью». Если западный читатель задумается над этим, ему труднее будет пропустить суть высказывания. Или вот другой мастер замечает, как трудно разрешить один из дзэнских вопросов, — равносильно разгадке тайны жизни, — и он не просто утверждает, что это трудно, или слишком трудно, или даже практически невозможно; нет, он говорит: «Это как если бы комар пытался укусить железного быка». Образ живет, потому что заключает в себе значение, которое глубже любой абстракции.
Сейчас именно эта конкретность выражения, эта избыточность образов и примеров делают дзэн таким полезным на Западе, который на деле развивается из более абстрактной культуры. Но западный читатель ошибся бы, посчитав, что дзэнских мастеров привлекают лишь литературные изыски и красоты. Наоборот, язык дзэн есть язык самой сущности, и манера выражения неотделима от предмета. Дзэн выражает себя конкретно, потому что интересуется прежде всего фактами, а не теориями, реальностью, а не ее бледными копиями, известными нам под именем понятий. «Факт» может показаться западному уму не более чем простым или статистическим показателем, т. е. неживым, абстрактным построением. Для дзэн же, напротив, факт есть нечто живое и конкретное. В этом смысле дзэн можно назвать радикальным интуитивизмом — ведь западному человеку обязательно нужна хоть какая-то ручка, чтобы было за что уцепиться. Это понятие не означает некоей интуитивной философии, подобной бергсоновской, хотя эти учения сходны в том, что интеллект, оперирующий понятиями, не достигает реальности; скорее, в самом акте уже присутствует радикальная интуиция. Радикальная интуиция означает признание того факта, что размышление и ощущение живут, движутся и существуют внутри живого организма интуиции. Мы видим двумя глазами в той мере, в какой мы есть видение третьим глазом, хотя можем и не знать этого, потому что третий глаз — это глаз интуиции. Следовательно, любые факты, полученные при помощи чувств, будут помогать дзэн при условии, что они помогут открыть третий глаз; и в дзэнских книгах самые поразительные случаи просветления происходят в связи с самыми простыми объектами. В конце концов любой язык указывает на что-то: он нужен нам, чтобы выйти за его пределы, за границы понятий — к конкретному. Монах спрашивает мастера: «Как можно стать на Путь?», а мастер показывает ему горный источник и говорит: «Слышишь плеск воды? Здесь можно стать на Путь». В другой раз, когда мастер и монах гуляют в горах, мастер спрашивает: «Слышишь, как пахнет лавр?» «Да», — отвечает монах. «Значит, я ничего от тебя не получил», — заключает мастер.
Настаивая на преимуществе факта перед теоретическим построением, дзэн остается верен истинному учению Будды. Сам Будда не очень-то доверял философам; в его время существовали шестьдесят три философские школы, и он видел, как легко все они заблуждались в лабиринте человеческого разума. Сам по себе дзэн не есть философия (западный читатель должен это понимать), хотя и основан на одной из величайших теорий — буддизме махаяны. Хотя Будда начал с опровержения учений философов, в дальнейшем буддизм выработал одну из самых известных и глубоких философских систем. Противоречит ли это духу ее основателя? Ни в коем случае; ведь буддийская философия создавалась с иной целью, нежели философия западная: для буддизма философия есть лишь средство вызволения философа из темницы его понятий; эта философия была и остается не-философией, философией в противовес философии. Сравнение рассуждений Будды и Платона — очевидно, величайших мыслителей Востока и Запада — помогает понять, насколько далеко Восток и Запад расходятся в этом ключевом вопросе. Для Платона философия — это дисциплина, которая ведет из низшего в высший мир, из мира чувств в мир идей и оставляет нас в этом последнем так долго, как это только возможно для человека. На взгляд же буддиста, философия должна вернуть нас из царства интеллекта обратно в реальный мир, который вечен в своем неделимом единстве. Дзэн предлагает эту точку зрения, но идет дальше простой декларации и чисто по-китайски находит теории простое и конкретное применение.
Страсть к факту объясняется одним простым качеством, которое присутствует у дзэнских мастеров и удивляет иностранцев, это качество — крайняя прямота. «Что такое Дао?» — спрашивает ученик. «Твой повседневный ум», — отвечает ему мастер и добавляет: «Если хочу есть — ем; если хочу спать — сплю». Недоумевающий ученик спрашивает, не то же ли самое все делают каждый день. Нет, отвечает ему мастер; большинство никогда не погружается полностью в свои дела; даже во время еды людей обуревают тысячи мыслей; даже сон не приносит успокоения. У цельного человека и разум цельный. Этот дзэнский дух прямоты выражен и в следующем парадоксальном утверждении: «До того, как вы начнете изучать дзэн, горы для вас — это горы, а реки — это реки; когда вы изучаете его, горы для вас больше не горы, а реки больше не реки; но если вы испытаете просветление, то горы для вас снова горы, а реки — снова реки». Рассказы о мучительных усилиях, ведущих к просветлению, учат нас, что дух прямоты, присущий дзэнским мастерам, — вовсе не легкая цель; эти люди преодолевали горы и реки, стремительные потоки и пламя, чтобы понять всю глубину мудрости, заключенной в простых, повседневных вещах. На мой взгляд, ближе всех к осознанию дзэнского Пути приблизился С. Кьеркегор, сопоставив рыцаря отречения и рыцаря веры. Первый, весь в мечтах и романтике, стремится к бесконечности и не любит конечной цели, тогда как рыцарь веры уверенно сидит в седле, трезво и без суеты взирая на течение жизни. Но этот идеал был так далек и так недостижим, что бедняга Кьеркегор, который посвятил жизнь борьбе с ленивой и разрушающей властью разума, стремился к нему, но так и не смог его реализовать.
Не только в своей животрепещущей, непосредственной связи с реальностью, но и в своей доктрине просветления (сатори), неподвластного разуму, дзэн может напоминать разновидность мистицизма. Но дзэн не есть мистицизм в традиционном западном понимании. Мистик, как его определяет Уильям Джеймс в труде «Разнообразие религиозного опыта» (Джеймс не знал о существовании дзэн), — это человек, который приоткрывает завесу над миром природы, или чувственным миром, чтобы пережить прямое слияние с высшей реальностью. Эта формула верна для большинства западных мистиков, начиная с Плотина, но не для дзэн, который отрицает подобный мистицизм как совершенно дуалистический, ибо при таком взгляде реальность делится на высший и низший миры. С точки зрения дзэн высший и низший миры есть одно; и в свидетельствах о просветлении, которые приводятся у Судзуки, нет и следа работы сознания, упоминания о трансе и галлюцинаторных состояниях, характерных для западных мистиков. Даже вплотную приближаясь к мистицизму, дзэн не отрывается от земли. Тем более нельзя путать дзэн ни с чем подобным пантеизму, хотя дзэнские сочинения изобилуют утверждениями о том, что дух Будды обитает везде — и в сухом листе, и в кипарисе, что стоит в саду, и т. д. и т. п. Пантеизм же предполагает разделение на Бога, который пронизывает природу, и собственно природу как проявление божественной силы. А это есть дуализм, который дзэн категорически не приемлет.
Таким образом, не будучи ни философией в ее западном понимании, ни мистицизмом, ни пантеизмом, ни теизмом, дзэн может показаться читателю чем-то малопонятным, да еще и лишенным всякого практического значения. Но это совершенно не так; величайшая заслуга в оценке дзэн принадлежит не философам и художникам, а двум знаменитым практикующим психиатрам, Карлу Юнгу и Карен Хорни, которые серьезно заинтересовались дзэн в плане его терапевтического применения. Юнг много писал о дзэн, а Хорни незадолго до своей смерти отправилась в Японию, чтобы лично понаблюдать за жизнью дзэнского монастыря. Юнга привлекло в дзэн как раз глубокое внимание к психологическому единству. Хорни тоже ценила это в дзэн, но в плане собственной психологической теории, а именно в плане поиска путей самовыражения, не идеализируя при этом себя («Мы спасаемся такими, какие мы есть», — говорит дзэнский мастер), не склоняясь к внешним ценностям — семье, социальной группе или церкви (достигнув просветления, ученик ударил мастера Обаку по лицу со словами: «В конце концов в буддизме Обаку ничего особенного нет», — и мастер был счастлив, потому что этим ученик доказал, что теперь он стоит на собственных ногах). Конечно же, дзэнские мастера, как мы читали у Судзуки, оставляют полное впечатление абсолютно цельных личностей, словно бы вытесанных из цельного куска камня. Самое невероятное для иностранца — то, что требование цельности ученика выдвигает религия! Западные религии всегда требовали от своих приверженцев меньшего, гораздо меньшего — сыновнего повиновения, покорности, жалкой, рабской привязанности. Дело здесь в том, что западная религия всегда утверждала превосходство объекта религии над индивидуальностью — надмирного Бога, Моисеева закона, Церкви, богочеловечности Христа. Трудно представить, чтобы в западной религии появилось нечто подобное тому, что сказал дзэнский мастер своим монахам: «Очисти рот, когда произнесешь имя Будды». Дзэн индивидуалистичен по своей природе и настолько последователен и тверд в своем индивидуализме, что для западного человека это качество почти граничит с равнодушием; однако дзэн потому так стремится к индивидуальности, что хочет вернуть человека к самому себе; нельзя ведь лгать перед изображением Будды.
Круг в дзэн символизирует просветление, полноту, стремление человека к совершенству.
Стихотворение рядом с кругом воспевает время цветения вишни, которое особенно любил Сэнгай. Вот первые три строки:
Они отцветут и опадут.
Но останутся в памяти, точно
Последний сон, увиденный ночью.
Именно в этом состоит тот аспект дзэн-буддизма, который радикально отличает его от западных религий и который должен быть глубоко понят западными людьми; делая прорыв к собственной истории, когда великий мир западных религиозных образов все дальше уходит от нашего понимания, а нас окружает все более секуляризованное общество, дзэн обнажает человека и не оставляет ему ничего, на что можно было бы опереться. И тогда перед растерявшимся человеком предстает то, что буддизм называет великой пустотой; но если человек не испугается и не отвернется, эта пустота откроет перед ним самые удивительные чудеса и земля сольется с небом в безграничном и бесконечном единстве.
…Но у читателя, думаю, может возникнуть вполне естественный вопрос, такой же, как у меня, и на него необходимо дать ответ до того, как мы закончим: не должен ли буддизм навсегда остаться чужеродной формой для западного человека, чем-то таким, чего он не сможет осознать и усвоить? Условия, которые сформировали нашу жизнь и нас самих, не сделают ли дзэн совершенно неприемлемым для нас? От этих вопросов нельзя отмахнуться; более того, дзэн настаивает на их разрешении, ведь он не есть собрание абстрактных книжных истин — все его истины идут от жизни. И вопрос этот встает так живо, что мне представляется дзэнский мастер, который наносит мне тридцать ударов палкой, повторяя: «Быстрей, быстрей говори!» Что ж, говорю: я соглашаюсь с Судзуки в том, что он считает дзэн единственной живой из всех существующих религий; или, если говорить более осторожно, — что то, чего касается дзэн, волнует все религии. Читатели этой книги вряд ли станут буддистами, но значимость буддизма от этого для них не уменьшится: пусть даже западному человеку откроется самая малая часть этого великого учения, оно будет оказывать свое влияние, и человек уже никогда не будет таким, как раньше. Мастер Хоэн прекрасно сказал об этом: «Если держишь воду в ладонях, в них отражается луна; если держишь в руке цветок, его запах пропитает твое платье».