Каждое искусство, источником вдохновения которого стал дзэн, по-своему выражает неожиданное и сиюминутное видение мира. Мгновенная легкость рисунков суми (тушью) и стихов хайку, полная концентрация, необходимая при тя-но-ю (чайной церемонии) и кэндо (битве на мечах), объясняют нам, почему дзэн всегда называл себя путем к мгновенному пробуждению.
«В тот день, когда он хотел рисовать, он садился к окну, приводил стол в порядок, возжигал благовония справа и слева от себя, брал хорошие краски и чернила высшего качества; потом неторопливо мыл руки, чистил чернильницу, словно ждал в гости важного человека, успокаивая так свой дух и собираясь с мыслями. Только потом он начинал рисовать. Разве теперь не ясно, что он имел в виду, когда говорил, что не смеет бездумно смотреть на чью-нибудь работу»?[28]
«Поскольку, по учению дзэн, душа едина с Вселенной, гармония между ними формирует ту систему символов, в которой разные состояния разума выражаются в пейзажах, а природа выражается состоянием разума».[29]
Принятие медитации как обычной части человеческого опыта заметно повлияло на художников Китая и Японии. Интуиция, возникшая благодаря медитации, рождала тонкое ощущение сопричастности со всей жизнью, слияния с ней, и именно это ощущение пронизывает классическую живопись Дальнего Востока.
Но, хотя вдохновленный дзэн художник и признавал родство между своей собственной жизнью и жизнью всего остального, он не впадал в пантеизм, как можно было бы подумать, но глубоко усваивал ту истину, что все имеет свое собственное, надлежащее место в бесконечном круговороте Вселенной, и он сам — всего лишь одна из многих форм, участвующих в великой драме творения. Художник не считает человека повелителем всего сущего, поскольку для него «эго» не имеет никакой цены. Не теряя того человеческого, что в нем есть, но и не падая жертвой излишней чувствительности, он может найти в природе те ключи, которые помогают ему прочесть и постичь самого себя. «Горные пики, обдуваемые ветрами, — его единственные пристанища, а горные потоки — его освобожденная сила. Кажется, что цветы, открывающие свои тайны свету и трепещущие от прикосновений ветра, постигают загадку его человеческого сердца, те чувства и переживания, которые не любят, когда их выражают словами. Это не просто разные стороны природы и не просто разные виды красоты: приятный газон и полянка, покрытая опавшими листьями, не выбираются специально; суровые скалы и пещеры, в которых обитают дикие звери, не оставляются и не избегаются. Художника вдохновляет не только то, что видит человек и на что направлены его страсти: вся Вселенная, во всей своей целостности и свободе, становится его духовным домом».[30]
Дзэнские художники ощущали глубокое единство с природой; они призывали: «стань бамбуком… стань журавлем». Но эти фразы не просто свидетельство способности к пристальному наблюдению. Ворона сидит на зимней ветке, славка покачивается на виноградной лозе, бамбук сгибается под тяжестью снега, вечно новые и вечно неизменные водопад или река, волны, которые непрестанно набегают на берег, — все это страницы книги жизни, той бесконечной «есть-ности», на которую должен смотреть каждый человек, если только он действительно хочет наконец «видеть». Живопись была образом жизни.
Долгой практикой и обучением художник-буддист обретал ту уверенность в технике, ту точность мазка, которую можно сравнить с психофизической подготовкой, необходимой для дзюдо или искусства владения мечом. Взяв в руку кисть, художник рисовал чернилами суми по шелку или бумаге и не мог остановиться, не завершив; нельзя было даже ничего исправить. Материал, с которым он работал, моментально впитывал жидкость, поэтому кисть должна была двигаться свободно и непрерывно. Руки художника словно исполняли некий танец, который, собственно, есть не что иное, как спонтанность, взятая под контроль, спонтанность без всяких причуд, важнейшая часть буддийского понимания мира. (Наверное, художнику было легко уловить определенное сходство между рисованием тушью суми и самой жизнью. Мазки, нанесенные кистью, не стирались, и это было еще одним проявлением того самого закона причины и следствия, который, как считают буддисты, управляет всей жизнью человека.)
Для дзэнских художников пространство было так же ощутимо, как и любое твердое тело, и эта точка зрения удивительно современна. Пространство, пусть лаже не заполненное ничем, никогда не было пустым — ведь именно из Пустоты, или из Ничто, произошла вся жизнь. И художники учились видеть жизнь в этом незаполненном пространстве, использовать его пустоту таким способом, который показался бы привычной нам западной эстетике чересчур смелым. Например, весьма распространенный мотив — старик, стоящий спиной к зрителю и вглядывающийся в бесконечность. В его руке посох, а одежду треплет ветер. Две трети картины занимает пустое пространство, но, глядя на картину, мы сами оказываемся этим одиноким путником, и бесконечность, и ненастный осенний вечер становятся для нас такими же настоящими, как и для него. Искусство, передающее такие тонкие ощущения, идет гораздо дальше, чем натурализм или реализм, хотя можно совершенно справедливо считать, что оно относится к Реальности с большой буквы. В искусстве дзэн-буддизма есть нечто, не вписывающееся в западное понимание красоты. Да, дзэнские художники никогда не превозносили красоту как таковую. Старый мастер Цзин Хао, автор знаменитого трактата «Записки об искусстве владения кистью», именно на это указал молодому ученику, которого встретил, поднимаясь на утес Каменный Барабан в горах Тайхан.[31] Во время беседы молодой человек, который подумал, что ему нечему учиться у этой необразованной деревенщины, самоуверенно заявил: «Цель живописи — создавать красоту, а еще важно достигать сходства с изображаемым, разве не так?» Старик ответил: «Не так. Писать — значит рисовать, значит оценивать форму вещей и постигать ее, оценивать красоту вещей и понимать ее, ценить значение вещей и чувствовать его. Не следует принимать внешнюю красоту за правду; кто не поймет этой тайны, никогда не узнает истины, пусть даже его картины и будут правдоподобны». Когда же озадаченный молодой человек спросил, в чем разница между правдоподобием и истиной, мастер сказал: «Правдоподобия можно достичь, передав форму, но не дух; когда же передаешь истину, то и форму, и дух выражаешь полностью. Кто выражает дух только через внешнюю красоту, тот созидает мертвые вещи». Молодой человек после этой встречи вернулся к себе с глубоким убеждением, что живопись — удел просветленных.
Н. У. Росс
Среди многих особенностей японского искусства можно назвать стиль «одного угла», который создал Баэн (Ма Юань, годы расцвета: 1175–1225), один из величайших художников Южной Сун. Стиль «одного угла» психологически связан с японской традицией «бережливой кисти», когда изображение на бумаге или шелке делается при помощи минимального количества линий. И то, и другое полностью соответствует духу дзэн. Простая рыбацкая лодка на воде, покрытой мелкой зыбью, — этого достаточно, чтобы зритель ощутил безграничность океана, мир и спокойствие, проникся дзэнским ощущением Одиночества. Кажется, что лодка только чудом держится на воде. Действительно, это весьма примитивное плавательное средство, не имеющее никакого механического устройства для сохранения равновесия среди бурных волн, ничем не защищенное от превратностей погоды, совсем не похоже на современные океанские лайнеры. Но именно эта беспомощность есть достоинство маленькой лодочки, и по контрасту с ней еще острее ощущается непостижимость Абсолюта, обнимающего собой и лодку, и весь мир. А одинокой птицы на голой ветке, птицы, в которой нет ни одной лишней линии или тени, достаточно, чтобы показать нам одиночество осени, когда дни становятся короче, а природа начинает сворачивать все еще великолепный ковер буйных красок лета.[33] Такой рисунок заставляет человека задуматься, обратиться к своей внутренней жизни, и, если уделить ей достаточно внимания, она щедро рассыплет перед вами свои неисчислимые сокровища.
В этом и состоит признание полной отчужденности от множества, что в японской эстетике называется ваби. Слово «ваби» буквально означает «бедность», или, в отрицательном смысле, «непринадлежность к модному обществу». Быть бедным значит не зависеть от внешнего, наносного — славы, денег, репутации — и чувствовать внутри себя нечто гораздо более ценное, то, что намного выше сиюминутности и положения в обществе; это, в сущности, и есть ваби. Вести жизнь ваби означает довольствоваться небольшим домом, наподобие того, что описал Г. Д. Торо, комнатой, где лежат лишь два-три татами (маты), стоит тарелка с овощами, собранными на соседнем поле, и слушать, как по крыше тихо стучат капли весеннего дождя. Я еще расскажу вам о ваби, но сейчас хочу подчеркнуть, что этот стиль укоренился в культурной жизни японского народа. Действительно, почитание бедности — наверное, наиболее подходящий культ для такой бедной страны, как наша. Несмотря на современную западную роскошь и удобства, которые вторглись в нашу жизнь, в нас сохраняется неискоренимое стремление к культу ваби. Даже в интеллектуальной жизни ценится не богатство идей, не яркость мыслей и не выстраивание сложных философских систем; находиться в спокойном согласии с таинственной задумчивостью природы, ощущать себя единым со всем миром — вот что привлекательнее для нас, по крайней мере для некоторых из нас.
Хотя мы и «цивилизованны», хотя и воспитаны в искусственно созданном окружении, во всех нас есть внутренняя потребность в той особой простоте, которая близка к естественному состоянию жизни. Поэтому горожане и находят удовольствие в том, чтобы летом выехать на отдых в лес, или отправиться в пустыню, или открыть какой-нибудь новый маршрут. Мы снова хотим прильнуть к груди Природы и ощутить биение ее сердца. Дзэнский образ мыслей, отметающий все искусственное и проникающий в самую суть, помогает японцу не забывать первооснову, пребывать в согласии с природой и уметь ценить ее безыскусную простоту. Дзэн не любит той изощренности, которая лежит на поверхности жизни. Ведь сама по себе жизнь проста, и только когда начинаешь познавать ее, анализируя и размышляя, она предстает каким-то клубком противоречий. Весь мощный научный аппарат до сих пор не в силах разгадать загадку жизни. Но, «плывя по течению», мы понимаем жизнь без труда, осознаем ее бесконечную множественность и все ее хитросплетения. Наверное, самая характерная черта восточного человека — способность увидеть жизнь изнутри, а не снаружи. А дзэн лишь усиливает эту способность.
В живописи, как нигде, можно пренебречь формой, если больше внимания уделить значению духа. Стиль «одного угла» и скупое использование мазка тоже помогают отойти от привычных правил. Там, где вы ждете увидеть линию или сплошь закрашенное пространство, или какой-нибудь гармоничный элемент, вы не увидите этого, и все же именно оно неожиданно пробуждает в вас чувство удовольствия. Да, в рисунке есть ошибки и неточности, но вы словно не чувствуете этого; несовершенство становится выражением совершенства. Оказывается, красота не всегда состоит в совершенстве формы. Излюбленный прием дзэнских художников — воплотить красоту в несовершенстве или даже в уродстве.
Если же красота несовершенства еще и сопровождается старостью, грубоватой простотой, то возникает саби, которое высоко ценят японские знатоки. Впрочем, древность и простота могут быть лишь кажущимися. Если объект искусства передает, пусть даже поверхностно, дух исторического периода, в нем есть саби. Саби — это грубоватая простота, архаическое несовершенство, кажущаяся упрощенность или легкость исполнения, богатство исторических связей (последнее, впрочем, не обязательно) и, наконец, то необъяснимое, что и делает тот или иной объект произведением искусства. Посуда, которой пользуются в чайной комнате, именно такова.
Художественный элемент, входящий в понятие «саби», которое буквально означает «одиночество», или «уединение», весьма поэтично выразил чайный мастер Фудзивара Садайэ (1162–1241). Он писал:
Когда выхожу я
К той рыбацкой деревушке
На закате осеннего дня,
Не вижу ни деревьев в цвету,
Ни пестрых кленовых листьев.
Уединение само по себе настраивает на размышления и чуждается каких-либо внешних проявлений. Оно может представать жалким, незначительным, ничтожным, особенно по сравнению с современным западным стилем жизни. Когда человек остается один, не слышит гудков пароходов или треска шутих, а видит только бесконечно изменчивые формы и немыслимо разнообразные цвета — со стороны это действительно не так уж интересно. Возьмите какой-нибудь рисунок в технике сумиэ, изображающий, допустим, Кандзана и Дзиттоку (Хан-шань и Ши-дэ),[34] выставьте его в любой европейской или американской галерее и понаблюдайте за тем, как будут рассматривать его люди. Идея уединения принадлежит Востоку, и лучше всего она воспринимается именно там, где родилась.
Уединение может выглядеть не только как рыбацкая деревушка осенним вечером, оно может быть и пятном яркой весенней зелени. И это правдоподобие еще сильнее выражает идею саби или ваби. Ведь эта зелень и есть сама жизнь посреди зимней пустыни.
Тем, кто восхищается вишней в цвету, Как охотно показал бы я весну, Что светится в клочке зелени В горной деревне, занесенной снегом!
Это стихотворение привел один старый чайный мастер как пример яркого выражения идеи саби, а саби в свою очередь — это один из четырех принципов, на которых основана чайная церемония — тя-но ю. Маленькое зеленое пятно — всего лишь робкое начало жизни, пока еще слабой и беспомощной; но тот, кто видит, поймет, что весна упрямо пробивается из-под толстого слоя снега. Можно сказать, что это фантазия, вызванная к жизни разумом, но не менее верно и другое — это сама жизнь, а не просто ее робкое проявление. Для художника эта крошечная зеленая точка так же полна жизни, как целый луг, покрытый травами и цветами. Можно, пожалуй, назвать это загадочным художественным чувством.
Асимметрия — еще одна особенность японского искусства. Очевидно, она выросла из того самого стиля «одного угла», который изобрел Баэн. Самый очевидный и яркий пример здесь — расположение зданий в буддийской архитектуре. Основные здания — крепостные ворота, зал Дхармы, зал Будды и др. — могут строиться вдоль прямой линии, а вот различные вспомогательные сооружения, а иногда даже и те, о которых говорилось выше, не расположены симметрично по обеим сторонам здания, подобно крыльям. Наоборот, они в беспорядке разбросаны вокруг, отвечая особенностям ландшафта. Вы сами убедитесь в этом, если побываете в каком-нибудь горном буддийском храме, например в святилище Иэясу в Никко. Можно сказать, что асимметрия весьма характерна для японской архитектуры этого типа.
Особенно явно заметен этот принцип в устройстве чайной комнаты и в элементах, связанных с ней. Посмотрите на потолок, который может быть оформлен по меньшей мере в трех разных стилях, на посуду, которая используется в чайной церемонии, на расположение каменных ступеней и плиток в саду. Можно найти много примеров асимметрии, «несовершенства», или стиля «одного угла».
Некоторые японские моралисты пробуют объяснить это пристрастие японских художников к асимметрии и условным, даже скорее геометрическим, формам, тем, что люди, воспитанные в этой вере, считают, что нужно не выставлять себя напоказ, а, наоборот, всячески скрывать; и эта склонность к преуменьшению собственной значимости проявляется именно в искусстве — например, когда художник оставляет незаполненной центральную часть картины. Но на мой взгляд, это не совсем так. Не точнее ли будет сказать, что художественный гений японского народа был вдохновлен учением дзэн о том, что каждая вещь совершенна сама по себе и в то же время воплощает природу Всеобщего, которое принадлежит Единому?
Далеко-далеко
Ветер относит
Дымок с горы Фудзи!
Кто знает,
Что мыслям моим суждено?
Учение об аскетичной эстетике менее фундаментально, чем эстетика дзэн. Художественные импульсы первичнее, неосознаннее, чем моральные побуждения. Призыв искусства непосредственно направлен в сердце человека. Мораль регулятивна, искусство же креативно. Одно навязано извне, другое неукротимо рвется изнутри. Дзэн крепчайшими узами связан с искусством, но не с моралью. Он может существовать без морали, но не без искусства. Когда японские художники создают произведения, несовершенные с точки зрения формы, они могут намеренно увязывать свое творчество с нормами морального аскетизма; но все же не следует придавать особого значения ни их собственной интерпретации, ни тому, что говорят строгие судьи. Наше восприятие, в общем-то, не самый надежный критерий оценки.
В любом случае асимметрия свойственна искусству Японии, и это одна из причин некоторой неформальности и интимности японского искусства. Симметрия внушает ощущение грациозности, торжественности, даже некоторой помпезности, т. е. всего того, что связано с логическим формализмом или построением абстрактных идей. Часто считают, что японцы не склонны к интеллектуальным занятиям или философии, потому что их культура якобы не отягощена интеллектуальностью. Я полагаю, что это мнение возникло именно из-за любви японцев к асимметрии. Интеллект тяготеет к равновесию, тогда как японское искусство, напротив, склонно игнорировать и нарушать его.
Неравновесие, асимметрия, «один угол», бедность, саби или ваби, простота, уединение и родственные им идеи — вот самые заметные и характерные черты японского искусства и культуры. И все это происходит из истины дзэн, которая гласит, что «одно заключено во многом, а многое — в одном», или, лучше сказать, «одно остается одним во многом».
Живопись в Китае никогда не отделяли от дао жизни. Ее главной целью было и есть Дао, Путь, Порядок природы, иначе говоря, принцип деятельности природы. Не только описывается в классических сочинениях, но и часто обсуждается в трактатах по живописи идеальная гармония Земного и Небесного, которую все призвано выражать. В живописи эта цель слияния духа, который стремится к небесам, и материи, которая тяготеет к земле, связана и с развитием самого художника, и с его произведением, потому что успех требует упражнения не только руки, но и духа, умения передавать и внутреннее содержание, и внешнюю форму.
(…)
Пожалуй, самым важным фактором единства и гармонии всех элементов картины является пространство. В связи с тем, что пространство содержит и принимает все в природе, в Дао подчеркивается аспект инь. А в связи с тем, что пространство наполнено ци, или духом жизненной силы, в Дао подчеркивается аспект ян. Именно это представление о пространстве есть оригинальный вклад китайской живописи и в то же время самая возвышенная особенность самих работ. Можно бесконечно цитировать раннюю китайскую литературу, особенно даосскую, и доказывать, что пространство само по себе и было Дао, и все же нельзя отрицать, что именно под влиянием дзэн-буддизма художники Южной Сун, особенно пейзажисты, стали настойчиво подчеркивать Дао. Живопись тушью, работа с пустым пространством — одно из наивысших проявлений человеческого духа. Там, где художники Северной Сун изображали возвышающиеся горные цепи, не упуская ни одной детали — так они передавали великолепие и многообразие природы, — художники Южной Сун, наоборот, погружали детали в дымку, скрывали их в пространстве и подчеркивали глубиной расстояний молчаливую красоту природы и таинство Дао. Оба стиля живописи как бы приподнимали зрителя над землей и уводили в бесконечное пространство. Оба были чем-то вроде космических карт, ибо основой для этих тонких изображений природы стали глубокие философские идеи. Великие океаны на этих картах обозначали пространство, самым совершенным символом которого был просто чистый лист бумаги или отрез белого шелка; и очень часто пространство изображали именно так. Благодаря непосредственности и чистоте этого приема осознавание пространства становилось более глубоким. Нужно добавить, что эффект пустого пространства достигался только по контрасту с живой техникой рисунка, применяемой в изображении предметов. Грубые мазки кистью, не имеющие выразительной силы, не в состоянии передать все значение пространства и даже портят рисунок, который есть неотъемлемая часть единства и гармонии природы. Яркий пример колебаний инь и ян — это контраст между вечностью пространства, которую символизирует «отсутствие кисти и чернил», и временностью, текучестью того, что изображено, между постоянным пространством и изменчивыми вещами. Если продолжать интерпретировать инь и ян дальше, то пространство в лучших китайских полотнах может быть описано как духовная твердыня.
Представления об изображении пространства берут начало в работах китайских мыслителей. В главе XII Чжуан-цзы, например, говорится: «В начале было небытие», и это «небытие» называется пустотой (сюй или кун). И поэтому «Дао пребывает в пустоте». И еще: «Спокойному разуму подвластна вся вселенная». Объяснение этой фразе дается в следующем отрывке: «Укрепляй свою волю. Не ушами слушай, но разумом. Не разумом слушай, но духом (ци). Дело уха — только слушать; дело разума — только воспринимать символы и идеи. Но дух есть пустота, готовая принять в себя все вещи». Дзэн-буддийский термин кай у («открытое сознание»), применяющийся для описания движения и пространства, обозначает это состояние в самом глубоком и широком смысле слова. «Успокоив сердце», т. е. отбросив все личные мысли и эмоции, человек может всмотреться в сердце-разум (синь), словно в пруд или зеркало, как описывают это даосы, и в этом состоит сила (ци) Дао, гармония Земного и Небесного. Отсюда и идет выражение «мудрость, подобная зеркалу».
Спокойствие связывалось с пустотой пространства, поэтому Дао — это еще и молчание. Молчание много добавляет к таинству Дао и усиливает привычку к медитации, необходимую для художника, если он хочет воспринять и выразить Дао. Тишина и пустота пространства создают огромные возможности для воображения и обостряют восприятие. И только через практику этих высших способностей можно постичь и выразить Дао.
(…)
Успокаивая сердце, человек может стать единым с природой — великой созидательной силой Дао. Это единение и есть истинное значение целостности. В живописи эта цель выражается в стремлении художника слиться с тем, что он изображает, т. е. связать себя со всеми вещами, которые пребывают в Единстве Дао.
Японское садовое искусство, на которое, как и на другие виды искусства в Японии, повлияла эстетика дзэн, не имеет ничего общего с устройством западных садов, изобилующих цветами самых немыслимых оттенков. В Японии внимание уделяется совершенно другому: это песок, мох, каменные фонари, вода, особенно же скалы причудливых форм, которые часто привозили за безумные деньги издалека — бывало, даже из Кореи — и размещали в общественных и частных садах. Япония, несомненно, единственная страна в мире, где камнями восхищаются, даже почитают именно из-за их необычной формы или из-за их особой исторической и культурной ценности, где камни имеют статус «национального достояния».
Некоторая недосказанность, намек пронизывают классическое японское ландшафтное искусство, так же как поэзию, живопись и чайную церемонию. В искусстве садоводства стремление дзэн к простоте поднято на высоту эстетического принципа.
Один из блестящих образцов садового искусства дзэн — знаменитый сад камней в Рёандзи (Киото), абстракция, созданная из прямоугольного пространства, засыпанного белым песком, который разравнивают граблями, и пятнадцати тщательно подобранных камней, разбитых на пять групп. Одно время Япония находилась под сильнейшим американо-европейским влиянием, и это удивительное творение древних буддистов было предано забвению. Еще не так давно какой-нибудь случайный западный путешественник отворачивался в недоумении, потому что не мог понять, как это пустое пространство со следами от граблей можно назвать садом. Сегодня же западные гости, не понаслышке знакомые с абстрактным искусством, находят в Рёандзи отклик на самые глубокие свои чувства; воспоминания об этом саде хранятся в памяти очень долго после того, как изглаживаются из нее другие, может быть, более яркие японские сцены.
Когда Кристмас Хамфрис впервые увидел этот сад, он сравнил его с музыкой Баха, «которую ни с чем сравнить нельзя», а Фоско Мараини в книге «Встреча с Японией»[36] писал: «Это путешествие прямо в пустоту, из которой все родилось, до абсурда простое охватывание математикой небесных сфер… Сад Рёандзи был разбит, вероятно, около 1499 г., т. е. за четыре века до того, как наши художники открыли тот же самый язык другим путем. Таким образом, японская традиция — это наше настоящее и, возможно, наше будущее. Для того чтобы разгадать заключенный в ней смысл, не нужно долго размышлять; его очевидная простота, его асимметричное равновесие объясняют самые трудные вещи, но в то же время не являются их точной копией. В Азии работа художника почти всегда религиозна, потому что работу разума нельзя разбить на участки; жизнь и есть религия. „И из травинки можно сделать возвышенного золотого Будду“».
Уилл Петерсен, молодой американский художник, который сейчас живет и преподает в Японии, много времени в любую погоду изучал этот сад XV в., чтобы написать эссе, приводимое здесь, и выразить взгляд современного человека на то, какое совершенно особое значение получает пустота в саду Рёандзи.
И. У. Росс
Самое главное в японском саду — то, что отличает его от любого иного сада, известного в цивилизованном мире, — обычно ускользает от взгляда западного человека. Все знают, что это искусство в Японии и Китае выражает высшие религиозные и философские истины, точно так же, как в других культурах этому служат литература и живопись, ритуальные танцы и музыка. Японцы говорят, что именно китайцы сделали садовое искусство средством передачи этих истин; и это правда, если судить по рисункам времен династии Сун. Следует, однако, сказать, что для японцев все, что делали китайцы в то время, стало некоей классикой и вызывает глубочайший пиетет. Мне кажется, что китайские садовники все же не столь глубоко задумывались о философских вопросах. Сохранившиеся китайские рисунки XII–XVII вв. свидетельствуют о некоей школе садоводства, говорят о вкусе к садоводству, тонком и возвышенном вкусе. Конечно, в планировке прекрасных городов, парков и дворцов китайцы не имели себе равных.
Западного человека японские сады всегда привлекали не только своей красотой, но также глубоким философским и символическим содержанием. К сожалению, в этом вопросе мы невежественны и потому легко можем впасть в сентиментальность. Правда, этим грешат и некоторые японцы — те, кто пишет о садах, а не сами садоводы.
Философское и символическое содержание садового искусства — такое же, как в любой форме выражения человеческого духа; не больше и не меньше. Это не причина возникновения садового искусства и, в общем, не его цель. Хотя понятно, что планировка сада, выбор растений для него, который сам по себе уже есть искусство, и культура садоводства — палитра для выражения этого искусства — могут иметь под собой философскую основу. Есть искушение авторитетным тоном заявить, что философия садоводства неуместна, пока садовод в поте лица своего разбивает сад, располагает в нем камни, засыпает корни молодых деревьев мягкой землей и направляет стремительные потоки воды по руслам каналов. Но это столь же верно, как утверждение о том, что никто не сможет молиться перед религиозным изображением, пока сам не разотрет краски и не наложит их на холст или доску.
Да, все это так, но следует признать, что, на взгляд западного человека, символизм японского сада заложен в трудах дзэнских философов и от них уже воспринят мастерами садового искусства.
Японец, в памяти которого живы воспоминания о стихах и рисунках, навеянных садами, узнает доконфуцианский принцип «инь — ян» («женское — мужское», «темное — светлое», «слабое — сильное»), выраженный в ассоциациях. Глубокие истины — самые разные, даже те, что касаются сущности Бога, — могут открыться после тех мыслей, что пробуждались в таком саду. Или же, если воспользоваться не слишком искусственным сравнением, группа камней может показаться драконом, который вместе со своими детенышами резвится в брызгах водопада. А представив себе дракона, человек задумается о силах природы, иногда милостивых, иногда беспощадных, и о происхождении всего сущего из тумана и воды.
Некоторые сады были разбиты специально для того, чтобы вызывать возвышенные мысли; необходимо отметить, что они всегда — и раньше, и теперь — пользовались успехом. Более того, такие сады не оставались просто оригинальным произведением — нет, они оказали значительное влияние на садовое искусство Востока.
…Человек западного мира многое может понять, изучая искусство так, как это было принято в Японии. Например, ему следует учитывать, что планировка японского сада всегда привязана к жилью. Чтобы добиться этого, садовник много дней наблюдает, как меняется земельный участок в разную погоду и в разное время дня. Он редко делает рисунки или эскизы — вместо этого в его руках корзина с мелкими камнями, которые он раскладывает по земле. То там, то здесь он втыкает высокие бамбуковые палки с перекладинами, чтобы обозначить места, где будут расти кусты и деревья. Так, шаг за шагом, он оживляет весь участок, смотрит на него то с одного, то с другого угла, проверяет, сохраняется ли придуманный им пейзаж, скрывается ли в кустах задуманная тропинка. Сухая схема изменяется и наполняется жизнью под его рукой. А когда на участке появляются груды камней, кучи земли, деревья с крепко перевязанными корнями, он задумчиво бродит вокруг них и следит, чтобы камни лежали именно так, как в природе, и чтобы крона каждого дерева озарялась солнцем. Когда прокладывается русло будущего ручья, его изгибы и повороты намечаются так, чтобы казалось, будто они появились сами собой; там, где вода намывает камни и песок, делаются отмели. Садовник просто копирует природу, подобно тому, как пейзажист создает свои картины. И когда наконец все будет завершено, можно открыть дверь своей комнаты, налить чаю и не спеша оглядеться вокруг. Мерцает вода. Но необязательно знать, куда она стремится. Предполагается, что этот поток должен совершить долгий путь по прекрасной местности, прежде чем попадет в океан. В самом узком месте лежат камни, и по ним можно перебраться через ручей и выйти к тропинке, которая убегает куда-то вверх, скрывается в гуще деревьев и оттуда спускается вниз, к самому повороту ручья, где желтеет песчаная отмель.
На этом рисунке цветущая ипомея обвивает бамбуковую изгородь. Стихотворение из тридцати одного слога, или танка, прославляет этот любимый цветок японских поэтов, который распускается на рассвете и увядает уже к закату. Существует множество переводов сопровождающего рисунок стихотворения. Данный перевод сделан на основе перевода Д. Т. Судзуки — кажется, он точнее всего передает его подлинное значение.
Светает, но скоро уж ночь.
Жизнь, как роса, преходяща.
Но ипомее дела до этого нет.
Торопится она, спешит расцвести,
Не терпится ей — жизнь коротка.
(Если бы эта мысль выражалась в хайку, оно должно было бы закончиться на словах «Но ипомее дела до этого нет», предоставив читателю возможность домыслить остальное.)
Так учение дзэн выражает себя — в нем есть манящая прелесть незавершенности, и каждый, созерцающий пейзаж, может закончить его так, как подскажет ему фантазия.
Саду камней в Рёандзи уже больше четырехсот пятидесяти лет, но лишь в последнее время он стал широко известен. До недавних пор не многие знали о его существовании и вообще имели повод интересоваться им. Сад камней в Рёандзи совершенно не укладывается в западное представление о садовом искусстве. Не многие из тех, кто интересуется Японией, бывали там. Да, на привычный нам сад он не похож. В нем нет ни так называемого «восточного» шарма, ни цветов, ни весенних деревьев, ни каменных фонарей, ни хрупких мостиков, дугой нависающих над прудами, где плавают золотые рыбки, — ничего, кроме нескольких камней, разложенных на покрытом песком прямоугольном пространстве. Казалось бы, на что тут смотреть?
Каждый век видит то, что он готов увидеть. Только когда развились и укрепились наши собственные традиции, мы стали понимать, что сад Рёандзи — это шедевр. Можно считать его чем угодно — садом, скульптурой, картиной, — он покоряет совершенством воплощенных в нем абстрактных идей. В нем заключено то основное, что помогает лучше понять не только устройство других садов, но и другие формы выражения. Чистое пространство белого песка вызывает в памяти бесчисленные ассоциации с пустыми белыми пространствами: это листы бумаги для рисования в технике суми и для каллиграфии, сёдзи и полы, покрытые татами, и, в более тонкой манере, разные аспекты музыки, стихи хайку и танцы театра Но…
Считается, что автор сада — знаменитый художник Соами, но подлинный его создатель неизвестен. Стоит заметить, однако, что в садовом искусстве, как и в других искусствах того времени, именно буддийские монахи были главными художниками, которые определяли способы его выражения. С появлением в стране учения дзэн во времена династии Камакура (1150–1310), принципы религии стали применяться и в традиционной области составления садовых композиций. В то время появились первые серьезные труды по садоводству, которые были основаны на господствовавших тогда религиозно-философских идеях. Влияние религии стало еще сильнее во времена возвышения Киото как культурной столицы Японии и достигло своего пика в садах периода Муромати. В ту эпоху, примерно в 1499 г., при одном из буддийских храмов школы риндзай-дзэн и был создан сад Рёандзи.
…Сад Рёандзи имеет всего одну точку обзора. С трех сторон его окружает низкая глинобитная стена, и смотреть на сад можно лишь с веранды храма, которая тянется вдоль четвертой стороны. Именно эта точка, а также спокойный вид холмов в окрестностях Киото подчеркивают, что сад был создан как объект созерцания; он вовсе не является символом недолговечности жизни, столь занимающей людей. Ведь в нем не цветут цветы и не опадают листья, и сад не зависит от непостоянства красот природы. Его красота сурова — это красота камня и песка, красота их абстрактной связи. Конечно, сад, как и все в мире, меняется. Но самые значительные перемены происходят не в саду, а в разуме созерцающего, в восприятии им сада.
Пустое пространство, точно тишина, охватывает разум, освобождает его от ненужных мелочей, служит проводником в «царстве многообразия»…
Но нельзя забывать, что, помимо пустого пространства, в этом саду находятся также и камни. Вместе с песком они образуют важнейший элемент японской эстетики; они помогают создать в саду множество взаимосвязанных ассоциаций. Можно наделить этот столь простой на вид пейзаж всеми красотами садового искусства, бесчисленными религиозными, философскими и интеллектуальными идеями, вспомнить все исторические связи, которых немало накопилось за несколько столетий. Любой разговор о саде Рёандзи будет бессмысленным, если не учитывать все эти моменты. Например, было принято давать камням буддийские имена и ставить их в определенное, предписанное традицией положение. Считалось, что треугольная композиция, или группа из трех камней, символизирует буддийскую триаду.[39] Соотношения вертикалей и горизонталей, плоской поверхности песка и круглых камней выражали как философские, так и эстетические воззрения. Очевиден здесь и принцип «ян — инь». Есть также следы темы мировой горы Су-меру, темы, широко распространенной в раннем искусстве. Чаще всего полагают, что камни Рёандзи символизируют камни в реке или острова в море. Более схоластическое объяснение связывает сад с дзэнской притчей о тора-но ко ватами («перекресток тигрят»), так сад часто и называют. В других толкованиях камни связывают с шестнадцатью архатами, еще одной дзэнской темой.[40]
Большинство объяснений замысла сада связано с камнями, их видом, формой, размерами. Смысл песка обычно не объясняется. Если же говорят о нем, то обычно подразумевают, что ровная поверхность песка — символ пустоты. Но здесь возникает вопрос: если принято считать, что сад есть пустота, воплощенная в песке, почему же этот символ не ограничивается только песком, заключенным в прямоугольнике сада? Причем здесь скалы? И зачем они так тщательно выбраны, если в их расположении нам нужно ощутить, что такое пустота?
В этом и состоит один из главных парадоксов буддийской мысли: только через форму можно понять пустоту. Таким образом, пустота не есть то, что можно схватить посредством анализа. Она воспринимается интуитивно: «Это просто факт опыта, как прямизна стебля бамбука и краснота цветка».[41]
Из этого «факта опыта» вырос принцип живописи суми. Не заполненный ничем лист бумаги и воспринимается просто как бумага. Только будучи заполненным, лист бумаги становится пустым. Точно так же всплеск от прыжка лягушки в тихий пруд создает тишину в известном хайку Басё. Звук дает форму тишине, т. е. пустоте. В драме театра Но тишину передают человеческий голос и звук инструментов; пышные цветные костюмы подчеркивают простоту и неприхотливость; в танце движение дает спокойствие, а спокойствие превращается в движение.
Пустота, которая в изобразительном искусстве есть свободное место, в музыке будет тишиной, в стихах и прозе станет темпоральными и пространственными эллипсами, в танце окажется паузой, но в любом случае она требует эстетической формы для своего создания и выражения. Как я говорил, идею пустоты нельзя постичь умом — она доступна лишь эстетическим чувствам. Эстетическая форма — это предпосылка восприятия. Так, пока в продуманной конструкции стихотворения не появилась лягушка, в ней не было тишины. Пока художник не попробовал плоды хурмы на вкус, не ощупал их и не составил в композицию, бумага сохранит в лучшем случае их очаровательный набросок. Если движения в театре Но не будут безупречными, они создадут представление лишь о замедленном движении, но не о неподвижности. А без камней, тщательно выбранных и продуманно расположенных, значение сада Рёандзи непостижимо.
Само расположение камней в каждой группе, расположение групп камней относительно друг друга и окружающего пространства — одно из высших достижений этого искусства.[42] Ни один камень нельзя добавить или убрать, или изменить его положение, не разрушив композицию и, следовательно, ее смысл.[43] Конечно, можно задуматься: почему групп именно пять? Почему камней пятнадцать? Разве одна интересно выглядящая группа или даже один камень красивой формы не лучше подчеркнули бы пространство песка, и разве ощущение пустоты не стало бы от этого острее? С точки зрения разума — да. С точки зрения восприятия — нет.
С точки зрения восприятия один камень или одна группа камней становятся центром внимания и задерживают его, как скульптура, если она интересна; если же смотреть скучно, внимание не задерживается. Скульптурная форма сама по себе может или притянуть внимание, или оттолкнуть; на окружающем же пространстве взгляд обычно не останавливается. Мысль сосредоточивается и фиксируется на форме, на литературных и эмоциональных ассоциациях, связанных с ней. Если же рассматривается окружающее пространство, то либо положительно, либо отрицательно.[44]
Две группы камней создают две точки фокуса, между которыми возникает пространственное напряжение, но группы эти пока еще не связаны с пространством, не имеющим смысла. Три группы образуют эстетическое и концептуальное единство, которое практически универсально. Господство асимметрии и изменчивости допускает самые различные, самые хитроумные философские и эстетические толкования. Треугольная структура — основной элемент композиции сада Рёандзи.[45] Именно композиционная ограниченность и подчеркивает триаду; все внимание сосредоточивается на форме. Для того чтобы подняться над уровнем буквального символизма, для того чтобы глубже понять и полностью осознать, что такое пустое пространство, надо сделать еще один шаг.
Для «совершенного единства» отношение между формой и пустым пространством должно быть таким, чтобы разум не пребывал в той или иной стороне, но, свободно струясь между ними, включал бы и то, и другое. Камни, разделенные на пять групп, — сложное и одновременно тонкое решение, которое создает безграничные возможности для восприятия, позволяет вниманию не отвлекаться и объединяет камни и песок в одно нерасторжимое целое. Форма расположена в пространстве так, что пустота воспринимается как форма, а форма — как пустота.
Основополагающая идея пустоты, выраженная в самых разных художественных формах, в философском отношении вовсе не означает, что раньше нечто существовало, а теперь ничего нет. Чтобы убедиться в этом, можно обратиться к визуальному выражению — мы увидим, что пустота сада Рёандзи совсем не похожа на пустоту сюрреалистических картин Дали, Танги[46] или Де Кирико, которые пробуждают особое настроение, четкий ответ, стремление заполнить эту пустоту. В любой картине Де Кирико мы угадываем человека, поскольку именно человек встает за различными формами, объектами, образами. Пустота здесь обманчива. Человек как бы подразумевается, но не присутствует, и поэтому от его картин веет одиночеством и тоской. Пустое пространство Рёандзи не пробуждает ощущения одиночества, оно свободно от эмоциональных ассоциаций. Ничто не напоминает об отсутствии человека или вообще о чем-нибудь, связанном с человеческой жизнью; более того, эту пустоту и не надо заполнять.
В работах сюрреалистов пространство (находящееся по сути на заднем плане) уходит в бесконечную даль от зрителя с помощью линейной перспективы и не возвращается, сливаясь на горизонте с таким же бесконечным пространством неба. На картинах Танги отдельные, похожие на камни формы разбросаны по поверхности этого «бесконечного пустого пространства». Основа визуального восприятия — изоляция формы в пространстве и отделение одного от другого. Человек словно теряется в бесконечности.
Это сравнение поможет нам понять пространственную концепцию сада камней, потому что она отличается от сюрреализма и эстетически, и философски.
С точки зрения эстетики, или композиции, песок выглядит жестко ограниченным, поскольку четыре его стороны резко очерчены.[47] При взгляде на сад глаз намеренно ограничивается рамками прямоугольника; ему никак нельзя проникнуть дальше. Сад ограничен не только горизонтально — вдоль него тянется низкая глинобитная стена, похожая на стенку шкатулки, создавая и вертикальную границу. Пространство сада Рёандзи обращено не в пустоту (в смысле размера), а вовнутрь.
В структуре этого пространства камни не просто стоят на поверхности как отдельные, независимые и противоположные друг другу формы, предполагающие одинокую индивидуальность, — нет, они глубоко вкопаны в землю. Камни поменьше чуть ли не вообще погружены в землю, они лишь чуть-чуть возвышаются над поверхностью. Такое «погребение» камней весьма характерно для японского садоводства: оно достигает эффекта сходства камней с айсбергами, большая часть которых скрыта под водой. Тем самым связь камня и песка становится еще теснее. Камни — это не столько некие объекты, разбросанные по поверхности, сколько нечто, рвущееся наружу из-под земли прямо в пространство.[48]
К концепции сада Рёандзи близки скульптуры Джакометти — костлявые фигуры, которые вырастают прямо из каменных глыб. Сами фигуры не слишком четко обозначены; как и камень, они лишь придают форму окружающему их пространству. Пространство, образованное скульптурами Джакометти, огромно. И все же, несмотря на схожесть, в дуализме формы и пустого пространства очевидны философские различия. Скульптуры Джакометти представляют человека, одинокого и изолированного в «ничто». Это человек экзистенциализма, брошенный в пустоту: это концепция ничто, которое находится вне, отдельно, помимо человека, — ничто отчаяния.
Однако буддийская шуньята не есть пустота отсутствия, это не ничто, существующее рядом с чем-то, это не отдельная сущность, не нечто угасшее. Она всегда есть у индивидуальных объектов, всегда существует вместе с формой, и там, где нет формы, нет и пустоты. «Форма есть пустота, а пустота есть форма». Отсюда идет буддийское понимание объекта или формы как события, а не как вещи или субстанции.[49]
Говоря, что сад символизирует острова в море и т. д., как это часто делают, имеют в виду прежде всего форму. Если выразиться более абстрактно и признать, что песок обозначает пустоту, можно забыть о камнях. Это просто уравнения, в которых сад обозначает «икс», или неизвестное. Сад — это загадка, он не дает никаких ответов, а ставит лишь все новые вопросы.
Поскольку всякое великое искусство многоуровнево, можно принять любые его интерпретации, учитывая, что все они несовершенны. Ведь все объяснения по сути ничего не объясняют. Сама по себе иконопись еще не делает искусство религиозным, хотя она и может сделать его обширнее и глубже. Бесполезно и глупо говорить о пустоте, шуньяте, как я сделал в этой статье: едва мы абстрагируемся от сада как от искусства, мы утрачиваем его. Все словесные оболочки лишь ограничивают и блокируют восприятие. Сад нужно понимать именно как искусство, и смотреть на него нужно в молчании. Как проповедь без слов, он ставит много вопросов, но не требует ответов. Он приводит на память цветок, который протягивал своим ученикам безмолвный Будда. Этому цветку чужды классификация, описание, анализ, спор, он признает только все понимающую улыбку и ясный взгляд.
Как любое великое искусство, сад можно назвать «визуальным коаном». Он хранится в разуме, и если его можно сравнить с чем-нибудь еще, кроме островов в океане, то это и есть разум. В общем-то, неважно, из чего сделан сад. Гораздо важнее, как он воспринимается разумом. Сад находится внутри нас; то, что мы видим в его прямоугольнике, есть, по сути, мы сами.[50]
Дзэн естественнее и легче выражает себя в поэзии, чем в философии, потому что он ближе к чувству, чем к интеллекту; его поэтические наклонности несомненны.[51]
Одно из уникальных японских искусств — короткие, выразительные стихотворения из семнадцати слогов, которые называются хайку. Эта литературная форма подверглась сильнейшему влиянию дзэн. Семена этого древнего, по западным меркам, искусства были посеяны примерно семьсот лет назад, но расцвело оно лишь в XVII в. и с тех пор живет и развивается.[52]
Р. X. Блайс посвятил хайку четыре внушительных тома, назвав его «лучшим цветком всей восточной культуры». Замечание д-ра С. Джонсона: «Ничто не мало для того, кто чувствует это со всей силой», — Блайс делает «девизом всех хайку», потому что эта особая поэтическая форма описывает простые, привычные, примелькавшиеся события повседневности; то, что равнодушно взирающему кажется незначительным, тому, кто умеет не только смотреть, но и видеть, предстает «драгоценнейшими сокровищами и неисчислимыми богатствами».
Одинокий зонтик
Проплывает мимо:
Снежный вечер.
Белый пион
Вечером, при луне,
Обронил все свои лепестки.
Из-за крайней экономии предписанной формы — на японском языке хайку состоит из трех строк по пять, семь и пять слогов соответственно — поэт должен достичь своей цели скупыми средствами. Однако хорошее хайку, пусть и краткое, призвано не только создавать настроение, но и рисовать картинку, которая оживет перед глазами читателя или слушателя. Получается, что в хайку, как и в других искусствах, испытавших влияние дзэн, участвуют две стороны. Читатель должен продолжить с того места, где остановился поэт.
Блайс считал, что постичь хайку можно только после многих лет «внерационального погружения» в культуру Дальнего Востока; но многие люди западного мира, в их числе и сам Блайс, начали их переводить и испытали восторг первооткрывателя. Изощренная простота хайку может вернуть свежий взгляд на то, что мы видим и слышим каждый день, потому что хайку — это то, что относится к «здесь» и «сейчас», к отражению «вечно текущей жизни», это очень важная часть дзэнской философии.
Западные поэты любят погружаться в детали, исподволь подводить своих читателей к «пику» стихотворения. В этом состоит основная разница между поэзией Запада и Востока. И все же кульминация западного стихотворения похожа на хайку. В своей антологии хайку Гарольд Гульд Хендерсон[53] приводит блестящий пример. Он цитирует стихотворение Эдварда Шенкса «Ночной этюд»:
Что там вдали? Что в глубине?
Дрозд ли дремлет? Соловей проснулся?
Тихо. Мы не знаем.
Хендерсон говорит, что эти строки очень напоминают хайку, хотя последние три слова по условиям этого жанра совершенно необязательны. Одно слово «тихо» исчерпывающе выразило бы мысль японского поэта.
Общеизвестно, что стихотворения при переводе с оригинала на другой язык теряют какие-то качества. Потери особенно заметны, когда перевод касается таких разных языков, как английский и японский. Звуковые эффекты, частое использование ономатопии, игра слов, каламбуры — все это вряд ли поддается описанию на другом языке, но вместе с тем при попытках передать хайку слишком буквально получается нечто смешное. Вот, например перевод, процитированный Эдвардом Сайденстикером в своих заметках о трудностях перевода с японского языка:
Воскликнул я лишь «О! О!»
В саду вишневом Ёсино.[54]
Хендерсон часто делает рифмованные переводы хайку, но это тоже отступление от японской традиции. Дело в том, что все японские слова оканчиваются на гласную или на «н», и рифма становится, по выражению Хендерсона, «невыносимо монотонной». Свои рифмованные переводы он объясняет не столько личным вкусом, сколько тем, что рифма в английском стихосложении может заменить жесткую форму японского стиха, заданную чередованием пяти и семи слогов. Отказ от рифмы (или созвучия) в английском переводе, считает Хендерсон, делает хайку похожим больше на прозаический отрывок, чем на поэтическое произведение.
Конечно, для того чтобы по-настоящему оценить эти стихи, нужно хотя бы немного знать японский язык[55] — настолько они утонченны по своим нюансам и раздражающе уклончивы, — но все же Хендерсон подробно объясняет законы хайку, чтобы западный читатель мог оценить его по достоинству.
Чтобы достичь нужного эффекта, авторы хайку широко используют прием, называемый рэнсо, или ассоциация идей, и делают это по-разному. Старые мастера хайку пришли к выводу, что для всех людей общим является ощущение смены времен года, и поэтому почти в каждом стихотворении есть элемент ки, или «время года». Почти во всех хайку есть слово или выражение, которое указывает на время года, и это создает фон для картины, которая развернется перед глазами читателя. Слово киго может обозначать какое-то конкретное время года — «летнюю жару» или «осенний ветер» — либо служить простым указателем на цветение сливы или на снег. Обычай использовать «киго» стал почти неписаным законом, и в большинстве современных сборников хайку располагаются по описаниям времен года.
Можно отметить походя, что из-за использования «ки» хайку больше обращены к природе, чем к человеку. Но на мой взгляд, это утверждение просто смехотворно. Хайку затрагивают не поступки, а эмоции человека, и описания природы — всего лишь отражения этих эмоций. Ранние (и простые) предшественники хайку прямо находили и обыгрывали сравнение к словам, как это сделал, например, Моритакэ (1452–1549):
Цветок ипомеи сегодня
Напомнил мне
Всю мою жизнь.
Совершенно понятно, что имеется здесь в виду: «Возможно, и я умру сегодня; что ж, если так…» Но стихотворение появилось раньше, чем окончательно сформировалась форма хайку, в соответствии с которой поэты предпочитали выражать свои мысли более утонченным образом.
Ки подразумевает и множество других понятий: как цветок ипомеи навевает мысли о быстро увядающей красоте, точно так же осенние ветры дают ощущение грусти, а цветок сливы — обещание совершенной красоты, которую достигают поздние вишни в цвету. Интересно, что у японцев слово «кукушка» имеет совершенно другие ассоциации, чем у нас. Песня хототогису, маленькой японской кукушки, обычно слышится на закате. Считается, что эта песня не только прекрасна, но и немного грустна; кукушку называют также «птицей иного мира», «птицей неразделенной любви».
Совершенно естественно, что многие хайку пробуждают ассоциации с буддийскими верованиями, социальными обычаями или с эпизодами японской истории, известными каждому японцу. Увы, эти ассоциации так же темны для европейца, как упоминания о Пасхе, Дне благодарения или празднике Гая Фокса[56] для японца…
Следует обратить внимание и на другую форму выражения идей, которая встречается во многих хайку. Это сравнение двух или даже нескольких идей в самом стихотворении, но это сравнение еще нужно найти. Бывает, что сравнение очевидно, как в следующем стихотворении современного поэта Касо:
Взбираюсь я
На вершину высокой башни;
Что там? Бабочка!
Здесь эффект достигается контрастом. Но вот как другой поэт — Садо — описывает раннее лето:
Зелень уходит из вида,
Кукушка поет в горах,
И первая рыба бонито — всё сразу!
Цель та же, но здесь сопоставляются три превосходных явления, одновременно воздействующих на разные органы чувств (для японцев молодая бонито такой же деликатес, как для нас первая форель).
Эти два примера просты и не несут особенно глубокого значения, в других же хайку сравнение идей может быть столь скрытым, что авторский замысел можно разгадать только после многократного прочтения. Интересно отметить, что использование этой формы ассоциации идет от китайской классики, точно так же, как инверсии, к которым мы так привыкли, берут начало в латинской поэзии.
Есть еще одно средство, которое помогает мастерам хайку как можно точнее выражать свои мысли. Это пропуск слов, которые необходимы с точки зрения грамматики, но необязательны для того, чтобы понять смысл предложения. Средство это, однако, слишком сильное, даже когда его применяют с осторожностью; но если им злоупотребляет какой-нибудь второстепенный поэт, стихотворение становится порой похожим на ребус. Впрочем, эффект загадочности, возникающий при сокращении мысли, нельзя путать с трудностью понимания некоторых великих хайку. Их подлинное значение иногда не раскрывается даже искушенным в толкованиях людям, пока не становятся известны обстоятельства их создания. По-настоящему великое хайку содержит в себе так много, что лишние слова только мешают понять его значение.
Сочинители хайку пользовались и еще некоторыми приемами, которые следует знать всякому, кто желает приблизиться к японскому оригиналу. Часто использовались кирэдзи, или «обрезанные слова», например кана, обычно обозначающее конец хайку, и я, разделяющее хайку на две части, которые сопоставляются или сравниваются между собой. Другая группа слов — киго — обозначает времена года (в отсутствие других указателей упоминание, например, об олене подразумевает осенний сезон). Почти все эти приемы призваны уменьшить количество ненужных слов.[57]
Холодок прополз по спине:
Хрустнула под каблуком
Гребенка жены моей покойной
В нашей спальне…
Идут весенние дожди,
А там, на крыше,
Под ливнем мокнет
Старый детский мячик.
Груша цветет,
Дама при свете луны
Читает письмо.
Июньские дожди. И вечером однажды Луна взошла тайком средь сосен.
Уйди с дороги,
Дай посадить бамбук здесь,
Госпожа жаба!
Рано же нынче весна! Ее вестники уж здесь — Сливы цветок и луна.
Славка на сливе: Грязные лапки свои Счищает цветами.
Великолепно:
Через дырку в бумажном окне —
Млечный Путь.
В своей бесценной книге «Японская литература»[58] Дональд Кин писал о так называемых связанных стихах, для которых хайку служат, по его выражению, «поэтическими кирпичами». Эти связанные стихи чем-то похожи на китайские и японские рисунки, свернутые в свитки; каждый может насладиться великолепием пейзажа или события, не торопясь развертывая их. Кин перевел отрывки из дорожного дневника «Узкая дорога в Оку», написанного Басё, знаменитым поэтом XVII в. Это прекрасный образец связанного стиха, пример состояния духа и разума, необходимого японскому поэту для сочинения стихов.
Мы намеревались спуститься вниз по реке Могами и дожидались хорошей погоды в местечке, называемом Оисида. Когда-то здесь были посеяны семена старой школы хайкай, и даже теперь дни ее расцвета не были забыты, и звуки флейты местных поэтов оглашали эти печальные северные края. Но они сетовали: «Мы ощупью бредем по дороге поэзии, не знаем, избрать нам старый или новый путь, да нет у нас наставника. Не могли бы вы помочь?» У меня не хватило духа отказаться, и вместе мы написали эти связанные стихи. Из всех произведений, написанных в том путешествии, это отмечено печатью наибольшего вкуса.
Вот что создали поэты, начиная с почетного гостя, Басё:
Самидарэ о / Какая быстрина!
Ацумэтэ судзуси / Река Могами собрала
Могами-гава / Все майские дожди.
Киси ни хотару о / Лодочки рыбаков
Цунагу фунагаи / Связывают светлячки огней
/ С берегом.
Урибатакэ / Дыни ждут,
Идзаю сора ни / Чтобы свет луны
Кагэ матитэ / Пролился с неверного неба.
Сато о мукаи ни / Вдаль от селенья бежит тропинка
Кува но хосомити / Сквозь заросли шелковицы.
В обстоятельном труде о хайку[60] Блайс приводит тринадцать признаков этой поэтической формы: отсутствие «я», одиночество, благодарное принятие, безмолвие, немудрствование, противоречивость, юмор, свобода, простота, вещественность, любовь, смелость, отсутствие склонности к нравоучениям.
Несколько примеров помогут лучше понять эти свойства. Они, конечно, не определяющие, но все же лучше выражают дзэнское Weltanschauung (мировоззрение).
Отсутствие «я». Блайс подчеркивает, что это качество можно с равным успехом называть «Полнотой „я“» (именно так, с большой буквы), подразумевая «взаимное проникновение всех вещей». Современный западный человек назвал бы это, вероятно, «забвением себя».
Бабочка скрылась вдали —
Дух мой
Вернулся ко мне.
Одиночество — по сути тоже подразумевающее «взаимное проникновение всех вещей» — сквозит в хайку о горной птице канкодори, которая живет вдали от человеческого жилья и голос которой, похожий на пение горлинки, всегда слышен издалека.
Ах, канкодори,
Ты углубляешь
Мое одиночество.
Благодарное принятие.
Травы в саду
Поникли и тихо лежат.
Безмолвие. В хайку слова «не столько выражают, сколько устраняют препятствия между нами и реальным миром», а может быть, и вообще не отделяются от нас.
Они молчат —
Гость, хозяин
И белая хризантема.
Юмор.
Угуису[61] висит
На тоненькой веточке сливы.
Свобода.
Просто поверь!
Разве не так
Летят лепестки?
Простота.
Роза Сярона
Цвела у дороги.
Увы! Лошадь съела ее.
Вещественность. Дзэн и хайку всегда подчеркивают противоположность «материального и так называемого духовного». Другими словами, хайку описывают вещественный мир: снег, мышей, огородное пугало, курносых ребятишек, чиханье священника, кваканье лягушки, свист ветра.
Муху хотел я поймать,
А задел
Цветущую ветвь.
Любовь. Здесь имеется в виду любовь ко всей вселенной и всем вещам в ней, но при этом лишенная всякой сентиментальности. Она такая сдержанная, что ее не сразу почувствуешь в этом, например, стихотворении:
Горная хурма:
Матушка ест
Вяжущий плод.
А вообще о хайку Блайс написал так:
Хайку не поэзия и не литература; это манящая рука, приоткрытая дверь, чисто вымытое зеркало. Это тропинка, которая ведет назад к природе, к нашей луне, нашему вишневому цвету, нашим опавшим листьям, иными словами, к нашей природе будды. На этом пути холодный зимний дождь, вечерние ласточки, зной летнего дня, бесконечная ночь оживают, становятся равными нам, говорят на своем тихом, но выразительном языке.
Алан Уоттс, который немало потрудился, для того чтобы дзэн был понят на Западе, записал некоторые хайку со слов Сумирэ Хасэгава Джейкобе, дочери известного дзэнского художника Сабуро Хасэгава. Ниже мы приводим эту запись, в которой раскрываются взаимоотношения дзэн и хайку.
Н. У. Росс
Море чернеет.
Звуки уток диких
Слабо белеют.
В темном лесу
С ветки падает ягода.
Всплеск воды.
Эти два стихотворения являются образцами особого стиля японской поэзии — хайку. На мой взгляд, хайку — простейшая, но одновременно и сложнейшая художественная форма во всей мировой литературе. Потому что главный признак великого произведения искусства — его безыскусность. Оно выглядит легким. Эти стихи похожи на произведения скорее природы, чем искусства.
Если вы привыкли к западной поэзии, хайку поначалу могут просто шокировать. Вы думаете, что это лишь фрагмент некоего стихотворения, и ждете продолжения, а его нет.
Звезды отражаются в пруду.
Зимний холодный дождь
Воду рябит.
Великий поэт Басё (1644–1694), прославившийся своими хайку, взял себе псевдоним по японскому названию бананового дерева. Веселая подпись на свитке происходит от одного из его лучших хайку, среди многих переводов которого есть и такой:
Старый пруд.
Плеск воды —
Это прыгает лягушка.
Сэнгай написал на основе этого стиха другой:
Был бы рядом пруд,
Я б в него нырнул —
Пусть Басё услышит плеск воды.
Хайку кажется начатым и неоконченным стихотворением. Но более внимательное чтение позволяет понять, что хайку обладают редчайшим достоинством: их авторы точно знают, где остановиться, чтобы сказанное было самодостаточно. И есть еще кое-что, составляющее секрет не только искусства, но и всей жизни. Хайку — рафинированное воплощение длительной традиции в рамках дальневосточной литературы, традиции, источником вдохновения которой стал дзэн-буддизм… Особенность дзэн-буддизма и всех искусств, на которые он повлиял, — поразительная простота. В них нет ничего несущественного, а все мысли выражаются с абсолютной прямотой.
…Когда одного великого мастера дзэн спросили: «Каков основной принцип буддизма?», — он ответил: «Хлебец с кунжутом». Другой на тот же вопрос сказал: «Сегодня утром снова ветрено». Третий мастер передал спрашивающему кусок пирога. Не стоит искать здесь каких-то глубоких символов, потому что это самые простые и полные ответы на вечные вопросы, которые задают философия и религия. В дзэн считается, что ответ на загадку жизни, или, скорее, на загадку Бога, столь очевиден, что его не нужно искать. На взгляд дзэн, мы не можем найти ответ на простейшие вопросы, потому что склонны искать в темных местах то, что видно при ясном свете. Проблема заключается не в том, что мы думаем о чем-либо недостаточно, а, наоборот, в том, что мы раздумываем слишком долго. Еще раз повторю — искусство состоит в том, что нужно знать, где поставить точку. Как сказал бы мастер дзэн, «если хочешь увидеть это, смотри прямо на него, но как только задумаешься о нем, то ничего не увидишь».
Дзэн отвечает на самые глубокие вопросы, используя простые, повседневные факты: «Сегодня утром снова ветрено». Но будьте осторожными! Это совсем не сентиментальный пантеизм и не мистицизм. Не похоже, что это отговорка вроде: «Перестань задавать дурацкие вопросы и принимайся за работу». Говорить о дзэн трудно, потому что любая попытка объяснить его лишь все затемняет. Как-то наставника Бокудзю спросили: «Каждый день нам приходится одеваться и есть. Как разорвать этот круг?» Другими словами: «Как справиться с невыносимой рутиной?» Бокудзю ответил: «Мы одеваемся. Мы едим». Задавший вопрос сказал: «Не понимаю». «Если не понимаешь, — ответил Бокудзю, — оденься и поешь».
Такие ответы кажутся прозаичными, банальными и сухими, но в хайку есть такая же интуиция, такое же обращение к высшей реальности в поэтической форме. И все-таки хочу еще раз предупредить: не ищите в ответах ни символизма, ни практического материализма. Все гораздо очевиднее. Думаю, что легче всего понять хайку, если вспомнить, что строки такого рода известны и в нашей поэзии. Ведь есть множество стихотворений, которые вспоминаются по одной лишь строчке. «Розово-красный город, вдвое моложе времени», например. Это строчка, в которой стихотворение достигает на миг чистой поэзии, но ее так же трудно объяснить, как значение дзэн.
Блайс сделал хорошую подборку хайку из английской литературы, так что это, к счастью, избавляет меня от необходимости искать примеры:
Журчанье ручейка,
Неслышное днем,
Послышалось вновь.
Слепая летучая мышь,
Слабо крича,
Парит на кожаных крыльях.
Все, что сделано
Мыслью незрелой,
Исчезает в тенистой зелени.
Какая-то птица в чаще
Вдруг петь начинает.
Опять тишина…
В ветвях сияет апельсин,
Как золотой фонарь
Зеленой ночью.
Чудо этих строк в том, что всякий раз они отражают момент острого чувственного восприятия. Каждый может назвать множество подобных моментов, почему-то выхваченных памятью из потока жизни как особенно яркие. У меня это стая голубей, освещенных солнцем, на фоне черного грозового облака. Позвякивание колокольчиков коровьего стада в тишине гор жарким летним полднем. Шум далекого водопада в сумерках. Запах горящих листьев в дымке осеннего дня. Кружево черных ветвей на фоне немыслимо голубого зимнего неба. Луна, словно фантастический плод, висящий на ветке сосны. Я пишу об этом, а получается настоящее хайку. Но мне совсем не хочется размышлять над этими строчками — чувство столь пронзительно, что я избегаю удерживать его в памяти дольше, чем на одну-две секунды.
В этом и состоит секрет дзэн — помнить, что жизнь проявляется ярче всего именно тогда, когда вы не цепляетесь за нее всеми своими чувствами или пытливым разумом. Коснитесь и отойдите! В этом и состоит все искусство. Поэтому глаза видят лучше всего тогда, когда скользят по предметам, а не застывают в неподвижном взоре. Все неподвижное портится. Причина в том, что все эфемерно; все живущее и движущееся преходяще. Каждую минуту наша жизнь уходит без возврата, и мы движемся в согласии с ней, подобно уму, который следует за музыкой, или листу, который плывет по течению. Правда, и этих слов уже слишком много, потому что как только мы начинаем философствовать, создавать некую систему, что-то безвозвратно теряется. Величайший из поэтов, Басё, сказал:
При блеске молнии
Сколь великолепен тот, кто не думает:
«Как быстротечна жизнь!»
Впрочем, это, наверное, не самое удачное хайку — именно потому, что Басё здесь начинает философствовать, пусть даже и против философствований. Но это лишь самое начало рассуждения — вот в чем дело. Слишком сильные возражения против философии так же сушат ум, как и излишние умствования. Басё хорошо выразил это в своем самом знаменитом хайку:
Старый пруд.
Лягушка прыгает.
Плюх!
Говорят, что здесь описан тот миг, когда Басё внезапно понял всю полноту учения дзэн. Тайна вселенной раскрылась для него в плеске воды от прыжка лягушки.
Такое состояние сознания называется мусин, буквально состояние «не-ума». Именно в таком состоянии мы просто знаем о вещи, не искажая знание самосознанием. Тогда, желая получить от жизни все, мы не только чувствуем, что мы чувствуем, но чувствуем, что мы чувствуем, что мы чувствуем. Состояние мусин, таким образом, есть исключительно ясное состояние не-самосознания, когда поэт не отделен от своего объекта, а знающий — от того, что он знает. Если человек и говорит о своих чувствах, то они оказываются не реакциями, а составной частью опыта, который он переживает.
Огородное пугало вдалеке.
Шел я, и шло оно
Вместе со мной.
Дождь со снегом.
Невыразимое, бесконечное
Одиночество.
Пустыня зимы.
В одноцветном мире —
Лишь завывание ветра.
Туман на закате.
Подумай о прошлом.
Как же оно далеко!
Литературная форма хайку даже жестче, чем самая жесткая форма английской поэзии — сонет. Хайку не только должно состоять из семнадцати слогов. Очень ограничен выбор его тем. Хайку обязательно должно быть в гармонии с тем временем года, в которое оно создано, и речь в нем может идти лишь об определенных цветах, деревьях, насекомых, животных, праздниках и пейзажах. Поэтому сборники хайку — весьма скучное чтение, если читать в них все по порядку. Но именно строгие ограничения формы и есть условие настоящего мастерства, составная часть искусства появления великого из малого. Бывает, что хайку представляют немного театральную, условную сценку японской жизни, как например следующее произведение Сики:
Ива
И две-три коровы
Ждут перевоза.
Или хайку, созданное Кобори-Энсю:
Летняя роща.
На море взгляд.
Бледная в небе луна.
Бывает так, что поэт превосходит самого себя в изобретательности:
Лист, оторвавшись,
Вернулся на ветку?
Нет, это бабочка.
А вот хайку Иссы:
Из хвороста ворота,
А замок на них —
Эта улитка.
Но самые лучшие хайку получаются, когда между жесткостью формы и глубиной поэтического содержания словно пробегает искра. И китайские, и японские художники выше всего ставят некоторую недоговоренность, предпочитая намек утверждению, указание — объяснению, предположение — описанию; их искусство оставляет огромный простор воображению зрителя или слушателя, оно не исключает участия другого человека, доводя до совершенства мельчайшие детали. Слушатель не обязан вникать во все подробности, он лишь разделяет настроение поэта:
И камня нет,
Чтоб бросить им в собаку.
Зимняя луна.
Падают листья,
Ложась друг на друга.
Дождь стучит по лужам.
Конечно, у каждого художника есть искушение выразить прежде всего себя, заставить слушателя замереть в немом восхищении. Но создатель хайку должен, пусть это для него и непросто, достичь некоей примитивности и незавершенности выражения, а она возникает только в социальном контексте, о котором знает читатель или слушатель. В этих стихах читающий почти равен пишущему — глубина разговаривает с глубиной, и стихотворение достигает своей цели, если читающий разделяет переживание поэта, которое, однако, никогда не выражено явно. Правда, при этом поэты не впадают в крайность, свойственную декадентскому периоду китайской литературы, когда стихи изобиловали литературными аллюзиями, понятными лишь узкому кругу посвященных. Читатель должен иметь понятие не о литературе, а о жизни, разных местах, временах года, характерах, но прежде всего об ускользающей от описания сути дзэн-буддизма. Это стали называть обостренным восприятием «таковости» вещей. Не их благости или зла, красоты или безобразия, полезности или никчемности, даже не их абстрактного существования, «есть-ности», а скорее их конкретной «вещь-ности».
От дерева —
Какого, неизвестно —
За шляпку гриба зацепился лист.
Древесная лягушка
Прыгает с листа банана.
Трепет и колыханье.
Иду под зимним дождем,
А зонтик мой
Назад меня тянет.
Вечерний дождь.
Лист банана
Первым сказал нам о нем.
Конечно же, хайку гармонирует и часто соседствует с японской и китайской живописью, которая лишь чуть приподнимает завесу, оставляя остальное на волю воображения. Так черная тушь художника содержит в себе лишь намек на ветку бамбука, которая гнется под ветром, оставляя остальное белому листу бумаги… И столь же часто рисунки сопровождают хайку.
Возможно, хайку берут свое происхождение со сборников коротких цитат из китайских стихотворений, составлявшихся дзэн-буддистами специально для медитаций. В первом томе труда Р. X. Блайса «Хайку» приводится большое собрание этих стихотворений, заимствованных из книги под названием «Дзэнрин-кусю». В одном из них свойство «сущность» объясняется с несколько более философской и поэтому, может быть, более понятной нам точки зрения:
Если не веришь —
Взгляни на сентябрь!
Взгляни на октябрь!
Желтые листья падают, падают,
Осыпая и горы, и реку.
И еще раз позвольте напомнить, что здесь не нужно искать символов, каких-нибудь представлений о Боге, воплощенных в красоте осенних листьев, о том, что жизнь преходяща, или вообще о чем-то подобном. Загадочная, но очевидная «таковость» вещей абсолютно ясна, если смотреть, не задавая никаких вопросов.
Однажды старого мастера дзэн Гэнся спросили, как встать на путь буддизма. «Слышишь, как шумит поток?» — ответил он вопросом. «Ну да». «Вот здесь и вставай», — заключил мастер.
А поэт Готику сказал об этом:
Тянется ночь.
В плеске воды
Слышу я думы свои.
Корни японской чайной церемонии, или тя-но ю, уходят далеко в глубь столетий в Китай, к даосам. По легенде, ревностный последователь великого даосского философа Лао-цзы впервые предложил ритуальную чашку «золотистого эликсира» своему достопочтенному мастеру на ханьской заставе, веков за пять до начала христианской эры. Позднейшие хроники свидетельствуют, что у буддийских монахов было в обычае собираться перед изображением Бодхидхармы, первого патриарха, и пить особую смесь взбитого зеленого чая. Видимо, этот ритуал был связан с мифическим происхождением напитка. Предание гласит, что целых девять лет Бодхидхарма медитировал, глядя на голую стену, стремясь к абсолютному просветлению, но глаза его все-таки смыкались от усталости. И однажды, придя в великий гнев, он вырвал свои веки и швырнул их на землю. Там, где они упали, вырос куст с ослепительно зелеными листьями. Впоследствии ученики, которые приходили к великому учителю, чтобы, сидя у его ног, постичь высшую мудрость дзэн, тоже начинали уставать во время длительных медитаций. Наконец, кто-то придумал заваривать листья с того куста, что вырос на месте, где лежали веки великого патриарха. Волшебный напиток помогал им оставаться бодрыми. Это и был первый чай.
Как пишет Окакура,[63] после вторжения диких монгольских племен китайцы забыли свою изысканную чайную церемонию и пристрастились к более простому способу заваривания чайных листьев, который через несколько веков придет в Европу. В 1281 г. японцы отразили натиск монгольской орды и поэтому сохранили «искусство чая», еще раз подтвердив, насколько бережно они принимали, хранили, а порой и улучшали взгляды и идеалы своих китайских соседей.
Само чаепитие, сопровождаемое неспешной беседой, чтением подходящего к случаю стихотворения, любованием изысканным рисунком или искусно аранжированными цветами, сервированное простой, но тщательно подобранной посудой, сначала было уделом японских художников и философов. Но в смутные времена XVI и XVII столетий оно распространилось также в кругу воинов и государственных деятелей. Знаменитые императоры, непобедимые полководцы, губернаторы провинций тоже оценили всю тонкость церемонии. Отдыхая от своих бесконечных забот, они учились тому, как, согласно с духом дзэн, принимать и предлагать чашки с густой зеленой жидкостью, похожей на суп, сидя в маленьком чайном домике, в почти пустой комнате, устроенной как «обитель пустоты». Здесь можно было хоть на час сбросить с себя груз ежедневных трудов и прикоснуться к буддийским идеалам простоты, уважения, гармонии и самоотречения.
Знаменитые чайные мастера, истинные ценители многих искусств, принадлежали в основном к аристократическому сословию и оказали такое мощное влияние на всю культуру, что в японском языке появилось весьма едкое слово мутя — «это не чай», весьма схожее по значению с английским «It isn’t cricket» («это не крикет»), на что впервые указал А. Л. Сэдлер в подробном исследовании основ и ритуалов чайной церемонии.[64] По сей день и японская архитектура, и садовое искусство, и аранжировка цветов, и живопись, и поэзия незаметно, но прочно связаны с дзэнским искусством тя-но ю.
Хотя в совершаемых ныне чайных церемониях господствует атмосфера напыщенной изощренности, они тем не менее сохраняют древние идеалы культа чая. Глубокий смысл заложен в старинных законах суровой и безыскусной простоты, регулирующих процесс чаепития, но они ни в коем случае ни противны природе, ни малопонятны. Мацудайра Фумаи Харусато, губернатор провинции Идзумо и признанный ценитель чая, писал: «Чаелюбие (teaism) обозначает довольство… наслаждение жизнью, довольство малым есть чаелюбие… Те, кто бережет свое чаелюбие для чайного домика, недостаточно разбираются в этом искусстве. Ведь что есть чайный домик, как не укрытие от дождя? Кто не может совершать тя-но ю только ради того, чтобы получить удовольствие от чая, пусть лучше совсем не делает этого».
Рикю, известный мастер, который обучал чайной церемонии могущественного полководца Хидэёси, тоже не соглашался с тем, что в тя-но ю есть какая-то особая загадка. Если его спрашивали, он говорил: «Кладете столько древесного угля, чтобы вода закипела, и столько чая, чтобы получился нужный вкус. Расставляете цветы, чтобы они выглядели так же, как в природе. Летом создаете прохладу, а зимой — тепло. Других секретов нет».
Он выразил суть искусства в стихах:
Чай — это просто.
Воду согрей,
Брось в нее чай,
Листьям дай настояться,
Выпей в тиши.
Вот и всё.
Если же кто-нибудь, слушая такое объяснение, недовольно замечал, что все это уже и так давно известно, мастер смиренно отвечал: «Что ж, если вы так мудры, я с радостью пойду к вам в ученики».
В действительности же тя-но ю вмещало в себя гораздо больше того, о чем говорил Рикю, — чай стал поистине «образом жизни». Вот история, рассказанная Сэдлером о чайном мастере, которого в первые дни осени пригласил к себе для чайной церемонии один богатый человек. Сидя вместе с тремя приглашенными в родзи, домике для гостей, мастер рискнул предсказать, какое стихотворение среди сотен других будет вывешено по этому случаю в нише-токонома. Войдя в комнату, приглашенные увидели, что догадка мастера оказалась верна. На свитке были написаны знаменитые строки Эйкэя:
Грустное зрелище — Клевером все заросло Там, где мы жили. Нет никого — ни следа! Вот он — осени вид.
На вопрос, откуда чайный мастер знал, что будет вывешено именно это стихотворение, он ответил, что, войдя в часть сада рядом с домиком, заметил опавшие листья и жухлую траву — хозяин оставил сад таким как есть. И «сад, — сказал мастер, — показался мне таким грустным и запущенным, что невольно на ум пришло это стихотворение, и я подумал, что, наверное, его я и увижу в токонома».
В XVI в. тя-но ю регулировалась не меньше чем сотней правил. Правила предписывали, как нужно использовать цветы, насыпать чай, зачерпывать горячую воду, обращаться с древесным углем, чайницей, чашками, — и все это для того, чтобы создать по-дзэн-буддийски парадоксальное впечатление безыскусной естественности. Вот некоторые из этих правил, в которых очевидно влияние дзэн-буддийской философии.
«Кто хочет идти путем чая, должен стать своим собственным учителем. Только внимательно наблюдая, можно научиться».
«Тот глупец, кто высказывает свое мнение, не имея достаточного опыта».
«Тому, кто жаждет учения, нужно помогать без насилия».
«Три вещи нужны, чтобы обрести знание: во-первых, любовь; во-вторых, ловкость; в-третьих, упорство».
Н. У. Росс
Все, что можно сказать о силе влияния, оказываемой чайной церемонией на японскую культуру начиная с XV в., весьма далеко от истины. Удивительно, почему столь суровая и сдержанная с точки зрения эстетики чайная процедура определила жизнь и вкусы народа, который (именно как народ в целом) никогда не имел такой утонченности и в котором была велика доля необразованных и не слишком чутких людей.
Когда иностранец, очарованный общением с культурным и просвещенным меньшинством, приписывает исходящую от этого социального слоя тенденцию всему народу, то в этом есть определенная опасность. Но все же бесспорно, что многие поколения ремесленников создавали дома, посуду, ткани, мебель, испытывая влияние сдержанного, строгого вкуса дзэн-буддистов и мастеров чая. Это явление должно, видимо, заключать в себе нечто большее, чем бездумное обслуживание художником философии, которую он абсолютно не чувствует и не понимает. Однажды я сидел на пороге лавки обыкновенного ремесленника, и он угощал меня чаем из самого простого, даже не глазированного чайника. Позже я понял, что это была самая настоящая чайная церемония. Даже ее формальные стороны — число глотков, разговор о чайнике, его возрасте и происхождении, о подносе, покрытом почти стершимся от долгого употребления лаком негоро, — мы выполнили в строгом соответствии с ритуалами.
Западный человек, пожалуй, может понять чайную церемонию, прочитав «Книгу чая» Окакуры. На прекрасном английском языке Окакура рассказывает о духе и строгих ограничениях в сервировке чая как особом искусстве. Можно воссоздать лишь общие правила чайной церемонии — на Западе они редко соблюдаются. Мы, конечно, чувствуем настроение чайной церемонии, но передать ее вряд ли способны.
Итак, представьте себе встречу старых друзей в проникнутой духом буддизма крошечной пустой комнате, где нет ничего, кроме чайных приборов: на полу стоит жаровня с древесным углем, большой металлический чайник, сделанная из перьев аиста метелка для взбивания чая, картина в нише и небольшая цветочная композиция. Эта простая сцена не есть нечто специфически восточное; наоборот, она настолько свойственна всему человечеству, что каждый без труда сможет понять ее смысл. Если отбросить происхождение и историю, по сути своей чайная церемония — это встреча близких по духу людей, которым есть о чем поговорить. Не случайно, что национальные вкусы заставляли их проявлять интерес к ценным вещам, связанным с чайной церемонией, которыми обладает устраивающий ритуал хозяин, так что разговор о них теперь и ассоциируется с чаем. Правда, мне приходилось слышать и беседы о местных сказках и преданиях, о ведущихся неподалеку археологических раскопках, об отвлеченных философских понятиях, о спорных исторических фактах. И все время беседы церемония — если это церемония — идет своим заведенным чередом.
Инстинкт, из которого возникла чайная церемония, существует везде, где есть правила поведения и отдыха. А если учесть, что в Японии всегда почитали мудрецов, что философы придавали особый смысл использованию простой, даже грубой утвари, особенно фамильной, то не останется сомнений, что именно чайный мастер может выбрать для сада и чаепития.
Его простой и бедный чайный домик, покрытый соломой, стоит в сосновой роще на берегу горного ручья, где берут самую чистую воду для чая, или в саду среди зарослей кустарника, или под старой одинокой сосной. У низкой двери, где входящий оставляет свою обувь, стоят скамейки по числу участников церемонии, и когда собираются все гости — обычно четыре или пять человек, — хозяин дает сигнал к началу.
Месту, где стоит домик, и виду вокруг уделяется особое внимание. От скамейки, затененной соломенной крышей, вниз, к каменному бассейну спускается дорожка. Эта дорожка — длинная, а может, короткая — и есть сад чайного мастера. Немало сил было потрачено, чтобы сделать ее похожей на лесную либо горную тропу или дорогу к храму. Замечательно, когда, пройдя по этой дорожке несколько шагов, вроде бы совершенно случайно находишь жилище почтенного старца, который проводит свои дни в одиночестве. Счастье найти такого приветливого и достойного собеседника. Может, этот старец некогда был министром и ушел на покой, устав от жизни при дворе. А может, он бывший крестьянин, не слишком богатый. Хочется поговорить с ним, подержать в руках старую бамбуковую ложку, которую он давным-давно выточил, чтобы помешивать чай. Именно здесь вы узнаете историю древней обжигательной печи; в свое время ею гордилась вся деревня, что лежит внизу, в долине. Конечно же, чашки, обожженные в ней, передавались в семье старца из поколения в поколение, и сам старец многое может рассказать об этом.
Попивая зеленый чай, я остановил войну.
Дорожка к двери домика показала, что можно сделать с одним садом. Его можно бесконечно изменять и перепланировать, чтобы он отвечал любому состоянию — от приятного безделья до сосредоточенного познания Абсолюта. Неудивительно, что чайные мастера, имея дзэн-буддийский образ мыслей, многое сделали для садового искусства Японии.
Вряд ли нужно говорить о том, что, если церемония проводится людьми, не слишком возвышенными духом, она словно застывает в нестерпимой правильности. Три-четыре часа церемонии кажутся бесконечными, если, сидя все это время на корточках, трясешься от волнения, как бы не забыть совершить одно из сотен ритуальных движений, неумело взять чайник или чашку или — о ужас! — не сказать хозяину комплимент за искусно аранжированные цветы. Но именно это и вынуждена зачастую делать молодая девушка, обучаясь тому, что викторианцы называли когда-то «хорошим воспитанием». Даже употребление слов и фраз в нужном порядке регулируется строгими предписаниями. В доме профессионала хорош такой гость, который умеет, держась в невидимых, но строгих рамках беседы, создавать атмосферу теплого человеческого общения, не сдерживаемого ничем, кроме уважения к собеседнику.
В истории Японии было время, когда любовь к чаю стала чуть ли не манией, хотя, пожалуй, ничто так, как мания, не противоречит духу чаепития. Невежды, стремясь заслужить репутацию знатоков культуры, соперничали друг с другом, покупая знаменитые чашки и чайники. Конечно, они не могли оценить эти предметы по достоинству и платили безумные деньги за те вещи, которые побывали в руках знаменитых чайных мастеров. Подобный снобизм известен и на Западе, например среди собирателей редких книг.
Есть старинная корейская чашка для риса под названием Идо; к ней прилагаются пять расшитых сумок и кимоно для разных времен года, которые хранятся в пяти шкатулках — каждая подписана одним из бывших владельцев. В начале XVII в. чашку Идо привез из корейского похода военачальник Тайко, потом она перешла к известному чайному мастеру, не раз ею пользовался сёгун, а в середине XX в. чашку купили на аукционе за 29 тысяч иен, или за немыслимые по тому времени 98 500 золотых долларов.
На том же аукционе продавалась чайница, почти ровесница Идо, такая же скромная, без украшений, за которую в конце концов заплатили 64 500 золотых долларов, а бамбуковая ложечка для чая после жаркого торга ушла за 15 тысяч. Но, честно говоря, ни один из этих предметов не дороже 5–10-центовых чашек, чайников и ложек. Если бы они не были указаны в каталоге Бёрка, вряд ли за них дали бы хоть пару долларов.
Если мы говорим об этой царице чашек, стоит спросить, что же придает ей такую ценность. Главное, пожалуй, то, что эта чашка, сделанная человеком, обладает почти естественной, природной красотой. Огонь колдовал над серой, скучной массой глины, и ни одному человеку не удалось сделать ничего лучше. В итоге получилась вещь, почти такая же прекрасная, как морской камень, который берешь на память с пляжа и держишь на письменном столе. Таким камням нет числа. Чашка была в ходу много лет, покрылась налетом от заварки, как камень покрывается морским налетом. Но если кроме того, что видит глаз, представить еще, как долго пользовались этой чашкой, ничто не сделает ее более ценной для современного человека, чем связь с некогда знаменитыми именами. Вставная челюсть из слоновой кости, которую для Джорджа Вашингтона изготовил Пол Ревер, видимо, вызовет схожие асоциации у американцев, хотя ей, конечно же, недостает некоторой утонченности. Кто, кроме дилера, может сказать, сколько готов заплатить за нее какой-нибудь патриот?
Среди сотен рассказов о трепетном и уважительном отношении к чаю есть история о знаменитом чайном мастере Сэн-но Рикю, который жил за семнадцать поколений до современного мастера с таким же именем. Однажды он вместе с сыном отправился в гости к одному своему коллеге, желая посмотреть его сад. Сына привела в восторг покрытая мхом деревянная калитка, тропинка от которой вела к чайному домику, крытому соломой. Но отец возразил: «Эта калитка здесь не к месту. Наверное, он привез ее из какого-то дальнего горного храма, хорошо им заплатив. А ведь самая обыкновенная калитка, сплетенная крестьянином из соседней деревни, гораздо больше подчеркнула бы красоту этого места и не отвлекала бы на размышления о своей цене. Вряд ли нас ждет здесь изысканная и интересная чайная церемония».
Пожалуй, самым главным является то, что, несмотря на самые глубокие изменения в чайной церемонии, ни один другой японский обычай так не открывает чуткость, свойственную японскому характеру, и ничто другое, кроме родственного ей дзэн-буддизма, так точно не выражает простоту, непосредственность и самоограничение этого характера — иными словами, его строгий вкус.
По мнению европейских архитекторов, воспитанных в традициях каменного и кирпичного строительства, японские постройки из дерева и бамбука вряд ли заслуживают гордого звания «архитектура». Лишь недавно серьезный западный исследователь отдал дань замечательному совершенству наших великих храмов.[67] Если так обстоит дело даже с классической архитектурой, стоит ли удивляться, что посторонний человек не может оценить по достоинству неброскую красоту чайного домика, устройство и обстановка которого абсолютно непривычны для западного человека.
Чайный домик (сукия) — это всего-навсего деревенский дом под соломенной крышей, и ничего больше. Иероглифы, которыми передают словосочетание «чайный домик», буквально означают «жилище грез». Позже разные чайные мастера называли чайный домик по-разному, согласно своему пониманию, и сейчас слово «сукия» может обозначать и «жилище пустоты», и «жилище асимметрии». Да, это жилище грез, потому что именно этот скромный дом рождает поэтическое вдохновение. Да, это жилище пустоты, потому что оно ничем не украшено, кроме того самого малого, что соответствует эстетике момента. Да, это жилище асимметрии, потому что оно есть святилище Несовершенства, в котором есть некая незаконченность, дающая безграничный простор воображению. Идеалы чайной церемонии с XVI в. столь сильно влияют на японскую архитектуру, что сегодня обычный японский интерьер — простой, лишенный элементарных украшений — на взгляд иностранца кажется чуть ли не голым.
Первый настоящий чайный домик создал Сэн-но Соэки, известный под поздним именем Рикю, величайший из чайных мастеров, который в XVI в. при покровительстве Тайко Хидэёси разработал и довел до совершенства все процедуры чайной церемонии. Размеры чайной комнаты определил Дзёо, знаменитый чайный мастер XV в. Сначала для чайной церемонии просто отделяли ширмами часть комнаты. Эта часть называлась какои (убежище), и до сих пор так обозначаются чайные комнаты, оборудованные в здании, а не в отдельном доме. Сукия состоит из собственно чайной комнаты, где должно помещаться не более пяти человек, — как говорится, «больше, чем Граций, но меньше, чем Муз», — передней (мидсуя), где моют и расставляют чайную посуду, портика (матиаи), где гости ждут приглашения к началу церемонии, и дорожки в саду (родзи), проложенной от матиаи к чайному домику. Чайный дом на первый взгляд совершенно не впечатляет. Он меньше, чем самый маленький из японских домов, и построен из таких материалов, которые лишь подчеркивают его изысканную бедность. Но нужно помнить, что это скромное сооружение — результат напряженной работы мысли художника, и каждая деталь в нем продумана, возможно, даже тщательнее, чем облик богатых дворцов и пышных храмов. Настоящий чайный домик дороже иного особняка, потому что к выбору материалов и строителя предъявляются самые высокие требования. Да, для строительства чайных домиков выбирали самых искусных и уважаемых мастеров, и работа их была не менее тонкой, чем при изготовлении лаковых шкатулок.
Чайный домик не только не имеет никакого аналога в западной архитектуре, но сильно контрастирует и с классической японской архитектурой. Старинные японские здания, церковные и светские, нельзя не заметить хотя бы из-за их размера. То немногое, что уцелело в разрушительном пламени веков, до сих пор волнует нас величием и богатством своего убранства. Мощные деревянные опоры по два-три фута в диаметре и высотой тридцать-сорок футов сложной сетью поддерживали тяжелые балки, на которых покоились массивные покатые черепичные крыши. Материалы и способы строительства не слишком хорошо защищали от огня, но оказывались устойчивыми при землетрясениях и соответствовали климатическим условиям страны. Золотой зал в Хорюдзи и пагода Якусидзи — вот блестящие примеры долговечности японских деревянных построек. Они незыблемо стоят вот уже двенадцать веков. Внутренние помещения старых храмов и дворцов богато украшались. В Удзи, в храме Хоодо, который построен в X в., сохранились искусно вышитые покровы и позолоченные балдахины, многоцветные, украшенные зеркалами и жемчугами росписи и скульптура, некогда покрывавшие все стены. В позднейших постройках в Никко и киотском замке Нидзё мы видим, что красота здания уступает место обилию украшений, по цвету и тщательности отделки напоминающих даже арабский или мавританский стиль.
Пусть дует ветер —
Все так же стоит старая ива.
Простота и чистота линий чайного домика восходят к дзэнским монастырям. В отличие от монастырей других буддийских сект эти монастыри прежде всего служат жилищем для монахов. Дзэнское святилище — это не место для поклонения или паломничества, а скорее учебная комната, где ученики обсуждают что-нибудь или медитируют. В комнате нет ничего, кроме ниши в самом центре, где в алтаре стоит статуя Бодхидхармы, основателя секты, или Будды Шакьямуни в сопровождении Кашьяпы и Ананды, двух первых патриархов дзэн. На алтарь возложены цветы и благовония, пепел от сожжения которых напоминает о великих жертвах, принесенных дзэн. Мы уже рассказывали о том, что у дзэнских монахов был обычай по очереди пить чай перед изображением Бодхидхармы, и с этого началась чайная церемония. Нужно добавить еще, что алтарь стал прототипом токонома — почетного места в японском доме, украшенного картинами и цветами для удовольствия гостей.
Все великие чайные мастера Японии изучали дзэн и вносили его дух в повседневную жизнь. Поэтому комната, как и все другие элементы чайной церемонии, отражает многие положения этого учения. Размер традиционной чайной комнаты — четыре с половиной подстилки, или десять квадратных футов, — определен одним фрагментом из «Викрамадитья-сутры». Там описано, как Викрамадитья приветствует святого Манджушри и восемьдесят четыре тысячи учеников Будды именно в такой комнате, — это аллегория, основанная на представлении о том, что для истинно просветленного нет пространства. Так же и родзи, или тропинка, которая ведет из матиаи в чайный домик, обозначает первую ступень медитации — переход к пиутреннему свету. Родзи нужна для того, чтобы разорвать связь с внешним миром и подготовить человека к наслаждению эстетикой чайного домика. Тот, кто прошел по этой дорожке, уже никогда не забудет, как, ступая под сенью вечнозеленых деревьев мимо «правильной неправильности» старых камней, меж которыми рассыпались сухие сосновые иглы, под светом старинных гранитных фонарей, покрытых мхом, он как бы воспарял над повседневностью. Сад может находиться и в центре города, но вы будете чувствовать себя словно в лесу, вдали от шума и пыли цивилизации. Поразительно, как чайные мастера умели создавать этот безмятежный и чистый настрой. У разных чайных мастеров на этой тропинке-родзи возникали разные чувства. Некоторые, как Рикю, стремились к крайнему одиночеству, и секрет тропинки остался в старинной песенке:
Я огляделся:
Ни листьев здесь нет, ни цветов.
Лишь одинокий дом
На берегу залива
В осеннем, первом,
Чуть неверном свете.
Другие, как Кобори Энсю, добивались противоположного эффекта. Энсю говорил, что идея садовой тропинки заключена вот в этом стихе:
Зелень летних деревьев,
Блеск моря,
Белизна вечерней луны.
Нетрудно понять, что Энсю хотел выразить состояние души, уже пробужденной к новому, но еще не вышедшей из тени прошлого, еще купающейся в сладостном бальзаме подсознательного и все же рвущейся к свободе, которая ждет ее впереди.
Итак, подготовленный гость в молчании приближается к священному месту; если он самурай, то должен повесить свой меч на особый крюк рядом со скамьей, потому что чайный домик — это мирное место. У входа гость склоняется как можно ниже и попадает в домик через дверь высотой не больше трех футов. Это условие обязательно для любого человека, независимо от звания, и имеет целью пробудить смирение. Сидя на скамье-матиаи, гости договариваются о том, кто пойдет за кем, бесшумно входят внутрь и занимают свои места, прежде всего полюбовавшись картиной или цветочной композицией, расположенной в токонома. Хозяин не появляется до тех пор, пока все гости не рассядутся и в комнате не установится благоговейная тишина, нарушаемая лишь бульканьем воды, кипящей в железном чайнике. Это настоящая песня, потому что на дно чайника нарочно положены кусочки железа, чтобы при кипении воды получался особый звук, в котором один услышит раскаты далекого грома, другой — грохот волн, бьющихся о скалы, третий — шелест дождя в бамбуковом лесу, четвертый — шорох сосен на холме.
Даже днем в домике немного света, потому что низкие скаты крыши почти не пропускают солнечные лучи. Все, от пола до потолка, словно бы тонет в сумерках; сами гости одеты в платье неброских цветов. Само собой разумеется, что все предметы, использующиеся в церемонии, должны быть почтенного возраста. На все новое наложено табу. Только бамбуковый черпак и салфетки должны быть, по контрасту, белыми и абсолютно новыми. Чайная комната и все приборы для церемонии должны быть безупречно чистыми. Ни одна пылинка не может затаиться даже в самом дальнем уголке — в противном случае хозяин не будет считаться чайным мастером. Первое, что он обязан уметь — это подметать, чистить и мыть; наведение порядка — тоже искусство. Какой-нибудь старинный металлический предмет нельзя драить с рвением западной домохозяйки. Нельзя вытирать воду, которая капает из вазы с цветами, — она помогает создать ощущение прохладной свежести.
Есть рассказ о Рикю, который поясняет идею чистоты, столь любимую чайными мастерами. Рикю смотрел, как его сын Сёан мел и поливал садовую дорожку. «Плохо», — оценил он, когда Сёан закончил, и заставил его все переделывать. Целый час сын усердно работал и в конце концов взмолился: «Хватит, отец. Ступеньки я вымыл три раза, каменные фонари и деревья как следует увлажнил, мох и лужайки блестят свежей зеленью. Попробуй, найди на земле хоть один желтый листок!» «Ты молод и глуп, — оборвал его чайный мастер, — разве так нужно чистить сад!» Рикю вышел, потряс дерево как следует и разбросал по зелени травы золотые и красные листья, эти драгоценности осени. Так он показал, что нужно стремиться не только к чистоте, но также к простоте и естественности.
Название «жилище грез» подразумевает, что здание создано специально для удовлетворения эстетических потребностей человека. Чайный домик должен быть для чайного мастера, а не наоборот. Он создается не для потомства и потому эфемерен. Мысль о том, что каждый должен иметь свой собственный дом, идет от древнего японского обычая, от веры синтоистов в то, что всякое жилье должно быть уничтожено после того, как умирает его хозяин. Возможно, когда-то это делалось из непонятных ныне санитарных соображений. Еще один древний обычай — давать новый дом каждой паре молодоженов. Именно по этим причинам древние столицы постоянно переносились с места на место. Главный храм богини солнца в Исэ перестраивается каждые двадцать лет, и это блестящий пример древних традиций, которые бережно сохраняются в наши дни. Соблюдение этих обычаев возможно только при возведении таких деревянных зданий, как наши, — их легко сломать, но легко и построить. Более солидные сооружения из кирпича и камня сделали бы переселение бессмысленным. Так и произошло, когда в период Нара мы заимствовали у китайцев более массивные и прочные деревянные конструкции.
В XV в. дзэнский индивидуализм окончательно возобладал, и старая идея приобрела еще более глубокое значение, воплотившись в чайном домике. Дзэн-буддизм, с его идеей мимолетности и торжества духа над материей, считал дом временным убежищем для тела. Само тело рассматривалось как шаткая хижина в глуши, скрепленная лишь стеблями травы, и когда она приходила в упадок, все возвращалось туда, откуда возникло — в первоначальную пустоту. В чайном домике мимолетность — это соломенная крыша, хрупкие тонкие столбики, светлые бамбуковые стены, нарочитая небрежность в использовании самых обычных материалов. Вечен только дух, который воплощается в этих простых вещах и озаряет их своим неярким внутренним светом.
Устройство чайного домика по вкусу хозяина — это воплощение принципа жизненности в искусстве. Для того чтобы искусство оценили по достоинству, ему требуется соответствовать современности. Дело не в том, что мы не должны уважать потомков, — нет, просто нужно уметь наслаждаться настоящим. Не следует с ходу отвергать то, что было создано до нас, — наоборот, прошлое в нашем сознании должно переплестись с настоящим. Рабское подражание традициям и формулам вредит проявлению индивидуальности в архитектуре. Достойны лишь сожаления те здания, которые бездумно строятся сейчас в Японии в подражание европейцам. Удивительно, что у таких, на первый взгляд, прогрессивных западных народов архитектура совершенно лишена оригинальности и только повторяет стиль своих предшественников. Видимо, мы живем в век демократизации искусства, в ожидании, что придет новый мастер и скажет новое слово. Если бы мы любили древних больше, а подражали им меньше! Говорят же, что греки стали великими потому, что не снимали копий с античных образцов.
Название «жилище пустоты» содержит в себе не только даосское понятие всесодержания, но еще и требование постоянной смены украшений. Чайный домик абсолютно пуст. Любое украшение помещается туда лишь на время чайной церемонии. Предмет искусства подбирается специально для каждого случая; все остальное призвано только подчеркнуть его красоту. Нельзя одновременно слушать разные музыкальные пассажи — получить удовольствие можно, лишь сосредоточившись на центральной теме. Очевидно, что система украшения чайных домиков диаметрально противоположна принятой на Западе, когда внутренние помещения дома напоминают, скорее, музей. Для японца, привыкшего к простоте украшений и их частой смене, западный интерьер, изобилующий картинами, статуями, безделушками, представляется чем-то вроде ярмарки тщеславия. Требуется почти безграничное уважение, чтобы изо дня в день созерцать один и тот же вид, пусть даже это шедевр; и необходимо поистине беспредельное художественное чувство, чтобы изо дня в день жить посреди изобилия цветов и форм, как это принято в европейских и американских домах.
«Жилище асимметрии» — еще одна грань системы украшений. Западные критики часто указывали на отсутствие симметрии в предметах японского искусства. Но это тоже выражение идеалов даосизма в дзэн. Конфуцианство, с его глубоко укоренившейся идеей двойственности, и северный буддизм, с его почитанием триадичности, ни в чем не противоречили идее симметрии. И действительно, если мы внимательно посмотрим на старинные бронзовые китайские вещи, предметы религиозного искусства династии Тан и периода Нара, то заметим отчетливое стремление к симметрии. Наши классические интерьеры тоже украшены симметрично. Но понятия совершенного в даосизме и дзэн различны. В силу своей динамичности эти учения больше внимания уделяли процессу достижения совершенства, чем самому совершенству. Истинную красоту мог понять лишь тот, кто мысленно дополнял неполную картину. Этому способствовала и суровая жизнь тех времен. В чайном домике все устроено так, чтобы каждый гость создал в своем воображении собственную картину. Но когда дзэн победил, искусство Дальнего Востока стало намеренно избегать симметрии, видя в ней не совершенство, а повторение. Единообразие построек считалось губительным для воображения. Тем самым излюбленными объектами изображения стали именно пейзажи, птицы, цветы, а вовсе не человек, который подразумевался, скорее, как наблюдатель. И это не случайно: как часто мы видим, что даже вполне заслуженное самоуважение может раздражать из-за тщеславия.
В убранстве чайного домика всегда есть опасность однообразия. Чтобы не повторялся ни цвет, ни размер, предметы для его украшения должны тщательно подбираться. Если есть живой цветок, совершенно недопустима картина на тот же сюжет. Если чайник круглый, кувшин для воды должен быть угловатым. Чашка с черной глазурью не должна соседствовать с чайницей черного лака. Если вазу помещают на курильницу в токонома, оба предмета не ставят в центре, чтобы пространство не разделилось на две равные половины. Столб для токонома должен быть из одного дерева, все остальные столбы — из другого, чтобы в доме не было даже намека на монотонность.
Этим японская традиция украшения интерьера совершенно отличается от западной, в соответствии с которой предметы симметрично расставляются на каминпой полке или где-нибудь еще. В западных домах нередки ненужные повторения. Для японцев нелегко говорить с человеком, из-за спины которого смотрит его же портрет в полный рост. Непонятно, что настоящее — человек или его изображение на картине, возникает странное ощущение, будто кто-то из них — привидение. Много раз мне доводилось сидеть за праздничным столом и созерцать изобилие украшений на стенах столовой, мучаясь от их незримых ударов по пищеварительной системе. Но к чему развешивать на стенах картины, изображающие несчастных жертв охоты, или натюрморты, с которых на нас чуть ли не валятся в изобилии рыба и птица? Зачем выставлять напоказ семейные сервизы, если те, кто ел из этих тарелок, давно уже ушли в мир иной?
Простота чайного домика и его свобода от вульгарности делают его настоящим убежищем от суеты внешнего мира. Здесь и только здесь можно полностью отдаться восхищению красотой. В XVI в. чайный домик был тихой пристанью для суровых воинов и государственных мужей, которые объединяли и перестраивали Японию. В XVII в., в эпоху строгих регламентаций Токугава, чайный домик стал единственным местом, где можно было спокойно поговорить об искусстве. Перед великим произведением искусства были равны и даймё, и самурай, и обычный человек. Сегодня в мире техники и технологии все труднее найти что-нибудь утонченное. И разве сейчас нам более, чем когда-нибудь, не нужен чайный домик?
Следующие фотографии показывают влияние дзэн-буддизма на развитие различных видов искусства, ремесел, культов, учений и того образа жизни, который за много веков стал частью совершенно особенной японской культуры. Дзэн одновременно и сформировал японский менталитет, и стал его выражением.
Священники школы сото в традиционных головных уборах, сплетенных из бамбука. Они отправляются в паломничество, спускаясь по главной лестнице храма Эйхэйдзи, основателем которого был знаменитый дзэн-буддийский мастер Догэн (1200–1253). Догэн, который до сих пор считается на своей родине одним из наиболее видных философов, всю жизнь посвятил изучению понятия «время», или «вечное сейчас». После многолетнего обучения в Китае он привез оттуда технику медитации под названием «безмятежное созерцание своего сознания». Даже в момент смерти Догэн был способен произнести: «Хоть ухожу в другой мир, а все-таки живу».
Два монаха при помощи специальных граблей приводят в строгий порядок белый песок, не позволяя расти траве.
Общий вид прославленного сада камней Рёандзи. Обманчивая простота этого сада, созданного из разровненного граблями песка и пятнадцати камней различной формы и размера, особенно привлекательна для людей западного мира, которые высоко ценят «абстрактные» формы современного искусства (см. Раздел III, «Дзэн и искусство»).
Сад, примыкающий к чайному домику Сёкинтэй в знаменитой императорской резиденции Кацура в Киото. Огромная территория этой резиденции считается самой красивой в Японии. Виды и размеры деревьев и растений, использование водных пространств, каменных фонарей, монолитной глыбы-мостика, положенной над ручьем, разнообразная текстура камней, устилающих землю, представляют характерные образцы японской садовой архитектуры.
Группа камней перед входом. Верхний камень — это сосуд для воды. На нем лежит бамбуковая ложка для церемониального омовения рук и полоскания рта, что обязательно следует делать перед входом в чайный домик или храм. Старинные «тайные книги» по японскому садоводству содержат обширный материал по выбору камней, их перевозке, размещению и даже по отношению к ним. Буддизм учит уважать жизнь во всех ее проявлениях, поэтому пусть вас не удивляет, например, такое правило: «Камень нужно поднимать с величайшим уважением к нему. Раз поставив, его уже нельзя класть плашмя, и наоборот, ибо это может прогневить дух камня».
Один из камней, вокруг которого, точно волны в бурлящем море, расходятся круговые песчаные борозды, сделанные граблями. Ценители, однако, предостерегают от того, чтобы этим «рисункам» приписывалось некое символическое толкование. Так как это прежде всего искусство намека, то существует столько же способов любоваться им, сколько будет у него зрителей.
Главный вход в Рёсэнан, святилище в комплексе храма Дайтокудзи в Киото, где находится Первый американский институт дзэн в Японии. Здесь студенты стран Запада изучают теорию и практику риндзай-дзэн под руководством опытных японских мастеров.
Внутренний вид с южной стороны сёин (столовой), второй комнаты образца традиционного японского дома. Дом изготовили в Нагоя в 1953 г., а потом, разобрав на семьсот деталей, доставили в Америку и заново собрали в саду Музея современного искусства в Нью-Йорке в доказательство «удивительного соответствия» традиционной японской архитектуры современному западному стилю. Дом представляет собой типичное жилище аристократа XVI–XVII вв. Его суровая простота и намеренная пустота поразительны. В сегодняшней Японии дома такого типа примыкают к храму и служат жилищем для священника.
Чайная церемония — искусство, восходящее к временам японского феодализма. Ее многочисленные и детальные правила могли бы превратиться в бессмысленный культ, если бы мастера не были знатоками таких связанных с ней искусств, как живопись, каллиграфия, аранжировка цветов и поэзия.
Каллиграфия, или умелое владение кистью для письма, остается одним из главнейших искусств Японии, не уступающим по своему значению живописи. По традиции японские художники рисуют, сидя на коленях, разложив перед собой бумажный или шелковый свиток. Чтобы стать мастером, необходимо много лет ежедневно тренировать гибкость мускулов кисти и руки. Ученики мастера называются дэси («младшие братья»), подобно тому, как называли первых последователей исторического Будды.
Древнее искусство владения мечом требует не только недюжинной физической силы, но также гармонии мыслей и чувств, которые должны находиться в особом «текучем» состоянии. В кэндо, или «пути меча», обучение направлено на достижение цели, провозглашенной дзэн, — преодоление «двойственности жизни и смерти». Боец должен подчиняться невидимой «силе», которая появляется только тогда, когда он, держа меч, умеет входить и оставаться в состоянии «сознательно бессознательного», или «бессознательно сознательного».
Дзюдо учит своих последователей использовать «инстинктивную мудрость тела». Оно построено на принципах непротивления и ограничения обычного физического напряжения, причиной которого являются страх и насилие.
Искусство стрельбы из лука практикуется в Японии не только для совершенствования в меткости или победы в состязаниях. Прежде всего это средство для достижения самоотречения и стремления к тому, чтобы «лук, стрела, цель и я» стали единым целым. Одни стрелки, одетые в черные костюмы, участвуют в церемониальном состязании, а другие тренируются.
Садовые инструменты, используемые при составлении церемониальных композиций.
Уголок сада в Рёсэнан, украшенный камелией, каменным фонарем и камнем с резьбой.
Мастер аранжировки цветов, одного из самых изысканных искусств, которым в средние века занимались лишь самураи. Сегодня же оно практикуется во всех классах японского общества. Мастер должен не только превосходно знать законы построения цветочных композиций, принятые в разных школах, но еще и стремиться «обратить взгляд ученика внутрь себя», добиться глубокого понимания «всеобщности» мира природы.
Мишень, перчатка, лук и стрела для церемониальной стрельбы из лука.
Современная чашка, выполненная в традиционной манере, особое очарование которой придают чуть неправильная форма и трещины на поверхности, а также веничек, выполненный из цельного куска бамбука, для перемешивания измельченного в порошок зеленого чая.
Любовь к природе настолько укоренилась в японцах, что они могут увидеть «божественное» даже в единственном дереве, не впадая при этом ни в пантеизм, ни в антропоцентризм.
Актеры в масках разыгрывают сцену из драмы Но, древней формы японского театра, необычная условность которой во многом обязана идеологии и философии дзэн.
Японский театр кукол. Сложный спектакль играет актер, стоящий на котурнах. Ему помогают два ассистента в масках и черных халатах. Они манипулируют куклами на глазах аудитории, а декламаторы-певцы, сидящие в стороне, произносят диалог. Театр кукол связан с дзэн не так сильно, как театр Но, и все же в его представлениях выражаются определенные качества дзэн, так же, как в искусстве владения мечом и стрельбы из лука. (см. Раздел VI, «Всеобщий дзэн»).
Мастер кукольного театра, очень старый и почти слепой. Со своим пониманием учения о «пустоте» и особым единством с куклой он удачно избегает ненужной суеты на сцене и создает не только художественное единство, но волшебную иллюзию самой жизни. Как и фехтовальщик, который трансформирует себя в противника, кукольник становится своей куклой, не теряя при этом самого себя.
Сцена из драмы Но. На заднем плане изображена темно-зеленая сосна, традиционный символ силы и долголетия.
Одна из традиционных черт классического театра Но — использование главными героями масок; данная условность привносит еще более стилизованный характер этой вневременной мистерии. Слева направо: демон Хання; старик Окина; девушка Коомотэ; старуха Уба; волшебник Сёдзё; ведьма Яма-уба.
На Западе не всегда принимается во внимание тот факт, что дзэн уходит своими корнями в буддизм. Эта статуя Великого Будды в Камакура отлита в 1252 г. Высота этой бронзовой фигуры — свыше сорока футов, а лицо длиной более восьми футов. Будда изображен во время сидячей медитации, его руки положены на колени, ладонями кверху, большие пальцы касаются друг друга. Его глаза наполовину закрыты, весь его облик дышит покоем, который, согласно всем учениям буддизма, характеризует просветление.
Искусство древнего, но удивительно живого японского театра много веков из поколения в поколение передается в трех формах. Первая из них — хорошо известный театр кабуки, или так называемый народный театр; вторая форма — старый почтенный бунраку, или кукольный театр очень высокого уровня, а третья форма — эзотеричная, классическая драма Но. Кабуки и бунраку появились в XVII в., репертуар же Но складывался в XIV–XV вв. Символика средневековых драм Но пленяла воображение таких известных западных литераторов, как Поль Клодель, Эзра Паунд, Уильям Батлер Йейтс, Артур Уэйли.
Тот, кто хоть однажды видел представление Но, никогда его не забудет, хотя, возможно, затруднится передать другим своеобразие своих впечатлений. В Но время и пространство понимаются иначе, чем на Западе; тем более далек он от нашего понимания театра. Впрочем, если трудно следить за поворотами классического утаи, или либретто, так, как это делают просвещенные японские интеллектуалы и эстеты, то остается дух представления, независимо от излагаемой истории. Виртуозное владение голосом, умение искусственно приостанавливать дыхание, тягучая, печальная, одинокая мелодия флейты, неожиданные резкие крики или звуки, похожие на мяуканье кошки, которые издает хор, внезапный стук палочек о кожу трех разных барабанов, плавные, точно призрачные, движения танцоров, когда тела, веера, рукава то качаются, словно корабли, застигнутые в море внезапным порывом ветра, то спокойно реют, как птицы в воздухе, медленный подъем и полуповорот ноги главного актера, одетого в белое таби, непривычная пустота голой резонирующей сцены, весь «реквизит» которой сведен к нескольким абстрактным символам, фантастически красивые костюмы, неправдоподобная реальность деревянных масок на лицах участников представления, наконец, виртуозное владение пустотой и тишиной, неожиданно прерываемой громким звуком, наподобие всплеска воды от прыжка лягушки, о котором Басё сложил свое знаменитое хайку, — все эти и другие традиционные приемы помогают создать особую магию Но.
Внешние особенности этой театральной формы и ее внутреннее содержание описал и прокомментировал Дональд Кин в своей превосходной книге «Японская литература».
Во многом Но напоминает греческую трагедию. Во-первых, и то, и другое представляет собой сочетание текста, музыки и танца. Во-вторых, в обоих театрах есть хор; правда, у японцев он не принимает участия в действии, а лишь подпевает главному танцору, когда тот начинает свой танец. Далее, актеры Но пользуются масками точно так же, как и греки, но надевают их только главный танцор и его помощники, особенно когда они исполняют женские роли. Вырезание масок из дерева — целое искусство в Японии, а вместе с роскошными костюмами это настоящий праздник для глаз. Сцена, наоборот, украшена скупо, как правило, лишь общими силуэтами представляемых объектов. Музыка — по крайней мере для западного слушателя — совершенно не похожа на музыку, потому что мелодия появляется очень редко. Пожалуй, это, скорее, ритмический аккомпанемент к тексту, произносимому актером. Флейта отмечает основные моменты пьесы, стучат барабаны, привлекая внимание зрителей. Пьесы Но представляют в маленьких зданиях. В них обязательно есть хасикагари, приподнятый помост, который через весь зал идет на сцену от комнаты актеров, и квадратная, отполированная до блеска деревянная сцена. Зрители сидят с трех, а иногда лишь с двух сторон от нее, а сверху, точно над храмом, поднимается крыша. Актеры идут на сцену по этому помосту, висящему над зрителями, и там произносят первые слова роли, чтобы зрители сразу же поняли, что за герой перед ними.
Представление в театре Но идет около шести часов. За это время разыгрывается пять пьес, в порядке, неизменном с XVI в.: первая — о богах, вторая — о воине, третья — о женщине, четвертая — о сумасшедшем, пятая — о злых духах или же о празднике. Каждая пьеса из репертуара Но относится к какой-нибудь из этих тем, и жесткий порядок представления связывает их все в единое художественное целое, в котором есть и пролог, и развитие действия, и кульминация. Третья пьеса, о женщине, наиболее популярна, однако представление, состоящее из пяти таких пьес, не имело бы никакого смысла — ведь это все равно, что слушать итальянскую оперу с пятью сценами сумасшествия, которые исполняют пять разных колоратурных сопрано.
Настроение пьес Но серьезное, зачастую трагическое. Чтобы как-то разрядить обстановку, возникла традиция в перерывах между пьесами исполнять фарсы, которые часто пародируют содержание самой пьесы. Возможно, переход от высокой трагедии к грубому фарсу покажется кому-то слишком резким. Конечно же, такой фарс — это совсем не комедия Шекспира, хотя бы потому, что фарсы длятся почти столько же, сколько серьезные акты, и часто намеренно пародируют их содержание. Но, видимо, японской публике нравится эта резкая смена настроений.
Рисунок Сэнгая изображает маску театра Но — демона женского пола, которого актеры уже в стародавние времена прозвали «Хання», от палийского слова «пання», что значит «мудрость». Имеется в виду, однако, не мудрость, приобретаемая при обычном обучении, а мудрость, которая обретается после «утраты иллюзий». Персонажи Мака хання харамитта (санскр.: Махапраджняпарамита) выражают идею отказа при помощи этой особой мудрости от всех иллюзий и достижения состояния, которое иносказательно называют «другой берег».
Нужно все-таки сознаться, что юмор японских фарсов не слишком интересен европейцу, и в сознании западного человека Но — это трагедии. Что же наиболее ценно в них? В первую очередь — стихотворная форма. Пьесы пишутся строчками по пять или семь слогов, как и вся японская поэзия, хотя в пьесах этот прием достигает вершин, неизвестных в других областях. Короткие строчки — настоящее чудо лаконичности и изощренной фантазии; на взгляд же западного человека, им недостает мощи по-настоящему великой поэзии. Но — великолепная основа драматического произведения. В чем-то он представляет собой расширенный вариант крохотных хайку, изображая только моменты наивысшей напряженности, с тем чтобы намекнуть на остальные части драмы. Как и хайку, Но состоит из двух частей, а интервал между первым и вторым выходом главного танцора служит той же цели, что и пауза в хайку (зрителям приходится устанавливать связь между двумя этими частями). Иногда в Но есть такое же переплетение мимолетности и вечности, которое имеется и во многих хайку. То же самое заметно и в первой части пьесы «Кумасака», главный герой которой, странствующий священник, встречается с призраком грабителя по имени Кумасака, и тот просит священника помолиться за дух человека, чье имя он не хочет называть. Поздно вечером священник видит грабителя таким, каким тот был при жизни, и грабитель взволнованно восстанавливает обстоятельства своей жизни, заканчивая следующим образом:
О, помоги мне возродиться к счастью
(Кумасака протягивает к священнику сложенные в мольбе руки).
Кукуют кукушки. В ночи мерцает белый свет. Он скрывался в тени сосен Акасака
(Кумасака закрывает лицо левым рукавом).
Под сенью сосен он скрылся.[68]
В этой пьесе священник и грабитель встречаются случайно, по стечению обстоятельств, и грабитель обнаруживает горячее желание порвать со своим прошлым и встать на путь спасения.
За этими пьесами, как и за хайку, стояло учение дзэн-буддизма, чье огромное влияние, вероятно, можно встретить в самой форме пьесы Но — это простота сюжета и скупое сценическое оформление. Это учение, вдохновившее всю японскую литературу и искусство XIV–XV вв., пришло в Но через Канами и Сэами — драматургов, тесно связанных с двором сёгуна, где в большом почете были мастера дзэн. Идеи дзэн воплощаются в пьесах по-разному. Чаще всего второй персонаж (ваки) — священник, и иногда он использует язык и учения дзэн-буддизма. Однако в одной из известнейших пьес, «Сотоба Комати», не священник выражает идеи дзэн, но поэтесса Комати.[69]
Н. У. Росс
Легенда гласит, что в молодости у красавицы Комати было много поклонников, но эта жестокосердная женщина лишь смеялась над их страданиями. Один из них — Сии-но Сёсё — пришел издалека, желая обольстить ее. Но Комати заявила, что не будет слушать его, пока он не проедет от своего дома до ее дома за сто ночей и не сделает сто зарубок на ступице колеса своего экипажа. Сии-но Сёсё проехал девяносто девять ночей, жестоко страдая от ветра, бури, снегов и дождей, но, увы, в самую последнюю ночь его настигла смерть.
Однажды, когда Комати уже состарилась, поэт Ясухидэ предложил ей вместе съездить в Микаву. В ответ она написала:
Как срезанный тростник,
Я одинока.
Пусть речка меня подхватит —
С ней и уплыву.
Когда Комати совсем одряхлела, о ней забыли и друзья, и враги. Она одиноко блуждала по земле — оборванная, безумная нищенка.
В пьесе показано, что разум оставил Комати потому, что она была одержима духом человека, который любил ее и с которым она так бессердечно обошлась. Она освободилась от своей одержимости присев отдохнуть на священную ступу[71] (столб, разделенный на пять частей, каждая из которых обозначает один из пяти элементов).
В споре со священниками Комати выражает учение дзэнской школы, которая не признает священных книг и не поклоняется идолам; священники же защищают взгляды школы сингон, которая видит путь к спасению в чтении заклинаний и почитании священных изображений.
Авторство пьесы не вызывает сомнений. Сэами указывает, что это произведение его отца, Киёцугу Канами. Канами написал еще одну пьесу, Сии-но Сё-сё,[72] в которой Сёсё — главный герой, а Комати — цурэ, или второстепенный персонаж.
Сэами также воспользовался легендой о Комати. В его пьесе Сэкидэра Комати к старой поэтессе приходят священники из Сэкидэра и просят ее станцевать на празднике Танабата. Она соглашается, и, вспоминая великолепие своей молодости, на какое-то время сама становится молодой.
А. Уэйли
Действующие лица
Священник с горы Коясан.
Оно-но Комати.
Второй священник.
Хор.
Священник
Мы, построившие дом свой на этих пологих холмах,
Всей душой стремимся к уединению.
(Оборачивается к зрителям.)
Я — священник из Коясан. Я вознамерился отправиться в столицу, посетить тамошние храмы и святилища.
Былого Будды больше нет,
А будущий Будда еще не пришел в этот мир.
Второй священник
В мечтаниях проходит наша жизнь;
Всё, всё, что вокруг нас, — лишь марево, обман.
Но по благосклонности судьбы
Родились мы в человеческом облике,
Что дано не каждому;
Редкий дар получили мы —
Учение Будды, семя Спасения.
Лишь одно заботило меня —
Как вырастить из этого семени цветок;
И вот однажды набросил я на плечи эту рясу,
Узнал я, кем был до этого рождения,
И не люблю я тех,
Кто дал мне жизнь,
И не забочусь я о тех,
Кого родил (к чему мне это?).
Тысяча верст —
Малая дорога
Для ног пилигрима.
Поля — его постель,
Холмы — его дом,
И так будет всегда,
До скончания пути его.
Священник
Мы шли так быстро, что уже достигли сосновой рощи Абэно в области Цу. Отдохнем же здесь.
(Садятся у столба Ваки.)
Комати
Я — точно срезанный тростник;
Поднимутся воды — уйду с ними; но увы —
Нет волны; и теченья нет тоже.
Когда-то давно переполняла меня гордыня,
Локоны украшали меня и перья зимородка.
Жила я, точно молодая ива,
Колеблемая ветрами весны.
Я говорила языком соловья, что приветствует зарю,
Я была красивее цветка шиповника,
Что раскрывается перед тем, как опасть,
А сейчас я отвратительна даже оборванкам,
Нищим, бедным девушкам; с каким презрением
И они, и мужчины отворачиваются от меня!
Множится счет тягостным месяцам и дням;
Я постарела, постарела на целый век.
В городе я бегу от мужских глаз.
А в сумерках, заслышав: «Это она?» —
На запад, где нет света луны, ухожу я
Из достающего до облаков города Сотен башен.
Даже дозор ничего не спросит, не окликнет —
Столь жалкий путник никому не опасен.
А меня точно гонят под сень деревьев,
Мимо Могилы влюбленных,
Вперед и вперед,
К осеннему холму,
К реке Кацура, к лодкам, к лунному свету.
(Отворачивается и скрывает лицо, боясь быть узнанной.)
Кто это там плывет на лодке?[73]
О, как я устала! Присяду-ка на пне и отдохну.
Священник
Идемте! Солнце садится, нужно спешить. Смотрите, тут какая-то нищенка! Она осмелилась сесть на священную ступу! Нужно согнать ее оттуда. Эй, ты! Не понимаешь, куда уселась? Не видишь — это священная ступа, досточтимое тело Будды? Иди отсюда, поищи другое место.
Комати
Досточтимое тело Будды, говорите? Здесь разве написано или нарисовано? Я подумала — просто пенек.
Священник
Даже если маленькое сухое деревце
Расцветает на холме,
Его не скроешь;
И что же, ты думаешь,
Что дерево, из которого вырезают
Священный образ Будды,
Не явит свою божественную силу?
Комати
Я тоже несчастный куст,
Но в душе моей распускаются цветы;[74]
И надеюсь, они годятся для жертвоприношения.
Но почему названо это телом Будды?
Священник
Почему? Слушай же! Эта ступа — тело Алмазного Владыки.[75] Это символ его воплощения.
Комати
А какие же элементы избрал он для воплощения своего тела?
Священник
Землю, воду, ветер, огонь и пространство.
Комати
Из этих пяти составлен и человек. В чем же тогда разница?
Священник
Одинакова лишь форма, но не суть.
Комати
А какова суть ступы?
Священник
«Тот, кто взглянул однажды на ступу, навсегда избежит трех путей зла».[76]
Комати
«Достаточно одной мысли, чтобы посеять сомнение в сердце».[77] Разве это менее ценно?
Второй священник
Если ты увидела путь спасения, почему же до сих пор пребываешь в этом мире?
Комати
Это тело мое пребывает, а сердце давно уже не здесь.
Священник
У тебя совсем нет сердца, иначе бы ты давно узнала, что такое тело Будды.
Комати
Нет, я знала это и пришла сюда, чтобы посмотреть!
Священник
И, зная, что это такое, плюхнулась на этот священный предмет без всякого почтения?
Комати
Он уже так давно здесь стоит. Разве сделалось ему что-нибудь оттого, что я на него присела?
Священник
Этим ты проявила свою непочтительность.[78]
Комати
Порой и из непочтения рождается спасение.
Второй священник
Как из злобы Дайба…[79]
Комати
И из милости Каннон…[80]
Священник
Из глупости Хандоку…[81]
Комати
И из мудрости Мондзю.[82]
Второй священник
То, что зовут злом,
Комати
Есть благо.
Священник
То, что зовут иллюзией,
Комати
Есть спасение.[83]
Второй священник
Ибо спасение
Комати
Не посадишь, как дерево
Священник
И зерцало сердца
Комати
Висит в пустоте.
Хор (говорит за Комати)
«Нет ничего настоящего.
Меж буддой и человеком
Разницы нет, но мнимая разница —
Для того лишь,
Чтобы помочь несчастному,
Помочь непонимающему —
Тем, кого он обещал спасти.
Даже грех может стать ступенькой к спасению».
Так горячо говорила она; и потрясенные священники
Тихо сказали: «Сколько же святости
В этой заблудшей, отверженной душе!»
И склонившись трижды до земли,
Оказали ей почтение.
Комати
Есть у меня настроение
Пропеть забавную песню-загадку:
«Была б я на небе,
Не села б на ступу;
Но здесь мы — в суетном мире;
Что страшного в том?»[84]
Хор
Священники могли б упрекнуть ее; Но они почтительно слушали.
Священники
Кто ты? Скажи нам, как зовут тебя, и мы помолимся за тебя после твоей смерти.
Комати
Стыдно мне произносить его; но если вы за меня помолитесь, то я скажу. Вот мое имя, запишите же его в своем поминальном листе: я — то, что осталось от Комати, дочери Оно-но Ёсидзанэ, губернатора провинции Дэва.
Священники
Увы нам, увы! И это
Та Комати, некогда яркий цветок,
Красавица Комати,
С бровями, сходящимися,
Как два полумесяца,
С красиво набеленным лицом,
Чьи бесчисленные шелковые платья
Заполняли целые залы, благоухающие кедром?
Комати
Я написала стихи на нашем наречии И на наречии иного суда.
Хор
Та чашка, что она держала на празднике,
Точно луч луны, блестела на рукаве ее.
Где же теперь ее очарование,
Зачем белизна зимы
Увенчала голову ее?
Где прекрасные локоны, дважды закрученные,
Черные, как гагат?
Жалкие пучки, остатки волос
Редеют теперь на голове ее.
А брови! Не крутые, не соболиные,
Не похожи уже на изгибы далеких холмов.
«Так скрой же меня от яркого света зари.
Да не увидит никто
Эти седые космы,
Что локонами были когда-то.
О, скрой же меня от моего позора».
(Комати скрывает свое лицо.)
Хор (за Священника)
Что в той суме, что у тебя на шее?
Комати
Сегодня смерть может настигнуть, а завтра — голод. Горсть бобов да лепешка из проса — Вот что в моей суме.
Хор
А в заплечном твоем мешке?
Комати
Старое платье, покрытое пылью да потом.
Хор
А в корзине что ты несешь?
Комати
Белые и черные стрелы.
Хор
Рваный плащ,[85]
Комати
Драная шляпа…
Хор
Не скроет она лицо свое от наших глаз;
И болят все члены ее
Комати
От дождя и росы, инея и снега?
Хор (за Комати, которая изображает описываемые хором действия)
Нет такой тряпки, чтобы стерла слезы с моего лица!
И вот, брожу я по дорогам,
Прошу подаяние у прохожих.
Если ж откажут мне,
Злой дух, сумасшествие овладевает мной.
Даже голос мой меняется.
Горе мне, горе!
Комати (тычет шляпой в лица священников и умоляет)
Священники, дайте мне что-нибудь, дайте… О-о!
Священник
Чего же ты хочешь?
Комати
Отпустите меня к Комати.[86]
Священник
Ты же говорила, что ты Комати. Что за чушь ты теперь несешь?
Комати
Нет, нет… Комати была красавица.
Много писем получала она, много посланий —
Больших, точно капли с летнего грозового неба.
Но не отвечала она, ни слова от нее не было.
И вот в наказание она состарилась,
Прожила уже сотню лет.
Но я люблю ее, о, как я люблю ее!
Священник
Любишь Комати? Скажи же, чьим духом ты одержима?
Комати
Многие отдавали ей свои сердца, Но был среди них один, Кто любил ее больше всех, — То был Сёсё, Сии-но Сёсё, Родом из селенья Густой Травы.[87]
Хор (за Комати, т. е. за дух Сёсё)
Колесо бежит назад; и снова Я проживаю весь круг моих несчастий, Снова иду я к священной скамье. Солнце… Какой час оно показывает? Вечер… Один в лунном свете иду я.
Грозные стражи стоят на пути моем, Но нет для меня никаких преград!
(Помощники одевают Комати в шляпу судьи и дорожный плащ Сёсё.)
Смотри, я иду!
Комати
Подниму я белый шлейф придворного платья,
Хор (за Комати, которая в одежде своего возлюбленного жестами показывает его ночное путешествие)
Натяну на голову высокую шляпу,
Завяжу сверху рукава дорожного плаща,
Скрою глаза от людей.
В лунном свете, во тьме,
Сырыми ночами шел я; ветер свистел,
Листья мелькали; зимою мело,
Комати
А вода стучала по крыше — кап, кап…
Хор
Быстро, быстро, приходит, уходит, приходит, уходит… Вот одна ночь, вторая и третья, и десятая (ночь урожая)… Так и не увидел я ее, хоть шел долго; Верным был, точно петух, что зарю своим криком встречает, На скамье оставлял я зарубки. Так сто ночей принужден был провести я; Мне не хватило одной…
Комати (чувствуя агонию Сёсё)
Глаза мои закрыла пелена. О, как больно, как больно!
Хор
О, боль! О, отчаяние! Последняя ночь не настала, А Сии-но Сёсё уж нет.
(за Комати, которая больше не одержима духом Сёсё)
Его ли духом я была одержима, Его ли гнев сломил мои силы? Если это так, дай мне помолиться за его будущую жизнь,
Ибо только там есть успокоение.
Поднимусь высоко в песках,[88]
Пока не стану я золотой,[89]
Смотрите, я подношу свой цветок Будде,[90]
Держу его обеими руками.
О, да направит он меня путем Истины,
Да поведет меня путем Истины!