«…Россия будет прямо изнывать по тебе, — когда слишком поздно спохватится…»
Трудность создания книги о Набокове для всякого несомненна. Она в том хотя бы, что сам Набоков написал тысячи страниц. И в том, что о нем написаны в англоязычных странах (а теперь уже и у нас тоже) — многие тысячи. И в том, что писатель он сложный, да и человек был сложный. Что существует множество трактовок каждой им написанной строчки. Что он сам писал критику на самого себя, писал романы в биографическом жанре, фаршируя их кусками своей жизни, — творил свою биографию, дурача и современников и будущих биографов. Эту игру с биографами он затеял давно, еще в своих русских романах, где то и дело появлялись «ненадежные» рассказчики и биографы, где рассыпаны намеки на невозможность проникнуть в чужую жизнь, которую можно только сочинить заново. В первом своем английском романе «Истинная жизнь Себастьяна Найта» Набоков давал понять, что «истинная жизнь» другого человека всегда будет от нас ускользать и что писать биографию может взяться только фанфарон и пошляк, вроде мистера Гудмена. «Я не хочу сказать, что о нем нельзя написать книгу, — заявляет Гудмен, — Можно. Но в этом случае ее следует писать с особой точки зрения, которая сделала бы предмет исследования увлекательным. Иначе книгу ждет провал…» Рассказчик в этом романе тоже пишет историю Найта — и тоже без особого успеха, а для нас с вами автор припас впрок «своевременное напоминание»: «Помни, что все, что тебе говорится, по сути тройственно: истолковано рассказчиком, перетолковано слушателем, утаено от обоих покойным героем рассказа». Но и «покойный герой рассказа» (в данном случае сам Найт, а может, — и сам Набоков), он нас морочит без зазрения совести: «Говоря о самом первом своем романе (неопубликованном и уничтоженном), Себастьян объясняет, что речь там шла о юном толстяке-студенте, который, приехав домой, обнаружил, что мать вышла замуж за его дядю (а, „Подвиг“! — встрепенется просвещенный читатель, — Б. Н.); дядя этот, специалист по болезням уха, убил отца нашего студента. Мистер Гудмен не понял шутки». Мыто с вами эту шекспироведческую шутку поняли. Во всяком случае, поняли, что над нами будут подшучивать; будут сбивать нас со следа; будут ставить нам флажки ограждения — сюда нельзя, туда нельзя, это не для вас, а это не вашего ума дело. Но мы (и читатели и биографы) — мы этого не любим.
«А нужно ли вообще пытаться реконструировать Мир писателя, его жизнь? — спросят иные. — Разве может это помочь нам понять его произведения? И, наоборот, разве расскажут нам произведения о его жизни?» Думается, и на первый и на второй вопрос следует ответить положительно. Набоков загодя предостерегал нас от критиков «доброй старой школы „проецированной биографии“, изучающей произведение автора, которого они не понимают, сквозь призму его жизни, которой они не знают». Но Набоков рассматривает здесь «биографичность» и «автобиографичность» в том примитивном виде, как ее понимали многие критики этой школы. А между тем возможен и более внимательный, более осторожный подход, при котором произведение рассматривается как «аутентичное свидетельство содержания… духовной жизни» писателя, ибо, как писал русский философ С.Л. Франк в работах о Пушкине, «при всем различии между эмпирической жизнью поэта и его поэтическим творчеством, духовная личность его остается единой, и его творения так же рождаются из глубины этой личности, как и его личная жизнь и его воззрения как человека…»
О Набокове у нас теперь пишут много — главным образом критики. Одни пишут так лихо и пренебрежительно, что диву даешься, чем обеспечено это их чувство превосходства и над замечательным писателем и над полюбившим его читателем. И зачем вообще писать, если ты писателя этого не любишь, не понимаешь, не ценишь, да и, судя по всему, читал его мало? Другие пишут более уважительно, порой даже с блеском, но увы, не слишком понятно. Конечно, это можно оправдать тем, что ведь и проза-то набоковская, несмотря на гигантские тиражи его книг, тоже непроста, она как бы пока проза для немногих. Растите, граждане, тянитесь — и поймете. Но уж тогда вам, пожалуй, и не нужна будет никакая критическая сопроводиловка. А пока… Пока самая блестящая, но при этом непонятная критика мало кому может помочь. Да и Мир набоковский часто ускользает от внимания критиков, хотя они неплохо пишут о его Даре. Есть у нас в Москве один почти идеальный критик — сам он талантливый писатель и написать мог бы лихо, но вот за книгу не берется пока. А между тем книжка о Мире и Даре Набокова, на мой взгляд, очень нужна. На Западе есть такие книги, даже две. Два молодых, бородатых автора, оба отчего-то из Океании, не щадя себя, рылись в архивах, общались с писателем и его семейством, ворошили горы бумаг, собирали по крохам информацию. Первый из них любопытством своим, нарушением семейных табу, фрейдистскими своими гипотезами и многими неточностями изложения огорчил и рассердил своего героя, был отлучен от семейства. Второй позднее ободрен был семьею писателя, допущен в архив и выпустил монументальное сочинение о жизни и творчестве Набокова. Отчего же, спрашивается, я, больше уже не молодой и не бородатый, принимаюсь еще за один, за новый и тоже весьма обширный труд? В чем будет отличие этого труда от двух упомянутых выше? И вообще, отчего я решил, что труд мой будет отличен от двух первых? Ну, может, оттого, что я не из Океании. Обе эти книги (неплохие книги, а вторая — так просто хорошая) показались мне сильно нерусскими. А любимый мой писатель был русский (хотя и американский писатель тоже). К тому же был он русский эмигрант, и у меня такое чувство, что был он у нас с вами насильственно отобран — вместе со всем его Миром и целой эмигрантской литературой. Отсюда у меня непроходящее это желание вернуть на родину отобранное… Родилось оно у меня, это желание, лет тридцать назад. Отлично помню, как все началось…
Покойный мой друг (прекрасный переводчик с английского) уезжал в геологическую экспедицию — лечить мучительную бессонницу, а мне оставил ключ от комнаты на Сретенке — царственный подарок для молодого, стесненного коммуналкой москвича. Подав ему вещи в кузов грузовика, я вернулся в его узкую, как пенал, комнату, присел на диван, оттягивая телефонные переговоры с подругой, рассеянно протянул руку к полке и снял с нее синий том с незнакомым названием — «Дар». Имя автора я уже слышал в связи с редкостной «Лолитой», которую мне давали когда-то на одну ночь. Но тут был не переводной, а русский роман, названия которого я сроду не слышал…
Так вот я никому не позвонил в тот вечер. И не попал домой. Я сидел до утра в этой узкой прохладной комнате и читал. Я был сбит с толку, потрясен, очарован, измучен… Что это? Откуда? Отчего? Отчего я даже не знал про эту книгу?
После этого я стал искать его книги — и находить. Железный занавес дал тогда трещину, самые смелые привозили кое-что почитать. Щель в занавесе становилась все шире, а еще лет пятнадцать спустя и я, наконец, оказался за бугром, впервые — во Франции, сошел с борта по трапу в Марселе и понял вдруг, что меня не интересуют ни тюрьма графа Монте-Кристо, ни родина провансальских трубадуров, ни мельница Альфонса Доде. Я понял, что больше всего мне хочется увидеть Его, сказать Ему нечто (я, пожалуй, и не знал толком, что именно, хотя мы добрый час обсуждали возможность такой беседы с Андреем Битовым за столиком в ленинградском Доме литераторов). Я знал, что Он не во Франции, а в Швейцарии (туда же мне визы никто не давал), понимал, что у меня может нехватить денег на дорогу. К тому же он не слышал обо мне, не ждет меня и, скорей всего, не пожелает со мной беседовать. Однако какое это все имеет значение, если ты, наконец, прорвался через границу, которая чуть не полвека была для тебя «на замке», если тебе всего каких-нибудь сорок шесть лет… Я ринулся тогда в сторону Швейцарии, и я непременно расскажу позднее (дойдя по порядку до одна тысяча девятьсот семьдесят седьмого года) обо всем, что было со мной, потому что речь пойдет не обо мне только, а о Нем, о нас обо всех, о судьбе… Пока же мне пора начать рассказ о Мире и Даре Владимира Набокова.
О его Даре сказано немало на многих языках мира. Одаренность Владимира Набокова удивляла уже его соучеников в детстве (например, есть воспоминания об этом бывшего тенишевца писателя Олега Волкова) — его многосторонняя одаренность и в первую очередь его литературный дар, дар русского слова, дар английского слова (Набоков писал еще и по-французски: многие считают, что он мог бы стать знаменитым французским писателем).
Автор новейшей (и полнейшей) монографии о Набокове новозеландец Брайан Бойд считает, что Набокову ниспосланы были два главных дара — литературный гений и дар личного счастья, столь ценный для писателя великий талант радоваться жизни, быть счастливым. Бойд отмечает, впрочем, что у этой способности радоваться жизни есть и оборотная сторона — предчувствие утраты (утраты любви, родины, языка, этого вот самого мгновения счастья).
О «даре, который он как бремя чувствовал в себе», писали набоковеды и набокофилы, однако мы можем обратиться и к свидетельствам набокофобов, например, критика Георгия Адамовича, который немало крови попортил в свое время Набокову. Адамович тоже признавал набоковскую «способность высекать огонь отовсюду», его «дар найти свою, ничью другую, а именно свою тему и как-то ее так вывернуть, обглодать, выжать, что, кажется, больше ничего из нее уж и извлечь было невозможно». Но были у Набокова и противники, ставившие его Дар под сомнение. Такие сомнения высказывал не только наш соотечественник Д. Урнов, но и профессор Сорбонны Никита Струве. Он не считал дар Набокова боговдохновенным (как дар Солженицына). «Истинный Дар Божий был у Ходасевича, — сказал, беседуя со мной однажды, Н.А. Струве. — А вот что касается Набокова… Возьмите мой доклад о Ходасевиче и Набокове, и вы все поймете». В докладе Н.А. Струве сказано: «…дана ли была эта таинственная потусторонность сверходаренному Набокову, чей дар долгие годы был ему в бремя? Или та постоянная тревога об „утечке поэзии“, та великая тоска по дару свыше, не есть ли они именно тот внутренний слепок, что возносит набоковскую игру слов, „несдержанную виртуозность“ (выражение Ходасевича) до высокого, а потом и потустороннего искусства?»
Таким образом, сам Н.А. Струве ответа на вопрос не дает, однако отсылает нас к мнению Ходасевича, который, к слову сказать, был и для Набокова высшим судьей в искусстве. Ходасевич в статье о Набокове так пишет о божественной природе дара: «Пытаясь быть „средь детей ничтожных мира“ даже „всех ничтожней“, поэт сознает божественную природу своего уродства — юродства — свою одержимость, свою, не страшную, не темную, как у слепорожденного, а светлую, хоть не менее роковую, отмеченность перстом Божиим. Даже более всего в жизни дорожит он теми тайными минутами, когда Аполлон требует его к священной жертве… поэт готов жертвовать жизнью. Он ею и жертвует: в смысле символическом — всегда, в смысле прямом, буквальном — иногда, но это „иногда“ случается чаще, чем кажется.
В художественном творчестве есть момент ремесла, хладного и обдуманного делания. Но природа творчества экстатична. По природе искусство религиозно, ибо оно, не будучи молитвой, подобно молитве и есть выраженное отношение к миру и Богу… Это экстатическое состояние… есть вдохновение. Оно и есть то неизбывное „юродство“, которым художник отличен от не-художника… оно-то и есть его наслаждение и страсть…»
Итак, речь идет о Даре. И еще, конечно, о Мире Набокова — о мире, в котором он начинал жизнь, и о том мире, в котором довелось ему жить после «крушения миров»; о Мире, который был создан силой его воображения, переустроен и заселен — с помощью его Дара. О мире внутреннем и внешнем. Впрочем, сначала речь пойдет у нас даже не о мире, а о черной бездне, о хаосе и тьме…