По возвращении в Берлин Набоков снова работал над четвертой и второй главами «Дара», но в один апрельский день он вдруг засел за весенний рассказ, который стал одним из лучших его рассказов, а может, это вообще лучший его рассказ. Он назывался «Весна в Фиальте». Кто ж из поклонников Набокова не знает поразительный, влажно-весенний зачин этого рассказа?
«Весна в Фиальте облачна и скучна. Все мокро: пегие стволы платанов, можжевельник, ограды, гравий. Далеко в бледном просвете, в неровной раме синеватых домов, с трудом поднявшихся с колен и ощупью ищущих опоры (кладбищенский кипарис тянется за ними)…»
И где-то там, за курортами Лигурии и Французской Ривьеры, маячит в этом рассказе наша собственная не забытая, незабываемая Ялта:
«Я этот городок люблю; потому ли, что во впадине его названия мне слышится сахаристо-сырой запах мелкого, темного, самого мятого из цветов, и не в тон, хотя внятное, звучание Ялты…»
Один из поклонников Набокова московский критик М. Эпштейн посвятил настоящий набоковедческий гимн коротенькой первой фразе рассказа — «Весна в Фиальте облачна и скучна»:
«…чувствуете ли вы особый жемчужный оттенок набоковской весны и ее прелестную осеннюю вялость? Фиалковый цвет в сочетании с облачностью — какая тонкая гамма серо-жемчужных тонов, бледно-рассеянный свет имени, отраженного в эпитете („Фиальт“ — „облачный“). А что за чудное сочетание: „весна“… „скучна“ — как снимается этим эпитетом, точно успокаивающим жестом, напряженная и почти болезненная энергетика весны, заряженная к тому же экзотическим этнонимом! (Крошечное уточнение, с которым дерзну вторгнуться в „набоководицею“ Эпштейна: Фиальта — не мужского, а женского рода, так же, как и Ялта, которая по-французски и по-немецки превращается в Яльту, — Б. Н.)… в каком влажном, прозрачном, скользящем по-набоковски весеннем мире вы вдруг оказываетесь благодаря тому, что одна определенность, находя на другую, стирает в ней свой след (Фиальт тает в облаке, весна — в скуке). И вот уже этот мир полнится прозрачным присутствием чего-то другого, чему нет следа и именования… Стиль Набокова все время держит вещь на грани присутствия — куда-то она клонится, кренится, почти исчезая и посылая напоследок какой-то размытый отблеск. Кажется, что самая фамилия Набокова содержит формулу его стиля, передает магию этого клонящегося скошенного движения всех вещей: не впрямую, а набок, как лучи при закате. Так в сумме всех набоковских произведений вырастает „набоководицея“ — оправдание этого волшебного фамильного имени, которое есть как бы первое и главное слово, изрекаемое о писателе, ему предназначенное, задающее тембр и путь его собственному слову».
В этой сахаристо-серой весенней Фиальте герой и встречает очаровательную, странную, ветреную Нину, с которой судьба сводит его время от времени на день, на час, на миг — на протяжении пятнадцати лет.
Вот и еще несколько часов послала им в Фиальте судьба — наедине и в компании ее мужа, знаменитого писателя, венгерца, пишущего по-французски (и Набоков как будто бы и не Набоков). И вот уже снова прощание, где-то на горе над Фиальтой, в верхней части старого города:
«…и я сказал, наше дешевое, официальное ты заменяя тем одухотворенным, выразительным вы, к которому кругосветный пловец возвращается обогащенный кругом: „А что если я вас люблю?“ Нина взглянула, я повторил, я хотел добавить… но что- то, как летучая мышь, мелькнуло по ее лицу, быстрое, странное, почти некрасивое выражение, и она, которая запросто, как в раю, произносила непристойные словечки, смутилась; мне тоже стало неловко… „Я пошутил, пошутил“, — поспешил я воскликнуть, слегка обнимая ее под правую грудь. Откуда-то появился у нее в руках плотный букет темных, мелких, бескорыстно пахучих фиалок, и, прежде чем вернуться к гостинице, мы еще постояли у парапета, и все было по-прежнему безнадежно. Но камень был, как тело, теплый, и внезапно я понял то, чего, видя, не понимал дотоле, почему давеча так сверкала серебряная бумажка, почему дрожал отсвет стакана, почему мерцало море: белое небо над Фиальтой незаметно налилось солнцем, и теперь оно было солнечное сплошь, и это белое сияние ширилось, ширилось, все растворялось в нем, все исчезло, и я уже стоял на вокзале, в Милане, с газетой, из которой узнал, что желтый автомобиль, виденный мной под платанами, потерпел за Фиальтой крушение… причем Фердинанд и его приятель, неуязвимые пройдохи, саламандры судьбы, василиски счастья, отделались местным и временным повреждением чешуи, тогда как Нина, несмотря на свое давнее, преданное подражание им, оказалась все-таки смертной».
Вот и все. В позднем сборнике того же названия под рассказом отчего-то стоит дата: «Париж. 1938 г.», хотя всякий, проверив, может убедиться, что рассказ уже в 1936 году был напечатан в «Современных записках». Да и написан был еще в Берлине, но отчего?.. Отчего вдруг такой пронзительности и страсти, и безнадежности появился у него любовный рассказ весной 1936 года? Ни один из всезнающих заокеанских биографов Набокова не дает четкого ответа на этот вопрос. Некоторым парижанам, в ту пору прочитавшим рассказ, показалось, что в нем отражены какие-то семейные осложнения Ники Набокова и Наташи Набоковой-Шаховской, и Набоков писал тогда же З. Шаховской: «Я встревожен дурацкой сплетней, которая дошла до меня, — будто я в „Весне в Фиальте“ вывел Нику и Наташу. По существу это, разумеется, совершенно нелепо (вы-то хорошо знаете, что я чистейшей воды выдумщик и никого не сую в свои вещи), но мне противно, что это могут раздуть…» Набоков просит Зину опровергнуть этот слух и добавляет: «Добро бы в Фердинанде моем вздумали искать автора, а так ведь вовсе бессмысленно…» Вполне возможно, что в странном писателе-модернисте, «василиске счастья» Фердинанде и было нечто от какого-то из двух авторов Набоковых, скорей все же от удачливого композитора-модерниста Николая Набокова, однако главную загадку представляют, на мой взгляд, героиня, сам тревожный настрой рассказа, и смятение автора, и влюбленность… Ключ к разгадке (по меньшей мере один) может быть найден, возможно, в крошечной детали из биографии героини: у нее был жених, красавец-офицер, тяжеловатый и положительный, который «успешно теперь работает инженером в какой-то очень далекой тропической стране, куда за ним она не последовала». Но ведь именно так излагали некоторые биографы Набокова историю замужества и развода Ирины Кокошкиной-Гваданини. Ее мать В. Кокошкина, знавшая, что дочь неравнодушна к писателю, подошла к Набокову в Париже после чтения (9 февраля 1936 года) и пригласила его на чай, наговорив множество комплиментов. Набоков приглашение принял. Что произошло дальше, мы не знаем, однако «Весна в Фиальте» дает, мне кажется, представление о его тогдашнем смятенье:
«И с каждой новой встречей мне делалось тревожнее; при этом подчеркиваю, что никакого внутреннего разрыва чувств я не испытывал, ни тени трагедии нам не сопутствовало, моя супружеская жизнь оставалась неприкосновенной… Мне было тревожно, оттого, что я как-никак принимал Нинину жизнь, ложь и бред этой жизни. Мне было тревожно, оттого, что, несмотря на отсутствие разлада, я все-таки был вынужден, хотя бы в порядке отвлеченного толкования собственного бытия, выбирать между миром, где я как на картине сидел с женой, дочками, доберман-пинчером (полевые венки, перстень и тонкая трость), между вот этим счастливым, умным, добрым миром… и чем? Неужели была какая-либо возможность жизни моей с Ниной, жизни едва вообразимой, напоенной наперед страстной, нестерпимой печалью, жизни, каждое мгновение которой прислушивалось бы, дрожа, к тишине прошлого? Глупости, глупости!.. Глупости. Так что же мне было делать, Нина, с тобой…»
Сияла за окном мокрая зелень берлинских платанов. Набоков писал рассказ, а может, и писал письма этой ветреной, очаровательной Нине-Ирине. И ждал, отложенный в сторону, главный его роман, потому что в душе его больше не было мира.
Но он ведь чистейшей воды выдумщик, он все выдумывает, — возразит мне внимательный читатель, — Вот же он пишет Шаховской… Да и позже он столько раз говорил, что все перекручивает, перетасовывает, растирает — так, что от фактов остается пыль.
Так-то оно так, — отвечу я, — но посмотрите, однако, сколько остается не перетасованного, не перекрученного, не истертого в порошок — и в «Подвиге», и в «Машеньке», и в «Даре». Может, все-таки писателю нужны при созидании эти опоры реальных фактов, эти леса, которые потом, после завершенья строительства, он то ли не желает, то ли не может удалить. Иначе откуда появился бы этот муж героини, что сейчас в тропической Африке? Разве нельзя было послать его в Индонезию или Перу? И чтобы написать Фердинанда, тоже понадобилась реальность — и кузен Ника, и завороженные статьи эмигрантской критики о писателе-модернисте Набокове…
Похоже, что смятенье царило этой весною в его душе. Да и в окружающем мире, который он как можно дольше старался не допускать в счастливый круг семьи и работы, тоже становилось все страшней. Вполне реальные убийцы выползали уже из своих убежищ и правили бал. В мае 1936 бандит и черносотенец генерал Бискупский был назначен главой гитлеровского департамента по делам эмигрантов. В заместители себе он взял только что вышедшего из тюрьмы сентиментального убийцу и психопата Сергея Таборицкого. Того самого, что стрелял в спину лежачего В.Д. Набокова. Трудно представить себе, чтобы Вера или Набоков могли теперь чувствовать себя в безопасности. Их письма этого времени полны самых разнообразных планов бегства. Куда бежать? В Англию? В Нью-Йорк? В Париж? В Прагу? Но никто никуда их не звал, их не ждали нигде, и непонятно было, чем будут они зарабатывать на жизнь вне Берлина.
Позднее, рассказывая об этом времени, Набоков с оптимизмом писал и говорил, что, собственно, ничего страшного не происходило: они, конечно, не имели ничего лишнего, но и не голодали. А состоятельные друзья дарили чудные подарки маленькому Мите. Вот к двухлетию подарили ему чудесный педальный мерседес, в котором он катил вдоль тротуара по Курфюрстендам…
Однако письма Набокова свидетельствуют о немалых трудностях. Он пишет матери о своих обтрепанных брюках, в которых стыдно ехать в Бельгию. Пишет Глебу Струве в Англию, умоляя похлопотать о месте для него, пишет в Калифорнию Александру Кауну и в Иейл Михаилу Ростовцеву — просит поискать ему место, говорит, что заработки его ничтожны и положение просто отчаянное. Конечно, за границу из тоталитарной Германии приходилось писать с осторожностью. Но нам известно, что на сентябрь того года генерал Бискупский назначил регистрацию эмигрантов в стране «национального единства» нельзя без регистрации. А вдруг затесались какие-нибудь инородцы?
Тянуть с отъездом больше было нельзя. Набоков в отчаянье пишет друзьям, что уехал бы сейчас в любую страну, где можно было бы найти работу с английским — в Канаду, в Индию, в Южную Африку.
Вести из Праги также были неутешительными. Брат Кирилл снова оставил работу. Он не хочет бросать поэзию, ни за что не хочет становиться взрослым. Он теперь в Бельгии, и Набоков чуть не в каждом письме умоляет Зинаиду Шаховскую помочь ему, пристроить куда-нибудь. Вот письмо, посланное Шаховской в ноябре и сообщающее об отплытии ее сестры в США:
«Наташа уплыла в четверг, так заторопившись, что даже не простилась с нами. Она между прочим рассказывала о Кирилле. Положение его меня ужасает. Как он устроится в Бельгии, есть ли надежда устроить его. Ради Бога, пусть он только не едет в Чехию; моя мать живет впроголодь и больна… Ради Бога, хоть какую-нибудь ему работу — пусть мусорщика — все равно. Только бы не умер с голоду. Авось он тогда поумнеет».
Набоков готовился к отъезду. Он подчищал первую главу «Дара», намереваясь прочесть ее соотечественникам в Париже. К столетней годовщине Пушкина, которую собирались широко отмечать в Париже и Брюсселе, он писал доклад по-французски. У него было написано несколько английских эссе о семье, о детстве, о роли английской культуры в русском воспитании.
Пушкин царил на страницах его нового романа, ибо только искусство и культура могли сегодня противостоять грядущему одичанию мира…
Кончалось счастливое берлинское отчуждение — в кругу своих, в окруженье чужих. Начиналась эпоха унизительной бедности, бегства: сперва на Запад, еще дальше по полям Европы, потом — через океан… Десятилетие спустя он вспоминал это ощущение погони:
«…мы бежали, и чем дальше, тем мне становилось яснее, что спасаемся мы не просто от засунутого в сапоги и перетянутого ремнем идиота с прядью поперек лба и с запасом железного лома на гусеничном и колесном ходу, — он был всего лишь символом, за которым стояло нечто неуловимое и чудовищное, какой-то безликий и безвременный ком первородного ужаса…»
Сейчас он уезжал для выступлений — в Бельгии, во Франции, в Англии. Решено было, что он будет искать и место для устройства семьи. Вера Евсеевна рассказывала позднее, что это приход Таборицкого к власти заставил ее поторопить мужа с отъездом. Неожиданная помощь подоспела из Англии — аванс за перевод «Отчаяния», а еще, вовсе уж неожиданно, — помощь от далекого предка Набоковых, композитора фон Грауна. Они прочли в газете, что разыскиваются наследники фон Грауна, Набоков сообщил, что его прабабушка Нина фон Корф была дочерью фон Грауна, и тогда ему вручили табакерку, из которой композитор имел обыкновение нюхать табак. Табакерка прибавила еще несколько сот долларов к скудному английскому гонорару. Уезжая, Набоков не знал, что никогда больше не вернется в Германию. Ему оставалось еще сорок лет жизни — во Франции, за океаном, близ германской границы. Однако никогда больше нога его не ступила на немецкую землю.
В Брюсселе он снова остановился у Шаховских и поспешил повидаться с братом Кириллом, судьба которого его так тревожила. Муж Зинаиды Шаховской и его кузен обещали Набокову и впредь заботиться о бесшабашном и симпатичном юноше. 21 января Набоков прочел по-французски во Дворце изящных искусств свой доклад о правде и правдоподобии в нашем представлении о Пушкине. Он начал доклад с разоблачения романизированных биографий (еще одно суровое предупреждение будущему биографу). Однако и научное пушкиноведение, предупредил он, в конечном итоге приводит к созданию еще одного романа о чужой жизни:
«Разве можно совершенно реально представить себе жизнь другого, воскресить ее в своем воображении неприкосновенной, безупречно отразить на бумаге? Сомневаюсь в этом… Все это будет лишь правдоподобие, а не правда, которую мы чувствуем».
Заранее отвергнув любую попытку написать биографию поэта, Набоков делает набросок своей собственной версии «прекрасной романтизированной биографии»:
«Вот он, этот невысокий живой человек, маленькая смуглая рука которого написала первые и самые прекрасные строки нашей поэзии; вот он — взгляд голубых глаз, составляющих резкий контраст с темными кудрявыми волосами. В то время, т. е. к 1830 году, мужской костюм еще отражал потребность в верховой езде… Лошадь была нужна, и оттого нужны были сапоги с отворотами и широкий плащ. Отсюда и определенная элегантность, которой воображение наделяет Пушкина, впрочем, он, следуя капризу эпохи, любил и переодевания; то представал цыганом, то казаком, то английским дэнди. Не будем забывать, что любовь к маске и впрямь черта истинного поэта. Хохоча во все горло, взметнувшись во весь свой невеликий рост и стуча каблуками, он проносится передо мной, как метутся с порывом ветра все эти люди в ночном кабаке…»
Дух Пушкина для Набокова — дух радости и веселья: «…взгляд философа, созерцающего жизнь, искрится доброжелательностью, подмечая, что в сущности ничего не изменилось в мире и по-прежнему в почете добро и красота».
«Тем, кто умеет видеть», жизнь предстает «столь же исполненной открытий и наслаждений, какой являлась поэтам прошлого».
В конце доклада Набоков говорил о свободе. О том, что поэт и сегодня «должен быть так же свободен, так же стоек и одинок, как того желал Пушкин столетье назад…»
Еще через три дня Набоков выступал в Париже, в том же самом зале на улице Лас-Каз. Его представил Ходасевич, после чего он прочел отрывок из «Дара». Алданов вспоминал, что ему запомнился во время этого чтения непрерывный поток самых неожиданных стилистических, психологических и художественных находок.
Устройством набоковского вечера занималась среди других и добрейшая Вера Николаевна Бунина, которая записала назавтра в свой дневник: «Сирину я собрала 370 + 400 франков… После вечера Сирина у меня пили чай». За чаем язвительный Бунин сказал, что из произведений Набокова ему больше всего нравится «Университетская поэма». Это означало, что Бунина стал задевать успех и стремительный рост набоковской прозы. Конечно, это была уже другая, не бунинская проза, однако ее талантливость чувствовали все, и об этом (маясь безмерно и не умея толком сформулировать свои претензии) писал даже враг Адамович. Секретарь и возлюбленная Бунина Галина Кузнецова сообщает в своем «Грасском дневнике» о высокой оценке, которую давал Бунин прозе Набокова. В то же время Бунин не мог не чувствовать в произведениях Набокова дыхания другого века, расширения диапазона русской прозы. По сообщению Шаховской, Бунин сказал ей, когда разговор зашел о Набокове, что это большой талант, однако непонятное для него «чудовище» («монстр», «выродок», «чудище», «зверь» — кто при этом присутствовал, чтоб записать точнее?) — Шаховская рассказала об этом разговоре (по-французски) в статье, напечатанной в христианском бельгийском журнале. Трудно представить себе, чтоб журнал этот попал случайно на глаза Бунину, но Набоков статью эту читал и даже ее похвалил. Следствием была сцена, описанная Набоковым в письме Шаховской: «когда меня… посетил Бунин, то я его несколько смутил: „ах вот что, — вы меня называете выродком“ — и показал твою статью». Легко представить себе, как Бунин отрекался от этого переводного фольклора, хотя вряд ли кто-нибудь мог тогда предвидеть, сколь важную роль сыграет эта фраза через полвека в становлении «первоначальной», «почвенной» школы советского набоковедения.
Тогда, в 1937-м, все это еще не испортило отношений Набокова ни с Буниным, ни с Шаховской.
Конечно, чаще, чем с Буниным, Набоков общался с Ходасевичем. Вступительное слово, которым Ходасевич в конце января открыл чтения Набокова, было вскоре напечатано в виде статьи. Здесь была названа главная, по мнению Ходасевича, тема Набокова: «жизнь художника и жизнь приема в сознании художника». Здесь было и то, что сближало старшего и младшего литераторов, — честное, более того, воистину исступленное отношение к работе над формой, над словом: «искусство не исчерпывается формой, но вне формы оно не имеет бытия и следственно смысла» (не это ли самое Набоков без конца повторяет в письмах к Шаховской?). В конце статьи Ходасевич выражал уверенность, что «Сирин, обладающий великим запасом язвительных наблюдений, когда-нибудь даст себе волю и подарит нас безжалостным сатирическим изображением писателя».
Ходасевич не мог не знать, что Набоков такую книгу давно пишет. Он не знал еще, какова будет эта книга, однако не сомневался, что она выведет Набокова на новый уровень прозы.
Набоков несколько раз навещал Ходасевича в его убогой парижской квартирке. Ходасевич все чаще болел, а оправившись, проводил целую ночь за карточным столом. Набокова жизнь полунищей монпарнасской богемы по-прежнему отталкивала, а к «музычке и ресторанчикам», еще игравшим по старой барской традиции столь важную роль в вечернем времяпрепровождении Бунина, он был вполне равнодушен. Ему не хотелось ни «хорошо посидеть», ни хорошо выпить, ни распахнуть душу в застолье, и эта его «нерусскость» смущала Бунина. Молодой собрат хотел, похоже, без конца говорить о литературе, о мастерстве, о главном — этим он порой утомлял даже Ходасевича. Впрочем, в ту смутную зиму 1937 года у него ведь была в Париже еще одна постоянная собеседница и даже возникла, так сказать, «личная жизнь» за рамками семьи. Он все чаще виделся в ту зиму с Ириной Гваданини. Сближение шло быстро. У них были общие корни в петербургском прошлом. Братом отчима Ирины оказался тот самый знаменитый кадетский лидер Кокошкин, который, вместе с Шингаревым, стал первой жертвой октябрьского переворота: они были заколоты матросскими штыками на больничной койке в тюрьме. Через год после этого убийства, когда кадеты проводили в Крыму собрание, посвященное памяти двух убиенных товарищей, юный Набоков написал о них стихи. Стихи их вообще сблизили — она, как многие интеллигентные русские барышни, знала прорву стихов, и он с приятным удивлением обнаружил, что она знает и его собственные стихи — против такого сердце автора устоять не может (один раз, во всяком случае, уже не устояло). Она и сама писала стихи (они напечатаны, их можно прочесть, хотя и не обязательно). Она не была красавица, но была хорошенькая — правильные черты лица, худоба, изящество, с которым она снимала перчатку, держала в пальцах длинный бирюзовый мундштук: в свои «тридцать два казалась намного моложе»… Эти черточки, как вы помните, — из «Весны в Фиальте», а стало быть, это только наша гипотеза. Герой рассказа вспоминает также ее милый лающий голосок в телефонной трубке, однако это могло быть навеяно и другим лаем: она была восторженная «собачница» и даже подрабатывала стрижкой собак. Было ли у нее и в самом деле такое множество небрежных, «неряшливых» связей, как у Нины из «Весны в Фиальте», как у Лизы Боголеповой, жены Тимофея Пнина? Или это ревность влюбленного Набокова (тщетно пытавшегося освободиться от этого наваждения) умножала их число (надо ли напоминать, что для литературы эта ревность оказалась плодотворной?)? Так или иначе «счастливый, умный, добрый мир» Набокова, его семейный покой был под угрозой. Вероятно, не все в Париже знали про этот роман, ибо даже зорко блюдущий чужой «моральный облик» В. Яновский писал о Набокове, что «жене своей он, вероятно, ни разу не изменил… знал только одно свое мастерство…» Но, конечно, и спрятаться им от соотечественников было негде. К тому же в первый раз он был приглашен к Кокошкиным на чай вместе с Фондаминским и Зензиновым, да он ведь и жил у Фондаминского. Вряд ли столь неистово ищущий Бога и жизни по-Божески И.И. Фондаминский мог такое увлечение одобрить. Существует даже эмигрантская версия, что это именно Фондаминский известил Веру Евсеевну обо всем происходящем в письме, вызывая ее в Париж для спасения Володи. Думается, это как раз мало похоже на Фондаминского. В Париже было множество Вериных друзей и родственников, которые могли сделать это с большей готовностью. Так или иначе, Вера узнала обо всем довольно быстро, и терзания Набокова стали теперь непереносимы. К тому же Вере с ребенком следовало как можно скорее уезжать из Берлина. Из февральского письма Набокова жене (вероятно, одного из не самых интимных писем 1937 года, отобранного для публикации сыном писателя) можно понять, что Вера приняла неожиданное решение переехать в Чехословакию. Набоков убеждает жену, что переезд в Чехословакию все для него очень усложнит, он будет отрезан от своих издателей и от своих переводчиков. В то время М.И. Будберг (знаменитая «железная женщина» Н. Берберовой) взялась перевести «Возвращение Чорба» на английский, а Денис Рош переводил на французский «Весну в Фиальте». Набоков заверяет Веру, что они смогут поправить ее здоровье во Франции, в Борме, у вдовы Саши Черного, и что Вера все погубит своим переездом в Чехословакию, грозится, что, «если она будет продолжать в том же духе», он сядет в поезд и приедет за ней. Он клянется, что «все Ирины, сколько их есть на свете, бессильны», и, вероятно, чтоб отвести подозрения от Ирины-«собачницы», заводит речь о какой-то другой Ирине, той, что встретилась ему случайно у Раисы Татариновой (а может, речь здесь идет о хорошенькой сестре Сабы Кянжунцева). Письмо содержит пылкие уверения в любви («я люблю тебя так, что и словами не выразить»), однако в целом производит впечатление растерянности: Набоков подробно рассказывает Вере о своих делах и словно бы чувствует, что не это теперь главное. Комментируя это письмо, сын писателя Д.В. Набоков объясняет, что Иринами звали «разнообразных дам, флиртовавших с В.Н. и имевших на него виды». Брайан Бойд, самый знающий из биографов, комментируя то же письмо, высказывает отчего-то мнение, что Вере было «об этой связи не известно».
К этому времени относится и одно довольно курьезное выступление на литературном вечере, где Набоков (по просьбе Габриэля Марселя, а также корысти ради) заменял какую-то венгерскую писательницу, авторшу нашумевшего романа, которая не смогла приехать по болезни и дала телеграмму лишь в последний момент. Венгерский консул, увидев Набокова, устремился к нему, чтоб выразить ему свои соболезнования, ибо принял его за мужа хворой знаменитости. Потом, узнав о замене, венгерская колония стала демонстративно покидать зал. Остались лишь те, кто догадались о замене не сразу, да еще верные друзья Набокова — Раиса Татаринова, Алданов, Бунин и Керенский. Поль и Люси Леон (сестра Набоковского дружка по Кембриджу Алекса) привели с собой Джеймса Джойса. Набоков вспоминал позднее, как утешительно блестели очки Джойса «в самой гуще венгерской футбольной команды».
Потом Набоков уехал выступать в Англию. Он выступил в русском «Обществе северян», а также читал на дому перед весьма изысканным обществом (объявление предупреждало публику, что автор очень нуждается). У него было там множество деловых встреч и переговоров, которые ничего не дали в конечном итоге. С петербургским приятелем Савелием Гринбергом Набоков съездил в Кембридж, и позднее в автобиографической книге писал, что «допустил грубую ошибку», отправившись в Кембридж не в тихо сияющий майский день, а под ледяным февральским дождем, который всего лишь напомнил ему его «старую тоску по родине». Он поведал знакомого радикала, которого в автобиографии окрестил Бомстоном, и обнаружил, что теперь, в конце тридцатых годов,
«бывшие попутчики из эстетов поносили Сталина, перед которым, впрочем, им еще предстояло умилиться в пору второй мировой войны. В свое время, в начале двадцатых годов, Бомстон по невежеству своему принимал собственный восторженный идеализм за нечто романтическое и гуманное в мерзостном ленинском режиме. Теперь, в не менее мерзостное царствование Сталина, он опять ошибался, ибо принимал количественное расширение своих знаний за какую-то качественную перемену к худшему в эволюции советской власти. Гром „чисток“, который ударил в „старых большевиков“, героев его юности, потряс Бомстона до глубины души, чего в молодости, в дни Ленина, не могли сделать с ним никакие стоны из Соловков и с Лубянки. С ужасом и отвращением он теперь произносил имена Ежова и Ягоды, но совершенно не помнил их предшественников, Урицкого и Дзержинского…»
Впрочем, унылая поездка в февральский Кембридж не прошла даром. Еще через год-полтора она нашла себе достойное место в первом английском романе Набокова.
Он вернулся простуженный. От всех невзгод и переживаний у него обострился псориаз. Однажды Набоков подсчитал (и немедленно сообщил об этом в письме Вере), что, если бы подруга Фондаминского доктор Елизавета Коган-Бернштейн не лечила его бесплатно, болезнь обошлась бы ему во много тысяч франков. В том же письме Набоков сообщает жене печальную весть: умер Илья Ильф. Трудно представить себе, пишет Набоков, его сиамского близнеца, который остался один. Русским набоковедам еще предстоит, на мой взгляд, исследовать связи набоковской прозы с произведениями русских прозаиков, живших в России, — Олеши, Зощенко, Ильфа и Петрова.
В Париже, наряду с русскими, у Набокова было теперь немало влиятельных друзей-иностранцев, вроде Жана Полана, Генри Черча и знаменитой издательницы «Улисса» Сильвии Бич.
В апреле Вере с ребенком удалось покинуть Германию. Она отправилась в Прагу. Прежде чем уехать к семье, Набокову пришлось восстановить паспорт, потом ждать чешскую визу, так что уехал он в мае. Несколько дней он провел с семьей в Праге — гуляли по старой зеленой Стромовке. Потом они с Верой уехали во Франценбад, где Вера надеялась подлечить мучавший ее ревматизм.
Набоков тайно писал письма Ирине. Он жаловался на «неизбежную вульгарность обмана», на то, что впервые чувствует себя подлецом по отношению к семье. Она писала ему до востребования на фамилию его бабушки — Корф.
Он еще раз съездил в Прагу к матери на пять дней, — тогда он и видел Елену Ивановну в последний раз. Из Праги он приехал в Мариенбад, где жили в то время Вера и Анна Фейгина, тоже, наконец, сумевшая выбраться из Германии. На вилле «Буш» в Мариенбаде Набоков и написал свой «кругленький рассказик» — «Облако, озеро, башня» — рассказ о неосуществимости мечты, о скотском конформизме тоталитарной толпы, о бегстве в безумие, о надежде на жизнь за смертью. Это один из любимых его рассказов, воистину маленький шедевр. (Недавно мне довелось слышать по радио очередную американскую трактовку этого прекрасного рассказа по Фрейду: башня — фаллос, у героя стремление обратно в утробу матери и т. д.)
В Мариенбаде они купили удешевленный железнодорожный билет для посещения Всемирной выставки в Париже, так что, добравшись в Париж, сходили и на выставку, вход на которую обрамляли два помпезных павильона — советский и германский. «Вульгарные и бессмысленные», — записал Набоков.
В Париже пробыли всего несколько дней. Набоков бегал по делам: ему все же удалось подписать договор на издание романа «Отчаяние» — с «Галлимаром». Между деловыми визитами он ухитрялся видеться с Ириной.
Потом Набоковы уехали в Канны. Эмигрантским прибежищем надолго стала для них теперь Французская Ривьера. Для вольного туриста это, конечно, не худший уголок земли, для эмигранта — лишь еще одно место изгнания. Конечно, жить на Лазурном берегу было тогда не только спокойнее, но и дешевле, чем в Париже. У них еще оставались деньги, выданные ему английским издательством. Надолго их, впрочем, хватить не могло.
В Каннах между ними произошло объяснение. Вера сказала, что раз он влюблен, он должен немедленно вернуться в Париж. Набоков колебался, писал Ирине жалобные письма. Вера больше не говорила с ним ни о чем, и он целые дни пропадал в горах.
В апреле «Современные записки» напечатали первую главу «Дара». Многим уже было ясно, что новая книга Набокова будет большим литературным событием, и Ходасевич написал в «Возрождении», что преодолевает соблазн поделиться с читателем кое-какими соображениями, но говорить о романе еще рано: публикация только началась. И все же Ходасевич отметил «огромную насыщенность, образную и стилистическую» как несомненное свойство нового романа:
«Щедрый вообще, в „Даре“ Сирин как бы решил проявить совершенную расточительность… Впрочем, эту замечательную (может быть, самую замечательную) сторону сиринского дарования вряд ли способен по достоинству оценить „широкий читатель“ и даже „широкий писатель“ нашего времени. Слишком рано еще подводить „итог“ Сирину, измерять его „величину“, но уже совершенно ясно, что, к несчастью (к нашему, а не его), сложностью своего мастерства, уровнем художественной культуры приходится он не по плечу нашей литературной эпохе. Он в равной степени чужд и советской словесности, переживающей в некотором роде пещерный период и оглашающей воздух дикими кликами торжества, когда кому-нибудь в ней удается смастерить кремневый топор, и словесности эмигрантской, подменившей традицию эпигонством и боящейся новизны пуще сквозняков».
Поразительные замечания рассыпал по своим рецензиям этот больной язвительный критик, немало на своем веку претерпевший за свое злословие (ведь если б не оклеветал он в свое время благородного М. Осоргина, то, может, и писал бы не в махровом «Возрождении», а во вполне пристойных «Последних новостях»). При намеке на сквозняки осведомленному тогдашнему читателю вспоминался, наверно, Бунин, кутавшийся в пальто посреди душного зальчика на рю Лас-Каз. Моему же сверстнику могут вспомниться здесь и «кремневые топоры» родной советской литературы, увенчанные «сталинскими премиями». А всем нам вместе — растерянность нашего «широкого писателя» во время первых московских дискуссий о разрешенном Набокове (поднялся ли он уже до уровня Проскурина или «остановился на полпути»?).
Ему выдалось тяжкое лето в Каннах, отмеченное нелегким трудом, семейными невзгодами и первыми крупными расхождениями с боготворившим его (а главное, безоговорочно печатавшим) журналом. Уже вышла первая великолепная глава романа с каскадом стилистических изысков, с воспоминаниями детства, с потоком мыслей на берлинской улице или на койке в берлинском пансионе — потоком, в котором рождались строчки новых стихов, а мы, читатели, присутствовали при их рожденье, — с удивительно смешными эмигрантскими посиделками, чтениями. Теперь нужно было срочно высылать вторую главу (а каждая из этих глав была равна по объему прежним его романам), однако Набокову захотелось вдруг переделать начало второй главы. Начало никак не поддавалось, не шло, и тогда Набоков взялся за почти готовую к печатанию четвертую главу (биография Чернышевского, написанная героем романа). Он снял квартирку напротив отеля и уселся там за работу. Подошла жара, и Набоковы жили теперь «как амфибии», деля время между домом и пляжем. Четвертая глава получилась, он был ею доволен, отослал ее Рудневу, чуть не в одиночку тащившему теперь журнал. Руднев пришел в ярость: что ж ему — давать читателю четвертую главу вместо второй? На счастье, перегруженный работой Руднев не заглянул в текст. Набоков смирился и сел за переделку второй главы.
«Еще летал дождь, а уже появилась, с неуловимой внезапностью ангела, радуга: сама на себя томно дивясь, розово-зеленая, с лиловой поволокой по внутреннему краю, она повисла за скошенным полем, над и перед далеким леском, одна доля которого, дрожа, просвечивала сквозь нее». Барчук идет по полю, просит прикурить у мужика… Лесок, край радуги, Россия, ночная фиалка на болотце, калитка: вход в парк. А потом — «…прямо из воспоминания (быстрого и безумного, находившего на него как припадок смертельной болезни в любой час, на любом углу), прямо из оранжерейного рая прошлого, он пересел в берлинский трамвай».
Так в жаркой комнате в Каннах он вспоминал свежесть русского поля после дождя — и уходил от нынешнего безвременья, от собственной неприкаянности, бездомности и, похоже, — бессемейности тоже, ибо Вера упорно молчала. На пляже он писал любовные письма Ирине. Э. Филд утверждает, что он признался ей во всех прегрешениях (против Веры!) и писал о своих терзаниях. Он требовал от нее верности: он ревновал ее к другим. Вера обнаружила, что он не оборвал переписки с Ириной, и семейная жизнь его стала настоящим адом. Пришло время отпусков у парижан. Ирина хотела приехать за ним в Канны и увезти его. Эндрю Филд, кажется, читал ривьерские письма Набокова к Ирине, но, к сожалению, приводит из них какие-то малосущественные детали. Он сообщает, что Набоков писал эти письма украдкой. Что он благодарил ее за наслаждение, которого не испытал с другими, упоминал о четырнадцати годах безмятежного счастья «с ней» (то есть уже с Верой). Интереснее было бы знать, что думал он в эти дни о Вере и сыне. Так или иначе, на решительный разрыв с семьей он не пошел. Значило ли это, что он пожалел Веру и Митю? Или он жалел при этом только себя? Позже Набоков скорее с изумлением, чем с осуждением, сообщал в своих письмах о том, что кузен Н.Д. Набоков, Ника, «снова женился». Кажется, его удивляла решительность Ники…
Итак, Набоков не ушел из семьи, но, может, именно семейная драма, разыгравшаяся во время работы над «Даром», пронзила такой бесконечной нежностью рассказ о любви к Вере в третьей и в пятой главах романа. Чувство вины, небесполезное для всякого, вероятно, особенно плодотворно бывает для писателя…
Смиряясь со всеми поражениями, он должен был продолжать работу. Тем временем подоспела новая беда. Озабоченный выпуском очередного номера, Руднев выкроил наконец время, чтоб прочесть отложенную впрок Четвертую главу — главу о Чернышевском. Он был потрясен. Это было глумление. Глумление над главным святым русской революции (а Руднев был как-никак социалист-революционер). Над святым русской интеллигенции. Вспомните, как юный Миклухо-Маклай таскал за собой по джунглям портрет Чернышевского, как он мечтал, экономя гроши, скопить денег для Чернышевского и послать в Сибирь; как Герман Лопатин решил броситься в пасть полиции и добраться до Сибири, чтоб выкрасть Чернышевского и дать вождя эмиграции. Да что там — вся свободомыслящая русская интеллигенция бесконечно почитала Чернышевского. Ведь что поет на своей попойке в Париже монархическая «лихая Россия, шоферская, зарубежная… пролетарски-офицерская, анархически-церковная» из романа Поплавского «Аполлон Безобразов»? То же самое и поет, что пели некогда студенты, поднимая стакан:
…за того,
Кто «Что делать» писал,
За героев его,
За святой идеал.
Когда я посетовал недавно в разговоре с моей парижской приятельницей Татьяной Алексеевной Осоргиной-Бакуниной (вдовой Михаила Осоргина), что вот, задержал, мол, бедняга Руднев на пятнадцать лет публикацию шедевра русской прозы, она, к моему удивлению, сказала: «Не в Рудневе тут дело. Читатель журнала был бы возмущен».
Руднев написал тогда в Канны, что о публикации четвертой главы и речи не может быть. Однако он вовсе не отказывался от публикации остальных глав. Этого Набоков не ожидал. Конечно, он предвидел и предвкушал скандал. Можно сказать, что он на него даже рассчитывал, ибо уже спародировал в своем романе все возможные ругательные рецензии, описал все перипетии этого скандала, разнообразных обид, литературной возни. Но отказа он все-таки не ждал. Он был самый знаменитый из эмигрантских писателей нового поколения и, по существу, занимал особое положение и в этом журнале, и в этой литературе. Укусы Адамовича или Иванова теперь только укрепляли это его положение, да и сам Адамович все время оговаривался о его достоинствах, рассыпался в комплиментах Набокову.
Набоков пишет горькое и гневное письмо Рудневу, заявляя еще раз, что ему «совершенно безразличны все партии мира». «Я не собираюсь защищать моего Чернышевского, — с достоинством пишет Набоков, — вещь эта по крайнему моему разумению находится в таком плане, в каком защита ей не нужна».
Таким же чувством достоинства отмечена и концовка письма (напоминающая знаменитое пушкинское «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать»):
«Свои романы я пишу для себя, а печатаю ради денег — все остальное баловство случайной судьбы, лакомства, молодой горошек к моим курам. Мне только грустно, что для меня Вы закрываете единственный мне подходящий и очень мною любимый журнал».
Набоков не раз позднее говорил о том, что для «оракулов эмигрантской критики» произведениям его не хватало «религиозного проникновения и гражданского пафоса». Но и в 1952 году, после выхода в Америке полного текста «Дара», Адамович и Марк Слоним обвиняли Набокова в «легкомысленном» отношении к Чернышевскому и злобной полемичности. Удивительно ли, что в конце тридцатых годов сугубо партийный В. Руднев, который, по воспоминаниям одного из его соредакторов-эсеров (М. Вишняка), «считал не только своим правом, но и моральным долгом следить за тем, что и в какой форме появляется… в журнале», не допустил надругательства над святыней. Охрана святынь была всегда одной из функций русской цензуры (независимо от того, как называлась цензура, — Синод, Главлит, Главпур, редколлегия…), и вскоре после получения письма Руднева (16 августа) Набоков писал Фондаминскому: «Не могу выразить, как огорчает меня решение „Современных записок“ цензуровать мое искусство с точки зрения старых партийных предрассудков». В былые времена именно Фондаминскому удавалось одолевать в рамках журнала эти предрассудки товарищей по партии. Теперь Фондаминскому, кажется, было не до журнала. Он был увлечен религиозными поисками, «Новым Градом», «Православным делом», издавал сборник памяти жены (для которого Набоков написал трогательную заметку с удивительным описанием сиамских кошек Амалии Осиповны). А фашизм так близко дышал уже над ухом европейца, брызжа кровавой пеной, что даже волчий лик сталинизма представлялся теперь издали дружественно-собачьей мордой. На квартире Фондаминского толковали теперь, как помочь нашему голодному, вечно голодному Петербургу-Ленинграду…
Фондаминский затеял издание нового журнала — «Русские записки», который перешел затем в веденье Милюкова и в котором тоже печатали Набокова. В том же письме Набокова Фондаминскому есть отклики на первый номер «Русских записок». Набокову особенно понравилась в этом номере статья М. Осоргина, направленная против «узаконенного зверства» — смертной казни. Набоков был «совершенно согласен» и с пафосом и с положениями этой статьи. Не прошел незамеченным и камешек, брошенный в его огород их общим другом Зензиновым. Зензинов рассказывал, как они вышли всей компанией с просмотра советского фильма «Семеро смелых» и один русский писатель, «убежденный противник большевиков», воскликнул: «Какой-то примитив всех человеческих добродетелей». И вот в письме Фондаминскому «убежденный противник большевизма» очищает свою фразу от искажения: «не „примитив“, а „лубок“». Можно напомнить, что дальше в упомянутой статье Зензинова шли совершенно восторженное описание советских трудовых свершений на Колыме, в Магадане, в бухте Нагаево и его восторги по поводу «нового племени, людей с неукротимой энергией». Если же напомнить еще при этом, что речь шла о колымских свершениях 1937 года, думаю, читатель сам разберется в споре между молодым скептиком Набоковым и вечно юным энтузиастом-эсером.
2 сентября, в четверг, Руднев написал Набокову, что если рукопись второй главы не поступит к наборщику в понедельник, то он откажется набирать номер. Ночь с воскресенья на понедельник Руднев спал плохо. В понедельник утром он нашел в почтовом ящике рукопись и вздохнул с облегчением.
А на следующий день Ирина вдруг появилась на каннском пляже. Она бросилась к ним, когда Набоков пришел с трехлетним Митей для утреннего купания. Сюрприз был не из приятных. Набоков попросил ее, чтоб она немедленно уехала. Но она села неподалеку, наблюдала за ними. Потом пришла Вера. Потом все трое ушли завтракать. Ирина все еще сидела на пляже… Он видел ее в то утро в последний раз.
Итак, он сумел сделать свой выбор. Или не сумел решиться на поступок, который считал безнравственным. Брайан Бойд убежден, что не напрасно при написании последних страниц «Дара» маячила перед ним знакомая всем нам сцена из вездесущего Пушкина: коленопреклоненный Онегин, Татьяна, «русская душою», которая, поборов свою любовь к Онегину, заявляет, что она «другому отдана». Набоков еще раз заговорил об этом, дойдя через двадцать лет (при переводе и комментировании «Онегина») до этих знаменитых строк. Вот его тогдашний комментарий:
«Татьяна теперь существо более достойное, чем та романтическая девчонка, что (в главе третьей), упиваясь зельем эротических томлений, тайком отослала любовное письмо молодому человеку, которого и видела-то один раз… ее новоприобретенная изысканная простота, ее зрелое спокойствие и бескомпромиссное постоянство являются вполне равноценной, в смысле моральном, компенсацией за ту наивность, что она могла утратить…»
Онегин поднимается с колен, и Пушкин обрывает на этом свой роман в стихах. По мнению Набокова, это был гениальный удар кисти. В английском предисловии к «Дару» Набоков гадал, последует ли воображение читателей дальше за его героями. Так или иначе, Онегин поднимается с колен и последние строки набоковского романа выдержаны в ритме онегинской строфы:
«Прощай же, книга! Для видений — отсрочки смертной тоже нет. С колен поднимется Евгений, — но удаляется поэт… и для ума внимательного нет границы — там, где поставил точку я: продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, — и не кончается строка».
Однако, как отмечает Б. Бойд, в реальности наметилось расхождение между Татьяной Лариной и Вл. Набоковым, романтическая Татьяна предпочла хранить письмо Онегина, реальный Набоков отослал Ирине ее письма и потребовал вернуть свои. Так или иначе, история завершилась на этом, и мы можем смело предположить, что она оказалась небесполезной для русского шедевра Набокова, романа «Дар». Может, именно раскаяние, угрызения, так сказать, нечистой совести зарядили последние главы романа такой нестерпимой нежностью к Зине-Вере.
Отправив Рудневу вторую главу «Дара», Набоков тут же принялся за третью. Впрочем, тут ему снова пришлось сделать перерыв. Вера появилась однажды на пляже, где Набоков загорал с Митей, размахивая телеграмкой и восклицая: «Мы богаты!». Американский издатель Боб Мерил согласился купить американские права на «Камеру обскуру» и выплатить 600 долларов аванса. А так как следующий номер «Современных записок» должен был выйти еще не скоро, Набоков сел за переписывание английского перевода. Попутно он изменил кое-что в романе, англизировал имена героев, изменил прежнее его название на «Смех во тьме».
В октябре Набоковы перебрались в Ментону, живописный итальянского типа городок на самой итальянской границе. Они поселились в пансионе «Геспериды» на площади Сэн-Рок, прелестной площади старого города близ фонтана, в окруженье домов двухвековой давности. Помнится, дважды за последние годы я закусывал бананами на этой площади, медля уходить отсюда автостопом за итальянский рубеж, в Вентимилью, не зная еще тогда, что именно тут, в старой гостиничке, был дописан мой любимый роман. Сожалею, что оба раза искупался среди колючих камней под берегом, не добравшись до пляжа Саблет, где маленький Митя и Набоков находили облизанные морем зеленые стекляшки и фарфоровые черепки. Может, даже те самые, что маленький Лоди находил за тридцать лет до этого на пляже в Аббации, как знать…
Иногда друзья навещали их в Ментоне. Приезжали Ника и Наташа с сыном Ванечкой, Зинаида Шаховская с мужем, Фондаминский, Анюта Фейгина, Никита Романов с женой…
Набоковы бродили по ближним горам, пересекая иногда как бы вовсе и не существующую тут границу, никогда, впрочем, не безразличную для робких обладателей апатридского паспорта.
В ноябре, покончив с третьей главой «Дара», Набоков обратился к драматургии. В Париже готовился к своему второму сезону «Русский театр», организованный при участии (в том числе и материальном) И.И. Фондаминского. Фондаминский как-то спросил у Набокова, отчего бы ему не написать пьесу, и тогда Набоков понял, что ему давно этого хочется. И кому ж как не первому прозаику эмиграции, столько раз еще в ранние берлинские годы пробовавшему свои силы в драматургии, было написать такую пьесу? Ведь его еще с далеких крымских времен тянуло к драматургии, да и сочиняя прозу, он постоянно думал о зрителе («Высшая мечта писателя: превратить читателя в зрителя»).
Отложив в сторону последнюю главу «Дара», Набоков засел за пьесу. Она называлась «Событие».
Работалось ему хорошо, и он сообщал в письме к Шаховской:
«Мы еще некоторое время останемся на юге. Мне тут замечательно пишется. О погоде я уж не говорю… Купаюсь как летом…»
Дальше в письме к Шаховской несколько примечательных слов о газетной статье ее брата:
«Читал в „Возрождении“ испанские впечатления отца Иоанна — и признаться, они огорчили меня. Мне совершенно наплевать, кто кого в Испании победит — но легкость обращения русских летчиков в христианство вызывает во мне сильное сомненье — и вообще у меня неприятное впечатление от статьи — зачем нужно было обо всем этом писать — тут есть какой-то обман, т. е. его обманули, а помещать об этом рассказ в хамской газете — не следовало бы. Боюсь тебя огорчить, говоря это, но я привык говорить с тобой прямо».
Ходасевич говорил, что, если судить по содержанию, пьеса Набокова могла бы называться не «Событие», а «Страх». Художник Трощейкин (зовут его Алексей Максимович, а его тещу-писательницу Антонина Павловна, и все эти литературные игры тут не случайны) пишет портрет мальчика с пятью мячами. Мячи странствуют по многим книгам Набокова, и незадолго до начала работы над пьесой один из них успел закатиться под нянин диван в «Даре». В «Событии» на сцену выкатываются два мяча, а еще три куда-то запропастились. Одним из мячей разбито зеркало: есть над чем призадуматься любителю загадок. Тем более, что ребенку Трощейкина и его жены Любови было бы сейчас пять лет, но он умер уже три года назад.
По мнению Рене Герра, уже здесь прослеживается типичный набоковский «тематический узор», наводящий на любопытную мысль об искусстве. Любовь спрашивает мужа, отчего б ему не написать сперва пять мячей, а потом уж заняться портретным мальчиком, и Трощейкин отвечает: «Видишь ли, они должны гореть, бросать на него отблеск, но сперва я хочу закрепить отблеск, а потом приняться за его источники. Надо помнить, что искусство движется всегда против солнца».
Шесть лет назад Любовь, устав от романа с неким Барбашиным, решила выйти замуж за Трощейкина, Барбашин стрелял в них (не слишком метко), был арестован, осужден и обещал расквитаться с обоими, когда выйдет из тюрьмы. И вот прибегает любовник Любови, «волосатый глист» Ревшин с известием: Барбашин досрочно вышел из тюрьмы и его видели в городе. Трощейкина настигает страх (не новая тема для Набокова). В панике он помышляет о бегстве на Капри и готов даже на то, чтоб Любовь укрылась в деревне со своим любовником Ревшиным, лишь бы тот дал ему деньги на побег. Трощейкин оказывается подлым трусом, и никому в целом свете его не жаль. А дом между тем наполняется гостями. Антонине Павловне исполняется пятьдесят, она созвала гостей и будет читать им «одну такую фантазию», которую она «вчера вечером настрочила». Гости и прочие посетители ужасны. Истинные «хари», как говорит Трощейкин. Или как сказал бы персонаж другого драматурга, «свиные рыла» вместо лиц. От этого другого (как вы уже поняли, это Гоголь) в набоковской пьесе даже больше, чем от Антона Павловича (хотя ружье здесь тоже не выстрелит). О сходстве и различиях набоковской пьесы с гоголевским «Ревизором» лучше всех написал, пожалуй, в «Современных записках» Ходасевич. По его мнению, «весь Барбашин не что иное как призрак, фантасмагория, болезненное порождение трощейкинского страха», а «появление, развитие и внезапное исчезновение этого страха и образуют основную сюжетную линию пьесы». Однако если гоголевская комедия кончается сообщением о прибытии грозного ревизора, то у Набокова все наоборот, и Трощейкин узнает в финале, что Барбашин навсегда уехал за границу. По словам Ходасевича, это следует истолковать как признак пронзительного набоковского пессимизма: «все в мире пошло и грязно… ревизор не приедет можно его не бояться». Однако и на городничего из «Ревизора» и на Трощейкина страх, по мнению Ходасевича воздействует одинаково: под его влиянием действительность не то помрачается, не то, напротив, проясняется: «помрачается — потому что в их глазах люди утрачивают свой реальны облик, и проясняется — потому что сама эта реальность оказывается мнимой и из-за нее начинает сквозить другая более реальная, более подлинная». Эта другая действительность появляется в момент наибольшего страха героя. В «Событии» есть своя «немая сцена», она же сцена прозрения: оставив застывших гостей, Трощейкин и Любовь выходят на авансцену. И вот тут, по указанию автора, за ними «следовало бы, чтобы опустилась прозрачная ткань или средни; занавес, на котором вся группировка была бы нарисован с точным повторением поз».
Евреиновская идея «стены» давно занимала Набокова — и в те времена, когда он исполнял роль Евреинова в любительском обозрении на эмигрантском балу в Берлине, и позднее, когда был соседом Евреинова в Париже, и еще позднее когда писал, что придерживается одного-единственного сценического правила: между актером и зрителем проходи: полупроницаемая стена…
Конечно, нам не охватить здесь всего круга тем, идей приемов, которыми богата эта пьеса зрелого Набокова: мы не коснулись еще ни бесчисленных литературных пародии в ней содержащихся, ни каскада каламбуров, ни даже подлинного каскада идей. Рене Герра видит здесь «вывернутый наизнанку образ мироздания, к которому логично приводят автора его изобретательные заигрывания с космосом». Вот как говорит Трощейкин о своем умершем сыне: «умер трех лет, то есть сложил крылышки и камнем вниз, в глубину наших душ, — а так бы рос, рос и вырос балбесом». Или например, знаменитый спор Трощейкина с женой об искусстве, в котором можно узнать знакомое слово — «чудовище». Любовь Трощейкина спорит с мужем: пения
«— Надо писать картины для людей, а не для услаждения какого-то чудовища, которое сидит в тебе и сосет.
— Люба, не может быть, чтоб ты говорила серьезно. Как же иначе, — конечно, нужно писать для моего чудовища, для моего солитера, только для него».
Рене Герра писал, что за пародийным попурри русской литературы пьеса выносит на сцену немало серьезных вопросов: что такое искусство? в чем роль и назначение художника? каковы механизмы его творчества? что такое реальность? И многие другие.
Хотя большинство зрителей так и не дождались, когда же произойдет в пьесе «событие», оно все-таки произошло, и Любовь говорит мужу: «Слава Богу, что оно случилось, это событие. Оно здорово встряхнуло нас и многое осветило».
Репетиции спектакля начались в феврале. Такая нестандартная, своя, русская, эмигрантская пьеса была для «Русского театра» «истинным событием». Неизвестно, намекал ли на это автор в названии, но именно так и воспринял постановку русский Париж. Еще в январе Ходасевич писал Набокову в Ментону:
«Правда ли, что Вы написали пьесу? Приедете ли, как подобает драматургу, на премьеру? Будете ли выходить на вызовы? Влюбитесь ли в исполнительницу главной роли? Я, впрочем, все равно решил идти на первый спектакль — из любви к Вам и назло человечеству, так как на пьесы Алданова и Тэффи идти отказался».
Когда письмо Ходасевича дошло до Лазурного Берега, Набоков уже занят был главным своим трудом, начатым еще пять лет тому назад в Германии. В промежутке между началом и окончанием этого труда он успел написать не только роман «Приглашение на казнь», пьесу и краткий автобиографический очерк, но и пушкинский доклад, статью и почти дюжину рассказов. Теперь роман «Дар» подходил к концу. Герой его писал матери — о том, что всегда их связывало и что становилось с каждым днем все расплывчатей, все дальше, все безнадежней:
«А когда мы вернемся в Россию? Какой идиотской сентиментальностью, каким хищным стоном должна звучать эта наша невинная надежда для оседлых россиян. А ведь она не историческая — только человеческая, — но как им объяснить? Мне-то, конечно, легче, чем другому, жить вне России, потому что я наверняка знаю, что вернусь, — во-первых, потому что увез с собой от нее ключи, а во-вторых, потому что все равно когда, через сто, через двести лет, — буду жить там в своих книгах, или хотя бы в подстрочном примечании исследователя. Вот это уже, пожалуй, надежда историческая, историко-литературная…»
В январе 1938 года Набоков поставил точку на последней странице романа.
Пересказывать «Дар» — занятие столь же трудное и неблагодарное, как пересказывать прекрасную поэму, изобилующую лирическими отступлениями, красочными описаниями, интимными или глубоко запрятанными намеками, философскими рассуждениями, историческими реминисценциями. Анализу «Дара» — одной из признанных вершин русской прозы XX века — должны быть посвящены солидные книги. Пока же критических очерков о «Даре» и у нас, и на Западе совсем немного (укажу на очерки Б. Бойда и С. Карлинского). Даже при самом поверхностном чтении «Дар» — удивительно поэтичен и увлекателен. Наиболее любопытные и неторопливые из читателей будут смаковать великолепные исторические, литературоведческие, энтомологические, философские и географические его пассажи. Истинное пиршество ожидает поклонников набоковского юмора. Во всем блеске предстанут перед читателем знаменитые набоковские детали, плод его цепкой памяти, редкой наблюдательности и несравненного мастерства. Мы рискнули здесь выступить в роли того ярмарочного зазывалы, с которым и сравнивал критика Ходасевич в самой своей крупной статье о Набокове: «дело же критика — показать, почему его „чудо XX века“ не хуже других стоит алтына или десяти су, затраченных любознательным читателем». Однако и сам открыватель этого «чуда XX века» Ходасевич от подробного анализа романа отказался, сказав лишь мимоходом, что для исследования Набокова нет у него ни места, ни времени, ни читателей. Минуло два десятилетия после статьи Ходасевича, и в набоковской главе своего исследования об эмигрантской литературе старый приятель Набокова Глеб Струве снова отослал нас к грядущим исследователям. Приведя журнальные отзывы минувших дней о Набокове, он признается:
«В основе этого поразительно блестящего, чуть что не ослепительного таланта лежит комбинация виртуозного владения словом с болезненно-острым зрительным восприятием и необыкновенно цепкой памятью, в результате чего получается какое-то таинственное, почти что жуткое слияние процесса восприятия с процессом запечатления».
В наибольшей степени это все касается «Дара». Сам Набоков отнесся к труду Струве с одобрением. Черты романа, перечисленные Г. Струве, особенно явно ощутимы в самой увлекательной линии романа — в истории молодого эмигрантского литератора Федора Годунова-Чердынцева. Вышедшую из употребления аристократическую эту фамилию подарил Набокову, если помните, его друг Яковлев, но чем привлекла она автора? Вероятней всего, возможностью сочетать в одной фамилии и героя пушкинской драмы и намек на фамилию Чернышевского. Федор в берлинском изгнании ведет уже знакомое нам призрачное существование, заполняя свои дни сочинением стихов на протертом хозяйском диване, хождением по урокам, чаепитиями в гостях, литературными посиделками, прогулками по улицам, парку, лесу и отправлением минимальных потребностей тощего тела. Еще более тесно заселены его ночи — толпой воспоминаний (все та же знакомая нам Выра, названная здесь Лешиным, все то же детство, те же бабочки, та же первая любовь…) и мыслей (для писателя это не праздность, а работа). Мы введены здесь в самый процесс сочинительства, видим и результат его и процесс созидания одновременно, что достигается незаметным «соскальзыванием», удивительными набоковскими переходами от одной действительности к другой, от мечты к реальности, от одного рассказчика к другому. Достигается благодаря изгибам емкой набоковской фразы, которой Бойд, проявив энтузиазм натуралиста, подыскал сравнение с удавом, объевшимся толстеньких мышек (набоковские скобки тоже удавлены этим точным сравнением). Достигается благодаря столь естественному, едва ощутимому переходу от прозы к стихам, запрятанным в прозаическую строку, и обратному переходу к прозе. Вполне возможно, что набоковская фраза, перенасыщенная материалом и образами, затруднит чтение неопытному читателю, зато, сделав над собой усилие, он будет вознагражден, раскрыв для себя новые красоты и смыслы. Автор этой биографической книги (чья собственная проза, увы, и легка, и бездумна) бескорыстно заклинает читателя сделать это усилие.
Итак, Федор Годунов-Чердынцев пишет стихи и прозу, зарабатывая на жизнь уроками. Он пишет письма нежно любимой матери. Как и она, до сих пор не может оправиться от известия о таинственной гибели его отца, знаменитого исследователя и путешественника, который не вернулся из своего последнего похода, совпавшего со смутой в России. Федор начинает писать книгу об отце, но не удовлетворен ею, как не удовлетворен и своими стихами. У него очень интимные отношения с русской литературой и ее гениями, с их врагами и соратниками, с ее идеями и традициями. А потом он влюбляется в дочь своих домохозяев Зину Мерц («полумерцанье в имени твоем»); он находит сюжет своей новой книги — жизнь Чернышевского — и даже доводит до конца свой замысел. Он любим Зиной, идеальной спутницей жизни, как бы созданной ему по мерке. Подходя к завершению своей книги, он говорит о замысле новой вещи — это будет та самая история, о которой мы с вами только что прочли…
Подобный пересказ (телеграфный столб вместо ели) дает нам лишь некоторый намек на содержание этого самого насыщенного из набоковских романов, можно даже сказать, русского «Улисса». От воспоминанья о Джойсе нам здесь никуда не деться, да и сам Набоков от этого сравнения отрекался не слишком энергично. О любви же своей к «Улиссу» он говорил не раз. Так что не грех, если нам и почудится нечто джойсовское в «Даре» (или наоборот, нечто набоковское в Джойсе) — скажем, в этом шлянье по городу без ясно видимой цели, как бы и без цели вовсе (ну, а те два мужика в начале «Мертвых душ», — напомнит нам Набоков, — у них-то какая была цель?). Однако обратите внимание на начало романа — на этот зачин с мебельным фургоном, с его, спору нет, сочными, однако рискующими нас отпугнуть подробностями — ведь на добрых полстраницы растянулась эта разгрузка мебели у дома номер семь на Танненбергской улице, а дальше — вздох автора, что «вот так бы по старинке начать когда-нибудь толстую штуку» (так началась уже его «штука» или еще нет?); а потом еще на добрых две страницы — путешествие через улицу в лавку, где из нужного оказались всего лишь «крапчатый жилет с перламутровыми пуговицами и лысина тыквенного оттенка» у табачника.
Конечно, истинному любителю литературы все это, в том числе и выгружаемый из мебельного фургона «параллелепипед белого ослепительного неба, зеркальный шкап, по которому, как по экрану, прошло безупречно ясное отражение ветвей, скользя и качаясь не по-древесному, а с человеческим колебанием, обусловленным природой тех, кто нес это небо, эти ветви, этот скользящий фасад», — все это доставит само по себе немалое удовольствие. К тому же истинный любитель (такой, скажем, как Ходасевич, большой любитель всех этих уличных фокусов с окнами, зеркалами и отраженьями), он бы непременно заподозрил (и при этом не ошибся бы), что вся эта игра с фургоном и новыми обитателями дома на Танненбергской улице затеяна автором неспроста. Едва только полторы главы прочитав в «Современных записках», Ходасевич дальновидно предположил, что в новом произведении Набокова «наиболее примечательна окажется композиция» и что смысл произведения «можно будет уяснить не иначе, как в связи с этою композицией». И что пока разгадать этот смысл невозможно, поскольку Набоков, этот опытный и искусный «построитель своих романов… раскроет карты не иначе, как уже под самый конец».
Композиционными тайнами «Дара» с увлечением занимались позднее С. Карлинский и Б. Бойд. Карлинский выделил для начала три плана, различаемых в романе, и отметил в его построении композицию «круга», напомнив, что именно так был назван Набоковым рассказ о семье Годуновых-Чердынцевых, как бы отпочковавшийся от романа и напечатанный отдельно.
В подробном очерке о «Даре» Брайан Бойд также рассматривает на нескольких примерах и симметрические повторы в романе и «круговую структуру». Одной из самых многозначительных оба набоковеда считают тему ключей. В первой главе герой теряет ключи и, бродя по тротуару у запертой двери, находит начало нового стихотворения, которое весь день не давалось ему. Еще многозначительней сцена с ключами в главе третьей, когда Зина спустилась вниз, чтобы отпереть гостям: «Она стояла у стеклянной двери, поигрывая ключом, надетым на палец… по темной стене ложилась призматическая радуга. И, как часто бывало с ним… — Федор Константинович почувствовал — в этой стеклянной тьме — странность жизни, странность ее волшебства, будто на миг она завернулась, и он увидел ее необыкновенную подкладку…» Тема ключей вновь выплывает в финале. У Федора ключи украдены, а Вера забыла свои дома — они обнаружат это, когда подойдут к дому, который стал, наконец, их собственным убежищем. Набоков задается вопросом в конце своего предисловия к английскому изданию романа, догадается ли читатель, что будет дальше с влюбленными. Бойд предполагает, что они будут ночевать в Груневальдском лесу — и выстраивает целую цепь доказательств (в частности, развивает тему потолка и звездного неба). Он даже подтверждает свою гипотезу ссылкой на Набоковский анализ «Улисса»: «читатель недоумевает, где Стивн собирается провести ночь». В последнем разговоре с Верой в кафе Федор прослеживает все тайные ходы судьбы, готовившей их встречу. Вот тут мы и узнаем, что фургон с мебелью на первой странице романа не был случайностью: это въезжали в его дом Лоренцы, Верины знакомые, то есть судьба делала первую попытку их познакомить.
Внимательно прослеживая все как бы бесцельные прогулки Федора по городу и все побочные сюжеты (эти несостоявшиеся или будущие его книги), Б. Бойд раскрывает их роль в развитии сюжета, в сложении «узора судьбы» героя. Становится ясно, что этот роман — как бы подступ к тому роману, который напишет Федор, а в то же время и сам роман. Набоков пишет роман о своей жизни. О трудностях подобного жанра он предупреждал неоднократно. В «Даре» герой делает несколько попыток написать биографию, и первая его удачная попытка — биография Чернышевского. Брайан Бойд считает, что этой удачей Федор обязан встрече с Зиной, так же, как качественный рывок в творчестве Набокова был, по мнению Бойда, связан с близостью Набокова и Веры, с обогащением палитры его мировосприятия ее жестко критическим восприятием мира…
В «Даре» достигает наивысшего расцвета пародийный и иронический талант Набокова. Он создает подлинный эмигрантский микрокосм Берлина, мир эмигрантских политиков и литераторов. Язвительные сцены писательских собраний и чтений, пародии на рецензии эмигрантских критиков наделали в свое время не меньше шуму, чем даже покушение на нимб Чернышевского.
На одном из уровней «Дар» может быть прочитан (Набоков и сам не раз указывал на это) как роман о русской литературе («Его героиня не Зина, а русская литература.»). Роман этот и впрямь — настоящая энциклопедия русской литературы. Достаточно упомянуть, что начало романа уводит нас к безымянным мужикам из «Мертвых душ», а конец его впрямую указывает на «Онегина».
Хотя в этом универсальном романе мы встретим имена чуть не всех крупнейших представителей классической русской литературы, найдем пространные рассуждения о литературных стилях и о русской просодии, особое место здесь все-таки занимает Пушкин. Герой романа «питался Пушкиным, вдыхал Пушкина». Голос Пушкина сливался с голосом отца. «…Он вслушивался в чистейший звук пушкинского камертона — и уже знал, чего именно этот звук от него требует», «Пушкин входил в его кровь».
Антиподом Пушкина для героя «Дара» является Чернышевский, по чьей вине утилитарность стала вытеснять из русской литературы прекрасное, и все в ней «сделалось таким плохоньким, корявым, серым» и переродилось в конце концов в подведомственную советскую словесность. Именно это отсутствие вкуса, глухоту к истинной поэзии и близорукость (в том числе буквальную) ставит ему в вину герой, ибо в плане общественном Чернышевский и ему подобные «были, как ни верти, действительными героями в своей борьбе с государственным порядком вещей, еще более тлетворным и пошлым, чем их литературно-критические домыслы». И беда была даже не в бедности эстетической мысли Чернышевского, не в художественном убожестве его романа «Что делать?» (изучаемого многими поколениями русских школьников как высший образчик литературы), а в том, что всему этому убожеству суждено было зажать в тиски (правительство с одного бока, справа, левая цензура — с другого бока) русскую литературу (ведь именно эта книга, если помните, по выражению Ленина, «перепахала» его и задала тон русской критике). Оттого-то и берется Федор, которому открылось убожество этой знаменитой эстетической теории и знаменитого романа, за свою поразительно смешную компиляцию, где в согласии со своей биографической концепцией прослеживает «темы судьбы» Чернышевского.
Ощущение счастья, переполняющее многие романы и рассказы Набокова, в «Даре» выражено с особой силой. «Да» (это похлеще широко известного «Хорошо») — так Набоков вначале хотел назвать роман и лишь потом добавил букву «р». Федор даже мечтает написать руководство «Как быть счастливым».
Упомянем великолепные образцы набоковского юмора в романе — уморительные «абсолют-формулы» Буша и его чтение, после которого «у большинства был помятый и размаянный вид, как после ночи в третьем классе»; энергичного редактора Васильева, который, имея «как общественный деятель большой траурный опыт, внимательно следил за паузами пастора» (невольно вспоминаются бодрые воспоминания добрейшего И.В. Гессена о его решительных действиях во время похорон В.Д. Набокова); великолепные рецензии Кристофора Мортуса (возмущенный недипломатичностью этой пародии щепетильный Алданов писал, что даже наборщики «Последних новостей» узнали в Мортусе Адамовича).
Однако в ликующем финале романа чудится нам и грустная нота. Чувствовал Набоков или знал наверняка, что «Дар» будет его последним русским романом? Культурная жизнь русской эмиграции клонилась к закату. Это чувствовали все, об этом много писали. На возвращение в Россию больше не было надежды, а писать по-русски было уже, пожалуй, незачем и не для кого. В Европе назревал кризис… Да, конечно, писатель пишет для себя, но читатель все же дышит ему в затылок, читает написанное через его плечо. Его еще можно было себе представить, этого читателя, в конце тридцатых годов, однако дни его были сочтены…
В пятницу 4 марта состоялась премьера «События» в постановке и декорациях Юрия Анненкова, который был одним из самых удивительных универсалов-художников во всей эмиграции: график и портретист, живописец-модернист и художник по костюмам, постановщик фильмов, спектаклей и массовых зрелищ, и ко всему еще талантливый мемуарист, новеллист, романист…
В первом ряду сидела чистая публика, встретившая пьесу ледяным молчанием. Обескураженная труппа решила дать еще один, последний спектакль в воскресенье, а потом пьесу снять. Собственно, двух спектаклей обычно бывало достаточно для немногочисленной эмигрантской публики. Четыре — это уже был, по здешним понятиям, крупный успех. В воскресенье «Последние новости» поместили разгромную рецензию: Адамовичу пьеса этого жуткого Набокова не понравилась, рецензенту, укрывшемуся под инициалами «К.П.», тоже: сплошные монстры «в духе Сирина». Может, именно из-за этих разгромных рецензий зрителей на втором спектакле было так много. В первом ряду сидели Георгий Гессен с отцом и Ходасевич, который весь спектакль просто корчился от смеха. Споры не умолкали ни в антракте, ни после спектакля: это был успех. Это был лучший вид успеха — скандал. «Возрождение» писало, что это событие сезона. Через неделю «Последние новости» поместили интервью с постановщиком Юрием Анненковым.
«Русские писатели, — сказал он, — разучились писать для театра не злободневно… Сирин пробил брешь… Сирин — удивительный мастер неорганизованного диалога. Жизненная правдивость „События“ подчеркивается еще тем, что драма тесно переплетена с комедией, реальность — с фантастикой. Это важно, т. к. нет ничего более условного, чем так называемые „натуралистические“ пьесы. Наша жизнь слагается не только из реальных фактов, но также из нашего к ним отношения, из путаницы наших воспоминаний и ассоциаций… Актеры… в один голос признавались, что задача, поставленная Сириным, для них нова, а способы ее разрешения слишком трудны».
В очередном номере «Современных записок» Ходасевич писал не просто об успехе «События», но об успехе доброкачественном, ибо он основан был «не на беспроигрышном угождении публике, а на попытке театра разрешить некую художественную задачу… такая попытка ныне впервые сделана за все время эмиграции».
Между тем в Америке вышла (под новым названием) «Камера обскура», что принесло после всех налогов и вычетов меньше двухсот долларов. Весной Набоков с горечью написал об этом журналисту Лоллию Львову, жалуясь на «ужасную нужду». А вскоре Набоков получил телеграфом две с половиной тысячи франков и письмо от Сергея Рахманинова, поклонника его таланта. (Возможно, Львов советовался с Рахманиновым об издании «Дара», потому что на этот счет Рахманинов также пытается успокоить Набокова). Рахманинов писал, что слова об «ужасной нужде» поразили его и что «сама мысль о том, что он мог помочь в минуту нужды, будет ему наградой».
Пьеса «Событие» была напечатана весной в «Русских записках». Ее начали репетировать в Праге.
С середины мая Набоков все чаще пропадал в горах между Ментоной и Рокебрюном, охотясь на бабочек. Вряд ли у него слишком спокойно было на душе, ибо именно тогда он придумал длинный, страшный рассказ «Истребление тиранов» — монолог человека, оглушенного громкоговорителями под небом современной тоталитарной державы. В юности рассказчик знал ничтожного человека, который стал сегодня диктатором в его стране, — знал, но не убил, а ведь мог бы убить «и тогда не было бы… ни праздников под проливным дождем, исполинских торжеств, на которых миллионы… сограждан проходят в пешем строю с лопатами, мотыгами и граблями на рабьих плечах, ни громковещателей, оглушительно размножающих один и тот же вездесущий голос, ни тайного траура в каждой второй семье, ни гаммы пыток, ни отупения, ни пятисаженных портретов, ничего…». А дальше — рассказ о старухе-вдове, вырастившей двухпудовую репу и удостоившейся вместе с репой высочайшего приема. Выслушав рассказ бедной вдовы о ее трудовом подвиге (пересказ сказки о репке в комбинации с подшивкой газеты «Правда» за минувшие годы), тиран «резко обратился к своим подчиненным: „Вот это поэзия… вот бы у кого господам поэтам учиться“, — и сердито велев слепок „с овоща“ отлить из бронзы, вышел вон». Кому ж из людей, подвизавшихся в искусстве стран победившего, не приходилось слышать этих рекомендаций? (Вспомните хотя бы рекомендованного Хрущевым в качестве образца поэзии Пантелеймона Махи- ню). Но где их слышал Набоков?
В рассказах есть и стихи «лучшего поэта», которые декламировал по радио чудный актерский голос, с баритональной игрой в каждой складочке: «Хорошо-с…» Уже первое слово пародии выдавало ее жертву, знаменитого советского тезку Набокова и название его опостылевшей всем со школы поэмы, лишь уточненное частицей лакейской исполнительности:
Хорошо-с, — а помните, граждане,
как хирел наш край без отца?
…Шли мы тропиной исторенной,
горькие ели грибы,
пока ворота истории не дрогнули от колотьбы!
Пока белизною кительной
сияя верным сынам,
с улыбкой своей удивительной
Правитель не вышел к нам!
Дальше раздаются в рассказе знакомые крики: «Ты наша слава, наше знамя!»
И вот здесь неудержимый смех разобрал истерзанного ненавистью героя — он начал смеяться, и смех спас его. Смех оказался заговором, заклятьем: «так что отныне заговорить рабство может всякий…»
Конечно, Набоков не был столь наивен, чтоб полагать, что смех убьет тирана физически (и напрасно иные западные набоковеды упрекают его в этой наивности). Он говорил прежде всего об истреблении в себе этой зачарованности тираном, этого пиетета перед ничтожными диктаторами (а его ведь не избежали и личности столь независимые, как Бернард Шоу, не говоря уж о Мережковском, Гамсуне, Паунде, Барбюсе, Роллане, Уэллсе, Веркоре, Неруде и других западных интеллектуалах, имя им легион), этой неотвязной ненависти, мешающей быть счастливым.
Через несколько лет, уже за океаном, Набоков воспроизвел историю о человеке, знавшем тирана с детства, в романе «Зловещий уклон».
В июле Набоковы переехали в очаровательную горную деревушку Мулине. Однако туда вскоре перекочевали также военные лагеря, и на деревенской площади зазвучала военная музыка. Набоковы снова спустились к морю и поселились на мысе Антиб в русском пансионе. Он размещался на вилле герцога Лихтенбергского и принадлежал теперь русскому Союзу инвалидов. Городок был «сам по себе упоителен», но угроза полного безденежья все больше угнетала Набокова, и тогдашние его письма мало похожи на поздние его, вполне оптимистические, воспоминания. «У нас сейчас особенно отвратительное положение, — пишет он, — никогда такого безденежья не было, эта медленная гибель никого не огорчает и даже не волнует (впрочем, нет, Союз литераторов в Париже выслал мне 200 франков). Совершенно не знаем, что делать…» Набокова раздражала парижская легенда о том, что он сидит «на Ривьере ради прекрасных глаз моря»: «…эти завистливые идиоты не понимают, что нам просто деваться некуда… как только наберем денег на билеты, поедем в Париж…» О своем «ужасном материальном положении» он писал и в американский Литературный фонд, выславший ему 20 долларов.
В некоторых письмах того времени есть упоминания о Праге: «…положение моей матери действительно страшно…»
В октябре Набоков отослал «Русскому театру» свою новую пьесу «Изобретение Вальса», и вскоре «Последние новости» известили, что на квартире Ю.П. Анненкова состоялось первое чтение пьесы. Шел конец тревожного 1938 года, и широкий зритель, замученный бюллетенями новостей, рассчитывал, что ему покажут что-нибудь лирическое — о вальсах, о беспечных сказках венского леса. Но Вальс в пьесе «Изобретение Вальса» — это фамилия, а может, и псевдоним изобретателя оружия — пьеса была политическая. Если вспомнить, какое место занимает тема тоталитаризма в произведениях Набокова, странным покажется, что советский критик, снабдивший первые полмильона набоковских томиков в России своим небрежным предисловием, писал в нем, что «злоба дня» мало затронула Набокова. Он заметил у Набокова «отдельные политические колкости», однако ухитрился не заметить целых романов, пьес и рассказов, говорящих о далеко не безразличной для Набокова угрозе тоталитарного рабства и смерти.
Герой новой пьесы изобретатель Сальватор (т. е. Спаситель) Вальс приносит на суд министра воображаемой страны свое страшное изобретение: губительные лучи, способные взорвать на расстоянии все, что понадобится взорвать. Вальс отказывается продать свое изобретение и заявляет, что озабочен будущим человечества. Он разглагольствует (в стихах) о приходе новой жизни, ибо его изобретение может служить «оградой»: «а жизнь должна всегда ограду чуять — чтоб бытием себя сознать». В конце концов Вальс объявляет себя правителем страны — лишь для того, чтоб дать людям счастье: «Розовое небо распустится в улыбку. Все народы навек сольются в дружную семью». Журналист Сон так констатирует победу Вальса: «Он победил, и счастье малых сих уже теперь зависит не от них». Сон вообще довольно приметлив, однако его легко увлечь фантазией (в набоковской ремарке сказано: «Его может играть женщина»). Собственно, Сон и явился главным постановщиком Вальсовой победы. И вот начинается правление Вальса: в стране воцаряется неразбериха, экономическое равновесие нарушено, первый же человеколюбивый декрет вызывает рост безработицы, на улице — смута, соседи вторгаются в страну. Вальс досадливо отмахивается: он ведь еще не начал строить, он пока только разрушает, вот когда все разрушу, — увидите, как будет просто, разрушение и разоружение происходят в атмосфере скандалов. Наконец, в отместку за покушение, Вальс дотла разрушает красивейший город соседней страны. Потом он решает удалиться от скучных дел и как следует отдохнуть. Увы, ничего нового он не придумал: он строит себе новый дворец, заводит гарем и во что бы то ни стало хочет заполучить дочь генерала Берга. Все отворачиваются от Вальса; когда же его бросает и Сон, он снова оказывается в приемной министра жалким просителем. Теперь министр без труда распознает в нем обыкновенного сумасшедшего. Стало быть, все это было лишь сном безумца. Так, во всяком случае, объясняет это автор пьесы в своей записке актерам. В самой пьесе можно разгадать разнообразные намеки (не говоря уже об имени журналиста) на то, что действие происходит во сне — «утончение реальной фактуры» в некоторых сценах, самая атмосфера сна. Эгоистическая мечта Вальса не учла существования других людей (как не учитывал его некогда Герман в «Отчаянии») вне его, существования другой реальности. Мир обязан соответствовать представлениям безумца о мире — в этом своем убеждении Вальс немногим отличается от прочих мировых диктаторов. Да и мечты и вкусы его оказались на поверку не самой высокой пробы. Ему хочется жить хорошо и «красиво», а что такое «красиво» — это вам покажет любая магазинная витрина…
До сцены эта пьеса в те годы так и не дошла: Анненков разругался с «Русским театром» и репетиции повисли в воздухе. Журнал «Русские записки» напечатал пьесу, и одним из немногих отликов на нее была подписанная М.К. (возможно, это был друг матери Марии и Романы Клячкиной Кирилл Мочульский) статья «Явление Вальса» в № 69 «Современных записок». В этой статье говорится о наступлении «безликого», который «может скидываться любыми „харями“, — как опять-таки у Сирина: то это „Родион“, то „Родриг Иванович“, и не случайно у него столько персонажей имеют своих двойников». Автор статьи отмечает выдвижение на современной арене нового идеала, сильной личности, рядом с которой «все больше и больше заслоняет его другой идеальный человек, М-сье Пьер, симпатичный, влюбленный в свое дело, глубокоуважаемый палач. В нем как раз сам „вождь“ видит идеал человека, и на него он возлагает самую высокую, самую ответственную обязанность — чистки».
Главная тема этой статьи — Антихрист, безличное начало, противостоящее Христу как «чистейшему воплощению личного начала». Приведем лишь некоторые из рассуждений критика:
«О страданиях, о смерти, о каких-либо неизбежных жизненных антагонизмах Антихрист избегает говорить или выражается эвфемизмами. Цинциннату смертный приговор объявляется „сообразно с законом“ шепотом и на ухо. Да и вообще, в век гуманности, всеобщего счастья возможна ли смертная казнь? Конечно же, нет. Только — „высшая мера наказания“. Когда представитель державы, приготовившейся поживиться за счет другой, шантажирует ее уполномоченного, переговоры „происходят в атмосфере искренней сердечности“… за этим следует возложение венка на могилу неизвестного солдата… и наконец, ужин… До чего это похоже на чествование Цинцинната перед его казнью отцами города! Эвфемизмы, банкеты, иллюминации — все это прекрасные средства, чтобы прикрыть то, что есть в жизни ужасного, безобразного, жестокого
Его Сальватор Вальс, эта помесь Бела Куна с Хлестаковым („ведь для того и живешь, чтобы срывать цветы удовольствия“ — предел желаний этого „Сальватора“, Спасителя человечества) — нечто абсурдное, бессмысленное, казалось бы невозможное, и вместе с тем все же реальное, поскольку оно художественно убедительно. Тем самым в Вальсе — ключ к пониманию природы Антихриста. В этом разгадка проблемы нашего времени. Антихрист смешон, но дела его — ужасны. Ибо для того, чтобы добиться всеобщего блаженства, он не останавливается ни перед чем. И если что-либо мешает ему безмятежно срывать цветы удовольствия, нарушает хоть сколько-нибудь состояние эвфории, — Хлестаков скидывается Бела Куном…»[19]
«…Единственное спасение — увидеть Антихриста в себе… подавляющее множество людей желает служить Антихристу… они поверили в изобретение Вальса и готовы им воспользоваться; спорят же между собою только о том, кому на эту машину принадлежит „право“ и против кого следует пустить ее в ход».
А ведь ни Набокову в его лазурном ривьерском изгнании, ни рецензенту «Современных записок» не известно было еще об успешных работах по созданию атомного оружия.
Осенью Набоков получил французское удостоверение личности, и в середине октября семья перебралась в Париж, где друзья сняли для Набоковых элегантную однокомнатную квартиру в XVI округе, на рю Сайгон. Большая красивая комната служила и спальней, и детской, и гостиной, в просторной кухне хозяева готовили, ели, а часто и принимали гостей; в большой и светлой ванной, поставив чемодан на биде, Набоков писал. Фондаминский называл его орлом, запертым в ванной, и с умилением рассказывал друзьям об этом гении, не имеющем письменного стола. Тоской о собственном столе проникнуто немало произведений эмигрантской литературы — вспомним строки Цветаевой…
На кухне у Набоковых часто бывали теперь Ходасевич, два старших «дружка» — Фондаминский и Зензинов, Алданов, сестра Анатолия Штейгера Алла Головина и последняя любовь Бунина Галина Кузнецова, оставившая его ради Марги Степун (нетрадиционная измена, для рассказа о которой у традиционной литературы еще не находилось слов).
Сразу по приезде Набоков закончил рассказ «Посещение музея», историю о том, как, заблудившись в провинциальном французском музее, бродя по вполне реальным залам и коридорам в поисках выхода, герой попадает вдруг на заснеженную улицу и при свете фонаря, «форма которого уже давно кричала ему свою невозможную весть», узнает…
«Увы! Это была не Россия моей памяти, а всамделишная, сегодняшняя, заказанная мне, безнадежно рабская и безнадежно родная. Полупризрак в легком заграничном костюме стоял на равнодушном снегу, октябрьской ночью, где-то на Мойке или на Фонтанке, а может быть, на Обводном канале, — и надо было что-то делать, куда-то идти; бежать, дико оберегать свою хрупкую, свою беззаконную жизнь. О, как часто во сне мне уже приходилось испытывать нечто подобное, но теперь это была действительность»…
Еще одно возвращение в Россию — опять сопряженное со страхом «за хрупкую свою беззаконную жизнь» (как в юношеском «Расстреле»), Удивляешься неизбывности этого волнения, этой ностальгии, навязчивости этого воображаемого «подвига». Что побудило его снова обратиться к теме возвращения? Может, то, что возвращение это становилось все более безнадежным по мере того, как крепли тоталитарные режимы в мире. А может, и предстоящее неизбежное прощание с тем главным, что у него еще оставалось от России, — с языком. На исходе был 1938-й…
В конце ноября объявление в «Последних новостях» сообщало:
«2 декабря в „Мюсэ Сосиаль“ (5 рю Лас-Каза) состоится вечер В.В. Сирина — чтение новых произведений. Билеты в 5, 10 и 15 франков продаются в конторе „Последних новостей“, в „Доме книги“ (9 рю Эперон), в „Либрери юниверсаль“ (89 рю де ля Помп) и в „Либрери Монитор“ (61 бульвар Мюра)».
На вечере Набоков читал два новых рассказа — «Посещение музея» и «Лик», а несколько дней спустя он принялся за свой первый английский роман. Нет сомнения в том, что он задумывал эту книгу, еще сидя на Лазурном Берегу. Что идея «вспыхнула в его мозгу» раньше и что он давно уже исподволь подходил к своей первой английской книге. И все же подобный переход представляется поразительным: писатель, достигший такой виртуозности, такого совершенства в родном языке, создавший свой собственный русский стиль, вдруг отказывается от него «ради второсортного», по его собственному выражению, чужого. Вряд ли у него при этом радостно было на душе. К тому же вряд ли ему удавалось забыть в ту пору, что мать лежит сейчас больная среди пражской своей нищеты, что немцы не сегодня — завтра доберутся до Чехословакии…
Журчал в комнате Митин голосок. Потом и он затихал — гасла светлая полоса под дверью. Набоков сидел в выстывающей к вечеру ванной комнате, перед чемоданом, установленным на биде, зябко потирал руки, писал — долгие часы мучительного труда. Он писал свой изысканно-сложный английский роман, в ткани которого переплелись его раздумья над природой художественного творчества, мысли о невозможности познать и понять чужую судьбу, его идеи создания биографии, воссоздания «истинной жизни» другого человека; его воспоминания о недавних невзгодах, смятении, семейных неладах, тяжком испытании запрещенной любви, его раздумья о грехе и соблазне, о родстве, о братстве, о русском языке и английском…
Сюжет романа при внимательном рассмотрении совсем не прост. Умирает один из двух кровных братьев — талантливый писатель Себастьян Найт. И вот его брат, с которым покойный писатель никогда не был особенно близок при жизни, пытается написать его биографию, по крупице восстанавливая прошлое. Читатель русских романов Набокова многое узнает в этом английском романе — и усадьбу близ Петербурга, и коледж Святой Троицы в Кембридже, уже знакомые нам черты идеальной возлюбленной Себастьяна, которая самоотверженно живет его жизнью, пишет под диктовку, перепечатывает его романы. Узнаваемы и данные в пересказе младшего брата сами эти романы, а также художественные приемы Себастьяна Найта. Так, «чтобы взлетать в высшие сферы серьезных чувств, Себастьян, по своему обыкновению, пользуется пародией, как подкидной доской».
О его книге «Граненая оправа» мы узнаем, что «каждый ее персонаж… лишь воплощение того или иного писательского приема. Это все равно, как если бы художник сказал: „Смотрите, я вам сейчас покажу картину, изображающую не пейзаж, а несколько способов его изображения, я верю, что гармоническое их сочетание заставит вас увидеть пейзаж таким, как я этого хочу“» (не правда ли, до крайности похоже на то, как говорил о Набокове Ходасевич — да и сам Себастьян Найт чем-то напоминает Ходасевича). О книге Себастьяна «Успех» мы узнаем, что в ней можно найти «блистательную игру обусловленностями… изучение причинных связей беспричинных событий», всего, что соединило для счастья героя и героиню романа (не то ли было в «Даре»?). Знакомы нам и мысли героя, только что в первый раз проводившего девушку до дому: «Не вынести мне этого обратного течения времени. Наш последний поцелуй уже умер…» (Еще одно «прощание с предметами».) Мы узнаем, что Себастьян (точь-в-точь как сам Набоков) «находил неуместным и даже оскорбительным выражать признательность тому, кто отзывается о книге, выполняя свой долг, и тем самым подмешивать к холодящей невозмутимости беспристрастного суда тепловатую „человечность“ отношений…» Узнаем мы и другие суждения русско-английского писателя, скажем, вот это: «Уверен, что отводить „сексу“ почетное место при попытке разобраться в душе человека, или, того хуже, раздувать „половой вопрос“ (если только такой существует), объясняя с его помощью все прочее, — не более, чем грубая логическая ошибка. Накатывающая на берег волна — это еще не все подлунное море, скрывающее в своей пучине дракона, хотя и лужица в выемке скалы, и голубая дорога в Поднебесную, сверкающая алмазной рябью, равно состоят из воды…» Или вот это: «У него была странная привычка: даже самых нелепых своих персонажей он наделял мыслями, желаниями, впечатлениями, которыми был сам одержим».
Как в «Даре», где не только показаны процесс написания книги и результат этого процесса, но изложены также претензии критиков к уже вышедшей книге, весь набор расхожих, банальных суждений и критических пошлостей, так и в первом английском романе Набокова есть критическая биография Найта, написанная его секретарем и литагентом, пошляком Гудменом. В этой книге о Себастьяне Найте сказано многое из того, что уже говорилось о самом Набокове: что он «решительно отказывается проявлять хоть мало-мальское любопытство к вопросам современности»; что он не желает присоединяться ни к каким движениям; что он «не понимает, что его „соло“ — это еще не соль земли, и оно не сродни солнцу, как ошибочно полагает сей любитель латыни» (в это время уже задуман был Набоковым «Солюс рекс», в котором будет присутствовать этот латинский корень, брошенный на разживу ленивым биографам и критикам будущего); что «его боль поначалу — искренняя реакция темпераментного юнца на жестокость мира… потом — модная маска, теперь обернулась новой и страшной реальностью…» А вот и еще — рука, протянутая первому набоковскому биографу (или опять наживка?): «Это лицо, эти глаза смотрятся, подобно Нарциссу, в прозрачную воду… Он глядит на собственное отражение в пруду».
Дальше автор романа останавливается на развилке собственной судьбы и проигрывает ее варианты. Себастьян бросает свою идеальную возлюбленную и устремляется вослед роковой русской даме, которая приводит его к полному краху: он умирает в бедняцкой больнице близ Парижа (как когда-то набоковский дядя-миллионер). Перед смертью он просит вызвать телеграммой своего кровного брата. Тот мчится в Париж, добирается ночью до больницы и сидит у постели, надеясь, что эти последние минуты братской близости помогут ему понять тайну умирающего, которая словно бы уже забрезжила перед ним, будущим биографом, в последней книге Себастьяна «Сомнительный асфодель». Несколько минут, что рассказчик провел у постели умирающего, переменили всю его жизнь (хотя и выяснилось, что это был вовсе не тот умирающий и что брат его умер накануне), ибо он сумел понять, «что душа — всего лишь способ бытия, а не какое-то неизменное состояние, что всякая душа станет твоей, если уловить ее биение и следовать ему». Посмертное существование — это, может быть, обретенная нами неограниченная свобода поселяться по своему желанию в любой душе, в любом числе душ:
«Вот почему Себастьян Найт — это я. У меня такое чувство, будто я воплощаю его на освещенной сцене, а люди, которых он знал, приходят и уходят… И вот маскарад подходит к концу. Маленький лысый суфлер захлопывает свою книгу, медленно гаснут огни. Конец, конец. Все они возвращаются к обычной жизни (а Клэр в свою могилу), но герой остается, ибо мне не выйти из роли, нечего и стараться: маска Себастьяна приросла к моему лицу, сходство несмываемо. Себастьян — это я, или я — это Себастьян, а то, глядишь, мы оба — суть кто-то, неизвестный ни ему, ни мне»[20].
Таков конец романа. «Не значит ли это, что долголетняя одержимость поисками брата привела героя к помешательству?» — спрашивает Бойд. Нам известно, что Себастьян сам собирался написать автобиографию под названием «Истинная жизнь Себастьяна Найта». А что вообще означает псевдоним «В», который Набоков дает рассказчику. Не означает ли это, что английское «В» надо сменить на русское «В» и тогда английская книга Найта станет русской книгой, а герой из Себастьяна станет русским Севастьяном. Вспоминается также, что в последний год своей жизни Себастьян собирался написать роман о жизни незаметного человека — кого-либо, похожего на его незаметного брата — а потом вызвал брата телеграммой.
Идя по следу вслед за Бойдом и другими корифеями набоковедения, мы приходим к предположению, что не только все персонажи биографического расследования, которое ведет рассказчик, нереальны, но сама эта биография — плод художественного воображения постоянно присутствующего среди героев… Владимира Набокова.
Б. Бойд пишет:
«Конечно, еще и книгу в руки не взяв, мы знали, что автор ее Набоков. Однако, стараясь оставаться в рамках книги, мы без конца попадали из одной ловушки в другую: „В“ как безумец, „В“ как Себастьян, „В“ становится Себастьяном при посредничестве тени Себастьяна, Себастьян сам придумал „В“, сам Себастьян — плод выдумки. Это падение с одного уровня на другой было задумано автором с самого начала, и Набоков достигает того, что у нас просто дух захватывает, когда мы с каждого этажа проваливаемся на тот, что ниже. Набоков играючи пользуется нашим нежеланием закрыть книгу на достигнутом уровне. Он высказывает предположение, что загадка бытия — это нечто такое, что мы пытаемся разрешить и должны пытаться разрешать в течение всей жизни, однако разгадка приходит к нам только тогда, когда книга жизни уже захлопнута».
Брайан Бойд считает, что набоковский роман может быть истолкован как произведение о недостижимости и непознаваемости прошлого. Выполняя волю покойного брата, рассказчик, не читая, сжигает две пачки писем. В одной из пачек были, по всей вероятности, письма той самой загадочной Нины Речной, которую тщетно ищет герой, чтоб лучше понять ее роковую роль в жизни и смерти его брата. Б. Бойд напоминает нам, что еще совсем недавно сам Набоков требовал, чтоб Ирина Гваданини сожгла его любовные письма, которые не должны достаться биографам. Набоков желал бы, чтоб его интимная жизнь оставалась столь же недосягаемой для биографов, как жизнь его Себастьяна. Надо сказать, что он в значительной степени этого достиг, хотя его письма, адресованные Ирине, все же уничтожены не были и австралийский биограф Набокова их, судя по всему, даже читал…
Как видите, в этом первом английском романе Набокова темы философские столь же тесно переплетаются с элементами автобиографии, как и в «Даре». Бойд выделяет в романе любовную тему: Набоков на своем герое «отыгрывает» вариант или «узор» судьбы, которого самому ему удалось избежать (как, впрочем, и весьма болезненную для него тему второго языка).
Разнообразным аллюзиям, намекам и литературным играм в этом первом английском романе Набокова поистине несть числа. Вряд ли стоит их все разгадывать, и вряд ли это нам по силам. Вот какие требования предъявляет к читателю русский набоковед А. Долинин:
«Идеальный читатель прозы Набокова должен владеть по крайней мере двумя (а лучше — четырьмя) языками, ибо иначе он не поймет многих спрятанных значений ключевых слов, многих важных намеков и отсылок. Так, скажем, человек, знающий только английский язык, конечно, заметит шахматную тему в „Истинной жизни Себастьяна Найта“, поскольку фамилии героев Найт и Бишоп совпадают с названиями легких шахматных фигур (конь и слон, соответственно), а французское слово Дамье (шахматная доска) переведено в самом тексте. Но правильно оценить позицию на доске книги он сможет лишь в том случае… если сумеет расшифровать и остальные — иноязычные — шахматные намеки в романе: если будет знать, что две фамилии главной героини — Туровец и Лесерф — тоже отсылают к названиям фигур, но только русским, туре и ферзю (персидское происхождение последнего слова, кстати, объясняет, почему в тексте содержатся упоминания о персидской царевне и „Англо-персидском словаре“); что „Шварц“ по-немецки „черный“, а „Белов“ по-русски — противоположный цвет; что корень во французском географическом названии Рокбрюн может быть прочитан как „рокировка“ и т. п. …»
Этой цитатой из предисловия к московскому изданию Набокова мы вовсе не хотим запугать читателя (да и сам Набоков назвал однажды предположения о шахматных ходах этого романа «совершенно ошибочными»), но лишь хотим показать, что для любителя «игр» в английских романах найдется еще больше головоломок и кроссвордов, чем в русских, хотя вряд ли и этому любителю понадобится знание четырех языков. (Как указывает один из набоковедов, Набоков и сам-то знал только три.) Остальные же читатели (даже и не питающие пристрастия к играм) смогут порадоваться тому же роману на прочих уровнях, безошибочно отличая при этом хорошую прозу от средней, остроумную шутку от плоской, а хороший перевод от плохого — другими словами, смогут все же получить удовольствие и от такого сложного романа, как «Истинная жизнь Себастьяна Найта».
Срок представления рукописей на литературный конкурс в Лондоне истекал в конце января 1939 года, и Набоков успел отослать «Себастьяна» в срок. Для этого ему пришлось посидеть над рукописью с Люси Леон: он опасался, что его английский будет звучать слишком «иностранно» и могут проскочить ошибки. Он приходил к супругам Леон, и Набоков с Люси усаживались за столик (тот самый, за которым месье Леон на протяжении двенадцати лет работал с Джойсом над его «Поминками по Финнегану»).
«Я была так зачарована глубокой магией этого рассказа, — вспоминает Люси Леон о работе над „Себастьяном Найтом“, — что с нетерпением ждала всякий раз продолжения. Каждый вечер я пересказывала его мужу».
Однажды Люси и ее муж пригласили в гости Набокова и Джойса вместе. Однако затея эта разочаровала чету Леон: Набоков в тот вечер «не блистал». Тридцать лет спустя, в своих воспоминаниях, Люси Леон высказала предположение, что Набоков оробел в присутствии великого Джойса. Прочитав подобное, семидесятилетний Набоков был глубоко уязвлен. Было отчего. Тогда, в свои сорок, он был уже знаменитым писателем великой русской литературы. Примерно так он и объяснял позднее в своем комментарии к мемуарной записи Люси Леон: «…мне было сорок, и достаточно ясное понимание того, что я успел сделать в русской литературе, не позволяло мне испытывать трепет в присутствии живого писателя».
Набоков, правда, объясняет, что он и вообще-то никогда не блистал в компании. Думается, это не так. Конечно, он предпочитал круг близко знакомых людей, однако многочисленные воспоминания свидетельствуют, что в чужой компании он тоже умел бывать веселым и остроумным. Может, он был в тот вечер не в настроении: дела его шли не слишком успешно. С шикарной рю Сайгон супруги Набоковы перебрались на окраину, к воротам Сен-Клу, и поселились в скромном отельчике, где жили старый друг отца Август Каменка и его жена. Позднее, в Америке, все парижские обиталища вспоминались героям Набокова как тесные и убогие, а сам город как довольно мрачный и серый (туристу этого не понять, но эмигрант поймет без труда). Георгий Гессен вспоминает, как Набоков уныло повторял как-то, сидя в кафе на бульваре Сен-Жермен, один и тот же каламбур: «Париж… па риш (небогат)».
Тогда же, в январе Набоков решил написать продолжение «Дара». Рассказ «Круг» он считал первым добавлением к роману, а теперь задумывал новое добавление и даже начал сочинять книгу отца героя, натуралиста Константина Годунова-Чердынцева — «Бабочки и моли Российской Империи». Для начала он написал тридцатистраничное резюме книги, и это был истинный шедевр жанра. Набоков был в то время уже признанный мастер русской прозы. Вот только русская проза никому больше не нужна была в Париже. Русская эмиграция неудержимо шла к упадку вместе со всей Европой, завороженно, по-кроличьи глядящей в глаза удаву, и Набоков все лихорадочней искал выхода в англо-саксонский мир, искал применения своим силам, искал работу, которая была бы нужна кому-нибудь и оплачивалась, искал заработка…
В конце марта он собрался в Англию, чтоб заработать там на жизнь чтениями и поискать постоянную работу. Перед поездкой он атакует Глеба Струве жалобными письмами, составляет для него наметки прошений («положение бедного эмигрантского автора!!! гордость эмиграции!!! ищет работы…»). Одно из писем к Струве кончается непривычным — «умираю/гибну». Не надо, конечно, понимать эти панические жалобы буквально (точно такие содержались в письмах лауреата Бунина к А. Толстому и Телешову): сорокалетнему Набокову еще далеко до гибели.
…Тем временем Елена Ивановна Набокова-Рукавишникова умирала в тесной палате пражской больницы. Лучшей больницы она себе позволить не могла…
В Лондоне Набоков остановился у Саблина, некогда сменившего его дядю Константина Набокова на посольском посту в Лондоне. У Саблиных он и читал свои новые рассказы; потом читал «Себастьяна Найта» — на обеде, организованном в его честь Глебом Струве. Работы в Англии он никакой не нашел и в конце апреля вернулся в Париж. Вера с сыном переехала тем временем в довольно убогую двухкомнатную квартирку на рю Буало.
2 мая умерла в Праге Елена Ивановна Рукавишникова.
Вспоминают, как Набоков вошел в комнату, где над чем-то смеялись его друзья, Георг Гессен и Миша Каменка. Он сказал тихо: «Моя мать умерла сегодня утром». И потер лоб указательным пальцем…
Нетрудно догадаться, что он мог переживать в тот день. Его письма последних лет полны криков о помощи: помогите моей матери! Кто-то должен ей помочь. Сам он помочь ей не мог. Может быть, и не очень старался. Жестокое чудище — его Дар — первенствовало в его жизни. Он ведь и видел мать всего один раз за эти годы — в 1937-м… Восьмилетний Ольгин сын Ростик, которого раньше растила Елена Ивановна, остался теперь на попечении старенькой Евгении Гофельд.
Что вспомнилось ему в тот день? Что он вздохнул с облегченьем, когда мать перебралась с братом и сестрами в Прагу? Что он обещал свозить ее в Аскону, как только разбогатеет, а уехал на полгода в Пиренеи, когда с деньгами стало чуть-чуть полегче? Уехал не с ней, а с Верой…
Но разве он не похож на других сыновей?
Кто из его поклонников или врагов может сказать, что Набоков в этом оригинален?
…Брат Максима Винавера пригласил Набокова прочесть доклад в Манчестере. Снова пробудилась надежда на Англию. У Карповича что-то как будто наклевывалось в Америке, в Корнельском университете. Ни в Англии, ни в Америке ничего не получилось.
А в тот день, когда Набоков вернулся из Лондона, умер Ходасевич. Хоронили его 16 июня. Еще совсем недавно они беседовали дома у Ходасевича… В марте оба ходили на вечер Корвин-Пиотровского, неделю спустя сидели на кухне у Набоковых. А в конце мая, когда Набоков зашел навестить Ходасевича, говорить ему уже было нельзя. Яновский, незадолго до смерти Ходасевича напечатавший критический отзыв о его «Некрополе», так рассказывает о похоронах поэта:
«На кладбище, уже после стука осыпающихся комьев глины, по дороге назад, у ворот ко мне проворно подошел худощавый тогда и в спортивных брюках „гольф“ Сирин; очень взволнованно он сказал:
— Так нельзя писать о Ходасевиче! О Ходасевиче нельзя так писать…
Я сослался на то, что никто не предвидел близкой его смерти.
— Все равно, так нельзя писать о Ходасевиче! — упрямо повторял он».
В вышедшем после похорон 63-м номере «Современных записок» была напечатана небольшая, на одном дыхании написанная заметка Набокова о Ходасевиче. «Утешения нет, — писал Набоков, — если поощрять чувство утраты личным воспоминанием о кратком, хрупком, тающем, как градина на подоконнике, человеческом облике. Обратимся к стихам».
О поэзии Ходасевича Набоков сказал здесь во весь голос:
«Крупнейший поэт нашего времени, литературный потомок Пушкина по тютчевской линии, он останется гордостью русской поэзии, пока жива последняя память о ней. Его дар тем более разителен, что полностью развился в годы отупения нашей словесности, когда революция аккуратно разделила поэтов на штатных оптимистов и заштатных пессимистов, тамошних здоровяков и здешних ипохондриков… Правительственная воля, беспрекословно требующая ласково-литературного внимания к трактору или парашюту, к красноармейцу или полярнику, т. е. к некоей внешности мира, значительно могущественней, конечно, наставления здешнего, обращенного к миру внутреннему… И хотя понятно, что личное отчаяние невольно ищет общего пути для своего облегчения, — поэзия тут ни при чем: схима или Сена компетентнее. Общий путь, каков бы он ни был, всегда в смысле искусства плох именно потому, что он общий… В России и талант не спасает; в изгнании спасает только талант. Как бы ни были тяжелы последние годы Ходасевича, как бы его ни томила наша бездарная эмигрантская судьба, как бы старинное, добротное человеческое равнодушие не способствовало его человеческому угасанию, Ходасевич для России спасен — да и сам он готов был признать, сквозь желчь и шипящую шутку, сквозь холод и мрак наставших дней, что положение он занимает особое: счастливое одиночество недоступной другим высоты. Тут нет у меня намерения кого-либо задеть кадилом: кое-кто из поэтов здешнего поколения еще в пути и — как знать — дойдет до вершин поэтического искусства, коли не загубит жизни в том второсортном Париже, который плывет с легким креном в зеркалах кабаков, не сливаясь никак с Парижем французским, неподвижным и непроницаемым…
…Мне самому дико, что в этой статье, в этом быстром перечне мыслей, смертью Ходасевича возбужденных, я как бы подразумеваю смутную его непризнанность и смутно полемизирую с призраками, могущими оспаривать очарование и значение его поэтического гения. Слава, признание, все это и само по себе довольно неверный по формам феномен, для которого лишь смерть находит правильную перспективу… Как бы то ни было, теперь все кончено: завещанное сокровище стоит на полке, у будущего на виду, а добытчик ушел туда, откуда, быть может, кое-что долетает до слуха больших поэтов, пронзая наше бытие своей потусторонней свежестью — и придавая искусству как раз то таинственное, что составляет его невыделимый признак».
В то лето Набоковым улыбнулась вдруг небольшая удача — денежный перевод из какого-то английского журнала, благодаря которому им удалось удрать из пыльного серого Парижа.
Сперва они жили в альпийской деревушке Сэнтенекс, потом в русском пансионе во Фрежюсе. Со смертью Ходасевича связано одно из лучших тогдашних стихотворений Набокова «Поэты».
Пора, мы уходим — еще молодые,
со списком еще не приснившихся снов,
с последним, чуть зримым сияньем России
на фосфорных рифмах последних стихов.
…Сейчас переходим с порога мирского
в ту область… как хочешь ее назови:
пустыня ли, смерть, отрешенье от слова,
иль, может быть, проще: молчанье любви.
Молчанье далекой дороги тележной,
где в пене цветов колея не видна,
молчанье отчизны — любви безнадежной —
молчанье зарницы, молчанье зерна.
Стихотворение не только подхватывало чистую ноту, звучавшую у мертвого друга. Оно подхватило и его недоконченный спор — старую литературную распрю: Набоков подписал стихи новым псевдонимом, использовав девичью фамилию своей прабабки, — Василий Шишков. И общий их с Ходасевичем литературный враг Георгий Адамович, до сих пор не принявший без нареканий еще ни одной строчки набоковской поэзии, клюнул на эту приманку. Он дал в «Последних новостях» восторженный отзыв об этом стихотворении, в котором каждая строчка, каждое слово показались ему талантливыми, и посетовал только, что не может процитировать все стихотворение целиком, и выразил недоумение, кто же он такой, этот высокоодаренный Василий Шишков, призвал его откликнуться. И Набоков откликнулся, почти сразу, напечатав рассказ под названием «Василий Шишков». Рассказ о молодом поэте («необыкновенно симпатичный, грустный, чистый человек»), который принес автору тетрадку прекрасных стихов («Недавно по моему почину одно из них появилось в свет, и любители поэзии заметили его своеобразность…»), а потом, отчаявшись во всех своих начинаниях, решил «исчезнуть», «раствориться».
«Неужели же, — завершает свой рассказ Набоков, — он в каком-то невыносимом для рассудка, дико буквальном смысле имел в виду исчезнуть в своем творчестве, раствориться в своих стихах, оставить от себя, от своей туманной личности только стихи? Не переоценил ли он „прозрачность и прочность такой необычайной гробницы?“»
Надо отдать должное Адамовичу: он признал, что был одурачен, и подтвердил, что стихи очень хорошие…
Французская критика откликнулась, наконец, в эти дни на существование русской эмигрантской литературы: сам Сартр удостоил набоковское «Отчаяние» рецензии в журнале «Ситюасьон». Рецензия была разносная. Сартр не только объявил Набокова имитатором Достоевского, но и сравнил его с действительно довольно близким ему Олешей. Однако уже в следующей строке рецензии сартровская левизна сыграла с ним дурную шутку. Он противопоставил жалкое существование лишенного корней бедняги-эмигранта лучезарному счастью быть членом советского общества, которое вкушал, по мнению Сартра, советский писатель Юрий Олеша. Увы, Юрий Карлович Олеша, вконец изнасилованный к этому времени социалистической критикой и цензурой, уже уродовал в те дни свои старые произведения, писал холуйские статейки и пьесы, ежедневно боясь за жизнь, «за твою рабу» — как, впрочем, и другие счастливые литераторы в зоорландском Ульдаборге Набокова, «этом городе ранних смертей». Набоков отплатил Сартру той же монетой (даже сравнение с Достоевским ему вернул) еще через полвека, в связи с переводом (довольно, впрочем, убогим) сартровского романа на английский.
Набоковы вернулись в Париж первого сентября, а третьего началась война. В Париже было затемнение, многие, опасаясь бомбежек, отсылали детей из города. Анюта Фейгина забрала Митеньку и увезла его в Довиль. В это время добрейший Марк Алданов снова оказал Набокову услугу. Он был приглашен для преподавания в Стэнфорд, но пока не собирался в Америку и порекомендовал вместо себя Набокова. Это облегчало Набокову получение американской визы.
Жизнь Набоковых в Париже становилась все труднее. Саба Кянжунцев теперь ежемесячно поддерживал старого друга. В письме к дочери мать Сабы Е.С. Кянжунцева так рассказывала о визите Набокова:
«В. заходил на днях. Выглядит ужасно. Саба ему аккуратно теперь выдает по 1000 фр. в месяц (до сих пор получил 4000), но, конечно, ему этого не хватает. Теперь он получил три урока по 20 фр. К нему приходят ученики. В Америке ему обеспечена кафедра и есть вообще перспективы хорошо устроиться, но сейчас он не может ехать, так как ждет квоты».
Итак, известный в эмиграции писатель Сирин снова предлагал уроки английского — об этом среди прочих малоутешительных новостей сообщала милюковская газета. Ученики на сей раз подобрались симпатичные — иные из них стали его друзьями на всю жизнь. Один ученик, Роман Гринберг, был бизнесмен, которого литература всегда больше интересовала, чем бизнес, другая, Мария Маринель (одна из трех сестер Гутман, которые соорудили себе сценическое имя из трех своих имен — Мария, Ина и Елизавета) — музыкантша.
Приступ межреберной невралгии вскоре свалил Набокова. Вот дневниковая запись Н. Берберовой, посетившей его на рю Буало во время болезни:
«Нищая, глупая, вонючая, ничтожная, несчастная, подлая, все растерявшая, измученная, голодная русская эмиграция (к которой принадлежу и я)! В прошлом году на продавленном матрасе, на рваных простынях, худой, обросший, без денег на доктора и лекарство, умирал Ходасевич. В этом году — прихожу к Набокову: он лежит точно такой же. В будущем году еще кого-нибудь свезут в больницу, собрав деньги у богатых, щедрых и добрых евреев. (Принесла Набокову курицу, и В. сейчас же пошла ее варить.)»
Во время болезни он увидел как-то в газете фотографию шимпанзе, и тогда возникла, как он объяснял двадцать лет спустя, «первая маленькая пульсация „Лолиты“»: «Насколько помню, начальный озноб вдохновения был связан с газетной статейкой об обезьяне… Толчок не был связан тематически с последующим ходом мыслей, результатом которой, однако, явился прототип настоящей книги: рассказ, озаглавленный „Волшебник“, в тридцать, что ли, страниц». Набоков вспоминает, что герой рассказа был европеец, а «безымянная нимфетка была француженка», что герой «женился на больной матери девочки, скоро овдовел и, после неудачной попытки приласкаться к сиротке в отдельном номере, бросился под колеса грузовика. В одну из тех военного времени ночей, когда парижане затемняли свет ламп синей бумагой, я прочел мой рассказ маленькой группе друзей. Моими слушателями были М.А. Алданов, И.И. Фондаминский, В.М. Зензинов и женщина-врач Коган-Бернштейн; но вещицей я был недоволен и уничтожил ее после переезда в Америку, в 1940 году».
Позднее переводчик рассказа на английский Д.В. Набоков (сын писателя) опубликовал письмо, которым его отец сопроводил рукопись «Волшебника», отсылая ее 6 февраля 1959 года в издательство «Патнэм». Набоков пишет, что они с Верой нашли только что эту рукопись, отбирая перед отъездом бумаги для передачи в Библиотеку Конгресса.
Внимательный читатель заметит, что еще и задолго до «Волшебника» малолетние героини бесконечно волновали воображение персонажей Набокова — и Эммочка из «Приглашения на казнь», и выглядящая совершенной девочкой Магда из «Камеры обскуры». Не будет вовсе уж фантастическим предположить, что они волновали и самого автора. Является ли такой соблазн сам по себе преступлением? Может быть, и нет, но способен привести к преступлению. Является ли он сам по себе безнравственным? Набоков скорей всего считал, что является, ибо жестоко казнил своих героев, преступивших черту. Он сравнивал как-то Льюиса Кэрролла и Оскара Уайлда, имевших «отклонения» от так называемый «сексуальной нормы»: Уайлд кончил жизнь в тюрьме, а Кэрролл, напротив, вошел в историю литературы как лучший друг английских детишек. Пренебрегши стыдливостью ханжеских времен и традиционной, придерживаясь выражения Набокова, русской «чопорностью», мы могли бы продолжить этот список. Трагически кончил жизнь наш Чайковский, зато в дальнюю, плодотворную дорогу увело это ощущение собственной «ненормальности» и Пржевальского, и Миклухо-Маклая.
В предисловии к «Волшебнику» Дмитрий Набоков замечательно пишет о пристрастии отца к узорам, которые он, бывало, обводил карандашом на салфетке где-нибудь за столом в Монтре, соединяя их во все более причудливые узоры. Дмитрий Набоков считает, что нечто подобное («в более широком смысле») лежало в основе набоковского художественного синтеза.
«Отклонения вообще, а физические и психологические в частности, были одним из многих источников, питавших художественную фантазию Набокова, — пишет Дмитрий Набоков, — Преступная педофилия героя — так же, как позднее та же самая черта у Гумберта, в другом произведении и в другой обстановке; как злодейская одержимость Германа в „Отчаянии“, как сексуальные отклонения, которые представляют один из элементов „Бледного огня“ и других произведений; как безумие шахматиста Лужина и музыканта Бахмана; как уродство Картофельного Эльфа и сиамских близнецов в „Двухголовом чудище“ — все это находим мы в числе тем, использованных Набоковым в целях творческого преображения».
Герой «Волшебника», по наблюдению Д. Набокова, с самого начала обречен. Однако и он тоже (как он ни отвратителен) — он тоже мечтатель, он тоже без конца анализирует свои душевные движения.
Несмотря на его цинизм, в нем проскальзывают и человеческое сострадание и нормальные отцовские чувства, да и сам он, по мнению Д. Набокова, способен вызвать сострадание. Как безумный король, он живет в своем собственном, особом, поэтическом измерении и в этом смысле напоминает, по мнению Д. Набокова, других набоковских монархов — некое подобие прокаженного Лира, живущего в своем сказочном уединении у моря «с маленькой Коделией» («Королевство у моря» — так Набоков озаглавил вначале роман «Лолита»), Однако отцовское вытесняется в герое «Волшебника» инфернальным, зверь одерживает верх.
Дмитрий Набоков пишет о «множественности уровней» рассказа, о нарочитой размытости многих зрительных впечатлений и обо всем сложнейшем комплексе средств выражения. Перевод этого рассказа на английский был задуман сыном писателя как образец переводческого отношения к текстам Набокова, как урок «переводческой этики».
Русский «Волшебник» появился в печати совсем недавно — сперва в мичиганском альманахе в США, потом в санкт-петербургской «Звезде». Среди первых откликов на эту публикацию была статья нью-йоркского критика Петра Вайля в московской «Независимой газете» (3 окт. 1991.). Вайль пишет, что «Набоков мог стать культовой фигурой Запада на полтора десятка лет раньше, ибо хотя „Волшебник“ не столь необходимо подробен, как „Лолита“, зато он более тонок и изящен. А в откровенности, прямоте, эмоциональном напоре пра-Лолита свою последовательницу, пожалуй, превосходит».
А главное — «Волшебник», по мнению Вайля, сексуальнее «Лолиты»:
«В литературе, на любом языке, не много столь эротических текстов… Набоков… сумел приспособить нашу целомудренную словесность для передачи абсолютно непристойных мечтаний сорокалетнего педофила. Нет ничего эротичнее во всех русских мечтах и русских текстах. При этом целомудрие не оскорблено…»
Главное, отмечает Вайль, тема преступления и наказания в «Волшебнике» явлена «особенно отчетливо и даже лапидарно: согрешил — будешь наказан».
Сравнивая наказанного смертью героя «Волшебника» с наказанным за похоть героем стихотворения «Лилит», Вайль заявляет, что «чувство Волшебника — это любовь, конечно».
«Произнеся это слово, — продолжает Петр Вайль, — мы переводим повесть в иной ряд, ставя рядом с великими книгами о любви, наказанной смертью: в тот, где размещаются „Ромео и Джульетта“ и „Анна Каренина“. И тогда возникает новая эмоция: за любовь убивать нельзя, если она — настоящая любовь. Похоже, „Волшебник“ про это, в отличие от „Лолиты“…»
Петр Вайль считает, что «по взрывному… нравственному пафосу, по скрытой нравоучительности, по явному любованию грешником и безжалостной расправе с ним „Волшебник“ — вещь русская». Критик утверждает, что автор «Волшебника» предстает более зрелым, усталым, морализирующим, чем автор «Лолиты», и это «запутывает набоковскую линию в нашей словесности, и без того причудливую и диковинную».
Упоминание о чтении «Волшебника» в парижский вечер, когда ради светомаскировки парижане прикрывали источник света синей бумагой, — одна из немногих подробностей военного времени, которые мы находим у Набокова.
В исчирканном черновике воспоминаний Евгении Каннак, приятельницы Набокова по кружку поэтов, я наткнулся на трогательную сцену. Когда месье Каннак ушел на войну, Женя решила запереть их трехэтажный особняк близ парка Монсури и переехать с ребенком к матери. Набоков в эту пору как-то сказал Жене, что им с Верой тоскливо без радио, и она предложила ему забрать радиоаппарат из их особняка. Ей хорошо запомнилась эта встреча в пустом особняке в годы войны.
«Он был худ, расстроен, нервен, — рассказывает она, — И мне казалось, что ему неприятно было слышать о том, что мой муж мобилизован, что я еще не знаю, где он находится и куда его пошлют.
…— А вы, наверно, скоро уедете?
— Да. Еще не знаю точно, когда, может быть, весной. Мне очень неприятно покидать Европу, и, может быть, надолго.
…Странное было чувство — как будто все обрывалось, все прежнее исчезало и заменялось — чем?
Мы стали вдвоем, в четыре руки, очень неловко и неряшливо заворачивать в толстую бумагу радиоаппарат. „Вы извините, у меня обе руки левые, я ничего не умею, даже гвоздь вбить“. Но и я была в этом отношении не лучше, такой же бездарной — у нас обоих, хоть мы вовсе не принадлежали к одной среде, сказывались остатки барского воспитания. Наконец кое-как справились и он ушел».
Если вспомнить, что она была в него когда-то «по уши влюблена», легко представить себе, как дрожали у нее руки во время той встречи (она надписала сверху «свидание», потом зачеркнула) в пустом особняке близ парка Монсури. А он и через тридцать пять лет, увидев ее в Париже, вспомнил, какое на ней было тогда платье. «Кто его знает, с его необыкновенной памятью все было возможно, — записала она незадолго до смерти, — но я даже не знаю, было ли у меня такое платье». Потом вдруг вспомнила, сидя над исчирканным листом, — и с торжеством надписала над строкой: «было!» И продолжила свой бесхитростный рассказ:
«В ту зиму мы встречались еще несколько раз — наши мальчики однолетки, вместе играли, но я ничего не помню (и не удивительно)…
И потом — годы молчания, полной оторванности от эмигрантской литературы (каждый раз, когда я что-то писала по-русски, хотя бы для себя — думала: это последние слова на родном языке. Хватит. Отвяжись. Но он не отвязался, по моей, конечно, вине)».
Откуда оно, это «отвяжись»? Возможно, поразившее ее набоковское, бессознательно заимствованное. А может, все же и свое. От сходства ощущения.
В конце октября Набокову удалось списаться со Стэнфордом. Теперь необходимо было еще письменное ручательство какого-нибудь видного русского из Америки. Набоков обратился с этой просьбой к Карповичу, к Питириму Сорокину и к Александре Толстой. Толстая добыла для него ручательство знаменитого Сергея Кусевицкого, дирижера Бостонского симфонического оркестра. Началось хождение за визами. Митя еще был в Довиле, и Вера, не щадя времени, терпеливо переходила от одного ведомственного окошка к другому. Шла война, Сталин с Гитлером начали раздел мира, а странный муж Веры Евсеевны Набоковой был погружен в решение «совершенно новой» и совершенно оригинальной шахматной проблемы. Тот, кто найдет простейший способ решения задачи, должен был, по замыслу составителя, испытать восторг художника.
Примерно в это время происходит последний разговор (и разрыв) З. Шаховской с В. Набоковой. В начале войны, вскоре после выхода ее написанных по-французски воспоминаний о детстве З. Шаховская зашла к Набоковым. В.В. Набокова она дома не застала, и вот тут, по свидетельству З. Шаховской, у нее и состоялся неприятный разговор с Верой, которая обвинила З. Шаховскую в антисемитизме, из-за приведенного в мемуарах З. Шаховской воспоминания о комиссарше еврейской наружности, приказавшей расстрелять двух мальчиков-кадетов. В романе «Дар» Набоков отмечает особую, может, даже чрезмерную чувствительность Зины ко всему, что казалось ей оскорблением ее человеческого и национального достоинства. Можно предположить, что происходившее в те дни в Германии не ослабило этой чувствительности. В те дни речь шла уже не просто о вкусах, о «гусиной коже» Штейгера… Воспоминания Шаховской вышли в Москве по-русски, но истинного содержания того парижского разговора между двумя женщинами мы так никогда и не узнаем. В односторонней передаче он звучит не вполне убедительно. Сомнительно, чтоб жена В.В. Набокова испытывала «ненависть к… России», как вспоминает З. Шаховская. Чтоб у нее, неверующей, были признаки «религиозной нетерпимости». Не слишком точно и утверждение З. Шаховской, будто антисемитские настроения «в эмигрантской среде в то время вряд ли существовали». Известно, что они существовали, как на бытовом, так и на высоко теоретическом (социалистическом, национал-социалистическом, евразийском, младоросском или солидаристском) уровне. У многих они развеялись при первом знакомстве с настоящими фашистами, с началом геноцида. Друг А. Штейгера, благородный князь Ширинский-Шахматов, еще за два-три года до войны хваставший, что он первый изобрел национал-социализм, сразу после вторжения немцев говорил жене Яновского, что ему хочется нацепить на рукав желтую звезду. Он и погиб в фашистском лагере… Однако до 1940 года и он и многие другие говорили иначе.
Сообщив в своей книге, что В.Е. Набокова в этом их разговоре скатилась на позиции расизма и огульно обвиняла «весь русский народ», З. Шаховская пишет, что это «презрение к русскому народу» ее «не обрадовало», что она была «обеспокоена позицией Набокова». А в невинном «Прощании» Набокова З. Шаховская вскоре нашла и подтверждение своему беспокойству… Эх, не приди З. Шаховская в гости в отсутствие своего друга в то смутное военное время, не подари она друзьям эту свою еще не вышедшую книгу воспоминаний, да не напиши она ее в конце-то концов… Увы, ничего не переделаешь. Да и «поздно, и герой выходит в очередной сад, и полыхают зарницы… и звезды грозно и дивно горят на гробовом бархате…»
Чтобы уплыть в Америку, Набоковым нужна была прежде всего выездная виза. В префектуре объявили, что их паспорта утеряны. Было отчего впасть в отчаянье. Очередной чиновник с безнадежным видом ушел «искать паспорта». И тогда Вера решилась на взятку. Она положила две сотни франков на стол чиновника. «Что это?» — спросил он, вернувшись. «Это вам. Нам нужны паспорта». Он снова ушел. «Может, пошел за жандармом», — думала она. Но она должна была хоть что-то сделать: она давно уже была настоящей главой семьи. Чиновник вернулся и сказал, что паспорта нашлись, просто они в министерстве. Вскоре Набоковы получили выездные французские визы. Теперь нужны были еще американские визы на въезд в страну.
Подошло Рождество. «Последние новости», как всегда, печатали объявления русских ресторанов, приглашавших на встречу Нового, 1940 года. Всем было ясно, что ничего хорошего этот год не сулит. В последний день 1939 года «Последние новости» опубликовали протест русской эмигрантской интеллигенции против безаконного вторжения сталинской армии в Финляндию. На сей раз под документом была и подпись В. Сирина-Набокова. Снова, в который уж раз, свободомыслящие интеллигенты России подчеркивали, что они не путают сталинский режим с Россией, русским народом.
«Позор, которым снова покрывает себя сталинское правительство, — говорилось в обращении, — напрасно переносится на порабощенный им русский народ, не несущий ответственности за его действия. Преступлениям, совершаемым ныне в Финляндии, предшествовали такие же и еще худшие преступления, совершаемые теми же людьми в самой России.
Мы утверждаем, что ни малейшей враждебности к финскому народу и его правительству, ныне геройски защищающим свою землю, у русских людей никогда не было и быть не может… сталинское правительство, не имеющее никакого права говорить от имени русского народа, проливает с благословения Гитлера русскую и финскую кровь… за его преступления, быть может, придется расплачиваться русскому народу.
Мы утверждаем, что Россия, освободившаяся от коммунистической диктатуры, легко договорится с Финляндией, не нарушив своих интересов и проявив полное уважение к правам и интересам этой страны, которой мы выражаем глубокое сочувствие».
И подписи: имена, которые сегодня больше говорят русскому сердцу, чем десятилетиями блуждавшие по страницам газет имена ничтожных марионеток, вроде Молотова и Жданова. Вот эти подписи: И. Бунин, М. Алданов, Б. Зайцев, Н. Бердяев, С. Рахманинов, З. Гиппиус, Д. Мережковский, Н. Тэффи, А. Ремизов, В. Сирин.
И все же не шахматные задачи, и не политические воззвания, и даже не предотъездные хлопоты были в эти месяцы главным его занятием. Архивы показывают, что и в эту смутную пору он много пишет, так что вряд ли можно согласиться с набоковедами, которые говорят о кризисе его русского творчества в эту пору, о тупике. Конечно, в тупике была тогда вся европейская жизнь, а особенно жизнь эмигрантская: впереди лежали годы молчания, безнадежности, унижений и страха. Страха не за себя, верней, не столько за себя, сколько за детей. За шестилетнего сына…
И все же он работал. Закончив «Волшебника», наметил план второго тома романа «Дар». Две главы были уже написаны — «Ультима Туле» и «Солюс Рекс». Набоков полагал назвать новый роман «Solus rex». Именно под этим названием вторая глава нового романа была напечатана в последнем (самом последнем!) номере «Современных записок». Биограф Набокова Брайан Бойд (единственный, кому довелось работать в набоковских архивах в Монтрё) сообщает о наметках этого нового романа. Одна из его глав должна была рассказывать о приезде Федора и Зины в 1937 году в Париж после бегства из Германии. Здесь они вынуждены жить в однокомнатной парижской квартирке вместе с молодым русским нацистом, племянником Зининого отчима Щеголева. В последней главе Зина погибает, а Федор встречает человека по фамилии Фальтер. Вернувшись в Париж, Федор встречается с Кончеевым. В конце «Дара» строки из «Онегина» намекали на продолжение книги, и во втором томе романа Пушкин должен был занимать не меньшее место, чем в первом. Герой романа пишет продолжение пушкинской «Русалки»: князь искушаем смертью в подводном мире, где он сможет вступить в общение с бессмертным духом девушки, погубившей из-за него свою жизнь (позднее, в Америке, уже окончательно отказавшись от продолжения «Дара», Набоков печатает отдельно свой финал «Русалки»). Убитый потерей жены, Федор приводит французскую проститутку (их разговор, контрастирующий с его мыслями и душевным состоянием, пригодился позднее в «Лолите»), Вообще, многое из того, что Набоков задумывал и писал в эту пору, всплыло позднее в главных его английских романах — «Зловещем уклоне», «Лолите» и «Бледном огне», однако в другом контексте и на другом языке. От этой плодотворной зимы и весны уцелели записи в блокнотах, наброски прозы и стихов, «Solus rex», а также «Ультима Туле» — один из самых трудных и серьезных набоковских рассказов. Вспоминая позже о незаконченном романе, Набоков рассказывал:
«Среди написанного в эти прощальные парижские месяцы был роман, который я не успел закончить до отъезда и к которому уже не возвращался… Быть может, закончи я эту книгу, читателям не пришлось бы гадать: шарлатан ли Фальтер? Подлинный ли он провидец? Или же он медиум, посредством которого умершая жена рассказчика пытается донести смутный абрис фразы, узнанной или не узнанной ее мужем? Как бы то ни было, ясно одно: создавая воображаемую страну (занятие, которое поначалу было для него только способом отвлечься от горя, но со временем переросло в самодовлеющую художественную манию), вдовец настолько вжился в Туле, что она стало постепенно обретать самостоятельное существование. В первой главе Синеусов говорит между прочим, что перебирается с Ривьеры в Париж, в свою прежнюю квартиру; на самом же деле он переезжает в угрюмый дворец на дальнем северном острове. Искусство позволяет ему воскресить покойную жену в облике королевы Белинды — жалкое свершение, которое не приносит ему торжества над смертью даже в мире вольного вымысла. В третьей главе ей предстояло снова погибнуть от бомбы, предназначавшейся ее мужу, на Энгельском мосту, буквально через несколько минут после возвращения с Ривьеры. Вот, пожалуй, и все, что удается рассмотреть в пыли и мусоре моих давних вымыслов…
С другой стороны, истинный читатель несомненно узнает искаженные английские отголоски моего последнего русского романа в книге „Зловещий уклон“ (1947) и особенно в „Бледном огне“ (1962). Меня эти отзвуки слегка раздражают, но больше всего я сожалею о незавершенности романа потому, что он, как мне кажется, должен был решительно отличаться от всех остальных моих русских вещей качеством расцветки, диапазоном стиля, чем-то не подлежащим определению — в его мощном подводном течении…»
Так писал Набоков в предисловии к американскому сборнику, куда вошли оба куска из недописанного романа. Критика считает, что рассказ о бывшем учителе Фальтере, которому открылась вдруг некая истина и которого преобразило это страшное, невыносимое для человека открытие (преображение личинки в бабочку — по-немецки «фальтер»), — один из самых сильных рассказов Набокова.
В том же последнем номере «Современных записок» напечатано и знаменитое «Прощание» Набокова, еще одно прощание с Россией в бесконечной череде набоковских прощаний, объяснений в любви, споров с родиной.
Отвяжись… я тебя умоляю!
Вечер страшен, гул жизни затих.
Я беспомощен. Я умираю
от слепых наплываний твоих.
Тот, кто вольно отчизну покинул,
волен выть на вершинах о ней,
но теперь я спустился в долину,
и теперь приближаться не смей.
Навсегда я готов затаиться
И без имени жить. Я готов,
чтоб с тобой и во снах не сходиться,
отказаться от всяческих снов;
обескровить себя, искалечить,
не касаться любимейших книг,
променять на любое наречье
все, что есть у меня, — мой язык.
Очевидно, что речь идет здесь о языке, главном, что осталось ему от России. О трудности отказа от самого ценного, что есть у писателя, — от своего языка. В эту мучительную минуту он и просит Россию помочь ему в этом расставанье, неведомую новую Россию, которая сегодня где-то в черной пропасти, в одном лагере с Гитлером, покоряющим мир.
Но зато, о Россия, сквозь слезы,
сквозь траву двух несмежных могил,
сквозь дрожащие пятна березы,
сквозь все то, чем я смолоду жил,
дорогими, слепыми глазами
не смотря на меня, пожалей,
не ищи в этой угольной яме,
не нащупывай жизни моей!
Тем, кто на основании этих строк упрекал Набокова в отречении от родины, справедливо ответил петербургский набоковед А. Долинин: «Только имеющий пробку вместо уха может не расслышать признание неразрывной, кровной, органической связи писателя с родной культурой».
Американская литературоведка Э.К. Божур, анализируя психологию двуязычных писателей (билингв), писала, что у них нередки угрызения совести и ощущение «предательства» по отношению к родному языку. Нечто подобное слышится в набоковских стихах и прозе той поры.
…В апреле 1940 года немцы напали на Норвегию. На очереди были прочие страны Европы. Набоковы готовились к бегству в Америку. Набоков узнал, что ХИАС, организация помощи евреям, зафрахтовала пароход, чтоб вывезти беженцев из Европы. В Париже продажей мест на этот пароход занимался старый друг В.Д. Набокова Яков Фрумкин, который рад был помочь сыну В.Д. Набокова и предложил ему каюту за полцены. Писателю, возможно, вспомнился при этом эпизод из той поры детства, когда гувернером у них с братом был образованный, порядочный, но безъюморный молодой еврей, выведенный позднее в автобиографии под усеченной фамилией «Ленский»:
«В 1910-м году мы как-то с ним шли по аллее в Киссингене, а впереди шли два раввина, жарко разговаривая на жаргоне, — и вдруг Ленский, с какой-то судорожной и жестокой торжественностью, озадачившей нас, проговорил: „Вслушайтесь, дети, они произносят имя вашего отца!“»
Так вот и для Фрумкина, в 1940 году, имя В.Д. Набокова не было пустым звуком.
Итак, половина стоимости каюты была уже как бы уплачена, оставалось достать вторую половину — ни много ни мало 560 долларов. Меценатка, мадам Маршак устроила благотворительный вечер, где Набоков прочел «Облако, озеро, башню» и другие рассказы. Потом Алданов и Фрумкин, взяв с собой Набокова, совершили объезд состоятельных еврейских семей. Впрочем, в одном из поздних писем Б.К. Зайцева (московский набоковед О. Михайлов цитирует его как бы в упрек Набокову) говорится, что Зайцев тоже ездил с Алдановым собирать деньги. Собрали кое-что и близкие друзья Набоковых — кто сколько мог. Митя заболел, и врач рекомендовал его родителям подождать нового парохода. Однако ждать было больше нечего. У них хватило денег даже на каюту первого класса, и они купили билет. Немцы уже вторглись к тому времени в Бельгию, Голландию и Люксембург, а к середине мая перешли и французскую границу. Пришло время проститься с друзьями и с Европой.
Зайдя в один из последних дней попрощаться с Керенским, Набоков застал у него Бунину и Зинаиду Гиппиус с Мережковским. Они теперь разговаривали с Гиппиус вполне мирно (хотя вряд ли ее могла обрадовать разносная набоковская рецензия на недавно составленный ею сборник). «Вы едете в Америку? — повторяла Гиппиус, — но отчего вы уезжаете? Отчего вы уезжаете?» Она стала уговаривать его не добираться до моря в поезде, а отправиться в автобусе, потом снова с удивлением спросила, отчего он уезжает. Ни ей, ни ее мужу, ни их секретарю Злобину предстоящая фашистская оккупация вовсе не казалась таким уж страшным бедствием. Что до Мережковского, то он успел еще до войны сделаться певцом Муссолини…
Часть своих книг и бумаг, а также коллекцию бабочек Набоков упаковал в корзину и оставил в подвале у Фондаминского. (После гибели Фондаминского, после всех испытаний и мытарств той страшной поры бумаги Набокова добрались десять лет спустя до Америки.)
«Шамплэн» отплывал из Сен-Назера. У маленького Мити была в тот день высокая температура… В пути Набоков сел готовить свой курс лекций — о Тургеневе и об «Анне Карениной». Он надеялся, что найдет в Америке преподавательскую работу, которой так и не сумел достать в Европе. Надеялся, что за океаном ему удастся прокормить семью. На корабле было полно беженцев-евреев. Они убегали за океан от нового гитлеровского погрома, как некогда бежали от погромов белостокских, кишиневских, одесских. Набоков тоже должен был спасать свою семью: в Европе ее не ждало ничего, кроме печей крематория.
Старый Свет уходил все дальше за корму. Там остались писатель Владимир Сирин и его слава лучшего из молодых писателей русской эмиграции.
На обширном американском континенте разбросанные там и здесь горстки русских эмигрантов не представляли собой единой эмигрантской колонии. О писателе Сирине слышали тут не многие. В европейскую пору он был на вершине своей русской славы, но теперь, в сорок лет, надо было начинать все заново. И хотя ему больше не пришлось изведать европейской полунищеты, восхождение к новой славе далось ему тяжелее, чем в молодости. Оно было медленней и ненадежней. И кто мог сказать в 1940, удастся ли ему снова одолеть судьбу? Во всяком случае, на пристани в Нью-Йорке его никто не встречал.