Артур Шопенгауэр Мысли О Физиономике

Что на внешности изображается и отражается внутреннее содержание, а лицо высказывает и раскрывает внутреннюю сущность человека, – это такое предположение, которого априорность, а вместе с тем и надежность обнаруживается при всяком случае в общей жажде видеть человека, который выделился чем-либо дурным или хорошим, или отличился замечательным произведением; а если не представляется случая видеть, то, по крайней мере, узнать от других, каков он из себя по виду и наружности. Это ведет, с одной стороны, к скоплению публики к тем пунктам, где ожидается прибытие такого человека, а с другой – к стремлению газет, особенно английских, дать публике быстрое и точное описание его наружности, пока художник и гравер не покажут нам его воочию. Изобретение Дагерра оттого так высоко и ценится, что самым совершенным образом удовлетворяет этой потребности. Равным образом и в обыденной жизни, всякого подвернувшегося нам человека мы подвергаем физиономическому наблюдению, стараясь тихомолком по чертам его лица предузнать его нравственную и умственную сущность. На основании всего этого дело представляется не совсем так, как полагают некоторые глупцы, воображая, что вид и наружность человека не имеют никакого значения, потому-де, что душа сама по себе, а тело само по себе и имеет к первой такое же отношение, какое к нему самому имеет носимое им платье.

Скорее всего, человеческое лицо есть иероглиф, который не только допускает дешифрирование, но и готовая азбука для которого имеется в нас самих. Лицо человека говорит даже больше и более интересные вещи, чем его уста, ибо оно представляет компендиум всего того, что он когда-либо скажет, будучи монограммою всех мыслей и стремлений этого человека. Уста высказывают опять-таки только мысль человека, лицо – мысль природы. Поэтому всякий заслуживает того, чтобы его внимательно рассматривали, но не всякий стоит того, чтобы с ним разговаривать. Если как отдельная мысль природы всякий индивидуум достоин внимания и наблюдения, то в высшей степени заслуживает того же красота, ибо она есть высшая и более обобщенная мысль природы, – она представляет идею породы, вида (species). Поэтому-то она так могущественно и приковывает наш взгляд и внимание. Она есть основная и главная мысль природы, тогда как индивидуум – только побочная, придаточная мысль.

Все безмолвно исходят из того положения, что всякий таков, каков он по виду и наружности, и положение это также справедливо; но трудность заключается в разгадывании, способность к которому частью врожденная, частью приобретается опытом; но вполне ею никто не владеет, даже самые опытные могут еще впасть в заблуждение; и, однако же, лицо (физиономия) не лжет, что бы там ни говорил Фигаро, хотя мы часто читаем не то, что на нем написано. Во всяком случае дешифрирование лица есть великое и трудное искусство. Принципы его не усваиваются in abstracto (отвлеченным путем). Первое условие для этого – рассматривать наблюдаемого человека чисто объективным взглядом, что не так-то легко. Коль скоро именно примешался малейший след антипатии, или симпатии, или страха, или надежды, или мысль о том, какое впечатление произвели мы сами, – короче, как скоро примешалось что-либо субъективное (личное), иероглиф становится сбивчивым и неточным. Как звуки какого-либо языка слышит явственно только тот, кто их не понимает (ибо в противном случае означаемое немедленно вытесняет из сознания знак), так точно и физиономию какого-либо человека видит только тот, кто ему еще совершенно чужд, т. е. кто еще не пригляделся к его лицу во время нескольких встреч или же разговора с ним. Поэтому чисто объективное впечатление какого-либо лица, а вместе с тем и возможность его дешифрирования, строго говоря, получается только при первом на него взгляде. Как запах производит на нас впечатление только при своем появлении, а вкус вина ощущается только за первым стаканом, точно так же и лица производят свое первое впечатление только при первой встрече. Поэтому ей следует посвящать самое тщательное внимание: следует заметить себе первое впечатление, а для людей, имеющих для нас личное значение, даже и записать, если именно хотим верить своему физиономическому чувству и суждению. Дальнейшее знакомство, обхождение изгладит это впечатление, но обстоятельства когда-нибудь впоследствии подтвердят его.

Между тем мы не хотим скрывать от себя, что это первое лицезрение бывает большею частью в высшей степени неприятно: так мало путно и состоятельно большинство! За исключением красивых, добродушных и интеллигентных лиц, т. е. чрезвычайно немногих и редких, – я полагаю, что у чувствительных особ всякое новое лицо большею частью должно вызывать родственное со страхом чувство, представляя неприятное в новых и неожиданных сочетаниях. И действительно, почти всегда это бывает жалостное, прискорбное лицезрение. Попадаются даже такие люди, на лице которых отпечатана такая наивная пошлость и низость образа мыслей и такая животная ограниченность рассудка, что просто удивляешься, как они рискуют выходить с такою физиономиею и не надевают маски. Бывают даже лица, от простого лицезрения которых чувствуешь себя оскверненным. Поэтому нельзя осуждать тех, кому привилегированное положение позволяет жить в такой обстановке и уединении, в которой они вполне избавлены от мучительного чувства «видеть новые лица».

При метафизическом объяснении этого обстоятельства следует принять в соображение, что индивидуальность каждого человека есть именно то отрицательное, от чего он посредством собственного существования должен быть устранен и исправлен. Если же довольствоваться психологическим объяснением, то спрашивается, каких же ожидать физиономий у тех, внутри которых во всю их долгую жизнь чрезвычайно редко всплывало что-либо иное, кроме мелочных, низких, жалких мыслей и пошлых, своекорыстных, завистливых, гадких и злостных желаний. Каждая из этих мыслей и желаний на время своего присутствия налагала на лицо свое выражение: все эти следы, вследствие многих повторений, глубоко врезались с течением времени и, как говорится, наторили свой путь на физиономии. Потому-то большинство людей таковы по своему внешнему виду, что ужасаешься при первом на них взгляде и только мало-по-малу привыкаешь к их лицу, т. е. так притупляешься к производимому ими впечатлению, что оно более не действует.

На этот же медленный процесс образования постоянного выражения физиономии путем бесчисленных мимолетных характеристических напряжений лица служит также причиною, почему интеллигентные, осмысленные лица становятся таковыми только постепенно и даже только под старость приобретают свое высшее выражение, тогда как на портретах из их юности намечены только первые следы его. Напротив того, только что сказанное нами насчет первого страха согласуется с вышеприведенным замечанием, что лицо производит свое настоящее и полное впечатление только в первый раз. Чтобы совершенно объективно и неподдельно (беспримесно) воспринять это впечатление, мы не должны находиться ни в каких отношениях к человеку, а если возможно, то и не говорить с ним. Всякий разговор уже некоторым образом сближает и устанавливает известное обоюдное субъективное отношение, от которого тотчас же пострадает объективность восприятия. Так как к тому же каждый старается возбудить уважение или приязнь, то наблюдаемый тотчас же пустит в ход всякие усвоенные уже им уловки притворства, станет своими минами лицемерить, льстить и так нас этим подкупит, что мы вскоре перестанем видеть то, что явственно показал нам первый взгляд. Поэтому-то и говорится, что «большинство людей при ближайшем знакомстве выигрывают », тогда как следовало бы сказать – «нас одурачивают». Когда же впоследствии наступит плохое стечение обстоятельств, тогда большею частью вывод первого взгляда получает свое оправдание и часто придает этому последнему язвительный оттенок. Если же, напротив того, «ближайшее знакомство» с места же неприязненное, то точно так же вряд ли кто найдет, чтобы люди от него выигрывали. Другая причина кажущегося выигрыша при ближайшем знакомстве состоит в том, что человек, первое лицезрение которого нас от него предостерегало, коль скоро мы с ним разговариваем, уже показывает нам не только свою собственную сущность и характер, но и свое образование, т. е. не просто то, что он действительно есть по природе, но также и то, что он усвоил из общей сокровищницы всего человечества: три четверти того, что он говорит, принадлежит не ему, а вошло в него извне, – а мы-то часто удивляемся, слушая, как подобный минотавр может говорить так по-человечески! Но стоит только перейти от «ближайшего знакомства» к еще более близкому, и тогда «животность», которую сулила его физиономия, обнаружится великолепнейшим образом. И так, кто одарен физиономическою дальнозоркостью, тот должен непременно обращать надлежащее внимание на ее предсказания, предшествующие всякому ближайшему знакомству, а следовательно, достоверные и неподдельные. Ибо лицо человека выражает прямо то, что он есть, и если мы ошибаемся, то не его вина, а наша. Напротив того, слова человека выказывают только то, что он думает, чаще – только то, чему он выучился, или же просто то, что он выдает за свои мысли. К этому присоединяется еще и то, что когда мы с ним говорим или слышим его разговор с другими, то отвлекаемся от его физиономии, устраняя ее как субстрат, как нечто уже данное, и обращаем внимание только на патогномическую сторону, на игру его лица при разговоре: а эту последнюю он направляет таким образом, что она обращена к нам казовою стороною.

Если же Сократ сказал некогда юноше, представленному ему для испытания его способностей: «Говори, чтобы я мог тебя видеть»; то (принимая, что он под словом «видеть» не разумел просто «слышать») он был прав в том отношении, что черты и особенно глаза человека оживляются только во время речи и кладут на выражение его лица отпечаток духовных средств и способностей человека, что дает нам возможность предварительно определить степень и направление его умственного развития, – чего, собственно, и хотел Сократ в данном случае. В ином же случае следует принять во внимание, во-первых, что все только что сказанное не простирается на нравственные свойства человека, скрытые глубже; а во-вторых, что все приобретаемое нами при разговоре с человеком объективно по более явственному развитию выражения в чертах его лица, снова теряется субъективно вследствие личных отношений, которые тотчас же возникают между нами и привносят незаметное очарование, которое мешает нам быть беспристрастными. Потому-то с этой точки зрения следовало бы правильнее сказать: «Не говори, дабы я мог тебя видеть».

Ибо чтобы глубоко и ясно охватить физиономию человека, следует наблюдать его тогда, когда он сидит одиноко, вполне предоставленный самому себе. Всякое общество и разговор его с другим уже бросают на него постороннее отражение большею частью в его пользу, проводя его путем воздействия и реакции в деятельное состояние, что всегда возвышает человека. Напротив того, одинокий и предоставленный самому себе, в кипении собственных мыслей и ощущений – только тут человек является вполне самим собою . Тогда глубоко проницательный взгляд физиономиста может в общих чертах и сразу схватить всю его сущность. Ибо на его лице проходит основной тон всех его мыслей и стремлений и запечатлен arret irrevocable (непреложный приговор) того, чем он имеет быть и что он только тогда вполне чувствует, когда бывает наедине с самим собою.

Физиономика уже по одному тому составляет главное средство для распознания людей, что физиономия в тесном смысле есть единственное, что не поддается их искусству притворства, так как для этого последнего доступна только патогномическая, мимическая сторона физиономии. Поэтому-то я и рекомендую изучать человека тогда, когда он бывает наедине, предоставленный самому себе, и прежде чем начать с ним разговор, отчасти потому, что только в таком случае видишь перед собою в чистом и неподдельном виде физиономическую сторону лица; тогда как при разговоре тотчас проявляется и патогномическая, и человек прибегает к заученным приемам притворства; а отчасти и потому, что всякое, даже самое мимолетное личное отношение делает нас пристрастными, внося в оценку элемент субъективности.

Следует еще заметить, что физиономическим путем вообще гораздо легче разгадать умственные способности человека, чем его нравственный характер. Первые гораздо больше пробиваются наружу. Они выражаются не только в лице и в игре физиономии, но также в походке и во всяком движении, как бы оно ни было незначительно. Я полагаю, что тупицу, глупца и умного человека можно различить уже с тылу. Тупицу характеризует тяжеловесная неповоротливость всех движений; глупость кладет свой отпечаток на всякий жест; ум и размышление – то же самое. На этом основано замечание Лабрюйера: «Il n’y rien de si simple, de si simple, et de si imperceptible, ou il n’y entrent des manieres, qui nous decelent: un sot ni n’entre, ni ne sort, ni ne se leve, ni se tait, ni n’est sur ses jambes, comme un homme d’esprit[156] . Этим же, сказать мимоходом, объясняется тот instinct star et prompt[157] , который, по уверению Гельвеция, помогает дюжинным людям узнавать и избегать людей умных. Само по себе обстоятельство это основывается на том, что чем более и развитее головной мозг и чем тоньше по отношению к нему спинной мозг и нервы, тем выше не только умственные средства, но и подвижность, осмысленность в движении всех членов, ибо в таком случае эти последние более непосредственно и решительно управляются мозгом, вследствие чего на каждом движении ясно отражаются его намерения.

В целом же обстоятельство это сводится к тому, что чем выше стоит животное на лестнице существ, тем легче и скорее оно лишается жизни чрез повреждение и поранение в каком-нибудь одном пункте. Возьмем, например, лягушечных животных (Batrachier): насколько они неповоротливы, вялы и медленны в своих движениях, настолько же они не интеллигентны и отличаются при том чрезвычайно тягучею живучестью. Это объясняется тем, что при ничтожном головном мозге они обладают весьма толстым спинным мозгом и нервами. Вообще функциями головного мозга представляются, главным образом, движения рук и походка; движением же остальных членов, равно как и малейшими его видоизменениями, мозг управляет посредством нервов спинного мозга. По этой именно причине произвольные, намеренные движения вызывают утомление, которое, равно как и боль, коренится в мозгу, а не в членах, как нам кажется, – почему утомление и способствует сну. Напротив того, не истекающие от мозга, а следовательно, непроизвольные движения организма (как-то: легких, сердца и т. п.) совершаются, не производя утомления. Так как мышление и управление членами зависит от одного и того же мозга, то характер его деятельности отражается в обоих направлениях, смотря по свойствам индивидуума: глупые люди двигаются как манекены, у умных говорит каждый сустав.

Но гораздо лучше, чем по жестам и движениям, духовные качества познаются по физиономии, по форме и величине лба, по напряжению и подвижности черт лица, но главное – по глазам, начиная от тусклых, мутно глядящих свиных глазок, до сверкающих, искрометных глаз гения. Взгляд ума, даже самого тонкого, отличается от взгляда гениальности тем, что первый носит отпечаток служения воле, второй – свободен от этого. Поэтому весьма вероятен следующий анекдот о Петрарке, рассказанный Скуарцафики в биографии поэта, со слов его современника Джузеппе Бривиуса. Однажды при дворе Висконти, когда в числе гостей находился и Петрарка, Галеаццо Висконти предложил своему сыну, тогда еще мальчику, указать из числа присутствующих самого умного человека. Обведя внимательно всех глазами, мальчик, к великому общему изумлению всех присутствующих, взял за руку Петрарку и подвел его к отцу. Таким образом, природа отличает своих избранников такою яркою печатью достоинства, что ее замечают даже и дети. Поэтому я советовал бы своим остроумным землякам, если им опять придет охота какого-нибудь дюжинного человека в течение 30 лет провозглашать великим гением, не выбирать себе любимца с такою физиономией трактирщика, какую имел Гегель, на лице которого самым разборчивым почерком было написано природою столь знакомое ей название «дюжинная голова».

Иначе, чем с умственными, обстоит дело с нравственными качествами, с характером человека: разгадать его физиономическим путем гораздо труднее, потому что он, будучи метафизической природы, лежит глубже и хотя находится в связи с телосложением и организмом, но не так непосредственно, как ум, и не приурочен, как этот последний, к какой-либо определенной части или системе тела. К тому же еще, тогда как всякий, вполне довольствуясь своим рассудком, охотно выставляет его напоказ и старается открыто заявить его при всяком случае, нравственная сторона редко когда вполне свободно выставляется наружу и даже большею частью преднамеренно маскируется, в чем от долговременной практики можно дойти до отменного мастерства. Тем не менее, как выше замечено, дурные помыслы и недостойные стремления постепенно оставляют свои следы на лице и в глазах. Вследствие этого дело слагается таким образом, что, подвергая какого-либо человека физиономической оценке, мы можем зачастую легко поручиться, что он никогда не произведет бессмертного творения, но никак не в том, что он не совершит великого преступления.

О Женщинах

«Sans les femmes le commencement de notre vie serait privé de secours, le milieu de plaisirs, et la fin de consolation»[158] . Этими немногими словами Jouy, по-моему, лучше выражена истинная похвала женщинам, чем в прекрасно обдуманном стихотворении Шиллера «Würde des Frauen», рассчитанном на антитезы и контрасты. То же самое, но более патетично высказано Байроном в «Сарданапале».

The very first

Of human life must spring from woman’s breast,

Your first small words are taught you from her lips,

Your first tears quench’d by her, and your last sighs

Too often breathed out in a woman’s hearing,

When men have strunk from the ignoble care

Of watching the last hour of him who led them.

T. e.

Начало

Человеческой жизни возникает на груди женщины.

Вашим первым словам вы научились из ее уст.

Ваши первые слезы отерты ею, и ваш последний

вздох

Слишком часто поражает ее слух,

Когда мужчины сторонятся от низкого труда

Окружать попечениями последний час того, кто был их вождем.

И там, и здесь значение женщины указано с настоящей точки зрения.

* * *

Уже самый вид женской фигуры показывает, что она не предназначена для слишком большого труда ни духовного, ни телесного. Она отбывает обязанность жизни не действительным, а страдательным образом: муками родов, заботами о детях, подчиненностью мужу, для которого она должна быть терпеливою и ободряющей подругою. Она не создана для высших страданий, радостей и могущественного проявления сил; жизнь ее должна протекать спокойнее, незначительнее и мягче, чем жизнь мужчины, не делаясь, в сущности, от этого счастливее или несчастнее.

* * *

Женщины уже потому склонны (приспособлены) к пестованию и воспитанию нашего первого детства, что они сами ребячливы, вздорны и близоруки, одним словом, всю жизнь представляют из себя больших детей: род промежуточной ступени между ребенком и мужчиной, который и есть собственно человек. Стоит только взглянуть на девушку, как она по целым дням лепечет, поет и пляшет с ребенком, и представить себе, что на ее месте при всем добром желании мог бы сделать мужчина?

* * *

При создании девушек природа била на то, что в драматургическом смысле называется трескучим эффектом. Она с избытком снабдила их на несколько лет красотою, привлекательностью и пышностью на счет всей остальной их жизни именно затем, чтобы они в течение этих годов могли в такой мере овладевать воображением мужчины, чтобы он, увлекшись, честно принял на себя, в той или другой форме, заботу об их дальнейшей жизни, к каковому шагу побудить его простое здравое размышление не представляет достаточно надежных гарантий. Поэтому природа снабдила женщину, равно как и всякое другое существо ее пола, оружием и орудиями, которые ей необходимы для обеспечения ее существования, и на то время, когда они ей необходимы, причем она поступила с своею обычной бережливостью. Как самка муравья после оплодотворения лишается ненужных более (а по отношению к уходу за яичками даже небезопасных) крыльев, так и женщина после двух-трех родов в большинстве случаев теряет свою красоту, вероятно, по той же самой причине.

Вследствие этого молодые девушки считают в душе свои домашние или ремесленные занятия делом побочным и даже простою забавою: единственным серьезным призванием считают они любовь, победы и все, что находится в связи с этим, как-то: туалет, танцы и т. п.

* * *

Чем благороднее и совершеннее какая-нибудь вещь, тем позднее и медленнее достигает она своей зрелости. Мужчина приобретает зрелость рассудка и духовных сил едва ли раньше двадцати восьми лет; женщина – с восемнадцатым годом. Но зато такой уж и рассудок: вполне скудно отмеренный. Поэтому женщины всю свою жизнь остаются детьми, видят всегда только ближайшее, прилепляются к настоящему, принимают видимость вещей за сущность дела и предпочитают мелочи важнейшим занятиям. Благодаря именно разуму, человек не живет, как животное, только в настоящем, а обозревает и обсуждает прошедшее и будущее; откуда и проистекают его осторожность, заботливость и частая озабоченность. К происходящим от этого выгодам и невыгодам женщина причастна менее мужчины, вследствие своего более слабого разума. Она, скорее, отличается духовною близорукостью: ее интуитивный (непосредственно воспринимающий) ум остро видит вблизи, но имеет тесный кругозор, в который не входит отдаленное. Поэтому все отсутствующее, прошедшее, действует на женщин гораздо слабее, чем на нас, отчего и проистекает чаще встречаемая в них и подчас доходящая до безумия наклонность к расточительности (мотовству). Женщины убеждены в душе своей, что назначение мужчин – зарабатывать деньги, а их – тратить, если возможно – еще при жизни мужа или же, по крайней мере, после его смерти. Их укрепляет в этом убеждении уже то обстоятельство, что муж предоставляет приобретенное в их распоряжение для хозяйства. С какими бы невыгодами все это ни было сопряжено, оно имеет, однако же, ту хорошую сторону, что женщина больше нас поглощена настоящим, и поэтому, если оно только сносно, лучше (полнее) им наслаждается, откуда и проистекает свойственная женщине ясность, которая ей служит для рассеяния, а в случае нужды – и для утешения обремененного заботами мужа.

Отнюдь не следует пренебрегать обычаем древних германцев – в затруднительных обстоятельствах призывать на совещание также и женщин, ибо способ восприятия ими вещей совершенно отличен от нашего, особенно тем, что он имеет свойство подмечать кратчайший путь к цели и вообще все близлежащее, что мы, смотря вдаль, большею частью упускаем из виду именно потому, что оно лежит у нас под носом и к чему нас нужно возвратить для усвоения ближайшего и простого взгляда. По этому самому женщины решительно трезвее нас, видя в вещах только то, что в них действительно заключается, тогда как мы, если взволнованы наши страсти, легко преувеличиваем существующее и прибавляем воображаемое.

Из того же источника проистекает и то, что женщины более мужчин оказывают к несчастным сострадания, а потому и более человеколюбия и участия; зато уступают им в деле правосудия, справедливости и добросовестности. Вследствие их слабого разума все настоящее, видимое, непосредственно реальное имеет над ними такую власть, против которой редко что могут сделать отвлеченные идеи, постоянные правила, твердо принятые решения, вообще – соображение с прошлым и будущим, с отсутствующим и отдаленным. Поэтому в них есть первое и главное условие добродетели, но недостает второстепенного условия, зачастую необходимого ее орудия. В этом отношении их можно приравнять к организму, в котором хотя и есть печень, но не имеется желчного пузыря. Сообразно с этим коренным недостатком женского характера является несправедливость. Она проистекает ближайшим образом от указанного выше недостатка в разумности и сообразительности, но к тому же поддерживается еще тем обстоятельством, что они как слабейшие существа одарены от природы не силою, а хитростью: отсюда их инстинктивное лукавство и непреодолимая наклонность ко лжи. Ибо природа, снабдив льва когтями и зубами, слона – бивнями, вепря – клыками, быка – рогами, каракатицу (сепию) – мутящим воду веществом, одарила женщину для самозащиты и обороны искусством притворства и всю свою мощь, выразившуюся в мужчине в телесной силе и разуме, передала женщине в форме этого дара. Поэтому притворство в ней есть врожденное качество и свойственно почти в той же мере как умной, так и глупой женщине. По этой причине пользоваться этим качеством при всяком случае для нее так же естественно, как вышеупомянутым животным употреблять при нападении данное им оружие, причем она чувствует себя некоторым образом пользующеюся своим правом. В силу этого, может быть, и немыслима вполне правдивая и непритворная женщина. На том же основании они так легко провидят чужое притворство, что перед ними рискованно и прибегать к нему. Из этого установленного коренного недостатка и его придатков проистекает лживость, неверность, измена, неблагодарность и т. д. В ложной присяге перед судом женщины провиняются гораздо чаще, чем мужчины. Да и вообще еще можно поспорить, следует ли их допускать к присяге. От времени до времени повсюду повторяются случаи, что дамы, не испытывающие ни в чем недостатка, потихоньку таскают из магазинов.

* * *

К заботам о распространении человеческого рода, чтобы он не вырождался, призваны природою молодые, здоровые и красивые мужчины. В этом заключается твердая воля природы, выражением которой служат страсти женщины. Этот закон по силе и древности предшествует всякому другому. Поэтому горе тому, кто свои права и интересы располагает таким образом, что они становятся на пути этого закона: они будут по первому значительному поводу – что бы он ни говорил и ни делал – безжалостно растоптаны. Ибо тайная, невысказываемая, даже несознаваемая, но врожденная мораль женщин гласит: «Мы вправе обманывать тех, которые, бережливо заботясь о нас как об индивидууме, полагают, что они через это получают право на вид (species). Свойства, а следовательно и благо вида, посредством ближайшего, исходящего от нас поколения, отдано в наши руки и вверено нашему попечению, и мы добросовестно позаботимся об этом благе». Но женщины сознают этот верховный принцип отнюдь не in abstracto, а только in concreto и не имеют для выражения его иного способа, кроме своих поступков в подходящем случае; причем на совести у них бывает большею частью гораздо спокойнее, чем мы предполагаем, ибо в сокровеннейших тайниках своего сердца они сознают, что, нарушая свои обязанности против индивидуума, они тем лучше выполняют их по отношению к виду, право которого бесконечно выше.

Так как женщины существуют единственно только для распространения человеческого рода и этим исчерпывается их назначение, то они постоянно и живут более в роде, чем в индивидуумах, и дела рода принимают серьезнее к сердцу, чем индивидуальные. Это придает всему их существу и поступкам известное легкомыслие и вообще в корне отличное от мужчины направление, которое и обусловливает столь частый и почти нормальный разлад в браках.

* * *

Между мужчинами существует от природы простое равнодушие; между женщинами уже природная враждебность. Это, должно быть, происходит оттого, что odium figulinum (гильдейская, ремесленная ненависть, ненависть партий), ограничивающаяся между мужчинами всякий раз известными партиями, у женщин распространяется на весь их пол, так как все они имеют только одно ремесло. Уже при встрече на улицах они смотрят друг на друга, как гвельфы и гибеллины. При первом знакомстве две женщины также, видимо, относятся друг к другу с большею принужденностью и скрытностью, чем двое мужчин при таком же случае. Поэтому взаимные комплименты между двумя женщинами выходят гораздо смешнее, чем между мужчинами. Далее, в то время как мужчина, говоря даже с человеком, далеко ниже его стоящим, относится к нему все же с известною сдержанностью и гуманностью, – невыносимо видеть, как гордо и презрительно ломается знатная женщина в разговоре с нижепоставленной женщиной (не находящеюся у нее в услужении). Это, должно быть, происходит оттого, что различие рангов у женщин зависит гораздо более от случая, чем у нас, и может значительно скорее перемениться и исчезнуть, ибо тогда как у нас принимаются при этом в рассмотрение тысячи вещей, у них все зависит от того, какому мужчине они понравились. Кроме того, здесь влияет также и то, что они вследствие своего одностороннего призвания стоят гораздо ближе друг к другу, чем мужчины, почему и стараются выдвинуть различие сословий.

* * *

Низкорослый, узкоплечий, широкобедрый пол мог назвать прекрасным только отуманенный половым побуждением рассудок мужчины: вся его красота и кроется в этом побуждении. С большим основанием его можно бы было назвать неэстетичным , или неизящным , полом. И действительно, женщины не имеют ни восприимчивости, ни истинной склонности ни к музыке, ни к поэзии, ни к образовательным искусствам; и если они предаются им и носятся с ними, то это не более как простое обезьянство для целей кокетства и желания нравиться. От этого происходит, что они неспособны ни к какому чисто объективному участию или интересу к чему-либо, и причина этому, я полагаю, следующая. Мужчина стремится во всем к непосредственному владычеству над вещами или посредством уразумения, или одоления и усвоения их. Но женщина всегда и во всем обречена только на посредственное господство, именно посредством мужа, каковым она только и может обладать непосредственно. Поэтому совершенно в натуре женщины смотреть на все как на средство для приобретения мужа, и интерес их к чему-либо другому есть всегда только притворный и кажущийся, простой подвох, т. е. клонится к кокетству и обезьянству. Еще Руссо заметил, что «les femmes, en général, n’aiment aucun art, ne se connaissent à aucun et n’ont aucun genie (lettre à d’Alembert, note XX)»[159] . Да и всякий, кто видит дальше внешности вещей, успеет заметить это. Стоит только присмотреться к направлению и достоинству их внимания в концертах, операх и драмах, видеть, например, их детскую наивность, с которою они продолжают свою болтовню во время исполнения прекраснейших мест величайших творений искусства. Если, действительно, греки не пускали женщин на драматические представления, то они были вполне правы; по крайней мере, в их театрах можно было что-нибудь слышать. В наше время следовало бы изречение: «Taceat mulier in ecclesia»[160] дополнить или заменить следующим: «Taceat mulier in theatro»[161] – и написать его большими буквами хотя бы на театральном занавесе. Да, впрочем, от женщин нельзя и ожидать ничего иного, если принять во внимание, что самые блистательные представительницы всего пола никогда не производили в изящных искусствах ничего истинно великого и самобытного (оригинального) и вообще никогда не могли подарить свету какого-либо творения с прочными, непреходящими достоинствами. Это особенно поразительно в отношении живописи, техника которой доступна им по малой мере так же, как и нам, почему они так усердно и занимаются живописью, хотя все-таки не могут похвалиться ни единым великим произведением, потому что в них нет ни малейшей объективности духа, которая именно прежде всего и необходима в живописи: они же повсюду ударяются в субъективность. Еще Huarte[162] 300 лет тому назад в своем знаменитом сочинении «Examen de ingenios para las sciencias»[163] отрицал у женщин все высшие способности. Одиночные и частные исключения не изменяют сущности дела, и женщины, взятые в целом, были и остаются самыми закоренелыми и неисправимыми филистерами; поэтому при в высшей степени нелепом уравнении, в силу которого они разделяют сословие и титул мужа, они сами бывают постоянными возбудителями своего неблагородного честолюбия. Далее, вследствие того же свойства их преобладание и давание ими тона составляет порчу современного общества. Относительно их следовало бы принять за правило изречение Наполеона I: «Les femmes n’ont pas de rang»[164] ; Шамфор (Chamfort) тоже весьма справедливо говорит: «Elies sont faites pour commercer avec nos faiblesses, avec notre folie, mais non avec notre raison. Il existe entre elles et les hommes des sympathis d’épiderme et très-peu de sympaties d’esprit, d’ame et de caractere»[165] . Они суть sexus sequior, во всех отношениях ниже стоящий второй пол, слабость которого следует поэтому щадить, но воздавать которому почтение, благоговение смешно выше всякой меры и роняет нас в их собственных глазах. Раздвоив человеческий род на две половины, природа провела разделительную черту не по самой середине. При всей полярности различие между положительным и отрицательным полюсами не только качественное, но в то же время и количественное. Именно с такой точки зрения смотрели на женщин древние и восточные народы, почему они правильнее определили принадлежащее им место, чем мы с нашею старофранцузскою галантерейностью и нелепым женопочитанием – этим высшим цветом германской глупости, которое послужило только тому, чтобы сделать их до того высокомерными и беззастенчивыми, что они порою напоминают священных обезьян Бенареса, которые в сознании своей святости и неприкосновенности позволяют себе все и вся.

Женщина Запада, именно «дама», находится в фальшивом положении, ибо женщине, правильно называвшейся у древних sexus sequior, отнюдь не пристало быть предметом почитания и обожания, держать выше голову, чем мужчина, и иметь одинаковые с ним права. Мы видим достаточно последствий этого fausse position[166] . Поэтому было бы весьма желательно, чтобы и в Европе было опять отведено этому № 2 человеческого рода его естественное место и был положен предел дамскому бесчинству, над которым не только смеется вся Азия, но посмеялись бы и Рим, и Греция. Последствия этой меры в общественном, гражданском и политическом отношениях были бы неисчислимы. Европейская дама есть существо, которое не должно собственно существовать: должны быть хозяйки дома и девушки, надеющиеся сделаться таковыми, а потому и воспитывающиеся не для высокомерия, а для домовитости. По той именно причине, что в Европе есть дамы, женщины низшего сословия, т. е. большинство женского пола, гораздо несчастливее, чем на Востоке.

* * *

В Индостане никогда не бывает неподчиненных, ни от кого не зависящих женщин; там всякая женщина состоит под присмотром или отца, или мужа, или брата, или сына сообразно с законом Мену[167] . Что вдовы сжигают себя вместе с трупом мужа, – конечно, возмутительно; но когда они с любовником проматывают мужнино достояние – достояние, которое он накоплял упорным трудом в течение всей своей жизни, утешая себя тем, что он работал на своих детей, – это также возмутительно. Mediam tenuere beati[168] .

Первоначальная материнская любовь, как у животных, так и у человека, есть чисто инстинктивная и прекращается поэтому одновременно с физической беспомощностью детей. С этого момента на ее место должна заступить любовь, основанная на привычке и разуме, чего зачастую и не случается, особенно если мать не любила отца. Любовь отца к детям совершенно другого рода и гораздо прочнее: она основывается на признании в них своего собственного внутреннего Я, следовательно, метафизического происхождения.

Почти у всех древних и новых народов, даже у готтентотов, собственность наследуется единственно мужским поколением: только Европа уклонилась от этого обычая, за исключением, однако, дворянства. Что собственность, приобретаемая мужчинами большим и долгим непрестанным трудом, попадает потом в руки женщин, которые в течение короткого времени ее проматывают или иным каким образом расточают, – это есть столько же великая, как и обыденная несправедливость, предотвратить которую следует ограничением наследственных и имущественных прав женщины. Мне кажется, лучше всего было бы постановить, чтобы женщины, как жены, так и дочери, наследовали постоянно только одну пожизненную, определенную ипотечным путем ренту, но отнюдь не основное имущество или капитал, кроме разве тех случаев, когда не имеется наследников в мужском поколении. Приобретают имущества – мужчины, а не женщины, почему они не правоспособны ни на безусловное обладание, ни на распоряжение имуществом. Женщины никогда не должны свободно располагать и распоряжаться собственно имуществом, т. е. капиталами, домами, поместьями. Им постоянно нужен какой-либо опекун; поэтому им ни в каком возможном случае не должна вверяться опека над их детьми. Женское тщеславие, если оно даже не больше мужского, имеет ту дурную сторону, что оно вполне направлено к материальным вещам, именно к их личной красоте, к блеску, пышности и мишуре. Поэтому общество и есть их истинная стихия, которая развивает в них, особенно при незначительном уме, наклонность к расточительности. Тщеславие мужчин, напротив того, зачастую направляется к нематериальным преимуществам, каковы ум, ученость, мужество и т. п.

Аристотель в своей «Политике», ч. II, 9, объясняет, какие невыгоды проистекли для Спарты из того обстоятельства, что там было отведено женщинам слишком много прав (так как они пользовались в Спарте наследством, приданым и большею вольностью) и как это много способствовало упадку Спарты. Не следует ли и во Франции возложить вину за постепенное падение и порчу двора и правительства на постоянно возраставшее, со времен Людовика XIII, влияние женщин, что повело к первой революции, последствием которой были все последующие перевороты? Во всяком случае ложное положение женского пола, выразившееся самым ярким симптомом в нашей даме, есть органический порок общественного состояния, который, исходя из его сердца, должен распространять свое невыгодное влияние на все части.

Что женщина по своей натуре обречена на повиновение, видно уже из того обстоятельства, что всякая из них, попав в несвойственное ей, противоестественное положение полнейшей независимости, тотчас же примыкает к какому-нибудь мужчине, которому она и предоставляет руководить и господствовать над собою, потому что ей нужен господин. Если она молода – им будет любовник, стара – духовник.

К учению о страданиях мира

Если ближайшая и непосредственная цель нашей жизни не есть страдание, то наше существование представляет самое бестолковое и нецелесообразное явление. Ибо нелепо допустить, чтобы бесконечное, истекающее из существенных нужд жизни страдание, которым переполнен мир, было бесцельно и чисто случайно. Хотя каждое отдельное несчастие и представляется исключением, но несчастие вообще – есть правило.

* * *

Как поток не образует водоворота, пока не встречает препятствий, точно так же и мы, по свойствам человеческой и животной природы, не замечаем и не вникаем во все то, что делается сообразно с нашею волею. Чтобы обратить наше внимание, необходимо, чтобы обстоятельства слагались не сообразно с нашею волею, а натолкнулись бы на какое-нибудь препятствие. Напротив того, все, что противоречит нашей воле, идет ей вразрез и противодействует, следовательно, все, неприятное и болезненное, мы чувствуем непосредственно, немедленно и весьма ясно. Как мы чувствуем не общее здоровье всего нашего тела, а только небольшое местечко, где жмет нам сапог, так точно и думаем мы не о сумме вполне благополучно идущих дел, а о какой-нибудь ничтожной мелочи, которая нас раздосадовала. На этом основывается неоднократно мною указанная негативность, отрицательность благополучия и счастия, в противоположность позитивности, положительности страдания.

Поэтому я не знаю большей нелепости, как стремление большинства метафизических систем представить зло как нечто негативное , тогда как оно есть как раз нечто позитивное, дающее само себя чувствовать. Особенно силен в этом Лейбниц, который старается подкрепить дело (Theod[169] . 152) очевидными и жалкими софизмами. Наоборот, негативно добро, благо, т. е. всякое счастие и всякое удовлетворение как простое прекращение желания и окончание какой-либо муки.

С этим согласуется и то обстоятельство, что мы обыкновенно находим радости далеко ниже, а страдания – далеко выше наших ожиданий.

Кто хочет вкратце поверить утверждению, что наслаждение превышает страдание или, по крайней мере, равносильно с ним, – пусть сравнит ощущения двух животных, пожирающего и пожираемого.


* * *

Самое действительное утешение в каждом несчастии и во всяком страдании заключается в созерцании людей, которые еще несчастнее, чем мы, – а это доступно всякому. Но какой же, в сущности, в этом толк?

Мы похожи на ягнят, которые резвятся на лугу в то время, как мясник выбирает глазами того или другого, ибо мы среди своих счастливых дней не ведаем, какое злополучие готовит нам рок – болезнь, преследование, обеднение, увечье, слепоту, сумасшествие и т. д.

Все, за что мы беремся, оказывает сопротивление, ибо все имеет свою собственную волю, которую надлежит преодолеть. История, изображая жизнь народов, только и рассказывает нам про войны да возмущения: мирные годы проскользают кое-когда только как краткие паузы, как антракты. Точно так же и жизнь каждого отдельного человека есть непрестанная борьба, и не только в переносном смысле – с нуждою или со скукою, но и в прямом – с другими людьми. Он повсюду встречает супостатов, проводит жизнь в непрерывной борьбе и умирает с оружием в руках.

* * *

Мучительности нашего существования немало способствует и то обстоятельство, что нас постоянно гнетет время , не дает нам перевести дух и стоит за каждым, как истязатель с бичом. Оно только того оставляет в покое, кого передало скуке.

* * *

И, однако же, как наше тело должно было бы лопнуть, если бы удалить от него давление атмосферы, точно так же, если бы изъять человеческую жизнь из-под гнета нужды, тягостей, неприятностей и тщетности стремлений, – высокомерие людей возросло бы, если не до взрыва, то до проявлений необузданнейшего сумасбродства и неистовства. Человеку даже необходимо, как кораблю балласт, чтобы он устойчиво и прямо шел, во всякое время известное количество заботы, горя или нужды.

Работа, беспокойство, труд и нужда есть во всяком случае доля почти всех людей в течение всей жизни. Но если бы все желания исполнялись, едва успев возникнуть, – чем бы тогда наполнить человеческую жизнь, чем убить время? Если бы человеческий род переселить в ту благодатную страну, где в кисельных берегах текут медовые и молочные реки и где всякий тотчас же как пожелает встретить свою суженую и без труда ею овладеет, то люди частью перемерли бы со скуки или перевешались, частью воевали бы друг с другом и резали и душили бы друг друга, и причиняли бы себе гораздо больше страданий, чем теперь возлагает на них природа. Следовательно, для них не годится никакое иное поприще, никакое другое существование.

* * *

В силу вышеуказанной негативности благополучия и наслаждения, в противоположность с позитивностью страдания, счастие всякого данного жизненного поприща следует измерять не радостями и наслаждениями, а по отсутствию страданий как положительного элемента; но тогда жребий животных представляется более сносным, чем участь человека. Рассмотрим это несколько поподробнее.

Как ни разнообразны формы, в которых проявляются счастие и несчастие человека и побуждают его к преследованию (счастия) или бегству (от несчастий), но все они имеют одну и ту же материальную основу – телесное наслаждение или страдание. Эта основа очень узка: здоровье, пища, кров от ненастья и стужи и половое удовлетворение или же недостаток всех этих вещей. Следовательно, в области реального, физического наслаждения человек имеет не больше животного, помимо того, насколько его более потенцированная (возвышенная, утонченная) нервная система усиливает ощущения всякого наслаждения, а также и всякого страдания. Но зато какою силою отличаются возбуждаемые в нем аффекты, сравнительно с ощущениями животного! как несоразмерно сильнее и глубже волнуется его дух! и все из-за того, чтобы напоследок добиться того же результата: здоровья, пищи, крова и т. п.

Это прежде всего происходит оттого, что в нем всякое ощущение приобретает мощное усиление вследствие думы о будущем и отсутствующем, чрез что собственно впервые получают свое существование забота, страх и надежда, которые и придают столько силы наличной реальности наслаждений и страданий (чем ограничивается животное), сколько в ней, в сущности, не имеется. Животное, не будучи способно к рефлексии, лишено в ней конденсатора (сгустителя) радостей и страданий, которые поэтому не могут нагромождаться в нем, как это бывает в человеке, при помощи воспоминания и предвидения: в животном страдание в настоящем, хотя бы оно повторялось последовательно бесчисленное число раз, все-таки остается, как и в первый раз, только страданием настоящего и не может суммироваться. Отсюда завидная беззаботность и спокойствие духа животных. Напротив того, посредством рефлексии и всего, что сопряжено с нею, в человеке из тех же самых элементов наслаждения и страдания, которые общи ему и животному, развивается такой подъем ощущения своего счастия и несчастия, который может повести к моментальному, иногда даже смертельному восторгу или также к отчаянному самоубийству. При ближайшем рассмотрении ход дела представляется в следующем виде. Свои потребности, удовлетворение которых первоначально немногим труднее, чем удовлетворение потребностей животного, человек усиливает преднамеренно, чтобы возвысить наслаждение, отсюда роскошь, лакомства, табак, опиум, крепкие напитки, пышность и все, что сюда относится. Далее к этому присоединяется, и опять-таки вследствие рефлексии, ему одному доступный источник наслаждения, – а следовательно, и страдания, – который задает ему хлопот свыше всякой меры, почти более чем все остальные: это именно амбиция и чувство чести и стыда, говоря прозою – его мнение о мнении о нем других. Это последнее в многообразных и часто странных формах становится целью почти всех его стремлений, выходящих из области физического наслаждения или страдания. Хотя он, без сомнения, имеет пред животным преимущество собственно интеллектуальных наслаждений, допускающих длинную градацию – от простейшей забавы или разговора до высочайших проявлений духа; но как противовес этому на стороне страданий выступает на сцену скука , которая неизвестна, незнакома животному, по крайней мере в естественном состоянии, и только в прирученном состоянии самые умные животные чувствуют легкие приступы скуки; между тем как у человека она становится истинным бичом его, что особенно заметно на сонме тех жалких духом, которые постоянно только и думают о том, чтобы наполнить свои кошельки, а не головы. Собственное благосостояние для них становится наказанием, предавая их в руки мучительной скуке, для избежания которой они снуют и мечутся по свету и чуть куда прибудут, сейчас же боязливо справляются о местных развлечениях , как нуждающиеся – о местных источниках пособия: ибо несомненно, нужда и скука суть два полюса человеческой жизни. Наконец, следует еще прибавить, что у человека к половому удовлетворению примешивается только одному ему свойственный весьма капризный выбор, который иногда вырастает в более или менее страстную любовь, которая становится для него источником долгих страданий и кратковременных радостей.

Достойно удивления между тем, как – вследствие придатка недостающего животному мышления – на той же самой узкой основе страданий и радостей, которая присуща и животному, вырастает столь высокое и обширное здание человеческого счастия и несчастия, по отношению к которому его дух подвержен таким сильным аффектам, страстям и потрясениям, что отпечаток их в неизгладимых чертах остается и легко читается на физиономии человека; между тем как в конце концов и в действительности все происходит из-за тех же самых вещей, которые достаются и животному, и притом же с несравненно меньшею затратою аффектов и мучений. Но вследствие всего этого мера страдания в человеке увеличивается гораздо значительнее, чем мера наслаждения, чему еще, в частности, весьма способствует то обстоятельство, что он имеет действительное понятие о смерти, тогда как животное только инстинктивно ее избегает, собственно ее не понимая, а следовательно, и не имея когда-либо возможности себе ее представить, как человек, который постоянно имеет ее в перспективе. Таким образом, хотя только немногие животные умирают естественною смертью, а большинство живет лишь столько времени, сколько необходимо для распространения своего рода, и делается потом, если не раньше, добычею других животных, человек же один дошел до того, что так называемая естественная смерть сделалась в его роде общим правилом, подверженным, впрочем, значительным исключениям; тем не менее в силу вышеприведенного основания животное остается все-таки в барыше. Сверх того, человек так же редко достигает истинной цели своей жизни, как и эти последние; противоестественность его образа жизни вместе с напряжениями и страстями и происходящее от всего этого вырождение расы редко его допускают до этого.

Животные гораздо больше, чем мы, удовлетворяются простым существованием: растения – вполне, человек – по мере своей тупости. Сообразно с этим, жизнь животного заключает в себе менее страданий, а также и менее радостей, чем человеческая, и это прежде всего основывается на том, что оно, с одной стороны, остается свободным от заботы и опасения вместе с их муками, а с другой – лишено истинной надежды , а следовательно, не причастно мысленным предощущениям радостного будущего и сопровождающей их одушевительной фантасмагории, вызываемой силою воображения, словом, не причастно главному источнику как большинства, так и самых величайших наших радостей и наслаждений с обеих сторон, потому что сознание животного ограничивается видимым, созерцаемым, а следовательно, только настоящим. Животное есть воплощенное настоящее, поэтому оно знает опасения и надежду только по отношению к очевидным, имеющимся в настоящем предметам, следовательно, в весьма узких пределах; тогда как человек имеет кругозор, обнимающий всю жизнь и даже выходящий за ее пределы. Но вследствие этого условия животные в известном смысле сравнительно с нами действительно умнее – именно в смысле спокойного, неомраченного наслаждения настоящим. Свойственное им вследствие этого явное спокойствие их духа часто устыжает наше неудовлетворенное состояние, омраченное мыслями и заботами. Даже вышеуказанные мною радости, надежды и предощущения – и те не достаются нам даром. Именно то, чем человек насладился вперед посредством надежды и ожидания какого-либо удовлетворения или удовольствия, то впоследствии как забранное вперед вычитается из действительного наслаждения, ибо тогда самое дело как раз настолько менее удовлетворит человека. Животное же, напротив того, остается свободно как от преднаслаждения, так и от этих вычетов из наслаждения, а потому и наслаждается настоящим и реальным целостно и ненарушимо. Равным образом и беды гнетут их только своею действительною и собственною тяжестью, тогда как у нас опасение и предвидение часто удесятеряют эту тяжесть.

Именно эта свойственная животным способность, так сказать, совершенно растворяться в настоящем , много способствует той радости, которую доставляют нам наши домашние животные. Они суть олицетворенное настоящее и помогают нам известным образом чувствовать истинную цену всякого неотягченного и неомраченного текущего часа, между тем как мы своими мыслями большею частию уносимся далее и оставляем его без внимания. Но указанным свойством животных – более нашего довольствоваться и удовлетворяться одним простым существованием – злоупотребляет эгоистичный и бессердечный человек и часто до того им пользуется, что не оставляет им ничего, решительно ничего, кроме простого, холодного существования. Птицу, которая устроена так, чтобы облетать полмира, он держит на пространстве одного кубического фута, где она кричит и медленно томится в ожидании смерти, ибо l’uccello nella gabbia canta non di piacere, ma dia rabbi[170] ; а своего преданнейшего друга – эту столь интеллигентную собаку – сажает на цепь! Никогда я не могу видеть такой собаки без искреннего к ней сострадания и без глубокого негодования на ее хозяина и с удовольствием вспоминаю рассказанный в «Times» случай, как один лорд, имевший большую цепную собаку, хотел приласкать ее и как она ему ободрала всю руку от верху и до низу. И поделом! Она хотела этим выразить: «Ты не хозяин мой, а дьявол, превративший в ад мое краткое существование». Пускай бы и со всеми, кто держит на цепи собак, случалось то же самое! Держать птиц в клетках есть также мучительство. Этих баловней природы, которые быстрым полетом носятся в небесном просторе, ограничивать кубическим футом пространства, чтобы наслаждаться их криком!

* * *

Так как из предыдущего оказывается, что жизнь человека делается многострадальнее, чем у животного, вследствие более развитой силы познавания, то мы можем подвести это под более общие законы и приобрести тем более обширный кругозор.

Познавание, понимание, само по себе безболезненно и не подлежит страданиям. Боль, страдание, поражает только волю[171] и вызывается помехами, препятствиями и столкновениями, причем все-таки необходимо, чтобы эти помехи сопровождались познаванием. Как свет только тогда может осветить пространство, когда в этом последнем находятся предметы, которые его отражают; как для звука, чтобы он был явственнее, необходим резонанс, т. е. чтобы волны вибрирующего воздуха преломлялись о твердые тела, точно так же, чтобы помехи воли выразились болезненным ощущением, необходимо, чтобы они сопровождались познаванием , которое само по себе чуждо всякого страдания.

Вследствие этого уже самая физическая боль обусловливается нервами, их связью с головным мозгом; повреждение члена не чувствуется, если перерезать нервы, соединяющие его с мозгом или усыпить этот последний хлороформом. По этой же самой причине, коль скоро при умирании потухло сознание, мы считаем все последующие содрогания безболезненными. Что душевная боль обусловливается познаванием – понятно само собою, а что она возрастает соразмерно с этим последним, легко видеть как из всего сказанного выше, так и из доказательств, приведенных в моем капитальном творении (см.: Die Welt als W. und V.[172] 4. 1, 56). Итак, сущность отношений мы можем пояснить образно следующим манером: воля – это струна, препятствия и столкновения – ее вибрация, познавание – это резонансовая доска, а боль или страдание – звук.

Поэтому не только неорганические тела, но и растения не способны ощущать боли, сколько бы воля их не встречала препятствий. Напротив того, всякое животное, даже инфузория, ощущает боль, потому что познавание, понимание, как бы оно ни было несовершенно, составляет отличительный характер животного царства, животности. С возрастанием познавания, по шкале животности, пропорционально возрастает и боль. У низших животных она еще крайне ничтожна; от этого происходит, например, что насекомые, у которых еле держится оторванная задняя часть туловища, могут в то же время есть. Но даже и у высших животных вследствие отсутствия понятий и мышления страдание далеко еще уступает человеческому.

* * *

В ранней юности перед своим будущим житейским поприщем сидим мы, как дети перед театральным занавесом, в радостном и напряженном ожидании того, что должно произойти на сцене. И счастье, что мы не знаем того, что действительно случится. Кто знает это, тому дети могут казаться порою невинными преступниками, которые хотя и осуждены не на смерть, а на жизнь, но еще не знают содержания ожидающего их приговора. Тем не менее всякий желает себе глубокой старости, т. е. состояния, в котором говорится: «Сегодня скверно, а с каждым днем будет еще хуже, пока не придет самое скверное».

* * *

Если – насколько это приблизительно возможно – представить себе всю сумму бед и зол, болезней и всякого рода страданий, которые освещает солнце в своем течении, то придется допустить, что было бы гораздо лучше, если бы оно, подобно тому, как на Луне, было бы не в состоянии и на Земле вызывать явлений жизни, и если бы и здесь, как там, поверхность находилась еще в кристаллизованном состоянии.

Нашу жизнь можно также рассматривать как эпизод, бесполезным образом нарушающий душевный покой Ничто. Во всяком случае, даже и тот, кому сносно жилось в жизни, чем дольше он живет, тем искреннее убеждается, что жизнь в целом не более, как a disappointment, nay, a cheat[173] , или, говоря по-русски, носит характер гигантской мистификации, чтобы не сказать надувательства и обмана. Если два друга юности после разлуки всей жизни снова встречаются стариками, то преобладающим чувством, которое возникает в них при виде друг друга и при воспоминании о юности, является полнейшее disappointment (разочарование) во всей жизни , которая когда-то так чудно рисовалась в утреннем розовом свете юности, так много обещала и так мало сдержала. Это чувство так решительно преобладает при их встрече, что они даже не считают за нужное его высказывать словами, а, обоюдно и безмолвно предполагая таковое, кладут его в основу дальнейшего разговора.

Кто пережил два или три людских поколения, у того происходит на душе то же самое, что у посетителя ярмарочного балагана, который остается подряд два или три представления: пьеса была именно рассчитана на одно представление, и потому когда исчезает новизна, то и обман не производит уже никакого действия.

Можно сойти с ума, созерцая грандиозные приспособления и обстановку, эти бесчисленные сияющие светила в беспредельном пространстве, которым нет иного занятия, как только озарять миры, представляющие арену всяческой нужды и бедствий и в счастливом случае не отражающие ничего, кроме скуки, – судя, по крайней мере, по известному нам опыту в нашем мире.

Очень завидовать – некому, а очень жаловаться имеет право бесчисленное множество.

Жизнь есть рабочий урок: в этом смысле defunctus – отбывший, почивший – прекрасное выражение.

Представим себе, что акт зарождения не сопровождался бы ни потребностью, ни похотью, а был бы делом чисто благоразумного размышления: мог ли тогда еще существовать человеческий род? не был ли бы тогда всякий настолько сострадателен к грядущему поколению, что, скорее, избавил бы его от бремени существования или, по крайней мере, не принял бы на себя обязанности хладнокровно возлагать на него такую обузу?

Мир все равно что ад, в котором люди, с одной стороны, мучимые души, а с другой – дьяволы.

* * *

Вообще против господствующего воззрения на мир как на совершенное творение громко вопиет, во-первых, бедствие, которым он переполнен, а во-вторых, бьющее в глаза несовершенство и даже комическая искаженность и какое-то юродство самого законченного из его явлений – человека. В этом заключается неразрешимый диссонанс. Напротив того, все будет согласовываться с нами и служить доказательством, если мы будем смотреть на мир, как на дело своей собственной вины, следовательно, как на нечто, чему лучше бы вовсе не существовать. Подобное воззрение не может послужить поводом к преступному ропоту против Творца, а скорее дает материал к обвинению нашего существа и воли, способный вселить в нас смирение. Ибо такое воззрение ведет нас к убеждению, что мы как дети распутных отцов уже греховными приходим в мир и что наше существование бедственно и кончается смертью только потому, что мы обречены постоянно искупать этот грех. Ничего не может быть вернее предположения, что именно тяжкие грехи мира влекут за собою многие и великие страдания мира ; причем здесь подразумевается не физико-эмпирическая, а метафизическая связь, ибо ни на что иное так совершенно не походит наше существование, как на последствие проступка и наказуемого преступного вожделения.

Чтобы во всякое время иметь в руках верный компас для ориентирования в жизни и чтобы, не сбиваясь, видеть ее постоянно в настоящем свете, – самое лучшее средство приучить себя смотреть на этот мир как на место покаяния и искупления , следовательно, как на подобие исправительного заведения, а penai colony, εςγαστιον, как называли его еще древнейшие философы (Clem. Alex. Strom. L. 3, с. 3., p. 399), а из христианских отцов Церкви Ориген (см.: Augustin, de civit. Dei L. XI, с. 23). Такое воззрение находит себе теоретическое и объективное оправдание не только в моей философии, но и в мудрости всех времен, именно в браманизме, буддизме, у Эмпедокла и Пифагора. Но и в истинном, правильно понятом христианстве наше существование понимается как следствие вины, проступка, греха.

Усвоив себе рекомендуемую мною привычку, мы будем располагать свои ожидания от жизни подходящим к делу образом, т. е. не будем более смотреть на невзгоды, страдания, муки и нужды жизни в великом и малом как на нечто исключительное, неожиданное, а будем находить все это в порядке вещей, твердо памятуя, что здесь всякий наказуется за свое существование – и всякий своеобразным способом. К числу зол, неразлучных с исправительным заведением, принадлежит также встречаемое там общество. Каково здешнее, земное, знает и без моих указаний всякий, кто был бы достоин лучшего. У прекрасного, благородного человека или у гения в этом обществе происходит подчас на душе то же самое, что у благородного политического преступника на галере между обыкновенными каторжниками. Поэтому как те, так и другие стараются изолировать себя. Вообще же такое воззрение даст нам способность не только без омерзения, но и без удивления смотреть на так называемые несовершенства, т. е. на нравственные, умственные, а соответственно с этим также и на физиономические низкие свойства большинства человеческого рода, ибо мы постоянно будем иметь в соображении, где мы находимся, следовательно, будем смотреть на каждого прежде всего как на существо, которое существует только вследствие своей греховности и жизнь которого есть искупление вины (греха) его рождения. Это и составляет именно то, что в христианстве называется греховною природою человека: она, следовательно, есть основа существ, которых встречаешь в этом мире как себе подобных. Кроме того, вследствие свойств этого мира они большею час-тию находятся более или менее в состоянии страдания и недовольства, которые способны сделать их участливее и обходительнее и, наконец, в большинстве случаев ум их таков, что его в обрез хватает для служения их собственной воле. Следовательно, наши претензии к обществу в этом мире должны быть соображены со всеми этими условиями. Кто усвоил себе эту точку зрения, тот стремление к общительности может считать пагубною наклонностию.

Действительно, убеждение, что этот мир, а следовательно и человек, есть нечто такое, что, собственно, не должно было бы существовать, – такое убеждение способно преисполнить нас снисхождением друг к другу, ибо чего же и можно ожидать от существа, поставленного в такие условия? Да, с этой точки зрения можно бы прийти к той мысли, что собственно самым подходящим обращением людей друг к другу вместо «милостивый государь», «Monsieur», «Mein Herr», «Sir» и т. д. было бы «товарищ по страданию», «compagnon de miseres», «Leidensgefahrte», «my fellow-sufferer»! Как ни странно звучит это, но зато вполне отвечает делу, выставляет других в истинном свете и направляет мысли к самому необходимому: к терпимости, терпению, к пощаде, снисхождению и любви к ближнему, – в чем всякий нуждается и к чему всякий поэтому обязан.


* * *

Характер вещей этого мира, именно мира человеческого, есть не только несовершенство , как это неоднократно говорилось, а скорее, извращение, искажение в нравственном, умственном, физическом и во всех отношениях.

Усвоенное для некоторых пороков извинение: «Это так естественно и свойственно человеку», – отнюдь не удовлетворительно: на это следует возразить: «Именно потому и естественно, что дурно, и как раз потому и дурно, что естественно». Поняв это правильным образом, уразумеешь смысл учения о наследственном грехе.

При оценке какого-либо человеческого индивидуума следует иметь постоянно в виду, что основа его есть нечто такое, что вовсе не должно было бы существовать, нечто греховное, извращенное, то, ради чего он повинен смерти; это скверное основное свойство характеризуется даже в том обстоятельстве, что никто не выносит, чтобы на него внимательно смотрели. Чего же можно ожидать от подобного существа? Отправляясь из этой точки зрения, будешь судить его снисходительно, перестанешь удивляться, если порою пробуждаются и выглядывают сидящие в нем бесы, и сумеешь лучше оценить то хорошее, что, благодаря ли уму или чему иному, все-таки в нем имеется. А во-вторых, следует подумать и принять во внимание, что жизнь есть, в сущности, состояние нужды, а часто и бедствия, где всякий должен домогаться и бороться за свое существование, а потому и не может постоянно принимать приветливое выражение. Если бы, наоборот, человек был тем, чем его хотят сделать все оптимистические религии и философии, т. е. существом, которое во всяком смысле должно существовать, и существовать так, как оно существует, – так тогда иначе, чем теперь, должны были бы действовать на нас и первый взгляд, и ближайшее знакомство, и постоянное обхождение всякого такого человека!

Ничто не может быть пригоднее для внушения терпения в жизни и спокойного перенесения зол и людей, как следующее буддийское изречение: «Это есть сансара, мир похоти и вожделения, а потому мир рождения, болезни, одряхления и умирания; это есть мир, который не должен бы был существовать. И это здесь есть народ сансары. Чего же, следовательно, ожидать лучшего?» Я предписал бы всякому сознательно повторять это изречение четыре раза в день.

«Pardon’s the word to all»[174] (Шексп. Цимбелин. Д. 5, сц. 5). Мы должны быть снисходительны ко всякой человеческой глупости, промаху, пороку, принимая в соображение, что это есть именно наши собственные глупости, промахи и пороки, ибо это недостатки человечества, к которому принадлежим и мы, а следовательно, и сами разделяем все его недостатки, т. е. и те, которыми мы как раз в данное время возмущаемся именно только потому, что они на этот раз проявились не в нас самих. Они находятся не на поверхности, а коренятся в основе и всплывут по первому поводу и заявят себя таким же образом, как теперь проявились в других; хотя несомненно, что в одном проскользает один недостаток, а в другом опять иной и что общая сложность дурных свойств в одних больше, чем в других, ибо индивидуальное различие неисчислимо велико.

В дополнение к этике

Физические истины могут иметь много внешнего значения, но им недостает внутреннего. Это есть преимущество умственных и нравственных истин, которые имеют предметом высшие ступени объективации воли; первые же занимаются низшими. Если бы, например, было точно доказано (как это теперь только предполагается), что солнце вызывает под экватором термоэлектричество, это последнее – земной магнетизм, а магнетизм – полярный свет (северное сияние), то эти истины имели бы большое внешнее значение, но не внутреннее. Примеры этого последнего представляют не только все высокие и истинные духовные философемы, но даже развязку всякой порядочной трагедии и даже наблюдение человеческих деяний в крайних проявлениях нравственности и безнравственности, добра и зла, ибо во всем этом проявляется сущность того, что в своих явлениях составляет мир.

* * *

Что мир имеет только одно физическое и никакого нравственного значения, есть величайшее, пагубнейшее и фундаментальное заблуждение, чистейшее извращение образа мыслей. Несмотря на это и наперекор всем религиям, которые все сообща утверждают противное и стараются доказать это свойственным им мистическим способом, коренное заблуждение это никогда вполне не умирает на земле, напротив, от поры до поры, всякий раз снова подымает свою голову, пока общее возбуждение опять не принудит его скрыться.

Как ни ясно в нас сознание нравственного значения мира и жизни, но уяснение этого значения, разгадка и разрешение противоречий между ним и течением мира представляют такие затруднения, что я счел своею обязанностью изложить настоящие, единственно истинные и чистые, а потому во все времена и повсеместно действующие основания морали и указать цель, к которой они приводят. Причем я слишком уверен в верности и действительности своего изложения нравственного процесса, чтобы беспокоиться о том, что учение мое может быть когда-либо заменено или вытеснено другим.

Но пока еще моя этика остается в пренебрежении у профессоров, в университетах обращается кантовский принцип морали, и из его различных форм теперь наиболее излюблена та, которая основана на «достоинстве человека». Пустота ее уже доказана мною в моем «Рассуждении об основании морали» (см.: Ueb. das. Fund, der Мог. 8, s. 169), и говорить об этом я больше не буду. Вообще, если спросить, на чем основывается это предполагаемое достоинство человека , то ответ вскоре сводится на то, что оно основывается на нравственности человека. Итак, нравственность основывается на достоинстве, а достоинство – на нравственности. Но и помимо этого, мне кажется, что говорить о достоинстве такого существа, как человек, – существа с такою греховною волею, с таким ограниченным духом, с таким хрупким и легко вредимым телом – можно только в ироническом смысле.

Quid superbit homo? cujis conceptio culpa,

Nasci poena, labor vita, necesse mori![175]

Потому-то, вместо сказанной формы кантовского принципа нравственности, я желал бы установить следующее правило: приходя в какое-либо соприкосновение с человеком, не входить в объективную оценку его по его стоимости и достоинству, следовательно, не входить в рассмотрение ни порочности его воли, ни ограниченности его рассудка и превратности его понятий, ибо первая может легко возбудить к нему ненависть, а последняя – презрение, но исключительно обратить внимание на его страдания, его нужды, опасения и недуги. Тогда постоянно будешь чувствовать свое сродство с ним, станешь ему симпатизировать и вместо ненависти или презрения возымеешь к нему сострадание, исключительно составляющее то ауалт)[176] , к которому призывает Евангелие. Чтобы не возбуждать в себе ненависти и подозрения к человеку, следует вдаваться не в разыскание его так называемого «достоинства», а, напротив, смотреть на него единственно с точки зрения сострадания.

* * *

Буддисты вследствие своих более глубоких метафизических воззрений отправляются в этике не от коренных добродетелей, а от коренных пороков, и первые выводятся из вторых только как их противоположность или отрицание. Шмидт в своей «Истории восточных монголов» приводит следующие коренные пороки буддистов: сладострастие, леность, гнев и скупость. Но, вероятно, вместо лености должно быть поставлено высокомерие: так именно указаны они в «Lettres édifiantes et curieuses» (edit, de 1819, vol. 6, p. 362)[177] , где, однако же, приведен еще пятый порок – ненависть, или зависть. За мою поправку показания Шмидта говорит еще согласие ее с учением суфиев[178] , несомненно находившихся под влиянием браманизма и буддизма. Они ставят те же самые коренные пороки и приводят их весьма удачно попарно: сладострастие рядом со скупостью, а гнев с высокомерием (см.: Tholuck’s, Blüthensammlung aus der morgenländischen Mystik). Сладострастие, гнев и скупость как коренные пороки встречаются уже в «Бхагават-Гите» (XVI, 31), что свидетельствует о глубокой древности доктрины. Равным образом в философско-аллегорической драме «Prabodha Chandrodaya», которая в высшей степени важна для изучения философии Веданты, эти три порока выступают в качестве военачальников царя-Страсти в войне его с королем-Разумом. Противоположные этим коренным порокам коренные добродетели будут: целомудрие и щедрость, милосердие и смирение.

Сравнивая эти глубоко продуманные, основные понятия восточной этики с пресловутыми, несколько тысячелетий повторяемыми коренными добродетелями Платона: справедливостью, храбростью, умеренностью и мудростию, – найдем, что эти последние избраны без ясной руководящей идеи, а потому схвачены зря и даже отчасти неверно. Добродетели должны быть свойствами воли: мудрость же прежде всего принадлежит рассудку. Греч, σωφροσννη, переданная Цицероном по-латыни словом «temperantia», по-русски «умеренность», есть слишком неопределенное и растяжимое выражение, под которым можно подразумевать весьма многое, как, например, обдуманность, трезвость, здравый смысл и тому подобное. Храбрость не есть добродетель, хотя и бывает иногда ее слугою или орудием; но она точно так же готова служить и величайшей низости: следовательно, она есть свойство темперамента. Уже Геулинкс (Geulinx, Ethica) отвергал платоновские коренные добродетели и ставил вместо них следующие: diligentia (прилежание), obedientia (послушание), justitia (справедливость), humilitas (смирение); замена эта тоже, очевидно, плоха. Китайцы признают следующие пять добродетелей: сострадательность, справедливость, вежливость, или приличие, ученость, или мудрость, и искренность.

Пункт, на котором первоначально расходятся нравственные добродетели и пороки человека, есть противоположность его основного настроения по отношению к другим, принимающего характер или зависти, или сострадания. Эти два диаметрально противоположные свойства коренятся в каждом человеке, истекая из неизбежного сравнения его собственного положения с чужим; и затем, смотря по тому, как результат этого сравнения подействует на его личный характер, то или другое свойство ложится в основу его настроения и становится источником его действий. Зависть именно воздвигает непроницаемую перегородку между ты и я, а сострадание – тонкую и прозрачную, иногда же и совсем ее устраняет, причем исчезает различие между я и не- я .

* * *

Храбрость, или, точнее, лежащее в основе ее мужество (ибо храбрость есть только мужество на войне), заслуживает того, чтоб ее подвергнуть более подробному рассмотрению. Древние причисляли храбрость к добродетелям, а трусость – к порокам. Это не соответствует духу христианства, направленному к благоволению и терпению и возбраняющему всякую враждебность, собственно даже всякое сопротивление, почему и воззрение это не имеет более места. Тем не менее мы должны сознаться, что трусость кажется нам несовместимою с благородным характером уже вследствие той чрезмерной заботливости о собственной особе, которая скрывается за этим качеством. Мужество допускает такое объяснение, что человек добровольно идет навстречу беде, грозящей ему в текущую минуту, дабы тем предотвратить еще большие, коренящиеся в грядущем, беды, между тем как трусость поступает наоборот. Стало быть, первое имеет оттенок терпения, которое именно состоит в ясном сознании, что кроме приближающейся беды существуют еще горшие беды и что, усердно избегая и отвращая первую, можно навлечь последние. Вследствие такого толкования, мужество представляет из себя род терпения ; и так как именно это свойство делает нас способными к самоодолению и всякого рода лишениям, то посредством него и мужество является, по крайней мере, родственным добродетели качеством.

Но оно, может быть, допускает еще более возвышенное толкование. Всякий страх смерти можно бы именно объяснить недостатком той естественной, а потому лишь чувствуемой метафизики, вследствие которой человек носит в себе уверенность, что он постольку же существует во всех и во всем, как и в своей собственной особе, смерть которой поэтому мало коснется его истинной сущности. Тогда, наоборот, героическое мужество проистекало бы как раз из этой уверенности , следовательно, из одного источника с добродетелями справедливости и человеколюбия. Конечно, это бы значило – хватить слишком далеко, однако же вне этого толкования нельзя хорошенько объяснить, почему трусость является презренным, а личное мужество благородным и возвышенным качеством, так как ни с какой другой более низкой точки зрения невозможно усмотреть, почему бы конечному индивидууму не ставить всего прочего ниже своей особы, которая составляет для него все и даже основное условие существования остального мира. Поэтому-то вполне имманентное, а следовательно, чисто эмпирическое объяснение, которое могло бы быть основано на полезности мужества, недостаточно и несостоятельно. Должно быть, на этом основании Кальдерон однажды высказал относительно мужества скептическое, но замечательное мнение, собственно даже отрицающее его реальность. Он влагает в уста старого и мудрого министра, обращающегося к юному королю, следующие слова:

Que aunque el natural temor

En todos obra igualmente.

No mostrarle es ser valiente

Y esto es lo que hace el valor.

т. e. хотя естественный страх действует на всех одинаковым образом, но храбрый его обнаруживает – в этом-то и заключается храбрость (La hija del aire[179] II, 2).

Относительно указанного выше различия в значении мужества как добродетели у древних и новых народов следует иметь в виду, что древние под словом добродетель (virtus, apsrri) разумели всякую доброкачественность, всякое само по себе похвальное свойство – нравственное ли, умственное или даже просто телесное – безразлично, все равно. Но после того как христианство положило в основу тенденции жизни нравственность, под словом добродетель понимаются только нравственные преимущества. Между тем слово это в древнем своем значении употреблялось еще прежними латинистами и встречается также в итальянском языке, что видно по известному смыслу слова virtuoso. На это более широкое значение понятия «добродетель» у древних следует непременно обратить внимание учеников, чтобы они не впадали в недоразумение. Этим объясняется также, почему в этике древних говорится о таких добродетелях и пороках, которые у нас не имеют места.

* * *

Как храбрость в числе добродетелей, точно так же может быть подвергнута сомнению и скупость в значении порока, если ее не смешивать только с любостяжанием и корыстью. Поэтому, высказав по поводу скупости все, что можно, pro et contra, мы предоставляем всякому произнести о ней какой ему угодно окончательный приговор.

А. Не скупость есть порок, но противоположность ее – расточительность. Она проистекает из скотской ограниченности пределами одного настоящего, на каковую ограниченность никак не может повлиять существующее только в идее будущее; она основывается на том заблуждении, что чувственные наслаждения имеют положительную и реальную ценность. Поэтому лишения и бедствия в будущем – вот цена, которою расточитель покупает эти пустые, мимолетные, а зачастую просто призрачные наслаждения, теша свое пустое, бессмысленное чванство низкопоклонством втайне издевающихся над ним паразитов и изумлением перед его роскошью толпы и завистников. Ради этого от него следует бегать, как от зачумленного, и, открывши его порок, своевременно прервать с ним знакомство, чтобы не пришлось потом или разделять последствия такой жизни, или играть роль друзей Тимона Афинского. Равным образом нельзя ожидать, чтобы тот, кто легкомысленно спускает свое достояние, оставил неприкосновенным чужое, если оно когда-либо попадет в его руки. «Sui profusus, alieni appetens»[180] , – весьма основательно заметил Саллюстий (Satel. с. 5). Поэтому расточительность ведет не только к обеднению, но через обеднение и к преступлению: преступники из состоятельных сословий почти все делаются таковыми вследствие расточительности. Поэтому Коран совершенно справедливо называет расточителей «братьями сатаны» (сура 17, ст. 29). Скупость имеет своим последствием изобилие, – а когда же оно нежелательно? Должно быть, это хороший порок, коли имеет такие благие последствия. Скупость исходит именно из того положения, что все наслаждения действуют только отрицательно и слагающееся из них блаженство есть химера, а что страдания, напротив того, положительны и весьма реальны. Поэтому она отказывает себе в первых, чтобы тем вернее оградить себя от последних, и ее правилом становится «sustine et abstine» («терпи и избегай»). Далее, так как ей известно, как неистощима возможность несчастий и как неисчислимы пути опасности, то она и накопляет против них средства, чтобы по возможности оградить себя тройною предохранительною стеною. Кто может указать предел, за которым предосторожность на случай невзгод начинает становиться излишней и преувеличенной? – только тот, которому было бы известно, где кончается коварство рока. И если бы даже эти предосторожности были преувеличены, то этим заблуждением скупец вредит только себе, а никому другому. Если ему никогда не пригодятся скопленные им сокровища, то они послужат во благо другим, которых природа обидела предусмотрительностью. Что деньги его до тех пор были изъяты из обращения, это не сопряжено ни с какою невыгодою, ибо деньги не есть предмет потребления. Они служат только представителями действительных потребляемых предметов. Червонцы, в сущности, суть те же счетные марки или жетоны. Не они имеют ценность, но то, что они представляют, а этого он не может изъять из обращения. Кроме того, вследствие изъятия из обращения его денег, ценность остальных возвысится ровно настолько, сколько он припрятал. Если же, как утверждают, иные скупцы начинают любить непосредственно деньги ради самих денег, то точно так же некоторые моты любят издержки и швыряние денег тоже ради одного процесса. Дружба же или родство со скупцами не только безопасны, но даже полезны, так как могут быть сопряжены с большими выгодами. Во всяком случае после его смерти близкие к нему люди пожнут плоды его самообладания; но даже и при жизни, в случае большой беды, они могут рассчитывать получить с него что-нибудь, по крайней мере, все-таки больше, чем от прогоревшего, беспомощного и погрязшего в долгах расточителя. «Mas dâ el duro, quo el desnudo» («жестокосердый все же даст больше, чем голый»), – говорит испанская пословица – вследствие всего этого скупость не есть порок. В. Она есть квинтэссенция пороков! Если физические наслаждения сбивают человека с истинного пути, то виновна в этом его животность, его чувственная натура. Увлекаемый возбуждением, подавленный впечатлениями настоящего, он действует необдуманно и опрометчиво. Зато когда вследствие телесной хилости или старости его, наконец, оставят те пороки, которых он сам оставить никак не мог, и в нем замрет способность к чувственным наслаждениям, тогда, если он ударяется в скупость, духовная жадность переживает плотскую. Деньги как представители, как абстракт всех земных благ становятся тощим стволом, вокруг которого как эгоизм in abstracto цепляются его замершие вожделения. Они возрождаются теперь уже в любви к Маммону. Из летучего, чувственного вожделения вырастает обдуманная, рассчитанная жадность к деньгам, которая, как и ее предмет, символической природы и, как он, ненарушима. Это есть упорная и как бы самое себя переживающая любовь к земным наслаждениям, совершенная неисправимость, сублимированная, перегнанная телесная похоть, отвлеченный фокус, где сосредоточились все вожделения, и к которым он поэтому относится как общее понятие к отдельной единичной вещи. Сообразно с этим, скупость есть порок старости, как расточительность – юности.

* * *

Только что приведенное нами disputatio in utramque partem[181] способно привести нас к аристотелевской морали – juste milieu[182] . Ей именно благоприятствуют еще следующие соображения.

Всякое человеческое совершенство родственно какому-нибудь недостатку, в который оно может перейти; но точно так же и, наоборот, каждому недостатку соответствует известное совершенство. Поэтому заблуждение, в которое мы впадаем иногда относительно какого-либо человека, часто основывается на том, что мы в начале знакомства смешиваем его недостатки с родственными им совершенствами или же наоборот. Оттого нам тогда осторожный кажется трусом, бережливый – скупым или же расточитель – щедрым, грубость – прямотою и откровенностью, наглость – благородною самоуверенностью и т. д.

Кто живет между людьми, тот всякий раз снова чувствует искушение признать, что нравственная испорченность и умственная неспособность находятся в тесной зависимости, вырастая прямо из одного общего корня. Что это, однако же, не так, обстоятельно доказано мною во 2-й части моего главного творения, гл. 19, № 8. Это заблуждение проистекает просто из того обстоятельства, что они обе часто попадаются вместе, а обстоятельство это вполне объясняется тем фактом, что та и другая слишком часто встречаются в мире, так что немудрено, если им иногда приходится жить под одной крышею. Но нельзя отвергать при этом, что они взаимно поддерживают друг друга к обоюдной выгоде, что и производит то безотрадное зрелище, какое представляют многие люди, а мир идет себе своим порядком. Именно неразумие благоприятствует отчетливому проявлению лукавства, подлости и злости, тогда как ум умеет искуснее их прятать. И как часто, с другой стороны, извращенность и испорченность сердца мешают человеку видеть истины, которые вполне по плечу его рассудку.

Но… да никто не превознесется! Как всякий человек, даже величайший гений, оказывается решительно тупым в какой-либо известной отрасли знания и подтверждает тем свое племенное сродство с извращенным и вздорным человеческим родом, точно так же всякий имеет в себе что-либо нравственно дурное; и даже самый прекрасный, благородный характер иногда поражает нас некоторыми отдельными чертами испорченности – как бы затем, чтобы признать свое родство с человеческою расою, среди которой попадается всякая степень негодяйства и даже свирепости. Но именно в силу этого-то дурного в нем, в силу этого злого принципа он и имеет быть человеком. На том же самом основании мир вообще и есть таков, каким он отражается в моем верном зеркале.

При всем том, однако же, существующая между людьми разница необозримо велика, и иной пришел бы в ужас, если бы увидел другого таким, каков он есть на самом деле. О, если бы Асмодей нравственности сделал прозрачным для своего любимца не только стены и кровли домов, но и наброшенный на все покров притворства, лживости, лицемерия, гримас, лжи и обмана и показал бы ему, как мало обретается на свете истинной порядочности и как часто даже там, где всего менее этого ожидаешь, за всеми добродетельными внешними делами втайне у руля сидит недобросовестность! Поэтому-то столь многие люди и предпочитают четвероногих друзей: действительно, на чем бы пришлось отдохнуть от человеческого притворства, фальшивости и злокозненности, если бы не существовало собак, в честную морду которых можно смотреть без недоверия? Наш цивилизованный мир есть не более как громадный маскарад. В нем есть рыцари, духовенство, солдаты, доктора, адвокаты, жрецы, философы – и чего только нет в нем! Но все они не то, что они представляют. Все они не более как простые маски, под которыми скрываются денежные барышники (Geldspekulanten, moneymarkers).). Но чтобы лучше обработать своего ближнего, один надевает маску законности, взятую им напрокат у адвоката, другой для той же цели прикрывается личиною общего блага и патриотизма; третий опять – берет маску религиозности и правоверия. Иные же для различных целей выставили маски философии, филантропии и т. п. Женщинам предоставлен более тесный выбор: им большею частью приходится довольствоваться масками благонравия, стыдливости, домовитости и скромности. Кроме того, существуют еще общие маски без особенного определенного характера, наподобие домино, которые поэтому всюду уместны: таковы маски строгой справедливости, вежливости, искреннего участия и приветливого дружелюбия. Под всеми этими масками, как уже сказано, большею частью скрываются отъявленные промышленники, торгаши и спекулянты. В этом отношении единственное честное сословие представляют купцы, так как только они выдают себя за то, что они есть, – зато и состоят в невысоком ранге. Счастлив тот, кому еще смолоду внушают, что он находится в маскараде, ибо без этого он никогда не мог бы некоторых вещей ни понять, ни усвоить, а стоял бы перед ними, как огорошенный, и особенно тот, cui ex meliori luto dedit praecordia Titan[183] . Такова, например, благосклонность, которою пользуется низость: пренебрежение, которым люди той же специальности окружают даже самые редкие и величайшие заслуги: ненавистность истины и великих способностей, невежество ученых в своей специальности и т. д. Таким образом, еще юношей он будет уже знать, что попадающиеся на этом маскараде плоды сделаны из воску, цветы – из шелку, рыбы – из папки и что все, решительно все – вздор и потеха; что, наконец, из тех двоих, что там между собою так серьезно толкуют, один предлагает поддельный товар, а другой расплачивается фальшивою монетою.

Но нас ждут более серьезные размышления и перед нами еще худшие вещи. Человек в сущности есть дикое, ужасное животное. Мы знаем его только в укрощенном и прирученном состоянии, которое называется цивилизацией: поэтому нас ужасают случайные взрывы его натуры. Но когда и где спадают замки и цепи законного порядка и водворяется анархия, там обнаруживается, что он такое. Впрочем, кто хотел бы уяснить себе это и вне такого случая, тот может убедиться из сотни старых и новых документов, что человек в свирепости и беспощадности не уступит никакому тигру и ни одной гиене. Полновесное доказательство из недавнего прошлого представит ему отчет американского общества об обращении с невольниками в рабовладельческих штатах Союза «Slavery and the internal Slavetrade in the United of North America» (London, 1841)[184] . Книга представляет один из тягчайших обвинительных актов против человечества. Никто не выпустит из рук этой книги без ужаса и редко кто без слез. Ибо что читатель когда-либо слышал, или воображал, или грезил о несчастном положении рабов и вообще о человеческой черствости и жестокости, – все это покажется ему ничтожным и бедным, когда прочтет, как эти черти в человеческом образе, эти набожные, богомольные, строго соблюдающие субботу негодяи (и между ними также английские священники) обращались со своими черными братьями, которых они беззаконием и силою захватили в свои чертовские когти. Книга эта, состоящая из сухих, но достоверных и засвидетельствованных показаний, до такой степени возмущает всякое человеческое чувство, что является охота с нею в руках проповедовать крестовый поход для обуздания и наказания рабовладельческих штатов Америки, ибо они – позорное пятно на всем человечестве. Другой пример из настоящего – так как для иных прошедшее недоказательно – представляет описание того, как перуанские офицеры обращаются со своими солдатами, в «Tschudi’s Reisen in Peru»[185] (1846 г.). Но нам незачем ходить за примерами в Новый Свет. Не далее как в 1848 г. было обнаружено, что в Англии, и не раз, а сотни раз в течение короткого промежутка времени, супруги или отравляли друг друга, или сообща отравляли детей, медленно замучивая их подчас до смерти голодом или небрежным уходом только для того, чтобы получить с погребальных обществ (burialclubs) обеспеченные им на случай смерти похоронные расходы, для каковой цели они застраховывали ребенка сразу в нескольких, иногда в 20, подобных обществах. Об этом можно справиться в «Times» (1848 г., 20, 22 и 23 сентября), который ввиду этого факта настаивает на необходимости закрытия погребальных обществ. То же обвинение самым настойчивым образом повторяется от 12 декабря 1853 года.

Конечно, свидетельства этого рода составляют мрачнейшие страницы в уголовных актах человечества. Но источником этого и всего подобного служит внутренняя, прирожденная сущность человека – этого божества пантеистов. В каждом человеке прежде всего гнездится колоссальный эгоизм, который с величайшею легкостью перескакивает границы права, о чем в мелочах свидетельствует обыденная жизнь, а в крупном масштабе – каждая страница истории. Да разве в основе общепризнанной необходимости столь тщательно оберегаемого европейского равновесия не лежит уже сознание, исповедание того факта, что человек есть хищное животное, наверняка бросающееся на слабейшего, который ему подвернется? и разве в малом не видим мы ежедневного подтверждения этого факта? Но к безграничному эгоизму нашей натуры еще присоединяется более или менее существующий в каждом человеке запас ненависти, гнева, зависти, желчи и злости, накопляясь, как яд в отверстии змеиного зуба, и ожидая только случая вырваться на простор, чтобы потом свирепствовать и неистовствовать, подобно сорвавшемуся с цепи демону. Если не встретится для этого основательного предлога, то человек в конце концов воспользуется и самым ничтожным, раздувши его при помощи воображения,

Quantulacunque adeo est occasio, sufficit irae[186] ,

и будет затем тешить себя, по мере возможности и охоты. Все это видим мы в обыденной жизни, в которой подобные взрывы известны под именем «изливания на что-нибудь желчи», или «срывания сердца». Можно заметить также, что если только эти взрывы не встречают никакого сопротивления, то после них субъект чувствует положительное облегчение. Что гнев не лишен некоторого наслаждения, заметил еще Аристотель (Rhet. I, 11; II, 2), указывая при этом на Гомера, который в одном месте выразился, что гнев слаще меду. Но не только гневу, но даже и ненависти (которая относится к первому, как хроническая болезнь к острой) человек предается con amore[187] :

Now hatred is by far the tongest pleasure:

Men love in haste, hut they detest at leisure,

т. е.

Мы в ненависти все отрады больше видим,

Мы любим второпях, но долго ненавидим, —

говорит Байрон в «Дон Жуане» (D. J. С. 13, 6). Гобино (Gobineau. Des races humaines[188] ) назвал человека l’animal mechant par excellence (злым животным по преимуществу), что не понравилось людям: они чувствовали себя обиженными. Но он был прав. Человек есть единственное животное, которое причиняет страдания другим без всякой дальнейшей цели кроме этой. Другие животные никогда не делают этого иначе как для удовлетворения только голода или в пылу борьбы. Если тигра упрекают в том, что он губит больше, чем пожирает, то все ж таки он душит всех только с намерением сожрать, а происходит это просто оттого, что, по французскому выражению, ses yeux sont plus grands que son estomac (глаза у него больше желудка). Никакое животное никогда не мучит только для того, чтобы мучить; но человек делает это – что и составляет сатанинскую черту его характера, который гораздо злее, чем простой зверский. Мы указали на крупные последствия этого обстоятельства; но оно заметно и в мелочах, что каждый может проверить по обыденным случаям. Например, какое приятное и мирное зрелище представляют две играющие молодые собаки; но вот является 3—4-летний ребенок. Он тотчас же, почти наверняка, хватит их своим хлыстом или палкой и докажет, что он уже и теперь l’animal me chant par excellence! Даже столь обыкновенные бездельные поддразнивания и подшучивания также проистекают из того источника. Например, стоит только высказать свою досаду по поводу какой-нибудь помехи или какой иной неприятности, как наверное найдутся люди, которые именно по этой причине и повторят вам неприятность: animal mechant par excellence! Это так верно, что следует остерегаться высказывать при людях свое неудовольствие, равно как и наоборот – удовольствие по поводу какой-либо мелочи. Ибо в последнем случае они поступят как тот тюремщик, который, узнавши, что его пленник приручил паука и забавлялся этим, тотчас же раздавил паука: Panimal méchant par excellence! Потому-то все звери инстинктивно боятся лицезрения, даже следа человека, – этого animal mechant par excellence. Инстинкт и здесь не обманывает, ибо один человек охотится за такою дичью, которая ему не приносит ни вреда, ни пользы.

Итак, в сердце каждого действительно сидит дикий зверь, который ждет только случая, чтобы посвирепствовать и понеистовствовать в намерении причинить другим боль или уничтожить их, если они становятся ему поперек дороги, – это есть именно то, из чего проистекает страсть к борьбе и к войне, именно то, что задает постоянную работу своему спутнику – сознанию, которое его обуздывает и сдерживает в известных пределах. Это можно бы во всяком случае назвать радикальным злом, что угодило бы, по крайней мере, тем, для которых слово занимает место объяснения. Но я говорю: это воля, хотение жизни (der Wille zum Leben), которая, будучи все более и более озлобляема постоянным страдальческим существованием, старается облегчить собственные муки, причиняя их другим. Но этим путем она постепенно развивается до истинной злобы и жестокости. К этому можно также сделать замечание, что как материя (следуя учению Канта) существует вследствие противодействия двух сил, расширения и сжимания, так точно человеческое общество основывается на противодействии между ненавистью, или гневом, и страхом. Ибо ненавистливость нашей натуры легко могла бы когда-нибудь из каждого сделать убийцу, если бы в нее не было вложено для удержания в известных границах надлежащей дозы страха; и опять-таки, один страх сделал бы каждого жертвою насмешки и игрушкою всякого мальчишки, если бы только в человеке не стоял постоянно наготове и на страже гнев.

Но сквернейшею чертою человеческой природы все-таки остается злорадство , находящееся в тесном родстве с жестокостью и отличающееся собственно от этой последней только как теория от практики. Вообще же оно проявляется там, где должно бы найти себе место сострадание , которое как противоположность первого есть настоящий источник истинной справедливости и человеколюбия. В другом смысле противоположность сострадания представляет зависть , именно поскольку она вызывается противоположным поводом. Следовательно, ее противоположность с состраданием прежде всего основывается на поводе , и только вследствие этого последнего проявляется она и в самом ощущении. Поэтому зависть, хотя и предосудительна, но допускает извинение и вообще человечна, тогда как злорадство – что-то сатанинское и его усмешка – ликование ада. Оно, как сказано, проявляется как раз там, где должно быть дано место состраданию. Зависть, напротив того, выступает только там, где существует повод не к состраданию, а, скорее, к противоположному чувству, и именно как эта противоположность и возникает в человеческой груди зависть, следовательно, все-таки еще как человеческое настроение: я даже опасаюсь, что ни один человек не окажется вполне от нее свободным. Что человек при виде чужого достатка и наслаждения горше и больнее чувствует свою нужду и недостаточность – это естественно и неизбежно, лишь бы при этом не возникало ненависти к более счастливому: но в этом-то, собственно, и состоит зависть. Казалось бы, менее всего она должна была проявляться там, где поводом могут служить не дары счастия или случая, или чужой благосклонности, а дары природы, ибо все врожденное имеет метафизическое основание, следовательно, опирается на право высшего порядка и существует, так сказать, Божьею милостию. Но, к сожалению, зависть поступает как раз наоборот: к личному-то превосходству она и относится самым непримиримым образом, поэтому-то ум и даже гений должны на свете вымаливать себе прощение, если только они не находятся в таком положении, чтобы относиться к свету с гордым и смелым презрением. Если зависть возбуждена только богатством, рангом или властью, она еще часто умеряется эгоизмом, который утешается тем, что при случае от завидуемого можно рассчитывать на помощь, содействие, покровительство, поощрение и т. д. или что, по крайней мере, чрез сношения с ним, озаряемый отблеском его знатности, он сам насладится почетом; кроме того, в данном случае остается еще надежда, что всех этих благ и сам когда-нибудь добьешься. Напротив того, для зависти к дарам природы и к личным превосходствам, каковы у женщин красота, а у мужчин ум, не существует никакого утешения первого рода и никакой надежды второго, так что ей ничего не остается, как горько и непримиримо ненавидеть одаренных такими превосходствами. Поэтому ее единственным желанием является месть к своему предмету. Но при этом она сознает ту несчастную сторону своего положения, что все ее удары пропадут даром, коль скоро обнаружится, откуда они исходят. Поэтому она так тщательно укрывается, как тайные грехи любострастия, и с этой целью становится неистощимою в изобретении разных хитростей, уловок и подходов, чтобы невидимо уязвить предмет свой. Так, например, с самою простодушною миною она будет игнорировать превосходства, раздирающие ей сердце, не будет их вовсе видеть, ни знать, ни замечать, как будто она о них и не слыхала, и обнаружит в игнорировании и притворстве замечательное мастерство. С отменною тонкостью она сумеет как нечто видимо незначительное совершенно проглядеть, вовсе не приметить и при случае никак не вспомнить того, чьи блистательные свойства снедают ей сердце. При этом посредством тайных махинаций она пуще всего будет стараться избегать всякого случая встретиться и познакомиться с одаренным такими превосходствами человека. Затем она будет из-за угла изрыгать на него хулу, насмешки, клевету и поругание, подобно жабе, брызжущей из норы ядом. В то же время она будет с энтузиазмом восхвалять в той же области труда людей незначительных, посредственности и даже бездарности. Короче, она покажет себя Протеем в изобретении разных стратегем, чтобы язвить, не показывая себя. Но какой толк в этом? Опытный глаз все-таки ее распознает. Ее выдает уже то, что она робеет и сторонится перед своим предметом, который поэтому чем блистательнее, тем более стоит одиноко: красивая девушка не имеет подруг. Ее (зависть) выдает проявляющаяся без всякой причины ненависть, которая по самому ничтожному, иногда просто воображаемому поводу разражается сильнейшим взрывом. Как велика ее (зависти) распространенность, видно из всеобщей похвалы, расточаемой скромности – этой на пользу плоской дюжинности изобретенной хитрой добродетели, которая, заключая в себе указание на необходимость снисхождения ко всяческой мизерабельности, именно этим самым доказывает присутствие этой последней. Конечно, ничто не может быть так лестно для нашего самолюбия и гордости, как притаившаяся в своем убежище и подготовляющая свои махинации зависть. Однако же следует всегда помнить, что зависть сопровождается ненавистью, и остерегаться допустить завистника сделаться фальшивым другом. Поэтому раскрытие такового весьма важно для нашей безопасности. Его следует изучать и предупреждать его замыслы, ибо он отыщется повсюду, ходит во всякое время инкогнито или, подобно ядовитой жабе, подстерегает где-нибудь в темном месте. Он не заслуживает ни снисхождения, ни сострадания; относительно его следует соблюдать следующее правило:

Den Neid wirst nimmer du versöhnen:

So magst du ihn getrost verhöhnen.

Dein Glück, dein Ruhm ist ihm ein Leiden:

Magst drum an seiner Qual dich weiden!

т. е.

Ты зависть не заставишь примириться,

Так можешь всласть над нею поглумиться.

Успех твой отравляет ей житье:

Потешься же над муками ее!

Когда, всмотревшись в человеческую негодность, остановишься в ужасе перед нею, тогда следует немедленно бросить взгляд на злополучность человеческого существования; и опять-таки, когда ужаснешься и перед последнею, перенести взгляд снова на первую. Тогда убедишься, что они уравновешивают друг друга, и, замечая, что мир служит сам себе самосудом, станешь причастным вечной справедливости и начнешь понимать, почему все, что живет, должно искупать свое существование сперва жизнью, а затем смертью. Таким образом, наказуемость идет рядом с греховностью. С этой точки зрения исчезает также всякое негодование на умственную неспособность большинства, так часто возмущающее нас в жизни. Ибо miseria humana (человеческая злополучность), nequitia humana (человеческая глупость) в нашем мире, в этой сансаре буддистов, равны по величине и вполне соответствуют друг другу. Если же по особому поводу возьмем которую-нибудь из них и будем рассматривать отдельно от прочих, то нам тотчас покажется, что она величиною превосходит обе другие, но это только оптический обман, простое следствие ее колоссальных размеров. Все возвещает нам здесь сансару, но более всего человеческий мир, в котором в ужасающих размерах преобладают в нравственном отношении – гадость и низость, а в умственном – неспособность и глупость. Но все-таки в этом мире, хотя весьма спорадически (разрозненно), но всякий раз снова нас поражая, всплывают явления честности, доброты и благородства, а равно и великого ума, мыслящего духа и гения. Никогда они вполне не переводятся: они сияют нам из громадной темной массы, как отдельные блестящие точки. Мы должны принимать эти явления как залог того, что в этой сансаре сокрыт благой искупительный принцип, который может найти себе исход и заполнить и освободить целое.

* * *

Читатели моей этики знают, что у меня в основу морали положена напоследок та истина, которая в Веде и Веданте имеет свое выражение в незыблемо установившейся мистической формуле «tat twam asi» – «то ты ecu), смысл которой относится до всего живущего , будет ли то человек, или животное, и которая называется магавакия – великое слово .

Действительно, совершаемые сообразно с нею деяния могут быть рассматриваемы как начало мистики. Всякое с чистым намерением оказываемое благодеяние свидетельствует, что тот, кто его совершает, признает свою тождественность (идентичность) с посторонним индивидуумом прямо в противоречие с миром явлений, где таковой существует совершенно изолированно от него. Следовательно, всякое совершенно бескорыстное благодеяние есть таинственное деяние, мистерия : потому-то чтобы дать себе отчет в нем, и приходится прибегать ко всякого рода фикциям. Кант, рассуждая о теизме, признал за ним то значение, что он дает наилучшее объяснение и толкование всех таких и им подобных таинственных (мистериозных) деяний. Поэтому он удержал его как гипотезу, хотя и недоказуемую теоретически, но достаточную для практических целей. Но я сомневаюсь, чтобы он сделал это вполне серьезно и искренно, потому что подкреплять мораль таким образом значит сводить ее на эгоизм; хотя, впрочем, англичане, подобно нашим низшим классам общества, не понимают возможности иного обоснования.

Упомянутое нами выше воспризнание своей собственной истинной сущности в постороннем, объективно представляющемся индивидууме особенно явственно и прекрасно выступает в тех случаях, когда почти неизбежно обреченный на смерть человек с боязливою заботливостью и деятельным усердием все еще думает и беспокоится о благе и спасении других. Пример в этом роде представляет известная история об одной девушке, которая, будучи ночью на дворе укушена бешеною собакою и считая себя безвозвратно погибшею, схватила собаку и заперла ее в чулан, дабы никто более не сделался ее жертвою. Таков же случай, увековеченный в одной из акварелей Тишбейна, когда старик-отец, спасаемый сыном от быстро бегущего к морю потока лавы, видя, что сын с ношею не успеет уйти от гибели, приказывает бросить себя и спасаться одному. Сын слушается и, расставаясь, бросает прощальный взгляд на отца. Этот момент и изображает картина. Совершенно в этом же роде и исторический факт, превосходно изображенный мастерскою рукою Вальтера Скотта во 2-й главе «Heart of Mid-Lothian»[189] , как один из двух приговоренных к смерти преступников, подавший повод своею неловкостью к аресту товарища, счастливо освобождает его из-под стражи в церкви после предсмертной проповеди, нисколько не заботясь при этом о собственном спасении. Сюда же следует причислить (хотя европейскому читателю это и может показаться шокирующим) известную по часто встречающимся гравюрам сцену, в которой опускающийся на колени перед расстрелянием солдат заботливо отгоняет от себя платком свою собаку. Во всех подобного рода случаях мы видим, что индивидуум, с полною уверенностию встречающий свою непосредственную личную гибель, не думает уже о своем собственном сохранении, чтобы обратить всю свою заботливость и усилие на спасение другого. Как же еще яснее могло бы выразиться сознание, что эта гибель есть только исчезновение явления, а следовательно, и сама есть только явление, не касающееся и не нарушающее истинной сущности погибающего, которая продолжает существовать в другом, в котором он ее, как показывают его действия, в данный момент так явственно узнает и признает. Если бы это было не так, то мы имели бы перед собою обреченное на действительное уничтожение существо; как могло бы это последнее крайним напряжением своих последних сил обнаруживать такое искреннее участие к благу и сохранению другого?

В действительности существует два противоположных способа сознавать свое собственное существование: первый – в эмпирическом созерцании, каким оно представляется извне, как нечто бесконечно малое в безграничном по времени и пространству мире, как нечто, обновляющееся среди тысячи миллионов человеческих существ, обитающих на земном шаре в чрезвычайно короткий период, через каждые 30 лет. Второй, когда, погружаясь в свое внутреннее Я , мы сознаем себя как все во всем и как единственную собственно действительную сущность и существо, которое еще в придачу в других таковых же, как извне данных, познает себя, как в зеркале. Что первый способ сознавания обнимает только явление, обусловленное посредством principium individuationis (понятия о личности, индивидууме), а второй представляет непосредственное познание самого себя как вещи самой в себе, – это есть учение, в первой половине которого я имею за себя Канта, а в обеих – Веду. Во всяком случае последний способ сознавания допускает то простое возражение, что он предполагает возможность одновременного бытия одного и того же существа в различных местах и во всей полноте на каждом отдельном месте. Если такое предположение с эмпирической точки зрения и представляет разительнейшую невозможность и даже нелепость, то все ж таки с точки зрения вещи самой в себе оно совершенно законно, ибо эта невозможность и нелепость основываются только на формах явления, составляющих и обусловливающих principium individuationis. Вещь же сама в себе, хотение (воля) жизни присутствует в каждом отдельном, самом даже мельчайшем, существе целостно и нераздельно и в такой полноте, как во всех остальных существах, когда-либо бывших, сущих и будущих, вместе взятых. На этом же самом основании всякое существо, даже самое ничтожнейшее, имеет право сказать себе: «Dum ego salvus sim, pereat myndus» («Пусть гибнет мир, лишь бы Я сохранилось»). И действительно, если бы погибли все прочие существа, то в этом одном, уцелевшем, все-таки продолжала бы существовать ненарушимо и неуменьшимо вся сущность в себе мира. Это, конечно, довод per impossible[190] , которому с таким же правом можно противопоставить тот, что если бы было вполне уничтожено какое-либо, хотя бы самое незначительнейшее, существо, то в нем и с ним погиб бы целый мир.

Чтобы и с эмпирической точки зрения некоторым образом уяснить себе эту истину или, по крайней мере, возможность пребывания (существования) нашего собственного Я в других существах, сознание которых разобщено и различно с нашим, вспомним только магнетизированных сомнамбул (лунатиков), тождественное Я которых, после того как они проснутся, ничего не знает о том, что они за минуту до этого говорили, делали и ощущали. Следовательно, индивидуальное сознание есть такой феноменальный пункт, что даже в одном и том же Я могут возникнуть два сознания, неизвестных друг другу……………………………..

…………………………………………………………………………………………….

После моей диссертации о нравственной свободе ни один мыслящий человек не станет сомневаться в том, что ее следует искать не где-либо в природе, но только вне природы. Она есть нечто метафизическое (сверхчувственное, внечувственное), невозможное в физическом мире. Поэтому наши отдельные (взятые порознь) деяния отнюдь не свободны; напротив, личный характер каждого следует рассматривать как его свободное деяние. Сам человек бывает таким, а не иным, потому что раз навсегда он хочет быть таковым. Ибо воля сама в себе, а также поскольку она проявляется в индивидууме, составляя его первосущное, стихийное и основное стремление, независима от всякого сознавания, ибо предшествует ему. От него она получает только мотивы, на которых последовательно развивает свою сущность, делаясь доступной для опознания или переходя в видимость, но она сама как лежащая вне времени остается неизменной, пока вообще существует. Поэтому каждый человек как такой, каковой он раз есть, и при известных обстоятельствах, слагающихся, с своей стороны, всякий раз на основании строгой необходимости, отнюдь не может поступить как-либо иначе, чем он каждый раз поступает. Вследствие этого все эмпирическое течение жизни человека во всех своих событиях, крупных и мелких, так же строго предначертано, как движение часового механизма. Это происходит, в сущности, от того, что сказанное метафизическое свободное деяние переходит в разумное сознание созерцательным способом, имеющим своею формою время и пространство, вследствие чего единство и нераздельность этого деяния представляются вытянутыми в последовательный ряд состояний и событий. Но результат отсюда получается нравственный, именно следующий: по тому, что мы делаем, мы познаем, что мы такое есть, а по тому, что мы переносим, мы познаем, чего мы заслуживаем.

Далее отсюда следует, что индивидуальность основывается не на одном principio individuationis и есть не только простое явление, но коренится в вещи в себе, в воле каждого отдельного человека, ибо и самый его характер индивидуален. Но насколько глубоко идут эти корни – это принадлежит к вопросам, на которые я не берусь отвечать.

При этом следует припомнить, что еще Платон представляет индивидуальность каждого человека свободным его деяниям, полагая, что он по сердцу и характеру родится таковым, как он есть, путем метемпсихозы. Брамины, с своей стороны, тоже выражают неизменную предопределенность врожденного характера мифическим образом, говоря, что Брама, создавая каждого человека, предначертал его деяния и страдания надписью на черепе, сообразно с которою и должно совершаться его житейское поприще. За эту надпись они принимают зубцы швов на черепных костях. Содержания ее есть следствие предыдущей его жизни и его деяний.

Другое следствие вышесказанного, постоянно подтверждающееся эмпирически (на опыте), заключается в том, что все истинные заслуги и отличия, нравственные, как и умственные, имеют не просто физическое или иное эмпирическое, а метафизическое происхождение, поэтому даны a priori, а не a posteriori, т. е. врождены, а не приобретены, следовательно, коренятся не в явлении, а в вещи в себе. Поэтому каждый, в сущности, производит только то, что уже неотменимо закреплено в его природе, т. е. в его врожденных задатках. Хотя умственные способности требуют выработки, как и многие естественные продукты требуют обработки и приготовления, чтобы быть годными для потребления или для иной какой пользы; но как здесь никакое приготовление не может заменить первоначального природного материала, так точно и там. Потому-то все приобретенные, выученные, вынужденные свойства, следовательно, нравственные и умственные свойства a posteriori, собственно не суть истинные свойства, а только одна видимость, пустой блеск без содержания. Насколько это выводится из правильной метафизики, настолько же подтверждается более глубоким взглядом в опыт. Оно доказывается даже тем весом, который все придают физиономии и внешности, т. е. врожденным приметам всякого, чем-нибудь отличившегося человека, вследствие чего так сильно и желают лично его видеть. Конечно, поверхностные люди и, понятно, пошлые натуры будут придерживаться противоположного взгляда, чтобы иметь возможность утешать себя тем, что все, чего им недостает, придет еще впоследствии.

Таким образом, мир не есть боевая арена, за победы и поражения на которой будут раздаваться награды в будущем мире, – он сам есть страшный суд, в который всякий вносит с собою, смотря по заслугам, позор или награду; браманизм и буддизм признают метемпсихозу и не допускают иного представления.

Не раз ставился вопрос, что стали бы делать при первой встрече два человека, выросшие в пустыне, каждый в совершенном уединении. Гоббс, Пуффендорф и Руссо разрешали его различным образом. Пуффендорф полагал, что они встретились бы дружелюбно; Гоббс – напротив, что враждебно; Руссо – что они разошлись бы равнодушно. Все трое были и правы, и не правы: тут-то как раз и проявилось бы неизмеримое различие врожденных нравственных задатков различных индивидуумов в таком ярком свете, что это и послужило бы верным для них масштабом. Бывают люди, в которых вид человека тотчас же возбуждает неприязненное чувство, так как внутри их всплывает приговор: «Не я!» Бывают опять и другие, в которых вид человека немедленно вызывает дружелюбное участие и внутренний голос говорит: «Еще раз я!» Между этими крайностями возможны бесчисленные градации. Но что в этом главном пункте существует в нас такое коренное различие, – это есть великая загадка, мистерия. Материалом для разнообразных заключений об этой априорности нравственного характера может послужить сочинение датчанина Бастгольма «Исторические сведения для изучения человека в грубом состоянии». Его самого поражает то обстоятельство, что духовная культура и нравственная доброта народов проявляются совершенно независимо друг от друга, встречаясь часто одна без другой. Мы объясняем себе это тем, что нравственная доброта проистекает отнюдь не из рефлексии, выработка которой зависит от духовной культуры, но непосредственно из самой воли, которая имеет врожденные свойства и сама по себе не способна ни к какому улучшению посредством образования. Бастгольм изображает большинство наций весьма дурными и порочными, напротив того, о некоторых отдельных диких народах он сообщает превосходнейшие общие характеристические черты, как, например, об орочизах, тунгусах, обитателях острова Саву и Пелевских островов. Потом он пытается разрешить загадку, почему некоторые отдельные народности отличаются такою замечательною добротою среди положительно злых соседей. Мне кажется, это объясняется тем, что (так как нравственные свойства наследуются от отца) в данных случаях такая изолированная народность возникла из одного семейства, следовательно, произошла от одного общего родоначальника, который как раз был добрый человек, и затем сохранилась без посторонней примеси. Ведь напоминали же англичане североамериканцам, по некоторым неприятным поводам, как, например, грабежи, отказы от уплаты государственных долгов и проч., что они происходят от английской изменнической колонии, хотя это может относиться только к незначительной части американцев.

Достойно удивления, как индивидуальность каждого человека (т. е. такой-то определенный характер с таким-то определенным интеллектом), подобно едкому окрашивающему веществу, отмечает и точно определяет все действия и мысли человека вплоть до самых незначительнейших, вследствие чего все жизненное поприще (т. е. внешняя и внутренняя история) одного – в основе отлично от другого. Как ботаник по одному листу определяет все растение, как Кювье по одной кости начертывал все строение животного, так точно по одному характеристическому поступку человека можно составить правильное понятие о его характере и некоторым образом начертать его построение, если даже поступок этот касается какой-либо мелочи. В последнем случае сделать это зачастую бывает даже легче, ибо в важных делах люди держатся настороже, а в мелочах, не долго думая, следуют указаниям своей натуры. Потому-то так и верно изречение Сенеки: «Argumenta morum ex minimis quoque licet capere»[191] . Если кто-нибудь своим беззастенчивым, эгоистическим поведением в мелочах показывает, что справедливость чужда его сердцу, то ему без надлежащей гарантии не следует доверять ни единого гроша. Ибо кто же поверит, чтобы тот, который во всех прочих, не касающихся собственности, делах ежедневно обнаруживает свою несправедливость и чей безграничный эгоизм проглядывает в мелких, не подлежащих никакому отчету поступках общественной жизни, как грязное белье из прорех прорванного платья, – кто поверит, чтобы такой человек оказался честным в делах собственности в силу иного побуждения, кроме справедливости? Кто беззастенчив, бесцеремонен в мелочах, тот в крупных делах окажется бесчестным негодяем.

Кто пропускает без внимания мелкие характеристические черты человека, тот должен винить себя, если ему придется к собственному вреду познать его характер по крупным. На основании того же соображения, даже по поводу мелочей, обнаруживающих злобный, или скверный, или пошлый характер, следует тотчас же прерывать всякие отношения и с так называемыми добрыми друзьями, дабы тем предотвратить их крупные скверные поступки, которые ждут только удобного случая, чтобы обнаружиться. Это применимо и к прислуге. Всегда следует помнить: лучше одному, чем среди изменников.

В действительности основою и пропедевтикою (предварительным сведением) всяческого познания людей должно служить убеждение, что действия человека управляются не разумом и его намерениями и что поэтому никто не может сделаться чем-либо иным, как бы охотно он ни желал этого; но что деяния его исходят из его врожденного и неизменного характера, определяются ближе и, в частности, мотивами и, следовательно, есть необходимое произведение этих двух факторов. Сообразно с этим, действия человека можно наглядным образом приравнять к движению планеты, которое есть результат присущей планете центробежной силы и действующей из Солнца центростремительной силы; причем первою силою будет характер, а второю – влияние мотивов. Это почти более чем простое сравнение, поскольку именно центробежная сила (от которой, собственно, и зависит движение: тяготение только ограничивает его) есть проявление присущей такому телу (планете) воли.

Кто понял это, тот убедится также, что мы, собственно, можем не более, как только строить предположение о том, что мы в данном будущем положении будем делать, хотя такое предположение зачастую и принимается нами за решение. Если, например, человек вследствие предложения чрезвычайно искренно и даже весьма охотно обязался при наступлении лежащих еще в будущем обстоятельств сделать то-то и то-то, то это еще не служит ручательством, что он непременно исполнит обязательство; разве что он будет так устроен, что данное им обещание само по себе и как таковое служит для него всегда и везде достаточным мотивом, действуя на него посредством напоминания о собственной чести как постороннее принуждение. Но кроме того, то, что он будет делать при наступлении тех обстоятельств, можно предопределить с полною уверенностью единственно на основании точного и правильного понимания его характера и внешних обстоятельств, под влияние которых он будет тогда поставлен. Это даже очень легко, если мы его уже раз видели при подобной же обстановке, ибо и второй раз неуклонно сделает он то же самое, предполагая, что он уже в первый раз правильно и основательно понял обстановку; потому что, как я уже неоднократно замечал, causa finalis non movet secundum suum esse reale, sed secundum esse cognitum[192] (Suarez. Disp. metaph. XXIII sec. 7 и 8). Чего же именно он в первый раз не распознал или не понял, то не могло и действовать на его волю; все одно как электрический ток останавливается, если какое-либо изолированное тело прерывает действие проводника. Неизменимость характера и вытекающая из этого необходимость поступков необыкновенно ясно запечатлевается в том, кто в каком-либо случае поступил не так, как бы следовало, упустивши проявить решительность ли, или твердость, или мужество, или иное требуемое данным мгновением качество. Он сознает и искренно раскаивается, что поступил неправильно, и думает: «Да, если мне опять представится то же самое, то я уже поступлю иначе!» Но вот снова представляется подобный же случай, и он снова делает то же самое – к вящему своему удивлению (Ср.: Welt als Wille und Vorstellung[193] . II. P. 226 и сл.).

Лучшее пояснение к обсуждаемой нами истине представляют вообще шекспировские драмы. Ибо он был проникнут этою истиною, и его интуитивная мудрость высказывает ее in concreto на каждой странице. Но я подкреплю это примером только на одном случае, в котором она отмечена с особенною ясностью, хотя без преднамеренности и аффектации, так как он как истинный художник никогда не исходит из предвзятых идей. Очевидно, он сделал это только для того, чтобы удовлетворить психологической правде, как она созерцательно и непосредственно была им воспринята, не печалясь о том, что это мало кем будет понято надлежащим образом, и вовсе не мечтая о том, что некогда в Германии пошлые и плоские ребята будут широковещательно распространяться о том, что он писал свои пьесы для иллюстрирования моральных общих мест. Я разумею здесь характер Нортумберланда, который проходит перед нами в трех трагедиях, не будучи собственно главным действующим лицом, а появляясь только в немногих сценах, распределенных в 15 актах. Поэтому кто читает не с полным вниманием, тот легко может упустить из глаз выведенный с такими широкими промежутками характер и его неизменную нравственную тождественность, как ни ясно носился он перед глазами поэта. Он заставляет этого графа всякий раз появляться с благородным, рыцарским достоинством, говорить приличным его званию языком, а иногда и влагает ему в уста прекрасные и даже возвышенные речи; но он весьма далек от того, чтобы поступить, как Шиллер, который охотно рисовал черта черным и у которого одобрение или порицание изображаемых им характеров проглядывало в их собственных словах. У Шекспира же, как и у Гёте, всякий в то время как он говорит на сцене, совершенно прав по-своему, будь это хоть сам дьявол. В этом отношении стоит сравнить герцога Альбу у Гёте и у Шиллера.

В первый раз с графом Нортумберландом мы встречаемся в «Ричарде II», где он первый затевает заговор против короля в пользу Болингброка, впоследствии Генриха IV, которому лично он же льстит (акт 2, сц. 3). В следующем акте он подвергается выговору за то, что, говоря о короле, назвал его просто Ричардом, оправдываясь, однако, что сделал это ради краткости. Вскоре после того лукавая речь его побуждает короля к капитуляции. В следующем действии при акте отречения от престола он обращается с королем с такою жестокостью и дерзостью, что несчастный, удрученный монарх, теряя наконец терпение, восклицает: «Черт, ты мучишь меня, прежде чем я попал в ад!» В конце акта он докладывает новому королю, что отрубленные головы приверженцев бывшего короля отправлены им в Лондон. В следующей трагедии, «Генрихе IV», он точно так же устраивает заговор против нового короля. В четвертом акте мы видим, что мятежники соединились и, приготовляясь к решительной битве, с нетерпением поджидают только его отряда. Наконец, получается от него письмо; он пишет, что сам он болен, а другому отряда своего доверить не может, но советует мужественно продолжать свое дело и храбро ударить на противника. Они исполняют это, но, ослабленные отсутствием его отряда, терпят совершенное поражение; большинство предводителей попадает в плен, а его собственный сын, мужественный Готспур, падает от руки наследного принца. В следующей трагедии, во второй части «Генриха IV», опять мы видим его в страшной ярости по поводу смерти сына, жаждущим отмщения. Он снова подымает восстание: снова собираются мятежные предводители. И опять, когда они ждут его ввиду предстоящей битвы, от него получается письмо: он извещает, что не мог собрать достаточно значительных сил, поэтому намерен искать безопасного убежища в Шотландии, а их геройскому предприятию желает от души всяческого успеха. После этого они сдаются королю на капитуляцию, которая не исполняется, и они гибнут.


Итак, характер далеко не есть дело разумного выбора и обсуждения, и в поступках человека роль рассудка заключается не более как лишь в том, чтобы предъявлять мотивы и затем оставаться простым зрителем и свидетелем того, как из действия этих мотивов на данный характер слагается жизненное поприще, все события которого, строго говоря, совершаются с тою же неизбежностью, как и движения часового механизма. За подробностями об этом я отсылаю читателя к своей диссертации о свободе воли. Там я указал истинное значение и источник во всяком случае существующей иллюзии полнейшей свободы воли при каждом отдельном поступке, чем и объяснил вызывающую ее причину. Здесь же я хочу прибавить еще следующую конечную причину в телеологическом объяснении этой естественно кажущейся свободы, т. е. простой ее видимости.

Свобода воли потому кажется присущею каждому отдельному поступку, что исконно существующая воля получает в эмпирическом сознании видимость и осязательность всякий раз только посредством каждого отдельного поступка и только таким путем чувствуются нами все дурные стороны нашего характера. Каждое действие именно сопровождается таким комментарием совести: «Ты мог бы поступить и иначе», – хотя, собственно, истинный смысл этого есть: «Ты мог бы также быть иным». Так как, с одной стороны, вследствие неизменяемости характера, а с другой – вследствие строгой необходимости, с какою наступают все обстоятельства, в которые он последовательно вступает, жизненное поприще каждого человека является строго и точно определенным от А и до b, и так как все-таки одно жизненное поприще во всех как субъективных, так и объективных определениях оказывается несравненно счастливее, благороднее и достойнее другого, то это и побудило буддистов и браманистов прийти к той гипотезе, что все субъективные условия, с которыми и объективные, при которых человек родится, суть нравственные последствия иного, предшествовавшего существования.

Макиавелли, который, как кажется, вовсе не занимался философскими спекуляциями (выкладками) в силу проницательной остроты своего несравненного рассудка, пришел к следующему, поистине глубокомысленному изречению, в котором сквозит интуитивное сознание полнейшей необходимости, с какою, при данных характерах и мотивах, совершаются все поступки и действия. Он начинает этим изречением пролог к своей комедии «Clitia»[194] : «Se nel mondo tornassimo medesimi uomini, come tornano i medesimi cosi, non passarebbono mai cento anni, che mo non ci trovassimo un altra volta insieme, a fare le medesime cose, che hora» («Если бы возвращались на свете те же люди и повторялись те же самые случаи, то не прошло бы и ста лет, как мы снова бы находились опять вместе, делая опять то же самое, что и ныне»). Но на эту мысль, должно быть, был он наведен воспоминанием того, что говорит Августин в «De Civitate Dei»[195] (lib. 12, с. 12).

Фатум древних (fatum, ειμαρμενη) есть именно не что иное, как возведенная в сознание уверенность, что все случающееся прочно связано цепью причинности, а потому и совершается по строгой необходимости, и что, следовательно, будущее вполне прочно предустановлено, верно и точно определено, и что-либо изменить в нем так же невозможно, как и в прошедшем. Только предвидение будущего, о котором говорят фаталистические мифы древних, следует отнести к области баснословного, если только не допускать возможности магнетического ясновидения и двойного зрения. Вместо того чтобы стараться пустою болтовнею и нелепыми изворотами отделаться от основной истины фатализма, следовало бы пытаться ясно познать и уразуметь ее, так как она есть доказуемая истина, составляющая важную данную для уразумения нашего столь загадочного существования.

Предопределение и фатализм различаются не в существенном, а только в том, что данный характер и привходящее извне определение человеческих деяний исходят в первом случае от сознающей, а во втором – от бессознательной сущности. В результате они сходятся: случается то, что должно совершиться. Напротив, понятие о нравственной свободе нераздельно с понятием первосущности, исконности (Ursprünglichkeit). Ибо чтобы существо, будучи творением другого, было бы притом, по своим хотениям и деяниям, свободным, – это легко выразить словами, но не постигнуть мыслями. Оно может быть создано только со всеми своими свойствами. Но из этих-то свойств необходимо и вытекают впоследствии все проявления и действия, которые и есть именно приведенные в ходе свойства, требующие только внешнего повода, чтобы обнаружиться. Каков человек есть, так он и должен поступать: следовательно, не его отдельным деяниям, а его существу и бытию причитается вина или заслуга. Поэтому-то теизм и несовместим с нравственною ответственностью (вменяемостью) человека, и тщетно старались связать их посредством понятия о нравственной свободе человека. Докантовский догматизм, желавший удержать оба эти предикамента раздельными, был принужден чрез это допустить две свободы: одну для космологии, а другую для теологии и морали; соответственно этому третья и четвертая антиномии Канта разбирают вопрос о свободе.

Какого рода влияние может иметь на поступки нравственное поучение , равно как и пределы его, подробно разобрано мною в № 20 моего «Рассуждения об основах морали». В существенном таково же значение и примера , с тою только разницею, что влияние его могущественнее, чем влияние поучения, почему он и заслуживает краткого анализа.

Пример прежде всего действует или сдерживающим, или поощряющим образом. В первом случае он побуждает человека отказаться от того, что он охотно бы сделал. Он именно видит, что другие не делают этого, из чего у него слагается общий вывод, что это непригодно, т. е. может повредить или его особе, или собственности, или чести; он воздерживается и охотно уклоняется от собственного опыта. Или же он замечает, что тот, кто это делает, навлекает на себя дурные последствия: это будет устрашительный пример. Напротив того, поощрительный пример действует двояким образом: или он побуждает человека делать то, от чего бы он охотно отказался, но боится отказом навлечь на себя опасность или повредить себе в постороннем мнении, или же пример увлекает его сделать то, что он и без того охотно бы сделал, но до сих пор упускал это лишь из страха, стыда или опасности, – это пример соблазнительный. Наконец, еще пример может навести на то, что иначе человеку не пришло бы в голову. Очевидно, что в этом последнем случае пример действует прежде всего на рассудок; воздействие же его на волю будет второстепенное, и если обнаруживается, то путем собственного суждения или доверия к тому, кто подает пример. Совокупное, весьма сильное воздействие примера основывается на том, что люди вообще и зауряд имеют слишком мало способностей к правильному суждению, а зачастую и слишком мало познаний для того, чтобы прокладывать собственную дорогу, поэтому они охотно и идут по чужим следам. Чем меньше человек удовлетворяет обоим названным условиям, тем больше поддастся он влиянию примера. Соответственно с этим посторонний пример есть путеводная звезда большинства людей, и все их деяния и занятия сводятся к простому подражанию. Подражание, обычай и привычка суть главные пружины большинства человеческих дел, и редко кто поступает по собственному соображению и мнению. Причина этого заключается в боязни всякого думанья и размышления и в справедливом недоверии к собственному суждению и мнению. В то же время эта поразительная наклонность к подражанию указывает также на родство человека с обезьяною. Однако же, образ и степень воздействия примера определяется характером каждого человека; поэтому один и тот же пример действует на одних соблазнительным, а на других – устрашающим, отталкивающим образом. Легкий случай наблюдать и заметить это представляют некоторые дурные общественные привычки и манеры, прежде не существовавшие, но постепенно вторгающиеся в общество. В первый раз их видя, один подумает: «Фи! как это можно! как эгоистично, как бесцеремонно! сохрани Бог, чтобы я сделал что-либо подобное!» – но двадцать других скажут себе: «А! он делает это, отчего же и мне не сделать!»

В нравственном отношении пример, равно как и поучение, хотя и могут споспешествовать гражданскому или легальному улучшению, но отнюдь не внутреннему, которое, собственно, и есть моральное. Ибо пример действует всегда только как личный мотив, следовательно, под условием восприимчивости к подобного рода мотивам. Но именно то, к какого рода мотивам человек имеет предпочтительную восприимчивость, как раз и имеет решающее значение для истинной и сущей (и, однако же, всегда только врожденной) нравственности этого человека. Вообще пример действует как вызывающее средство для проявления дурных или хороших свойств характера, но он не создает их: потому-то и здесь приложимо изречение Сенеки: «Velle non discitur»[196] .

Врожденность всех истинных и настоящих нравственных свойств и вызвала в буддизме и браманизме учение о переселении душ, по которому «хорошие и дурные дела человека преследуют его, как тени, из одного существования в другое»…

О критике, суждении, одобрении и славе

Писателей можно подразделить и приравнять к метеорам, планетам и неподвижным звездам. Первые производят мимолетный трескучий эффект: на них смотрят, восклицают: «Смотрите, смотрите!» – и затем они навсегда исчезают. Вторые, т. е. кометы и планеты, имеют более продолжительное и прочное сущестование. Часто они блестят (хотя опять-таки вследствие своей близости) даже ярче неподвижных звезд, и профаны смешивают их с этими последними. Между тем они тоже впоследствии должны оставить свое место, блещут к тому же заимствованным светом и имеют сферу действия, ограничивающуюся только их спутниками (современниками). Они текут и заменяются: их путь и поприще продолжаются несколько лет. Одни лишь третьи постоянны и неподвижны, стоят прочно на тверди, блещут собственным светом, действуют как на один, так и на другой период времени, не изменяя своего вида при перемене точки зрения, так как они не имеют паралакса. Они и принадлежат не к какой-либо одной системе (нации), как первые, но всему миру. Но благодаря высоте их положения, большею частью требуется несколько лет, чтобы свет их достиг до обитателей Земли.

* * *

Измеряя гений, не следует с целью опустить масштаб ниже брать в расчет неудавшиеся его произведения или слабейшие творения; мерилом для него должно служить только то, что превосходно, ибо слабость и превратность даже в умственной сфере так присущи человеческой натуре, что даже самый блистательный ум не во всем и не всегда от них свободен. Вследствие этого значительные недостатки и ошибки встречаются в творениях даже величайших людей. Напротив, отличие гения и должно служить ему мерилом, т. е. та высота, до которой он при благоприятном сочетании настроения и времени успел подняться и которая вечно останется недосягаемою для обыкновенных талантов. Равным образом весьма опасно сравнивать между собою великих людей в той же отрасли, т. е. великого поэта с другим великим поэтом, музыканта (композитора) с музыкантом, художника с художником и т. п., потому что при этом почти неизбежна хотя бы мгновенная несправедливость: имея перед глазами своеобразные преимущества одного из них, тотчас же найдешь, что их нет у другого, вследствие чего этот последний ниже. Такие же рассуждения применимы и по отношению к отличиям другого – и тогда первый, в свою очередь, может подвергнуться незаслуженному унижению.

* * *

Бывают критики, которые, принимая свой детский гудок за трубу богини славы, полагают, что это от них зависит, чему считаться худым и чему хорошим.

Как лекарство не достигает своей цели, если было прописано в слишком сильной дозе, так точно порицание и критика, если они переходят меру справедливости.

* * *

Несчастие умственных заслуг заключается в том, что им приходится дожидаться, чтобы хорошее похвалили те, которые сами производят только одно дурное, и вообще в том, что им приходится получать свои венки из рук людей, у большинства которых столько же способности к правильному суждению и оценке, сколько у кастрата к оплодотворению, так что и самую способность эту следует причислить к редким дарам природы. Поэтому следующее замечание Лабрюйера, к сожалению, столько же верно, сколько и любезно выражено: «Après Pesprit de discernement, ce qu’il у a au monde de plus rare, ce sont les diamants et les perles»[197] . Способности различать, esprit de discernement[198] , а затем способности суждения и оценки – вот чего недостает людям. Они не могут отличить истинного от не-истинного, зерна от мякины, золота от меди и не замечают расстояния, отделяющего обыкновенные головы от самых редких. Результатом этого является неизбежное зло, о котором говорится в одном старинном двустишии:

Таков удел людей великих в мире: их

Тогда лишь признают, когда их нет в живых.

Истинное, превосходное , появляясь на свет, прежде всего встречает на пути дурное, которое занимает его место и считается превосходным. Если после долгой и упорной борьбы ему действительно удается отвоевать свое место и возбудить к себе уважение, то проходит немного времени и люди снова тащат какого-нибудь глупого, манерного, неуклюжего подражателя и с совершенно спокойною совестью ставят его на алтарь рядом с гением, ибо они не видят разницы и полагают совершенно серьезно, что и этот не хуже. По этому поводу Ириарте (Iriarte) говорит в своей литературной басне:

Siempre acostumbra hacer el vulgo necio

De lo bueno у lo malo igual aprecio,

т. е.

В хорошем или в дурном – всегда бывало так —

Вкус одинаковый отыскивал дурак.

Таким образом, шекспировские драмы, тотчас же после его смерти, должны были на сто лет уступить место драмам Бен-Джонсона, Массингера, Бьюмонта и Флетчера. Таким образом, величавая философия Канта была вытеснена явным пустозвонством Фихте, эклектизмом Шеллинга и приторно-слащавыми, благочестивыми бреднями Якоби, а напоследок дело дошло до того, что вдоль и поперек жалкий шарлатан Гегель был поставлен наравне с Кантом, и даже выше его. Мы видим также, как и в общедоступной сфере несравненный Вальтер Скотт был скоро вытеснен недостойными подражателями, которые привлекли внимание большинства читающей публики. Это большинство не имеет, в сущности, никакого чутья к превосходному, а потому и не чувствует того, как бесконечно редко проявляются люди, которые в состоянии действительно создать что-либо в области поэзии, искусства или философии, и что все-таки только их творения исключительно достойны нашего внимания. Пачкунам в поэзии, равно как и в других высших отраслях мысли, следует ежедневно и без сожаления колоть глаза следующим изречением:

Non homines, non Di, non concessere columnae.

mediocribus esse poetis[199]

Они суть плевелы, заглушающие всходы пшеницы, чтобы все покрыть собою. Рано умерший Фейхтерслебен прекрасно и оригинально выразил происходящее от этого явление в следующих стихах:

«Где ж, – кричат они, – созданья,

Что же сделано, и кем?»

А великое тихонько

Зреет между тем.

Но его не замечают

В общем шуме и возне.

И оно проходит мимо

В грустной тишине.

Этот достойный сожаления недостаток способности верного суждения в такой же степени проявляется и в области наук, в упорной живучести ложных и опровергнутых теорий. Раз попав в обращение, они иногда целое столетие борются с истиною, как гранитный мол с морскими волнами. Коперник и через сто лет не вытеснил Птолемея. Бэкон Веруламский, Картезий, Локк приобретали известность чрезвычайно медленно и поздно (стоит только прочесть знаменитое предисловие Д’Аламбера к Энциклопедии). То же самое было и с Ньютоном: стоит только указать на ту горечь и насмешки, с которыми Лейбниц в споре с Клерком оспаривают ньютоновские законы тяготения.

Хотя Ньютон на 40 лет пережил появление своих «Принципов», но когда он умер, учение его отчасти только было принято в Англии; за пределами же его родины, по свидетельству вольтеровского изложения его системы, оно не имело и 20 приверженцев. Это изложение, спустя 20 лет по смерти Ньютона, более всего способствовало распространению его системы во Франции, до этого же там упорно и патриотично придерживались картезианской гипотезы; между тем всего за 40 лет перед этим та же самая картезианская философия была еще запрещена во французских школах. Теперь же канцлер Б’Агессо (D’Aguesseau) медлил дать Вольтеру разрешение печатать его изложение ньютоновской системы. В противоположность этому нелепая ньютоновская теория цветов до наших дней удерживает за собою поле борьбы, чрез 40 лет после появления теории Гёте. Юм (Нише), хотя он и очень рано начал свое поприще и писал чрезвычайно популярно, оставался в неизвестности до пятидесятилетнего возраста. Кант, писавший и поучавший в течение всей своей жизни, добился славы только на седьмом десятке.

Художники и поэты находятся в лучших условиях, чем мыслители, потому что число их поклонников, по крайней мере, во сто раз больше. И, однако же, что значили Моцарт и Бетховен при жизни? чем был Данте? Какое значение имел сам Шекспир? Если бы современники последнего придавали ему какую-нибудь цену, то от того времени, времени процветания живописи, нам досталось бы, по крайней мере, хоть одно хорошее и надежное его изображение; между тем мы имеем только чрезвычайно сомнительные портреты, одну весьма плохую гравюру и еще более плохой надгробный бюст[200] . В том же случае существовали бы сотни оставшихся после него автографов, а не две судебные подписи, как теперь. Все португальцы еще гордятся Камоэнсом, своим единственным поэтом, а он жил милостынею, которую по вечерам собирал для него на улицах привезенный им из Индии негритенок. Так или иначе, конечно, всякому со временем (tempo è galantuomo)[201] будет оказана полная справедливость, но так поздно, как иногда это бывает в суде, и с тем подразумеваемым условием, чтобы человек не был уже в живых. Здесь строго соблюдается предписание Иисуса Сираха: «Ante mortem ne laudes hominem quemquam»[202] (глава II, стих 28).

Поэтому тот, кто создал бессмертные творения, должен в собственное утешение применять к ним индийский миф, что минуты в жизни бессмертного на земле представляются годами, а земные годы суть минуты бессмертного.

Рассматриваемый нами недостаток способности правильного суждения обнаруживается также и в том, что хотя в каждом столетии почитаются превосходные творения прежнего времени, но не признаются таковые собственной эпохи, и внимание, заслуживаемое ими, отдается плохим изделиям, с которыми нянчится каждое текущее десятилетие, чтобы потом подвергнуться за это осмеянию следующего. Следовательно, если люди с таким трудом признают истинные заслуги своих современников, то это доказывает, что они не умеют ни ценить, ни понимать давно признанных произведений гения, почитаемых ими ради их авторитета, ни наслаждаться ими. Образчиком и доказательством этого может служить то, что если что-либо плохое, например философия Фихте, раз войдет в кредит и доверие, то оно может сохранить свое значение еще в течение двух человеческих поколений, и только если круг читателей его слишком обширен, падение совершается быстрее.

* * *

Чтобы видеть свет – необходим глаз; чтобы слышать музыку – нужно ухо. Точно так же достоинство всех великих произведений искусства или науки обусловливается родственным, стоящим в уровне с ними умом, которому бы они говорили. Только он обладает магическим словом, от которого зашевелятся и появятся на свет зачарованные в таких произведениях духи. Человек с обыкновенной головою будет стоять перед ними, как перед запертым волшебным шкафом или перед инструментом, на котором он не умеет играть и из которого он извлекает только нестройные, беспорядочные звуки, как бы ни хотелось ему обмануть себя на этот счет. То же самое великое творение производит, смотря по голове, его воспринимающей, различие впечатлений, подобно картине, рассматриваемой в темном углу или при солнечном свете. Поэтому чтобы произведение могло действительно существовать и жить, необходим для каждого изящного произведения чувствительный, восприимчивый ум, а для глубокомысленного – мыслящий. Зачастую случается, что человек, подаривший миру такое произведение, почувствует на душе то же самое, что пиротехник, который бы сжег с энтузиазмом свой долго и тщательно приготовлявшийся фейерверк и вдруг бы потом узнал, что он попал не туда, куда следовало, и что все его зрители были питомцы института слепых. И все-таки это еще лучше для него, чем если бы его публика вся состояла сплошь из присяжных пиротехников; потому что в таком случае, будь только произведение его необычайно, он мог бы рисковать за него своей шеей.

* * *

Причина того, почему нам что-либо нравится, заключается в однородности, в сродстве. Уже для чувства красоты, бесспорно, самое прекрасное будет вид (species), к которому принадлежишь, а в пределах последнего – опять-таки собственная раса. Так же и в общежитии всякий безусловно предпочитает себе подобного; для глупца общество других глупцов несравненно приятнее общества всех великих умов, взятых вместе.

Поэтому каждому должны прежде и больше всего нравиться его собственные произведения, потому что они – только зеркальное отражение его собственного духа и эхо его мыслей. Затем ему будут по душе произведения однородной и родственной ему натуры, т. е. человек банальный, поверхностный, сумбурная голова, простой пустослов выкажет действительно прочувствованное одобрение только чему-нибудь банальному, поверхностному, сумбурному и простому словоизвержению. Творениям же великих умов, наоборот, он будет придавать значение только ради авторитета, т. е. ради внушаемого ими страха, хотя они ему в душе вовсе не нравятся. «Они душе его не говорят!» – даже более: они ему противны, в чем он сам себе не раз сознается.

Находить действительное наслаждение в произведениях гения могут только привилегированные головы: но чтобы признать их значение в самом начале, пока они еще не имеют авторитета, для этого требуется значительное умственное превосходство. Взвесивши все это, нужно удивляться не тому, что они так поздно, а, скорее, тому, что они вообще когда-либо добиваются одобрения и славы. Это совершается только путем медленного и сложного процесса, когда каждая плохая голова, понуждаемая и как бы обуздываемая, постепенно признает перевес ближайшего, выше его стоящего человека и т. д. кверху, чрез что мало-помалу дело сводится к тому, что простая вескость голосов берет верх над их численностью, что именно и составляет непременное условие всякой настоящей, т. е. заслуженной славы. Но до того времени самый величайший гений, хотя бы он уже заявил отчасти свою гениальность, будет стоять себе среди людей, как король среди толпы своих подданных, которые не знают его лично, а потому и не оказывают ему надлежащего почтения, не видя вокруг него высших государственных сановников, ибо ни один младший чиновник не имеет права принимать повелений короля непосредственно. Он знает именно только подпись своего ближайшего начальника, как этот последний – своего, и так далее вверх, где на самой высоте кабинет-секретарь скрепляет подпись министра, а этот последний – монарха. Подобною же иерархическою постепенностию обусловлена и слава гения среди толпы. Потому-то ее распространение легче всего задерживается вначале, ибо чаще всего ощущается недостаток в высших сановниках, которых и не может быть много; напротив того, чем далее книзу, тем на большее число лиц распространяется повеление, а потому и не встречает более задержек.

Относительно такого процесса нам остается то утешение, что еще следует признать за счастие, если огромное большинство людей судит не из собственных средств, а просто на основании чужого авторитета. Ибо какие бы суждения получились о Платоне и Канте, о Гомере, Шекспире и Гёте, если бы каждый судил по тому, что он действительно в них находит и сколько ими наслаждается, а не заставлял бы его принудительный авторитет говорить то, что следует, как бы мало ни совпадало это с его внутренними ощущениями. Без такого оборота дела для истинной заслуги в возвышенном роде было бы совершенно невозможно добиться славы. Другое счастие при этом состоит в том, что у всякого все-таки есть настолько собственного верного суждения, насколько его необходимо, чтобы признать превосходство непосредственно выше его стоящего и подчиниться этому авторитету. Вследствие этого в конце концов большинство подчиняется авторитету меньшинства и устанавливается та иерархия суждений и мнений, на которой основывается возможность прочной и распространенной славы. Для низших, наконец, классов, для которых совершенно недоступно суждение о заслугах великих умов, служат просто монументы, которые посредством чувственного впечатления возбуждают в них смутное понятие о их значении.

* * *

Но распространению известности заслуг в возвышенных родах, не менее отсутствия способности правильного суждения, противодействует еще зависть. Она даже в низших сферах враждебно встречает успех с первого шага и противоборствует ему до последнего: поэтому-то она более всего портит и отравляет течение мира. Ариосто прав, называя ее:

Questa assia piu oscura, che serena

Vita mortal, tutta d’invidia piena.[203]

Она составляет душу повсюду процветающего безмолвного соглашения и без переговоров установившегося союза всяческой посредственности против всякого единичного отличия в каком бы то ни было роде. Такого именно отличия никто не хочет знать в сфере своей деятельности, ниже терпеть его в среде своей. «Si quelqu’un excelle parmi nous, qu’il aille exceller ailleurs»[204] , – вот единодушный лозунг посредственности повсеместно. Следовательно, к редкости превосходного вообще и к встречаемой им трудности понимания и признания присоединяется еще согласное действие бесчисленного множества завистников, направленное к тому, чтобы затереть, а если возможно, то и совершенно задушить его.

Поэтому чуть в какой-либо профессии намечается выдающийся талант, как тотчас же все посредственности этой профессии стараются замять дело и всякими средствами лишить его случая и возможности сделаться известным и заявить себя перед светом, как будто он замыслил покушение на их неспособность, банальность и бездарность. Большею частию их враждебная система в течение долгого времени сопровождается успешным результатом, ибо гений, с детскою доверчивостью преподнося им свои труды с целью доставить им удовольствие, как раз более всего чужд подвохам и козням подлых душ, чувствующих себя совершенно как дома среди всяческих низостей. Он их не понимает и не подозревает, поэтому легко может статься, что, пораженный и изумленный приемом, он начнет сомневаться в своем деле, а чрез это впадает в заблуждение относительно самого себя и бросит свои начинания, если только вовремя не разгадает этих негодяев и их поползновений. Чтобы не искать примеров ни слишком близко, ни в баснословной древности, стоит только взглянуть, как зависть немецких музыкантов, в течение целого человеческого века, упорствовала признать достоинства и заслуги великого Россини; я сам был однажды свидетелем, как на одном большом музыкальном празднестве, на мотив его бессмертного di tanti palpiti[205] было пропето обеденное меню. Бессильная зависть! Мелодия покрыла и поглотила пошлые слова. И наперекор всякой зависти чудные мелодии Россини разошлись по всему земному шару и услаждают всякое сердце и теперь, как тогда, и будут услаждать in secula seculorum (во веки веков). Далее припомним, как немецкие врачи, особенно занимающиеся рецензиями, ерошили себе от злобы хохол, когда такой человек, как Маршал Галь (Marchal Hall), позволил себе однажды заметить, что он кое-что да совершил и знает это. Зависть есть несомненный признак недостатка, следовательно, если обращена она к заслугам, – то недостатка заслуг. Отношение зависти к отличию чрезвычайно хорошо изображено в обширной басне моим превосходным Бальтасаром Грасианом (Огааап); она помещена в его «Discreto»[206] под названием «Hombre de obstentacion»[207] . Собрались все птицы и составили заговор против павлина. «Нам бы только добиться, – сказала сорока, – чтобы он не мог более щеголять своим проклятым хвостом, тогда красота его быстро померкнет, ибо чего никто не видит, то все равно что не существует», – и т. д. Сообразно с этим, добродетель скромность также изобретена только для ограждения от зависти. Что же касается до того, что всегда найдутся негодяи, которые настаивают на скромности и так сердечно радуются скромности человека с заслугами, то это разобрано мною в моем главном произведении (см.: Die Welt als Wille und Vorstellung. B. 2. Cap. 37. S. 426). У Лихтенберга, в его «Vermischte Schriften»[208] , находится следующее изречение: «La modestie devrait ëtre la vertu de ceux, à qui les autres manquent» («Скромность должна быть добродетелью тех, у кого нет других»). Известное и многим досаждавшее выражение Гёте «nur die Lumpen sind bescheiden» («скромны только бедняки, голь») было еще раньше употреблено Сервантесом. В наставлении поэтам, приложенном к его «Путешествию на Парнас», говорится: «Que todo poeta, à quien sus versos hibieren dado à entender que lo es, se estime y tenga en mucho, ateniendose à aquel refran: ruin sea el que рог ruin se tiene» («Всякий поэт, которому стихи его дали понять, что он действительно поэт, должен высоко ценить и уважать себя, руководствуясь пословицей «Нищий тот, кто себя выдает за нищего»). Шекспир во многих своих сонетах (где он, собственно, только и мог говорить о себе) с такою же уверенностью, как и простодушием, прямо провозглашает свои сочинения бессмертными. Издатель его сочинений Кольер (Collier) говорит об этом в предисловии к сонетам следующее: «Во многих из них встречаются замечательные признаки самоуважения и уверенности в бессмертии своих стихов, и мнение нашего автора на этот счет остается прочным и неизменным. Он ни разу не задумывается высказывать это мнение, и, может быть, не было ни в древнее, ни в новое время другого писателя, который бы, по отношению к своим сочинениям такого рода, так часто и так решительно высказывал твердую веру, что свет не даст погибнуть тому, что им написано в этом роде поэзии».

Часто употребляемое завистью средство для унижения хорошего заключается в бесчестном и бессовестном восхвалении дурного, ибо коль скоро получает значение дурное, хорошее погибло. Как ни действительно на известное время это средство, особенно если оно практикуется в обширных размерах, но в конце концов настает, однако же, время расчета; и временное доверие, которым пользовались плохие произведения, оплачивается установившимся недоверием к гнусным хвалителям таких произведений, почему они и предпочитают оставаться анонимными.

Так как подобная же опасность, хотя и с более дальнего расстояния, грозит и прямым порицателям и хулителям хорошего, то многие слишком умны, чтобы прибегнуть к этому средству. Поэтому ближайшее последствие появления блистательного отличия часто состоит только в том, что все сотоварищи по профессии, задетые этим за живое, как птицы павлиньим хвостом, погружаются в глубокое молчание, и так единодушно, как будто по уговору: у всех у них отнимаются языки: это и есть silentium livoris (злобное молчание) Сенеки. Это коварное и упорное молчание, известное под техническим термином игнорирования , может иметь долговременный успех, когда (как, например, в высших науках) ближайшая публика и судьи такого отличия состоят из одних специалистов, товарищей по профессии, и, следовательно, более обширная публика, не вдаваясь сама в изыскание, пользуется правом голоса только посредственно, чрез этих специалистов. Если же все-таки это silentium livoris, наконец, прерывается когда-либо похвалою, то и это также редко случается без задних мыслей со стороны орудующих здесь правосудием.

Всякий может хвалить только на счет собственного значения, всякий, утверждая славу за другим деятелем своей или родственной специальности, в сущности, отнимает ее у себя. Вследствие этого люди уже сами по себе и для себя расположены и склонны вовсе не к похвале и прославлению, а к порицанию и порочению, так как через это они косвенным образом сами себя хвалят. Если же все-таки они прибегают к первым, то для этого должны преобладать другие соображения и мотивы. Так как здесь не может быть подразумеваем позорный путь кумовства или приятельства, то самым действительным остается то соображение, что ближайшее после собственных заслуг достоинство человека заключается в беспристрастной оценке и признании чужих заслуг, сообразно с троякою иерархиею голов, установленною Гезиодом и Макиавелли (см.: Vierfache Wurzel des Satzes vom Grunde. 2 Aufl., 50 s.). Кто теряет надежду осуществить свои притязания на помещение в первый разряд, охотно воспользуется случаем занять местечко во втором. Это есть почти единственная гарантия, на основании которой всякая заслуга может в конце концов рассчитывать на признание. Этим же объясняется и то обстоятельство, что коль скоро уже раз признано высокое достоинство произведения и не может быть далее ни скрываемо, ни отвергаемо, то все вдруг наперерыв усердствуют почтить и похвалить его, в расчете и себе стяжать честь. Поэтому они и спешат захватить на свой пай то, что ближе всего отстоит от недоступной для них награды за собственные заслуги: правдивую оценку чужих заслуг. И тогда между ними происходит то же, что среди обращенного в бегство войска, где, как сперва при наступлении, так теперь и при бегстве, каждый старается быть впереди прочих.

Кроме того, теперь всякий спешит засвидетельствовать свое одобрение удостоенному наградою общего признания, в силу несознаваемого зачастую им самим (и указанного нами выше) закона сродства и однородности, чтобы именно казалось, что образ мышления и воззрения прославляемого родствен и однороден с его собственным, и чтобы этим спасти, по крайней мере, честь своего вкуса, так как ему более ничего уже не остается.

Из сказанного ясно видно, что хотя весьма трудно достигнуть славы, но, раз достигнув, легко удержать ее за собою, и что быстро приобретаемая слава рановременно и гаснет, оправдывая изречение: «Quod cito fit, cito perit» («Что быстро осуществляется, то быстро и проходит»), ибо если человек обыкновенного пошиба так легко распознает достоинства произведения, а соискатель и соперник так охотно признает их значение, то понятно, что такие произведения не могут особенно значительно превышать производительных способностей обоих. Tantum quisque laudat, quantum se posse sperat imitari[209] . К тому же, ради упомянутого закона однородности, быстро наступающая слава составляет подозрительную примету – она есть именно непосредственное одобрение толпы. А что значит такое одобрение, очень хорошо понял Фокион, когда при шумном одобрении народом его речи спросил у близ стоявших друзей: «Разве я ненароком сказал что-нибудь пошлое?»

На противоположном основании слава, которой суждено быть долговечной, созревает очень поздно, и века ее существования большею частью должны быть куплены на счет одобрения современников. Ибо чтобы обеспечить за собою такое прочное и продолжительное значение, произведение должно заключать в себе трудно досягаемое превосходство, для одного уже понимания которого требуются головы, встречающиеся не во всякое время и тем более в таком достаточном числе, чтобы им удалось заставить себя слушать, в то время как вечно бодрствующая зависть будет делать все, чтобы только заглушить их голоса. Напротив того, умеренные заслуги, достигая скорого признания, подвергают за то обладателя их той опасности, что он может пережить и их, и самого себя, так что за славу в юности ему достанется забвение и неизвестность в старости, тогда как при великих заслугах, наоборот, оставаясь долго во мраке неизвестности, под старость добиваешься громкой славы.

Но если бы даже она пришла только после смерти, то такого человека следует сопричислить к тем, про которых сказал Жан Поль, что их предсмертное помазание есть крещение: он может утешиться тем, что и святых признают тоже только после смерти.

Таким образом, оправдывается истина, очень хорошо выраженная Мальманом (Mahlmann) в «Ироде»:


Великое лишь то среди созданий мира,

Что людям нравится не сразу, а потом;

И из кого толпа создаст себе кумира

Недолго простоять тому над алтарем.

Замечательно, что это правило прямо и вполне приложимо к картинам. Величайшие образцовые создания, как это известно знатокам, не тотчас приковывают к себе внимание и не производят на первый раз значительного впечатления, а только впоследствии при повторенных наблюдениях – и всякий раз сильнее.

Впрочем, возможность своевременной и правильной оценки данных произведений зависит прежде всего от их вида и рода, именно смотря по тому, возвышенный ли он, или легкий, т. е. трудно– или легкодоступный для понимания и оценки, а также смотря по тому, доступен ли он для большинства или для меньшинства публики. Это последнее условие зависит, конечно, почти целиком от первого, но частью также и от того, способны ли данные произведения к повторению и размножению как книги и музыкальные сочинения. Вследствие сочетания и сплетения обоих этих условий все не служащие к прямой пользе профессии, о которых здесь только и говорится относительно возможности скорого признания и оценки достоинства оказываемых в них отличий, образуют приблизительно следующий ряд, в котором предшествуют те профессии, которые могут раньше рассчитывать на скорую оценку: канатные плясуны, наездники, танцовщики, фокусники, актеры, певцы, виртуозы, композиторы, поэты (эти и предыдущие вследствие повторяемости и распространяемости их произведений), архитекторы, живописцы, ваятели, философы. Эти последние стоят несравненно дальше всех, ибо их творения сулят не развлечение, а только поучение, предполагают притом известные знания и требуют со стороны читателя большого напряжения. Вследствие этого публика их крайне ограниченна и слава их получает гораздо более распространения в долготу, чем в широту. Вообще возможность продолжительности славы находится приблизительно в обратном отношении с быстротою ее наступления, так что приведенный ряд годен в обратном порядке; только тогда поэты и композиторы вследствие возможности вечного сохранения печатных произведений станут непосредственно за философами, которым, однако же, в этом случае принадлежит первое место, ради редкости отличий в этой профессии, высокой их важности и возможности почти совершенного перевода на все языки. Иногда слава философов переживает даже самые их творения, как это случилось с Фалесом, Эмпедоклом, Гераклитом, Демокритом, Парменидом, Эпикуром и многими другими.

С другой стороны, произведения, служащие для удовлетворения житейских потребностей или непосредственно чувственных наслаждений, не встречают никаких затруднений для правильной их оценки, – и превосходному пирожнику ни в одном городе не придется долго оставаться в неизвестности и тем менее апеллировать к потомству.

К быстро наступающему виду славы следует причислить также фальшивую, т. е. искусственную славу какого-либо произведения, созданную и поставленную на ноги (в верном расчете на неспособность толпы к правильному суждению) несправедливою похвалою добрых друзей, подкупленными критиками, намеком свыше и уговором снизу. Она походит на тяжелое тело, плавающее при помощи надутых пузырей. Они поддерживают его на поверхности в течение более или менее продолжительного времени, смотря по тому, как хорошо они надуты и крепко завязаны: но все-таки воздух из них наконец выйдет и тело пойдет ко дну. Это есть неминуемый жребий тех произведений, источник славы которых заключается не в них самих : пристрастная похвала смолкает, уговор расторгается, знаток не находит оправдания для славы и она блекнет, а ее место заступает тем большее уничижение. Напротив того, истинно великие создания, имеющие в самих себе источник своей славы и потому способные всякий раз снова возбуждать изумление, походят на тела с легким удельным весом, которые, стремясь вперед с потоком времени, держатся на его поверхности собственными средствами.

Во всей истории литературы древнего и нового времени не найдется другого примера такой ложной славы, какая выпала на долю гегелевской философии. Нигде и никогда вполне скверное, осязательно-ложное, вздорное и даже, очевидно, бессмысленное и к тому же еще в высшей степени омерзительное и тошнотворное по исполнению не прославлялось и не выдавалось с такой возмутительною наглостью и с таким упорным меднолобием за высочайшую мудрость и за самое величественное, что мир когда-либо видел, – как это случилось с этою сплошь и насквозь ничего не стоющею философиею. Нечего и говорить, что это происходило на глазах у всех и среди бела дня. Но нельзя не обратить внимания, что это с полнейшим успехом случилось среди немецкой публики: в этом-то и состоит позор. Эта нагло солганная слава в течение четверти века сходила за настоящую, и bestia trionfant[210] процветала и царила среди немецкой республики ученых так всевластно, что даже многие противники этой глупости не рисковали относиться к ее виновнику иначе как к редкостному гению и великому уму, и то с глубочайшим почтением. Но последствия всего этого не преминут обнаружиться, ибо во все времена этот период литературной истории будет лежать несмываемым позорным пятном на нации и эпохе и станет притчею для будущих столетий – и поделом! Конечно, впрочем, каждый век, как и всякий индивидуум, вольны хвалить дурное и презирать хорошее: но Немезида постигнет как того, так и другого, и не замедлит пробить час позора. Еще в ту пору, когда хор продажных пособников по заранее обдуманному плану раздувал и распространял славу этого головогубительного философастера и его паскудной околесицы, следовало бы, если бы в Германии были посметливее, догадаться по способу и образу похвал, что они исходят не из смысла , а из умысла . Ибо они сыпались в неизмеримом изобилии на все четыре стороны света, изливаясь из широко открытых глоток без удержу и оговорок, без отдыха и меры, пока хватало слов. И еще, не довольствуясь собственным многоголосным гимном, эти стоявшие рядами и шеренгами клакеры боязливо выслеживали всякую ничтожную крупицу чужой неподкупленной похвалы, тщательно подбирали ее и подымали на воздух. А если какой-либо знаменитый человек позволял у себя выманить вымогательством, хитростью или любезностью одобрительное словечко или случайно им обмолвливался, или даже противник из страха или сострадания подслащивал свое порицание таким словом, тогда они гуртом бросались, подхватывали его и, торжествуя, показывали во всевидение. Так поступает только умысел , а так хвалят чающие награды наемники, подкупленные клакеры и сговорившиеся литературные проходимцы. Напротив того, искренняя похвала, истекающая из смысла дела, имеет совершенно иной характер. Ей предшествует то,


Что люди виляют, стремясь изловчиться,

Чтоб только хорошему не поклониться,

по прекрасному выражению Фейхтерслебена. Она появляется именно весьма медленно и поздно, разрозненно, отмеривается скудно и отвешивается золотниками, постоянно еще стеснена ограничениями, и все-таки воздаятель ее решается на нее только с усилием. Ибо она есть награда истинных заслуг, не скрываемых величием этих последних, противовольных, исторгнутая у тупой, жеманной, упорной и к тому же завистливой посредственности. Она, по выражению Клопштока, есть лавр, достойный благородных усилий, она, говорит Гёте, есть

Плод мужества того, что рано или поздно

Сопротивление тупого света сломит.

Поэтому она относится к тому наглому выхваливанию заговорщиков, как труднодоступная, благородная и искренняя возлюбленная к продажной уличной блуднице, густо намазанные белила и румяна которой тогда же можно было признать на гегелевской славе, если бы, как сказано, в Германии были хоть сколько-нибудь подогадливее. Тогда бы не оправдалось, к позору нации, таким вопиющим образом, что пел Шиллер:

Я видел, как венки святые славы

Позорились на пошлых головах.

Избранная здесь для примера ложной славы гегелевская знаменитость представляет во всяком случае факт, не имеющий себе подобного, – даже в Германии ничего подобного; поэтому я советовал бы всем публичным книгохранилищам тщательно сберегать, в виде мумии, все относящиеся до него документы как opera omnia (полное собрание сочинений) самого философастера, так и его поклонников для поучения, предостережения и увеселения потомства и как памятник этого века и этой страны.

Бросая взгляд на прошлое и всматриваясь вообще в похвалу современников всякого времени, найдешь, что она, собственно, всегда блудница, развращенная и оскверненная тысячами недостойных, которым она доставалась на долю. Кто мог бы еще вожделеть такую распутницу? Кто бы возгордился ее благосклонностью? Кто бы ее не отвергнул? Напротив того, слава в потомстве есть гордая, целомудренная красавица, отдающаяся только достойному, победителю, редкому герою. Вместе с тем можно заключить из этого, как должно быть поставлено это дело у двуногого человеческого рода; требуется человеческий век и даже целые столетия, пока из сотен миллионов людей наберется горсть голов, способных отличить хорошее от дурного, настоящее от ненастоящего, золото от меди, – которых и называют поэтому судом потомства. Кроме того, этому суду должно еще благоприятствовать то обстоятельство, что при нем смолкает непримиримая зависть бездарности и преднамеренная лесть низости, чрез что здравое мнение добивается, наконец, права голоса.

И разве мы не видим, как во все времена вследствие этих злосчастных свойств человеческого рода великие гении – будь это в поэзии, философии или искусствах – стоят одиноко, как разъединенные богатыри, одни выдерживая сомнительную борьбу против натиска целых полчищ? Ибо грубость, тупость, извращенность, вздорность и животность громадного большинства человеческого рода вечно борются с ними во всем, образуя те враждебные полчища, которые их напоследок и одолевают. Что бы ни произвели эти изолированные богатыри, все это признается с трудом, оценивается поздно и только путем авторитета и легко опять оттирается на задний план. Фальшивое, пошлое, нелепое, появляющееся на рынке, яснее и понятнее «говорит душе» этого великого большинства, а потому большею частью и удерживает за собою поле битвы. И пусть себе стоит перед ними критик и кричит, как Гамлет, показывающий своей недостойной матери два портрета: «Где ваши глаза? где ваши глаза??» Ах! у них нет глаз! Когда я наблюдаю людей, наслаждающихся творениями великих мастеров, и подмечаю манеры и способ их одобрения, то мне приходят в голову дрессированные для так называемой комедии обезьяны, которые хотя и довольно сносно жестикулируют по-человечески, но все же выдают отсутствие истинного внутреннего смысла этих жестов и тем обнаруживают свою неразумную природу.

Вследствие всего этого употребительное выражение, что «такой-то стоит выше своего века», сводится на то, что он вообще стоит выше человеческого рода, почему именно он и может быть понят и признан только теми, которые уже и сами значительно возвышаются над уровнем обыкновенных способностей. Но такие люди слишком редки для того, чтобы во всякое время иметься в значительном количестве. Следовательно, если в том отношении судьба не порадеет такому выдающемуся человеку, то он и «не будет признан своим веком», т. е. будет оставаться без значения до тех пор, пока постепенно, с течением времени не наберется достаточно голосов редких людей, которые способны понять и оценить выдающееся произведение высшего рода. Это-то и называется у потомства «человек стоял выше своего века», вместо того, чтобы сказать «выше человечества». Человечество же всегда радо взвалить свою вину на одно столетие. Отсюда следует, что кто стоял выше своего века, точно так же стоял бы выше всякого другого века; разве только по счастливой случайности в каком-либо веке одновременно с ним родилось бы несколько способных и правдивых критиков по его профессии, наподобие того, как говорится в одном прекрасном индейском мифе о Вишну: когда он воплотился в богатыря, то в то же время для воспевания его подвигов сошел на землю и Брама. В этом смысле можно сказать, что бессмертное произведение подвергает свой век испытанию, в состоянии ли он оценить и признать его; но большею частью испытание это кончается не лучше, чем для соседей Филемона и Бавкиды, которые, не признав в них богов, указали им двери. Поэтому правильный масштаб для оценки умственной стоимости какого-либо века представляют не появившиеся в нем великие умы, так как их способности есть дело природы, а развитие их обусловливается случайными обстоятельствами, – а прием, который нашли их произведения у современников: именно удостоились ли они быстрого и оживленного, или позднего и медленного одобрения, или же оно было вполне предоставлено потомству. Это в особенности применимо тогда, когда произведения принадлежат к возвышенному роду. Ибо упомянутая выше возможность счастливой случайности способна тем менее осуществиться, чем меньшему числу лиц доступна та область, в которой подвизался великий ум. В этом обстоятельстве заключается неизмеримое преимущество, в которое поставлены поэты, будучи доступны почти каждому. Если бы Вальтер Скотт читался и ценился только какою-нибудь сотнею лиц, то, может быть, и ему был бы предпочтен какой-либо пошлый писака и по разъяснении дела ему также выпала бы на долю честь «быть стоящим выше своего века». Но если в сотне тех голов, судящих и рядящих произведение от имени века, к неспособности присоединяются еще зависть, недобросовестность и личные виды, тогда такое произведение испытывает ту же участь, что и подсудимый, взывающий к суду, все члены которого подкуплены.

Сообразно с этим, история литературы сплошь и рядом показывает, что те, которые ставили себе целью самые познания и истину , оставались непризнанными и пренебреженными, тогда как те, которые только для виду прикрывались этими словами, возбуждали удивление современников и пользовались еще иными земными благами.

Круг действия писателя прежде всего обусловливается тем, чтобы он достиг известности, чтобы его читали. Но этой известности сотни недостойных быстро добиваются случаем, происками и родственностью натур, в то время как один достойный стяжает ее медленно и поздно. Первые имеют друзей, потому что сволочь всегда есть в толпе и тесно придерживается друг друга; второй же имеет только врагов, потому что умственное превосходство везде и во всех условиях самая ненавистнейшая вещь на свете, особенно для бездарных тружеников на том же поприще, которым и самим хотелось бы что-нибудь значить. Если профессора философии подумают, что я намекаю здесь на них и на 30 лет практикуемую ими тактику против моих сочинений, то они не ошибутся.

Если вещи слагаются таким образом, то главное условие для того, чтобы произвести нечто великое, что пережило бы свое поколение и свой век, состоит в том, чтобы не обращать никакого внимания ни на своих современников, ни на их мнения и воззрения и вытекающие из этих последних похвалу и порицание. Это условие, однако же, появляется всякий раз само собою, коль скоро стекаются все прочие; и это счастие. Если бы кто-нибудь, произведя великое творение, вздумал принять во внимание общее мнение или приговор сотоварищей по деятельности, то они на каждом шагу сбивали бы его с истинной дороги. Поэтому кто хочет предстать пред потомством, тот должен уклониться от влияний своего времени, но за то, конечно, отказаться и от влияния на свое время и быть готовым славу веков купить ценою похвалы современников.

Когда именно появляется на свете какая-нибудь новая парадоксальная, а потому и противоречащая всему принятому основная истина, то ей повсюду начинают упорно и по возможности постоянно противодействовать, и даже тогда ее отвергают, когда уже колеблются и почти в ней убедились. Между тем она продолжает в тиши действовать и, как кислота, съедает все вокруг себя, пока не пошатнутся основы: тогда раздается треск, старое заблуждение рушится и внезапно, как обнаженный монумент, воздвигается новое здание мысли среди общего признания и удивления. Конечно, все это совершается обыкновенно весьма медленно. Ибо того, кого стоило бы послушать, люди, по обыкновению, замечают лишь тогда, когда уже его нет, так что возглас «hear, hear!»[211] раздается после того, как оратор сойдет с трибуны…

Напротив того, произведения обыкновенного пошиба ожидает лучшая доля. Они появляются в связи с ходом и складом общего образования своего века, а потому тесно связаны с духом времени, т. е. как раз с преобладающими в нем воззрениями, и приноровлены к потребностям минуты. Поэтому если только они имеют кое-какие достоинства, то признаются весьма быстро и, как захватывающие эпоху образования свежих современников, быстро найдут себе участие: им воздается должная справедливость (и даже зачастую больше, чем справедливость), а для зависти все-таки они дают мало материала, ибо, как сказано: «Tantum quisque laudat, quantum se posse sperat imitari».


Но те необычайные творения, которым суждено принадлежать целому человечеству и прожить века, те далеко опережают свое время, а потому и чужды его духу и образовательной эпохе. Они не принадлежат ему, они не захватывают склада его мыслей, а потому для охваченных этим складом не представляют никакого интереса. Они относятся к другой, высшей ступени образования и принадлежат иному, лежащему впереди времени. Поэтому им не воздается пока никакой справедливости: с ними не знают, что делать, их оставляют в покое, чтобы продолжать свое черепашье движение. Ведь не видит же червяк птицы в небе.

Число книг, написанных на каком-либо языке, относится к числу тех, которые, собственно, войдут в состав его постоянной литературы приблизительно как 100 000 к 1. И какую участь предстоит испытать этим последним, пока они, минуя эти 100 000, достигнут принадлежащего им почетного места? Все они суть произведения необычайных и решительно выдающихся голов, и потому специфически отличны от прочих, что рано или поздно да обнаружится.

Не следует думать, что этот порядок и ход вещей когда-либо улучшится. Злополучные свойства человеческого рода хотя в каждом поколении и принимают несколько видоизмененную форму, но, в сущности, во все времена остаются теми же самыми. Отличные умы редко пробиваются при жизни, потому что они вполне и настоящим образом будут поняты только родственными им умами.

Так как по пути к бессмертию из множества миллионов удается шествовать разве только одному, то он по необходимости будет совершенно одинок, и свое путешествие к потомству ему придется совершить по страшно пустынной стране, подобной Ливийской пустыне, о впечатлениях которой, как известно, никто не может составить себе понятия, кроме тех, кто ее видел. Тем не менее я рекомендую прежде всего не брать в дорогу тяжелой поклажи, а то многое придется на пути выбросить. Следует всегда помнить изречение Бальтасара Грасиана: «Хорошее вдвойне хорошо, если коротко» («Lo bueno, si breve, dos vezes bueno»), которое вообще и в особенности рекомендуется немцам.

К краткому сроку своей жизни великие умы находятся в таком же отношении, как грандиозные здания к тесной площади, на которой они поставлены. Они не рисуются во всей своей величине, если стоят перед ними слишком близко: то же самое бывает и с первыми. Но когда их разделяют столетия, их признают и жаждут. Даже собственное жизненное поприще недолговечного сына времени, создавшего бессмертное произведение, находится в великом несоразмерном отношении к этому последнему, все равно как смертная мать, например Семела, к рожденному ею бессмертному богу. Между тем для знаменитого человека вся разница между славою у современников и у потомства сводится к тому, что в первом случае он отделен от своих почитателей пространством, а во втором – временем. Ибо на самом деле их не бывает у него перед глазами даже при славе у современников. Почитание не выносит близости и держится почти всегда в отдалении, потому что оно от личного присутствия почитаемого тает, как масло от солнца. Потому-то девять десятых из людей, окружающих стяжавшего уже у современников знаменитость человека, будут мерить его меркою звания, ранга и состояния и только у десятой части как отголосок доходящей издали молвы пробудится глухое сознание его превосходства. Эту несовместимость почитания с личным знакомством и славы с нахождением в живых заметил еще Петрарка в одном из своих латинских писем. Он говорит в нем между прочим, что все ученые его времени имели правилом не признавать и относиться свысока ко всякому сочинению автора, которого хоть раз видели. Если поэтому высокознаменитые люди обречены на то, чтобы получать признание и почитание всегда с известного расстояния, то не все ли равно, будет ли это расстояние временное или пространственное? Конечно, в этом последнем случае к ним иногда доходит весть об этом, чего никогда не может быть в первом. Зато, однако ж, человек, оказавший истинные и великие заслуги и отличия, всегда может с уверенностью предвосхитить свою славу у потомства и преднасладиться ею. Да, кто порождает какую-либо действительно великую идею, тот уже в момент ее зачатия проникается связью с грядущими поколениями; он чувствует при этом распространение своего существования в долготу веков и таким образом живет как для потомков, так и вместе с потомками. Если, с другой стороны, пораженные удивлением к великому человеку, произведениями которого мы только что занимались, мы жаждем его присутствия, желали бы его видеть, говорить с ним и иметь его среди нас, то это стремление тоже не остается безответным, ибо и он с своей стороны жаждал и стремился душою к признательному потомству, которое бы воздало ему честь, благодарность и любовь, в чем ему было отказано завистливыми современниками.


* * *

Если умственные произведения высшего рода большею частью получают признание только перед судом потомства, то совершенно обратный жребий уготован некоторым известным, блистательным заблуждениям, которые, исходя от талантливых людей, появляются во всеоружии, по-видимому, таких солидных доводов и отстаиваются с таким уменьем и знанием, что приобретают славу и значение у современников и пользуются ими, по крайней мере, до тех пор, пока живы их виновники. Таковы некоторые ложные теории, ошибочные приговоры и опровержения, а также произведения поэзии и искусств в ложном вкусе или вычурной манере, приноровленной к предрассудку времени. Значение и почет всех подобных произведений основывается на том, что еще не имеется в наличности людей, которые бы сумели их опровергнуть или указать их ложную сторону. Дело это большею частью выпадает на долю ближайшего поколения – и тогда оканчивается их величие. Только в некоторых отдельных случаях длится оно дольше, как, например, это случилось, да и теперь еще продолжается, с ньютоновскою теориею цветов. Другие примеры в этом роде – система Птолемея, химическая теория Сталя, отрицание Ф. А. Вольфом личности и идентичности Гомера, а может быть, также и нибуровская критика истории римских царей и т. д. Таким-то образом, трибунал потомства, как в благоприятном, так и в неблагоприятном случае, есть неумытный кассационный суд на приговоры современности. Потому-то так трудно и редко случается равномерно удовлетворить и современность, и потомство.

Вообще всегда следует иметь в виду неминуемое действие времени на исправление познаний и приговоров и не беспокоиться, если в искусстве, науке или в практической жизни появляются и распространяются сильные заблуждения или получают значение в основе превратные начинания и стремления, и люди всему этому дают свое одобрение. При этом не следует приходить ни в азарт, ни в уныние, но помнить, что они отстанут от этого и нуждаются только во времени и опыте, чтобы собственными средствами распознать то, что острый взгляд видит с первого разу. Если истина сама за себя говорит из состояния дела и положения вещей, то нечего спешить к ней на помощь со словами «время поможет ей тысячами языков». Конечно, продолжительность этого времени будет измеряться труднодоступностью предмета, кажущеюся правдоподобностью лжи; но и это время пройдет своею чередою, и во многих случаях было бы бесплодным трудом стараться упредить его. В худшем случае, ложное распространяется как в теории, так и в практике; и обольщение, и обман, сделавшись дерзкими вследствие успеха, заходят так далеко, что почти неизбежно наступает разоблачение.

Таким образом, в области теории вследствие слепого доверия глупцов нелепость растет все выше и выше, пока, наконец, не примет таких размеров, что ее распознает самый близорукий глаз. В таких случаях следует говорить: чем глупее, тем лучше! утешаться подобными же случаями в прошедшем, которые тоже имели свое время и место и потом были совершенно устранены. Но самое лучшее оставаться позади своего времени, всякий раз как замечаешь, что оно само охвачено регрессом. Ибо есть два способа стоять не au niveau de son temps[212] : выше или ниже.

Об учености и ученых

Наблюдая многочисленные и разнообразные учреждения для преподавания и обучения и такой громадный наплыв учеников и учителей, можно бы подумать, что человеческий род сильно хлопочет об истине и разумении. Но и здесь обманывает видимость. Одни учат, чтобы заработать деньги, и стремятся не за мудростью, а за ее кредитом и за тем, что кажется мудростью; а другие учатся не для того, чтобы достигнуть знания и разумения, а для того, чтобы быть в состоянии болтать и произвести респект. Через каждые тридцать лет появляется на свет новое поколение, которое, ничего не ведая, хочет поглотить во всей совокупности, и как можно проворнее, результаты тысячелетиями накоплявшегося человеческого знания и быть затем умнее всякого прошедшего. С этою целью стремится оно в университеты, хватается за книги, и непременно за новые, как за своих современников и однолеток. Только бы покороче и поновее. Учения собственно из-за хлеба я уже и не принимаю здесь в расчет.

* * *

Всякого рода и возраста учащиеся и учившиеся имеют обыкновенно в виду только сведения , а не уразумение. Они полагают свою честь в том, чтобы иметь сведения обо всем, обо всяких камнях, или растениях, или сражениях, или опытах и вообще и в особенности обо всех книгах. Им и в голову не приходит, что сведение есть только средство для уразумения, но само по себе имеет или мало, или не имеет никакой ценности; напротив, такого рода взгляд характеризует лишь философскую голову. Перед внушительною ученостью таких многознаек я думаю иногда: «О, как мало они должны были думать, чтобы иметь возможность так много читать!»

* * *

Когда вспоминаю даже о Плинии Старшем, о котором рассказывают, что он постоянно читал или заставлял читать себе за обедом, в дороге и бане, то во мне шевелится вопрос: неужели этот человек имел такой недостаток собственных мыслей, что ему без перерыва нужно было вливать чужие, как страдающему изнурением вливать consomme[213] для поддержания жизни? И действительно, о его самобытном мышлении мне не в состоянии дать высокого понятия ни его неразборчивое легковерие, ни его невыразимо отвратительный, трудный для понимания слог – слог записной книжки.

Как долгое и постоянное чтение наносит ущерб собственному мышлению, так много-писание и постоянное преподавание отучают человека от ясности и ео ipso[214] от основательности знания и понимания, ибо первое не оставляет ему времени для последнего. Тогда ему приходится при изложении прорехи в отчетливости своего понимания наполнять словами и фразами. Это-то и делает большинство книг такими скучными, а вовсе не сухость предмета. Если говорится, что хороший повар может вкусно приготовить и старую подошву, то хороший писатель и подавно может сделать занимательным самый сухой предмет.

* * *

Для огромного большинства ученых их наука – средство, а не цель. Поэтому они никогда не произведут в ней чего-либо великого: для этого требуется, чтобы наука для того, кто ею занимается, была целью, а все остальное, даже и самое существование, только средством. Всем, чем занимаются не ради самого предмета, занимаются только наполовину, и истинного превосходства между всякого рода произведениями может достигнуть только то, что было выполнено ради его самого, а не как средство для дальнейших целей. Точно так же к новым и великим воззрениям и открытиям придет только тот, кто непосредственною целью своих изучений имел свое собственное познание, не заботясь о чужом. Ученые же, каковы они обыкновенно бывают, изучают с целью иметь возможность учить других и писать. Поэтому голова их уподобляется желудку и кишкам, которые выбрасывают пищу, не переваривая. Оттого-то их поучения и писания мало полезны. Питать других можно не переваренными отбросами, а только молоком, выделяющимся из собственной крови.

* * *

Парик есть отлично подобранный символ ученого в данном случае. Он украшает голову обильною массою чужих волос за неимением собственных, точно так же, как ученость состоит в уснащении головы огромным множеством чужих мыслей, которые, конечно, не могут ни так ладно и естественно сидеть в ней, ни применяться ко всем случаям и целям, ни так глубоко корениться, ни заменяться, в случае нужды, из того же источника новыми, как это бывает с собственными мыслями, выросшими на собственной почве, – почему Стерн в своем «Тристраме Шенди» не устыдился утверждать, что «одна унция собственного ума стоит столько же, сколько две тысячи фунтов чужого».

И действительно, самая совершенная ученость относится к гению, как гербарий к постоянно возрождающемуся, вечно свежему, вечно юному, вечно меняющемуся миру растений, и нет в мире более разительного контраста, как между ученостью комментатора и детскою наивностью древних.

Дилетанты, дилетанты! Так унизительно называются те, которые предаются какой-либо науке или искусству из удовольствия или любви к ним, il loro dilleto[215] , – теми, которые занимаются тем же самым ради выгод; им доставляют удовольствие только деньги, которые зарабатываются этими занятиями. Это уничижение основывается на их подлом убеждении, что никто не может серьезно приняться за какое-либо дело, если к тому не побуждает нужда, голод или иное какое вожделение. Публика проникнута тем же духом и держится того же мнения: отсюда ее постоянный респект перед «людьми профессии», специалистами, и ее недоверие к дилетантам. В действительности же, напротив того, только для дилетантов самое дело служит целью, а для специалистов как таковых простым средством; но отдаться предмету с полною серьезностью может только тот, кто занимается con amore[216] ради самого предмета, из любви к нему. Только такие люди производили всегда самое великое, а не наемники.

* * *

Таким-то образом и Гёте попал в дилетанты в теории цветов. Несколько слов об этом.

Позволительно быть глупым и гадким: ineptire est juris gentium[217] ; напротив того, говорить о глупости и гадости есть преступление, возмутительное нарушение добрых нравов и всякого приличия – мудрое правило! Однако же я должен на этот раз его оставить без внимания, чтобы поговорить с немцами по-немецки, ибо я должен заявить, что судьба гётевской теории цветов есть вопиющее доказательство или недобросовестности, или полнейшего отсутствия критической способности в немецком ученом мире: а может быть, при этом порадели друг другу и оба эти благородные качества. Масса образованной публики ищет благоденствия и развлечения, почему и отбрасывает в сторону все, что не есть роман, стихи или комедия. Чтобы, в виде исключения, почитать когда-нибудь ради поучения, она сперва ждет удостоверения и подписи тех, которые лучше понимают, что действительно поучительно. А лучше всего, полагает она, могут судить об этом специалисты. Она именно смешивает тех, которые живут предметом, с теми, которые живут для своего предмета, хотя и редко случается, чтобы это были одни и те же люди. Еще Дидро заметил, что те, которые преподают науку, не всегда бывают теми, которые ее понимают и серьезно ею занимаются, потому что у таковых не остается времени для преподавания. Те, первые, только живут от науки : она для них не более как «добрая корова, снабжающая их маслом». Если величайший гений нации посвятил свою жизнь на изучение какого-либо предмета, как Гёте на теорию цветов и красок, и его учение не идет в ход, то обязанность правительств, содержащих академии, поручить им исследовать дело посредством особой комиссии, как это делается во Франции и с менее важными вопросами. К чему же тогда эти напыщенные академии, в которых заседает и чванится столько глупцов? Важные новые истины редко исходят от академий: поэтому они должны были бы, по крайней мере, уметь оценять важные труды и говорить о них ех officio[218] .

Немецкий ученый слишком беден, чтобы позволить себе быть добросовестным и честным. Извиваться, вилять, приспособляться, отрекаться от своих убеждений, учить не тому и писать не то, что думаешь, пресмыкаться, льстить, составлять партии и приятельские кружки, принимать в соображение министров, сильных мира, сотоварищей, студентов, книгопродавцев, рецензентов: словом, на все обратить внимание раньше, чем на истину и чужие заслуги, – вот его обычай и метода. Чрез это он большею частью обращается в осмотрительного и сообразительного прохвоста. Вследствие этого в немецкой литературе вообще и в философии в особенности недобросовестность получила такое преобладание, что, следует надеяться, скоро достигнет того пункта, где она, будучи уже неспособною кого-либо обманывать, сделается недействительною.

Впрочем, в ученой республике обстоит все, как и в других республиках: в ней любят простого, недалекого человека, который тихонько идет себе своею дорогою и не старается быть умнее других. Против же эксцентрических, выделяющихся голов, как против угрожающих опасностью, соединяются и имеют на своей стороне большинство, да и какое!

Сравнивая вообще, в республике ученых все идет, как в Мексиканской республике, где каждый старается только для личных выгод, добиваясь только для себя положения и силы и нимало не заботясь о целом, которое и гибнет через это. Точно так же и в республике ученых всякий старается выдвинуть свое собственное значение, чтобы составить себе положение; одно, на чем они все сходятся, – это чтоб не дать выдвинуться действительно выдающемуся человеку, если он одинаково опасен для всех. Легко понять, как это отражается на ходе самой науки.

* * *

Между профессорами и независимыми учеными искони существует известный антагонизм, некоторое пояснение которому может разве дать антагонизм между собаками и волками.

Профессора по своему положению имеют большие преимущества, чтобы добиться известности у современников. Напротив того, независимые ученые имеют больше преимуществ по своему положению, чтобы стяжать известность у потомства, ибо для этого, кроме других, весьма редких условий, требуется известный досуг и независимость.

Так как проходит обыкновенно немало времени, пока публика возьмет в толк, кого из них отличить вниманием, то те и другие могут действовать наряду друг с другом.

Говоря вообще, конюшенный корм профессуры самый подходящий для отрыгающих жвачку. Напротив, те, которые получают свою добычу из рук природы, чувствуют себя лучше на просторе.

* * *

Наибольшая часть человеческого знания вообще и во всяком роде существует только на бумаге, в этой бумажной памяти человечества. Только ничтожная часть его действительно живет в некоторых головах в каждый данный период времени. Это в особенности зависит от краткости и ненадежности жизни, а также от косности и страсти людей к наслаждениям. Каждое быстро промелькающее поколение забирает из человеческого знания только то, что ему нужно; большинство ученых весьма поверхностно. Поколение это скоро вымирает. За ним следует исполненное надежд, но ничего не знающее новое поколение, которому приходится опять учить все с самого начала. Поколение это тоже забирает столько знания, сколько может обнять и сколько ему понадобится на его кратком пути, и в свою очередь тоже исчезает. Как, следовательно, плохо пришлось бы человеческому знанию, если бы не существовало письма и печати! Поэтому библиотеки есть верная и неизгладимая память человеческого рода, отдельные члены которого обладают ею в несовершенной и ограниченной степени. Оттого-то большинство ученых неохотно позволяет испытывать свои познания, как купцы свои торговые книги.

Человеческое знание не измеримо во все стороны, и из того, что достойно знания, никто в одиночку не может знать даже и тысячной доли.

Сообразно с этим, науки достигли такого широкого объема, что тот, кто хотел бы в них что-нибудь сделать, должен заниматься только вполне специальною отраслью, не заботясь обо всех прочих. Тогда он по своей специальности хотя и будет стоять выше профана, но во всем остальном будет таким же профаном. Если к этому еще присоединится все чаще и чаще встречающееся пренебрежение древних языков (изучение которых наполовину не имеет смысла), чрез что исчезает гуманитарное образование, то мы скоро увидим ученых, которые вне своей специальности будут чистейшими ослами. Вообще же такой исключительно специальный ученый уподобляется тому фабричному работнику, который всю свою жизнь занимается только приготовлением одного определенного винта, крючка или рукоятки для известного инструмента или машины, в чем, конечно, и достигает невероятной виртуозности. Специалиста точно так же можно сравнить с человеком, который живет в собственном доме и никогда никуда не выходит. В своем доме он знает все до тонкости, каждый уголок, всякую балку, всякую ступеньку, как Квазимодо у Виктора Гюго знал собор Пресвятой Богоматери; но вне дома – все ему чуждо, все незнакомо. Напротив того, истинное гуманное образование требует непременно многостороннего взгляда, следовательно, для ученого, в высшем значении этого слова, во всяком случае необходимо некоторое всестороннее знание. Кто же окончательно хочет сделаться философом, тот должен совместить в своей голове самые отдаленнейшие и противоположные концы человеческого знания, ибо где же иначе они сойдутся? Первостепенные умы никогда не сделаются специалистами. Как таковым, им поставлено проблемою целиком и полностию все существование, и каждый из них дает о нем человечеству, в той или другой форме, тем или иным образом, новые выводы и заключения. Ибо имя гения может заслужить только тот, кто берет предметом своих изысканий целое и великое, сущность и общность вещей, а не тот, кто всю свою жизнь трудится над разъяснением какого-либо частного соотношения вещей между собою.

Устранение латинского языка как общего международного языка ученых и установившееся затем мелкое гражданство национальных литератур есть истинное несчастие для европейской науки. Только при помощи латинского языка могла существовать общая европейская ученая публика, в совокупности которой обращалось всякое вновь появляющееся сочинение. Кроме того, число действительно мыслящих и способных к правильному суждению голов во всей Европе и без того так незначительно, что благодетельное их влияние бесконечно ослабляется оттого, что общий их форум дробится еще и размежевывается границами языка. А переводы, фабрикуемые литературными ремесленниками, по выбору издателей, представляют плохой суррогат всеобщего ученого языка. Потому-то философия Канта после краткой вспышки погрязла в болоте беспомощной немецкой критики, в то время как на том же болоте пользовалось яркою живучестью то, что выдавалось за знание Фихте, Шеллингом и даже Гегелем. Потому-то не нашла себе справедливой оценки гётевская теория цветов. Потому-то и я остался незамеченным. Оттого-то столь способная и здравомыслящая английская нация еще и доселе унижена позорнейшим ханжеством и опекою духовенства. Оттого-то славная французская физика и зоология лишены опоры и здравого контроля надлежащей и достойной метафизики.


О самостоятельном мышлении

Как обширная, но не приведенная в порядок библиотека не может принести столько пользы, как хотя бы и весьма умеренное, но вполне устроенное книгохранилище, так точно и огромнейшая масса познаний, если они не переработаны собственным мышлением, имеет гораздо менее ценности, чем значительно меньшее количество сведений, но глубоко многосторонне продуманных. Ибо только посредством всестороннего комбинирования того, что знаешь, посредством сравнения между собою всех истин и каждой порознь усваиваешь себе вполне собственное знание и получаешь его во всем его могуществе. Продумать можно только то, что знаешь, – потому-то нужно чему-нибудь учиться, но знаешь также только то, что продумал.

Но к чтению и учению можно себя добровольно принудить, к мышлению же собственно нет. Оно, как пламя воздухом, должно раздуваться и поддерживаться каким-либо интересом к предмету, каковой интерес может быть или чисто объективный, или просто субъективный. Последний существует единственно в наших личных делах и обстоятельствах; но первый только для мыслящих от природы голов, которым мышление так же естественно, как дыхание, но которые чрезвычайно редки.

* * *

Различие между действием на ум самостоятельного мышления (самомышления) и чтения невероятно велико, поэтому первоначальное различие голов, смотря по тому, направлены ли они к тому или другому, еще более увеличивается. Чтение именно навязывает уму такие мысли, которые ему, по настроению и направлению данной минуты, так же чужды и несродны, как печать сургучу, на котором она оставляет свой отпечаток.

При этом ум испытывает полное принуждение извне думать о том или о другом, к чему он как раз не имеет ни склонности, ни побуждения. Напротив того, при самомышлении ум следует своему собственному побуждению, которое в данную минуту определяется или внешнею обстановкою, или каким-либо воспоминанием. Видимая обстановка не внушает ему какой-либо одной определенной мысли, как чтение, она дает ему только материал и повод для мышления согласно его натуре и минутному настроению. Постоянное чтение отнимает у ума всякую упругость, как постоянно давящий вес отнимает ее у пружины и самое верное средство не иметь собственных мыслей – это во всякую свободную минуту тотчас хвататься за книгу. Подобный обычай и составляет причину, почему ученость делает большинство людей еще бессмысленнее и простоватее, чем они есть от природы, и отнимает всякий успех у их авторства. Они существуют, как еще сказал Попе, «чтобы вечно читать и никогда не быть читаемыми».

Ученые – это те, которые начитались книг; но мыслители, гении, просветители мира и двигатели человечества – это те, которые читали непосредственно в книге вселенной.

* * *

В сущности, только собственные основные мысли имеют истинность и жизнь, потому что собственно только их понимаешь вполне и надлежащим образом. Чужие, вычитанные мысли суть остатки чужой трапезы, сброшенные одежды чужого гостя.

Чужая, вычитанная мысль относится к самостоятельным, всплывающим изнутри думам, как оттиск на камне растения первобытного мира к цветущему весеннему растению.

Чтение есть простой суррогат собственного мышления. При чтении позволяешь постороннему вести на помочах свои мысли. При том же многие книги годны только к тому, чтобы показать, как много есть ложных путей и как плохо было бы позволить им руководить себя. Но кого ведет гений, т. е. кто мыслит самостоятельно, думает добровольно и правильно, – у того есть в руках компас, чтобы попасть на настоящую дорогу. Следовательно, читать должно только тогда, когда иссякает источник собственных мыслей, что довольно часто случается с самою лучшею головою. Напротив того, отгонять собственные, исконно могучие мысли есть непростительный грех. Это бы значило уподобиться тому, кто бежит от лона вольной природы, чтобы рассматривать гербарий или любоваться прекрасными ландшафтами в гравюре.

Если иногда случается, что медленно и с большим трудом путем собственного мышления и соображения приходишь к истине и выводу, которые можно было бы с удобством найти готовыми в книге, то все-таки эта истина будет сто раз ценнее, если достигнешь ее путем собственного мышления. Ибо она тогда как интегрирующая часть, как живой член входит в целую систему нашего мышления, вступает в совершенную и прочную связь с нею, понимается со всеми своими причинами и следствиями, принимает цвет, оттенок и отпечаток нашего целого образа мышления, приходит своевременно, когда была в ней потребность, прочно усваивается и не может опять исчезнуть. В этом именно случае применяется и получает свое объяснение следующее двустишие Гёте:

Что унаследовал от дедов ты,

Усвой себе, чтобы владеть наследьем.

Самобытный мыслитель именно только впоследствии знакомится с авторитетными для его мнений писателями, которые ему тогда служат для подтверждения его мыслей и для собственного подкрепления; тогда как книжный философ отправляется, исходит от них, устраивая себе из вычитанных чужих мнений целое, которое и уподобляется составленному из чужого материала автомату; мировоззрение же первого, напротив того, походит на живорожденного человека. Ибо оно есть выношенный и рожденный плод, зачатый вследствие воздействия внешнего мира на мыслящий дух.

Заученная истина держится в нас, как искусственный приставной член, как фальшивый зуб, как восковой нос или, самое большое, как ринопластический нос из чужого тела; истина же, приобретенная собственным мышлением, подобна натуральному члену: собственно только она и принадлежит нам действительно. На этом и основывается разница между мыслителем и простым ученым. Оттого-то духовное приобретение самобытного мыслителя встает перед нами, как живая картина, с правильным расположением теней и света, выдержанным тоном и совершенною гармонией красок. Напротив того, умственное приобретение простого ученого похоже на большую палитру, наполненную разнообразными красками, которые хотя и расположены систематически, но без гармонии, связи и значения.

* * *

Читать – значит думать чужою головой вместо своей собственной. Но для самостоятельного мышления, которое стремится выработаться в нечто целое, в некоторую, хотя бы и не строго завершенную систему, ничто не может быть вреднее, как слишком сильный приток посредством чтения чужих мыслей, потому что они, принадлежа порознь различным умам, иной системе, нося другую окраску, никогда сами не сольются в одно целое и не дадут единства мышления, знания воззрения и убеждения, а, скорее, образуют в голове легкое вавилонское столпотворение и лишают переполненный ими ум всякого ясного взгляда и таким образом почти его расстраивают. Такое состояние замечается у многих ученых и делает то, что они относительно здравого смысла, правильности суждения и практического такта уступают многим неученым, которые свои незначительные познания, приобретаемые ими путем опыта, разговора и небольшого чтения, усваивают себе посредством собственного мышления. Как раз то же самое, но в большем масштабе делает и научно образованный мыслитель. Хотя ему требуется много познаний и он должен поэтому много читать, но его ум достаточно могуч, чтобы все это осилить, ассимилировать, внедрить в систему собственных мыслей и таким образом подчинить целостному единству своего постоянно расширяющегося, величественного взгляда, причем его собственное мышление постоянно доминирует над всем, как основной бас органа, и никогда не бывает заглушаемо посторонними тонами, как это бывает в просто многосторонне сведущих головах, в которых переплетаются отрывки всех тональностей и не отыщешь основного тона.

* * *

Люди, которые провели свою жизнь за чтением и почерпнули свою мудрость из книг, похожи на тех, которые приобрели точные сведения о стране по описанию множества путешественников. Они могут о многом сообщить подробности, однако же, в сущности, они не имеют никакого связного, отчетливого, основательного познания о свойствах страны. Напротив, люди, проведшие жизнь в мышлении, уподобляются тем, которые сами были в той стране: они одни понимают, о чем, собственно, идет речь, знают положение вещей там в общей связи и поистине чувствуют себя как дома.

* * *

Самобытный мыслитель находится в таком же отношении к обыкновенному книжному философу, как очевидец к историческому исследователю; он говорит на основании собственного непосредственного знакомства с делом. Потому-то все самобытные мыслители в основе сходятся между собою, и все их различие проистекает только от точки зрения; где же таковая не изменяет дела, там все они говорят то же самое. Ибо они только высказывают то, что объективно себе усвоили. Часто случалось, что те положения, которые я, только подумавши, решался высказывать публике, ради их парадоксальности, впоследствии, к радостному своему изумлению, находил уже высказанными в старых сочинениях великих людей. Книжный философ, напротив того, повествует, что говорил один, и что думал другой, и что опять полагал третий и т. д. Он сравнивает это, взвешивает, критикует и старается таким образом напасть на след истины, причем он вполне уподобляется историческому критику. Вполне ясный пример в подтверждение сказанного здесь могут доставить любителю курьезов Гербарта «Аналитическое освещение морали и естественного права» и его же «Письма о свободе». Приходится просто изумляться, какой труд задает себе человек, тогда как, казалось бы, стоило только немножко употребить само-мышления, чтобы увидеть дело собственными глазами. Но тут-то как раз и происходит маленькая задержка: самомышление не всегда зависит от нашей воли. Во всякое время можно сесть и читать, но не сесть и думать. С мыслями бывает именно то же, что и с людьми: их нельзя призывать во всякое время, по желанию, а следует ждать, чтобы они пришли сами. Мышление о каком-либо предмете должно установиться само собою вследствие счастливого, гармонического совпадения внешнего повода с внутренним настроением и напряжением, а это-то как раз подобным людям и не дается. Это можно проверить даже на мыслях, касающихся нашего личного интереса. Если нам в каком-нибудь деле предстоит принять решение, то мы далеко не во всякое любое время можем приступить к тому, чтобы обдумать основания и затем решиться, ибо зачастую случается, что как раз на этом размышление-то наше и не хочет остановиться, а уклоняется к другим предметам, причем иногда виновато в этом бывает наше отвращение к делам подобного рода. В таких случаях мы не должны себя насиловать, но выждать, чтобы надлежащее настроение пришло само собою: и оно будет приходить неожиданно и неоднократно, причем всякое различное и в разное время появляющееся настроение бросает каждый раз другой свет на дело. Этот-то медленный процесс и называется созреванием решения . Урок должен быть разделен на части, вследствие чего все раньше упущенное снова принимается в соображение, отвращение к предмету исчезает и положение дела, будучи обстоятельнее рассмотрено, большею частью оказывается гораздо сноснее. Точно так же и в области теории следует выжидать благоприятного часа, и даже самый величайший ум не во всякое время способен к самомышлению. Потому-то он благоразумно и пользуется остальным временем для чтения, которое, будучи, как сказано, суррогатом собственного мышления, доставляет уму материал, причем за нас думает другой, хотя всегда своеобычным образом, отличным от нашего собственного.

По этой-то причине и не следует читать слишком много, дабы наш ум не привыкал к суррогату и не отучался тем от собственного мышления, т. е. чтобы он не привыкал к раз наторенной дорожке и чтобы ход чужого порядка мыслей не отчуждал его от своего собственного. Менее всего следует ради чтения совершенно удаляться от созерцания реального мира, потому что это последнее несравненно чаще, чем чтение, дает повод и настроению к собственному мышлению. Ибо созерцаемое, реальное в своей первобытности и силе есть естественный предмет для мыслящего духа и легче всего способно глубоко возбудить его.

После этих соображений нам не покажется удивительным, что самобытного мыслителя и книжного философа можно распознать уже по изложению: первого – по отпечатку серьезности, непосредственности и самобытности всех его мыслей и выражений, второго – по тому, что у него все – из вторых рук, все – заимствованные понятия, все – скупленный хлам, все – бледно и слабо, как оттиск с оттиска, а его слог, состоящий из избитых банальных фраз и ходячих модных слов, похож на маленькое государство, в котором обращаются все одни иностранные монеты, ибо оно собственных не чеканит.

* * *

Простой опыт так же мало может заменить мышление, как и чтение. Чистая эмпирика относится к мышлению, как принятие пищи к ее перевариванию и ассимилированию. Если же она и кичится, что только она одна благодаря своим открытиям способствовала прогрессу человеческого знания, то это похоже на то, как если бы похвалялся рот, что тело единственно ему обязано своим существованием.

* * *

Произведения всех действительно даровитых голов отличаются от остальных характером решительности и определенности и вытекающими из них отчетливостью и ясностью , ибо такие головы всегда определенно и ясно сознают, что они хотят выразить, – все равно, будет ли это проза, стихи или звуки. Этой решительности и ясности недостает прочим, и они тотчас же распознаются по этому недостатку.

* * *

Характеристический признак первостепенных умов есть непосредственность всех их суждений и приговоров. Все, что они производят, есть результат их самособственного мышления, который повсюду обнаруживается как таковой уже в самом изложении. Следовательно, они, подобно монархам, имеют в царстве умов верховную непосредственность; все остальные медиатизированы, что уже видно по их слогу, не имеющему собственной, самостоятельной чеканки.

Всякий истинно самобытный мыслитель уподобляется монарху, поскольку он непосредствен и не признает никого над собою. Его приговоры и суждения, как постановления монарха, вытекают из его собственной верховноправности и исходят непосредственно от него самого. Он не приемлет авторитетов и признает только то, что сам утвердил. Обыденные головы, напротив того, подчиняясь всяческим имеющимся в ходу мнениям, авторитетам и предрассуждениям, подобны народу, который безмолвно повинуется закону и приказанию.

* * *

Люди, которые так усердно и поспешно стараются разрешить спорные вопросы ссылкою на авторитеты, в сущности, очень рады, когда они вместо своего рассудка и взгляда, которых не имеется, могут выставить в поле чужие. Имя же их легион. Ибо, как говорит Сенека, unus quisque mavult credere, quam judicare[219] . Потому-то общеупотребительным оружием в спорах им служат авторитеты: они набрасываются с ними друг на друга; и глубоко ошибается тот, кто, ввязавшись с ними в полемику, захотел бы прибегнуть к основаниям и доказательствам, ибо против этого оружия они являются рогатыми Зигфридами, погруженными в волны неспособности судить и мыслить: они все-таки будут как argumentum ad verecundiam (как усовещивающее доказательство) предъявлять вам свои авторитеты и потом провозглашать свою победу. «…»


Загрузка...