Пролог ВДВОЁМ

В человеческой истории происходит то же, что в палеонтологии. Даже самые выдающиеся умы принципиально, вследствие какой-то слепоты суждения, не замечают вещей, находящихся у них под самым носом. А потом наступает время, когда начинают удивляться тому, что всюду обнаруживаются следы тех самых явлений, которых раньше не замечали.

Карл Маркс (из письма к Фридриху Энгельсу)

Долго, почти целый год, Ахим не понимал, что произошло с Ульрикой за время их разлуки. Только когда он окончательно поверил, что она ничего не скрывает, страдания, выпавшие на ее долю, сделались и его страданиями.

А в первое время после их встречи он постоянно мучил ее вопросами. Может, не так все было? Ты говоришь, что писала… А может, у тебя кто-то был там? Ульрика безропотно все сносила, хотя, отвечая на очередной вопрос, всякий раз с тоской думала о том, что завтра он вновь начнет спрашивать и ей придется повторять все сначала.

Теперь Ульрика счастлива. Как все изменилось: они уже на третьем курсе, впереди новая жизнь, а то, что ей пришлось испытать, отступало дальше и дальше.

Порой они целыми днями не покидали своей мансарды, теряя ощущение времени. Просыпаясь в объятиях друг друга, не могли сказать, день ли, вечер ли, у предметов не было ни формы, ни очертаний, у жизни — ни начала, ни конца. Две очарованные души. Они читали вслух Ромена Роллана. В такие дни у них стояли часы — ни до чего им не было дела, никто не был нужен. Они, как два дерева в бурю, переплелись ветвями. Любовь их была ненасытной, каждый поцелуй казался последним, словно через секунду их ждала смерть. Утолив желание, они лежали в полусне щека к щеке и словно парили в бесконечности. Они наслаждались этой растворенностью в пространстве, этим парением между желанием и утолением. Достаточно было малейшего, едва уловимого движения, и пламя разгоралось с новой силой.

Иногда сердобольная соседка вешала на ручку их двери сетку с булочками и ставила у порога две бутылки молока, но, возвращаясь вечером с кондитерской фабрики, нередко находила свои дары нетронутыми. Однажды она не выдержала и осторожно постучала. Ведь так недолго и от голода помереть! Ручка поддалась, дверь оказалась незапертой. Соседка вошла в коридор. Двери в комнаты были и вовсе нараспашку. Ульрика услышала осторожные шаги. Без тени стыда приподнялась на локте, но в глазах была такая дикая смесь испуга, страсти и восторга, что соседка попятилась.

Назавтра, встретив соседку, Ульрика стала извиняться.

— Ничего, деточка, и мы когда-то были молодыми, — улыбнулась та.

— Я его четыре года каждый день, каждую ночь ждала.

— Понимаю, понимаю. Только будьте благоразумны. Не бросайте сразу весь хворост в костер.

Теперь Ахим до мельчайших подробностей знал, почему в тот день, придя в больницу, чтобы забрать Ульрику, обнаружил на ее койке какую-то старушку.

А ее просто похитили — приехали мать и Ингеборг, привезли чемоданчик с ее вещами, она оделась и села в машину. Сначала Ульрика думала, что это такси и они возвращаются в Бад-Золау, на виллу госпожи фон Пфуль. Обида, боль — все было позади, и даже истончившиеся волосы ее уже не огорчали. Она была еще очень слаба, сидела откинувшись, прикрыв глаза и думала о скорой встрече с Ахимом.

Забеспокоилась Ульрика только после получаса езды — за окном мелькали указатели с названиями незнакомых деревень и поселков.

Тогда матери пришлось давать объяснения. Воздух в Рудных Горах, где они теперь живут, — лучшее лекарство для отца с его астмой, они переехали после рождества.

Разумеется, отцовская болезнь была просто отговоркой. В Граубрюккене они не хотели оставаться из-за позора, который, как они считали, Ульрика навлекла на их семью.

Все равно он меня отыщет, думала Ульрика, пусть хоть на край света увозят. Напишу — и он приедет.

Деревня, куда они приехали, тянулась, как и все деревни в округе, вдоль длинной, то спускавшейся в долину, то поднимавшейся на холмы дороги-улицы, от которой ответвлялись мощенные камнем дорожки. На главной улице жила состоятельная публика. Выделялось несколько весьма солидных строений, составлявших усадьбу фабриканта щеток Килиана и по внушительности уступавших разве что церкви.

Девятнадцать лет плюс невероятная наивность — Ульрика и представить себе не могла, что ее здесь ожидает. Она совершенно не удивилась тому, что новые родственники, собравшиеся в день их приезда к ужину, оживленно беседовали с Христом и его учениками, особенно с Иоанном, словно те сидели тут же, в комнате, а пророка Илию даже пригласили к столу. Она привыкла к таким оккультным фокусам в своей семье, правда, у них все обставлялось несколько скромнее.

Дом ее дяди (так она должна была называть их благодетеля, хотя тот и приходился матери в лучшем случае троюродным братом) был трехэтажный, под крытой шифером островерхой крышей, с окнами на улицу по шесть в ряд. В саду оказался загончик, где держали молодую косулю. Ульрика ухаживала за ней, и та постепенно стала совсем ручной: брала корм — сено, репу, размятый картофель, мох, траву, которая уже показалась из-под снега, — прямо из рук. Поэтому Ульрика была очень удивлена, обнаружив однажды утром, что косуля исчезла. Неужели убежала в горы?

Это случилось на пасху, в начале апреля, когда они прожили на новом месте уже месяц. Тетя (сестра дяди), мать и Ингеборг вознамерились вместе с жителями окрестных деревень — собралось их, наверное, больше тысячи — совершить паломничество на вершину горы, которая господствовала над всей округой.

— Не понимаю, почему ты не удрала оттуда в первый же день! — не выдерживал в этом месте ее рассказа Ахим. — Ведь мы же поклялись друг другу никогда не разлучаться!

Этот дядя, как она поняла во время праздника, был главой секты, именовавшей себя «Две тысячи заоблачных братьев». Он назывался Старшим братом.

Мужчины и женщины, дети и старики, с рюкзаками, специально изготовленными для таких походов местными шорниками и по размеру значительно превосходившими обычные, двинулись в горы. Рюкзаки были набиты сухарями, крупой и — в соответствии с новыми временами — американскими консервами: провиант на случай Страшного суда, который, как они верили, должен вот-вот наступить. И тогда они — две тысячи праведников — будут спасены. (Ульрика так и не узнала, откуда взялась эта цифра — 2000.) Опустится белое, как парус, облако и унесет их на далекий остров где-нибудь в Тихом океане. На Таити, например… Там они спокойно отсидятся, пока все остальное, погрязшее в грехах человечество не будет поглощено новым потопом и отправлено в ад.

— Представляешь, купайся, сколько хочешь, в теплом море, валяйся на пляже под пальмой…

— Ты еще можешь смеяться, Рике…

— Да, но тогда мне было совсем не до смеха. Оказывается, в секте должно было быть ровно две тысячи душ, ни больше, ни меньше. Только когда кто-нибудь умирал, на освободившееся место мог быть принят новый член. Вероятно, это облако было сконструировано создателем секты по принципу летательного аппарата, поэтому-то и грузоподъемность у него была строго ограничена. Я должна была ждать, пока освободится место. Да и смотрели на меня как на прокаженную. Мне ведь пришлось сделать аборт, к тому же это был внебрачный ребенок. Носить я должна была темное платье, черные чулки. Только непорочным девам — их, в независимости от того, сколько им лет, восемнадцать или восемьдесят, называли юницами — разрешено было одеваться в белое.

С деревенским пастором члены секты, разумеется, были на ножах. Они, правда, не отрицали своей принадлежности к лютеранской церкви, однако считали себя избранниками божьими. Сложности у секты начались после того, как несколько ее членов покинули деревню. Были даже такие, кто эмигрировал в Австралию и в Соединенные Штаты. Они, правда, периодически сообщали о себе, посылали посылки, но все равно Старший брат был постоянно озабочен тем, чтобы вовремя получать информацию о них. Раньше было проще вести учетные книги. Теперь сообщения о смерти часто приходили с большим опозданием. «Если уж мирские бури, — говорил Старший брат, — грозят нарушить священный порядок секты, значит, грядет царство антихриста».

Постепенно шансы Ульрики попасть в списки будущих пассажиров становились все реальнее. Испытательный срок протекал под знаком послушания и благочестия. Правда, в душе должного смирения еще не было. Она продолжала писать письма своему соблазнителю. Оставалось надеяться, что, вступив в круг избранных, Ульрика покончит и с этим. Всякие соблазны, которые дьявол расставляет на нашем пути, танцы например, уже не привлекали ее, да и от других удовольствий — послушать по радио музыку или съездить в соседний городок — ей легко было отказаться. Разумеется, Ингеборг и мать внимательно следили за ней. Они весьма серьезно относились к своим обязанностям наставниц и терпеливо направляли эту падшую, но уже начавшую выздоравливать душу на путь истины. Скоро они приобрели в секте всеобщее уважение за свое ревностное служение богу.

«И чтобы в моем доме не было никаких газет, — предостерегал дядя. — Политика — дело мирское, преходящее, а мы живем вечным, божественным. Национал-социалистам мы не сочувствовали и коммунистов тоже знать не хотим».

Хартмут Килиан сменил своего отца, который во время первой мировой войны, попав в госпиталь, занялся толкованием Библии. Он высчитал, что один день творения равен по нашему исчислению тысяче лет. Значит, человечество живет сейчас как бы в седьмом дне. Это день, когда должны спастись все истинные христиане. Борьба предстоит не на жизнь, а на смерть, ибо и антихрист набирает силу. Люди искажают слово божье, отпадают от истинной веры. Лишь немногие остаются тверды, и среди них паства брата Килиана, поэтому господь и простер свою длань над Южной Саксонией. Уповай на господа, будь тверд в вере и запасись достаточно большими рюкзаками, чтобы хватило еды на две недели, пока будет продолжаться путешествие сквозь вечность.

Нашлось немало людей, которые в это поверили. Их унылое нищенское существование обрело смысл, жизнь озарилась новым светом.

На пасху они совершали паломничество на гору — к своему храму. «Обитель Илии», — гласила надпись на фасаде, сделанная огромными латунными буквами. Это здание из желтого кирпича, с высокими окнами скорее напоминало спортивный зал, какие строили в начале века. Вместо купола — привычного атрибута всякой церкви, — над ним возвышался простой крест, также сделанный из латуни. Неподалеку от храма находилась могила основателя секты, старого Килиана. Люди по очереди подходили к могиле, склонялись над ней, потом все вместе пели гимны и молили господа о спасении.

— И ты во всем этом участвовала, покорялась им, как… как жертвенный агнец? Ульрика! Почему ты не убежала?

— А разве я сейчас там, а не с тобой?

Она понимала, что пройдут еще недели, даже месяцы, прежде чем он поймет, если вообще сумеет понять, в каком положении она тогда оказалась.

— Что-то я раньше не замечал, чтобы ты была так уж помешана на вере.

— Как сказать, просто у меня тогда был ты, школа, но прежде всего, конечно, ты. А там, неужели не понимаешь… Я ведь была еще слаба, нуждалась в помощи. Вначале меня утешала мысль — нет, уверенность — в том, что мы скоро будем вместе. Однако чем меньше оставалось надежды на это, тем тяжелее было на душе. Все чаще я думала, что лучше бы мне не просыпаться после наркоза. Вот была бы легкая смерть! Я тебе писала в письмах обо всем этом, с Ингеборг делилась, сколько раз мы вместе плакали. И тогда, в клинике, я знаю, она ужасно боялась за меня, не меньше, чем ты. Вообще Ингеборг была по-настоящему ко мне привязана и то, что потом она так изменилась, легко объяснимо — я ведь не захотела разделить с ней ее судьбу… Да, я ее защищаю. И сестра, и мать хотели мне только добра, ну, разумеется, как они его понимали. Тем летом у меня ко всему еще начался остеомиелит, осложнение после той истории с ребенком. Пришлось долбить кость, где образовался абсцесс, снова мне кололи пенициллин, и я была прикована к постели.

Вскоре после того как Ульрика переехала к нему, Ахим заметил этот шрам. Она вытиралась после душа, поставив ногу на табуретку. Чуть выше щиколотки была фиолетовая полоска, не шире лезвия ножа. Он тогда постеснялся спросить, откуда это у нее…

Ингеборг выхаживала сестру, как опытная сиделка, лучшей и не найти. Когда Ульрика немного оправилась, могла уже садиться в кровати, Ингеборг устраивалась в ногах, и они часами говорили о жизни, ну и спорили, конечно.

«Я здесь долго не выдержу, — говорила Ульрика. — Неужели ты веришь так же, как эти люди?»

Ингеборг быстро прикладывала палец к ее губам, долго смотрела отсутствующим взглядом в окно, а потом отвечала:

«Этого ведь разумом не понять, сестренка, и это не предмет для споров. Вера — дело только твоего сердца. Когда нисходит на тебя эта благодать, все вокруг освещается новым светом, начинает излучать какое-то сияние, в тебе самой загорается свет вечной жизни».

Как ни старалась Ульрика, она не могла пробудить в себе ничего подобного. Безуспешные попытки обрести веру рождали только тоску и разочарование. Нет, не войти ей в число избранных.

Когда она снова смогла ходить, гулять по улице, делать покупки в деревенских лавках, ее наказанием стали черные чулки. Она нарочно рвала их о заборы и кусты, но все напрасно. Видно, в Рудных Горах существовал какой-то неисчерпаемый источник черных чулок. Тетя Мальвина, у которой везде были связи, каждый раз доставала новую великолепную шелковую пару, пока наконец мать Ульрики не смекнула, что дело тут не в неловкости, и не пригрозила дочери строгим наказанием. Ингеборг, как могла, защищала сестру и даже из солидарности отдала на растерзание шипам и колючкам свои чулки.

Но однажды — когда же это было, кажется спустя год после приезда, — в последнее воскресенье перед троицей словно гроза пронеслась над деревней, нарушив тишину и оторванность от мира. В тот день Ульрика, к большому неудовольствию матери, Ингеборг, дяди и тети Килианов, отправилась в церковь. Но проповедь пастора не сильно отличалась от того, что она слышала в секте. Здесь тоже грозили прихожанам божьей карой за служение дьяволу.

Собственно, и в секте и в церкви занимались одним и тем же — малевали черта на стене. «Как бы поражая кости мои, ругаются надо мною враги мои, когда говорят мне всякий день: «где Бог твой?»» Псалом сорок первый.

Зазвонили колокола, надо было возвращаться домой. Еще одно разочарование, на душе стало совсем тяжело. Дома ее ожидали лицемерно приветливые лица, вечно указующий перст или грозные цитаты из Библии.

Когда, щурясь после полумрака церкви, Ульрика наконец выбралась на солнечный свет, она поразилась необычному оживлению, царившему на деревенской площади. Ее дядя, фабрикант щеток, потом говорил, что зачинщиком был лесоруб Юлиус Зенвиц. Этот тип с весьма сомнительным прошлым, живший в самом бедном домишке на краю деревни, всегда был на плохом счету. «Вот кого забыли в концлагерь упечь в свое время», — часто ворчал бургомистр. Но Килиан обычно прерывал его: «Надо смотреть в будущее, а не в прошлое».

Подойдя ближе, Ульрика увидела, что Зенвиц, едва держась на ногах, стоит возле грузовика с прицепом, размахивает кулаками и выкрикивает самые непристойные ругательства. Наверху в кузове сидят парни и девушки в синих рубашках. Между кабиной водителя и кузовом воткнуто древко с красным флагом. Вокруг машины толпился народ — вся деревенская беднота, туда же потянулись из церкви прихожане. Скандал разрастался.

«Вон, вон его дом! — доносились сквозь звон колоколов крики Зенвица. — Это он отравляет людей, дурит им головы, он и есть главный эксплуататор».

«Поехали! — приказал высокий плотный парень с черной кудрявой шевелюрой. — Показывай, Юлиус, этот храм Маммоны».

Ульрика догадалась, что синерубашечники явились из Висмута, с урановых разработок, находившихся в ведении советской администрации. На дверце грузовика видны были буквы «SAG»[5].

Зенвиц, спотыкаясь, трусил впереди машины. Казалось, он вот-вот упадет. «Берегись, Килиан! — слышала Ульрика его вопли. — Теперь уж мы тебя вздернем!»

Толпа двигалась за ними следом, на лицах людей было написано злорадное любопытство. Процессию замыкала довольно странная девица: серое платье, черные чулки, светлые волосы стянуты на затылке в старушечий пучок — вспоминала о себе тогдашней Ульрика. «Эй, мышонок, смотри молитвенник не потеряй!» — кричали Ульрике с грузовика.

«Всех буржуев на фонарь!»

Смолкли колокола. Ульрике сделалось совсем страшно. Деревня словно вымерла. Что будет с ее близкими? Неужели это и есть революция?

Дядя Хартмут, брат Илия, как его называли в секте, встретил всю компанию у ворот своей усадьбы. Солнце пригревало, он был без пиджака, в серебристо-сером жилете, так обтягивавшем его брюшко, что казалось — пуговицы вот-вот отлетят. В нижнем этаже, где размещались мастерские, ввиду воскресного дня никого не было. Наверху, в жилых комнатах, оставался только отец Ульрики — от волнения у него начался приступ, с которым он пытался справиться при помощи ингалятора, а сам поглядывал на улицу в узкий просвет между гардинами. Ингеборг, мать и тетка Мальвина с белыми как мел лицами застыли на каменных ступенях крыльца. Зенвиц подбежал к дяде, стал прыгать перед ним, сыпать проклятьями, трясти кулаками и плеваться.

Сидевшие в грузовике парни и девушки в синих рубашках запели: «В августе, в августе розы цветут», затем соскочили на землю и обступили дядю.

Вперед вышел тот кудрявый парень, он явно был у них предводителем. «Вы, что ли, будете местный буржуй, который тут всех эксплуатирует?..»

«Бог простит вам, молодой человек, эту низкую клевету…»

«Вздернуть подлеца! Убить как собаку!» — задыхался от злобы Зенвиц, по одобрительным возгласам толпы деревенских бедняков понимая, что у него там единомышленники. И тут у Зенвица подкосились ноги. Он рухнул на мощенную булыжником мостовую, перекатился на спину и так и остался лежать, весь в пыли, с залитым кровью лицом. «Водки, — хрипел он, — дайте водки». Но никто не спешил к нему.

«И вот с такими вы заодно? — бросил дядя дрожащим от гнева голосом. Лицо его было искажено гримасой отвращения. — Это же просто бандит».

Однако командир синерубашечников был настроен решительно.

«Уберите его, — коротко скомандовал он, кивком указав на Зенвица, и снова обернулся к дяде. — Мы пришли сюда, чтобы напомнить вам: времена изменились и власть теперь у нас». Он протянул руку, кто-то из его команды сунул ему рупор. Теперь голос его громом разносился по всей округе. Он говорил о секте, о том, что отец и сын Килианы обманули людей, одурманили их религиозными сказками, как опиумом, а сами тем временем стали владельцами нескольких фабрик. «Теперь со всем этим будет покончено, рано или поздно ваши владения экспроприируют. Но до тех пор, до Страшного над вами суда, мы требуем: равной платы за равный труд! Вы должны платить женщинам и девушкам те же деньги, что мужчинам, разрешить профсоюзы и объявить во всеуслышание, что никакой вы не пророк и не чудотворец, иначе мы вас, господин апостол, упрячем за решетку, как кровососа и гнусного капиталиста!»

В ответ ему бешено зааплодировали. Парни и девушки кричали, топали, потом запели: «Навстречу заре…» Взревел мотор, Зенвица кое-как втащили в кузов, и процессия двинулась к дому владельца другой фабрики, где делали ящики для пива. Через некоторое время и оттуда послышался многократно усиленный рупором крик.

Ульрика во время этой сцены стояла у изгороди, не решаясь протиснуться сквозь толпу синерубашечников. Все вместе они представлялись ей каким-то диким рычащим животным, жаждущим мести за нанесенные ему обиды. Когда она слушала их угрозы, ее вдруг обожгла мысль: а разве на месте того черноволосого из Висмута не мог бы оказаться Ахим? Она вспомнила, с каким страшным гневом говорил он обо всех буржуях, фабрикантах. Однажды она порвала его анкету, но ведь он все равно в партию вступил… Нет, Ахим вел бы себя иначе. Спокойнее, разумнее, не орал бы в рупор, как ярмарочный зазывала.

Отец задернул гардины. Едва Ульрика вошла в дом, на нее со всех сторон посыпались упреки. Как она могла пойти на евангелическую службу и почему оказалась рядом с этими коммунистами? Ведь и те и другие — служители антихриста!

В тот момент она почувствовала себя одинокой, как никогда.

— Ну не волнуйся ты так, ведь все уже позади, — утешал ее Ахим. — Теперь у тебя есть я… Правда, мы с тобой тоже живем как отшельники: у нас нет друзей, даже знакомых почти нет. Мы замкнулись в нашем тесном мирке, как будто, кроме нас, ничего больше не существует. Пора бы это изменить, Ульрика.

— Нет. Я и так счастлива. Ведь у нас наконец-то есть свой собственный дом.

Две крохотные комнатки под крышей она превратила в уютное жилье. По ее указанию в одном месте он обшил стены деревом, в другом оштукатурил и побелил, в третьем наклеил обои. Ульрика сшила занавески. Вот тут мы будем заниматься, здесь готовить еду и есть, там любить друг друга. Каждое утро, стоя у раскрытого окна с видом на собор, она делала гимнастику.

— А что было дальше? — спрашивал Ахим.

Судя по тому, как те, из Висмута, вели себя, думал Ахим, они в лучшем случае были последователями Бакунина или Макса Тельца, анархистами. Их налет на деревню, разумеется, не имел ничего общего с политикой партии.

Ахим не ошибался. Как позже узнали в деревне, Зенвица и того черноволосого командира уже давно связывала дружба. Они познакомились в какой-то пивной и частенько, воспламеняемые водкой трактирщика и шнапсом, полученным на карточки в Висмуте, держали «ррреволюционные» речи. Во время одного такого застолья командир синерубашечников поддался на просьбы своего дружка прищучить местных капиталистов. «С этими мы справимся, — пообещал он, — прекрасная будет воскресная прогулка для нашей команды».

Спустя полгода после той истории их обоих нашли в сугробе на опушке леса под Шнеебергом. Потом выяснилось, что они взломали в городе киоск, забрав оттуда водку и сигареты. Пьяные, они сбились с дороги, их закружила метель, и сугроб показался им пуховой периной Снежной королевы, вот они и улеглись в него спать, а метель замела их. Зенвицу это стоило жизни. Когда полицейские собаки нашли их, он был уже мертв.

Однако то, что они орали дяде по поводу заработной платы и эксплуатации, не было ложью и клеветой. Ульрика скоро сама в этом убедилась. Спустя год, когда она уже прошла в дядином семействе «проверку», дядя определил ее в контору кем-то вроде бухгалтерши, и там она получила возможность заглянуть в старые расчетные книги. Цифры подтверждали обвинения синерубашечников: Килианам удалось упрочить свое состояние и сделаться фабрикантами потому, что, кроме мужчин, которые работали в мастерской, на них за гораздо меньшую плату батрачили надомницы по всей округе. Ульрика и прежде чувствовала себя одинокой, а теперь в ее душе зародилось недоверие и неприязнь даже к собственной семье. Ингеборг и мать наверняка знали про махинации родственников, но больше всего она не могла простить это отцу, которого всегда считала человеком справедливым, неподкупным, не способным на обман.

Однажды вечером Герхард Яро, узнав о смерти Зенвица и о предшествовавшем ей уголовном преступлении, высказал такие мысли, что Ульрике сразу захотелось возразить ему. Ее отец продолжал чувствовать себя офицером, патриотом Пруссии, и это каким-то образом помогало ему с большим мужеством переносить тяжкую болезнь. Он продолжал жить с сознанием незапятнанности своей солдатской чести. Никого не винил он в своих страданиях, считая их неизбежным следствием войны, во время которой он честно исполнил свой долг по отношению к родине. Так распорядилась судьба, считал он. И хотя он не соглашался с Килианом и всегда спорил с ним, если разговор заходил о религии и других трансцендентных вещах, но все же, когда синерубашечники выкрикивали свои угрозы, он, разумеется, был на его стороне против коммунистов. И когда Ингеборг вместе с супом угостила всех новостью о гибели Зенвица, отец заявил:

«На что способна эта чернь, и так ясно. Подумать только, кто нами правит: пьяницы, воры, убийцы и уголовники. К чему все это приведет? Самым большим несчастьем для нашей страны было не военное поражение Гитлера и его банды, а власть коммуны, которую они подготовили своим падением и которая сейчас, как кнут, поднята над Германией, над тем, что от нее осталось. Мы можем только надеяться, что наша нация и в западной зоне не поддастся иностранному влиянию, выстоит и против русской уравниловки, и против американской страсти к наживе и восстанет вновь в гордом величии, являя все исконные нравственные ценности немецкого национального характера. И пусть тогда снова война, но рыцарская война, как когда-то против Наполеона или позднее еще раз против французов. Да, вероятно, чтобы излечиться от проказы марксизма и коммунизма, нам нужен еще один катарсис».

С каждым его словом у нее становилось Все тяжелее на душе, пока наконец она не нашла в себе сил возразить: «Война? Ты что же, хочешь опять войны?»

«Не я, дитя мое. Этого требует злосчастное развитие немецкой истории».

«Но ведь эта чернь, как ты ее называешь, эти коммунисты, хотят по крайней мере одного: мира».

«Да ты посмотри, что это за мир. Ведь это же позор. Позорнее, чем Версаль. Ну а теперь помолчи. Давай продолжим ужин. Тем более что он очень вкусный».

«Нет! Я не могу ни кусочка проглотить, когда ты говоришь такие вещи».

«Ну да, я же забыл, что ты попала в лапы к такому же оборванцу. На это они способны: отвергать все законы нравственности и бесчестить девушек. Это у них называется свободной любовью».

Они, как обычно, сидели вшестером за обеденным столом в скудно обставленной и тускло освещенной гостиной, где происходили не только трапезы, но и медитации. Отец, так же как и Ульрика, не принимал участия в молебствиях. Пока они молились, он обычно слушал у себя в каморке западное радио по приемнику, который, нарушая заповеди этого дома, смастерил себе из всякого старья. «У вас телепатирование, а у меня радиофицирование, — шутил он. — Я-то хоть знаю, кто со мной говорит». В ответ на это у дяди обычно начинали ходить желваки на скулах, и он нервно вытирал платком пот со лба. «Бог тебя накажет за злоречие», — говорил он, но отец только смеялся в ответ, и смех этот часто переходил в кашель.

Несмотря на столь противоположные взгляды на религию, по многим вопросам они все же сходились. Оба ненавидели коммунистов, правда, один именовал их порождением антихриста, а другой развивал идеи, как за тем ужином. Оба, хотя и по разным причинам, ратовали за аскетический образ жизни и не упускали возможности напомнить об этом остальным членам семьи. И в тот вечер дядя, выслушав тираду отца, одобрительно кивнул и произнес: «Возблагодарим господа за то, что он каждый день посылает нам хлеб насущный, и помолимся. А ты, дорогая сестра, — обратился он к Ульрике, — уважай и почитай своих родителей и не перечь им». У матери от такого упрямства Ульрики даже слезы выступили на глазах. Ингеборг подавила злорадную усмешку и наклонила голову со стянутыми в тугой узел густыми волосами.

— Твои родственники или невероятно тупы, или очень ограниченны, — перебивал ее Ахим, — но чего еще можно ждать при их происхождении и воспитании.

Он заметно волновался, ведь на этот раз речь шла и о нем. Так это он — прощелыга без чести и без совести, одного поля ягода с анархистами? Какая клевета! Он против брака? Да, но только против буржуазного брака, который является институтом подавления женщины. За свободную любовь? Да, если взаимоотношения между людьми определяются чувствами, а не денежным мешком. Разве он бросил тогда Ульрику? Нет, ее спрятали от него эти Яро, эти Килианы.

— Неужели ты все это стерпела?

— Я встала из-за стола и вышла…

Ульрика пошла к себе в комнату и, оставшись одна, впервые за много месяцев по-настоящему серьезно задумалась, как вырваться из этого дьявольского круга религиозного безумия и национального высокомерия. Прочь, прочь отсюда, думала она.

— Ведь когда они набросились на тебя, Ахим, я почувствовала к ним просто отвращение, хотя ты был далеко и я уже смирилась с тем, что никогда тебя больше не увижу.

Позже, когда временна́я дистанция позволила ей вспоминать о тех днях уже с иронией, Ульрика спрашивала себя, почему она раньше не разглядела истинного лица своего дядюшки и понадобились эти бузотеры из Висмута, чтобы у нее открылись глаза. Ведь почва для антипатии у нее и раньше была. И скепсис ее всегда был сильнее веры, тем более что содержимое чаши с обещаниями становилось все более пресным.

А может быть, она ошибается и приписывает свои теперешние мысли и чувства той, прежней Ульрике?

Тогда ей казалось, что Ахим ее предал (позже, объясняя ему свое тогдашнее состояние, она избегала этого резкого слова). Он ведь не писал ей, не пытался разыскивать. В ее душе снова поселился страх, и появление в деревне анархистов из Висмута только усилило его. Ей казалось, что возникла какая-то новая сила, которая сметет их всех, и ее в том числе, как досадную помеху на своем пути.

Килиан принял их семью радушно, и вначале было даже утешением видеть целостность и покой того мира, в котором существовал этот человек. Никакого шума и неразберихи, как повсюду в стране, только тишина и святость. Все члены секты крепко держались друг за друга, помогали друг другу, как могли. Именно это и нужно было в тот момент Ульрике. Защищенность и покой. Республика, пусть и совсем маленькая — две тысячи на одном облаке и, вероятно, еще около двух тысяч ожидающих своей очереди попасть в число избранных, — здесь человек человеку не был врагом, здесь все ждали часа своего спасения.

Иногда дядя уделял внимание и ей. Оказалось, что в частной жизни он способен не только на молитвы, но и на живое общение. Танцевать членам секты, разумеется, было запрещено, но занятия спортом разрешались. Дядя, например, любил играть в теннис. Ульрика тоже когда-то, еще в школе, занималась теннисом. Когда они собирались на корт возле озера Фильцзее, у нее сразу поднималось настроение — еще и потому, что в таких случаях она снова могла одеться в белое, даже короткая юбка допускалась. Килиан играл лучше ее. Она была быстрее и ловчее, но у него явно была лучше техника, сильнее удар, и он здорово гонял ее по корту. И все же он, как правило, давал ей возможность выигрывать, что она, не питая никаких иллюзий, объясняла только его снисходительностью.

Ульрика не могла понять, как один и тот же человек мог, играя с ней, радоваться как ребенок, а потом, произнося свои проповеди в храме, метать громы и молнии против людской гордыни и суетности.

Ее отец, конечно, давно знал о не слишком праведных способах обогащения семьи Килианов. Можно предположить, что, когда старый Килиан, человек скорее хитроумный, чем набожный, основал свою секту, обещая ее членам избавление от земных тягот, он нашел в округе много сторонников, которых так или иначе заставил раскошелиться. На немалые пожертвования озабоченных своим спасением членов секты глава «Облака» не только смог построить солидный храм, но и купить у обанкротившегося владельца мастерские и фабрику. В те времена живший в Данциге отставной лейтенант, ставший затем учителем гимназии с перспективой получения места приват-доцента в Высшей технической школе, Герхард Яро, не слишком интересовался делами этих южносаксонских торговцев щетиной. И его тесть, сенатор, от которого он унаследовал роскошный особняк на Фрауенгассе, всегда в издевательском тоне говорил об этих дальних родственниках. Их даже стыдились, считая гораздо ниже себя, и обязательные извещения о таких важных семейных событиях, как свадьбы и крестины — карточки с кратким сообщением, напечатанным витиеватым золотым шрифтом, — посылались им обычно задним числом.

Но теперь, когда его город, спор о владении которым шел несколько столетий, был занят поляками и семья Герхарда Яро лишилась крова и имущества, эти дальние родственники вдруг стали их настоящими ангелами-хранителями. Конечно, переселились они сюда главным образом по настоянию матери семейства Гудрун, но и он на это согласился, тем более что болезнь свою считал неизлечимой, выздороветь не надеялся и должен был готовиться к долгим страданиям. В этом положении ему было не до мистики, не до того, с каким послушанием выполняли работницы и рабочие мастерских, даже его собственная жена и дети, распоряжения новоявленного пророка, за которого выдавал себя Хартмут Килиан. Медитации Герхарда Яро были совсем иного рода, и главное — он хотел, чтобы его оставили в покое. Где-то, вероятно у местного булочника, в прошлом активного штурмовика, он раздобыл несколько толстенных томов немецкой истории. Он с увлечением читал мемуары генерал-фельдмаршала Гинденбурга, под командованием которого служил, отправившись на фронт добровольцем, и которому однажды в домике лесника, неподалеку от штаб-квартиры в Ковно, был представлен после охоты на зубров и оленей в Беловежской пуще как один из наиболее отличившихся загонщиков. Он удостоился даже пожатия руки. Герхард Яро погружался в двенадцатитомную историю Пруссии, а если чувствовал себя сносно, то мастерил разные вещицы, например домики и кормушки для птиц, куда насыпали желуди и буковые орешки.

Однажды он поймал косулю.

Этот эпизод запомнился Ульрике очень отчетливо. Произошло это спустя неделю после смерти Зенвица. Отец вернулся тогда домой на невероятном подъеме. Дело было не только в охотничьей удаче, но и в том, что после долгого перерыва он рискнул встать на лыжи и, удачно спустившись вниз, в долину, почувствовал, как благодатно действует на его бронхи свежий морозный воздух. На некоторое время он даже забыл про свою болезнь.

Ульрика радовалась за него.

В сопровождении еще нескольких жителей деревни он отправился прочесывать близлежащие леса. Будучи опытным охотником, отец всегда выбирал направление против ветра и шел осторожно, избегая резких звуков. Он захватил с собой сеть, словно отправился не на охоту, а на рыбалку. Для чего — Ульрика узнала только вечером.

Охотники поднялись в горы, где лежал глубокий, до метра высотой, снег, и после некоторых безуспешных попыток напали на стадо косуль. Те обратились в бегство. От страха их крики сделались похожими на лай. Молодые косули не могли поспеть за старшими и вязли в глубоком снегу.

Приметив одну молоденькую косулю, они выгнали ее на просеку, отец догнал ее на своих деревяшках (так он называл лыжи), набросил сеть, и косуля, как ни билась, вырваться уже не могла. Связав косулю веревками, они принесли ее во двор к Килиану. Там поставили в очищенный от снега загон, задали ей корм.

Вечером отец был в прекрасном настроении, рассказывая об удачной ловле, немного кокетничал охотничьим жаргоном, но Ульрика в какой-то момент, перебив его, спросила: «А для чего все это? Ведь животным на воле гораздо лучше».

Он взглянул на нее, помолчал, но потом ласково улыбнулся: «Я ведь помню, как ты огорчалась, когда два года назад в страстную пятницу косуля вдруг исчезла неизвестно куда. В прошлую зиму болезнь помешала мне поймать тебе новую, нынче вот удалось. Я хотел доставить тебе радость».

«Да, Ульрика, ухаживай за ней хорошенько и корми вволю, — добавил дядя Килиан, — и облегчи божьему созданию его предназначение послужить богу и нам, грешным». Ульрика не совсем поняла, что он хотел сказать, но, разумеется, стала ухаживать за косулей и следила за тем, чтобы у нее было вдоволь еды и питья.

Приближалась пасха, и вся семья погрузилась в предпраздничные заботы. Особенно женщины, которые скребли и терли весь дом. Вечера они, однако, проводили тихо и благочестиво за круглым столом в гостиной. Ингеборг и тетя — поскольку она не была замужем и никаким образом не связана с особами противоположного пола, она также причислялась к юницам — шили белые платья с пестрыми лентами, которые должны были надеть в праздник. Рабочие с фабрики и из мастерских тоже готовились к празднику. Все они были либо членами секты, либо кандидатами в нее. Всегда усердные, послушные, за месяц до пасхи они перестали расходиться по домам в конце недели, а, переодевшись в праздничную одежду, собирались во дворе и ехали в какую-нибудь другую общину килианцев на воскресное богослужение. Основой для проповедей «неопиетизма» (именно так она потом охарактеризовала для себя это вероучение о спасении избранных на облаке) Килиану служили застенографированные в свое время проповеди его отца. Назывались они «Пергаменты» и претендовали на роль приложения к Священному писанию.

В такие дни казалось, что вся деревня на ногах — от младенцев до прабабушек. Запрягались разукрашенные лошади, иногда нанимались даже автобусы. Все это нетрудно было устроить, ведь секта считала себя единой семьей, где каждый должен был помогать другому. Среди членов секты были представители всех профессий, даже дирижер и музыкальный руководитель одного из близлежащих театров. Они организовали вполне приличный хор и оркестр из членов секты, и Ульрика, у которой была потребность внести в свою жизнь хоть какое-то разнообразие, тоже пела в этом хоре. Правда, репертуар был довольно ограниченный — главным образом церковные гимны, многие с исправленным, строго по «Пергаментам», текстом, или уж совсем безобидные народные песенки. Даже «Увидел мальчик розочку» и «Лорелея» считались чересчур фривольными.

В один прекрасный весенний день, когда все отправились в соседний городок, чтобы встретиться с тамошними братьями и сестрами, она впервые увидела, как одного из этих избранных скинули с облака: с неба на землю и оттуда — прямиком в ад. Этот парень, примерно ее возраста, во время последних репетиций хора произносил странные речи, казавшиеся членам секты чуть ли не еретическими. Он говорил, что ему хочется когда-нибудь спеть что-то более живое и человеческое, напомнил о поэте Флеминге, который родился здесь, ему поставлен памятник на площади. Христианская вера Флеминга, заявил он, кажется ему гораздо более связанной с реальным миром и потому больше привлекает его, чем болтовня в секте. Он процитировал несколько строчек из стихотворения, в котором речь шла о любви, чем привел в ужас всех собравшихся.

После этого с ним была проведена беседа, но он опять выказал все свое упрямство и еретический дух, и поэтому на вечернем собрании секты, проходившем в одном из местных трактиров, разумеется без капли алкоголя, дядя еще раз — ради проформы — спросил его при всех, будет ли он и дальше продолжать служить антихристу или покается и вернется к истинной вере.

«Нет, — упрямо заявил парень, — с этим я покончил. И если бы мне не хотелось еще раз сказать вам, как мне жаль вас всех в вашем ослеплении, я бы вообще здесь больше не появился. Знайте: теперь я руководствуюсь лишь разумом, — (уже одно это считалось верхом еретичества), — и решил стать учителем. Я сдал экзамены и поступил в училище в Цвиккау».

Хартмут Килиан, брат Илия, обтер свое круглое лицо платком, челюсть у него выдвинулась вперед, заходили желваки, и он собрался уже с проклятиями изгнать отступника, однако парень не дал ему и рта раскрыть. Он снова принялся читать Флеминга, и Ульрике показалось, что поэт обращается ко всем присутствующим:

Что славить? Что хулить? И счастье и несчастье

Лежат в тебе самом!.. Свои поступки взвесь!

Стремясь вперед, взгляни, куда ты шел поднесь.

Тому лишь, кто, презрев губительную спесь,

У самого себя находится у власти,

Подвластна будет жизнь, мир покорится весь![6]

Гордо подняв голову и сунув руки в карманы, парень вышел из зала. Только после этого лопнуло молчание, раздался нестройный хор возмущенных голосов и можно было отчетливо различить лишь одно слово — «антихрист»…

С тех пор как Ульрика ушла из дому, она только один раз навестила свою семью в Хандсхюбеле.

— Отец чувствовал себя неважно, донимала астма. Его догматизм и упрямство стали уже просто непереносимы. Он ругал врачей, которые, по его словам, ничего не смыслили, пытался заниматься самолечением, увлекался гомеопатией и мог рассуждать о ней без конца. Он ругал западных немцев, Аденауэра и американцев, которым, по его выражению, не хватило куражу поддержать народное восстание — так он называл попытку контрреволюционного переворота в июне. Ни по одному вопросу у нас с ним не было взаимопонимания. А знаешь, чем он занимался в своей каморке? С точностью до миллиметра, в масштабе один к ста, мастерил из фанеры и картона Мариенбург, злополучную твердыню Тевтонского рыцарского ордена. Он живет только своими военными воспоминаниями, никак не может смириться с тем, что Данциг и весь восток, вплоть до Риги и Ревеля, не принадлежат больше германской империи прусского образца. Очень страшно, когда человек до такой степени погружается в прошлое. Большую часть времени отец проводил, сидя у окна, тяжело было смотреть на его желтое лицо, исхудавшее тело. С тех пор мы только пишем друг другу письма — я и мать, примерно раз в два месяца. Последнее я получила на рождество. И все новости, которые там сообщались, свободно уместились бы на оборотной стороне почтовой марки.


Вскоре после того, как Ульрика поселилась у Ахима, однажды вечером она сказала:

— Сегодня у меня были неприятности. Они требуют, чтобы я вернулась в общежитие, то, что я, будущая учительница, живу у тебя, бросает тень на педагогический институт.

— Живешь со мной. Они это имели в виду?

— Должно быть.

— Я знаю только одно средство: давай поженимся.

— Да ты в своем уме? Мы же друг друга почти не знаем.

— В следующем месяце исполняется девять лет, как мы знакомы.

— Да, но между ними лежат четыре года, в течение которых мы ничего не знали друг о друге.

— А почему ты ничего о себе не сообщала? Почему не ответила ни на одно мое письмо?

Наконец-то было высказано то, что каждый из них из страха ранить другого обходил молчанием. Ахим, произнеся эту фразу, сам испугался. Разве она не прозвучала как упрек? После их случайной встречи в Ботаническом саду он больше всего на свете боялся ее чем-нибудь обидеть. Он боялся, что недоверие омрачит их любовь. Они только измучают друг друга, если начнут предъявлять счет к прошлому. Ведь он знал (или догадывался), как она страдала от того ханжеского духа, который царил в ее семье, как издевались над ней, да, именно издевались. Издевались над всеми ее мыслями и чувствами. А разве душевные мучения не могут быть почти так же невыносимы, как физическая боль?

Он обнял Ульрику за плечи и притянул к себе.

— Как? Я?.. Но ведь я не получила от тебя ни единой строчки, — произнесла она, — клянусь тебе, Ахим!

— Я все свои письма посылал Нейдхарту Яро в Гамбург, на Кайзер-Вильгельмштрассе, я ведь думал, что либо ты там, либо он знает ваш адрес и перешлет их.

Боже, какой обман! Вероятно, дядя Нейдхарт по поручению родителей уничтожал все эти письма.

Ульрика только под конец узнала, что произошло с ее собственными письмами. Загадка разрешилась самым простейшим образом. Она написала их дюжину, ровно двенадцать, она это помнила точно, писала в течение нескольких месяцев, умоляя его о помощи, но все было напрасно. И она перестала писать. Два последних письма вернулись с пометкой: «Адресат выбыл, адрес неизвестен».

И тогда, запертая в деревне, еще не оправившаяся от пережитых страданий, она стала искать утешения в вере. Мать и Ингеборг, дядя Хартмут и тетя всячески поддерживали и укрепляли ее в этом. Лишь позднее в ее душе зародились сомнения. Внутренний конфликт с семьей все больше углублялся, но ей казалось, что писать Ахиму уже поздно. Да и куда писать, если по старому адресу он больше не живет, а новый узнать не у кого. Он мог уйти на Запад и там пуститься в какую-нибудь авантюру — правда, это казалось ей маловероятным. Нет, скорее всего — Ахим ведь хотел изучать театроведение, — он встретил какую-нибудь студентку, красивее, чем она, и, уж конечно, с более густыми волосами. Она приучила себя к мысли, что он просто не хочет ее больше знать, и потому не пыталась его разыскивать.

Глаза ей открыл деревенский священник, и как раз в тот день, когда она сообщила ему о своем решении выйти из церковной общины. Он попросил ее объясниться, и во время беседы она вспомнила о другом разговоре — в другом месте и с другим пастором. Но тогда она отказалась от своего намерения, просто не хватило сил. Теперь же она знала, что останется твердой и непреклонной. Ее возмущало лицемерие, царившее в секте, постоянное злоупотребление божьим именем, то, что Килиан выдавал себя за новоявленного пророка.

«Ты, дочь моя, путаешь ханжество с истинной верой», — сказал ей пастор.

«Наверное. Но я все равно больше не могу. Я ничему не верю. Не верю больше, и все».

Беседовали они долго, он терпеливо убеждал ее отказаться от принятого решения, а она рассказала ему о своем тяжком положении, о глубоком разочаровании, которое испытала, когда все ее письма остались без ответа. Но тут пастор неожиданно прервал ее вопросом:

«А ты никогда не думала о том, что они, возможно, просто не доходили до адресата? Разве ты отправляла их не с нашей деревенской почты?»

Ульрика даже похолодела от ужаса: «Нет, только с нашей».

«Я так и знал. А ведь наш почтмейстер весьма активный килианец».

«Но откуда же тогда штамп: «Адресат выбыл»?»

«Ах, святая простота! Не видишь ты дел сатанинских. Это очень просто устроить».

В тот же вечер она потребовала объяснений у матери. Та, конечно, все отрицала, однако по той нервозности, с какой она теребила носовой платок, по тому страху, который можно было заметить в ее глазах, Ульрика поняла, что пастор прав…

— Забудь про все, — сказал Ахим, — давай поженимся.

— А как? — зашептала она ему в ухо. — Уже стемнело, в шесть ведь даже магазины закрываются, не то что загсы.

— Не смейся надо мной!

Спустя месяц после того, как подали заявление, они в сопровождении лишь соседки да приятеля-студента, который ходил с Ахимом в один семинар, отправились в загс и расписались. Вот и все.


В последние месяцы жизни в деревне спутниками Ульрики были Пауль Флеминг, поэт, живший три столетия назад, и студент педагогического училища.

Дядя в гневе назвал молодого человека Люцифером, он в ярости кричал ему что-то вслед, когда тот, взбунтовавшись против секты, покинул собрание. Уже стоя на пороге, он услышал посланное ему вслед проклятие, обернулся и, приставив пальцы ко лбу, сделал рожки и высунул язык.

Через несколько дней Ульрика встретила его в Шнееберге. В первый раз за четыре года, проведенных здесь, она одна, никому ничего не сказав, отправилась в город. У нее было ощущение, словно она по-прежнему маленькая девочка, маменькина дочка (а ведь ей уже шел двадцать второй год), как тогда в Данциге: по дороге из школы нигде не задерживайся, остерегайся злых мальчишек, не играй с польскими детьми… Нет, больше она не в состоянии выносить этой опеки, а главное — затхлости. Она чувствовала, что задыхается. Теперь и она, как тот студент-отступник, хотела только одного — порвать с ними и сама удивлялась, почему не сделала этого раньше.

В Шнееберг она приехала только для того, чтобы сделать покупки, без чужих советов, по собственному вкусу. Сумку или шарф — она и сама точно не знала, может быть, пару туфель, но только модных, на высоком каблуке, какие их секта, разумеется, запрещает носить. Она решила походить по магазинам, потом посмотреть фильм — любой, лишь бы снова побывать в кино. Только не опоздать на последний автобус! А даже если… Ей теперь было все равно. Она знала, что у нее хватит сил пойти до конца, не испугаться семейного гнева. Она уже взрослая, и они должны это понять. Иначе ей никогда не сбросить с себя это ярмо.

Она остановилась перед мастерской дамских шляп, внимательно рассмотрела все выставленные на витрине модели, и они ее очень позабавили. Все, как одна, шляпки были щедро украшены либо лентами, либо вуалью. Она никогда не могла понять, по какому принципу изобретаются эти модели, существует ли для них вообще нечто вроде золотого сечения, подчиняются ли они, пусть хотя бы и в рамках моды, каким-то законам эстетики? Все шляпки, выставленные в витрине, показались ей до того смешными и уродливыми, что она никогда не рискнула бы украсить ими свою голову.

Рассматривая витрину, она увидела свое отражение, стала поправлять волосы, и эти проклятые волосы опять испортили ей настроение. Правда, еще по дороге в город она распустила свой дурацкий пучок и теперь подумала, не избавиться ли ей от него окончательно, может, пойти в парикмахерскую, сделать стрижку и укладку?

«Добрый день, фройляйн Ульрика».

Приветливый голос заставил ее оторваться от витрины. Перед ней стоял Люцифер и протягивал руку для приветствия. День был теплый, солнечный, он был в распахнутой куртке, и даже ворот чрезвычайно пестрой рубашки был расстегнут.

«Как это так, одна, без присмотра? И дядя Килиан это позволяет?»

Неожиданная встреча и легкая насмешка, прозвучавшая в его голосе, смутили ее, она слегка покраснела и улыбнулась.

«Можно вас пригласить на чашку кофе?»

Почему бы и нет? Даже если ее родственники узнают — в чем она не сомневалась, — с кем она встречалась в городе. Рано или поздно — все равно разговор состоится.

«Послушайте, — сказала она, может быть, даже чересчур бойко, — вы даже не представляете себе, как я рада, что вас встретила. Пойдемте. Правда, я с большим удовольствием выпила бы кружку пива или рюмку чего-нибудь спиртного». Наверно, это прозвучало немного нахально — Ульрика поймала на себе его удивленный и критический взгляд.

Когда они сидели в ресторанчике и в самом деле выпили по кружке пива и по рюмке водки и Ульрика почувствовала себя свободнее, она похвалила его за смелое поведение на том собрании секты и попросила рассказать подробнее о Флеминге. Ей понравились стихи и самой захотелось почитать их.

Он явно обрадовался. «Это или счастливая случайность, что вы заговорили о Флеминге, или божий промысел. Ведь сегодня день его смерти. Он умер второго апреля шестьсот сорокового года в Гамбурге». И он пообещал одолжить Ульрике книгу, если она готова встретиться с ним еще раз.

«Нет ничего проще, Люцифер».

Она называла его Люцифером, светоносцем, ведь он указал ей путь, и с того дня встречалась с ним каждую неделю.

Ахим долго ревновал к нему и даже после свадьбы снова и снова спрашивал Ульрику:

— У тебя с ним что-нибудь было? Пожалуйста, Ульрика, не обманывай меня.

В такие моменты она боялась его взгляда, боялась страсти, из-за которой он смотрел на нее как на свою собственность.

— Да нет же. И перестань наконец меня мучить. А если бы даже так и было, у тебя все равно нет никакого права упрекать меня: я же не попрекаю тебя девицами, которые были у тебя в Лейпциге…

После второй встречи с Люцифером Ульрика начала подумывать о том, не поступить ли ей тоже в педагогическое училище. Когда она вернулась домой, на дне ее сумочки лежал томик стихов Флеминга, а голову украшала новая прическа. Она сделала короткую стрижку, которая ей очень шла.

Ее изменившаяся внешность, легкий запах духов, тронутые помадой губы настораживали ее родственников, и новая прическа просто стала той знаменитой каплей, которая рано или поздно переполняет чашу любого терпения.

Когда вернувшаяся поздно вечером Ульрика с туфлями в руках хотела было прокрасться в свою комнату, дверь в гостиную внезапно распахнулась.

Ингеборг схватила ее за руку и втащила в комнату. Там за круглым столом сидели все члены семейства, за исключением отца. Свет от лампы, падавший на стол, показался ей на этот раз гораздо ярче обычного, может быть от того, что она стояла как обвиняемая и все взгляды были устремлены на нее.

Ингеборг дернула ее за волосы: «Вот глядите, что сделала с собой эта…»

Мать плакала, уткнувшись в носовой платок.

Не сдамся, стучало в голове у Ульрики, ни за что.

Тетя Мальвина, как бы обороняясь от нее, подняла томик Библии с крестом на обложке. «Посмотрите, она не носит черных чулок. Это дьявол!» И на Ульрику посыпались проклятия.

Но дядя Килиан решительно потребовал тишины, а когда женщины наконец умолкли и слышно стало только тихое всхлипывание матери, он поднялся, опираясь толстым животом о край полированного дубового стола, и заявил, что подвергает Ульрику наказанию — она не должна покидать своей комнаты до тех пор, пока она не осознает свои прегрешения и не будет готова к покаянию.

Больше недели, всю пасху, длилось ее заключение. Все это напоминало Ульрике порядки в каком-нибудь средневековом монастыре. Но она даже была рада, что ей не надо участвовать в бесконечных действах, организуемых сектой во время праздника. Она сидела, запершись в комнате, и читала Флеминга.

Место своего заключения она покидала лишь для того, чтобы покормить косулю. Однажды Ингеборг, с которой Ульрика делила комнату, едва не застала ее за чтением запрещенной книги. Во время праздника она несколько раз приходила переодеваться, разумеется только в белые платья, и примеряла перед зеркалом шарфы и ленты.

Ульрика, заслышав шаги в коридоре, быстро спрятала книжку под матрас и подошла к окну. В щелку между гардинами она смотрела, как паломники покидают наконец деревню… Дома, кроме нее, остался только отец. Но он не представлял никакой опасности, потому что совершенно не вмешивался в семейные дела, был целиком погружен в свои странные занятия и, вероятно, даже не подозревал о том, что происходит с его дочерью.

Наконец-то ей никто не может помешать. Ульрика облегченно вздохнула и с головой ушла в книгу.

Что за удивительный мир раскрылся перед ней! Пусть на первый взгляд это было далекое прошлое — разгар Тридцатилетней войны, не видно конца кровопролитию и никакой надежды на мир, — стихи захватили ее. Какая сила духа открылась ей, сколько утешения, какой источник мужества. Созданные поэтом образы, казалось, навсегда отпечатывались в ее душе. Ее поразила и биография Флеминга, кратко изложенная в предисловии. Жил в местах, близких к Данцигу, затем поездки в Россию и ранняя смерть в Гамбурге. Ульрика невольно сравнивала свои страдания со страданиями поэта. Его боль была ее болью, его любовь созвучна ее собственной любви. Порою ей казалось, что эти строки написаны только для нее, обращены к ней одной, в такой мере чувства поэта были созвучны ее собственным.

Единственное, что мешало ей еще полнее наслаждаться стихами, был ужас, пережитый в страстную пятницу.

…Она, как обычно, вышла утром во двор, чтобы задать корму косуле, налить ей свежей воды. Два года назад, когда внезапно исчезла ее первая подопечная, Ульрика долго тосковала по ней. Эта косуля тоже стала совсем ручная, ела у нее из рук, вытаскивала бархатными губами траву из пучка сена, который протягивала ей Ульрика, поглядывала большими, с черными ресницами глазами (огоньками, как их называют охотники) и без страха разрешала гладить свою уже краснеющую шерстку. Иногда Ульрике хотелось приласкать ее, и косуля охотно играла с ней. Однако стоило кому-нибудь другому приблизиться к загону, как косуля в страхе отпрыгивала и принималась метаться вдоль изгороди. Ульрика даже опасалась, что она может пораниться.

Когда утром в страстную пятницу она шла из кухни с миской, полной корма, мать вдруг попыталась удержать ее: «Не выходи из дома, Ульрика. Прошу тебя».

Она вначале даже не поняла этих слов. Но потом, открыв дверь во двор, услышала громкие голоса, какой-то страшный крик, а за ним глухой звук — то ли выстрел, то ли удар.

У изгороди, спиной к Ульрике и потому заслоняя от нее происходящее, стояли отец и дядя: последний отдавал какие-то распоряжения. Сделав несколько шагов вперед, она увидела внутри загона мужчин, склонившихся над лежащим животным. Страшное предчувствие овладело ею, и она бросилась вдоль изгороди.

Подбежав ближе, она узнала двоих — зимой они были с отцом на охоте, третий был мясник из соседней деревни. На земле лежала мертвая косуля и смотрела на Ульрику испуганными, теперь уже застывшими глазами, на ее голове между недавно вылезшими рожками темнела дырка с пфенниг величиной. Мясник сунул в футляр самострельный болт, который обычно используется для забоя свиней, и, взяв нож, принялся сдирать шкуру.

Ульрика вдруг почувствовала спазм в горле, она выронила миску и бросилась в сад. Ее вырвало. За спиной раздавались какие-то возгласы и, кажется, даже смех. Когда она вернулась к дому, тушу уже повесили на решетку и разделывали.

Только теперь у Ульрики открылись глаза. Вместо агнца каждый раз на пасху ее дядя приносил в жертву косулю: этот обычай был установлен его отцом в «Пергаментах». Косуля, объяснял ей потом дядя, считается воплощением добродетели и невинности, а тем более годовалая, еще не созревшая, и уж она, как ни одно другое существо на земле, предназначена для того, чтобы ее мясом мы почтили Господа: отца, сына и святого духа.

Все последующие дни она не могла избавиться от ужаса, который вызвала у нее эта жестокость. Одно спасение было — стихи Флеминга. Она всегда любила стихи. Несколько лет назад такое же сильное впечатление на нее произвела поэзия Новалиса. Но теперь, когда она держала в руках небольшой томик в потрепанном кожаном переплете, стихи действовали на нее сильнее, чем когда-либо.

— Может быть, я всегда была излишне чувствительна, — говорила Ульрика Ахиму, — однако сентиментальной меня никак назвать нельзя. Но ты подумай, ведь они ходили на охоту, ловили косулю и приправляли религией обычное чревоугодие, ратовали за воду, а тайно пили вино, и меня не удивило бы, если бы я узнала, что они еще избивали беспомощное животное (как это делают с молочными поросятами), чтобы улучшить вкус жаркого. Я тогда не могла проглотить ни кусочка, просто видеть никого из домашних не могла. Мне казалось, что я тоже одна из стонущих, страждущих, униженных. К сожалению, моей школьной латыни не хватало для того, чтобы понять как следует латинские стихи Флеминга. Латынь — мое слабое место, ведь мы дошли только до галльских войн Цезаря. Или ты все же смог бы понять?

— Если будет нужно, думаю, смогу.

— Ты всегда был умнее меня.

— Тебе просто лень было заниматься латынью.

От религиозных гимнов Флеминга, посвященных крестьянской войне и проникнутых бунтарским пафосом, она переходила к любовной лирике, а потом погружалась в поэмы, полные философских раздумий об устройстве мира. Стихи, которые ей особенно нравились, она читала по нескольку раз. Стихотворное переложение 101-го псалма, молитва страждущего, когда он в унынии изливает перед Господом печаль свою:

Будь тверд без черствости, приветлив без жеманства,

Стань выше зависти, довольствуйся собой!

От счастья не беги и не считай бедой

Коварство времени и сумрачность пространства.

Или:

Край мой! Взгляд куда ни кинь —

Ты пустыннее пустынь[7].

Чем глубже она погружалась в мир поэзии, тем больше он захватывал ее, и вскоре уже не было таких строк в сборнике, которые не заставили бы ее задуматься над жизнью, которую она вела до сих пор.

В ней зрел протест против того, что всегда внушал им отец. С детства она слышала, что Данциг и весь восток до Риги и Ревеля — исконно немецкие земли… Но в стихах Флеминга об этом говорилось совершенно иначе. Она вдруг ощутила желание пойти по следам Флеминга, затеряться вместе с ним на просторах далекой России, совершить плавание вниз по Волге.

— Когда-нибудь мы это сделаем, правда, Ахим? Но два года назад все эти мысли свелись лишь к одной — прочь из дому! После пасхи я снова встретилась с Люцифером. Пожалуйста, не смотри на меня с такой обидой. Между нами ничего не было. Я просто отдала ему книгу.

Все остальное можно рассказать в нескольких словах. Ульрика вышла из общины и отправила документы в педагогическое училище в Цвиккау. Ее приняли, она проучилась год, а затем ее, как отличницу, направили в Галле, в только что созданный педагогический институт.

— Аминь, мой мальчик. Я порвала со всем, что связывало меня с прошлым, кроме тебя.

Загрузка...