Часть первая НИЧТО НЕ ПОВТОРИТСЯ

ПЕРВАЯ ГЛАВА

День и ночь горели огни, и с приходом ночи желто-красное пламя было видно из самых отдаленных мест. Здесь, в нижнем течении Заале, плоская равнина тянется вплоть до самого горизонта, который гаснет в тумане и потому скорее напоминает сварной шов, чем полоску, отделяющую небо от земли, река кружит, извивается, пока не поворачивает наконец на восток, навстречу более сильной Эльбе. Раньше надо всем ландшафтом господствовали руины Шлоссберга и деревенская церковь. Но теперь у них появились соперники — две батареи по пять печей в каждой, кауперы, охладительные башни и трубы. Днем и ночью видно пламя от горящих доменных газов, которые не гаснут никогда.

Ахим Штейнхауэр стоял у раскрытого окна и, любуясь открывающимся видом, глубоко вдыхал свежий воздух. Пахло речной водой, может быть, немного болотом — поблизости находились две давно затопленные шахты — и свежевспаханными полями.

Снова пришла весна. Над развалинами Шлоссберга кружили стаи галок и ворон, тянула свою монотонную песню пеночка. В садах за крестьянскими домиками уже оделись в зеленое кружево фруктовые деревья. Ветки розовых кустов, как свечи, зажглись на концах желтизной, клумба, которую наспех разбили посреди замусоренной стройплощадки, зарозовела, обещая вскоре порадовать глаз тюльпанами, желто-золотые точки мать-и-мачехи выглядывали из прошлогодней серой травы газонов. Ахиму казалось, что каждую минуту, словно при замедленной киносъемке, на глазах набухают все новые почки и бутоны.

За последние два года жизнь его совершенно перевернулась, все стало с ног на голову. А может быть, как раз наоборот? Разве он не почувствовал наконец почву под ногами?

Он вернулся на родину, тут его корни. Порой ему казалось, что он шел не прямой дорогой, а бежал по кругу, проделал слишком долгий и бесполезный путь. И вот теперь он, в точности так же, как когда-то в детстве, стоял у окна и смотрел на ту же равнину.

Он слышал, как в коридоре Ульрика разговаривала с грузчиками. Один просил, чтобы пиво согрели, потому что его желудок не принимает холодного. Ульрика явно была в растерянности — ведь электроплиту еще не подключили, монтер должен прийти позже…

Да, здесь многое изменилось. И завод, и город, хотя его название еще не значилось ни на одной карте — Грицене переименовали в Айзенштадт лишь в начале года. Прежде такой скупой и унылый пейзаж украсили теперь новостройки. Они уже почти заслонили деревушку, зажатую между двумя новыми районами города. С балконов и лоджий теперь можно было смотреть на церковь сверху вниз, прямо в звонницу. Даже господь бог, подумал Ахим, стал меньше ростом, скоро старого названия городка никто, кроме старожилов, и помнить не будет.

— Ахим, — позвала Ульрика, — куда же ты пропал?

Поскольку она не назвала его, как обычно, уменьшительным «Миха», он понял, что, вероятно, она зовет его рассчитаться с грузчиками. Дверь отворилась, и Ульрика вошла в комнату, где он пытался собрать шкафы. У стены стояли разобранные кровати. Ахим закрыл окно и повернулся к Ульрике.

Она глазами и жестом недвусмысленно показала, что придется раскошелиться.

Через несколько секунд за ее спиной возникла широкая физиономия бригадира грузчиков. Ахим вытащил кошелек и протянул ему бумажку в двадцать марок. Но поскольку рука, взявшая деньги, не опустилась, он положил в нее вторую и наконец третью.

— Спасибо. Поздравляем с новосельем.

Итак, они переехали. Грузчики сняли фартуки, свернули ремни и, громко стуча башмаками, спустились вниз по лестнице. Три небольшие комнаты, кухня и ванная, выходившие в довольно широкий коридор, — вот их квартира на четвертом — последнем — этаже нового дома. Тому, с какой небюрократической быстротой Ульрика и Ахим получили это жилье, они были обязаны старым друзьям — Мюнцу и отчасти Эриху Хёльсфарту, который со своей женой Халькой жил в другом, выстроенном чуть раньше, районе города. Их дом был хорошо виден за низкими черепичными крышами деревни. Чтобы добраться до Хёльсфартов, требовалось не больше четверти часа, и обе семьи надеялись, что часто будут ходить друг к другу в гости. Первая встреча — Ахим и Ульрика хотели отпраздновать новоселье — была запланирована на ближайшую субботу.

Они возились до поздней ночи, расставляли мебель, разбирали вещи, торопясь поскорее устроиться. Ульрика не присела до тех пор, пока не повесила гардины. И только тогда почувствовала, что едва держится на ногах. Она решила, что остальное можно доделать завтра, поставила чайник на плиту, которая, как и вся кухня, была куплена в кредит. Когда конфорки нагрелись, они ощутили легкий запах гари, как это обычно бывает при первом включении новой плиты. Но Ульрика ужасно испугалась, решила, что где-то загорелась проводка и вот-вот начнется пожар. Ахим все проверил и, ничего не обнаружив, успокоил ее.

Она и вправду переутомилась, под глазами появились темные круги. Как они оба ждали этого момента, как мечтали переехать, как считали дни, когда день переезда был уже назначен. Всю минувшую зиму он по нескольку раз в неделю ездил из Галле в Айзенштадт, утром два часа в переполненном поезде и два часа вечером. Когда приходилось задерживаться, он оставался ночевать либо у Хёльсфарта, либо в нетопленом помещении редакции, либо у своей матери в Граубрюккене.

— Устала смертельно, но спать почему-то не хочется, — сказала Ульрика.

Ему тоже не хотелось спать. Ахим с удовольствием пил горячий чай и оглядывал книжные полки. Он уже начал расставлять книги, но не слишком преуспел в этом деле. Большая часть полок пустовала, даже пыль с них толком была не стерта.

— Ты права, никто нас не подгоняет. Завтра докончим.

Ульрика должна была выйти на работу в школу только после пасхальных каникул. На прежнем месте работы, в Галле, ей не оставалось ничего другого, как подать заявление об уходе, чтобы не преподавать там до конца учебного года. Конечно, она с большой охотой оформилась бы переводом, но начальство категорически возражало против ее ухода, ссылаясь на инструкции. Едва поступила на работу и уже собирается бросить своих учеников? Как это совместимо с ее преподавательским долгом? Все эти запреты и рогатки — чистейшая ерунда, злился Ахим, когда жена рассказывала ему о своих объяснениях с начальством. Конечно, дети имеют право на нормальную учебу, но ведь и мы имеем право на нормальную семейную жизнь. И вообще, можно подумать, что у нас не единая система образования по всей республике!

Еще в октябре, когда Мюнц вызвал его, Ахим поставил единственное условие: он поедет только вместе с Ульрикой.

— Ладно, посмотрим, что тут можно сделать, — сказал Мюнц. И к весне Ахиму предложили маленькую трехкомнатную квартиру. В Айзенштадте появлялось все больше новых домов, и завод широко распределял жилье, чтобы как можно быстрее закрепить здесь людей.

— Да что ты, Матти, я же не требовал сразу квартиру. Мы в любой конуре пока перебились бы, лишь бы только вместе.

— Ну конечно. Как тогда, после войны? Не напоминай мне об этом, до сих пор вспоминать страшно. Нет, ты едешь в социалистический город, и думаю, не на один год. Надеюсь, вы недолго останетесь в этой квартире вдвоем. Поэтому устраивайтесь как следует, думайте о будущем. Готовьте детскую. А то, что вам за эту квартиру придется платить немного больше, думаю, при ваших зарплатах несущественно.

— Разумеется.

После защиты диплома Ахим окончательно и бесповоротно решил оставить биологию. Потому что, когда он, может, излишне резко отказался делать диссертацию на тему, как он выразился, «о развесистой клюкве», его обвинили в оппортунизме. Его научный руководитель профессор Шульц-Дюрр из Лейпцига, с которым он вынужден был консультироваться, предостерегал его: «Вы, молодой человек, отказываясь от темы, мечтаете истратить свой несомненный талант на какие-то бредовые идеи заокеанского происхождения. Однако уж если хотите добиться своего, то не должны капитулировать, вступайте в научную дискуссию…» И так далее. Но у Ахима давно уже пропало желание спорить с ним. Что ему оставалось делать, если на него с самого начала навесили политические ярлыки, заклеймили чуть ли не как врага? Омерзительного вида девице с ученой степенью и с усеянным прыщами лицом, вероятно от воздержания, считавшей себя олицетворением партийной совести, явно не терпелось с ним расправиться. «Таких оппортунистов, как ты, надо беспощадно гнать из наших рядов. Научную карьеру ты сам себе испоганил», — заявляла она. И хотя его давно уже обещали оставить после защиты диплома в университете для продолжения научной работы, она требовала направить его лаборантом в семеноводческое хозяйство.

Очень скоро он получил ответ от тамошних руководителей. Ничего не подозревая, они написали, что готовы принять его с распростертыми объятиями. Ему не хотелось их разочаровывать, и он решил посоветоваться с Ульрикой. Кто знает, может, это и есть его путь. Да и богатый озоном воздух в Гарце наверняка очень полезен для здоровья. Но Ульрика заявила, что он говорит как человек, который собирается выйти на пенсию, а с таким она вряд ли сможет связать свою жизнь. И все же окончательное решение он принял только после двухнедельного путешествия. Вдвоем на велосипедах они исколесили чуть ли не полреспублики: сначала Тюрингию и Рудные Горы, оттуда отправились в Саксонскую Швейцарию, потом в Шпреевальд. Ночевали главным образом на турбазах, лишь в Веймаре и в Вейсене — в гостиницах, хотелось побыть вдвоем, а не с еще двенадцатью туристами в одной комнате. Только по возвращении он пошел к Мюнцу.

— Матти, я решил стать журналистом, помоги мне.

— Вот как? Почему?

Конечно, он предполагал, что друг попросит обосновать это решение, и все-таки дать точный ответ было трудно. Впрочем, Мюнц знает его уже десять лет и, наверное, сумеет понять.

— Сейчас я могу ответить только одно: я хочу стать журналистом, чтобы бороться против оппортунистов.

Мюнц смотрел на него испытующе, он сидел в своей излюбленной позе: слегка втянув голову в плечи, опершись локтями о столешницу и слегка раскачиваясь на стуле — и явно обдумывал ситуацию. Это было испытание для их дружбы, почти как тогда, когда Ахим признался ему, что Ульрика порвала его заявление о вступлении в партию. Мюнц поднялся со своего места, снял очки, отчего его лицо сразу стало по-детски беспомощным, и, протирая стекла, зашагал по кабинету.

— Первое и самое главное: ты должен как можно скорее забыть о своих обидах.

— Ну а второе?

— Не перебивай. А во-вторых, я хотел бы понять, что происходит в голове у молодого ученого, когда он говорит об оппортунизме.

И тогда Ахим рассказал Мюнцу обо всем, что несколько месяцев копилось в душе. Он считает, что в упреках, адресованных ему, нет ни капли правды, но и напраслиной можно сломить человека. Подлость и несправедливость могут парализовать любого.

— Продолжай. Выговорись спокойно, если чувствуешь, что тебе это необходимо. Кому-то ведь надо исповедаться, не в церковь же нам с тобой бежать. Но я знаю, что ты в душе поэт, а у меня сейчас на элегии нет времени, да и в партийной печати им не место.

Разве он когда-либо искал легких путей? Да нет же, он всей душой стремится как раз к обратному. Он хочет испытать себя в настоящем деле, хочет стать активным членом общества, в лучшем смысле этого слова, приложить свои силы в каком-нибудь нужном деле. Конечно, такое поле деятельности могла бы дать и биология, будь там возможны свободные исследования, без предвзятости, без догматизма, без сопротивления всему новому, даже просто неординарной мысли. Но как бороться в нынешних условиях? Сделаться Дон-Кихотом, сокрушающим ветряные мельницы, в лучшем случае стать посмешищем, а то ведь могут и ярлык реакционера прилепить. Нет, он не хочет, как это делают птенцы некоторых птиц, питаться уже пережеванной и переваренной их родителями пищей…

Тут Мюнц не выдержал и рассмеялся.

— Хорошо хоть сравнения берешь из области биологии.

Он все еще мерил шагами свой кабинет.

Ахим продолжал. По его убеждению, говорил он, существуют три вида творческой деятельности. Первые два — наука и искусство, но ведь он уже пытался заниматься и тем, и другим, и его способностей явно оказалось недостаточно. Есть и третье поле деятельности — на нем свои силы может попробовать каждый, но такую возможность предоставляет только социализм — это участие в политической жизни общества. Здесь уже от человека требуется не столько талант, сколько твердый характер и высокая сознательность. И то и другое можно в себе воспитать. Разве такая деятельность не является творческой? Самому участвовать в развитии и укреплении государства. Самому нести ответственность за то, что с нами будет завтра.

— Это должен делать и ты, Матти, редактор главной газеты, и Эрих Хёльсфарт, рабочий. Прежде всего это должны делать мы, коммунисты. Ты же знаешь меня с детства. Это ты почти насильно заставил меня пойти учиться.

— Будет тебе.

— Конечно. Сунули меня в привилегированную гимназию, хотя с науками у меня было, прямо скажем… Немецкой грамматики и той не знал. Пришлось латынь наверстывать за три пропущенных года и многое другое, и все самому, без какой бы то ни было помощи. Знаешь, как могут ранить насмешки учителей? Ну а потом? Сплошной вздор и ошибки. Занимался театроведением, сам писал пьесы — но, слава богу, понял, что ничего у меня не получается. С биологией тоже не вышло. Дайте же мне наконец найти себя, прежде чем я стану дедушкой. Дайте возможность воплотить в жизнь то, что я хочу, нет, вернее, то, чему меня учил ты и такие люди, как ты. Кстати, тогда вы совсем не думали о том, способен я усвоить ваши идеи или нет. Дайте мне возможность работать на таком месте, где у меня будет чувство, что дело движется и что я сам в этом как-то участвую.

Маттиас вернулся к письменному столу.

— Так, оказывается, это мы виноваты, не так тебя воспитывали?

— И это все, что ты мне можешь сказать?

— Да погоди, торопыга. Можешь сообщить своей прыщавой научной тете, что меняешь профессию и становишься журналистом. Не буду я спокойно смотреть, как такому, как ты, если не вмешаться, и зубы выдерут, и когти обрежут, и начнут манной кашкой кормить.

С этого момента Ахим начал работать в редакции. Мюнц первым читал его статьи и заметки, правил, давал советы, а спустя месяц сказал:

— Поезжай-ка ты в Грицене, на металлургический комбинат. Мы там организуем корпункт. Это будет горячая точка, маяк для всей республики…

Голос Ульрики оторвал его от воспоминаний.

— Знаешь что, давай ложиться спать.

Мебель в их спальне тоже была новая и тоже купленная в кредит.

— Но постель еще не постелена.

— Пожалуйста, Миха, займись этим ты.

Ну вот, опять. Он терпеть не мог мучиться с дурацкими уголками и пуговицами, с удовольствием уступил бы эту процедуру Ульрике. Он слышал, как она в ванной моется под душем. Значит, и на новой квартире будет то же самое. В их прежнем жилище она тоже первая утром и вечером занимала умывальник и мылась и обливалась до тех пор, пока он не начинал возмущаться. Хорошо, что вода не рационирована. А то ему бы уже ни одной капли не досталось.

Но тут Ульрика крикнула ему через закрытую дверь:

— Эй, разве ты забыл, что у нас теперь наконец ванная есть, даже с небесно-голубым кафелем. Мы тут вполне с тобой вдвоем поместимся.

Да, об этом он и в самом деле не подумал. Ульрика громко плескалась, пофыркивала от удовольствия, направляя на себя попеременно струю то горячего, то холодного душа. Бррр, нет, ему больше по душе теплая водичка.

— Ты трус! Просто трус! — Она брызнула в него холодной водой.

За те несколько месяцев, что он работает в редакции, очень многое изменилось. В Москве сказал свое слово съезд партии. И теперь, когда немного улеглись волнения, Ахим мог уже думать над происходящим с более трезвой головой. Он прекрасно помнил, какую бурю чувств, какое глубочайшее горе вызвало в нем известие о смерти Сталина. Это было ровно три года назад. Коммунистов охватила тогда мучительная растерянность. Что же теперь будет, если умер вождь мирового пролетариата и в Кремле не горит больше свет? Он вспомнил, как плакал его друг Франк Люттер, человек отнюдь не сентиментальный, даже немного циничный (не потому ли они уже давно избегают друг друга?), Франк отменил тогда свою свадьбу. И Мюнц, столько переживший в фашистских концлагерях, видевший смерть сотен замученных товарищей, после того как услыхал сообщение, побледнел, голос у него срывался… Ну а теперь? Теперь выходило, что все они заблуждались, когда верили в великого Сталина. Во время редакционных совещаний, которые проводились каждый день, Маттиас объяснял содержание отчетного доклада, говорил о необходимости коллегиального руководства, о восстановлении ленинских норм, о внутрипартийной демократии, но, конечно, и все остальное время в редакционных кабинетах не прекращались споры. Почти всех мучили экзистенциальные вопросы. И с Ахимом происходило то же самое. Хотя он теперь лишь изредка появлялся в Галле, и до него доходили пугающие слухи, которые вскоре подтвердились: стало известно о попытках Берии подчинить партию органам государственной безопасности, о массовых репрессиях, о реабилитации видных военачальников Тухачевского, Якира, который погиб со словами: «Да здравствует коммунизм, да здравствует Сталин…» Как такое стало возможным? Почему, в чем причины?

Ульрика вела себя так, словно ее это не касается:

— Пойми, когда я убежала от родителей из Хандсхюбеля, я порвала не с одним — со всеми богами.

В первый раз у него в душе зародились сомнения: хватит ли их взаимных чувств на долгую совместную жизнь? И вообще, что это такое — любовь? Разве это только постель?

Тогда в ответ на слова о богах он ответил ей очень резко.

— Из-за твоего происхождения ты никогда не поймешь таких, как мы, никогда не почувствуешь того огня, который либо горит в нас, либо гаснет, заставляет нас бороться и надеяться, делает сильными или слабыми. Поэтому лучше помолчи, чем болтать глупости, потому что в такие моменты мне начинает казаться, что я втрескался в обыкновенную буржуазную дурочку.

После той ссоры Ахим снова уехал в Айзенштадт. Но когда в конце недели вернулся домой, все было забыто. Их тоска в разлуке была сильнее разногласий…

Он вошел в спальню, прикрыл за собой дверь, стал искать в шкафу пижаму, но вспомнил, что вещи не разобраны и найти что-либо в этом беспорядке просто невозможно.

Она еще не спала, хотя он довольно долго мылся под душем, разумеется под теплым, потому что отнюдь не был фанатиком здорового образа жизни. Его, например, частенько тянуло выкурить в постели напоследок еще одну сигарету, и он любил, лежа в темноте при свете огонька, поболтать с Ульрикой.

— Ты знаешь, теперь я уже совершенно уверена, Миха. По всем признакам.

Он не понял, что она имеет в виду, забрался под одеяло и потушил лампочку возле кровати. Однако комната не погрузилась в темноту. Красноватые отблески пламени освещали комнату слабым светом. Сон на новом месте — к исполнению желаний, вспомнилось ему, и он хотел сказать об этом Ульрике. Но она опередила его:

— Врачи тогда говорили, что у меня, наверное, больше не будет детей.

Он приподнялся на локте. Только теперь до него начало доходить. Он скорее почувствовал, чем увидел, что она повернулась к нему, и уже в следующую секунду она обнимала его за шею.

— Я беременна, Миха. Я беременна.

Щеки ее стали мокрыми. Она плакала от радости, а у него в голове все перепуталось. Откуда-то из памяти вдруг выплыли ее слова. Это было много лет назад в Лейпциге, на троицу. Они шли по узенькой улочке, между плотно стоящими домами виднелась лишь узкая полоска неба, и это почему-то усиливало и без того тяжелое настроение. «Ты знаешь, а у меня задержка…» Тогда эти слова звучали совсем по-другому. Ну а потом, спустя годы, она долго отказывалась выйти за него замуж из страха, что у нее не будет детей. «Ты сам пожалеешь, что связал свою жизнь со мной, и, если у меня не будет детей, ты выбросишь меня, как окурок, о который обжег пальцы».

Он потушил сигарету и обнял ее. В призрачных отблесках пламени Ахим видел совсем близко от себя ее полуоткрытый рот, темные губы, блестящие глаза.

— Рике, я не знаю, что тебе и сказать. У меня такое чувство, что нам отпущено две жизни, что все повторяется. Только из негатива превращается в позитив, будто проявляешь фотографию.


У них была твердая договоренность, что в выходной Эрих и Халька Хёльсфарты придут в гости. Ахим после ночного разговора все никак не мог успокоиться. Он вел себя как мальчишка, насвистывал, напевал, однажды даже перекувырнулся на полу через голову. О будущем ребенке он мечтал, словно о долгожданной игрушке. Ульрика только качала головой, говорила, что вышла замуж за сумасшедшего. Ахиму хотелось немедленно посвятить в их секрет друзей, он мечтал отпраздновать вместе с ними радостное событие, украсить все комнаты цветами, устроить ужин с шампанским.

И в это утро Ахим сразу решил найти Эриха, чтобы попросить его прийти к ним вечером пораньше. Ему все равно надо было на завод. С тех пор как Ахим начал здесь работать, он нередко публиковал свои статьи и в местной газете, в отделе внутренней жизни, на сей раз он собирался написать обычную заметку о соцсоревновании. Ахиму сказали, что все слесари сейчас наверху, на колошниковых площадках. Уже несколько дней, как заклинило затворы труб, участились случаи отравления газом.

Огромный завод был полон звуков — клокотал, шипел, тяжко вздыхал, казалось, он дышит тысячью легких. Солнечное мартовское утро с легкой изморозью усиливало звуки и разносило их далеко по окрестностям. Скрежет вагонеток и подъемников, доставлявших ковши к колошникам, резко отдавался в ушах.

Ахим узнал, что Хёльсфарта видели возле первой батареи, у пятой печи. Но прежде чем он убедился, что попал, куда нужно, он увидел мчащуюся санитарную машину. Со всех сторон бежали люди, раздавались крики. Ахим пробился сквозь толпу рабочих, сгрудившихся вокруг неподвижно лежащего тела, и вдруг почувствовал, как бешено заколотилось сердце. Он узнал своего друга… Эрих неподвижно лежал на одеяле, он был без сознания, глаза закрыты и лицо такое бледное, что волосы на голове казались еще рыжее, чем были на самом деле. Врач, склонившись над ним, щупал пульс.

Эриха осторожно переложили на носилки и понесли к машине. Только теперь Ахим заметил, что неподалеку лежит еще один рабочий. Вокруг говорили, что он тоже отравился и упал с колошниковой площадки. Голова погибшего была накрыта темным платком, уже намокшим от крови. Ноги в резиновых сапогах были неестественно скрючены. Ахим узнал его, это был Герд Беккер, лучший слесарь в бригаде Эриха, его заместитель. Он был большой весельчак, этот Герд Беккер, любил пошутить, потанцевать, и луком всегда от него несло за версту…

ВТОРАЯ ГЛАВА

Смерть, эта вонючая гадина, издающая трупный запах, эта грязная, засаленная уличная торговка, которая является незваная, непрошеная и крадет у тебя мать, отца, друзей, это коварное чудовище, не подчиняющееся законам разума, ублюдочное создание господа, это мясник, который не выбирает своих жертв, а забивает их, как скот… Она появляется то здесь, то там, чтобы напомнить тебе о бренности бытия, заставить ощутить собственное бессилие именно в тот момент, когда ты меньше всего об этом думаешь.

О том, что случилось с Беккером, Эрих Хёльсфарт узнал через три дня, выйдя из больницы. До того никто не решался сказать ему правду. Когда он в очередной раз спросил Хальку, как чувствует себя его напарник, ей пришлось сообщить ему страшное известие.

— Только не волнуйся. Боже мой, как я счастлива, что ты уцелел!

— Нет! Не может быть! — Он вскочил на ноги, но пошатнулся от слабости. Ох, как горько ему было, как ругал он Хальку за ее эгоистичные слова, как проклинал это чудовище смерть. Позже, немного успокоившись, он подумал о том, что смерть может стать и благодеянием, как это было для его матери, которая умерла год назад. Смерть избавила ее от невыносимых мучений и от неизлечимой болезни. А отец? Ему-то ведь в конце войны и пятидесяти не было. Одна пуля в голову и две в грудь. А те озверелые нацисты, что его убили, вероятно, до сих пор благополучно существуют. Ну а Беккер? Разве не бессмысленной, не абсолютно бессмысленной была его гибель — сорваться с колошниковой площадки и разбиться насмерть? Разве мог в этом быть хоть какой-нибудь смысл?

Эти мысли мучили его по дороге на кладбище, когда хоронили Герхарда Беккера.

Здесь, в его родной деревне, в получасе езды на автобусе от Айзенштадта, Беккера уважали не меньше, чем на заводе, в бригаде. Четверка лошадей в изукрашенной серебром сбруе везла гроб с его телом по деревенским улицам, по аллее с вековыми дубами, которая вела к кладбищу. И священник говорил о нем как о трудолюбивом и добросердечном человеке, хотя и далеком от церкви, но всегда исполненном истинно христианской любви к ближнему. Зазвонили колокола. На церковном обряде настояли родители погибшего.

Эрих часто бывал здесь у своего друга и знал, каким тот пользуется уважением в родной деревне. Но теперь, когда, оглянувшись, увидел длинную траурную процессию, сердце его заново сжала боль. Впереди шли близкие погибшего; мать, согнутая годами и горем, передвигалась с трудом, опираясь на руку своего мужа. Жена Герда в одной руке судорожно сжимала букет, за другую цеплялись двое ее старших ребятишек (трое младших — от пяти до двух лет — остались дома под присмотром соседки). Широкая спина крестьянки, привыкшей к тяжелой полевой работе, вздрагивала от рыданий, ноги не слушались ее. Казалось, горе сразу превратило ее в старуху.

Какая бессмысленная гибель! — думал Эрих. Вместе с Ахимом они несли венок от завода — еловые лапы с желтыми хризантемами. «Навек ты останешься в нашей памяти. От товарищей…» — гласила надпись на красно-черно-золотой ленте. У могилы их директор Фриц Дипольд должен сказать речь.

Что он скажет, Эрих уже знал. Еще вчера по просьбе директора он написал ему некоторые даты биографии Беккера и перечислил его заслуги. И с трудом удержался от того, чтобы в конце не прибавить, так сказать, в качестве постскриптума: и не забудь объяснить, что он погиб по нашей вине, что причина его гибели — безобразия на заводе.

И опять вспомнилось: когда он очнулся — первое, что увидел, было плачущее лицо Хальки, она стояла у его постели и повторяла, всхлипывая: «Ты жив, рыжик, боже мой, ты жив…» От радости она бросилась обнимать медсестру. Она плакала, говорила без конца, и во рту у нее, как камешки, перекатывалось звонкое литовское «р». «Ну и устраиваешь ты фокусы. Третий час торчу у твоей кровати, жду, пока ты наконец глаза откроешь…»

Да, он остался жив. Но Беккер погиб, и простить эту гибель нельзя.

Оба мальчика бросили на могилу по горсточке земли. Они послушно проделали то, что велели взрослые, еще не понимая смысла случившегося. Их дед пустым, отрешенным взглядом смотрел в лицо каждому, кто жал ему руку, выражая соболезнование, и только по тому, как еле заметно вздрагивали в ответ его сжатые губы, можно было догадаться, что он слышит обращенные к нему слова. Женщины тихо всхлипывали.

Эрих и Ахим положили перед открытой могилой венок, поправили ленты и отступили назад, в молчащую толпу.

Болле, дружище, сколько лет мы проработали бок о бок! У Эриха вдруг все поплыло перед глазами.

— Ахим, мне нехорошо, голова закружилась, — шепнул он другу.

— Возьми себя в руки. Еще, чего доброго, в обморок упадешь… — Ахим подхватил Эриха под руку. Подумать только, Эрих Хёльсфарт и так раскис.

— Они ответят мне за это, — выдавил из себя Эрих, когда справился с волнением. — Я припру их к стенке, теперь уж отговорками не отделаются. Или наведут наконец порядок, или я такое устрою!

Теперь он снова стал похож на прежнего Эриха.

— Что ж, — ответил Ахим, — давай, действуй. Скоро увидимся.


В здании управления Эриха остановил Манфред Кюнау, секретарь парткома, третий по счету за последние три года.

Вообще-то Эрих шел к Дипольду. Но Кюнау вдруг выпорхнул из какой-то комнаты — их было множество по обе стороны длинного узкого коридора — и, схватив Эриха за рукав, довольно-таки бесцеремонно, хотя вполне дружелюбно, затянул в свой кабинет.

— Хорошо, что ты мне попался! Надо поговорить, только уговор: этот разговор должен остаться между нами.

И не надейся, ответил про себя Эрих. Я для того и ушел пораньше из механического, чтобы шум поднять, какое уж тут «между нами»… Конечно, жаль, что не дошел до Фрица Дипольда, с ним было бы легче разговаривать. Они-то уж могли быть откровенны, слава богу, знакомы еще с того времени, как на месте завода лук рос.

С Кюнау отношения были другие. На заводе нового секретаря парткома пока знали мало; выступает хорошо, на собраниях его слушать не скучно, а что на самом деле собой представляет, никто еще толком сказать не мог. Немногим больше тридцати, профессия — механик, закончил партшколу, сейчас учится на заочном экономическом. Два его предшественника не сумели, как было сказано, нацелить парторганизацию завода на решение стоящих перед коллективом задач. Предлагая новую кандидатуру, руководство надеялось, что эта рука будет потверже и поводья не выпустит. На первом же собрании, выступая с «тронной» речью, Кюнау произвел на всех впечатление бегуна или, лучше сказать, наездника перед стартом. На трибуне он стоял, весь подавшись вперед, словно прижался к спине лошади. Он, казалось, был заряжен внутренней энергией, сконцентрирован на одном: не позднее чем через два года предприятие под руководством партийной организации (то есть прежде всего под его руководством) должно стать рентабельным. «Ведь мы коммунисты, а не капитулянты. Мы не знаем слова «невозможно». Просто-напросто, что возможно, будет сделано немедленно, сейчас, что невозможно — в ближайшем будущем». Во всем этом было столько энергии и оптимизма, что он вызывал у людей доверие. Но директора завода Фрица Дипольда его слова задели: получалось, что он не справляется со своими обязанностями и зря занимает директорское кресло. Дипольд открыто противился кандидатуре Кюнау: «Зелен еще, болтает много, не знаю, сработаемся ли…» Но Кюнау все же был настоятельно рекомендован и избран. Директор, как только представился случай, откровенно высказал ему свои опасения. Тот, казалось, совершенно не обиделся, напротив, поблагодарил за откровенность.

Слухи о сложных отношениях между директором и секретарем парткома дошли и до коллектива. Но Эрих был не тот человек, чтобы питаться слухами. Время все расставит по своим местам. До сих пор аргументы, которые приводил в своих выступлениях секретарь парткома, казались ему убедительными:

«Все, чем мы располагаем, — это буроугольный кокс и низкосортная руда из Гарца, но республике нужен металл, мы должны увеличивать количество продукции, выполнить план, сделать предприятие рентабельным любой ценой…» Любой ли? На колошниковых площадках уже в течение нескольких недель то и дело заклинивает затворы, выходит газ. Вот почему каждый день им с Гердом Беккером приходилось лазить наверх, устранять поломки. Из-за этого и случилось несчастье с Беккером: надышался газом, потерял сознание и разбился насмерть.

Но Эрих не успел и рта раскрыть, как Кюнау сообщил ему, что на комбинате началось расследование причин отравления угарным газом.

— Наверняка, — продолжал Кюнау, — и нас с тобой вытащат на суд, попросят дать показания. Тебя как свидетеля, а меня как партийное руководство. Что ты будешь говорить, если тебя вызовут?

Эрих почувствовал себя одураченным. Ему не дали выплеснуть свой гнев, свое возмущение. Известие о том, что идет расследование, выбило у него почву из-под ног. Он ведь сам хотел поднять шум, привлечь внимание ко всем этим безобразиям, хотел пригрозить начальству прокурором, судом, но, оказывается, уже опоздал. Виновных и без него найдут и накажут… Но Кюнау ждал, и он ответил:

— Очень просто. Скажу правду, чистую правду.

Эрих вспомнил вдову Герда Беккера, пятерых его сирот и сказал:

— Правда то, что Беккер погиб. А причина его смерти — наши авралы. План любой ценой. Даже ценой человеческой жизни. Это уже похоже на убийство. Хватит! Надо скорей менять технологию.

— Так я и думал, — с тяжелым вздохом произнес Кюнау и взял сигарету. Он был заядлый курильщик, курил одну за другой, и это как-то не шло к его спортивному облику. Вот и сейчас он по-военному прямо сидел на стуле напротив Эриха, и сигарета в его руке казалась совершенно лишней. Почему он так дымит, волнуется, что ли?

— Послушай, Хёльсфарт. Давай поговорим спокойно. Конечно, это безобразие, что вам, слесарям-ремонтникам, не обрисовали полностью ситуацию. Те, кто в этом виноват, будут наказаны. И, конечно, ты прав: технология устарела и ее нужно срочно менять. Но, — тут он сделал паузу и заговорил медленно, подчеркивая каждое слово, — металл мы должны давать. А насчет персонала ведь давно принята инструкция: там, где есть опасность выхода газа, люди должны сменяться каждые два часа. Ну и контроль необходимо обеспечить.

Все это Эрих и без него знал. Он был членом профкома и в свое время принимал участие в выработке этой инструкции.

— А вы в тот злополучный день как работали? — спросил Кюнау.

— Нас вызвали, как обычно, во время ночной смены, работали до утра.

— Вот видишь, тут и зарыта собака. Ничего, абсолютно ничего бы не случилось, если бы был соблюден график работы на колошниках.

— Но все это не решает проблему.

— Конечно, нет. — Манфред Кюнау поднялся, потушил, против обыкновения, недокуренную сигарету и, опершись руками о слишком низкий для его роста письменный стол, отчего вновь сделался похож на спринтера перед стартом, сказал: — Разработка новой технологии находится в стадии завершения, и если не случится ничего непредвиденного, самое позднее через полгода мы раз и навсегда покончим с отравлениями. А до тех пор — что нам до тех пор делать? Сложить руки, не выпускать продукцию? Не давать республике металл? Так, что ли, мы будем выполнять задачу, которую поставила перед нами партия? Вот что нужно говорить прокурору. — Он снова сделал паузу, чтобы усилить действие своих слов, а потом добавил: — Не знаю только, в состоянии ли эти законники, не знающие, что такое реальное производство, нас понять.

— Но человек-то погиб! Герд Беккер, лучший слесарь в моей бригаде! — Эрих почти сорвался на крик.

— Успокойся, Эрих, прошу тебя. Это и с тобой могло произойти, и со мной, с кем угодно. Мы ведь находимся на переднем крае. Идет битва за металл для республики. И разве мы с тобой точно так же не пожертвовали бы своими жизнями, если бы того потребовало дело? Я понимаю, какая для тебя трагедия — этот несчастный случай с Беккером. И все же, как бы горько тебе ни было, ты должен справиться с собой. Ты должен стать прежним — передовиком, активным коммунистом. Сейчас нам как никогда нужен твой здоровый оптимизм.

Эрих сидел молча. То, что говорил Кюнау, казалось убедительным, и он не мог найти слов для возражений. Уже прощаясь, он произнес:

— В твоих словах есть доля истины. И все-таки не думай, что я вот так сразу с тобой соглашусь. Я должен спокойно все обдумать.


Когда Эрих возвращался с утренней смены, дома обычно еще никого не было. Он перевез в новую квартиру мебель, купленную когда-то его родителями. Сейчас все это казалось старомодным, но он вырос среди этих вещей, и потому даже безделушки в стеклянной горке и хрустальные вазочки на буфете были частью его жизни, с которой он не хотел расстаться. Эрих любил быть дома один. Он поставил на плиту кофейник, сварил себе кофе покрепче, полистал газеты, которые по дороге вытащил из почтового ящика: «Нойес Дойчланд», «Вархайт», «Юнге вельт», «Трибюне».

Халька добиралась из Граубрюккена поездом и потому появлялась дома позже, чем Эрих, а его младший брат Бернд частенько задерживался допоздна в школе. В свои тринадцать лет стал настоящим маленьким функционером: председателем совета дружины, членом клуба юных техников, капитаном школьной футбольной команды.

— Просто вылитый ты, — говорила Эриху Халька, гладя мальчика по волосам, — впрочем, нет, не вылитый, он, слава богу, блондин, а не рыжий.

Поженились они, едва Хальке исполнилось восемнадцать. И, как ни грустно, этому в какой-то мере способствовало сначала медленное, а потом ощутимое буквально с каждым днем угасание его матери. Однажды, когда они зашли вдвоем в больницу навестить ее, она, бледная, с глубоко запавшими глазами, дрожащей рукой соединила их руки и попросила не тянуть со свадьбой. Она понимала, что умирает. «Нет, Эрих, не возражай, я ведь знаю, у меня рак… И я хочу, пока жива, быть уверена, что мой младшенький не останется без присмотра. А ты, Халька, его не бросишь, и я смогу умереть спокойно…» И тогда — ничего, конечно, не празднуя — они поженились.

Прошло уже больше года, и он убедился в том, что Хальке, несмотря на ее молодость, удается сделать все, чтобы Бернд не чувствовал себя сиротой. Она с любовью обихаживала мальчика, а Эрих старался воспитывать его так, как это делали бы отец с матерью. Они проводили вечера вместе, обменивались новостями, обсуждали все семейные дела. Эрих помогал брату делать уроки, иногда к ним подсаживалась и Халька — вероятно, для того (хотя она, разумеется, никогда бы в этом не призналась), чтобы самой кое-что вспомнить (особенно правила орфографии). Словом, их семейную жизнь можно было бы назвать вполне гармоничной. Единственное, что его огорчало, даже сердило, — это то, что Халька до сих пор, несмотря на все его протесты, продолжала ездить на работу в Граубрюккен, на обувную фабрику. Халька говорила, что привыкла к работе и не хочет никуда уходить. Это, конечно, отражалось на их отношениях: у него сменная работа и она каждый день тратит много времени на дорогу… Нет, так дальше продолжаться не может. Здесь, на металлургическом, людей не хватает и, уж конечно, можно найти подходящую работу. Трудно только ее переупрямить.

Он налил себе вторую чашку кофе, а то, что осталось в кофейнике, вылил в термос, чтобы кофе не остыл до прихода жены. Явится домой уставшая, замерзшая по сырой апрельской погоде, и ей приятно будет сразу глотнуть горяченького.

Его уже несколько дней мучил тот разговор с Кюнау. Ахим, которому он все рассказал, вероятно, справедливо упрекнул его в том, что он примирился с начальством. А ведь отравления — хоть и без таких трагических последствий, как с Беккером, на колошниковых площадках продолжались. Вчера их было зафиксировано свыше тридцати, сегодня — около двадцати.

Он открыл газету. От стоящего рядом термоса исходило тихое шипение — вероятно, пробка плохо прилегала, давно уже было пора купить новый.

Шипенье начало его раздражать. Он попытался плотнее закрыть пробку, но ничего не вышло, спустя какое-то время этот противный звук раздался снова. И тут в голову ему пришла идея! Наверное, сумасшедшая, бессмысленная, но она захватила его целиком. А что, если… Ужасно захотелось попробовать то, что еще никто не пробовал.

Эрих представил себе, что жестяной термос не термос, а печь (впрочем, некое сходство действительно было), отверстие термоса — колошник, ну а пробка — затвор. Конечно, в будущем наиболее надежной и рентабельной станет автоматическая загрузка. Однако до этого, как сказал Кюнау, далеко. А пока нужно сделать две вещи: во-первых, изменить конструкцию затворов и, во-вторых, пускать над площадками пар, чтобы он рассеивал ядовитые газы. Эрих увидел, как из-под пробки термоса поднимается тоненькая струйка пара, подул на нее, и она рассеялась.

Удивительно, на что, оказывается, мог сгодиться старый термос, который давно пора было выбросить!

Эрих так задумался, можно ли будет применить на практике эту идею, что не услышал, как Халька отперла дверь и вошла в квартиру. Взгляд его упал на газету, и он прочитал заголовок: Тревожный сигнал, или Пришло время пересмотреть методы руководства. Статья была подписана Ахимом Штейнхауэром. Удивительно, как все сходилось в одной точке!

— Скажи, пожалуйста, — недовольным тоном произнесла Халька, — ты что, оглох? Я звоню, звоню, даже пальцы посинели.

Нет, он не слышал звонка. Может, звонок не работает? Впрочем, какое это имеет значение. Вечно она бросает ключи на самое дно сумки, а потом найти не может.

— Вот, послушай, — сказал он, потом, спохватившись, показал на термос. — Я тебе кофе оставил. — И тотчас, без всякого перехода, словно был уверен, что она знает все его мысли, даже не взглянув на нее, принялся читать вслух: — Руководство завода и партком слишком легко относятся к случаям отравления рабочих. Свою бездеятельность они оправдывают тем, что республике как воздух нужен металл… Как стало известно автору из достоверного источника… — тут он наконец повернулся к Хальке и объяснил: — Это Ахим написал, а под источником он меня имеет в виду. — И продолжал: — …товарищ Кюнау пытается запугать заводских активистов, читает им проповеди, грозит карами за нарушение партийной дисциплины… Получается, как в знаменитой басне о лисице. Когда оказалось, что ей не достать винограда, она стала кричать, что он зеленый. А в переводе с эзопова на наш обычный язык это означает: именно так закрывают глаза на реальные проблемы и подавляют критику.

Тут Халька не выдержала и, топнув ногой, перебила его:

— Слушай, дай мне хоть раздеться. Я ничего не понимаю.

— Да что тут непонятного. Я когда кофе пил, кое-что придумал, а тут еще эта статья. Не знаю только, прав ли Ахим, не стреляет ли он из пушки по воробьям?

Халька повесила пальто в прихожей на плечики, потом вернулась в комнату, села за стол и, отхлебнув глоток кофе, сказала:

— Ах, как хорошо! Ну а теперь расскажи мне спокойно все по порядку. Что произошло?

На следующий день Ахиму позвонил Кюнау. Он говорил резко и почти в приказном тоне попросил явиться и дать объяснения.

ТРЕТЬЯ ГЛАВА

Манфред Кюнау, так же как и Эрих, прочитал «Вархайт» только вечером, потому что газеты, печатавшиеся в Берлине или в Галле, поступали, как правило, во второй половине дня. Статья, разумеется, сразу же бросилась ему в глаза; с каждой строчкой он злился все больше, пока наконец и вовсе не скомкал газету. В мусорную корзину эту пачкотню! Э, нет. Так оставлять нельзя. Редакция совершила грубую политическую ошибку, которая может иметь далеко идущие последствия. Она нанесла заводу удар в спину: как можно в издевательском тоне говорить о готовности рабочих пожертвовать всем ради дела?! В первую минуту, охваченный гневом, он подумал, не пожаловаться ли на редакцию в окружной комитет, но потом вспомнил, что виновник всего, этот писака Штейнхауэр, сидит рядом — в одном из бараков, где временно размещены все учреждения. Его можно вызвать по заводскому селектору, а то и просто сложить руки рупором и крикнуть. Да, эту проблему мы решим между собой, не таких обламывали.

Журналист Штейнхауэр ему с самого начала был несимпатичен. Слишком много темных пятен в его анкете. Жена — дочь нацистского офицера, сам — с дипломом биолога. Почему не работает по специальности? Как попал в областную газету? Главный редактор, вероятно, недосмотрел. Но Манфред Кюнау проявит бдительность и исправит допущенную ошибку. Уж он-то этому выскочке, этому умнику сумеет заткнуть рот. И сравнение в этом, с позволения сказать, памфлете какое подлое! Он, секретарь парткома, значит, лиса, а план — виноград, до которого нельзя дотянуться… Вот на этом красивом литературном сравнении ты себе голову и сломаешь, думал он.

Штейнхауэр был вызван на десять часов. Оставалось еще пять минут. Манфред Кюнау сел за стол, полистал отпечатанные на машинке сводки, выбрал те, что могли понадобиться, и закурил. Уже пять минут одиннадцатого. Важный господин заставляет себя ждать! Ладно, это ему тоже зачтется… Он закурил новую сигарету. Вот курить никак не удается бросить. Когда учился в партшколе, смог, подчинился внутренней дисциплине, не хуже Павла Корчагина. Но здесь как поволнуешься, так опять за пачку.

В дверь постучали. Ну, если это не журналистишка!..

— Войдите!

Ахим Штейнхауэр тоже подготовился к встрече. После того как ему позвонил Кюнау, он сразу же связался с Мюнцем. Ведь статья была согласована с ним еще до публикации.

Кюнау внимательно вгляделся в лицо вошедшего. Слишком мягкие черты, взгляд отрешенный. Это Кюнау увидел тотчас же и, как-то сразу успокоившись, потушил сигарету.

— Раздевайся, садись, — сказал он сухо.

Ахим снял плащ.

В кабинете стояла тишина. Только с завода доносился приглушенный шум да от ветра из форточки шелестела бумага на столе. Надо завладеть инициативой, думал Кюнау. Сначала он сам спровоцировал это тягостное молчание, но теперь уже могло показаться, что он молчит от неуверенности в своей правоте. Кюнау поднял глаза от сводки.

— Ну? Я жду, что ты по крайней мере принесешь свои извинения.

— Почему? За что?

— Не прикидывайся глупее, чем ты есть на самом деле. — Кюнау понял, что его противник чувствует себя на коне и не собирается признавать ошибок. Ты об этом еще пожалеешь, мой мальчик, уже в который раз подумал Кюнау. — Ты что, думаешь, я тебя пригласил, чтобы о погоде разговаривать?

— Нет, я, конечно, понимаю, чем ты взволнован. Статья, прямо скажем, была для тебя не слишком лестной. Но ведь не я просил о встрече, а ты. И хотя я не обязан перед тобой отчитываться, давай сразу поставим точки над «i». Я пришел к тебе только по твоей просьбе. Что касается меня, мне нечего добавить к тому, что написано в статье, и за каждую свою строчку я отвечаю.

— Ну и что же ты там написал, интересно узнать?

Ахим решил, что Кюнау только слышал о статье, сам еще не читал, и стал повторять основные тезисы. Необходимо убеждать, а не командовать. И это вопрос не техники, это вопрос отношения к людям. Необходимо создать такие условия, которые позволили бы добиться выполнения плана, не подвергая риску жизнь рабочих. Это значит, например, внимательно их выслушивать, а не подавлять всякую критику, ссылаясь на необходимость соблюдения дисциплины… Пересказывая содержание своей статьи, Ахим невольно стал горячиться, и тут взгляд его упал на стол. Да что это он так разволновался! Вон же лежит вчерашняя газета, немного, правда, помятая, словно в нее бутерброд заворачивали, и как раз раскрыта на странице с его статьей. Он прервал свою горячую тираду и, показав на газету, спросил:

— Зачем ты мне морочишь голову?

— Ладно. — Кюнау ухмыльнулся. — Хватит играть в прятки. Давай начистоту.

Он на секунду задумался, с чего начать. Этого Штейнхауэра, типичного интеллектуала, да еще и стилягу (модная спортивная рубашка навыпуск, вязаная куртка с едва заметным партийным значком), конечно, цитатами не проймешь. И ссылками на последние решения Центрального Комитета тоже не запугаешь.

— Я тебе кое-что объясню. — Кюнау немного помолчал. — Ты не против?

— Нет. Но, если позволишь, я буду делать записи.

— Ни в коем случае! — Пожалуй, это прозвучало слишком резко. Еще, чего доброго, этот журналист подумает, что секретарь парткома боится быть пойманным на слове. Кюнау немного смягчил тон. — То, что я хотел тебе сказать, не предназначено для широкого обсуждения. Ты же видишь, я говорю с тобой как с человеком, которому можно доверять.

Этот Штейнхауэр явно не вызывал у него ни малейшей симпатии. С такими надо быть начеку.

— Наша работа, дорогой мой, оценивается той продукцией, которую мы выпускаем. Если все идет успешно — мы хорошие, если не справляемся с планом — никуда не годимся. Это же ясно, как таблица умножения. Однако именно об этом в твоей статье, к сожалению, не было сказано ни слова. Поэтому я позвонил тебе и пригласил сюда — чтобы кое-что объяснить и в чем-то поправить. Только, пожалуйста, пойми меня правильно. Конечно, я не могу запретить тебе пересказывать другим содержание нашего разговора, но, по моему мнению, все это должно остаться между нами. И я хочу только одного — чтобы в нашей прессе не было искажения фактов, хочу восстановить справедливость. Ты ведь уже в курсе наших заводских дел, знаешь, что наш способ производства уникален. Нигде в мире нет ничего подобного, поэтому нас просто не с кем сравнивать. Ты этого совершенно не учитываешь… Нет, позволь мне высказаться до конца. Ответишь потом, на все сразу, согласен? Значит, первоначально наши десять печей были запроектированы на производство четырехсот тонн чугуна в день. Нынче мы производим ежедневно в среднем до семисот двадцати тонн. И правительство понимает, чего нам это стоит. Ведь такие показатели не с неба упали, нам удалось добиться их благодаря тому, что и рабочие, и инженеры все силы отдают работе. Уж не говоря о том вкладе, который внесла парторганизация, в чем ты, как видно, сомневаешься. Не хотел, но скажу все-таки, потому что именно это в твоей статье меня очень возмутило… Ты думаешь, мы тут спим? Если бы мы в самом деле не могли достать винограда, неужели смогли бы перевыполнить годовой план более чем на девять тысяч тонн? Подумай сам. Подожди, у тебя еще будет возможность ответить… Но главное — мы боролись за то, чтобы снизить затраты, уменьшить государственную дотацию. Без нее мы, к сожалению, не можем обойтись, ибо мы, еще раз напоминаю, во многих отношениях являемся первопроходцами. Сравни-ка затраты на тонну металла в пятьдесят пятом с цифрами минувшего года, и ты увидишь, что мы выпустили продукцию на пятнадцать миллионов дешевле. Разве это не убеждает? Ладно, бог с ними, с цифрами. Тебе, я вижу, скучно стало, уже в окно смотришь, опять же скворцы поют. Я и забыл, что ты биолог и вся эта экономика тебя, вероятно, мало занимает. Так вот, товарищ Штейнхауэр! Что я тебе ставлю в упрек: ты ведешь себя так, будто мы тут все, вместе взятые, ничего не понимаем. Ты, как видно, особой скромностью не отличаешься. Мы, как рабочие говорят, вкалываем, а ты поднимаешь панику, потому что тебе, видите ли, то не нравится, это не устраивает… Ты не удосужился даже с секретарем парткома побеседовать, прежде чем свою статью писать! Ты считаешь — это порядочно? Это партийная норма, по-твоему?

Кюнау был доволен своей речью. Один только раз его немного занесло, когда про биологию сказал, намекнул, что нет у товарища специальных знаний (впрочем, специалисту по экономике такая насмешка простительна), а в остальном держал себя в руках, и даже антипатию удалось скрыть. Так у него часто бывало. Как только начнет выстраивать концепцию в соответствии со строгой логикой фактов, становится спокойнее, увереннее, ощущает свое превосходство над собеседником. Да, он был корректен, пожалуй, чересчур корректен, но это не помешало. Наоборот, позволило переадресовать все упреки, содержавшиеся в статье, ее автору, показать ему, что это он сам не умеет правильно вести себя с людьми, не понимает, как должны коммунисты относиться друг к другу.

Пока секретарь парткома говорил, Ахиму казалось, что на него наваливаются все эти тысячи тонн металла. Он вдруг представил себе, что они с Кюнау едут в разных автомобилях. Оба остановились на перекрестке. Только Ахиму надо налево, а секретарю направо, и поэтому Ахим должен пропустить его. Бросив друг на друга беглый взгляд, дабы убедиться, что оба соблюдают правила, они разъезжаются…

Минуту они сидели молча, наконец Кюнау не выдержал:

— Ну, что скажешь?

— Все, что ты говоришь, никак не противоречит главной мысли моей статьи: нужны аргументы, а не приказы.

— Господи! Опять отговорки. Разве я неясно выражался? Необходимо понимание практики, реальности, а ты им не обладаешь.

— Это тебе так кажется. Ты просто прячешься за цифрами и сводками, ты убежден, что за них все тебе спишут. Но ведь Беккер погиб. Хёльсфарт просил, чтобы вы задумались над тем, почему такое могло произойти. А ты отделался от него пустыми фразами. Оплел паутиной правильных слов, даже переубедить сумел — теперь я вижу, тут ты мастер! Дело ведь идет не только о металле. Погиб человек, отец пятерых детей. Наверняка будут и другие жертвы, если ты, если я станем видеть в этом только несчастный случай, винить только судьбу… Нет! И одна человеческая жизнь — слишком дорогая плата.

Ахим был недоволен собой. Не так он говорил, как надо. Слишком взволнованно, слишком страстно.

Кюнау переменил позу. Он был такой длинный, что, когда выпрямлял скрещенные ноги, казалось, будто он развязывает какой-то узел. Бели только что он был само спокойствие, то теперь ясно чувствовалось плохо скрытое раздражение.

Ладно, подумал Ахим, хоть этого добился, заставил маску сбросить, а то он просто упивался собой.

— Теперь я понимаю, откуда ветер дует — это твой дружок Хёльсфарт заразил тебя своими настроениями, — Глаза у секретаря парткома еще больше сузились.

— Какое это имеет отношение к сути моих критических замечаний?

— Постой! — Кюнау понял, что победы ему одержать не удалось, и надо бороться за каждое слово, иначе весь этот разговор будет напрасным. — Теперь вижу, как глубоко ты заблуждаешься. И хочу тебя предостеречь. Потому что Хёльсфарт сейчас плохой советчик. У него еще слишком силен шок от пережитого. Это мешает ему взглянуть на вещи реально. А ты в своей статье опираешься целиком на него, помня его бывшие заслуги. В этом-то и заключается твоя ошибка. Как будто на заводе не существует других людей, с кем ты мог бы побеседовать. Тех, кто работает на колошниках и на плавке… Почему ты не хочешь прислушаться к их мнению? Давай поговорим с ними. Я пойду вместе с тобой.

— Что ж, давай. Я хочу докопаться до истины.

Они вышли на улицу. Дул резкий, пронизывающий ветер. Он гнал по небу серые тучи, подстерегал за каждым углом, швырял в лицо дождевые капли, смешанные с пылью и копотью. Ахим наглухо застегнул плащ, туже завязал под подбородком ремешки каски, которую дал ему Кюнау, и поглубже засунул в карманы окоченевшие руки. Секретарь парткома был экипирован совсем иначе — в резиновых сапогах, в куртке из плотной водоотталкивающей ткани, он шел так быстро, что Ахим с трудом поспевал за ним. Разговаривать было невозможно. Лишь иногда, полуобернувшись, Кюнау на ходу бросал:

— Осторожно.

Камни, обломки металла преграждали им путь, ноги то и дело соскальзывали в лужи. Очень скоро полуботинки Ахима промокли насквозь. Высоко над их головами протянулся огромный транспортно-отвальный мост, по которому скользил грейфер с известью.

Кюнау нервничал. Сейчас он, черт побери, покажет этому умнику, за кем тут последнее слово. Только за партией. Уж об этом он позаботится. Нет, он докажет, что не зря ему доверили этот пост, эту работу, с которой не справились его предшественники. А все почему? Потому что испугались, потеряли голову, и, может быть, именно из-за таких вот клеветнических статей в газетах. Нет, он сделан из другого теста, он сам недавно еще был рабочим, он справится с этим бумагомаракой, который и завода-то не нюхал.

Они добрались до каупера, согнувшись, прошли под трубами, где гудел горячий воздух, и поднялись вверх по лестнице, которая вела прямо в цех, к шестой печи. На первый взгляд могло показаться, что люди здесь суетятся, мечутся без толку, если бы их покрытые черной копотью, блестящие от пота лица не были столь сосредоточены и каждый жест не говорил о том, что они заняты привычным делом. Только что из лаборатории были получены результаты первой пробы: для обеспечения необходимого качества чугуна требовалось больше марганца и меньше серы. Мимо них, едва не сбив с ног, пробежал плавильщик и тут же начал сыпать соду на край желоба, В эти минуты, от которых зависел результат всей работы, к плавильщикам нельзя было приставать с вопросами. Они просто отмахнулись бы, а может, и обругали. Ахим понимал это так же хорошо, как Кюнау. Партсекретарь протянул ему темное стекло, чтобы можно было наблюдать за происходящим.

В то же мгновенье в выпускном отверстии выбили затычку. Желтым светом полыхнуло пламя. Печь с грохотом освобождалась от своего кипящего груза. Разбрасывая искры, жидкий металл тек в желоб и с бульканьем и шипеньем раскаленной добела струей лился в ковш литейной ямы. Исходивший от него жар обжигал кожу, стягивал губы.

Сколько бы раз Ахим ни наблюдал плавку, он не мог привыкнуть к этому зрелищу. Какая мощь! Казалось, это пламя вырывается из ноздрей сказочного дракона. Но еще больше поражала ловкость и сила, с какой люди управляли пламенем. Огненная стихия, как в волшебной сказке, покорялась их воле.

Когда ковш наполнился до краев, его подцепил кран и из литейной ямы перенес на ленту транспортера. Там под струей воды налитый в формы металл застывал, и цвет его, вначале светло-оранжевый, понемногу становился темно-красным.

Гул в цехе не умолкал. Кюнау довольно-таки бесцеремонно тряхнул Ахима за плечо, чтобы вывести из задумчивости и напомнить, зачем они сюда пришли. Не для того ведь, чтобы на огонь глазеть.

— Герберт Бухнер! — крикнул Кюнау ему в ухо, стараясь заглушить машины. — Бригадир! Активист! Передовик!

Ахим увидел человека в каске и длинном, по щиколотку, кожаном фартуке. Сняв огнеупорную рукавицу, он протянул Ахиму руку.

— Расскажи нам о том, что пришлось тебе не по вкусу. — Голос Кюнау срывался от напряжения. Он закашлялся, на шее вздулись жилы. — Вот скажи ему свое мнение… Как ты отнесся к его статье…

Ахим разозлился: этот Бухнер явно заранее подготовился к встрече и заучил свой ответ наизусть — и закричал:

— Тут ничего не слышно, даже собственных слов не разберешь. Разве так можно разговаривать?

С этим нельзя было не согласиться. Они вместе с Бухнером вышли из цеха на улицу. В лицо снова подул сырой, холодный ветер.

— Я хотел бы узнать, — спросил Ахим, — что ты и твои коллеги думаете по поводу отравлений газом?

— Паршиво, конечно, но пока трудно что-нибудь изменить. Приходится мириться. Стране нужен наш чугун. — Бухнер улыбнулся, белки глаз и зубы на вымазанном копотью лице сверкнули, как у негра, и добавил: — Если товарищ журналист когда-нибудь соберется нас снова посетить, советую не являться в полуботиночках и таком фасонистом плаще.

Кюнау тоже усмехнулся, только его усмешка получилась не такой дружелюбной, как у бригадира.

— Хорошо, Герберт, — произнес он, — пришли к нам Оскара Винтерфаля.

Бригадир попрощался и вновь натянул рукавицу. Как по заранее отрепетированному сценарию, спустя всего несколько минут появился плавильщик, тот самый, что недавно сыпал соду в желоб.

— Что это вы у меня в цеху все время под ногами путались? — проворчал он. — Какие ко мне вопросы?

— Да вот товарищ, — начал было Кюнау, — из редакции…

— Знаю я его.

— А статью про нас, которую он в позавчерашней газете напечатал, видел?

— Нет, — Винтерфаль покачал головой.

— Жаль. Он, видишь ли, считает, что те, кто работает на колошниках, подвергают себя опасности не добровольно.

— Ты забыл добавить, — вмешался Ахим, — что речь идет о ядовитом газе.

— Гм, — пробурчал Винтерфаль, — это все не моего ума дело — я вкалываю ниже этажом. У нас тоже не сахар. Но что поделаешь? Металл-то надо давать.

Прощаясь, он приложил два пальца к каске и уже на ходу, обернувшись, сказал:

— Хочу тебе, товарищ журналист, дать один совет. Не наряжайся так, когда на комбинат приходишь. К тебе даже подойти страшно.

На губах у Кюнау вновь заиграла усмешка, вероятно, у него наготове была уже следующая кандидатура, но Ахим не дал ему и рта раскрыть.

— Прекрати этот спектакль! — резко бросил он. — Я уже после разговора с Бухнером понял, кого ты мне сейчас будешь демонстрировать. Хорошо же ты их выдрессировал. Пляшут под твою дудку, а я с самого начала, хотя бы из-за своих полуботинок, кажусь им подозрительным. Теперь я сам буду спрашивать, и кого захочу.

В ответ секретарь парткома только молча пожал плечами. Пожалуйста, если он так настаивает. Все равно в дураках окажется. Он, Кюнау, выиграл первый раунд, и в следующем победа тоже будет за ним. Без всякого сомнения. Рабочие поддержат его — секретаря парткома, а не какого-то неизвестного журналиста.

Они уже довольно высоко поднялись по лесенке на колошниковую площадку, как снизу их окликнул женский голос:

— Товарищ Кюнау! Эй! Товарищ Кюнау!

Кюнау перегнулся через перила. Ахим тоже посмотрел вниз. Там у погрузочной рампы он увидел женщину в бесформенном грязно-синем комбинезоне. Она изо всех сил махала им рукой.

— В чем дело? — крикнул Кюнау.

— Нам надо с тобой поговорить!

Кюнау спустился с лестницы. Ахим, разумеется, без приглашения последовал за ним.

Женщина в комбинезоне была плотной, коренастой, на вид лет пятидесяти, но, возможно, это впечатление было обманчиво: копоть на лице, рабочая одежда старили ее. Из-под нахлобученной шапки выбивалась черная прядь, и ветер трепал ее. Лицо казалось серым от сажи, размазанной дождевыми каплями.

Назвав женщину по имени — Лизбет, — Кюнау спросил, какое у нее к нему дело и кто эти «мы», что хотят с ним поговорить.

— Сейчас узнаешь. Вон ждут у бункера.

Все это она произнесла довольно агрессивным тоном, и, чтобы как-то сгладить его, Кюнау попытался обратить разговор в шутку:

— Только не пугай меня, Лизхен. Что это вы там собираетесь со мною сделать?

— Нужен ты нам больно — кожа да кости, — она хрипло засмеялась. — Вот товарищ Штейнхауэр — совсем другое дело.

Откуда она меня знает? — удивился Ахим. Он поймал на себе косой взгляд Кюнау, но ему было все равно.

— Смотри-ка, такой молодой.

По дороге Лизбет рассказала ему, что работает на шихтовке, где только женщины. Она вдова — муж погиб на войне, — и эту судьбу делит с ней в бригаде каждая вторая женщина. Лизбет растит двоих детей: дочка учится в восьмом, а сын в седьмом классе. Значит, все-таки она была моложе, чем это вначале показалось Ахиму. Они хотят попросить у писательницы Анны Зегерс, которая пишет такие замечательные, доходящие до сердца книги, разрешения присвоить бригаде ее имя. В обед они ходили в управление, хотели поговорить с секретарем парткома, но им сказали, что Кюнау сейчас у плавильщиков.

У бункера их тотчас окружили женщины, мастер был тут единственным мужчиной. Кюнау не успел даже поздороваться, как на него буквально выплеснулось возмущение работниц.

— Ты посмотри на нас! Да мы же старухи! — кричала женщина лет тридцати, сорвав косынку с белокурых волос. — Если по-прежнему будем работать в такой грязи, в таком шуме, с нами и спать больше никто не захочет!

— Марго! — прервал ее мастер. Он даже покраснел от стыда. — Ты бы хоть выражения выбирала.

— Она верно говорит, — поддержала ее другая работница. — Мы тут все в этом дерьме загнемся.

Снова шум, крики. Сейчас они были похожи на стаю диких кошек. Белокурая Марго сунула Кюнау под нос свои потрескавшиеся руки.

— Когда же наконец пылеуловитель построят? Сколько мы говорили, просили. И все попусту!

— Я бы и близко к этому заводу не подошла, если бы не деньги проклятые. А кто моих трех несмышленышей прокормит, если я тут костьми лягу?

Кюнау изменился в лице, видно было, что он с трудом сдерживается. Но тут на помощь ему пришла Лизбет.

— А ну, тихо! — Ее зычный голос перекрыл галдеж. — Кончайте орать. — Лизбет встала перед секретарем парткома, словно желая заслонить его своей широкой спиной. — Давайте по-деловому. Мы ведь все по пунктам записали. Дайте прочесть.

Она достала свернутую бумажку. Ахим тотчас вынул из кармана блокнот и ручку. Дождь добрался и сюда, на страницах были видны мокрые пятна.

Но Кюнау, стоявший рядом, в ярости зашипел:

— Я запрещаю тебе записывать! Хочешь еще одну статейку состряпать? Я этого не допущу! — И выбил блокнот у него из рук.

Это было равносильно пощечине. Кровь бросилась Ахиму в голову. Первая его мысль была: немедленно ответить тем же, но он сдержался — не хотелось затевать скандал в присутствии работниц, которые за широкой спиной Лизбет ничего, кажется, не заметили. Ахим нагнулся, поднял блокнот, аккуратно вытер его…

И только на улице, у рельсового пути, по которому шли вагонетки с рудой, оставшись наконец с Кюнау с глазу на глаз (секретарю парткома удалось успокоить работниц, наобещав им с три короба), Ахим решительно сказал:

— Впредь не смей позволять себе ничего подобного. Если с нервами не можешь совладать, ступай к врачу. А то я такой шум подниму, что вчерашняя статья тебе колыбельной песенкой покажется.

— Пожалуйста, извини меня, — ответил Кюнау. — Нервы сдали. Но ведь мы все на этом комбинате такой воз везем! А тут еще ты с твоими проповедями. Думаешь, мы сами ни о чем не знаем?

Это звучало уже совсем по-другому. От утренней самоуверенности секретаря парткома и следа не осталось. Теперь Кюнау казался растерянным, он явно сожалел о том, что был так несдержан. Ахиму даже стало жаль его, и он решил не обострять ситуацию.

— Давай не пойдем на колошники, — сказал он. — Это ведь все равно не решит нашего спора. Лучше, если время тебе позволяет, поговорим спокойно. По возможности в теплом помещении и за чашкой горячего кофе.

Кюнау согласился. Что касается Ахима, он прекрасно знал теперь, какие вопросы должен задать секретарю парткома. Лизбет Гариш и другие женщины из ее бригады совершенно неожиданно оказали ему поддержку. Собственно, выдвигая свои требования, они били в ту же точку, подтверждали его правоту. Значит, его критика правильная и методы руководства на заводе надо действительно менять. У него стало легче на душе, даже настроение поднялось. Вначале, когда он в цеху слушал заученные ответы плавильщиков, ему казалось, что он потерпел поражение. А теперь он сам мог объяснить Кюнау, как понимает политику партии. Нет, теперь ты от меня не уйдешь! И если тебе недостаточно моих слов, может быть, прислушаешься к старшему брату? Ведь из Москвы доносятся теперь новые звуки, там открываются новые горизонты. Партия подвергла решительной критике тех, кто, вместо того чтобы убеждать, отдавал приказы, насаждал административные методы руководства. Можно ли от этого отмахиваться? А отравления ядовитым газом, гибель Беккера, Хёльсфарт едва уцелел, чудовищная пыль у бункеров и вагонеток, которая на годы сокращает жизнь работницам? Разве человек не главное в нашем обществе? Да, труд, творческий труд является оправданием нашего существования. Но он не должен быть непосильным, не должен разрушать здоровье. Вспомни-ка ту блондинку, которая протягивала тебе свои руки — потрескавшиеся, изуродованные. Она ведь кричала, что в свои тридцать уже ни на что не годится, никому не нужна. Необходимо облегчить им работу. Чтобы она приносила радость, возникало чувство, что на работе они становятся моложе, а не наоборот. Мы же на словах против всякой эксплуатации, а на деле что выходит? Мы обязаны заботиться о том, чтобы наши лозунги воплощались в жизнь и образ нового человека не только в романах возникал, но и в реальности…

Об этом думал Ахим, пока они на попутной машине добирались до Дома культуры, в короткое время ставшего культурным центром города. Они с Кюнау устроились не в большом зале ресторана, а в отдельном кабинете, где руководство завода могло в любое время в неофициальной обстановке принимать гостей. Промокший плащ Ахим пристроил на батарее. Кюнау снял пиджак, остался в свитере и даже слегка ослабил узел галстука.

Когда официант, одетый, как и все его коллеги, в строгий черный костюм, принес им по чашке кофе и по рюмке коньяку, Ахим уже изложил — как ему показалось, достаточно четко — свою позицию.

Но секретаря парткома заведомо раздражало все, что говорил журналист. Раздражал тон, интонация, пристрастие к громким словам. Они ведь тут не на митинге.

— Я вижу, что ты все-таки ничего не понял. Все это чистая теория, и человек непосвященный, разумеется, с тобой согласится. Но меня ты этим не убедишь. Ты просто не понимаешь реальной ситуации, не учитываешь экономического давления, которое на всех нас оказывается.

Ахим увидел, что они опять зашли в тупик. Как же разговаривать с этим Кюнау, чтобы тот понял? Помолчав секунду и набрав воздуха в легкие, он сказал:

— Ты ведь вызвал меня по поводу статьи, которую счел несправедливой и даже обидной для себя. Ты хотел загнать меня в угол, и с Бухнером и Винтерфалем тебе это почти удалось. Но ведь шихтовщицы подтвердили мою правоту, а не твою. Это должно послужить тебе уроком.

— То, что они устроили, — обычная истерика. Не забудь, это женщины. Конечно, труд у них нелегкий. И все же они склонны паниковать по любому поводу.

Нет, так они ни о чем не договорятся. Общего языка им не найти. Может быть, единственная возможность договориться, думал Ахим, снова затеять спор? Он-то хотел все сгладить, смягчить, но нет, нужно, наоборот, заострить ситуацию. И тогда установятся пусть враждебные, но хотя бы ясные отношения. И Ахим сказал:

— Давай посмотрим в корень, теперь я предъявляю счет.

Кюнау закурил, как всегда в минуты волнения, и поднял рюмку:

— Что же, давай, выкладывай. — Эта фраза прозвучала насмешливо. Кюнау снова нацепил маску мнимого превосходства, всем своим видом выказывая презрение к Ахиму. — Если сумеешь меня переубедить — кажется, это твое любимое словечко, — то я закажу еще по рюмке коньяку и мы выпьем на брудершафт. Согласен?

Глупости. Все это даже не уколы, а укольчики. Нет, Ахим не должен поддаваться на это, должен вести деловой и конкретный разговор. И Ахим заговорил, слегка понизив голос, ибо был убежден, что громкий тон — не аргумент в споре.

— Товарищ Кюнау, еще раз прошу, выслушай меня спокойно, без предвзятости. Хотя бы ради того дела, которому мы оба служим. Получается, что для тебя тонны металла важнее людей, важнее, чем хорошая жизнь тех рабочих и работниц, что трудятся на плавке, на колошниках, на шихте. Я надеюсь, что ты не принадлежишь к тем мещанам, которые уже само это понятие — социалистические идеалы — считают слишком патетическим, затасканным. Революция принесла с собой экспроприацию экспроприаторов, и она должна окончательно покончить с эксплуатацией человека человеком. Но где же это в первую очередь должно произойти, как не на наших, принадлежащих народу предприятиях! Не на нашем комбинате в Айзенштадте? Разве мы строили его, чтобы в один прекрасный день уличить самих себя во лжи? Капитулировать перед лицом действительно огромных трудностей? И что же мы, именем народной власти будем вести себя как стальные магнаты с Рейна и Рура? Это же предательство интересов народа! Нельзя допустить, чтобы наши идеалы, наша программа перечеркивались цифрами, количеством тонн металла. Я буду бороться с каждым, кто отстаивает такую точку зрения. Или он откажется от своих взглядов, или мы откажемся от него. Тут не может быть компромисса. И в своей статье я лишь призывал тебя и руководство завода действовать не приказами и окриками, а подумать над тем, как создать климат, который не сковывал бы дух творчества, изобретательства, а, наоборот, стимулировал его. Что же в этом неверного или обидного? Отравления газом — ведь это давно уже болевая точка на комбинате. А ты мне доказываешь, будто это неизбежное зло. Ведь если бы руководство с гораздо большим рвением, чем до сих пор, стремилось механизировать и автоматизировать работу на шихте и колошниках, каждая тонна металла давалась бы людям не столь дорогой ценой. Вот в эту точку надо бить. И производительность труда, за которой ты так гонишься, резко бы возросла. Надо строить подвесную дорогу, ковши должны наполняться шихтой автоматически… Погоди, я еще не закончил. Я знаю, на заводе есть конструкторское бюро, которое работает над этим. Но, вероятно, недостаточно интенсивно. Рабочие тоже думают над этими проблемами и вносят свои предложения. Например, тот же Хёльсфарт. И ты, прежде всего ты не должен успокаиваться до тех пор, пока не сведешь вместе их усилия. Необходимо использовать все идеи. Но это большая работа, и ты поджимаешь хвост, капитулируешь, пытаешься спастись тем, что призываешь рабочих к еще большим жертвам. И называешь это дисциплиной, рабочей моралью. А рабочие тебе доверяют, идут за тобой, потому что твое слово для них — это слово партии.

Ахим откинулся в кресле, он устал от долгой тирады; на секунду прикрыл глаза, выпил коньяк и налил из кофейника кофе, который успел остыть и показался ему совершенно безвкусным.

Но Манфред Кюнау, выкуривший за это время уже три или четыре сигареты, не собирался отвечать. Слишком серьезными были упреки. Может быть, этот журналист опаснее, чем показался на первый взгляд. Он ведь счел его эдаким далеким от жизни интеллигентиком со всякими завихрениями в голове. Вероятно, он недооценил Штейнхауэра.

Наступила пауза, во время которой каждый старался разгадать мысли другого. Неизвестно, сколько бы они еще просидели молча, но тут тишину нарушил голос официанта:

— Товарищи больше ничего не желают?

Ну и ну! Ахим поднял глаза: на лацкане смокинга партийного значка не было.

Это мы должны пресечь, возмутился про себя Кюнау. Не хватало еще, если, скажем, во время приема западногерманских инженеров из Дуйсбурга он станет выдавать себя за члена партии. Те тотчас решат, что за ними следят.

— Больше ничего не желаете? — еще раз осведомился официант, но, поскольку не получил ответа, продолжил более фамильярно: — Если у вас нет пожеланий, то у меня они к вам имеются. Пожалуйста, товарищи, снимите плащ с батареи. У нас этого делать не полагается. Вон там на стене есть вешалки.

Ахим извинился.

— Сейчас уберу. И принесите нам еще по двойному коньяку. — Он повернулся к Кюнау. — Или ты не хочешь выпить со мной на брудершафт?

Но официант снова продиктовал им свои правила:

— У нас тут, товарищи, не пивная, а ресторан. И заказывать только напитки, например водку с пивом или пиво с водкой, у нас не принято. Могу предложить вам в качестве закуски прекрасный вишневый торт.

— Нет, только не это! — Ахим содрогнулся при мысли о приторно-сладком торте, да еще косточки от вишен придется выплевывать.

— Ну, если это обязательно, — сказал Кюнау, — принесите мне порцию. И, пожалуйста, два пива, а на счет этого господина — два коньяка.

— Как будет угодно. — Официант скользнул за тяжелую бархатную портьеру, приоткрывшую общий зал. Там все меньше оставалось свободных столиков. Смена кончилась.

Кюнау увидел несколько знакомых, в том числе Герберта Бухнера, и вспомнил, что назначил на вечер совещание. Постепенно к нему вернулось спокойствие.

— Твоя логика, — обратился он к Ахиму, — и впрямь может обезоружить. Но должен тебя разочаровать. Твоих глобальных выводов никто не оспаривает. Ликвидировать эксплуатацию — это же старые прописные истины, громкие слова… Но стоит заняться конкретными проблемами сегодняшней жизни завода, все твои аргументы тотчас теряют смысл. Сплошной идеализм, и больше ничего. Я тебе в который раз говорю: твое незнание реальности…

— А угольная пыль, шум, газ — это что, только плод моего воображения?

— Нет, конечно. Но ты же обвиняешь меня в том, что я со всем этим примирился. Даже того хлеще, ты говоришь со мною так, будто я — главный виновник всех этих безобразий.

— Нет, я говорил только о том, что необходимо сделать сейчас: подвесную дорогу, механизированную загрузку вагонеток и так далее.

— Но ведь против этого никто не возражает. Именно это мы и собираемся делать, товарищ Штейнхауэр.

— А я и не писал, что не собираетесь. Я говорил только о том, что все делается очень медленно, что вы теряете время.

Манфред Кюнау удовлетворенно вздохнул. Наконец-то Штейнхауэр сам себя загнал в ловушку. Все сошлось. Автоматизация. Экономия времени. Time is money[8]. Теперь понятно, откуда ветер дует. Так недолго и до того договориться, что промышленные боссы с Британских островов станут твоими союзниками. Кюнау поднялся со стула. Он был рад, что весы снова склонились в его сторону. Теперь надо слушать этого болтуна внимательно, не пропустить ни одного неточного, необдуманного слова.

— Ты видишь причину такой потери времени в нашем плохом руководстве?

— Да.

— Ты говоришь — подвесная дорога. Что ж, это наша общая мечта. А тебе не приходило в голову, что ее нет не только по нашей вине?

— Нет, не приходило.

Ахим почти тотчас понял, что поторопился с ответом. Кюнау встал из-за столика и уже расхаживал перед ним чуть ли не с видом победителя. Отодвинув слегка красную бархатную портьеру, он махнул рукой кому-то из сидящих в другой части зала. Сейчас он будет называть объективные причины, подумал Ахим. Кюнау словно прочитал его мысли.

— В этом и состоит твоя главная ошибка. Ты знаешь, что необходимо для такой подвесной дороги с автоматическим управлением? А? Распределительная подстанция. Ну а для нее что нужно? В огромном количестве реле, переключатели, селеновые выпрямители, пневматика… Тысячи различных вещей, достать которые чрезвычайно трудно, А ты задумывался над тем, где мы их закупаем? В Англии, в Западной Германии. У всех тех, кто нам никак не желает успеха. Кстати, на той неделе мы уже в который раз получили отказ из Бирмингема. Им не удалось одержать политическую победу, они хотят задушить нас экономически. Они же, эти капиталисты, любят нас, как огонь воду.

В этот момент в щелке между портьерами появилась чья-то голова с густым ежиком, напоминавшим щетку. Человек перевел взгляд с одного собеседника на другого и спросил:

— Что это ты, Манфред, мечешься, как тигр в клетке, случилось что-нибудь?

Лицо его показалось Ахиму знакомым, но он не сразу сообразил, что это Бухнер. Без каски и кожаного фартука он выглядел совсем по-другому.

— Да нет, иди доедай свой торт, — ответил Кюнау. Он уже знал, бывая на праздниках, устраиваемых бригадой, что бригадир плавильщиков обожает сладкое — торты, пирожные, взбитые сливки.

— Взгляни на часы, Манфред. Не пора ли?

В самом деле, совещание должно было начаться через полчаса.

Тут появился и официант. Пробираясь с подносом к их столику, он довольно-таки бесцеремонно оттеснил Бухнера.

— Ваш заказ, товарищи. Пиво, — подождав, пока портьеры сомкнутся, официант добавил заговорщическим шепотом: — «Радебергер». — С улыбкой фокусника он снял салфетку, накрывавшую бутылку, и уже громко закончил: — Коньяк. Торт. Не гремучая ли смесь?

Кюнау снова уселся за столик. В душе он проклинал и бригадира, и официанта. Ему казалось, что он говорил очень убедительно, а из-за них сбился, потерял нить.

Ахим тотчас воспользовался его замешательством:

— А чего еще ждать от наших врагов? Чтобы они радовались за нас, помогали нашему заводу, который в какой-то мере уменьшает нашу зависимость от их стали? Если бы так было, они вынуждены были бы признать и народную власть. Но думаю, что этого никак не хочется ни королеве, ни федеральному канцлеру.

— Значит, ты со мной согласен?

— Нет.

— Ты что же, по-прежнему настаиваешь на своем? Все еще уверен в том, что все дело только в наших ошибках?

— Да.

Кюнау не испытывал никакого желания продолжать этот спор.

— Давай лучше выпьем. Твое здоровье. — Кюнау выпил коньяк и принялся за вишневый торт. Косточки он аккуратно выплевывал на вилочку и складывал на край тарелки. — Вкусно, — похвалил он только для того, чтобы сказать что-нибудь. Запивал он пивом. Ахим даже смотреть не мог в его сторону. Но, представив себе, как отреагировал бы на такое сочетание блюд официант, улыбнулся.

Вероятно, именно в этот момент проявилась одна из важнейших черт в характере секретаря парткома. В тех ситуациях, когда он не знал, как вести себя, не мог отразить нападок, чувствовал себя зажатым в угол, он совершал непредсказуемые действия, которые вызывали шок у окружающих. Ахим впоследствии, уже достаточно хорошо изучив Кюнау, как профессиональный биолог охарактеризовал эту особенность с помощью термина из этологии: смещение активности.

— Итак, я по-прежнему убежден, что своими статьями, каверзными вопросами ты только морочишь нам голову, поднимаешь шум, нарушаешь спокойствие и рабочую атмосферу, которая нам так необходима. Поэтому я впредь запрещаю тебе появляться на территории завода без моего согласия. Такое решение мы сейчас примем на заседании парткома. Вахтер получит соответствующие указания. А теперь извини, у меня есть на сегодня дела и поважнее.

Кюнау доел торт и допил пиво, а затем встал и, подойдя к портьере, позвал официанта:

— Счет, пожалуйста.

ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА

Ульрика с нетерпением ожидала появления на свет своего первенца. В начале октября, когда до родов осталось всего три недели, она ушла в декретный отпуск, и сделала это с радостью, потому что так сам собой прекратился конфликт, который возник у нее со школьным начальством. Но от безделья она не знала, куда деваться. Гулять, лежать, заниматься собой? Ей стало трудно подниматься по лестнице, и вообще собственное тело с каждым днем становилось для нее все большей обузой. Она уже не думала о том, кого ей больше хочется — мальчика или девочку, лишь бы родить поскорее.

Иногда Ульрика рассматривала себя в зеркале, висевшем в коридоре. Бесформенный живот, сильно выдающийся вперед, а бедра такие же по-мальчишески узкие, как до беременности. Лицо отекло, тонкие волосы — вечная ее проблема — и вовсе не хотели лежать. Чтобы не пугать Ахима своим видом, Ульрике приходилось мыть их и укладывать чуть ли не каждый день. Словом, показываться на люди в таком виде ей совершенно не хотелось.

Но сидеть все время дома было скучно, и потому она с удовольствием приняла приглашение Хальки. Та тоже не любила оставаться дома одна, когда Эрих уходил в вечернюю смену. Незадолго перед этим Хёльсфарт как активист получил право приобрести без очереди телевизор. Теперь это довольно массивное сооружение помещалось на комоде среди фарфоровых фигурок, изображавших пастушков и пастушек. Интересно, когда мы с Ахимом сможем позволить себе такой вот чудо-ящик — подумала Ульрика. Экран был не больше книги среднего формата. Но изображение — антенну установили только утром — было довольно четкое. Халька сварила кофе.

— Тебе не вредно сейчас пить кофе, Ульрика? — Халька возилась с телевизором, как с новой игрушкой, совершенно не скрывая своей радости, и каждые пять минут переключала программы. По одной шел детский фильм-сказка, по другой передавали новости.

Это и впрямь казалось чем-то невероятным, ошеломляющим: стоит только нажать кнопку — и станешь свидетелем того, что происходит во всем мире.

Вдруг Ульрика, глядя на экран, застыла от ужаса. И по мере того, как она вглядывалась в изображение, этот ужас рос в ней, а рядом в кресло опустилась Халька, тоже побледневшая, с расширившимися глазами. Это Венгрия. Будапешт, мост Маргит через Дунай. Медленно скользит камера. Люди, бегущие по узким улицам. На мостовой — трупы. Расстрелянных, забитых… И рядом светлая, блестящая полоса реки. Все ближе арки моста. Видны тени повешенных. Вот совсем близко перед объективом голова, шея, веревка… крики, гул непонятных слов, хрип. Микрофон назойливо передает каждый звук. Вот перетягивают веревку через поперечину, тело повешенного ползет вверх, и камера вслед за ним. Глаза вылезают из орбит, вываливается язык. И на фоне всего этого бесстрастный, хорошо поставленный дикторский голос: «Волна народного гнева поднялась против господства коммунистов…»

Ульрика бросилась из комнаты. В туалете ее вытошнило. Вернувшись, она обняла Хальку и заплакала. Какими мелкими и ничтожными показались ей теперь собственные горести. Ну, подумаешь, неприятности в школе. Ну, с Ахимом какое-то отчуждение…

Халька старалась утешить подругу:

— Тебе нельзя волноваться в твоем состоянии. Успокойся.

— Там же убивают коммунистов! Ты разве не видишь, не слышишь? — Но Халька уже давно выключила телевизор. — А что, если с Эрихом и Ахимом… — Она снова расплакалась, не посмев высказать вслух возникшие в ее душе страхи.

Увиденное произвело на Ульрику столь тяжкое впечатление, что и спустя несколько дней ее продолжали мучить по ночам кошмары: она видела своего мужа висящим над Дунаем, а может, это была уже их река — Заале. Она просыпалась в испарине и дрожа прижималась к Ахиму, но он спал так крепко, что ничего не чувствовал. И Ульрика осторожно гладила его по щеке кончиками пальцев до тех пор, пока не успокаивалась.


После венгерских событий, Суэцкого кризиса и Ахиму их семейные неурядицы стали казаться совершенным пустяком.

Речь не только об Ульрике и об их отношениях и даже не о тех неприятностях, которые возникли у нее со школьной инспекцией. Нет, самое неприятное было то, что Манфред Кюнау победил его. Конечно, еще рано ставить точку, и борьба между ними, борьба за понимание социализма: он для людей или, наоборот, люди для него — будет продолжаться.

Принятое решение глубоко задело Ахима. Разумеется, он протестовал и только после серьезного разговора с Мюнцем подчинился партийной дисциплине.

— Не все ли равно, где ты публикуешь свои статьи и защищаешь интересы рабочих? — спросил Мюнц. — Помнишь, ты ведь сам недавно об этом говорил. — Ахим так и не понял, что с ним произошло, повысили его или спустили на ступеньку вниз? Мюнц тоже этого не знал. — Такое, видишь ли, наверху считается соломоновым решением. Привыкай, тебе с этим еще придется не раз столкнуться.

Итак, Ахим был назначен ответственным редактором в заводскую многотиражку и теперь непосредственно подчинялся Кюнау. Это значило, что он должен отчитываться перед ним за каждое свое слово, за каждую фразу. Узнав о новом назначении Ахима, тот с мрачной улыбкой заметил:

— Теперь ты от меня никуда не денешься…

С тех пор лишь первое выступление Ахима было им поддержано: когда он предложил назвать новую газету «Факел».

— Да, — согласился Кюнау, — это хорошо: «Факел»! Не «Пламя» или «Заря», что звучало бы напыщенно. «Факел» — это скромно и напоминает о старых революционных традициях — об «Искре», например. «Факел» — это зажигает. Пусть светит всем…

Нет, все же надо отдать ему должное — на следующий день Кюнау опять похвалил его, и притом публично.

Они находились у Вадицкого карьера, новая разработка которого, по необходимости начатая несколько лет назад, обошлась не в один миллион. Сейчас он был опять закрыт, выскоблен дочиста, последняя тонна известняка давно уже превратилась в шлак. Теперь это место служило стрельбищем для рабочей дружины. Эрик Хёльсфарт, пройдя спецподготовку, командовал взводом, ну а Ахим, с тех пор как возглавил многотиражку, был назначен кем-то вроде комиссара при командире роты. Время, когда им приходилось имитировать выстрелы с помощью детских трещоток, давно кануло в прошлое. Теперь, хотя они и были по-прежнему одеты в синие комбинезоны с красной повязкой на рукаве (настоящую форму рабочая дружина получила позднее), но организованы были уже строго по-военному, стреляли из карабинов и автоматов боевыми патронами. Без сомнения, это придавало всему делу большую серьезность, и на сборах они все время посвящали боевым учениям.

Когда появился Кюнау, дружинники лежали у карьера, чистили оружие, наслаждались последними лучами осеннего солнца и отдыхали от муштры. Кюнау начал свое выступление с того, что вытащил из кармана последний номер «Факела» и, помахав им над головой, похвалил написанную Ахимом передовицу.

— В Венгрии, — объяснял он, — контрреволюционный мятеж, а не народное восстание, как заявляют наши враги. Премьер-министр Надь открыл границы фашистам и хортистам, они проникли в страну через нейтральную Австрию. Именно они устроили кровавую резню: убивали коммунистов, таких, как вы, сознательных рабочих. Нынешним летом уже была попытка устроить подобный путч и в Польше, но она потерпела крах. А что делается в остальном мире? В Западной Германии запрещена Коммунистическая партия. Упрятаны за решетку многие борцы за мир. А преемника Гитлера — гросс-адмирала Деница, — наоборот, выпустили из заключения. Махровый реакционер Штраус — именно ему принадлежат печально известные слова «лучше мертвый, чем красный», — назначен боннским правительством на пост министра обороны. Британия и Франция угрожают Египту, они не могут примириться с потерей Суэцкого канала. Мешая народам, ставшим на путь демократии, усиливая борьбу с прогрессивными течениями внутри своих стран, империализм стремится отвоевать утраченные им позиции.

Характеризуя международное положение, Кюнау почти дословно процитировал передовую из «Факела», написанную Ахимом. Вероятно, таким образом он хотел прекратить их ссору, начавшуюся еще в апреле, когда Кюнау и в самом деле удалось добиться, чтобы Ахима не пропускали на комбинат. Стоило ему на проходной вытащить свое удостоверение с надписью «Пресса», вахтеры угрюмо бросали: «Вход запрещен». Однако он просто перестал бы уважать себя как журналиста, если бы все же не нашел возможностей проникать на комбинат, разговаривать с рабочими и получать нужную ему информацию. Для этого существовало много разных способов. Помогал и Хёльсфарт. Однажды Ахим под покровом темноты даже через забор перелез.

Когда Кюнау стало об этом известно, он вне себя от ярости буквально бросился в корпункт газеты «Вархайт», который вместе с другими учреждениями, в том числе и со школьной инспекцией, размещался в бараке.

В это время Ахим вел крайне неприятный разговор со школьным инспектором, немолодым уже человеком с седой бородкой «а-ля Калинин», — инспектор остановил Ахима прямо в коридоре.

— Мне, товарищ Штейнхауэр, необходимо побеседовать с вами в спокойной обстановке. Речь идет о вашей жене.

Об Ульрике? Странно, подумал Ахим. Быть может, они хотят, учитывая ее беременность, уменьшить ей нагрузку? Ведь на нее и классное руководство навалили, и даже чужие предметы, немецкий и русский языки.

— Видите ли, ее поведение вызывает у нас тревогу. Она упорно отстаивает свою точку зрения, которая принципиально противоречит нашим социалистическим методам воспитания.

— Извините, я не понимаю.

— Кого не понимаете? Жену?

— Нет, вас.

— Что же, вероятно, в таком случае нам не избежать неприятного разговора с ней на педсовете и, возможно, на родительском комитете школы. Но, может быть, вы все же сами разъясните жене всю пагубность избранной ею позиции? Вы ведь как-никак партийный работник и корреспондент областной газеты.

И он стал подробно объяснять, в чем состоят ошибки Ульрики, упомянув при этом имена ее учеников: Бернда Хёльсфарта и Райнера Гариша, сына той самой Лизбет, которая работала на шихте. Но в чем именно обвиняли Ульрику, Ахим не мог понять. В тот момент и появился Кюнау. Было видно, что он вне себя от ярости, но изо всех сил сдерживается и только внимательно прислушивается к тому, что говорит инспектор по поводу Ульрики. Вскоре он заметно успокоился, а под конец ядовито заметил:

— Вот, значит, какой дух в вашем семействе?! Я узнал и о твоих эскападах, Штейнхауэр. Ночью лезть через забор… Ты, видно, совсем ума лишился.

Терпение у Ахима лопнуло.

— Да пошли вы все к черту! — бросил он и, не оглянувшись, вошел в кабинет, захлопнув за собой дверь.


Началось все это совершенно невинно, и Ульрика никак не могла предположить, что ее ожидают такие неприятности. Сразу после переезда в Айзенштадт она вышла на работу. Кроме часов по своим предметам, ей из-за длительной болезни одного из учителей пришлось взять и классное руководство в седьмом классе. До конца года оставались считанные недели, выпускать класс и выставлять оценки в дневники она должна была сама. Ульрика с большой серьезностью отнеслась к этим новым для себя обязанностям. Она старалась лучше познакомиться с каждым учеником, ни в коем случае не допускать предвзятости. Ситуация в школе была далеко не простая, и, может быть, в конечном счете именно это явилось причиной ее последующих разногласий с начальством.

Айзенштадт все еще считался новостройкой. Нехватки ощущались буквально во всем. Старая городская школа — мрачноватое кирпичное здание кайзеровских времен (так же как и вокзал, и до смешного маленький почтамт) — уже давно не вмещала детей, появившихся в городе, ибо с окончанием строительства каждого нового многоквартирного дома в Айзенштадт переезжали новые семьи. В школьном здании было всего десять кабинетов, а детей — уже больше двадцати классов, и в каждом нередко по сорок учеников. В новой части города уже сооружалось современное школьное здание, однако до конца строительства было еще далеко. Поэтому школе были выделены самые разные помещения, и Ульрике еще повезло, что из-за беременности ее оставили в главном здании. Другие учителя где только не проводили занятия, даже в полуразвалившемся старом замке, и частенько, закончив урок, усаживались на велосипед и мчались в другой конец города — на следующий урок. Многие наверняка показывали при этом неплохие спортивные результаты.

Каково было директору, работая в таких условиях, сохранять хотя бы маломальский порядок, а тут еще новички вроде Ульрики пытаются экспериментировать, проявляют инициативу, подвергают сомнению давно апробированные и оправдавшие себя методы. Как здесь сохранить спокойствие?

Вначале Ульрика, разумеется, опиралась на оценки, поставленные ее предшественником. Однако по мере знакомства с классом и по результатам опросов и контрольных она все больше убеждалась в том, что прежние оценки не соответствуют знаниям ребят. Вероятно, Ульрика была строже к ученикам, чем ее заболевший коллега, и совершенно не обладала способностью закрывать один, а то и оба глаза на печальное положение дел. Самое большое расхождение между ними было в оценках по двум основным предметам: немецкому и русскому языкам.

Обеспокоенная этим, Ульрика, несмотря на протесты Ахима, допоздна засиживалась над учебниками и методическими пособиями — ей хотелось как можно быстрее преодолеть отставание ребят, к тому же ей казалось, что она тоже виновата в слабых знаниях учеников, из-за собственной неопытности или ошибок в методике — ведь ее специальностью были не немецкий и русский, а химия и биология.

Ульрика решила проводить дополнительные занятия с теми ребятами, которых, объективно говоря, нельзя было аттестовать не только за седьмой, но и за шестой класс. Это отнимало много сил и времени, но, когда она увидела первые результаты своих усилий, ей показалось, что это она, а не ее ученики, заслужила наконец лучшую оценку.

Только с одним мальчиком, как она ни билась, ничего не выходило. Звали его Райнер Гариш, и скоро он стал для нее не просто неуспевающим учеником. Случай Райнера Гариша стал, так сказать, прецедентом.

Ульрика никак не могла упрекнуть себя в том, что этот мальчик вызывал у нее неприязнь. Напротив. Она вообще любила детей, всегда готова была похвалить, даже за самые минимальные успехи. Ведь этот Райнер, в отличие от некоторых других мальчишек в классе, не был ни лентяем, ни олухом. Он держался даже чересчур тихо, робко, часто сидел задумавшись и склонив набок свою кудрявую голову, словно спал с открытыми глазами, и всякий раз вздрагивал от испуга, когда Ульрика обращалась к нему с каким-либо вопросом. Нередко мальчишки и девчонки в классе дразнили его, и он с трудом сдерживал слезы. Ульрика, когда замечала это, всякий раз им строго выговаривала. Ей было искренне жаль мальчика.

Однако, как она ни билась, толку не было. Тогда она решила пойти к нему домой. Из сведений, записанных в классном журнале, Ульрика знала, что мать мальчика — вдова, одна растит двоих детей, работает на комбинате и недавно переехала в новую квартиру. Может, у мальчика в семье плохая обстановка и это мешает ему учиться?

Однако она ошибалась. Луиза Гариш была, как в этом уже мог убедиться Ахим, женщина решительная и энергичная, в ее внешности было что-то южное, даже цыганское, сын и в этом совершенно не походил на мать. В их квартире, точно такой же, как у Ульрики, царили идеальная чистота и порядок. После того как обе женщины преодолели смущение, Луиза рассказала, что всю отделку квартиры пришлось взять на себя: красить, белить, обои клеить. Помогал ей только сын. Нет, мужчина в доме ей не нужен, да и детям нелегко было бы привыкать к чужому человеку… Словом, они разговорились по душам.

Замуж Луиза вышла в войну, толком даже не зная будущего мужа. С фронта он не вернулся. Дочка росла у ее родителей в деревне, но с сыном, зачатым во время короткого солдатского отпуска, она не хотела расстаться. В Магдебурге бомбежки усиливались с каждым днем, и однажды во время воздушного налета ее с малышом засыпало в подвале бомбоубежища. Откопали их только спустя двое суток, которые она провела в неописуемом кошмаре.

— Может быть, от этого мальчик и вырос таким? — спросила она Ульрику. — Говорят ведь, что первые жизненные впечатления очень много значат для человека. Знаете, он часами рисует героев из детских сказок — Красную Шапочку, Волка. А вон Храброго Портняжку из фанеры выпилил и раскрасил. Но над книжками сидит, сидит, а выучить ничего не может.

Ульрика удивилась. До сих пор она не подозревала о художественных способностях мальчика. Ему обязательно надо помочь. Но и образование какое-то он должен получить. Вероятно, нужно оставить его в седьмом классе еще на год и позаниматься с ним дополнительно. Она уже хотела сказать об этом его матери, но все же решила еще раз посоветоваться со своим предшественником, который осенью перенес тяжелый инфаркт и с тех пор все еще лежал в районной больнице.

Прихватив с собой классный журнал, Ульрика отправилась к нему. Сразу же было видно, насколько тяжело болен этот человек, бледный, лысый, с почти прозрачной кожей на лице. Он был уже ходячим, и они вышли в парк, уселись на нагретую солнцем скамью под соснами. Ульрика хотела выяснить, почему Райнера Гариша, не усвоившего толком программу шестого класса, все-таки перевели в седьмой. Она считала это несомненной педагогической ошибкой. Собственно, ради этого она и проделала неблизкий, с тремя пересадками, путь.

— Мальчик не только совершенно не владеет правилами орфографии и не то что по-русски, по-немецки не в состоянии правильно построить фразу. Хотите, покажу вам его последнюю работу? Можно подумать, что это каракули дошкольника.

— Дорогая коллега, — вздохнул учитель, — все, о чем вы говорите, для меня, конечно, не новость. Но вы должны меня понять. Я ведь всякий раз, и после пятого, и после шестого класса, настаивал на том, чтобы мальчика оставили на второй год. Однако педсовет меня не поддерживал. Во-первых, мне было сказано, что по всей стране ведется кампания по борьбе с второгодниками. Во-вторых, это ребенок из рабочей семьи, и нас могут обвинить в ошибках в социальной политике. И, в-третьих, у нас твердо стоят на том, что, если ученик не усваивает программу, в этом прежде всего виноват учитель. Усвоить учебный материал может всякий, дело лишь в правильной методике. А для того, чтобы отстаивать свою точку зрения, у меня не хватило ни вашей решительности, ни энергии. Да и сердце очень уж донимало.

И он, взглянув на верхушки сосен, осторожно приложил руку к левой стороне груди, а затем стал щупать пульс. Ульрика поняла, что разволновала его, и поспешила проститься.

На ближайшем педсовете она заявила, что этого ученика, ради его же собственной пользы, нельзя переводить в следующий класс. У него просто не хватает способностей, объяснила она. У мальчика есть другие склонности, например, он очень хорошо рисует, но это не может искупить полного незнания основных предметов.

Директор вызвал ее, пригласил и инспектора, чтобы направить неопытного молодого педагога в нужное русло. Она не сдавалась, упрямо отстаивала свою точку зрения. И вот теперь на нее решили нажать через Ахима.

Вернувшись в тот день с работы, он сразу же рассказал Ульрике о своем разговоре.

— Вдруг хватает меня за рукав, прямо посреди коридора, начинает говорить без остановки, в чем-то, не пойму, в чем, тебя обвиняет, брызжет в лицо слюной и бороденку теребит без конца. Очень неприятно. А еще неприятнее, что под конец разговора с ним я понял: тебя обвиняют в том, что ты в своем классе якобы ущемляешь интересы детей рабочих. Они называли сына Лизбет Гариш и Бернда, младшего брата Эриха Хёльсфарта.

— Все это просто ложь и клевета! — У Ульрики от волнения задрожали губы. — Я как раз называла Бернда, чтобы подчеркнуть свою объективность, показать, что я ни в коей мере не считаю детей рабочих более тупыми и неспособными. Ведь Бернд-то уж никак не голубых кровей и не из семьи банкиров, а получает у меня, поскольку того заслуживает, отличные оценки.

— Хорошо, хорошо, — поспешил прервать ее Ахим. — И все же инспектор весьма настойчиво советовал мне убедить тебя вести себя разумно. Я и сам вижу, в каком нервозном состоянии ты последнее время находишься. Ты придаешь мелочам слишком большое значение. Может, тебе и в самом деле надо сквозь пальцы посмотреть, если кто-нибудь из учеников отстал немного?

Ахим не стал рассказывать Ульрике, что Кюнау был свидетелем их разговора с инспектором. Нет уж, хватит ей своих неприятностей.

— Да ты не слушаешь меня! — почти крикнула Ульрика, видя, что Ахим задумался о чем-то другом. — Я вообще удивляюсь твоему внезапному интересу к моей работе. Надо было, чтобы кто-нибудь гадостей про меня наговорил? Разве ты раньше спрашивал, как у меня дела?

Это было справедливо — ее делами он совершенно не интересовался. Ему достаточно было своих забот, и он радовался, что хотя бы у Ульрики все в порядке.

— Послушай, Ульрика. — Теперь он старался успокоить ее. — Ты же видишь, какие перемены происходят в городе буквально с каждым днем. Айзенштадт — огромный эксперимент. Ну а до школы пока не добрались, Тут еще не до экспериментов. Это мнение инспектора. И знаешь, в данном случае я с ним согласен.

— Ты не прав. Нельзя отрывать одно от другого. Либо мы и школьную систему перестраиваем — то есть вводим новые программы и новые методы преподавания, — либо мы будем выпускать только посредственности и лицемерно заявлять при этом, что воспитываем нового человека.

— И все эти громкие слова из-за одного-единственного двоечника?

— Вот именно. Потому что тут, как мне ни жаль этого Райнера, дело не в нем, а в принципе. И вся эта каша заварилась совершенно не по моей вине.

— А по чьей же?

— Все дело в непоследовательности и трусости школьного начальства и в оппортунизме некоторых инспекторов, которые прикрываются калининскими бородками…

Их спор мог продолжаться до бесконечности. Но Ахим первый прекратил бессмысленную перепалку. Он видел, что Ульрика разволновалась, курит уже вторую сигарету, а это в ее положении очень вредно.

Больше они на эту тему не говорили. И только после летних каникул, когда Ульрика узнала, что, несмотря на ее возражения, Райнера Гариша все же перевели в восьмой класс, она с горечью сказала:

— Безответственность, с какой порою решаются судьбы детей, кажется мне просто чудовищной. Я ведь знаю, что Райнер Гариш в восьмом классе учиться просто не сможет, а это пагубно отразится на его психике. И никакими якобы марксистскими фразами эту азбучную истину не опровергнуть. То, что мы впервые в истории Германии осуществляем право на всеобщее образование, отнюдь не означает, что все у нас обладают одинаковыми способностями для получения этого образования. Между людьми просто существует биологическое неравенство: у одного человека одни способности, у другого другие. Что в этом вредного и неправильного?

Разумеется, Ахим понимал все это не хуже Ульрики и не стал ей возражать. Однако и не поддержал, не встал на ее сторону в конфликте со школьным начальством.

Ему самому было несладко. Теперь он непосредственно подчинялся Кюнау и должен был внимательно следить за каждым своим словом. Оставалось только надеяться на то, что события в Венгрии послужат для всех уроком, перед лицом реальной угрозы люди начнут относиться друг к другу с большим уважением и доверием.


Когда Ахим вернулся с учений, он уже в дверях квартиры почувствовал: что-то произошло. Ульрика не вышла, как обычно, навстречу. Он позвал ее, но ответом была лишь гулкая тишина. Ахим заглянул на кухню, в спальню, в ванную, но Ульрики нигде не было. Обойдя все комнаты, он вернулся в прихожую и обнаружил прикрепленную к зеркалу записку — листочек розово-голубой почтовой бумаги, заполненный характерным мелким почерком. Лишь прочитав записку, он наконец понял: Ульрику в его отсутствие увезли в районную больницу (в Айзенштадте была только поликлиника). Но ведь до положенного срока оставалось еще много времени. И собираться ей пришлось спешно — теперь Ахим понял, почему, едва вошел, его охватила тревога: на стульях и на диване лежали вещи Ульрики, а ведь она такая аккуратная! Ахиму стало страшно.

…В тот день, после того как Ахим ушел из дому, у Ульрики началось кровотечение. Халька, по счастью забежавшая ее проведать, тотчас вызвала шофера директора комбината, и тот отвез их в больницу. Врач, осмотрев Ульрику, решил госпитализировать ее.

— Доктор, скажите мне правду. У меня что, выкидыш начинается?

— Успокойтесь, на таком сроке уже не может быть выкидыша. Как это вам в голову пришло? Впрочем, понимаю, — он улыбнулся, — ведь у вас первые роды, и вы, как все женщины в таком положении, начиная с Евы впадаете в панику.

Нет, она не паниковала, просто она помнила слова, сказанные ей когда-то другим доктором: «Вы, вероятно, больше никогда не сможете иметь ребенка…» Никогда, никогда… Как же ей хотелось, чтобы он ошибся, кажется, ничего в жизни она не желала так страстно.

Ахим навещал ее в больнице каждый день, ему приходилось добираться после работы из Айзенштадта поездом. Смущенный и испуганный, он присаживался на краешек ее кровати. Теперь Ахим волновался гораздо больше Ульрики.

В туманный холодный день, первый день ноября, Ульрика родила дочь, которую они с Ахимом назвали Юлией.

ПЯТАЯ ГЛАВА

Вероятно, во всем городе не осталось теперь человека, жизнь которого так или иначе не была бы связана с комбинатом. Сотни людей каждый день приезжали на автобусах и поездах, чтобы помочь ему встать на ноги. И уносили отсюда не только зарплату — надежду на будущее, а может быть, и веру в себя. Далеко по всей округе разносился гул машин, а по ночам окна домов освещались отблесками пламени двадцати гигантских факелов, от которых розовело ночное небо и бледнели звезды. Учителя (в городе строилась уже вторая школа) учили детей, чьи родители работали на комбинате, продавщицы (мужья их тоже работали на комбинате) обслуживали в новых светлых магазинах жителей города, число которых увеличивалось по мере того, как рос завод. Пекари пекли хлеб, мясники рубили мясо для тех, кто днем и ночью стоял у полыхающих печей, дававших республике самое важное — металл. Люди, съехавшиеся сюда из разных мест, быстро привыкали друг к другу, ведь теперь они стали соседями по подъезду, по дому. И если на комбинате что-то происходило, замедляя привычный темп работ, это тотчас чувствовали все. Люди, казалось, и болели вместе с заводом.

Трудности начались с приходом в тот год очень ранней и холодной зимы. Еще в ноябре густые туманы нарушали ритмичную работу транспорта, люди опаздывали на работу, составы с рудой и буроугольным коксом прибывали в Айзенштадт с серьезными нарушениями графика. Увеличились простои, особенно обострилась ситуация у плавильщиков, которые совсем недавно взяли на себя обязательство увеличить ежемесячный выпуск металла на тысячу тонн. Добиться этого можно было лишь с помощью всех остальных цехов и, главное, технического отдела.

В самый острый момент все бригадиры, мастера и инженеры, работавшие на ответственных участках, были созваны на совещание. Люди, хоть и уставшие от неполадок, но все же довольные тем, что удалось предотвратить серьезный срыв в выпуске продукции, сидели за столами, украшенными букетиками осенних астр, и отдыхали в теплом и уютном конференц-зале нового Дома культуры. Вел совещание директор, Фриц Дипольд, — он был назначен директором еще тогда, когда на месте будущего завода были лишь луковые поля и огуречные плантации. Склонившись своим массивным телом над трибуной, он то и дело подливал в стакан минеральной воды, Дипольд заметно волновался. Он страдал тяжелыми сердечными приступами, несколько лет назад свалился с инфарктом, но, и выкарабкавшись, не щадил своего здоровья. Водянисто-голубые глаза, редкие серые волосы, плохо прикрывавшие массивный череп, широкие, как у зайца, передние зубы — несмотря на такую внешность, этот человек внушал симпатию.

— Идеи, дорогие товарищи, новые идеи, — говорил он, — вот что нам сейчас остро необходимо. Напрягите свои головы. Мы должны не просто вкалывать изо всех сил, нужно как можно лучше овладеть техникой. Надо осознать наконец себя истинными хозяевами производства.

Во время выступления директора у Эриха Хёльсфарта возникло чувство, будто эти слова обращены именно к нему. Он еще до начала совещания твердо решил выступить. И слова Дипольда ободрили его. Хёльсфарт хотел предложить новый метод, который позволил бы рабочим комбината в какой-то мере избежать простоев.

Эрих был не бог весть каким оратором, выступать не любил, особенно перед большой аудиторией, хотя прекрасно знал всех присутствующих, а со многими, за исключением некоторых мастеров и инженеров, был на «ты». И если он, несмотря на свою обычную скованность, все-таки попросил слова, это означало, что он собирается говорить о чем-то серьезном.

— Прошу вашего внимания, коллеги, — начал Эрих, и на него тотчас обратились глаза всех присутствующих. Это было самое трудное: сразу оказаться в центре внимания и не растеряться, не сбиться с мысли. Недавно он на таком же собрании выступил со своим предложением, которое условно называл «эффект термоса», тоже очень волновался, но заслужил аплодисменты слушателей и третью медаль рационализатора. С тех пор его предложение широко использовали — пускали пар над колошниками, чтобы разгонять ядовитые газы. А сейчас он хотел предложить метод борьбы с простоями.

Выступая, он следовал совету, который однажды дал ему Ахим Штейнхауэр: отыщи в зале какую-нибудь точку, а лучше выбери кого-нибудь из слушателей и представь себе, что говоришь с ним наедине, и тебе сразу станет легче… Так он поступил и сегодня: во время своего выступления смотрел то на Дипольда, то на Кюнау.

— Если плавильный цех является, образно говоря, сердцем комбината, — говорил Эрих, — то наши центральные мастерские можно сравнить с нервами. Мы, слесари-ремонтники, бываем повсюду. Мы сразу видим, где что не так, отчего и почему возникают простои, нехватка сырья, запчастей, словом, почему работа не идет как надо.

— Ишь, заливается! — раздалось откуда-то из задних рядов.

— А как быть, — подхватил другой голос, — если такой туман, что и собственного носа не видно. Приходится простаивать.

— Так мы и будем все на туман списывать? — Эрих не был готов к тому, что его тотчас начнут перебивать. — Он завтра рассеется, но простои ведь не исчезнут. Я хочу о принципиальных вещах сказать. Прежде всего недостатки надо искать у себя, а не у господа бога.

— Послушай, Рыжий, что ты все вокруг да около, не тяни резину, — вновь перебили его.

— В общем, есть один железнодорожник — то ли из Саксонии, то ли из Дрездена, то ли из Цвиккау. Он вот что придумал, я об этом в газете прочитал, — в каждой поездке он записывает время простоя на бумажке: что по его вине произошло — в один столбик, а что по объективным причинам — в другой. В итоге он все суммирует и вычитает из нормы. Так он получает реальное время, которое затрачивает на работу…

Последние слова Хёльсфарта потонули в общем шуме. Эту реакцию вызвало уже само слово «норма». Гул в зале усиливался. Одни громко перешептывались, другие переругивались, третьи даже перешли на крик. На Эриха обрушился целый шквал голосов.

— Я-то думал, что у нас тут речь пойдет о тумане, — раздался из задних рядов чей-то насмешливый голос. Эрих узнал — это был бригадир Мулле Вамсбах. (За торчащие вихры и вечную щетину на унылой физиономии Мулле Вамсбаха прозвали Кактусом, а его высокую дородную жену — Азалией), — а тут говорят о нашем кармане, — докончил Мулле.

— Да нет же, ты не понял, — возразил ему резкий женский голос. — Конечно, о тумане, но только в твоей голове. — Эрих узнал Лизбет Гариш. — Давно пора твоей Хризантеме тебя к рукам прибрать, а то болтаешь невесть что.

— Азалии, Лизбет, Азалии!

Но опасное слово «норма» было произнесено. И точно джинна выпустили из бутылки. Очень многие видели в этом оружие, направленное против их брата-рабочего. Лишь один раз, несколько лет назад, им злоупотребили, допустили ошибку, и какую же сумятицу внесла эта ошибка в головы многих рабочих! Они стали испытывать чуть ли не суеверный страх перед словом «норма».

Все же, спасибо Лизбет, люди, посмеявшись над ее словами, немного успокоились, и Эрих смог продолжать.

— Поймите же, речь идет не о норме как таковой, а о жонглировании нормой, о подмене, даже о спекуляции резервами времени. Тут спрятать несколько минут, а там вновь использовать, когда в них появляется нужда…

Эрих упрямо гнул свое, и возмущение его словами вспыхнуло с новой силой.

Тогда со своего места поднялся Фриц Дипольд.

— Прошу тишины, — потребовал он громовым голосом. — Мы что тут с вами, в детском саду находимся?!

Его вмешательство несколько успокоило зал. Выкрики и шум прекратились.

За Эрихом слова попросил инженер Дортас, начальник плавильного цеха. Худой, нервный, одетый с претензией на элегантность — красная бабочка украшала его белоснежную рубашку, — он стоял в несколько небрежной позе.

— Давайте вести разговор, как взрослые разумные люди, которые тянут одну упряжку, — поддержал он директора. — Конечно, мы должны внимательно и серьезно рассматривать каждое предложение, даже если оно кажется нам не совсем обдуманным, как это только что было с нашим коллегой Хёльсфартом. — Далее инженер стал подробно рассказывать о тех технологических экспериментах, которые проводились под его руководством.

Когда он закончил свое пространное выступление, страсти в зале, казалось, уже окончательно улеглись, но тут вдруг поднялся Герберт Бухнер, широкоплечий коренастый человек, необычайная самоуверенность и упрямство которого были хорошо известны на комбинате.

— Я все же хотел задать еще один вопрос Хёльсфарту. Откуда, ты говоришь, был тот железнодорожник?

— Из Цвиккау или из Дрездена, — с охотой откликнулся Эрих, он надеялся, что бригадир плавильщиков поддержит его.

— Из Саксонии, значит? Передай-ка ему горячий привет и скажи, чтобы он у себя в Дрездене лучше побеспокоился бы о том, чтобы кокс к нам своевременно поступал. Пусть запишет это на своей бумажке, а лучше прямо на лбу. Ну а ты и твои мастерские, чем всякими глупостями заниматься, позаботились бы о том, чтобы дать нам побольше резцов для выпускных отверстий, — с этими словами он плюхнулся на свое место, и стул затрещал под его грузным телом.

Но теперь и Эрих уже не мог сдержаться. Он вскочил на ноги, так что стул отъехал в сторону, подвинул его к себе и оперся на спинку, которая тут же угрожающе заскрипела — Хёльсфарт был тоже не из коротышек.

— Вот уж никак не ожидал, товарищ Бухнер, что ты так мелко плаваешь…

— С каких это пор я для тебя не просто Герберт, а если уж обязательно товарищ, то и по фамилии? — Бухнер, ошарашенный внезапным выпадом Хёльсфарта, лицо которого так пылало, что почти сливалось с рыже-красной шевелюрой, смущенно почесал густой, как щетка, ежик на голове.

— Ты свои резцы получишь, это я тебе обещаю. Ну а что касается тумана в голове, о котором говорила Лизбет, то о нем тебе придется самому позаботиться. Еще я тебе обещаю, что мы устроим вам беспокойную жизнь — снизим с помощью нового метода время, затрачиваемое на ремонт. И на шлаковозах, и на ленточном конвейере, и на ковшах, и на фурмах, и на всем остальном. Слышите?! А вы — вы как бревна посреди дороги!

На сей раз никто уже не перебивал и не смеялся. Слова Эриха явно произвели впечатление.

— Ты нам тут столько наговорил, — примирительно сказал Бухнер, — на целый пятилетний план хватит. — Он хотел пошутить, но никто не засмеялся. Слишком уж серьезно и решительно говорил Хёльсфарт.

Многие обратили внимание на то, как сдержанно вел себя на совещании Манфред Кюнау, его выступление состояло сплошь из общих мест, он не поддержал ни Хёльсфарта, ни Бухнера — главной своей опоры среди бригадиров — и таким образом сделал именно то, что сам часто критиковал в других: сохранил нейтралитет.

— В следующий раз, — резко бросил ему Дипольд, когда народ начал расходиться, — ты будешь вести собрание. Хочешь в сторонке отсидеться? Хорош секретарь парткома, пару ничего не значащих слов промямлил, а потом словно воды в рот набрал.

Вероятно, директор, известный своей прямолинейностью, и представить себе не мог, что творилось сейчас в душе у Кюнау, гвоздем стучало в мозгу. Когда произошел несчастный случай с Беккером, Дипольд находился в санатории. Ему послали телеграмму, и он тотчас, прервав лечение в Бад-Либенштейне, вернулся на комбинат, чтобы самому установить причины гибели рабочего, произнести речь на его могиле. Во время следствия все это было поставлено ему в плюс: именно так надо поступать настоящим руководителям. А секретарю парткома пришлось выслушать в свой адрес множество упреков. Потом состоялся суд, мастера пятой печи приговорили к году лишения свободы за несоблюдение техники безопасности и халатность, приведшую к гибели человека и ряду несчастных случаев. Однако мастер подал апелляцию, в которой объяснил, что отравления газом не были чем-то исключительным, они происходили постоянно и с ними давно уже примирились. В связи с этим неделю назад состоялось повторное заседание суда. Теперь уже вина возлагалась не на одного мастера. Прокурор обвинил начальника плавильного цеха инженера Дортаса и даже секретаря парткома в том, что они вовремя не обратили должного внимания на опасные последствия утечки газа, и таким образом тоже несут ответственность за несчастные случаи. Разумеется, они с Дортасом отделались общественным порицанием. Инженеру ничего, он беспартийный. Кюнау обсуждали на бюро окружного комитета, влетело ему как следует, и, что хуже всего, лично от первого. После этого Кюнау твердо решил: safety first — осторожность прежде всего. Может быть, то, что предлагает Хёльсфарт, — неплохо, но спешить не стоит. В довершение всего теперь выходило, что начальство поддерживает позицию Штейнхауэра в той его проклятой статье, и все вопросы, о которых они говорили с глазу на глаз, стали предметом обсуждения на комбинате. Да, он получил урок, впредь будет осторожнее, не даст ни на чем себя поймать. И как подозрительно этот Хёльсфарт смотрел на него во время своего выступления… За всем этим явно кто-то стоит. Кюнау обвел глазами зал. Наверняка где-нибудь в уголочке сидит Штейнхауэр, злорадствует и ловит каждое его необдуманное слово.

Быть может, Фриц Дипольд проявил бы больший интерес к предложению Хёльсфарта, если бы ему неожиданно, в буквальном смысле слова как снег на голову, не свалились гости из Дуйсбурга и Зальцгиттера. Правда, он уже встречался с ними на Лейпцигской ярмарке и знал, что они хотят, если представится такая возможность, посетить его комбинат. Но теперь, когда туман и обильные снегопады создали почти аварийную ситуацию, время для обмену опытом по низкошахтным печам было совсем неподходящее. В довершение всех неприятностей у доктора де ла Мотте и инженера Кестена, добиравшихся в Айзенштадт на машине, по дороге случилась поломка, и они тщетно пытались отыскать мастерскую, в которой починили бы их «опель-олимпию».

Дипольд изо всех сил старался им помочь и наконец, после многочисленных телефонных звонков, нашел каких-то частников. Гостей поместили в Мегдешпрунге — старинном постоялом дворе на берегу Заале, где еще во время осады Магдебурга останавливались офицеры Тилли[9]. Совсем недавно постоялый двор был отреставрирован и теперь служил комбинату ведомственной гостиницей.

После того как инженер Дортас познакомил маленькую делегацию с заводом и подробно рассказал об айзенштадтском методе, гостей пригласили поужинать в отдельном кабинете ресторана Дома культуры, предварительно строго предупредив того самого не в меру усердного официанта, чтобы в присутствии западных немцев он не называл всех товарищами.

— Должен вам сказать, — начал де ла Мотте после того, как все уселись за столик, — что увиденное здесь произвело на меня сильное впечатление. Этот низкошахтный метод столько обсуждался в теории, а вы на практике добились весьма ощутимых результатов, заложили основу, так сказать, целого направления… — Кестен поспешил подтвердить его слова, да и другие два западногерманских инженера, приехавшие в Айзенштадт поездом, согласно кивнули.

— Не могли ли бы вы, коллега Дортас, ответить нам на несколько вопросов? Ну, например, каковы результаты ваших исследований состава шихты?

— Охотно отвечу. — Дортас, разумеется, знал, что западные коллеги еще очень слабо знакомы с методом добычи металла в низкошахтных печах, потому-то они и приехали в Айзенштадт. — Принцип выплавки очень прост и сводится к следующему…

Но в этот момент его довольно-таки бесцеремонно перебил официант. И на сей раз облаченный в черный смокинг, он, ловко снуя у столика, подал жаркое, откупорил еще две бутылки знаменитого «Линденблатта» и, разливая вино по бокалам, произнес:

— Господа, прошу вас, прервите разговор, чтобы в полной мере насладиться фазаном. Это редкое блюдо приготовлено на самом высоком кулинарном уровне. Фазан вымочен в соусе из мадеры с добавлением джина, приправлен можжевеловой настойкой. Блюдо, должен заметить, для истинных гурманов. Сейчас жаркое как раз той температуры, какая необходима, чтобы в полной мере ощутить все его вкусовые качества.

Фриц Дипольд выслушал эту тираду в некоторой растерянности, он и не подозревал, что о еде можно говорить с таким пафосом.

Заметив удивление директора, гений сервировки умолк, не зная, как его расценить: как одобрение или, наоборот, порицание.

— Или я не прав, това… — но тут же, спохватившись, поправился: — господин директор? — И, не дожидаясь ответа, исчез за бархатной портьерой.

Дортас, явно смущенный этой сценой, молча поправлял красную бабочку.

Де ла Мотте рассмеялся и с легкой иронией в голосе спросил Дипольда:

— У вас теперь в рабоче-крестьянском государстве все официанты так разговаривают?

— Нет, конечно, — ответил Дипольд. — Просто раньше он служил у графа, в замке на Заале, прямо напротив вашей гостиницы. Поэтому он так высокопарно выражается. Когда господин граф перебрался на Запад, мы пожалели беднягу и устроили сюда.

После этого небольшого интермеццо между инженерами снова завязался профессиональный разговор о гранулированности шихты, о недавно полученном в Лауххаммере высокотемпературном буроугольном коксе, о горючих компонентах, и Дипольд, слушая все это, спрашивал себя, какую, собственно, пользу может получить его комбинат от этого внезапного, скорее не визита, а наскока западных немцев.

Дипольд вновь прислушался к общему разговору. Кто-то из западногерманских инженеров коснулся происшедшего на заводе полгода назад несчастного случая. Дортас, как всегда вежливый и корректный, объяснил: да, один рабочий действительно упал и разбился насмерть. Его, как начальника цеха, привлекли к суду…

Зачем он поддерживает с ними этот ненужный разговор, думал директор. Вот когда бы этот официант с его дурацкой болтовней оказался кстати…

— Да что вы говорите? — удивился Кестен. — Я ведь, знаете, уже больше двадцати лет работаю в металлургии, еще в тридцать восьмом году у Хеша в Дортмунде предложил заменить добавки известняка эквивалентной массой извести. О результатах моих тогдашних экспериментов вы можете прочесть в журнале «Металл и сталь»… Меня поражает ваша здешняя, прямо скажем, странная щепетильность. Это же просто какое-то непонимание реальной действительности. Ну, погиб один человек… Моя нынешняя фирма, «Клекнер-Гумбольдт-Дейтц АГ», сейчас готовится основать филиал в Бразилии. И если там будет создаваться комбинат, подобный вашему, заранее ясно, что человеческих жертв не избежать.

Дортас молчал. Видимо, он просто не знал, что ответить. Тогда Дипольд, может быть излишне взволнованно, сказал несколько слов о ценности каждой человеческой жизни в социалистическом обществе.

Де ла Мотте — у него от выпитого вина порозовели щеки в тон лысине — попытался успокоить директора:

— Дорогой господин Дипольд, мы же не имели в виду ничего плохого. Даем вам честное слово, мы испытываем чувство огромного уважения к тому, что вы здесь создали. И создали буквально на пустом месте.

Кестен дополнил его:

— Ради бога, господин Дипольд, извините меня. Я только хотел подчеркнуть, что инженеры не виноваты в несчастных случаях. Кстати, с вашим низкошахтным методом у вас были бы реальные шансы и в Японии, и в Южной Америке.

Неприятный разговор замяли. Выпили еще вина, доели фазана и полагавшийся к нему компот из каких-то странных горько-сладких ягод, чокнулись и пожелали друг другу воссоединения Германии не только в металлургии.


Мюнц, узнав от Ахима, приехавшего на очередной семинар-инструктаж редакторов многотиражек, о новой идее Хёльсфарта, ухватился за нее с огромным энтузиазмом.

— Да ведь это нечто совершенно новое, — уверял он, — это скачок, это выход на новое качество — по сравнению, например, с первыми субботниками на Казанской дороге, рекордами Стаханова и Хеннеке.

Ахим задумался. Непривычно было слышать из уст Мюнца такие похвалы. Значит, если простои учитывать с большей точностью, то можно и бороться против них с удвоенной энергией. А в тех случаях, когда в простоях не виноваты сами рабочие, это время оплачивать не из фонда заработной платы, а из других фондов предприятия. Таким образом, излишние производственные затраты не отражались бы на доходах работников комбината, а включались в себестоимость продукции и мобилизовывали руководство снижать ее всеми способами. Хёльсфарт приводил такое вполне убедительное сравнение: представьте себе, что вы хотите заказать у портного костюм, он называет вам цену — двести марок. И вдруг, когда вы приходите забирать его, вам говорят, что надо уплатить на двадцать марок дороже, потому что портной забыл вовремя купить пуговицы и ему пришлось съездить за ними на такси. Вы ведь сразу скажете, что это несправедливо.

— Ну а теперь навостри уши, — сказал Мюнц, видя, что Ахим не слишком внимательно прислушивается к его словам. — Рассказывая об идее Хёльсфарта, ты осветил только одну сторону — экономическую. Однако ее значение выходит за рамки экономики. Во-первых, она по своей сути глубоко демократична, предполагает, что рабочие сами начнут распределять свое время, следить за производительностью труда и таким образом сами участвовать в планировании и руководстве. А это уже политика. В каждом цеху, у каждого станка каждый рабочий получит совершенно конкретный инструмент для участия в том процессе, который мы и называем народовластием. Ну, понял теперь?

Ахим признался, что до сих пор ему не приходило в голову взглянуть под таким углом зрения. Да и Эрих Хёльсфарт, как ему кажется, не задумывался над этим.

Какой удивительный человек этот Маттиас, подумал Ахим. Его всегда поражала железная логика, которой отличался старший друг. По-настоящему партийный журналист всегда сумеет разглядеть в сегодняшнем и повседневном ростки нового, завтрашнего и поможет им быстрее прорасти. Теоретически Ахим давно это понимал, а вот на практике… Почему он сам не увидел, не понял сути предложения Эриха? Ведь это он, Ахим, должен был тогда выступить в поддержку своего друга.

— Сейчас очень важно, — глаза Мюнца оживленно поблескивали за стеклами очков, — чтобы мы в наших газетах всячески поддерживали таких людей, как Хёльсфарт.

— Значит, надо писать, — сделал вывод Штейнхауэр. — Пропагандировать новый метод и организовать обмен опытом между бригадами.

— Совершенно с тобой согласен. Давай действуй. И шли нам статьи.

Это произошло незадолго до рождества, когда на комбинате уже царило предпраздничное настроение. Новость распространилась очень быстро, и главным образом благодаря письму доктора де ла Мотте, посланному на имя директора Дипольда тотчас по возвращении в Дуйсбург. Случившееся было для всех полной неожиданностью. Де ла Мотте писал о том, что он очень огорчен: ведь теперь на комбинате все, вероятно, полагают, что их маленькая делегация из Западной Германии отплатила за гостеприимство самой черной неблагодарностью. Сам он считает этот случай просто вопиющим. И если бы он мог подозревать что-либо заранее, он, несомненно, не скрыл бы своих подозрений от весьма им уважаемого господина директора Дипольда.

А произошло вот что: инженер Дортас покинул республику. Тотчас после визита гостей с Рейна он взял очередной отпуск. На комбинате все были уверены в том, что он проводит его со своей семьей в доме отдыха в Тюрингии. Но Дортас, хоть и взял путевки, в дом отдыха не поехал. Вместо этого он сел в поезд и прямым ходом направился в Западный Берлин.


Эрих никогда не верил в бога — его родители, убежденные социал-демократы, для которых существовал лишь один кумир — Бебель, воспитывали сына в атеистическом духе. Поэтому и рождество не вызывало в нем никаких особенных чувств — он любил этот праздник за то, что можно отдохнуть от работы, выпить хорошего вина, вкусно поесть — Халька была прекрасной кулинаркой и знала рецепты приготовления многих литовских блюд. Скажем, традиционного рождественского гуся она начиняла не яблоками, а луком и маринованными вишнями. Они с Берндом ели да похваливали.

Однако на сей раз мирный семейный праздник был испорчен.

У многих на комбинате побег инженера вызвал просто шок. С Гербертом Бухнером теперь разговаривать и вовсе стало невозможно. Встретив Эриха Хёльсфарта, он накинулся на него:

— Кому теперь вообще можно доверять? Мне? Тебе? Ведь Дортас был моим начальником, столько лет бок о бок проработали, все его задания я первым долгом выполнял. А теперь что? Сколько он в своей голове унес — это же не восполнишь. А ты все со своей мурой пристаешь! — Бухнер махнул рукой, повернулся и пошел прочь. Плечи его дрожали, и Эриху даже показалось, что этот сильный и грубый человек вот-вот расплачется.

Нет, в этот раз на рождество покоя в душе не было. Бернд и Халька намертво приклеились к голубому экрану: брат смотрел спортивные передачи, а Халька — развлекательные фильмы, уже сожгли все свечи — последнее напоминание о старых рождественских традициях. Эрих устроился в комнате брата и разложил на столе записи — хотел подсчитать простои. Так он просидел несколько часов, и постепенно кое-что стало проясняться. Прежде всего обнаружились скрытые резервы.

Спать они легли уже за полночь. Халька в последнее время пополнела, округлилась, и это нравилось Эриху — что хорошего, когда у женщины кожа да кости…

— Надо нам наконец ребенка родить, — сказал он.

— Ты с ума сошел? Мне только двадцать, успеем еще.

— А ты посмотри, какая чудесная малышка у Ахима с Ульрикой.

— Не хочу я сейчас на себя такую обузу взваливать. Я тебе давно хотела сказать: мне на фабрике предложили пойти после Нового года на курсы повышения квалификации.

Эрих отвернулся. Рождество было вконец испорчено.


И у Ахима праздник не удался. По вине Ульрики. А может быть, и его матери.

С малюткой в коляске они на поезде добрались до Граубрюккена, а оттуда пешком под дождем и снегом шли до Лерхеншлага. По разбитой дороге, увязая в грязи, то и дело вытаскивая из луж коляску, усталые и замерзшие, они добрались наконец до поселка. В доме у матери Эриха было не слишком тепло. Кафельная печь, правда, пылала, но в старом доме, давно нуждавшемся в ремонте, дуло из всех щелей, холодом тянуло и от рассохшихся оконных рам. Ульрика боялась, что Юлия может простудиться, ведь ей не было и двух месяцев. Она очень не хотела уезжать из дому на рождество, но все-таки уступила просьбам Ахима, которому неудобно было оставлять мать на праздники одну. Кроме того, она все время писала им, что мечтает увидеть внучку. Правда, Ульрика говорила, что мать Ахима и сама могла за эти два месяца к ним выбраться.

Ахим терпеть не мог играть роль буфера между женщинами. Он догадывался, хотя мать никогда об этом не говорила, что она мечтала совсем о другой невестке — простой рабочей девчонке, с которой ей легче было бы найти общий язык. Может, тогда она смогла бы передать им дом и сад, ради которых они с мужем надрывались всю жизнь. Да, вернулся бы с войны ее старший сын, Лотар, он занял бы место отца, а Ахим спокойно шел бы своей дорогой. Эти мысли только растравляли матери душу. Ей не оставалось ничего другого, как примириться со своей судьбой. Единственное, чего она ждала от сына, — чтобы не забывал отчего дома и хотя бы рождественский праздник проводил вместе с ней.

Она испекла слоеный пирог и рождественский пряник. Ахим украсил елочку (собственно, это была сосна) стеклянными шарами и золотым дождем. Вечером зажгли свечи и под негромкую музыку, доносившуюся из радиоприемника, вручили друг другу подарки.

Однако мирного семейного праздника не получилось. Настроение у Ульрики портилось с каждой минутой, Ночь она проспала в гостиной на жесткой софе, было неудобно, да и Юлия то и дело будила ее плачем. Утром Ульрика встала раздраженная, с головной болью. Воды в доме не было, приходилось носить с колонки. Уборная — дощатая будка между курятником и загоном для козы…

Ульрика чувствовала, что матери Ахима неприятно даже смотреть, как она кормит малышку грудью, — в эти минуты она всякий раз исчезала на кухне.

— Не могу больше, — сказала Ульрика, — сегодня же уеду домой, в теплую и уютную квартиру, где дочка ни в чем не будет нуждаться.

Мать умоляюще посмотрела на Ахима. Ему не хотелось ссориться ни с матерью, ни с женой, он разрывался между ними и не знал, как уладить конфликт.

Ульрика, конечно, настояла на своем. У матери в глазах стояли слезы, но, когда Ахим, увидев это, хотел уже отругать Ульрику, она сказала:

— Все-таки у нас было прекрасное рождество. И пожалуйста, прошу вас, не надо ссориться.

Когда наконец после утомительной дороги они снова оказались в своей квартире, у Ахима возникло ощущение, будто не только они сами, но и их чувства заледенели. У него оставалась только надежда, что ему удастся растопить этот лед в минуты близости. Ахим не хотел торопить Ульрику, боялся за ее здоровье, ждал, чтобы она сама сделала первый шаг. Но втайне он с нетерпением считал дни, вспоминал ее полуоткрытые губы, нежный взгляд, слова, которые она шептала ему в пылу любви. Ему казалось, что после рождения маленькой Юлии они стали еще ближе друг другу. Когда он смотрел, как Ульрика прикладывает малышку к своей налитой молоком груди, на него накатывала волна нежности.

Он понимал, Ульрику мучают мысли о работе. Ее декретный отпуск кончался, и ей предстояло выйти на работу еще до Нового года. Она боялась, что все повторится снова: станут навешивать ярлыки, говорить о протаскивании буржуазных теорий, припомнят ей и то, что она еще в Галле нарушила свой профессиональный долг в угоду личным интересам — уволилась, бросила учащихся в середине учебного года и тем поставила школу в чрезвычайно трудные условия.

Но когда Ульрика после первого дня занятий вернулась из школы (у Ахима была ангина, и он сидел дома), сняв пальто, она бросилась в кресло и стала хохотать как безумная. Даже маленькая Юлия испугалась и заплакала.

— Что с тобой? — спросил Ахим. — Отчего такая истерика? Успокойся, пожалуйста.

— Да ты знаешь, что сегодня произошло? — спросила она.

Ахим пожал плечами: откуда ему знать, что у них там произошло?

— Этот инспектор с калининской бородкой, который меня травил, сбежал на Запад. Всего за двадцать пфеннигов, на берлинской электричке. Интересно, как он там будет бороться с буржуазными теориями?

Да, уже второй случай подряд, подумал Ахим.

Механизм интриги, приведшей к тому, что шеф плавильного цеха покинул республику, оказался крайне прост. Фриц Дипольд организовал расследование, и скоро выяснилось, что средства воздействия были весьма примитивны. Доктор де ла Мотте, глава западногерманской делегации, был безусловно честным партнером и действительно не заметил того, что делалось за его спиной. Можно сказать с почти стопроцентной уверенностью, что организатором этой акции был шофер якобы сломавшегося «опеля»: деятельность его не ограничилась доставкой западногерманских инженеров в Айзенштадт и поисками мастерской, то есть поиски, разумеется, были, но иного рода.

Удалось установить следующее.

Между Дортасом и западногерманской фирмой «Клекнер-Гумбольдт-Дейтц АГ» существовали деловые связи. Дортас был знаком с некоторыми представителями фирмы по лейпцигским ярмаркам и потому во время визита западногерманских инженеров сопровождал их повсюду, проводил с ними все вечера. Однажды, когда они засиделись за полночь, водитель «опеля» предложил подвезти его до дому, в другой раз и вовсе доверил Дортасу руль служебной машины. Все знали, что Дортас страстный автолюбитель, в свободное время без конца возится со своей машиной и, разумеется, восхищается новыми моделями, выпускаемыми в капиталистических странах. Он с интересом слушал западных немцев, объяснявших ему технические преимущества новых марок, об этом сообщил на следствии директор гостиницы в Мегдешпрунге. Когда все западногерманские специалисты, кроме Кестена и шофера, ушли уже в свои номера, разговор с обсуждения марок машин перешел на случаи отравления газом и суд, состоявшийся по этому поводу. Директору гостиницы, подававшему им в этот момент вино, отчетливо запомнилась фраза Кестена: «А вы в самом деле не опасаетесь, что вынесенное судом порицание не скажется отрицательно на вашей карьере? У нас такие вещи немыслимы. Если бы мы строили столь крупное предприятие, как ваше, несчастные случаи были бы, так сказать, заранее запланированы», шофер добавил, что на его месте он чувствовал бы здесь себя довольно скверно…


Всякий раз, когда Эрих вспоминал о Герде Беккере, а это происходило почти ежедневно, у него сжимались зубы, хотелось зашвырнуть куда-нибудь подальше инструмент, который он в этот момент держал в руках, и такая волна горечи поднималась в душе, что он едва сдерживался… Порой Эрих ловил себя на том, что хочет окликнуть Беккера. Он никак не мог примириться со смертью напарника, уж очень его не хватало. С ним Хёльсфарт всегда советовался, его первого посвящал в свои планы. Порой достаточно было взгляда, еле заметного жеста, они ведь давно понимали друг друга без слов. Как же Герд необходим был Эриху именно сейчас, когда он, чего бы это ему ни стоило, решил применить на практике свою идею.

Место Беккера занял в бригаде Гарри Клейнод, который, надо отдать ему должное, был слесарем очень высокой квалификации. Однако прошло уже несколько месяцев, а в бригаде так и не привыкли к нему. Виноват в этом был прежде всего сам Клейнод. С такой же педантичностью, с какой он выполнял любое задание, он относился и к своим коллегам. В первое время даже обращался к ним на «вы», что, разумеется, вызывало у всех недоумение и протест. Один из членов бригады, прозванный Шиншиллой потому, что никто не мог правильно произнести его фамилию — один Эрих знал, как она пишется: Прсцбилла или что-то в этом роде, — однажды ответил на его приветствие словами: «Добрый день, господин граф», а на какую-то просьбу — «Будет исполнено, ваше высочество», и так весь день, пока Клейнод наконец не понял, в чем дело, и не сказал: «Хорошо, с сегодняшнего дня я буду с вами на «ты». Но вы не должны обижаться. Жизнь научила меня осторожности». Такие вещи он говорил часто, ссылаясь на опыт прежней жизни. Как-то раз, когда срочно понадобился электрик, Клейнод тотчас пришел на выручку и вполне профессионально справился с делом. Бейхель, маленький жалкий человечек с вечно обиженным лицом — может быть, это впечатление усиливала его кривобокость, — с удивлением уставился на него: «Как, ты и это умеешь?» Клейнод ответил: «А ты знаешь, кто сегодня должен быть слесарем-ремонтником? Человек, который может все».

В каком-то смысле, думал Эрих, этот Клейнод — находка для бригады. Чудак, конечно, но в дисциплине и в аккуратности ему не откажешь. Эрих был даже рад, что в их бригаде есть такой мастер на все руки.

Центральные мастерские представляли собой комплекс из трех цехов с огромными, на полстены, окнами, в которые было видно небо и бегущие облака. Мастерские располагались в центре комбината, что было весьма разумно — бригады ремонтников быстро добирались до объекта. Слесари обсуждали здесь бригадные дела и распределяли работу, а все остальное время сновали по комбинату, появлялись то здесь, то там. «Опять цыгане пришли, — так в шутку говорили на комбинате о бригаде Хёльсфарта. — Запирайте шкафы, снимайте белье с веревок». Погодите-ка, скоро вам будет не до шуток, думал Эрих. Мы вам дадим жару…

— Ну что? — спросил он у членов бригады. — Начнем?

Эрих раздал всем членам бригады блокнотики, где каждый должен был записывать время, затраченное на рабочий процесс.

— Вот, взгляните. Страничка разделена красной полоской на две части: в одну заносим время, затраченное на работу, в другую — тут, ребята, будем внимательны, речь идет о наших деньгах, — время простоя. Сюда входят и поиски необходимого инструмента, износ или, скажем, поломка сверл. Ведь тут нашей вины нет, верно? Вынужденное безделье — если кран подводит. Или, например, если какой-нибудь мастер отмахивается от вас, а вам нужно срочно получить от него какие-либо инструкции.

— А где я возьму красный карандаш, чтобы линию прочертить? — спросил кривобокий Бейхель.

— Да не все ли равно, какой угодно возьми — черный, зеленый, хоть лиловый, — ответил Эрих.

Но Бейхель этим не удовлетворился, а, глянув на полки, где хранился слесарный инструмент, спросил:

— А может, мне тут какой-нибудь карандаш выдадут?

Они сидели полукругом на табуретах, стоявших между станками. Посверкивали голубые искры сварочных электродов. За окнами видно было, как ветер гонит по небу темные, уже не дождевые, а снеговые тучи. Рядом из кузнечного доносились равномерные удары молота.

Шиншилла, в недалеком прошлом борец-тяжеловес, недоуменно пожав своими необъятными плечами, заявил:

— Все эти писульки — ерунда. Ты же знаешь, Рыжий, что я даже собственную фамилию с трудом пишу.

— Болтовня это! — высказался наконец и Клейнод, и вся бригада тотчас навострила уши. — Для меня важно только одно: будет нам от этого какая-либо польза или нет. Ты все время говоришь о надбавке. Объясни, пожалуйста, Хёльсфарт, поточнее, что это значит? Это ты один придумал или кто-нибудь еще?

— Но ведь до сих пор все предложения Рыжего себя оправдывали, — произнес кто-то из членов бригады.

Шиншилла согласно кивнул, впрочем, он согласился хотя бы уже потому, что бригадир был ему во много раз симпатичнее, чем этот новичок, который ведет себя так, будто он невесть какая важная птица.

Надо бы выяснить, чем этот Клейнод занимался до того, как к нам попал, подумал Эрих. Но вопрос, заданный им, требовал ответа. И Эрих ответил, стараясь, чтобы его слова прозвучали как можно более убедительно.

— Это очень просто: как только мы вычленим из рабочего процесса время простоев, мы потребуем, чтобы нам установили другие нормы. Ведь надбавка исчисляется из средней суммы, не определяется индивидуально для каждого и, таким образом, тоже становится как бы частью зарплаты. Каждый из нас, кто выполняет одинаковую работу за разное время, получает одинаковую надбавку. И это не будет изменено до тех пор, пока, разумеется с нашего согласия, не будет изменена норма.

— О’кей. Я тебя понял, — сказал Клейнод. — Но ты должен объяснить мне еще одну вещь. Эти твои расчеты… Это от начальства исходит или ты все сам придумал? Ну а с соответствующими инстанциями обговорено?

— Что ты имеешь в виду?

— Как что: нормировщиков, плановиков, инженеров, в конце концов, дирекцию.

— Нет, конечно. Как раз этого мы и добиваемся. Мы начнем сами, по собственной инициативе, и заставим всех пойти следом за нами. Конечно, в каком-то смысле мы окажем на руководство давление, заставим задуматься над тем, как поднять производительность труда.

— С тобой трудно разговаривать, — перебил его Клейнод. — Ты просто одержим этой своей методой.

— Так ты за или против?

— В общем — за. Во всяком случае, пока.

Они проголосовали. Ни единая рука не поднялась против, и Эриху Хёльсфарту сделалось легче на душе. Даже этот Клейнод не встал ему поперек дороги, увидел, вероятно, какой авторитет имеет Эрих в бригаде. Хотя… Некоторые сомнения по поводу этого человека у него были. И, может быть, прав Шиншилла, который, подойдя к нему после конца смены, сказал:

— Я тебе, Рыжий, доверяю. Сам знаешь, мы не первый год вместе пашем. Но иногда ты, прости меня, такие глупости делаешь! Ты зачем этого умника к нам в бригаду привел? Разве его можно с Болле сравнить? Неужели ты не видишь, что он на твое место метит? Вот когда нам солоно придется.

Может, он и прав, думал Эрих, но какое это имеет значение? Главное, чтобы мы сейчас все били в одну точку.

ШЕСТАЯ ГЛАВА

Именно в это время упрочился мир на Востоке. Повсюду освободительное движение разрывало старые колониальные цепи, образовывались молодые национальные государства, побеждали в нелегкой борьбе народы Кореи и Вьетнама, поднималась Африка. Остановить этот процесс было невозможно. Потерпела крах контрреволюция в Венгрии, произошло еще большее сближение социалистических стран Европы. Их объединение Варшавским Договором было обусловлено тем, что империалистические державы торопливо создавали военные пакты, и прежде всего НАТО, к которому присоединилась и боннская Федеративная республика. Да, нетрудно понять, кто первым пошел на обострение, кто все выше возводил стену враждебности и вынуждал другого принимать ответные меры. Такое развитие не могло не сказаться на судьбах Германии. Прошло двенадцать лет после окончания войны, но национальный вопрос до сих пор не был решен. На территории прежнего рейха существовали теперь два государства, общественное устройство которых было столь различным, что нельзя было и помыслить об их объединении. Из боннских правительственных кругов доносились голоса, звучавшие как выстрелы: мы живем в эпоху научно-технической революции, и у наших союзников достаточно сил для того, чтобы стереть Советский Союз с карты мира… Разумеется, такая же участь должна была постигнуть часть Германии, которую они называли «восточной зоной».

И тем более удивительно, что Германская Демократическая Республика, несмотря на горький опыт, связанный с прежними попытками такого рода, выступила с предложением создать конфедерацию, руководящим органом которой должен был стать Общегерманский совет, в который на паритетных началах вошли бы представители обоих государств. Установление нормальных деловых отношений, отказ от применения силы — таковы первые пункты, по которым необходимо было достигнуть договоренности. Может быть, это предложение было последней попыткой предотвратить дальнейшее углубление раскола Германии и намечало пути к постепенному преодолению его мирным путем? Или же, хотя оно было рассчитано на поддержку широких народных масс и объединяющую силу рабочего класса и в той, и в другой части Германии, это была очередная иллюзия?

Но как бы то ни было, предложение исходило от Востока, а не от Запада. Именно на Востоке проявляли беспокойство о судьбе нации.


Еще когда они сидели в поезде, направлявшемся во Франкфурт-на-Майне и пересекали заснеженный Гессен, ими овладело чувство, описать которое Ахиму потом стоило большого труда. Когда же они проехали Айзенах, бросили последний взгляд на Вартбург, стены которого высились на фоне ярко-голубого зимнего неба, напоминая о важнейших вехах немецкой истории, когда был пройден пограничный контроль, во время которого Ахим имел все основания опасаться, что имя его внесено в «черные списки», — когда все это оказалось позади, он ощутил странную пустоту. С одной стороны, возникало чувство потерянности, оторванности от всего родного и близкого, с другой — просыпалось беспокойство: что ждет их здесь, в чужой обстановке, в чужой стране?

Дома, в какой бы город он ни приезжал, где бы ни останавливался — в Рудных Горах или на море, в Лейпциге, Йене, Берлине, никогда не доводилось ему ощущать такой потерянности, тоски по дому, настороженности — оправданной или неоправданной. Там, у себя, он беззаботно садился за любой стол, радовался любой крыше над головой. Он вспоминал велосипедный поход с Ульрикой позапрошлым летом: на каких только турбазах они не ночевали тогда — по двадцать человек в одной комнате. И все же у него всегда было чувство, что он дома.

Разумеется, он знал, что эти чувства разделяют далеко не все. Скажем, надоедливая чета пенсионеров, которая ехала вместе с ними в одном купе от Лейпцига до Фульды, едва миновали границу, сделалась необычайно разговорчивой. Старики дышали на покрытые изморозью окна, прижимали носы к стеклу, пытаясь на ходу разглядеть подробности тамошней жизни. Особенное восхищение вызывали у них витрины магазинов, привокзальные киоски, где громоздились плитки шоколада и горы апельсинов. Они не уставали ахать и охать, со вкусом рассуждали о том, что даже из окна вагона видно, как здесь проявляется присущее немецкому народу трудолюбие, сразу же признались вошедшему в купе контролеру, что просто счастливы хотя бы на две недели убежать из коммунистического рабства. Едут они к дочери и к зятю, которые, разумеется, великолепно устроены.

Эрих Хёльсфарт вздохнул с облегчением, когда пара, не попрощавшись, покинула вагон. У него все время вертелись на языке резкие слова, однако он сдержался, понимая, что таких не переубедишь, и помня инструктаж: избегать всего, что могло бы помешать им выполнить поручение.

Но теперь, когда дверь купе закрылась за ними, он облегченно вздохнул:

— Слава тебе, господи. — И первый заговорил о том, что не давало ему покоя с тех пор, как они пересекли границу. — Дружище, Ахим, как бы я был рад, если бы мы ехали уже в обратную сторону. Да по мне, в то раз лучше вечно воевать с Бухнером или ссориться с Халькой, даже со всем Айзенштадтом, чем пробыть здесь хоть на день дольше. — Помолчав, Эрих продолжил: — Представь себе, она хочет обязательно повышать квалификацию, еще в этом году пойти на курсы, значит, всю неделю будет жить в общежитии, а о детях пока и думать не хочет. Упрямая, как все хуторские…

Комбинат направил их в Западную Германию, чтобы во Франкфурте-на-Майне установить контакты с членами профсоюза «ИГ металл». Хотя федеральное правительство резко отрицательно реагировало на предложение создать германскую конфедерацию, в ГДР еще надеялись, что эту идею поддержат хотя бы профсоюзы обеих стран. Значит, следовало предварительно прощупать почву и мобилизовать все силы, уповая на единство рабочего класса.

Однако дело продвигалось весьма тяжело, и тут, возможно, немцы в который раз оказались не на высоте перед лицом своей истории. В эти месяцы Эрих с Ахимом были не единственными, кто пытался найти на Западе партнеров. Франкфурт-на-Майне встретил их безжалостным февральским холодом. В скверах, спускавшихся из центра города к набережной, высились метровые снежные сугробы. На Кайзерштрассе даже днем била в глаза яркая световая реклама. Им приходилось то и дело забегать в универмаги, чтобы хоть немного согреться.

Эрих, как член профкома, получил несколько, правда не совсем надежных, адресов людей, к которым они могут обратиться. Пока они ходили по городу, Ахим вновь и вновь пересчитывал свои жалкие командировочные: удастся ли сэкономить десять марок, чтобы купить повесть Хемингуэя «Старик и море»? Продавец в книжном магазине смотрел на него с явным подозрением — вероятно, заметил, с какой жадностью он листал книжку. Ахим знал ее содержание, читал рецензию в журнале. Повесть, говорилось там, наполнена невероятным пессимизмом, да и способ письма, ограничивающийся внутренним монологом, — это антихудожественная литературная форма. Человек изображен здесь не как покоритель, а как жертва окружающего мира, и хуже того — природы… Но Ахиму хотелось составить свое собственное мнение. Его интересовала тема книги, хотя бы как биолога: рыба-меч, хищница, в свою очередь поедаемая более крупными хищниками, акулами…

Эрих на книги не смотрел, он хотел привести своей Хальке свитер с зимней распродажи.

— Знаешь, что меня здесь больше всего поражает? Живут они хорошо. Но ради чего? Ради машины? Телевизора? Ради связки бананов или килограмма апельсинов? Я не могу себе представить, как бы я жил ради этого.

— Все это так, но хорошо бы, чтобы и у нас все это было. Хотя бы ради детей, — возразил Ахим.

Эрих уже сходил по двум из трех имевшихся у него адресов. Первый вообще оказался неверным. Правда, улицу он отыскал, но на ней не было дома под таким номером. А когда он пришел по второму адресу, дверь открыл весьма неприятного вида человек.

— Что? Из восточной зоны? Низкошахтные печи? А что это такое? — Он смотрел на Эриха с явным подозрением. — Послушай, коллега, если ты в самом деле таковым являешься. Я токарь. Делаю тончайшие детали. А сталь, которую я получаю из Рура, меня вполне устраивает.

— По мне, так нам надо как можно быстрее мотать отсюда, — сказал вечером замерзший и усталый Эрих, когда они, лежа под одеялами в жалкой комнатушке пансиона, пытались согреться. — Нас тут терпеть не могут. А свитер для Хальки я уже купил.

Ахим вспомнил об Ульрике и решил завтра тоже заглянуть в магазины и посмотреть, хватит ли его денег на подарок. Итак, обруганная книжка Хемингуэя или новый свитер?..

На следующий день, когда Эрих вновь отправился на поиски, Ахим пошел гулять по историческим местам города, бродил по улицам, заходил в собор святого Павла, постоял у памятника Гёте. Но очень скоро он превратился в сосульку и решил пойти в ближайший кинотеатр, где шел американский фильм под названием «В нокауте».

Фильм шел непрерывно: закончившись, начинался снова, заходить и выходить из зала можно было когда угодно. Собственно, весь фильм представлял собой снятый крупным планом на цветную пленку матч по боксу. Когда Ахим вошел в полутемный зал, глаза после яркого света еще долго привыкали к темноте. На экране творилось нечто чудовищное. Негр — огромные мускулы под блестящей черной кожей — и белый — блондин с голубыми глазами — дрались не на жизнь, а на смерть. Время от времени все пространство экрана заполняло женское лицо с распяленным в крике ярко-красным намазанным ртом. Ахим снова вспомнил об Ульрике. Что он мог сделать, чтобы их чувство друг к другу не угасло? Ведь он любил ее. А она? Старик увидел зарево огней Гаваны. Держа рыбу на бечеве, он думал: «Я ничего не могу с ней поделать, но и она ничего не может поделать со мной». В этот момент белый боксер на экране получил страшный удар в лицо. Его рассеченная бровь тотчас покраснела, раздулась. Показанное крупным планом, его искалеченное лицо стало страшным. Конечно, Ульрика уже не была прежней Ульрикой, она изменилась. Однажды он выдержал ради нее страшную драку… Черный боксер нанес второй удар. Старик думал: «Она на два фута длиннее моей лодки… Она громадина, эта рыба, и я должен убедить ее в моей силе… Нельзя, чтобы она почувствовала мою слабость». У белого боксера лопнула вторая бровь, кровь хлынула из раны по щеке. Черный боксер ухмыльнулся, но в этот момент сам получил страшный удар. Снова закричала женщина. А может, крикнул кто-то из сидящих в зале, не в силах выносить это омерзительное зрелище? Ахим оглянулся. Зал был почти пуст. Лишь через два ряда он заметил целующуюся парочку. А на экране бесконечно долго показывали, как вспухает нижняя губа черного боксера. Старик думал: «Сейчас голова у меня ясная… Такая же ясная, как сестры мои, звезды. Но все равно надо поспать. И звезды спят, и луна спит, и солнце спит…» Ульрика, кажется, совсем забыла о нем, думает целыми днями только о малышке. Он не мог понять, что происходит в ее душе, и знал одно — Ульрика никогда не подчинится ему целиком. Она будет любить его, ждать, если понадобится, хоть тысячу лет. Никогда не увлечется другим, не предаст его. Она человек железных принципов. Во всяком случае, он верил, что это так. А на экране перчатка негра со всей силой обрушилась на белого. Снова крупный план. Нос у белого был сломан. В окровавленном мясе торчал обломок кости. Старик думал: «Она утащила на дно мой гарпун… и вслед за этой акулой придут другие… Но человек не создан для того, чтобы терпеть поражения. Человека можно уничтожить, но его нельзя победить».

Фильм не вызвал у Ахима ничего, кроме отвращения, он ругал себя за то, что потратился на билет, командировочные и без того кончались. Нет, хватит с него жестокости, крови, переломанных костей. Уж лучше «Сказание о земле сибирской» смотреть. (На следующий день, купив перед отъездом в привокзальном киоске одну из наиболее влиятельных местных газет, он прочитал рецензию на этот фильм, где говорилось о новаторстве, мастерстве оператора и волнующем впечатлении. Оставалось только рассмеяться.)

Ахим договорился встретиться с Эрихом в маленьком ресторанчике. Тот явился раньше и ждал, должно быть, около часа. Заказал себе сначала одну кружку пива, затем скрепя сердце еще одну и, наконец, чтобы отделаться от назойливых официантов, попросил меню. Кроме него в ресторанчике было только четверо посетителей: двое мужчин и две женщины за соседним столиком.

Женщины, сидевшие к нему спиной, были похожи друг на друга как две капли воды. Когда они оборачивались, он всякий раз видел одинаковые декольте, обесцвеченные пергидролем волосы, уложенные в одинаковую прическу, клипсы, подбритые брови, ярко накрашенные губы. Обе говорили на ломаном немецком, а когда перебрасывались фразами на родном языке, в их речи часто повторялись «ю» и «ё». Скорее всего, венгерки, подумал Эрих.

С мужчинами все было ясно. Они оживленно обменивались военным опытом, обсуждали преимущества и недостатки разных видов оружия, но в конце концов сошлись на том, что против атомной бомбы все это детские игрушки.

— Будь война, мы бы вас, немецких ребят, хорошо в Будапеште обслужили, — с хохотом заявила одна из девиц.

Когда вошел Ахим, Эрих уже принялся за шницель.

— Знаешь, — рассказывал Ахим, — по дороге сюда я видел, как перед памятником Гёте какой-то человек, наверное безработный, соорудил настоящую скульптуру из снега — квадригу, лошади почти в натуральную величину. И теперь стоит там и собирает милостыню.

— Я обязательно должен на это взглянуть, — сказал Эрих, — потому что, если буду с твоих слов рассказывать, мне никто, даже Кюнау, не поверит.

— А могли бы у нас, — продолжал Ахим, — показывать фильм, где ничего не происходит, только видишь, как льется кровь и ломаются кости.

— Нет, это ты представь себе, — перебил его Эрих, — что у нас в ресторане сидели бы люди, которые в течение целого часа обсуждали разные виды оружия, а потом отдали предпочтение атомной бомбе…

В тот день Эриху все же удалось договориться о встрече с одним из профсоюзных деятелей на заводах Сименса. Он вышел из пансиона рано утром, сел в трамвай, шедший прямо к заводской проходной, и у рабочих, лица которых показались ему симпатичными, попросил показать профсоюзных активистов. Возможно, это был рискованный шаг, но Эрих был не тот человек, который, прежде чем вернуться домой, не испробовал бы все возможности. И если бы кто-нибудь стал его упрекать за неосмотрительность, он бы ответил: если ты такой умник, расскажи, как без гроша в кармане, питаясь одними идеалами, найти во Франкфурте-на-Майне человека, который хотел бы объединения Германии…

Рабочего, с которым он договорился о встрече, звали Генрих Никельс. Он был их ровесником, и это должно было облегчить взаимопонимание, если бы его удалось добиться. Судя по тому, что говорили о нем, он пользовался авторитетом не только на заводе, но и в городском совете профсоюзов. Никельс оказался плотным человеком со светлыми волнистыми волосами и добродушным лицом. Вначале он, правда, тоже, как тот тип в затхлой квартире, с удивлением спросил:

— Что-о-о, из восточной зоны? — Но потом все же согласился. — Ладно, давай встретимся. Только не где-нибудь в центре, приезжай сюда, в Грисхейм, в нашу рабочую пивную. Я вас приглашаю.

На следующий день посланцы Востока явились на встречу. Никельс действительно без конца заказывал выпивку: шнапс, пиво. Эрих и Ахим даже стали толкать друг дружку под столом, во-первых, потому, что не могли выдержать такого темпа, а во-вторых, неприятно было чувствовать себя нахлебниками. Они помялись, но потом, как по команде, вытащили свои тощие бумажники.

— Бросьте, — запротестовал Никельс. — Для меня это пустяк, я хорошо зарабатываю. Меня всегда выбирают. И ваши запрещенные коммунисты, и правые, которых, между нами, я терпеть не могу. У меня, знаете, тесть тоже был красный, сидел при нацистах. Сильно пострадал, калекой стал. Ну и что он в результате имеет? Прикован к инвалидному креслу и даже телевизора не может себе купить — пенсия-то крошечная.

Весь вечер Ахим пытался перевести разговор на интересовавшую их тему, ведь они встретились с профсоюзным деятелем для того, чтобы обсудить проблему возможного объединения Германии.

— Наше правительство, — говорил Ахим, — выступило с конкретными предложениями. Что ты думаешь о конфедерации, может быть, этот путь приведет к единству?

— Конфедерация? Постойте-ка, я должен подумать. Как между Баварией и другими землями? Нет, ребята, об этом я ничего не слыхал. В наших газетах ничего не было. А может, это очередная пропагандистская утка? И вообще, что я могу, рядовой рабочий у Сименса?

— Главное, чтобы была инициатива снизу.

— Что это значит — «снизу»? Ох уж эти русские словечки.

— Да нет же, Генрих! — Эрих положил ладонь на руку Никельса и заговорил таким проникновенным тоном, будто объяснял что-то своему младшему брату Бернду. — Твои действия, действия твоих коллег — это и значит инициатива снизу. Весь рабочий класс должен подняться.

— Понимаю, понимаю. Ты радикал, коммунист, как мой тесть. Значит, опять классовая борьба? Да ведь это же прошлогодний снег. Старые времена. Теперь глупо говорить об эксплуатации. Мы боремся за конкретные вещи, например за повышение страховки по болезни. Конечно, если правительство начнет наши права ущемлять, будет забастовка. Я первый выйду на улицу.

— А единство Германии? Тебя эта проблема совершенно не волнует?

— Да нет же, ребята, это не так. Я бы охотно к вам съездил, хотя бы потому, что вы оба мне симпатичны. Хотелось бы поглядеть, как вы там, в вашем Айзенштадте — не знаю, кстати, где он находится, — живете. Последнее время с Востока все время какой-то шум доносится. То в Польше восстание, то в Венгрии. У вас, в восточной зоне, говорят, еще продуктовые карточки не отменены. Масло, мясо, колбаса, картошка — все ограничено…

— Ну конечно, — Эрих уже не сдерживал гнева, — и за каждым стоит надсмотрщик с пистолетом и следит, чтобы мы работали как следует.

— Ха-ха-ха, — засмеялся Никельс. — Брось заливать. Вы, видно, хитрые ребята. Может, вас специально подослали? Но мне плевать, с меня взятки гладки. Меня всегда выбирают. Увидите, в один прекрасный день я буду на самом верху.

После десятой кружки пива он уже явно стал заговариваться. Ахим все думал о том, как зацепить этого Никельса, ведь у него все же хватило смелости встретиться с ними, провести целый вечер, и он не боится неприятностей, хотя Ахим заметил, что посетители кабачка поглядывают на них внимательно и с неприязнью. Нет, это не была, как уверял их Никельс, рабочая пивная — столики прятались в нишах, да и привычной для таких заведений стойки они не заметили.

Разговор перешел на цены, они стали сравнивать, сколько стоит килограмм сала или пара обуви, сравнивали квартплату, подсчитывали, сколько денег ежемесячно уходит на хозяйство, сколько надо откладывать, чтобы скопить на холодильник, на телевизор или даже на машину. Наконец все это им надоело, к Эрих положил конец разговору.

— Ладно, приятного тебе аппетита, Генрих. Ешь и пей до отвала, смотри по вечерам в ящик, а не в будущее. До поры до времени…

— Что ты сказал?

— До поры до времени, я сказал. Извини, мне надо выйти.

Никельс крепко схватил его за рукав.

— Да пойми ты! Ведь мы опять стали на ноги.

— Конечно. И вам снова принадлежит весь мир. От Этча до Бельта, от Мааса до Эльбы. И как вам эта старая песня не надоест?!

На следующее утро они уже сидели в поезде, который вез их к границе. Ахим на последние деньги купил в привокзальном киоске газеты «Франкфуртер альгемайне», «Рундшау» и, сев в поезд, стал читать их, продираясь сквозь бесконечную рекламу и объявления, пока наконец не наткнулся на статью, которая его заинтересовала. Но лишь на первый взгляд она могла показаться объективной, на самом деле все, что касалось социализма, было сплошь построено на полуправде, а то и просто на лжи. Да, по отношению к социалистическим странам обе газеты занимали одинаковую позицию, хотя одна была консервативной, а другая претендовала на свободомыслие.

А Эрих смотрел в окно, где из тумана вставало солнце, и думал о своем. Он не прислушивался к тому, что зачитывал для него и над чем смеялся Ахим. Удалась ли их поездка? Вчера вечером они на прощание обнялись с Никельсом, в ответ на его настойчивые просьбы пообещали обмениваться открытками как доказательством того, что они всей душой за объединение Германии. Эрих, разумеется, понимал, что это ровно ничего не значит. Никельс вчера нагрузился по макушку и, конечно, сегодня утром уже и не вспомнит о своих словах. Если не считать тою опыта, что они приобрели, эти дни во Франкфурте-на-Майне можно было смело отнести к простоям.

Эрих подумал о Хальке. Только теперь, когда они уже возвращались домой, он понял, как соскучился по ней за эти дни. Он представлял себе: вот она встречает его на платформе, никого не стесняясь, бросается к нему на шею, громко говорит, перекатывая свое литовское «р», так что прохожие оборачиваются, а потом до позднего вечера он ей рассказывает о поездке… От этих мыслей он даже улыбнулся. Но тут же сообразил, что ничего этого не будет. Во-первых, откуда ей знать, каким поездом они возвращаются. А во-вторых, ей, кажется, именно сегодня во вторую смену. И когда, черт побери, она решится распрощаться с этой затхлой фабрикой? Но она уперлась — и ни в какую. К тому же в этом году собирается снова за парту сесть, какие-то курсы по повышению квалификации. От его веселого настроения и следа не осталось. У него было такое чувство, как во время игры в лото — они по вечерам частенько с Берндом и Халькой играли. Всякий раз, когда он думал, что оставил ее далеко позади, она, внезапно сделав какой-нибудь сумасшедший ход, вырывалась вперед. Так и в жизни. Она еще его перегонит, выучится, станет умнее, сообразительнее, и они постепенно вообще сделаются чужими друг другу. Нет, его не огорчало, что он должен каждый вечер (и сегодня, наверное, тоже) сам жарить себе картошку. Его обижало только ее упрямство и то, что учеба теперь для нее важней всего. Ради учебы она даже от ребенка отказывается.

Ахим заметил, как Эрих сначала улыбнулся, а затем печально вздохнул. Он сунул газеты в багажную сетку и спросил:

— Ты о чем думаешь?

— Как о чем, о единстве Германии!

— Не морочь мне голову. Это не повод для таких мечтательных улыбок.

— Тебя не проведешь, всегда был догадливый.

Поезд мчался вперед, миновали границу. На ярко-голубом небе — здесь было так же солнечно, как четыре дня назад, — выделялся темный силуэт Вартбурга.

— Как ты думаешь, — спросил Эрих, — этот Генрих Никельс действительно хотел бы получить от нас открытку?

Ахим подивился наивности друга.

— Да ты что? Разве не понял? Его интересуют главным образом почтовые марки, он ведь заядлый филателист.

Вот, значит, каков был результат их встречи с популярным профсоюзным деятелем. Какая там конфедерация, надежда на объединение! Они говорят уже на разных языках. Во Франкфурте-на-Майне ориентируются совсем на другие ценности, чем в Айзенштадте. Разумеется, они оба были дисциплинированными членами партии, но поездка во Франкфурт убедила их, что сейчас о единой Германии и думать нечего.


А на заводе тем временем готовились к встрече советских специалистов. Руководителя делегации Фриц Дипольд знал давно, они познакомились на проходившей несколько лет назад в Москве международной конференции металлургов, где впервые широко заговорили о низкошахтных печах. Это был профессор Паруснов, один из крупнейших советских специалистов в этой области, в годы первых пятилеток участвовавший в строительстве Кузбасса. Паруснов был действительным членом советской Академии наук, лауреатом Ленинской премии, а несколько недель назад (Дипольд прочитал об этом в газете) был избран почетным членом шведской Академии технических наук.

Его надо было встречать цветами, и не каким-нибудь веником, а роскошным букетом. Но что могла предложить местная флора в начале марта? Только фиалки да фикусы в горшках. Секретарша Дипольда обзвонила всю округу и выяснила, что в Магдебурге есть в продаже ландыши. Дипольд не мешкая отправил туда своего шофера. Тот сообщил через полчаса:

— Товарищ директор, ландыши есть, но за три марки восемьдесят и такой крошечный букетик, что хоть в лупу его разглядывай.

— Так купи целую охапку, — нервничал Дипольд.

— Не дадут, тут огромная очередь, ведь нигде в округе цветов нет.

— Черт побери! Тогда скажи им вот что: пусть выбирают — либо их ландыши поедут в Сибирь, либо я их самих туда отправлю!

Да, это были явно запрещенные методы. Зато Паруснов восхитился:

— О-о, ландыши! Я и не знал, что в Германии столько ландышей, прямо как в тайге!

Фриц был горд тем, что ему удалось доставить знаменитому ученому такую радость. Он очень ценил этого «красного профессора», пионера советской металлургии. Правда, когда Дипольд готовился к встрече гостей, он задумался о собственной судьбе. В начале тридцатых, до того как его арестовали нацисты, он работал каменщиком, а после Освобождения было не до учебы: его послали организовывать народную полицию в Мекленбурге, потом строить комбинат здесь, в Айзенштадте. Ну а теперь? Ему ведь уже за пятьдесят. Секретарь парткома Манфред Кюнау обогнал его — на днях получает диплом экономиста. Нет, никуда не денешься, надо наконец подумать об учебе, если он и впредь хочет оставаться на посту директора комбината. Значит, партшкола? Вероятно, так. Он ведь сам без конца твердит рабочим: учиться, учиться и еще раз учиться, — значит, и для себя не должен делать исключение.

Паруснов будто подслушал его мысли:

— Ну что, товарищ Фриц, нацистская тюрьма — дело прошлое. Как же с учебой, а?

— Идет дело, идет, Иван Павлович.

— Так-так. — Губы седовласого профессора сморщились в дружелюбной усмешке, и он шутливо погрозил пальцем: — Дело-то идет, а вы, товарищ Фриц, с ним в ногу шагаете или позади плететесь?

Фриц Дипольд смутился, словно школьник, не приготовивший урока. К его радости, Паруснов не стал продолжать эту щекотливую тему. Он перевел разговор на производственные проблемы комбината, но и тут не скупился на критические замечания и дружеские советы. Переводчиком ему служил один из членов делегации — молодой инженер, который лучше других объяснялся по-немецки.

Для Ахима Штейнхауэра встреча с профессором стала своего рода откровением. Тот был, как и Мюнц, из людей старшего поколения, которые заставляли его задумываться над теми вещами, над которыми он прежде не думал. Поэтому Ахим старался не отходить от Паруснова ни на шаг, запоминал каждое сказанное им слово и, если была возможность, записывал все, что тот говорил, чтобы процитировать в статье для окружной газеты, которую потребовал Мюнц.

Впервые в жизни Ахиму на практике пригодился русский язык. Во всяком случае, он еще до перевода понимал, о чем говорит советский профессор. Паруснов и в самом деле был удивительной личностью. Этот сухонький старичок под семьдесят на глазах выпрямлялся и молодел, едва обращался к своей любимой теме — металлу. Тут он говорил с таким энтузиазмом и так жестикулировал, что ему становилось жарко в тяжелом зимнем пальто, он распахивал его и снимал с головы шляпу. С особенным воодушевлением профессор рассказывал о том далеком времени, когда на рубеже двадцатого века сам еще был учеником плавильщика. Он казался Ахиму живой легендой.

Вспоминая свою недавнюю поездку во Франкфурт-на-Майне, Ахим ловил себя на мысли, что ему сейчас гораздо ближе старый профессор из Сибири, чем профсоюзный босс из Западной Германии.

А Эрих и не вспоминал о Франкфурте-на-Майне. Он был занят выше головы — сопровождал рабочего-металлурга из Кузбасса, приехавшего на комбинат в составе советской делегации. Правда, один ни слова не мог сказать по-немецки, другой — по-русски, так что вместе они не построили бы даже бумажной, не то что Вавилонской башни, а советский переводчик постоянно находился при Паруснове. Поэтому Эрих обратился за помощью к Ахиму.

Они шли по комбинату, заглядывая во все цеха, осмотрели кауперы, печи.

А почему это так, зачем, для чего… Вопросам Коли, молодого паренька с раскосыми глазами — возможно, в нем текла восточная кровь, — не было конца, Коля не мог понять, почему через воздуходувку направляется недостаточно обогащенный кислородом воздух, его интересовало, почему так часто отказывает охлаждение.

Они подошли к каналу, по которому на комбинат поступала вода из Заале. Эрих, уже несколько утомившийся от бесконечных «отчего» и «почему», молча открыл одну из заслонок.

— Почему, почему… Пожалуйста, сам можешь убедиться. Видишь, какой напор слабый… Там, у заборной решетки, кишмя кишит рыба, и мелкие рыбешки то и дело забивают трубы. Понимаешь теперь, в чем дело? Маленькая рыбешка, а всему комбинату вред наносит…

Глаза у Коли совсем превратились в щелочки, и он произнес ясно и отчетливо:

— А вот у нас наоборот: большие заводы наносят вред маленькой рыбе.

Ахима так поразили эти слова, что он не сразу их перевел. Конечно, Ахим, биолог по образованию, не мог не понимать, какая опасность угрожает реке, если в ней вымрет рыба. Но он был уверен, что такие реки, как Обь и Енисей, еще справляются с нагрузкой, которую взваливает на них промышленность. И ландшафт вокруг них (в русском языке употреблялось то же слово, что и в немецком) по-прежнему чистый и здоровый… Ахим решил обязательно подробнее расспросить обо всем профессора.

После этого они поднялись на колошниковую площадку пятой печи. Оттуда открывался вид на всю округу. Дул холодный ветер, и Эрих все же не выдержал и рассказал о несчастном случае, который произошел тут прошлой зимой.

Коля молчал. Он явно был потрясен.

— Отравления газом, — произнес кто-то, повторяя слова Кюнау, — это же детская болезнь печей. Тут ничего не поделаешь.

Услышав это, Коля уже не мог дольше сдерживаться.

— Нет! — почти крикнул он. — Надо же… конвейер построить! Подъемник, наконец. Механизировать, черт побери. Чтобы ни один рабочий не должен был подниматься наверх и дышать ядовитыми газами. Чтобы печь никого не убивала.

Позже, когда экскурсия по комбинату была закончена, Коля уже спокойно рассказал о своих впечатлениях.

— С помощью механизации, скажем самого простого конвейера или еще более простого подъемника, — объяснил он, — можно будет сократить число плавильщиков, чтобы в будущем одна бригада обслуживала одновременно две или три печи. И если вас гибель одного рабочего не заставила принять срочные меры, то, может быть, подтолкнут хотя бы перспективы повышения производительности труда.

Ахим перевел его слова, стараясь ничего не упустить.

Кюнау слушал с отсутствующим видом.

А Фриц Дипольд, повернувшись к профессору, сказал:

— Мне только что наш редактор из «Факела» сказал, что ваша фамилия — от русского слова «парус». Я хочу поблагодарить вас и ваших товарищей. Вы в самом деле дали нашему кораблю новые паруса.

СЕДЬМАЯ ГЛАВА

В бригаде Хёльсфарта вскоре произошла механизация, а вернее, «велосипедизация». Проще говоря, они до тех пор настаивали и требовали, пока комбинат наконец не выделил им несколько велосипедов, к которым они приспособили большие и устойчивые багажники для ящиков с инструментами. Ведь каждый, даже самый осторожный бухгалтер уже знал, что слесари изо всех сил борются с простоями и не могут больше терять время на перемещения с одного объекта на другой.

Теперь все должно было идти распрекрасно, если бы двухколесные упрямцы не напоминали иногда своих живых коллег с длинными ушами.

У Эриха опять сломался велосипед — лопнула цепь. Он стоял на пустыре под дождем, и поблизости не было даже сарайчика, где он мог бы укрыться. Вокруг ничего, кроме сорняков, лишь одно-единственное дерево — осина, в это время года еще едва покрытая листвой.

Половинчатость, проклятая половинчатость… Чертов драндулет, жестянка поганая, рухлядь, ты только на переплавку и годишься! Он был вне себя от злости, но тут словно услышал Халькин голос. «Успокойся, прекрати ругань», — говорила она в такие минуты. Нет уж, все, что я делаю, я делаю от души. Если ругаюсь, так на всю катушку. Разве это велосипед? Это же издевательство над людьми. Застрять тут в грязи, вокруг пусто, как в степи, а небо словно прохудилось. И дерево — разве это дерево? На такие листья даже тля глядеть не захочет. Ну что мне теперь делать прикажете? Вон цепь в грязи валяется. Звено порвалось. Так я и знал. И это называется работа! Халтура сплошная. Ясно, почему социализм не шагает семимильными шагами, а еле плетется. Вон у меня перед глазами доказательство. Новенький велосипед, только пару недель как получен с фабрики. На лаке ни одной царапины, фирменный знак гордо блестит. Нет, он плачет: вон по нему дождевые капли стекают. Да уж, на его месте каждый бы заплакал. Подвел меня. Теперь вот сиди здесь по уши в грязи. И все из-за проклятой цепи. Ну хорошо, даже если подходящий болт найдется, как его согнуть, одним молотком, что ли? Стоит только купить что-нибудь новое: холодильник, радиоприемник, самое примитивное мусорное ведро — и обязательно окажется какой-нибудь брак. Если незначительный, так считай, повезло. Вот уж точно: сплошная половинчатость. Половина времени уходит на то, чтобы сделать вещь, а другая половина — чтобы починить. Если это называется социалистической экономикой, то она в конце концов погубит социализм. Хорошо, если у женщины, как у Хальки например, муж мастер на все руки, а если нет? Теперь-то я понимаю, почему в прошлом году во время велогонки наши спортсмены то и дело ремонтную машину вызывали. А мне что прикажете делать тут под дождем? В пивнушку бы какую-нибудь зайти обогреться, пропустить кружку-другую. Ладно, надо набраться терпения, цепь имеет право сорваться, а ты — нет. Вот подходящий стальной штырь есть, теперь бы еще камень отыскать, на котором его расклепать. Прямо как первобытный человек. А может, просто плюнуть на все и поволочь его за собой? И подумать только, без цепи, даже без крохотного звена этой цепи, маленького кусочка стали, велосипед перестает быть велосипедом, а становится всего лишь бессмысленным, бесполезным чудищем, грудой металла, словно бы вообще человечество его не изобретало.

Он опять собрался от души чертыхнуться, но потом махнул рукой и взялся за инструменты. Осторожными ударами молотка забил штырь, затем звено за звеном натянул цепь, покрутил педали. Как ни странно, заднее колесо завертелось, велосипед снова сделался средством передвижения. И так хорошо теперь крутились колеса, что Эриху внезапно пришла в голову идея: на такую бы цепь вагонетки… Надо только придумать конструкцию, чтобы доставлять вагонетки с шихтой на колошники… Он ведь едет как раз к бункерам! Если бы освободить бригаду Лизбет Гариш от той грязи и пыли, в которой они работают! И ядовитый газ чтобы не просачивался на колошники, и шихта загружалась автоматически… Построить электрический конвейер, который действовал бы, как эта цепь… Боже мой! Да ведь в этом — все дело: о, большой велосипед! Нет, половинчатость не по мне. Я хочу, чтобы все сразу. И почему вдруг на душе так радостно стало? Оттого, что колеса вертятся? И какое мне дело до дождя, пусть себе льется. Главное — надо решаться. И не кому-нибудь, а мне… Дождь, поломка — это все пустяки, этим нас из седла не выбьешь. Помешать нашему движению может только одно — если станем мириться с половинчатостью.

Вот куда несли его колеса, вот что ветер свистел ему в уши.


Когда Ахим через несколько дней встретился с Эрихом, у того была уже твердая программа действий.

— У меня такое чувство, — сказал Эрих другу, — будто меня просеяли, профильтровали и как следует промыли под дождем.

В тот день они встретились, как обычно по воскресеньям, на гандбольном матче. Рядом с Домом культуры недавно выстроили современный спортивный комплекс с крытыми залами, потому что соревнования по ручному мячу стало принято проводить в закрытых помещениях, а команда Айзенштадта боролась за одно из первых мест в высшей лиге. И на сей раз матч закончился победой их команды, хоть она выступала против несомненных фаворитов — берлинского «Динамо». После матча друзья зашли в пивную, они никак не могли наговориться — обсуждали удачные комбинации, броски, забитые мячи и спорные семиметровые. Оба были в прекрасном настроении.

— А скажи, пожалуйста, почему мы с тобой больше не играем в ручной мяч? — вдруг спросил Эрих.

— Да уж сколько лет прошло, — ответил Ахим. — Ты что думаешь, без постоянной тренировки можно форму сохранить?

— Ну что ты, нет, конечно. Я и в те времена был тяжеловат для настоящей игры. Но ты… Ты-то ведь был просто метеор. Великолепный левый крайний. А помнишь, как нас болельщики чуть на части не разорвали, когда ты своим ударом едва ворота не снес?

— Судья еще был — дурак набитый.

— Если бы ты в последнюю минуту мяч не прозевал, мы бы точно победили.

Вдруг Эрих помрачнел, и Ахим вспомнил, что именно после этого матча тот, вернувшись домой, узнал, что его отец убит… Они сменили тему, заверив, правда, друг дружку, что, если бы не жизненные обстоятельства и не курение, они бы и сегодня еще показали класс.

Эрих рассказал, как Лизбет Гариш и другие женщины из ее бригады чуть не задушили его в объятиях, когда он посвятил их в свои планы. Да они и без того были счастливы: он ведь им наконец пылеуловитель наладил.

— Мне, понимаешь, надоело. Мы уже больше года все болтаем о механизации и автоматизации, о подвесной дороге, а дело не движется. Да и наш новый метод еще никак себе дорогу не пробьет. Вот Лизбет со своей бригадой тоже хочет попробовать, но пока мало кто понимает, что простои возникают из-за совершенно непроизводительного ручного труда.

— Именно об этом я и хотел с тобой поговорить. Ты не должен бороться в одиночку. Мы вместе возьмемся за дело. Я напишу для «Факела» целую серию статей. О том, как ты борешься с простоями, этими грызунами, которые отгрызают кусочки от наших социалистических планов.

— Это ты хорошо сказал. Мы изгоняем крыс.

— И первый, кем я займусь, — это Бухнер…

— Но Бухнер — один из лучших бригадиров.

— Конечно. Однако у него всегда есть тайные резервы, которые он использует, когда нужно подсчитывать выполнение нормы. Да, Бухнер один из лучших бригадиров, на него многие равняются. И именно поэтому он должен теперь определить свою позицию.

— Нет, тут я тебе не помощник. Не хочу, чтобы он подумал, будто у нас с тобой против него заговор.

— Не бойся. Тут дело в принципе. И за то, что я публикую в газете, отвечаю прежде всего я сам.


Проехав мост через Заале, Ахим увидел указатель: Брамби. Деревушка лежала у подножия горы и была окружена высокими тополями и старыми полуразрушенными стенами, сложенными несколько веков назад из огромных валунов. Взгляд Ахима зафиксировал три самые приметные точки ландшафта: высокую башню средневекового замка, массивную церковь и, наконец, внушительную мельницу. Сквозь ветровое стекло проникал сильный запах лука, хотя его, должно быть, только что высадили на поля. Значит, именно сюда он спасся бегством, когда на бывших луковичных плантациях началось строительство комбината… Овец уже выгоняли на пастбища, и небольшая отара заставила его притормозить. Он долго ждал, пока животные неторопливо, с протяжным блеянием пересекут шоссе. На фоне розовых вечерних облаков уже носились первые ласточки, кружили только что возвратившиеся в эти края коршуны.

Ахим взял в заводском гараже старый, дребезжащий «вартбург», который, однако, здорово смягчил толчки мощенной булыжником деревенской улицы.

Ахим ехал для того, чтобы убедить Герберта Бухнера, бригадира плавильщиков, члена парткома, поддержать Хёльсфарта. Ахим опубликовал уже целую серию статей об эффективности нового метода и тех препятствиях, которые возникают на его пути. Серия называлась «Игра с открытыми картами», и в конце очередной статьи сообщалось, о чем пойдет речь в следующем номере.

Ахим въехал в деревню. У судачивших на площади женщин он тотчас узнал, где дом бригадира.

Бухнер был занят обрезкой фруктовых деревьев.

— Вообще-то я знал, что ты ко мне заявишься, — сказал он. — Правда, я думал, что разговор состоится на комбинате. Он сунул в карман садовые ножницы и процитировал по памяти: «В следующем репортаже нашей серии разговор пойдет о том, почему бригадир шестой печи Герберт Бухнер до сих пор не открывает своих карт…» Честно говоря, реакция у меня, Штейнхауэр, была только одна: ты хочешь меня взять за горло, но я дам тебе по рукам.

— Итак, теперь ты имеешь полную возможность это сделать.

— Мы же с тобой в деревне, не где-нибудь. Ты мою жену поди спроси: она продавщицей работает, и все покупатели ее теперь спрашивают, что там, на комбинате, против меня имеют. И если я тебя сейчас на порог не пущу, это только новую пищу для сплетен даст. Моя жена считает, что ты из тех, кто на все способен, значит, можешь написать и о том, как тебя отсюда выставили.

Ахим слушал его, не перебивая, пусть для начала выпустит пар.

— Что молчишь? Вот так бы взял и врезал тебе по физиономии.

— Попробуй! Но я хочу предупредить, хотя бы ради твоей жены, она, видно, неглупая женщина, что когда-то я довольно серьезно занимался боксом.

— И ты еще угрожаешь? — Бухнер перешел на крик. — Сам меня публично позоришь, чуть не догола перед всеми раздеваешь…

— Это только твоя вина. Почему ты не хочешь работать по методу Хёльсфарта? Тогда не надо будет раздевать тебя перед партией, товарищ член парткома.

— Вот оно что! Решил, значит, таким образом на меня воздействовать.

— А как с тобой можно иначе?

Бухнер сбавил тон и даже пригласил Ахима сесть на садовую скамью у толстой, сложенной из валунов стены, над которой жимолость образовала живую изгородь. Ахим, дипломированный биолог, не преминул высказать все, что он знал об этом растении, начиная с латинского названия.

— Да-а, в этом деле ты разбираешься, — одобрил Бухнер. — Я вообще поражаюсь, сколько ты всего в голове держишь. Слушай, а почему ты не стал садовником? Это подошло бы тебе гораздо больше, чем роль неистового репортера. Тогда ты мне, может, посоветовал бы, как на теневой стороне — тут у меня сосед-богатей каменный амбар воздвиг — получить хороший урожай с фруктовых деревьев или как с сурками справиться, которые вон те овощные грядки разоряют, — он махнул рукой в сторону.

— Вот-вот, так и у нас на комбинате крысы орудуют.

— Зачем ты так говоришь?

Разговор принимал другой оборот. Герберт Бухнер стал гораздо спокойнее, все чаще задумчиво проводил рукой по торчащему ежику волос, явно прислушивался к словам Ахима.

Уже на обратном пути, поздним вечером возвращаясь домой, Ахим думал о том, почему в ходе разговора поведение Бухнера так изменилось. Может быть, в нем все-таки совесть заговорила? А может, сыграло роль то, что он напомнил ему о партийности? Или отчуждение между ними исчезло, едва они заговорили о ботанике? Или объединил общий гнев против деревенских богатеев, которые обращались со всеми остальными так, словно те по-прежнему их батраки и батрачки?

Когда разговор коснулся проблем механизации и автоматизации, Бухнер тотчас согласился, что это необходимо. Он ведь не с луны свалился, прекрасно понимает, что означает ручной труд на шихте и у печей, как он тяжел и безрадостен. Он ведь и с Дортасом, этим проходимцем под маской самого что ни на есть добропорядочного человека, обсуждал необходимость электрической подвесной дороги. Что в результате вышло, всем хорошо известно. Сначала прекрасные слова, а потом поманили блестящими игрушками, и потеряла республика еще одного крупного специалиста. Спрашивается, чего же стоит в таком случае интеллигенция?

Не только он, Бухнер, но и все члены бригады чувствуют себя преданными и проданными. И в этом пункте он с Хёльсфартом согласен: жизнь должна продолжаться. Мы должны доказать ренегатам, что мы и без них способны многого добиться. Только в одном Бухнер не может согласиться ни с Ахимом, ни с Эрихом Хёльсфартом, как бы им того не хотелось.

Они уже сидели в доме, потому что на деревню вместе с луной, выглянувшей из-за молочно-белых облаков, опустилась темнота. Жена Герберта, рядом с этим великаном казавшаяся маленькой и изящной, как Дюймовочка, открыла банки с домашними консервами, принесла бутерброды с мясом и колбасой. Вероятно, с ее стороны это был шаг к примирению.

— Ну и с чем же ты не можешь согласиться? — спросил Ахим.

— Борьба с простоями, ладно, пусть так. Но мы же не слесари, а плавильщики. Мы не старьевщики-побирушки, у которых там винта не хватает, тут гайки. Мы варим металл. И это значит, что, когда у нас выпуск, мы и так не можем терять ни секунды, у нас просто не бывает пустой беготни. Только если печь стоит… Но тогда это не простой, а катастрофа.

Они все говорили, говорили и кружились на одном месте. Ахим видел, что Герберт Бухнер и в самом деле не понимает, как этого и опасался Эрих, что новый метод должен проложить дорогу механизации и автоматизации.

Даже жена Бухнера оказалась более дальновидной.

— Я, правда, понимаю лишь половину из вашего разговора, — сказала она, — но, если твои товарищи так ломают себе голову над этим и рассчитывают на твою поддержку, Герберт, почему ты упрямишься?

И, уже загнанный в угол, он наконец ответил:

— Ну, если говорить серьезно, партийное руководство никаких указаний, а тем более решений по этому поводу не принимало. И потому, если я не участвую в вашей, как вы это называете, охоте на крыс, я только соблюдаю партийную дисциплину, а как бригадир — исполняю волю коллектива.


На следующее же утро Ахим отправился к Кюнау. Во всех подробностях рассказал ему о своей встрече с Бухнером и спросил, есть ли у Кюнау какие-либо возражения против новой статьи, написанной им для «Факела», ведь каждую публикацию Ахим должен был по-прежнему согласовывать с секретарем парткома.

Манфред Кюнау покачал головой:

— Нет, никаких возражений не имею.

Против обыкновения на этот раз он молча выслушал Ахима, не перебивал. В этом спокойствии Ахиму почудилось даже что-то зловещее. Порою Кюнау удовлетворенно кивал, приветливо улыбаясь, как добрый деревенский дедушка. Ахиму сделалось не по себе. Таким секретаря парткома он никогда не видел.

— А что ты скажешь, если мы усилим давление через газету? — спросил Ахим.

— Давайте, давайте… Пиши обо всем, что у тебя накипело, что считаешь необходимым. Об электрической подвесной дороге, о подъемниках…

— А о методе Хёльсфарта?

— Разумеется. Сейчас уже готовится приказ руководства по этому поводу.

В это просто невозможно было поверить! Почему вдруг так внезапно переменился ветер? Но едва Ахим оправился от удивления, в кабинет вошел Фриц Дипольд.

— Увидел тебя и решил предупредить: в ближайшем номере оставь место для моего сообщения. Преодолены все препятствия, дан зеленый свет. Уже сегодня получим все необходимое для установки реле, к нам направлены и специалисты по монтажу. Наконец мы сможем построить распределительную подстанцию и автоматизировать подвесную дорогу. Это будет для комбината вторым рождением.

Кюнау торжествующе улыбнулся, словно речь шла о его личной заслуге. Фриц Дипольд тоже улыбнулся своей простецкой улыбкой, обнажив широкие зубы, и похлопал Ахима по плечу:

— Что, Миха, доволен теперь?

Еще бы! Это была настоящая победа.


Спустя несколько недель никто не смог бы отрицать, что комбинат и вправду родился заново. Увеличился объем продукции, выросла производительность труда. Старая, но еще отнюдь не отслужившая свой срок подвесная дорога срочно реконструировалась, здесь сновали слесари, сварщики, электрики, монтировался пульт управления, и уже недолго осталось ждать той поры, когда транспортер с вагонетками станет автоматизированным. Женщины, работавшие на шихте, помолодели, похорошели, чаще заигрывали с мужчинами — они надеялись, что скоро их грязной и тяжкой работе придет конец. И даже Герберт Бухнер, который был авторитетом для плавильщиков после пламенной статьи, опубликованной Штейнхауэром, объявил, что не станет дольше отсиживаться и попробует применить метод Хёльсфарта в своей бригаде.

Эти перемены, однако, не всем пришлись по душе. Однажды Эрих, зайдя перед утренней сменой в центральные мастерские, натолкнулся на взволнованного Шиншиллу.

Тот не ответил даже на приветствие.

— Это я только что обнаружил на твоем станке, в тисках было зажато. — И протянул Эриху какую-то записку.

«Долой выскочек! Хёльсфарт — дьявольское отродье», — прочел Эрих.

— А теперь я тебе покажу кое-что похлеще. Идем-ка.

Шиншилла привел Эриха в туалет. Там во всю стену экскрементами были намалеваны две свастики и написано: «Да здравствует Гитлер». Эрих не произнес ни слова. Лишь потом в цеху он сказал членам своей бригады:

— Эта сволочь взяла свою коричневую краску оттуда, откуда и выполз фашизм — из клоаки с нечистотами.

Комбинат бурлил. Кюнау и Дипольд ходили из цеха в цех и призывали рабочих к повышенной бдительности. Полиция начала расследование.

Спустя некоторое время с большим трудом удалось потушить ночной пожар в центральных мастерских, кто-то облил бензином и поджег целую груду старых автопокрышек. Сомнений в том, что это поджог, ни у кого не было.


Хальку мало занимали проблемы Эриха. Его беспокойство, его тревоги, его гнев по поводу того, что на комбинате повылезали из своих нор нацисты… Она думала только о том, что теперь у нее перед глазами ясная цель — она получит наконец квалификацию. Вот, поступила на курсы и завтра утром уже сядет в поезд. Она уезжает всего на несколько месяцев, и тут нет никакой трагедии. Придется Эриху с Берндом обходиться это время без нее. Да и уезжает она не на край земли, а в Тюрингию, в профсоюзный дом отдыха «Йон Шер», неподалеку от Веймара, и каждый второй выходной наверняка сможет проводить дома. В конце концов, она имеет право подумать и о себе. Ей уже двадцать один год. Фабрика расширяется, объявлена одним из первых в республике молодежных объектов. К ним теперь приходит много молоденьких девушек, окончивших среднюю школу, и, если она сейчас не поднажмет, ее быстро обставят. Почему же не использовать шанс? Эрих ведь должен помнить, каково ей было служить всеобщим посмешищем. Пока шла война, она в Литве даже толком немецкому не смогла научиться и потому не пошла воспитательницей в детский сад — хоть с детства об этом мечтала. Она была счастлива, что смогла найти работу хотя бы на этой старой фабрике, брошенной владельцами в таком плачевном состоянии, что, не будь она национализирована, ее пришлось бы просто закрыть. Поэтому Рыжий по старой памяти и называет фабрику «твоя шарашка». Он совершенно не желает видеть, что теперь они изготавливают не только резиновые сапоги да боты, а очень широкий ассортимент товаров: ленты для конвейеров, шланги, спортивную обувь для самых разных видов спорта, кстати, и для его любимой команды тоже. И Бернд, когда играл в ручной мяч, надевал их кеды — и ничего, не жаловался… Но для того, чтобы не остаться простой укладчицей, она должна освоить технологию. А он именно сейчас прожужжал ей все уши о ребенке. Об этом ведь можно и через полгода, после окончания курсов, подумать. У них еще вся жизнь впереди…

Когда Эрих вернулся домой, Халька укладывала вещи. По тому, как он снимал пальто, переодевал обувь, она поняла, что он недоволен всем на свете, и ею в том числе. Она быстро закрыла чемоданы и хотела запихнуть под кровать, чтобы их вид еще больше не испортил ему настроение, но не успела. Эрих стоял на пороге.

Его лицо, особенно на фоне ярко-рыжих волос, казалось пепельно-серым от переутомления, и ей вдруг стало так жаль его, что сердце защемило. Прислонившись к двери, он обвел комнату каким-то безжизненным взглядом, но не заговорил о ее отъезде, а тихо сказал:

— Сегодня ночью кто-то поджег мастерские.

Разумеется, Эрих заметил, что Халька упаковывала чемоданы. Но что он мог поделать? Она уже давно предпочла свою фабрику семье. Все аргументы и возражения, которые он только мог привести, отскакивали от ее упрямой головы, как резиновые мячики, которые делала ее треклятая фабрика. Он и ругался, и угрожал, и заклинал ее их любовью. Однажды даже с горя напился, а потом пугал ее тем, что будет так напиваться каждый вечер, если она уедет. Но ничего не смог придумать, чтобы привязать к себе свою собственную жену. Самую главную причину он ей, конечно, никогда не называл. Сейчас она уезжает повышать квалификацию, а потом ей и инженером захочется стать. Этому конца не будет, она просто помешана на образовании. А он? Второго такого слесаря на комбинате не найти, и к тому же голова у него всегда полна идей. На него тоже постоянно наседают, чтобы квалификацию повышал, но он даже мастером не хочет быть. Ему это ни к чему. Денег хватает, он их честно зарабатывает. Он чувствует себя в своей тарелке, а всякая бумажная дребедень ему не по душе. Он как огня боялся учебы даже по партийной и по профсоюзной линии. Едва только представлял себе, что придется месяцами просиживать в каких-то аудиториях, корпеть над книгами и ничего, кроме них, не видеть, его просто ужас охватывал. Книжку почитать, конечно, хорошо, но учебой он сыт по горло и не собирается снова давать учителям право командовать собой. А Халька, если так дело пойдет, станет ученой, и в один прекрасный день он окажется недостаточно хорош для нее. Найдет себе тоже ученого, с лысиной, в очках…

Бернд, возвратившийся вслед за Эрихом домой с очередной тренировки, увидел чемоданы и тотчас весело спросил:

— Тебе помощь не нужна, Халька? — Ему казалось очень забавным, что она снова садится за школьную скамью, и ее отъезд он не воспринимал трагично. — Ну смотри, если, когда вернешься, будешь так же «р» говорить — как козодой.

— Козодой? — удивленно переспросила она.

— Ну да, это такая ночная птица. Как луна выходит, она начинает петь: ррри-рро-рри. Ну прямо как ты. Про козодоя мне Миха объяснил, мы его сейчас на речке слышали.

Она потрепала мальчика по белокурой голове.

— Вам без меня трудно придется? Будете скучать?

— Ну конечно, Халька. Я тебя очень люблю, и этот олух Эрих, наверно, тоже.

— Значит, ты не против того, что я опять учиться пошла?

— Я? Я только рад буду. Тогда, может, ты наконец поймешь, как трудно в школе бывает.

Она засмеялась и притянула его к себе. Этот мальчишка просто самим богом ей послан. Такой умный, милый, все понимающий. Глаза ее наполнились слезами.

Бернд уже давно спал, когда Халька сказала Эриху:

— Теперь две недели уж точно не увидимся, — и прижалась к нему.

Эрих отодвинулся.

— Мне не нужно формального исполнения супружеского долга.

Чтобы успеть на поезд, ей надо было встать в четыре утра. А стрелки циферблата уже приближались к двенадцати.

— Я могу и в автобусе выспаться, — сказала она, — это ведь наша первая разлука с тех пор, как мы поженились.

— Нет, — ответил он. — Я ужасно устал. И думать я могу только о том, что творится на комбинате и что ты бросаешь меня.


Вслед за Эрихом и Шиншилла, и Клейнод обнаружили на своих местах записки, где их призывали не идти за «красным дьяволом» Хёльсфартом. «Если вы настоящие пролетарии, уничтожьте того предателя».

Стилистическая ошибка в записках навела криминалистов на мысль, что это связано с особенностями диалекта и что автор, вероятнее всего, из Саксонии. Наконец его удалось раскрыть, он был активным деятелем «СА». Правда, к тому времени он уже успел скрыться на Запад. При обыске у него дома нашли несколько писем из Зальцгиттера — от его помощников, однако выявить их не удалось.

Прошло несколько недель. Эрих жил вдвоем с братом. Они, как могли, поддерживали порядок в квартире, мыли посуду, сами стирали и гладили. Халька появилась только один раз, а Эрих действительно стал часто напиваться по вечерам, не с кем было поделиться, некому высказать свою боль, тоску, свой гнев. Бернд был еще слишком мал, и Эриху не хотелось заражать его своей тоской, он стеснялся обременять и Ахима с Ульрикой, которым, как он заметил, хватало своих забот.

И все-таки перед собранием бригады Эрих постарался взять себя в руки.

— Ну что, ребята? — спросил он подчеркнуто бодрым тоном. — Будем играть в открытую? Станем работать дальше по нашему методу или испугаемся сортирных лозунгов, написанных смотавшейся на Запад сволочью?

— С меня довольно, — заявил в ответ Клейнод. — Я хоть и дал тебе слово, но сейчас ведь кое-что изменилось, верно? Я вам больше не компания. Нет, этот бывший нацист мне тоже не по вкусу. Но как он, думают многие. А я не хочу, чтобы меня считали предателем интересов рабочих.

Кривобокий Бейхель косился то на Эриха, то на Клейнода. Шиншилла побагровел. Жилы на его шее надулись так, словно он, как на соревнованиях, брал на грудь штангу.

Эрих уже знал, что Клейнод никакой не рабочий: до того как попал на комбинат, он был начальником отдела в каком-то учреждении и даже депутатом районного Совета, потом был осужден за растрату и после отбытия срока направлен на комбинат. Но Эрих не стал выводить его на чистую воду — было бы подло очернять другого, чтобы самому предстать в лучшем свете.

— Видите? — Клейнод демонстративно взял болт и гайку, лежавшие на верстаке, сначала соединил их, а затем снова разъединил. — Видишь, Рыжий. Все очень просто. И я поступаю так же. И Бейхель — верно? — последует моему примеру. Я создам свою собственную бригаду. В конце концов, у меня достаточная квалификация, и я с любым могу поспорить.

— Ну и где ты собираешься такую бригаду создать? Уж не тут ли, на комбинате? — спросил Эрих.

— Мы прощупали почву, — проблеял Бейхель. — Если не тут, так в Граубрюккене на тракторном заводе. Таких, как мы, с распростертыми объятиями примут. — Он достал из кармана комбинезона блокнот и карандаш. — На, забирай свои игрушки. Зеленый, красный, лиловый — мне вся эта писанина ни к чему.

— Вы думаете, в другом месте вам удастся отгородиться от социализма?

— Мы не против социализма, мы против твоей гонки, Хёльсфарт.

Бригада раскололась — четверо примкнули к Клейноду, и, поскольку комбинат постоянно испытывал нехватку рабочей силы, остро нуждался в каждой паре рук, руководство не могло отпустить тех, кто был не согласен с методом Эриха. Если из-за глупых свар квалифицированные рабочие начнут покидать комбинат…

Вскоре бригада Клейнода начала работать в тех же мастерских.

ВОСЬМАЯ ГЛАВА

Ему казалось, что все повторяется… Что они переживают свою любовь снова, только на сей раз лучше, счастливее, прекраснее… Разве не он говорил эти слова? Разве Ульрика не поверила им?

И что же осталось от той их первой ночи в Айзенштадте, когда он сказал: все повторяется, только негатив превращается в позитив…

Ахим часто ощущал какую-то глухую, мучительную ярость. Когда она овладевала им, ему до безумия хотелось причинить Ульрике боль.

Ульрика это чувствовала. В подобные мгновения в ее темных глазах на бледном, узком лице было такое выражение, что он мгновенно трезвел. Ему начинало казаться, что он сейчас задохнется, мурашки ползли по спине, лоб покрывался испариной.

Разве походила их теперешняя жизнь на ту, о которой они когда-то мечтали, стоило ли ради этого быть вместе? — спрашивал он себя. Но потом, спохватившись, вспоминал, что им всегда было трудно, им ничего не давалось легко — и первая их любовь, и разлука, и новая встреча, и вот теперь брак.

Порою Ахим думал, что в этих трудностях виноваты не только они с Ульрикой. Может быть, виновато и время, полное потрясений и переломов, повлиявшее на глубинные процессы в человеческой психике. Возникала пропасть между самыми близкими людьми, между отцом и сыном, мужем и женой. Наступало отчуждение, и благополучные еще вчера пары сегодня расставались. Со времени их новой встречи после нескольких лет разлуки в минуты самой большой близости его не покидало чувство, будто между ними что-то стоит. И тогда он начинал мучить ее вопросами. Она оправдывалась, и все же недоверие, которое он постоянно испытывал, омрачало их жизнь. И вот теперь он все знает. Почему же Ульрика лгала ему?

Конечно, их связывает ребенок. Через неделю они будут праздновать первый день рождения Юлии, только настроение отнюдь не праздничное…

Видимо, общество, думал он, может уже сейчас праздновать свое перерождение. Комбинат, да и не только комбинат, вся республика вздохнула свободнее. Ну а как обстоит дело с людьми, с каждым отдельным человеком? Вот Эрих Хёльсфарт. Ему удалось справиться с собой, и он снова стал похож на того веселого и сметливого парня, каким его все знали. Известие о том, что Советский Союз первым в мире запустил космический спутник, привело Эриха в совершенный восторг. Он вспомнил детство, когда сам с таким упоением мастерил маленькие ракеты, и предложил назвать свою бригаду «Спутник». Над ним посмеивались, а он не уставал повторять: вы еще увидите, что сотворит маленький шарик, который попискивает там, в звездном пространстве, цитировал известного поэта, который сказал, что теперь наконец открылось окошечко в звездном шатре у господа бога и он может посмотреть на землю и увидеть, чего стоит сотворенный им мир…

Видя веселое лицо Эриха, даже Ахим начинал улыбаться, и тяжкие мысли покидали его. Но потом к нему снова возвращалась эта проклятая ярость. Нет, никогда они с Ульрикой уже не смогут быть так счастливы, как в ту ночь, когда она сказала ему, что, вопреки прогнозам врачей, опять забеременела.

Вновь и вновь спрашивал он себя, виновата ли в том, что с ними происходит, одна Ульрика или главный виновник — время, которое вносит смятение в души и не щадит даже в самом интимном, в том, что они называют любовью?

Нет, он гнал от себя такие мысли.

Причина всех неурядиц в прошлом, должна быть в прошлом. А он всегда пытался помочь ей: боролся с влиянием ее семейки, воевал за нее, когда она училась в школе в Граубрюккене, и теперь, когда учит сама. Нет, Ульрика была несправедлива к нему, когда обвиняла в том, что он не поддерживает ее в борьбе, не защищает от несправедливых нападок. Ведь он просто советует ей быть более разумной и спокойной…


Если строго придерживаться фактов, то новый конфликт со школьной инспекцией города спровоцировала не сама Ульрика, а плауэнская фабрика готового платья.

Ульрика, и после родов оставшаяся стройной, носила в школу сшитый по последней моде облегающий костюм из серебристо-серой синтетики, который очень шел к ее светлым волосам. Юбка, едва доходившая до колен, была такая узкая, что Ульрика не смогла бы сделать в ней и шага, если бы не разрез сбоку, обнажавший ногу.

Эта маленькая деталь и стала поводом для большой неприятности. Однажды к ней на урок химии неожиданно нагрянула методистка из школьной инспекции. Ульрика подробно объясняла способ получения мыла из жиров, и ей пришлось написать на доске несколько формул: стеариновой кислоты, едкого натрия и, наконец, стеаринокислого натрия. Доска, к сожалению, висела так высоко, что Ульрике приходилось подниматься на цыпочки и изо всех сил тянуть руку.

Методистка, крупная полная дама с гладко зачесанными в пучок волосами, в круглых очках, точно сова, следила за каждым жестом Ульрики, но не могла придраться к ее методике. Тем более раздражал ее легкомысленный разрез на юбке.

— Я внимательно наблюдала за классом, — заявила она после урока. — Когда вы, уважаемая коллега, писали формулу стеариновой кислоты, ваша юбка сильно поползла вверх. Еще немного, и резинка на чулке стала бы видна. Некоторые подростки мужского пола обратили на это внимание, начали шептаться, обмениваться улыбочками.

— Ну и что? — спросила Ульрика.

— Как что? Неужели вы не понимаете? Ведь ученики в этот момент были заняты не усвоением нового материала, а вашими ногами.

— Можно подумать, что они никогда не были на пляже, не видели ни одной женщины.

— Но здесь не пляж, а учебное заведение.

— Я не понимаю, к чему весь этот разговор?

— К тому, чтобы вы в будущем не носили в школу подобных юбок.

— Мне мой костюм нравится. И я не понимаю, почему преподаватель в школе должен одеваться, как… — «как старая калоша», хотела сказать Ульрика, но, взглянув на методистку, прикусила язык. — Не должен красиво и модно одеваться, — докончила она.

— Но тогда носите разрез не с правой, а с левой стороны. В таком случае, когда вы поднимете руку, для того чтобы писать на доске, ваша нога не обнажится.

Ульрике хотелось громко рассмеяться в лицо этой зануде, но она сдержалась и спросила, прикидываясь дурочкой:

— А вы не могли бы мне показать, как это получится?

Почему она не смолчала? Ее упрямство, насмешливые слова повлекли за собой целую лавину упреков в кабинетах у начальства и на педсоветах, и при этом был уже совершенно забыт ничтожный повод, вызвавший такую бурю, — разрез на юбке.

Теперь Ульрика даже начала жалеть, что не была покладистой и любезной, как примерная ученица, не извинилась перед методисткой, не поблагодарила за материнскую заботу. В таком случае никакого скандала бы не произошло, педсоветы не длились бы так долго и у директора не прибавилось бы новых морщин на и без того вечно наморщенном лбу. Пусть бы ученики видели в ней не привлекательную женщину, а некое бесполое существо, все их внимание было бы сосредоточено исключительно на учебе, и она могла бы служить образцом преподавателя. Разве не это внушали ей некоторые коллеги в искреннем желании помочь? Ведь в школе относились к ней неплохо, у нее даже появились друзья. Однако, когда тучи над ней сгустились, большинство отвернулись от нее, а когда ей объявили выговор, то тем двоим, кто до последнего защищал ее, поставили на вид.

Конечно, методистка не простила ей насмешки. После этого она, само собой разумеется, обнаружила много ошибок в методике, отметила вызывающий тон и нежелание признать свои недостатки во время обсуждения урока. Все это было сообщено школьному советнику в отдел народного образования.

Тот, услыхав ее фамилию, тотчас вспомнил, что с этой преподавательницей уже были какие-то неприятности. Подняли дело. Ага, отказывается проводить дополнительные занятия с детьми из рабочих семей… Отстаивает теорию способностей. В Галле уволилась из школы в середине учебного года, поставив тем самым школу в тяжелое положение. А теперь еще и это. Возникает целый комплекс серьезных педагогических ошибок.

Честно говоря, у Ульрики слегка сосало под ложечкой, когда она шла к вызвавшему ее школьному советнику.

Глубоко утонувший в кресле за письменным столом человек в ответ на ее приветствие лишь слегка приподнялся. Он очень вежливо предложил ей сесть и даже спросил, не выпьет ли она вместе с ним чаю.

Ульрика попыталась коротко описать ему свой урок, подчеркивая, что не согласна с критическими замечаниями методистки. Это несправедливо — обвинять ее в том, что класс на уроке не работал: может, была лишь какая-то секунда, когда внимание учеников рассеялось.

Школьный советник, улыбнувшись, протестующе махнул рукой:

— Оставим это. — И заговорил о теории способностей.

И тут, вероятно, Ульрика совершила свою вторую ошибку, потому что ответила слишком раздраженно и агрессивно:

— Не я предала республику и бежала на Запад, а тот самый инспектор, который обвинял меня в протаскивании буржуазных теорий.

— Допустим, — согласился школьный советник. — Может быть, вы и правы.

Внезапно он отъехал от стола, и Ульрика увидела, что это инвалидное кресло на колесиках, школьный советник был парализован. Как она потом узнала, это было последствие пыток, которым его подвергали нацисты.

Подъехав к ней, он сказал:

— Видите ли, верность того или иного учения не опровергается тем, что кто-то предал его. Возьмите Галилео Галилея. Он опроверг учение Коперника, и все же истиной осталось то, что Земля вращается вокруг Солнца, а не наоборот. Поэтому и для нас вопрос не стоит о том или ином ренегате. Важен не конкретный чиновник, важен принцип.

И хотя теперь Ульрика понимала, что этот школьный советник, вероятно, не принадлежит к числу демагогов и спекулянтов, как тот инспектор, однако не сумела найти верного тона и сказала довольно резко:

— Мне очень жаль. Но и для меня тоже важен именно принцип.

Ульрика почувствовала, что попала в западню. Как сделать, чтобы тебя поняли, если даже этот, по-видимому, честный человек тебе не доверяет? Вечерами она придумывала самые убедительные слова, самые точные аргументы, но, когда на собраниях становилась мишенью для критики, они мгновенно улетучивались из головы. Ульрика чувствовала себя как перед судом инквизиции. И пусть ее противники говорили увереннее, сыпали научными и политическими терминами, это отнюдь не было доказательством их правоты.

Ульрика понимала, что конфликт давно вышел за рамки чисто педагогических проблем. Теперь все дело было в ней, и только в ней. Они хотели сломить ее, заставить признать свои ошибки. Говорить «да», когда она хотела сказать «нет». Значит, она должна была лицемерить. Значит, нельзя ей было оставаться искренней. И разве могли ученики вырасти людьми с твердым и сильным характером, если учителя не воспитывали их собственным примером, если поступали вопреки своим убеждениям только ради того, чтобы их оставили в покое? Нет, она так не могла. Для нее важнее всего была абсолютная честность. В этом был ее принцип. И она будет отстаивать его так же твердо, как некогда Джордано Бруно отстаивал свои убеждения.

Ну а что же Ахим?

Он ходил объясняться со школьным советником, спорил с директором. Но дома постоянно воспитывал Ульрику, всячески пытался образумить, призывал к спокойствию, уговаривал признать свои ошибки, хотя сам на ее месте, вероятно, ни за что бы этого не сделал.

Выговор Ульрике объявили в последний день учебного года. Ей было сказано, что это выговор с занесением в личное дело, таким образом руководство хочет подвести черту под всей этой историей.

Лето выдалось на редкость холодное, а чувства их порою были еще более унылыми, чем затяжные дожди. И все же они старались этот первый отпуск втроем провести как можно лучше. Уехать куда-нибудь подальше от домашних хлопот, как это делали другие супружеские пары, они не могли: Юлия была еще слишком мала и расстаться с ней даже на две недели Ульрика бы никогда не решилась. Поэтому они кочевали между Айзенштадтом и Граубрюккеном: в хорошую погоду навещали мать Ахима, отдыхали в саду, в плохую снова возвращались домой, в Айзенштадт, в свою уютную квартиру.

Ничем не омраченную радость доставляла им только маленькая дочка. Она была — и это становилось с каждым днем все очевиднее — точной копией отца: те же серые глаза, тот же взгляд, темные, как у Ахима, волосы. Еще в больнице Ульрика обратила внимание, что и уши у них совершенно одинаковой формы. Каждый новый шаг Юлии они встречали с восторгом, ведь все было в первый раз. К весне она научилась сама садиться, махала ручкой, когда ее укладывали в кроватку. Потом вылез первый зуб, и она встала на ножки. И вот начала произносить первые слова, любимый мишка Тедди назывался «тита», часы — «тик-так». Она ползала в манеже, затем, осторожно хватаясь за перекладину, стала делать первые шажки. Она на глазах постигала окружающий мир и становилась все более сообразительной. Наблюдая за ней, они забывали о возникшем между ними отчуждении.

Но близился конец лета, кончались школьные каникулы. Ульрика стала заметно нервничать, и это не могло ускользнуть от Ахима. Он не понимал причины ее беспокойства, просил объяснить ему в чем дело, но она молчала.

Лишь вечером накануне первого сентября она наконец не выдержала. Со слезами на глазах она сказала Ахиму, что до сих пор не может понять, за что ей объявили выговор. Ведь не за эту же глупую теорию способностей. Да и не эту теорию она защищала, а совершенно обоснованную научную точку зрения, что не каждый ребенок, даже если для этого будут созданы все условия, способен получить образование. И если не в этом, так в чем же тогда ее обвиняют? На собраниях, в разговорах, которые вели с ней директор школы и школьный советник, ее убеждали признать критику правильной, осознать свои ошибки. И тогда все успокоятся и все будет в порядке…

Эти рассуждения Ахим слышал от нее много раз, ему уже надоело. Все уже позади, попытался он ее утешить, ты должна забыть эту историю. Лишь тот, кто не работает, не делает ошибок. И поэтому то, что случилось с тобой, может случиться с каждым.

— Нет, нет! — почти крикнула она. — Ты говоришь банальности, и это очень цинично с твоей стороны. Я работала, но я не делала никаких ошибок.

— Знаешь, — сказал он, — я теперь почти понимаю, что в тебе вызывает раздражение у твоих коллег. Ты с таким упрямством, с таким высокомерием отстаиваешь свою непогрешимость, а ведь никто не застрахован от ошибок.

Она взглянула на него с каким-то странным выражением.

— Я просто боюсь.

— Чего боишься?

— Боюсь завтра утром идти в школу… Все ведь знают про мой выговор. Они будут глазеть на меня, как на второгодницу, нет, хуже — как на прокаженную. Я боюсь, что даже те двое учителей, которым из-за меня было поставлено на вид, не будут со мной так же искренни и приветливы, как раньше.

— Ты сама себе устраиваешь ад. Будь разумной, Ульрика. Я же разговаривал со школьным советником. Ну, получила выговор, что за трагедия.

Нет, он ничего не понимает! Она не хочет начинать сначала. Она ведь однажды уже это сделала, рассталась со всем, что связывало ее с прежней жизнью, бросила отца и мать, пришла к нему, только к нему, потому что любила его, перенесла одиночество только потому, что думала о нем, никогда не переставала надеяться на встречу. Так почему же он сейчас отделывается от нее такими пустыми и пошлыми фразами?

— Миха! Скажи наконец что-нибудь, чтобы я верила, что это ты. Я боюсь… Меня же наказали за мою честность, абсолютную, бескомпромиссную честность.

— Чепуха. Не говори глупостей. — Ахим не верил, что такой человек, как школьный советник, едва не замученный нацистами до смерти, способен на травлю молодой учительницы.

— И все-таки я права, — продолжала настаивать Ульрика. — Я получила выговор только за то, что не лицемерила, отстаивала свою точку зрения до конца.

Ахим уговаривал ее, обнимал, целовал в заплаканные глаза. Но все было напрасно. Он хотел ей помочь, поддержать ее. Если бы она оказалась хоть немного более разумной, если бы в своем ослеплении не обвиняла в предвзятости даже старых, испытанных коммунистов… Ахим уже стал думать о том, не пойти ли ему еще раз к школьному советнику, чтобы тот четко объяснил ему, за что Ульрике объявлен выговор. Он всей душой готов был помочь ей, но не понимал, что с ней происходит.

И вдруг она произнесла тихо и задумчиво, больше обращаясь к самой себе, чем к нему:

— Ты помнишь Люцифера?

— Да, это тот герой, который спустился все-таки с облака двух тысяч. Он еще давал тебе читать стихи Флеминга.

— Нет, с ним у меня ничего не было.

— Брось, Ульрика. Я ведь тебя столько раз мучил этими вопросами. Я очень сожалею, Рике, о своей глупой ревности.

И все-таки что-то его кольнуло в этой короткой фразе, ему не понравилось, как она подчеркнула: «с ним».

— А тебе никогда не приходило в голову, что я спала с кем-то другим…

Ахиму показалось, что ноги у него налились свинцом, он побледнел. Он молчал, и каждое ее слово гудело в его голове. Даже потом, спустя недели, он не мог понять, не мог смириться. Ульрика, которую он всегда считал святой…

После этого признания он почувствовал такое отвращение! Нет, больше он никогда не сможет ее коснуться.

Прошло несколько мучительных минут, пока он наконец выдавил:

— Нам придется развестись…

Это был какой-то студент из Цвиккау. Ульрике ведь было уже двадцать три, и она не хотела оставаться до конца своих дней монахиней. На студенческом балу она выпила немного вина, познакомилась с парнем, который показался ей симпатичным.

— Замолчи! — Ахим почти застонал.

Он был в ярости. Казалось, он сейчас задохнется. Он не мог больше видеть ее. Прочь отсюда.

— Ну а твои девицы в Лейпциге? — спросила она. — Думаешь, мне не было больно, когда я о них узнала?

Да разве они для него что-нибудь значили! Все это было не настоящее, сплошной эрзац. Но Ульрика… Ульрика! Она была его женой, в ней он видел воплощенную чистоту. А она ему, оказывается, лгала. И могла жить с этой ложью…

— Нужна честность, — произнесла она тихим дрожащим голосом. — У нас не будет тайн друг от друга, мы не будем предаваться иллюзиям и все же попытаемся сохранить нашу любовь.

— Почему же ты тогда, сразу, не сказала мне правду?

— От страха тебя потерять.

Нет, думал он, ничто не повторяется… Теперь хотелось только одного — бежать отсюда. Иначе он может сорваться, сказать ей что-нибудь грубое, даже ударить. Разрыв, развод… И что тогда? Может он вообще представить свою жизнь без нее?

Ахим встал, вышел в коридор и стал натягивать плащ. Он не мог произнести ни слова. Губы пересохли, язык во рту не ворочался. Он чувствовал себя таким опустошенным…

Ульрика выбежала за ним. Ахим уже стоял на пороге, но она вцепилась в него и с плачем умоляла:

— Пожалуйста, Миха, не бросай меня. Только не оставляй меня сейчас одну…

Загрузка...