Рассказ И. И. МАКАРОВА (БУЙНОГО)
Иллюстрации Н. М. КОЧЕРГИНА
Марии Амосовне Низовцевой,
«главному партизанскому врачу».
Я очень гордился тем, что поеду в купэ первого класса. При посадке я долго стоял на подножке оранжевого вагона, стараясь привлечь на себя внимание пассажиров из класса «Максим Гор кий». Все суетились и все, как я был уверен, смотрели на меня, как на нечто недосягаемое. По моему, у них даже не хватало смелости завидовать мне.
К нам подбежал какой-то мужичок с огромным полотном продольной пилы, свернутым в кольцо.
— Этот — мягкий вагон! — самоуверенно и очень громко ошпарил я его. Он виновато попятился и пошел дальше.
Поезд тронулся. Я с подчеркнутой развязностью шатался по узкому и теплому корридорчику, желая этим убедить пассажиров, что я с детства езжу исключительно в мягких вагонах.
В соседнем купэ я увидел чернобородого пассажира, очень плотного. Он приковывал цепью к полке чемодан из крокодиловой кожи и убеждал своего спутника, что доллар стоит два рубля и три копейки, а не ровно два.
— Это было вчера, — говорил он.
Как раз ко мне подошел проводник и неожиданно спросил:
— Ну, как, в мягком-то?
Видимо он догадался, что я впервые в жизни еду в мягком. Я почувствовал, что краснею, становлюсь маленьким, и все же стал доказывать, что «мне уже не привыкать». Он терпеливо выслушал меня, улыбнулся и дружелюбно сказал:
— Ну, ступай в свое купэ.
Мне было обидно, что он назвал меня на «ты», но я поспешил скрыться: мне показалось, что из каждого купэ высунулись головы пассажиров и подслушали мое лживое оправдание.
На следующей остановке в мое купэ села женщина с большими, как у рыбы, и тоскующими глазами. С ней был ребенок. Черный, с такими же как у матери глазами, он оказался очень болтливым, хотя выговаривал всего два слова: «ись» и «папа». «Ись» означало кошку, которую они везли с собой в Сибирь.
Женщина была молчалива и часто улыбалась грустной улыбкой, заставлявшей относиться к ней серьезно и нежно. Когда она улыбалась, на подбородке у ней образовывалась едва заметная впадина, а кожа на лице очень бледнела. И сама она в это мгновение походила на умирающую.
На ней было каракулевое пальто вопиющей ветхости и потерявшее блеск. Заплаты из обыкновенной мерлушки паленого цвета вчастую сидели на нем. Все же оно необычайно шло к ее законченной фигуре, а мерлушковые заплаты казались украшениями…
Я мгновенно забыл обиду, помог ей раздеться и тут же ушел надеть воротник и галстук, которые купил специально для по ездки. Помню: я очень долго причесывал доселе взъерошенные волосы.
Вернувшись в купэ, я увидел, что чернобородый пассажир и его спутник сидят на моем месте и бесцеремонно расспрашивают ее. Они называли ее Зинаида Васильевна. Ехала она в Иркутск, розыскивать своего мужа, военного доктора. В Иркутске у них былевой дом, который она покинула перед самой революцией, уехав на юг лечиться. Колчаковщина помешала ей вернуться тогда же. О муже она очень долго писала знакомым, но никто ей не ответил. Видимо, их там не оказалось после переворота. И только одна знакомая купчиха, очень сочувствуя ей, написала, что муж ее будто «продался большевикам» Все же Зинаида Васильевна была уверена, что найдет мужа.
В вагоне, как в тюрьме, люди приобретают одну общую черту: они рады болтать любую чепуху. Обычно говорит каждый о себе и, пользуясь тем, что не знают друг друга, очень много лгут.
Так было и тут. Вскоре чернобородый начал рассказывать, как он много ездит, много заработывает на черной бирже, а мне хотелось нагрубить ему и обозвать «паразитом». Но, наперекор своему желанию, я очень вежливо осведомлялся у него о ценах иностранной валюты, желая обратить на себя внимание женщины. Чернобородый старался не заметить моего вопроса и украдкой любовался на красивую Зинаиду Васильевну. Я уже знал, что ему, как и мне, нравится ее мертвенная бледность, когда она улыбалась, и ямка на подбородке. Ребенок ему мешал, но он старался завладеть им и приласкать. Все внимание Зинаиды Васильевны было на чернобородом. А я ревновал и ее, и ребенка.
Внезапная мысль озарила меня. Я достал пару конфект и поманил мальчика. Он перелез ко мне и внимание матери последовало за ним. Я воодушевился и, желая блеснуть, стал рассказывать одно за другим необычайные события из борьбы партизан с колчаковцами.
Оживленье мое и красноречие росло с каждым новым рассказом. Быль и небылицы плел я им, и всюду я был героем. Все слушали меня, потому что у меня был ребенок и что Зинаида Васильевна слушает и восторгается мною. А я чувствовал, как это бесит чернобородого.
— В нашем отряде, — говорил я, — самый ужасный недостаток был — во враче. Мы воевали «всей волостью», потому что нас сожгли чехи. Неграмотная, полнолицая челдонка Степанида Зосимовна была у нас за главного врача. Самые сложные операции доверялись только ей, лишь потому, что она оказалась смелей и решительней других баб. Простым кухонным ножем, безо всяких наркозов, она умела отрезать перебитую ногу или руку и, обложив черемшой[1]), наглухо забинтовать каким-то тряпьем. Затем она давала оперированному ковш самогону и дело шло на поправку. Слава ее была неопровержимой.
Один раз она вырезала пулю из ягодицы молодого партизана. Парень все время вопил тонким, кошачьим голосом. Но Зосимовна храбро кромсала сизые, окровавленные куски мяса, стараясь выковырнуть концом ножа пулю, и приговаривала:
— Егорша, замолчь окаянный, замолчь, язва тебе в глотку.
Парень орал, а мы держали его и хохотали. Еще бы; такая пустяковая рана, а он вопит! Но мы ошиблись. На третий день парень умер. К нему пристал «антонов огонь», После его похорон мы хватились Степаниды Зосимовны. А она точно на облака уехала украдкой от нас.
Эго событие совсем обескуражило наш отряд. Кругом кипела единственная со времени Ермака, но самая ужасная сибирская война — из-за кедра, из-за камня в спину, или засадой, или, наконец, в открытую ножевую резню. А мы бездействовали целую неделю. К нам присылали за помощью, но никто не хотел итти. Весь отряд перестал слушаться вожаков.
— Какая ляду война без дохтура!
— По домам следовать расходиться, — кричали партизаны, когда вожаки пытались отправить кого-нибудь на помощь.
Все были сонные и злые. Говорили только о враче и о лекарствах, и кляли друг друга. Отряд был на волоске от распада. Спас его случайно большой суглобый парень Тимша Костылев. Он нечаянно для самого себя предложил пробраться в тыл, разнюхать врачебный пункт и отбить доктора.
— Лечить не будет, язва, — возразил ему кто-то.
— Жилы вытянем, будет, — бесповоротно рявкнул Тимша.
Отряд точно ожил. Драться стали втрое яростней и все из-за врача. Точно желание приобрести врача было главной причиной кровавых схваток с чехами и колчаковцами.
Однажды у нас произошла неожиданная для обеих сторон стычка. Кончилась она быстро. Мы их нащупали первые и поэтому разнесли на голову.
Когда прекратилась драка, я ушел в сторону и сел на опрокинутый бурей огромный и густой кедр. Четыре дня назад меня ранили из пулемета: две пули вырвали клок мяса у меня под коленкой. Меня томила опухшая нога, я очень боялся «антонова огня» и потому страшно полюбил уединение. Наверно, крик и суета раздражали меня.
Я сидел на кедре, чувствуя, что скоро потеряю память. Рядом со мной стояла серебряно-лиственная осина, одинокая в кругу мохнатых кедров. Помню, что меня очень беспокоило эго обстоятельство — одинокая осина и трепетный звон ее листьев. Я думал о чем-то, но сам не знал о чем. Но думал я так упорно, что когда мой рассеянный взор приковал к себе один странный предмет, торчавший из-под кедра, я долго не мог угадать, что это. Но подсознательно тревога уже охватила меня. Внезапно я узнал, что предмет этот — пола французской голубой шинели. Я мгновенно вскочил и прицелился браунингом в полу.
— Вылезай, — хриплым шопотом приказал я. — Чувство страха перед минувшей уже опасностью овладело мной. Точно кто-то вел у меня по спине к затылку холодным и липким пальцем. Я ненужный раз щелкнул кареткой револьвера и посмелел от этого.
— Вылезай, пристрелю, — заорал я. И тогда под кедром кто-то зашевелился и завыл грубым голосом. Показались ноги и, наконец, человек в офицерских погонах с синими просветами.
Я машинально обыскал офицера. У него не было оружия и документов. При обыске я отобрал у него фотографическую карточку и, сам не зная зачем, сунул ее в карман.
— Ага, голубчик, — с злорадством протянул я при этом. Точно бы фотография была доказательством его непростимой и тяжкой вины.
Он попрежнему выл ровным, грубым голосом, как плачет дитя, которому вовсе не хочется плакать. Я не знал почему сказал ему «ага», но чувствовал, что смерть уж обняла его.
Ни один офицер не уходил от нас живым. Это я подсознательно помнил.
Мне стало до боли жаль его, лишь потому, что он плачет, как ребенок, которому вовсе не хочется плакать. Мне хотелось спасти его, но я не знал, как это сделать. Отпустить офицера я не мог. Это я превосходно сознавал; таков был дух отряда. На миг я поборол в себе чувство жалости и опять сурово выпалил:
— Ага… пойдем, — и толкнул его в направлении стоянки отряда.
Он послушно тронулся и все также выводил свое монотонное — а-ы-ы-ы-ы.
Я шел за ним и думал: вот сейчас ему вкатят только одну нашу жестянку — самодельную пулю — свинец, налитый в жестяную оболочку. О, я знал, что одной этой жестянки для любого силача хватит.
— Сразу ли умрет этот офицер, или придется добивать штыком? — подумал я. И мне не по себе было тяжко думать об этом. Чувство жалости к этому офицеру и желание спасти его, лишь потому, что он так монотонно плакал, снова проснулось во мне, но я не знал как. Повторяю: я не мог отпустить офицера, как бы не отпустил его любой партизан.
Вдруг офицер замолк и, обернувшись ко мне, сказал:
— Я же не воюю, я же доктор.
— Чего же молчишь? — заревел я и в этот миг вспомнил, что синие просветы на погонах означают доктора.
Я зачем-то выдернул из кармана его фотографию и, точно окончательно убедившись, что он действительно доктор, схватил его за рукав, быстро толкнул вперед и заговорил:
— Что ж ты молчал-то? Вот чудак! Вот чудак!
И так до самого отряда вел его и все время бестолково твердил:
— Вот чудак… Вот чудак…
Мы вышли на поляну и наткнулись на группу партизан, которая возилась у туши убитой лошади, разрезая ее на части в котел. Все были довольны свежим мясом.
Сутулый Тимша, тот, что предложил пробраться в тыл за доктором, поддерживал штыком, насаженным на берданку, ногу лошадиной туши.
Он оглянулся на нас. Я только было хотел крикнуть: «Наконец-то мы с доктором», как он в два огромных прыжка очутился около нас и с криком: «у, золотопогонная сволочь», — всадил доктору штык в грудь по самый хомутик. Я услышал жуткий хруст костей и онемел. Но через мгновение, опомнившись, я прыгнул на парня и вцепился ему зубами в щеку. Он ударил меня прикладом в живот и я лишился чувств.
После мне рассказывали, что я грыз мох, сдернул повязку с ноги и ногтями стал раздирать подсыхающую рану.
Опомнившись, я достал из кармана фотографическую карточку и долго смотрел на убитого доктора. Я помню, что очень долго не мог разобрать надписи на паспарту. Но у меня Было чувство необходимости во что бы то ни стало прочесть надпись. Эти минуты бестолкового глядения на фотографию доктора мне на всю жизнь врезались в память, несмотря на то, что я был тогда в полубредовом состоянии от раны.
— Врешь, — вдруг перебил меня чернобородый.
— Я вру? — стонущим голосом спросил я и, отвернувшись от него, продолжал — Вот сейчас, Зинаида Васильевна, я вам рассказываю, но достаточно мне закрыть глаза, как все до малейшей подробности встает передо мной…
— Вот, — повторил я и, повернувшись к ней лицом, закрыл глаза. — Вот тут, — указал я рукой на окно вагона, — партизаны кромсают тушу, а тут, головой к лиловому камню, — убитый доктор. А я сижу рядом, царапаю окровянившимися ногтями рану на ноге и гляжу на фотографию и никак не могу прочесть надписи на паспарту. Словно ее закрыли от меня зеленой густой кисеей. Но мне необходимо прочесть: я предчувствовал, что когда я прочту, мне будет очень легко.
— Понимаете, Зинаида Васильевна, — воскликнул я — состоянье какой-то кошмарной дремоты. Я сейчас даже слышу тепло-сладкий запах туши. С огромным усилием, наконец, я прочел и снова лишился памяти.
— Врете, — уже мягче заметил чернобородый. Он торжествующе засмеялся, вызвав улыбку у спутника и у Зинаиды Васильевны. Я почувствовал, что и она не верит мне.
— Я вру? Я вам докажу сейчас — угрожающе произнес я и достал бумажник. — Вот полюбуйтесь! — воскликнул я, подавая фотографию убитого, с которой я никогда не расставался, как с жуткой памятью прошлого.
Лишь на одно мгновенье глянула Зинаида Васильевна на карточку и стремительно вскочила. Мне показалось, что пружины порвались под ней и подбросили ее вверх.
Я инстинктивно сжался в комок и заслонил себя ее ребенком. Взглянув на мать, тот испуганно закричал. В этот миг мне показалось, что в купэ никого нет, кроме ее ребенка, которым я заслонился.
Она рванулась ко мне, выдернула от меня ребенка и, протянув тонкую, как белая змея руку, бездушно зашипела:
— Карточку… Карточку…
Потом она стиснула ребенка и истерично завопила:
— Детка!.. Деточка мой!.. Па-па!.. Папочка!.. Гриша!.. Гриша!..
Я опомнился, бес мысленно замигал чернобородому, умоляя помочь.
— Зинаида Васильевна… Зинаида… я пошутил… Зина… понимаете, я выдумал все… все…
Он понял мои знаки, стал громко смеяться и уговаривать Зинаиду Васильевну.
— Он врет, я же говорил, он врет— скрыто торжествуя, доказывал он, а мне повелительно бросил вполголоса:
— Уходите вы отсюда.
Я покорно вышел. А он успокаивал ее, уверяя, что это все выдумка этих, «с позволенья сказать, прол-л-летар-ских героев».
В вагоне поднялась суета. Пассажиры приходили в наше купэ и, выходя оттуда, смотрели на меня, как на убийцу: со страхом и презрительным любопытством.
После остановки я вышел в уборную. Там я тщательно запер за собой дверь и долго смотрел в пазы: не подглядывают ли за мной.
Потом я заслонил спиной дверь, снова достал карточку доктора, убитого сутулым Тимшей. Я изорвал ее на малюсенькие клочки и бросил в урну.
Потом снова вернулся в купэ и сказал, притворяясь веселым:
— Я пошутил Зинаида Васильевна. Разве бы я стал рассказывать такую правду про вашего мужа?
Она ничего не ответила. Взгляд ее был полон ненависти и страха.
Чернобородый на глазах у меня поцеловал ее ребенка и с оскорбительным презрением оглядел меня.