Его приковали цепью к переборке трюма. Он хрипло закричал, а человек в толстой шерстяной фуфайке молча ткнул его кулаком в зубы. Василий забился на цепи, как подстреленный, а человек в фуфайке сплюнул и ушел, громко стуча тяжелыми башмаками.
В трюме пахло сыростью, паклей, крысиным пометом. Парусник легонько переваливался с борта на борт. Василий прислушался к глухим всплескам волн, отер лицо ладонью и вздохнул. «Эх, — подумал он с горечью, — пропала моя головушка! Пришла беда — отворяй ворота». Он огляделся, различил в сумраке еще нескольких несчастных, скованных цепью, хотел было заговорить с ними, но они не разумели по-российски. Василий вздохнул еще горше, прижался спиной к трюмной переборке, и мрачные мысли овладели им.
Ходишь, ходишь под богом, думалось ему, а черт не дремлет, и вот начинается с тобой такое, что ни в страшной сказке сказать, ни пером описать. А ведь как все ладно начиналось!..
И вспомнился Василию погожий зимний денек, когда поцеловал он ребятишек, жене наказал за домом приглядывать и, благословясь, поехал в Ростов с кожевенным товаром. Путь был легок, наезжен. Скоро пропал из виду Нижний Новгород, шибче закрутился снег над трактом и полями, весело повизгивали полозья.
Без греха добрался он до Ростова. А в Ростове ходуном ходила ярмарка. Тепло было, снег подтаивал. На ярмарке бойко пошла у купца Василия Баранщикова распродажа. На третьей неделе поста сбыл он все с рук, набил мошну. Тут бы ему, вислоухому, и вертаться домой, в Нижний, да нечистый попутал малость на ярмарке погулять. Ну, и погулял. Ой, и погулял! Обобрали его до последнего грошика.
Что было делать? Как быть? Добро еще, лошадей не свели плуты ростовские. Продал Баранщиков коней, упрятал на груди, под крестом, сорок рублев. Ну ладно, а дальше что? Думал, гадал, прикидывал и решил махнуть в столицу, а там-де, в Санкт-Петербурге, как-нибудь все образуется.
На дворе март звенел капелью, март 1780 года, когда незадачливый купец-нижегородец миновал петербургскую заставу. Дул сырой западный ветер, и Нева готовилась взломать лед. В Петропавловской крепости уже и пушки зарядили, чтобы возвестить об этом событии. А на валу Адмиралтейства все нетерпеливее хлопал большой белый флаг с гербом города: золотой скипетр и перекрещенные разлапистые якоря. Город Петра был морской, и о морской службе подумал волжский гость, потому что поправить свое состояние «как-нибудь» возможности не представилось.
Стал Василий ходить по корабельщикам и предлагать свои услуги. Долго рядился, наконец ударил по рукам с двумя купцами, которые посылали во Францию строевой лес. Василий нанялся матросом: десять рублей помесячно и хозяйские харчи.
Корабль завершали постройкой в предместье Петербурга, на охтенских верфях. Мастера-охтяне управились к сроку; едва отгремели трижды крепостные пушки, объявляя начало навигации, а корабль был уже готов. Правда, оснастить и загрузить его надо было не на Охте, а в Кронштадте.
Гребные баркасы вывели корабль в Финский залив, поставили в Купеческой гавани Кронштадта, и восемьдесят матросов под командой шкипера-иноземца, волосатого детины, богохульника и табакура, принялись оснащать судно, грузить тяжелые духмяные смолистые сосновые бревна.
Все лето взяла эта работа. Лишь в середине сентября корабль оставил Кронштадт. И последним приветом родины был Василию Баранщикову светлый огонь Толбухина маяка.
Балтика уже штормила по-осеннему. Она обрушила на моряков крепкие ветры, дожди, туманы, и Василий мог теперь повторить следом за старыми матросами: «Кто в море не бывал, тот богу не маливался». Впрочем, настоящая беда, похлеще ростовской, стерегла Василия не на море.
Ненастным ноябрьским днем русское судно стало на рейде столицы Датского королевства. Сквозь дождь и сумрак виднелся Копенгаген: угрюмые формы и цитадель, башни, черепичные крыши. Вместе с другими служителями отпущен был на берег и наш нижегородец. А перед тем шкипер-табачник, бранясь, выдал каждому толику денег.
И вот они бродили по городу, где было жителей около ста тысяч, куда больше, чем в Петербурге; по городу, где на мощеных ровных улицах катились кареты, где в трактирах спускали скитальцы морей золотые и серебряные монеты чеканки всех казначейств Европы, а в окнах опрятных домов можно было видеть пригожих девиц, скромно склонившихся над вязаньем.
Поздним вечером Василий, растеряв товарищей, завернул в портовую харчевню. Он взял пива и разговорился с двумя толстощекими датчанами, которые, смеясь и попыхивая сигарками, кое-как калякали на чудовищном жаргоне из немецких и русских слов. Разговорчивый Василий и не приметил, как датчане, перемигнувшись, подлили ему в пиво водки. И тут подсел к столу юркий молодец в бархатном кафтане. Молодец так и сыпал по-русски: он, оказывается, живал в Риге. Захмелевший Василий совсем уж распахнул душу, называл всех трех собеседников «милок» и рассказывал о ростовской ярмарке, о детишках, оставшихся в Нижнем. Толстощекие цыкали языком, а бархатный кафтан приговаривал:
— Ничефо, брат, мы это попрафим, нн-чефо…
И «поправил».
Было уже за полночь, на рейде моргали судовые огни, когда юркий молодец, убеждая Василия, что везет его на русский корабль, преспокойно доставил гуляку на какой-то парусник, где Баранщикова, раба божьего, взяли весьма нецеремонно за ворот, сволокли в трюм да и заковали в железы.
Вот и все. Пришла беда — отворяй ворота.
В трюме жили крысы. Им, наверное, не так уж худо жилось посреди бочек с солониной и сухарями, но они были очень жадны, эти корабельные крысы, и всё норовили урвать кус из оловянных мисок, что ставил перед пленниками датский матрос в фуфайке, закатанной по локти.
Далеко уже был Копенгаген. Миновав Англию, датский корабль вышел в Атлантику. Он держал курс на запад, к лазоревому морю, к зеленому острову, который принадлежал королю Дании Христиану Седьмому. Там, в океане, пленников расковали. Куда они могли деться? Разве в пучину сигануть…
Увидев океан, ахнул нижегородец. Батюшки святы, царица небесная, мыслимо ль этакое! Ну точь-в-точь всемирный потоп. И океанский вал что твои Жигули, и ветер такой, что приведись на Волге, так, кажется, из берегов бы вышла или вспять обратилась, и небо-то, небо такое огромное, что и заволжское, степное, не больше одеяла будет, ей-богу.
Много недель шел датчанин Атлантикой, и не было ни конца ни краю этой водяной бугристой долине, то зеленой, как весенние луга, то бурой, как поле под паром, то густо-синей, как июльский полдень.
Сколько угодно мог глазеть Василий на океан, и сколько угодно мог он слоняться от форштевня до ахтерштевня, от правого борта к левому, и харч был сносный, и табачком матросы иной раз баловали, но все на душе у Василия лежал камень. Эх, хоть один бы россиянин был тут! Не было тут ни одного россиянина, кроме него самого, Василия Баранщикова. Были тут чужеземные мужики — кто с серьгой в ухе, кто с трубкой в зубах, кто в вязаном колпаке, а кто в широкополой шляпе, кто в сапогах с раструбами, а кто в башмачищах с каблуками и пряжками.
День ото дня жарче палило солнце. Огромные звезды страшно пылали в ночах. Налетали дожди, оглушительные и хлесткие. А после дождей натянувшиеся снасти басовито гудели.
Не иначе, думал Василий, везут в такую сторону, где плавают прелестницы в рыбьей чешуе, где чудо-юдо рыба кит пускает ввысь серебряные струи, такие, наверное, как петергофские водометы; а люди там живут черные, как головешки, и поклоняются, должно быть, огню подобно рыжебородым персиянам, что наведывались порой на торги в Нижний.
В исходе пятого месяца плавания, летом 1781 года, датский парусник достиг Антильских островов, и нижегородец-пленник увидел скалы, рифы, пальмы Вест-Индии.
Корабль медленно обогнул остров Сент-Томас и положил якорь близ города того же названия, который был одним из самых бойких портов на пути из Старого света в Новый свет…
Уже не атлантический вал колыхал датский корабль, который занес Василия Баранщикова в такую даль от Волги, что и в разуме не умещалось, — теперь уже плескало в борта Карибское море. И оно было в таком радостном блеске, такой неизреченной чистоты и прозрачности и так весело кричали над ним олуши и крачки, что Василий не сдержал улыбки.
Оно казалось безмятежным, это Карибское, или Антильское, море! А между тем в водах его растворилось немало людской крови. В блеске его волн было не только отражение солнца, но и пламень стародавних артиллерийских дуэлей. Антильские олуши и крачки носились, бывало, не только над коралловыми рифами и отмелями, где грелись сонные черепахи, но и над палубами вертких судов, свалившихся в абордажной схватке. И это море знавало не только акул с треугольными плавниками и свиными глазками, но и двуногих акул, столь же свирепых и столь же неутомимых.
Знаменитые пираты шныряли некогда по веселым волнам Вест-Индии. Авантюристы и головорезы изо всех уголков Европы презирали королей, вельмож и собственную шкуру.
За два века до того, как Василий Баранщиков увидел Антильское море, некий Джон Хаукинс поднял под этим небом пиратский флаг, и вскоре в здешних широтах развелось морских разбойников что птиц на птичьих базарах Вест-Индии. До поры до времени пиратам весьма сочувствовали в Лондоне, в Париже, в Антверпене: они ведь перехватывали испанские торговые корабли, а стало быть, подрывали могущество надменных испанских государей.
Но, когда солнце Испании померкло, когда английские, голландские и французские толстосумы сами начали утверждаться в Новом Свете и в Вест-Индии, тогда они ухватили за горло пиратскую вольницу.
Долго и с переменным успехом длилась эта война. Кровавая, жестокая, не знающая пощады, она не стихала годами, не стихала ни в апреле и мае, когда ровно в полдень падают на Вест-Индию короткие серебряные дожди, ни в безоблачные дни июня и июля, ни при обложных дождях, в которых тонут август, сентябрь, октябрь…
Вот какому морю невольно улыбнулся Василий Баранщиков с палубы датского судна. Правда, теперь пираты почти повывелись, их старые лагеря на острове Черепахи, на Алмазной скале, на островке Сан-Кристобаль давно были покинуты, а такие рыцари морского разбоя, как Хаукинс с Дрейком, как некий Александр, прозванный «Железной Рукой», или Манбар, прозванный «Истребителем», перекочевали на страницы приключенческих романов. Теперь пиратствовали в Вест-Индии плантаторы, монахи и генералы — начальники гарнизонов и фортеций, разбросанных по всему архипелагу.
В солдата одного из таких гарнизонов и предстояло обратиться злосчастному нижегородцу.
На острове Сент-Томас Василия и его сотоварищей по плену повели в кирху для присяги на верность королю Дании. Поп, который и на батюшку-то не был похож, потому как ни гривы, ни бороды у него не было, поп этот что-то долго, тихо и внушительно говорил рекрутам, и они, датчане и шведы, его поняли. Василий же только моргал. Это, однако, не смутило бритолицего румяненького пастора, и Василия тоже заставили целовать крест. Засим обрядили его в парусиновую форму и загнали в казарму.
На другой день офицер, держа в одной руке трость с инкрустацией, а в другой парик, которым он часто обмахивался, оставляя в душном, парком воздухе облачко пудры, принялся обучать новобранцев ружейным артикулам. Новобранцы, как полагается, путались и потели, офицер, как полагается, кричал и тоже потел. Белесые глаза его выкатывались так, что казались голубиными яйцами… Начинали все сызнова. Новобранцы опять сбивались. Офицер, косо нахлобучив завитой парик, лупил их тростью, как мулов.
Вскоре, впрочем, начальство сообразило, что боем от «болвана московита» ничего не добьешься. Потом оно сообразило, что и без боя из этого «болвана» не выделаешь солдата: ведь он не понимал ни полсловечка. «Болван» только даром жрал бананы и пил кофе, отпущенные от щедрот его величества Христиана Седьмого на содержание каждого рядового.
В конце концов гарнизонный генерал придумал, как избавиться, и притом с выгодой, от никудышного воина, позорившего доблестный гарнизон Сент-Томаса.
Василия посадили на небольшой парусник, и прощай Сент-Томас, прощай навсегда. Двое суток посудинка резво бежала к острову Пуэрто-Рика, принадлежавшему в ту пору Испании. А там другой генерал, с глазами как черные жуки, внимательно оглядел Василия, пощупал у него мускулы, подумал и согласился отдать в обмен за него «парочку негров».
Так гарнизонный начальник из Сент-Томаса избавился от никудышного солдата и приобрел двух негров-рабов. Так испанский генерал обзавелся для домашнего услужения кухонным мужиком. Так Василий Баранщиков сменил хрен на редьку и очутился на острове, где были обширные сахарные плантации, где шелестели, точно жестяные, рослые пальмы и приторный запах патоки примешивался к пище и табаку.
Порядок требовал инвентаризации имущества — дескать, то-то и то-то принадлежит такому-то, — а посему на кухонного мужика следовало поскорее наложить тавро. Четвероногое имущество клеймили в загонах, двуногое — в казенном присутственном месте. В присутствии Василий увидел детин с равнодушными усатыми лицами, большое, грубой работы распятие и стол, на котором чинно выстроились клейма. Клейма были с шипами, натертыми порохом. Шипы были расположены так, чтобы оттискивать определенный рисунок.
Василию заголили левую руку. Двое детин держали его, третий клеймил. Слезы брызнули из глаз пленника, лицо его судорожно подергивалось, он закусил губу и смотрел на скорбного деревянного Христа.
Восемь раз приложили клейма к руке Василия, а потом генеральский денщик повел его в усадьбу. Дорогою они завернули в таверну, и денщик, вздохнув участливо, поднес Василию стаканчик вина.
Несколько дней рука адски болела. Она распухла и покрылась струпьями. Когда струпья осыпались, Василий разглядел свои «особые приметы». Самым крупным было изображение святой Марии с розой и тюльпаном. Ниже девы Марии встал на якорь кораблик, окруженный солнцем, полумесяцем, звездами, а на кисти, посреди восьмиугольника, значились голубоватые цифры: единица, семерка, восьмерка, тройка. Последнее означало, что генерал обзавелся новым рабом в 1783 году.
Клейма были наложены, порядок соблюден, и кухонный мужик приступил к делу. Вместе с негром-сенегальцем таскал Василий воду и сухие стебли тростника для печи. Он мыл пол, скоблил столы, чистил медную посуду, выгребал золу, выносил помои, и дева Мария на руке его всегда была чумазая. На дворе духота и жара, а в кухне и вовсе пекло, и Василия мутило от запахов чеснока, пряных соусов, бычьего мяса.
Поднимались усадебные рабы на заре, ложились около полуночи. Звезды горели в черном небе, как факелы, море рокотало, как банджо. Снился неграм Золотой Берег, снились Василию волжские отмели.
Короток был сон. Жестокое чужое солнце вставало над жирной чужой землей, с чужим жестяным шелестом раскачивались пальмы под утренним бризом, и начинался новый день в кухонном пекле.
Не верилось, просто не верилось в это нежданно-негаданное счастье. И, даже когда парусник выбрал якорь, и матросы, что-то звонко прокричав, замахали шапками, а береговые пальмы склонились в полупоклоне, даже тогда Василию все чудилось, что генерал опомнится и велит вернуть его.
А парусник уже набирал ход. Пеньковые просмоленные ванты подхватили напев атлантического ветра, медленно погружаясь в волны берега Вест-Индии.
Вест-Индия! Василий оставил на твоих берегах едкую тоску по родине, муторные запахи генеральской кухни, злую лихорадку. Он уносил с твоих берегов амулет из акульих зубов, подаренный на счастье друзьями-неграми, и умение изъясняться на смеси гишпанского с нижегородским. И еще уносил он благодарное воспоминание о черноокой донне с плечами и шеей белей вест-индского сахара. Ей, супруге генерала, обязан он своим спасением. Правда, она могла бы и раньше расспросить Василия про жену и детей, покинутых на берегах реки, название которой донна не запомнила. Правда, могла бы она и раньше проникнуться состраданием к Василию Баранщикову. Впрочем, что же теперь сетовать на это? Благослови ее господь и за то, что два года спустя уговорила она генерала отпустить кухонного мужика…
Вторично пересекает Василий океан. Предстоит ему тысячемильная дорога. Но теперь уж это дорога домой, в отечество. Нет, не сидит он сложа руки на маленьком итальянском паруснике, что идет в Геную с грузом кокосовых орехов. Он, Василий, матрос, — равноправный член экипажа, и он работает на реях, управляется с парусами, окатывает палубу забортной водой. Он не жалеет сил. Кажется, нет на свете милее этого итальянского кораблика с двумя мачтами и залатанным кливером. А какие славные, какие веселые парни, эти звонкоголосые генуэзцы!..
Три месяца идет парусник Атлантикой. Вон уже и Азорские острова. Парят над ними ястребы, плывет гул бессчетных монастырских колоколов, и вперевалочку, утиной стайкой уходят от тех островов в Европу купеческие суда, а в трюмах у них бочки, а в бочках — отменная, ускоряющая ток крови фаяльская мадера.
Генуэзцам теперь недалече. Пройдут они мимо башен Гибралтара, а там и Средиземное, такое им знакомое море. Да и Василию Баранщикову сухой путь Европой куда короче океанской дороги.
Но, говорит старая пословица, человек предполагает, а бог располагает. Располагал же мореходами на сей раз не христианский, а мусульманский боженька. Черной молнией налетел пиратский бриг, и не поспели они сотворить молитву деве Марии, как уже дула пистолетов пристально глядели им в лоб.
Можно побиться об заклад: пираты с африканских берегов не уступали в отваге и дерзости антильским «джентльменам удачи». Конечно, не было большим подвигом для капитана Магомета-паши пленение скорлупки, на которой и двух дюжин «неверных» не нашлось. Но если сравнивать пиратов-африканцев с пиратами европейцами, то первые, пожалуй, дали бы фору последним и в мореходном искусстве, и в храбрости, и — да позволят нам так выразиться — в разбойном стаже.
Мрачная слава пиратов с африканских берегов гремела еще в античные времена. R их лапах побывал некогда молодой Юлий Цезарь. Они выходили на бой со стаями галер, украшенных римской волчицей, и сам Помпеи, «повелитель мира», собирал против них целые флоты. А в средние века и позже исправно платили им дань европейские торгаши.
Василий Баранщиков, понятное дело, не предавался размышлениям о пиратах вообще и об африканских в частности. У Василия Баранщикова было темно в глазах, и лицо его было белое, как белый тюрбан капитана Магомета-паши. В эти минуты Василий желал смерти. Доколе, о господи! За что же такая участь? Ну грешил, как все купцы: не обманешь — не продашь. Ну имел некую склонность к зелену вину… Вот и все прегрешения. Так за что же, о господи, караешь? Но бог молчал. Аллах, должно быть, был сильнее его, и не было аллаху никакой заботы о бедном нижегородце.
Турки не теряли времени: они делили добычу. Василий приглянулся самому Магомету-паше. Капитан хлопнул его по плечу, глянул на зубы, засмеялся и залопотал что-то своим приспешникам.
Минуло несколько недель, и пиратский бриг, пройдя от Гибралтара до Малой Азии, ошвартовался в Катальском заливе. Неподалеку от залива, в древнем иудейском городе Вифлееме, было у капитана Магомета-паши уютное гнездо: дом с четырьмя женами, дворик с фонтанчиком, розами и старым кипарисом. И Василия, нареченного «Ислямом», опять определили в кухонное услужение.
Правда, зажил тут Василий вольготнее, чем у испанского генерала, — только кофий варил. Однако в Малой Азии, когда родина была уже в сравнении с Вест-Индией не так далека, Василий тосковал ежечасно. И не были ему в отраду ни рахат-лукум, ни душистый кофий, ни милая снисходительность капитановых жен. Думал Василий о побеге, думал упорно, каждый день, и учился говорить по-турецки, чтобы, будучи в бегах, объясняться с прохожими…
Полгода обретался Василий в древнем Вифлееме, а тоска не утихала, неизбывная тоска по отчизне. И вот как-то ночью выскользнул он со двора, постоял минуту, прислушиваясь к арабской мелодии фонтанчика, к шороху ветра, что знал столько историй о странствиях, да и пустился в побег.
Изловили Исляма на третьи сутки, привели к Магомету-паше. Капитан ярился пуще барса. Он приказал бить раба палками по пяткам, а сам уселся на ковре, подогнув ноги, и закурил кальян. Василия били, а Магомет-паша пускал дым, прикрывал в истоме глаза, покачивал тюрбаном:
— Это, Ислям, не тебя бьют. Это, Ислям, твои ноги бьют: зачем бежали?
Долго Василий не мог подняться: ноги у него обратились в култышки. Он лежал почерневший, с безумным блеском в провалившихся глазах. Ночами он, случалось, плакал, но то были слезы ненависти, и они придавали ему решимости. Теперь он думал о побеге, как приговоренный к пожизненной каторге. Нет, сильнее: как обреченный на казнь. С мыслью убежать или сложить кости в опаленной солнцем земле Палестины он вновь принялся варить кофий своему господину.
Истек год вифлеемской тоскливой и однообразной жизни Василия Баранщикова. Магомет-паша отправился в новый разбойный поход. А неделю спустя после его отъезда повстречал Василий другого капитана.
Он был грек, его шхуна стояла в Катальском заливе, готовясь к плаванию в Венецию. После двух-трех встреч Василий открыл капитану Христофору свой замысел-Капитан задумался.
Христофор хорошо помнил русских моряков и солдат, которые совсем недавно пытались вызволить Грецию из-под султанского ига и столь знатно поколотили турецкий флот в Чесменской бухте. Как и большинство его соотечественников, капитан питал к русским единоверцам искреннюю симпатию. Ну как не помочь, думал капитан, несчастному россиянину? О, он отлично понимал, чем рискует при неудаче. Головой рискуешь, капитан Христофор. Но ведь ты архипелагский моряк, тебе ведомы такие уголки, куда турки не суются. И потом: как же ты упустишь случай насолить бусурману-пирату?
— Слушай, брат, — сказал капитан Христофор, — я снимусь с якоря завтра после полуночи. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал Василий. Сердце у него забилось радостно и часто. — Понимаю! Но чем я отплачу тебе, добрый человек?
Капитан махнул рукой:
— Пустое. Будешь помогать моим ребятам, и все тут.
И он ушел, высокий, костлявый, выдубленный солнцем и солью морей, хитроглазый капитан Христофор. Ветер раздувал его длинные усы.
В назначенный час греки выбрали якорь. Василий не видел, как начали медленно повертываться в светлой ночи мысы и скалы, как нос шхуны тронул и развалил лунную дорожку на воде: Василий был упрятан в тайничке рядом с капитанской каютой. Но он слышал голос капитана Христофора, отдававшего команды, слышал, как шлепают по палубе босые матросы, и его бросало то в жар, то в холод, и лицо его было в поту, а руки дрожали.
Лишь через несколько дней осмелился Василий показаться на палубе. Шхуна была уже неподалеку от Кипра.
Средиземное море блистало синей красой. Над монастырем реяли ласточки. Среди маслин белели домики. Рыбачьи лодки стояли на приколе… Василий перекрестился и шмыгнул носом. Капитан Христофор улыбнулся в усы, позвал его в каюту, и они распили бутылку сладкого хиосского вина.
Нижегородец знал Балтику, Атлантический океан, Карибское море. И вот — Средиземное. Его воды, пожалуй, сродни вест-индским. Но дышится тут легче, острова тут уютнее, бухты приманчивее.
А потом — Адриатика, и ее королева — Венеция. И в Нижнем слыхал Василий про «веницейских» купцов, безмерно богатых, изворотливых и деятельных. Слыхать слыхал про Венецию, но увидеть не мыслил. Теперь же гляди, гляди во все глаза.
Гляди на царственный мрамор, на собор Святого Марка, на котором возносятся в могучем порыве четыре конные статуи, на острова и мосты, на золотоволосых женщин и ловких гондольеров, на колоннады и арсенал, на каменных львов и зеленоватую воду, что выплескивает оранжевые корки апельсинов, на оливковых матросов и седых шкиперов, на новенькие суда, которые отдают смолою, и на старые парусинки, от которых пахнет дегтем и прелыми фруктами, на толстых торговок и тощих живописцев, на бродяг, башмачников, портных, пекарей…
Так и подмывало Василия проститься с Христофором и отсюда, из этой распрекрасной Венеции, отправиться восвояси через австрийские и польские земли. Но капитан Христофор сказал:
— Это же очень далеко. Разве плохо на шхуне? Потерпи, брат. Придем в Царь-град, там тебе российский посланник паспорт выправит, и поедешь себе домой с паспортом.
Василий не стал перечить.
Курносый и круглорожий дворецкий стоял на каменном крыльце и сердито смотрел сверху вниз на незнакомца. «Вроде бы и русский, — думал дворецкий, — да уж так зажарен, что хоть десять лет три — не ототрешь».
— Ну, что тебе еще? — сердито повторил дворецкий. — Сказано: нету его превосходительства. Нету! — выкрикнул он фальцетом. — Пшел!
Василий переминался с ноги на ногу. «Как же это так? Как же?» — горестно недоумевал он. И впрямь можно было взвыть от сознания своей несчастливости, оттого, что и теперь судьба-злодейка обходилась с ним уж очень круто.
Василий только что поведал курносому о своих мытарствах. Он смиренно называл домоправителя «ваше благородие», хотя знал, что тот никаким «благородием» не был. Василий не просил ни денег, ни пропитания, он просил лишь доложить о себе господину посланнику. А дворецкий прогонял его с порога, говоря, что по случаю заразы — «моровой язвы» — господин Булгаков, как и все посланники при турецком дворе, уехал из Стамбула за несколько десятков верст и принимать-де никого не велено. А Василий опять твердил: как же, дескать, так, приходит подданный государыни императрицы и просит отправить его в пределы любезного отечества, ему же, верному подданному, от ворот, значит, поворот…
Дворецкому надоело торчать на солнцепеке.
— Э, что с тобой лясы точить! — пробурчал он с раздражением. — Много вас, бродяжек, сум переметных, все вы талдычите, что нуждою отурчали. — И крикнул: — Эй, стража!
При слове «стража» внутри у Василия все оборвалось. Дворецкий приметил его испуг, добавил внушительно:
— Чтоб сей секунд духу твоего не было! Слышишь? А не то сдам стражникам. Пшел!
У беглого раба капитана Магомета-паши не было никакой охоты попадать в лапы турецких стражников. И, понурившись, побрел Василий со двора российского посланника.
Время близилось к полудню. Солнце палило. В улочках воняло нечистотами. Дома с деревянными решетками на окнах дремали. Никому в этом большом, пестром и грязном городе, ни единой душе не было дела до Василия Баранщикова.
Он добрел до Галаты. Это было предместье Стамбула, спускавшееся к бухте Золотой Рог. В бухте недвижно стояло множество судов. Они казались приклеенными к синему стеклу. Но среди этих судов уже не было шхуны капитана Христофора.
Василий остановился на пристани. Он смотрел, как большие, осевшие под грузом лодки отваливали от кораблей. И от пристани тоже шли лодки — к кораблям. В лодках были табак и сафьян, буковое дерево и ковры, благовонные масла и золотошвейные изделия турчанок-затворниц.
Галата жила бойкой, темной, плутоватой, для большинства ее обитателей трудной, для иных привольной жизнью. Кого только тут не было! Немцы и французы, англичане и голландцы, армяне и евреи, сербы и болгары, греки и португальцы. Тут были ремесленники и негоцианты, рабочие с верфей и трактирщики, воры и содержатели притонов, перекупщики рабов и ростовщики.
Портовая суета, движение и деятельность несколько ободрили Василия. «Ничего, — подумал он. — Ничего… Осмотрюсь, придумаю, как выбраться».
Вскоре пристроился Василий на верфи, встал вместе с несколькими сербами и болгарами, вооруженный плотницким топором и отвесом. Может быть, вот так, в славянской артели, и дожил бы он до того дня, да повстречал гонца из Петербурга. Но, видно, на роду ему, Василию Баранщикову, было написано изведать всяческие приключения. Вот и на берегу Золотого Рога попался ему некий соотечественник, давно «отурчавший», и принялся искушать Василия выгодами янычарского житья. Василий соблазнился и пошел на воинскую службу.
Еще в XIV веке турецкие султаны учредили новые войска — своего рода гвардию — «они чери», янычаров. Новшество заключалось в том, что в янычары забирали турецкие власти детей покоренных ими христианских народов. Это была одна из податей, и это была, конечно, самая страшная подать. Обездоленные, лишенные отчего крова дети вырастали под присмотром турецких наставников и обращались в янычаров, известных своей бесшабашной удалью и необузданной храбростью. А когда в последний год XVII столетия янычарам дозволили обзаводиться семьями, «новые войска» стали пополняться детьми самих янычаров, и тут уж образовалась такая влиятельная каста, что ее опасались сами султаны.
Итак, бывший нижегородский торговец сделался янычаром. Его обрядили в чалму, широченные шаровары, сапоги красного сафьяна, подпоясали шелковым кушаком и снабдили двумя пистолетами европейской выделки, а сверх того и вострой кривой саблей, на эфесе которой кроваво пламенел рубиновый камень.
Много и многих видывал Василий Баранщиков за годы своих скитаний, а теперь, летом 1785 года, удостоился лицезреть султана Абдулла-Гамида Первого.
С неподвижным лицом, осыпанный драгоценностями, окруженный свитой, шествовал мимо караульного янычара Василия Баранщикова султан Абдулла-Гамид. И Василий низко склонялся перед повелителем правоверных. Но, если бы янычар мог заглянуть в глаза повелителю, он увидел бы в них озабоченность, а может, и откровенный страх.
Вот уже десять лет царствовал Абдулла, и не было в его царствование ни одного спокойного года: феодалы так и норовили отделиться, бунтовали, зажигали восстания, а у бедного Абдуллы вечно не хватало денег и преданных войск.
Да хоть бы и этот янычар, что низко склонился перед ним, разве он был ему предан? Нет, этот янычар вовсе не думал о благополучии султана и его империи, а думал денно и нощно, как бы поскорее унести ноги из дворца, и не только из дворца, но и из Стамбула, и не только из Стамбула, но и из Турции…
Был у Василия знакомый лавочник в Галате — грек Спиридоний. Подобно капитану Христофору, он сочувствовал Баранщикову. Но ведь Спиридоний был лавочником, а не моряком, и ничем, пожалуй, пособить не мог.
И все-таки Спиридоний пособил. У него за чашкой кофия сошелся однажды Василий с правительственным курьером, прибывшим из Петербурга. Тут уж Василий выложил свои думы, как на духу.
Курьер набил трубку, неторопливо извлек из кожаной сумки с медным двуглавым орлом лист плотной бумаги, спросил у Спиридония перо и чернила.
— Вот-с, сударь, — вежливо сказал курьер, вынимая мундштук изо рта, — когда, стало быть, выйдете вы из сего города, то возьмете дирекционную линию… э-э, направление, стало быть, на…
И он стал выписывать в столбец названия деревень, местечек, городов. Все их предстояло миновать Василию до того, как увидит он русскую пограничную заставу.
Курьер морщил лоб, попыхивал трубкой. И писал, писал, цепляя пером за бумагу и брызгая чернилами.
Чуть не полгода пробирался Василий Туретчиной, румынскими и польскими землями. Шел он через горы и пущи, твердыми каменистыми дорогами и пыльными трактами. Шел мимо бедных деревенек и роскошных усадеб, мимо колодцев с распятиями и шинков, засиженных мухами…
Лежала уже зима, по счастью, сиротская, когда гусар-пограничник доставил в Киев Василия Баранщикова. Слушая его рассказы, киевские баре разинули рты, а губернатор так растрогался, что отвалил Василию пять рублей на обновы и дальнейший путь. Василий, не мешкая, продал изодранное греческое платье, оделся и обулся по-зимнему, да и был таков.
А в феврале 1786 года он увидел заснеженные берега Оки и Волги, увидел кремль, лабазы и строения родного Нижнего Новгорода и, задыхаясь от волнения, перешагнул порог своего дома.
Жена и двое ребятишек недоуменно и испуганно взглянули на худого, обожженного нездешним солнцем человека, который столбом стоял посреди горницы, не произнося ни слова трясущимися, обметанными, как в жару, губами. Наконец он назвал себя, и, хотя голос у него был сиплый, измененный волнением, жена признала Василия, заплакала в голос и бросилась к нему на шею.
А вечером пожаловали гости. Бородатые и сумрачные, они расселись, заворотив длиннополые кафтаны, расправили бороды и загудели по-шмелиному. И Василий померк, слушая неторопливые их речи, глядя на непроницаемые, волчьи их лица. Что и толковать, не с добром пришли давние знакомцы Баранщикова — купчишки нижегородские. Нет, не с добром. Пришли долги требовать. Долг-то, он платежом красен. А Василий был должен им за кожевенный товарец, за тот самый, что возил в Ростов, на ярмарку.
На другой день еще хлеще. На другой день вытребовали Баранщикова в городской магистрат. Отцы города слушали Василия, елозили, звеня медалями, на дубовых стульях. Ах, ах, жалели они земляка, какие муки-то, бедняга, принял, шутка ль сказать! И, повздыхав, покачав головой, объявили: если бы, мол, не казна, спросу бы-де с тебя, Василий, не было, ан казна-то, сам знаешь, крепко царство казною, вот, стало быть, за шесть годов подать надобно матушке государыне платить.
Ни купцам-кредиторам, ни матушке царице платить Василию было, конечно, нечем. Значит, что же? Значит, садись, россиянин, в кутузку. И сел Баранщиков в кутузку на радость острожным вшам.
Сидел он сиднем, а жена его тем временем продала дом, перебралась с ребятишками к чужим людям. Деньгами, вырученными за дом, уплатила она часть долгов. И все-таки оставалось за мужем еще около двухсот рублей, а раздобыться ими было что ключ со дна моря достать. И отцы города, повздыхав, приговорили должника к казенным каторжным работам в соляных варницах славного города Балахны. Надвинулось на Василия нечто такое, что было, пожалуй, пострашнее прежних бед.
Тут-то и надумал Баранщиков попытать счастья в Санкт-Петербурге. Магистрат смилостивился, отложил исполнение приговора, дозволил ему ехать в столицу.
Как и шесть лет назад после злополучной ярмарки, приехал Василий в Питер вешней порой. Ничего как будто бы и не изменилось в Северной Пальмире. Разве только вот вознесся на скале чудный памятник ее основателю да несколько подвинулась стройка Исаакиевского собора.
У подъездов дворцов умасливал Василий лакеев и швейцаров, проникал в хоромы к большим барам, и скоро слух о необыкновенных и горестных странствиях нижегородского торговца пошел гулять по гостиным петербургских вельмож. А вельможи тщились казаться просвещенными европейцами, просвещенному же европейцу надлежало быть человеколюбивым, и вот в дырявые карманы Василия Баранщикова закапали золотые монетки. Его сиятельство жертвовало столько-то, его превосходительство — столько-то. И старались, пыжились друг перед другом, а на Василия-то Баранщикова уже гостей приглашали, как на диковину какую…
Красным летним днем прикатил Василий из Санкт-Петербурга в Нижний Новгород. И эта правдивая история, история, в которой нет ни капли вымысла, заканчивается, как сказка: расплатился Василий с долгами, с податями, да и зажил себе своим домом, своей семьей.
Капитан Хэйбей набрал шестнадцать соленых душ. На «Вакамия-мару» погрузили рис, и судно вышло из Сендая в Эдо.
Прошли все сроки, а в Эдо оно не пришло. И не только в Эдо. «Вакамия-мару» не видели ни в одной из бесчисленных гаваней Страны Восходящего Солнца. Оно исчезло.
Минуло много лет. И вдруг — это случилось в 1804 году — несколько моряков с «Вакамия-мару» появились в прекрасной бухте Нагасаки. Их привез большой, о трех мачтах, чужеземный корабль, над которым реял неведомый флаг — белое полотнище, перекрещенное синими, как море в полдень, полосами.
Удивительный рассказ бывших подчиненных капитана Хэйбея записали японские чиновники. И получилась рукопись в семь томов, в тысячу пятьдесят четыре страницы. Ее назвали «Канкай ибун». И эту рукопись, в свою очередь, постигла удивительная судьба.
Итак, летом 1793 года «Вакамия-мару» шло в Эдо. Поначалу все складывалось хорошо, и капитан Хэйбей, навигатор опытный и старый, поглядывая на океан, мурлыкал себе под нос старинную песню о волнах и ветрах.
А потом волны и ветры сыграли с кораблем худую шутку. Надвинулся тайфун, заревела буря, и «Вакамия-мару», маленькое судно, груженное белоснежным рисом, потеряло руль и мачты. Японские моряки были неробкие парни. По меткому их слову, они выставили против урагана собственные лбы. Но, как ни были крепки эти лбы, парусов они не заменили, и судно оказалось в полной власти Великого океана.
Пять месяцев океан испытывал экипаж капитана Хэйбея. Пять месяцев экипаж капитана Хэйбея уничтожал запасы риса и утолял жажду дождевой водою. Океану наконец до смерти надоело упрямое суденышко, и он вышвырнул «Вакамия-мару» на угрюмый островок в Беринговом проливе.
На острове обитали алеуты и русские. Они приняли японцев радушно, и моряки зажили под одной крышей с людьми, о которых прежде слышали мало лестного.
Между Россией и Японией тогда не было дипломатических отношений, и моряки с «Вакамия-мару» не надеялись увидеть вновь свою родину. Впрочем, возвращение в отечество не сулило им ничего доброго: подданным военно-феодальных диктаторов страны Ямато под страхом смертной казни запрещалось покидать пределы Японии. И, может быть, не одни пережитые злоключения, но и горестные думы о будущем свели в каменистую и жесткую могилу капитана Хэйбея, старого служителя моря.
А вскоре после кончины капитана за японскими моряками пришел русский парусник. Он доставил их в Охотск. Но и там, в маленьком городке, где жили рыбаки, ссыльные и каторжники с солеварен, японцы пробыли недолго: их затребовали в Иркутск. Зачем? Почему? Кто знает…
А уж в Иркутске обосновались они напрочно. Сибиряки отнеслись к японцам по-хорошему, помогли им обжиться, обзавестись лодкой, снастями, одеждой. И потекли годы: летом рыбачили японцы на славном Байкале, зимы коротали в Иркутске.
И вдруг в марте 1803 года судьба их круто переменилась. В Иркутск прискакал царский фельдъегерь: японцев желал видеть сам государь император.
И вот уж мчатся они тысячеверстным Сибирским трактом. На почтовых станциях петербургскому гонцу без задержки меняют лошадей. Вперед, вперед! Заливаются колокольцы, всхрапывают, запрокидывая головы, кони, гремят мосты. Вперед, скорей…
В Петербурге, в богатом доме у Невы, ждал японцев министр коммерции граф Румянцев. Дело-то было в том, что русские снаряжали первую кругосветную морскую экспедицию. За моря, за океаны отправлялись два корабля. Помимо торговых и научных задач, экспедиции предстояло решить и политическую — установить дипломатические связи с Японией. Вот тут-то и вспомнили о японцах с корабля «Вакамия-мару». И вправду, доставкой моряков на родину можно было бы сделать очень выразительный и неподдельно дружественный жест.
Но Румянцев, должно быть, знал, что ждет японцев, волей или неволей покинувших пределы островного государства. И Румянцев, человек не только просвещенный, но и мягкий, не хотел принуждать моряков к возвращению. Он хотел, чтобы они отправились домой доброхотно. И Румянцев сказал им об этом.
Он увидел, как дрогнули их лица, лица людей, пред которыми в тот миг предстал облик родины. Глаза жен, улыбки ребятишек, вишни в цвету, скалы, кипень водопадов, низвергающихся в море… Они молчали. Румянцев не торопил их с ответом.
Наконец, низко кланяясь, они почтительно ответили вельможе, что не хотят уезжать из России, ибо дома их ждет смерть… Румянцев прошелся по комнате, остановился у окна, глядя на широкую веселую, всю в весеннем солнце Неву. Ну, что же делать, думает Румянцев, следя глазами за одинокой льдиной, плывущей медленно и важно, что же делать?.. И тут он слышит: четверо японцев согласны. Они согласны принять смерть, но только бы увидеть еще раз родную землю. Пусть их везут на родину!..
В карете графа Румянцева четверых японских моряков доставили в Зимний дворец. Оробелые и неловкие, они потерялись посреди огромной залы с навощенным паркетным полом и картинами в золотых рамах. Сейчас они встретятся с повелителем страны, над которой никогда не заходит солнце.
Аудиенция продолжалась несколько минут. На губах императора была любезная улыбка.
— Итак, вы хотите вернуться домой? Похвально! — Александр сделал знак, ему подали расшитый жемчугом кошелек.
Император подошел к японцам и одарил каждого золотыми монетами. Потом он подал им красивые карманные часы немецкой работы. Изрек:
— Будьте покойны, я постараюсь, чтобы через год вы увидели родину.
И он отпустил японцев, полагая, что вполне осчастливил их и что в далекой загадочной Японии узнают про его щедрость.
— Будьте покойны, я постараюсь, — повторил царь, уходя из залы.
Но стараться пришлось не императору Александру Павловичу, а русским матросам с корабля «Надежда», которым командовал Иван Федорович Крузенштерн.
«Надежда» и другой корабль экспедиции, «Нева», покинули Кронштадт летом 1803 года. Цудаю и Гихэй, Сахэй и Тадзю были на борту корабля Крузенштерна. Отныне каждый день, каждая миля приближали их к родине и… к смерти.
А мир, такой беспредельный и такой пестрый, разворачивался перед их взором. И они взирали на него затаив дыхание. С палубы русского трехмачтового парусника увидели Цудаю и Гихэй, Сахэй и Тадзю то, что не видел до них ни один японец: шпили Копенгагена и меловые утесы Англии, скалы мыса Горн и пальмы Маркизских островов. И там, в Тихом океане, сомкнулась незримая линия диковинной «кругосветки» четырех матросов с судна «Вакамия-мару».
В Нагасаки экспедицию Крузенштерна встретили недружелюбно. Несмотря на все старания, дипломатическая миссия не удалась. А за доставку четверых подданных русскому капитану принесли вежливую благодарность. Самих же подданных засадили в тюрьму.
Полгода просидели они за решеткой. Полгода допрашивали их правительственные чиновники, и каждый раз старательные писцы покрывали иероглифами лист за листом. Так возникла семитомная рукопись, озаглавленная «Канкай ибун», что означает: «Необыкновенные рассказы о кольце морей».
Поэтическое название! Однако не совсем точное: большая часть рукописи посвящена не морям, а той стране, что раскинулась от берегов Тихого океана до светло-зеленых волн Балтики.
Что же до четырех матросов, то их, к счастью, не казнили, и после десятилетней… нет, более чем десятилетней разлуки они увидели свои семьи…
Без малого столетие спустя некий японец, приехавший учиться в Германию, опубликовал на немецком языке «Необыкновенные рассказы о кольце морей».
Не знаю, тогда ли прослышал о «Канкай ибун» востоковед профессор СпальЕИн или иным путем получил он сведения об этой рукописи, но как бы там ни было, профессор возгорелся желанием прочитать рукопись в подлиннике.
Не знаю, долгие ли, короткие ли были поиски профессора Спальвина, но вот в начале уже нашего столетия посетил он японский город Киото. В тамошнем университете показали ему копию «Необыкновенных рассказов». Спальвин спросил подлинник, японцы пожали плечами. Спальвин продолжал свои розыски. И ему посчастливилось: в лавке какого-то букиниста среди ворохов старых книг он нашел манускрипт, глянул и обомлел: то был подлинник «Необыкновенных рассказов». Как дрожали, наверное, руки у почтенного профессора, когда он нес «Канкай ибун» к себе в гостиницу!..
А теперь «Необыкновенные рассказы о кольце морей» может поглядеть каждый, кто посетит небольшую комнату с высокими окнами, старинной мебелью и железной дверью — отдел рукописей московской Библиотеки имени Ленина.
Я не заметил, как он вошел в комнату и уселся напротив меня. Когда же я оторвался от старинных, пожухлых, будто листья в октябре, рукописей, он пожевал губами и медленно сказал:
— Честь имею…
Я оторопел. Потом глуповато повторил: «Честь имею…» И запнулся: я не знал, как мне его называть. «Ваше высокопревосходительство»? Нет уж, пронеслось в моей голове, дудки. «Господин адмирал»? Но я еще ни разу в жизни никого не величал господином, и мне было трудно выговорить это слово. По имени-отчеству? А не дерзко ли?.. И вот я молча сидел за столом, заваленным бумагами, и таращил глаза на его золотые эполеты с тремя черными орлами полного адмирала, на его мундир с золотыми пуговицами, на его стариковское, иссеченное морщинами лицо с седыми усами и бакенбардами.
Он опять пожевал губами и с тихим вздохом произнес:
— Зовите меня просто Фердинанд Петрович.
Я кивнул с облегчением и благодарностью. Ну, черт побери, сказал я себе, не теряй времени. Однако… однако с чего же начать беседу с адмиралом Врангелем? Как заговорить с прославленным полярным путешественником, великолепным мореходом, который дважды обогнул земной шар на парусниках? К тому же он ведь барон. А из баронов я короток лишь с одним — Мюнхаузеном… Я поднял глаза. Старичок адмирал сидел передо мною дряхлый, иссохший, и я струсил: гляди рассыплется в прах, и пиши пропало!
Правда, я уже был удовлетворен поездкой в эстонский городок Тарту, бывший Дерпт и бывший Юрьев. Ведь тут, в Тарту, в этом кирпичном здании на улице Лийви, вот только вчера в такой же, как нынешний, пепельный и молчаливый день я отыскал рукописные журналы, считавшиеся утраченными. В этих журналах Врангель подробно рассказывал о кругосветном плавании на военном транспорте «Кроткий» в 1825–1827 годах. И теперь эти дневники большого формата, исписанные крупным, отчетливым почерком, лежали передо мною вместе с кипами старинных писем, дипломами разных научных обществ и другими документами архива Врангеля и еще вместе с коробкой, похожей на маленькую гитару без грифа, в атласном нутре которой хранились золотые адмиральские эполеты… Повторяю, я был доволен поездкой в Тарту, но поговорить с самим адмиралом Врангелем — это уж был такой сюрприз, что у меня дух захватило.
А старичок тем временем разглядел на столе моем корабельные журналы парусника «Кроткий» и мечтательно осклабился.
— Дела давно минувших дней, — сказал он. — Очень давних дней, молодой человек.
Тут я наконец сообразил, о чем расспросить его.
— Скажите, пожалуйста, — начал я, тщательно подбирая слова, точно говорил с иностранцем, — вы помните происшествие у берегов острова Нукагивы?
В его выцветших, как васильки в гербарии, глазах отобразилось неудовольствие. Э, решил я, ему не по сердцу это воспоминание. Но оказалось, Врангеля задело другое.
— «Помните»? — переспросил он с досадой. — На память, слава богу, не жалуюсь. Не так ведь я еще стар, а?
— Конечно, конечно, — поспешно сказал я, стараясь не смотреть на его дрожащую, как у графини из «Пиковой дамы», голову. — Я хотел о другом…
— Видите ли, молодой человек, — прервал меня адмирал, и его вялый рот сделался жестким, — и тогда, и теперь я полагаю, что поступил совершенно справедливо. Я привел мой добрый парусник к Маркизским островам, чтобы налиться пресной водой и продолжить плавание в Камчатку. И что же? — Его брови, когда-то рыжие, а теперь блекло-табачные, сердито приподнялись. — И что же? Дикари убили моего мичмана и моих матросов, посланных на берег в шлюпке. Ну-с, «Кроткий» в отместку и открыл орудийный огонь по туземцам…
Я ершисто заметил, что островитяне, очевидно, приняли моряков «Кроткого» за тех европейских или американских разбойников, которые неоднократно грабили Нукагиву, самый большой и изобильный остров среди Маркизских островов. Старик сердито засопел.
— Может быть, и грабили… Но, скажите на милость, при чем тут мои славные матросы?
Я возразил в том смысле, что островитяне посчитали моряков «Кроткого» игроками из той же футбольной команды, что и пираты-колонизаторы.
Врангель посмотрел на меня с недоумением:
— Как вы изволили выразиться? Из какой команды?
Я спохватился: мы говорили с ним на разных языках.
— Фердинанд Петрович, — начал я с подкупающей мягкостью, точно ко мне вернулась былая репортерская сноровка, ведь зачастую приходилось брать, интервью у очень занятых и раздраженных людей, — Фердинанд Петрович, — сказал я, — ваш покорный слуга носится с мыслью написать роман о моряках-парусниках.
О романе я приврал. О романе я и думать не смел. Я хотел написать два-три очерка. Но он был польщен. Он кивнул и проговорил с улыбкой:
— Да-с, жизнь наша, я разумею моряков, — роман, и притом естественнейший, потому что правда нашей жизни богаче вымыслов господ сочинителей.
— Так вот, Фердинанд Петрович, — продолжал я, дотрагиваясь до корабельного журнала, — вы тут сообщаете о некоем индейце Педро и английских матросах, подобранных вами на острове Нукагива.
— Да, я велел принять их на борт. — Он провел рукой по длинным усам; у него это получилось очень щеголевато и ловко, как, должно быть, было свойственно лишь морякам-парусникам.
— Но, к моему сожалению, я ничего не смог узнать из вашего журнала о дальнейшей участи этих людей. А между тем персонажи эти, особенно индеец, так выгодны для романического повествования!
Он задумчиво побарабанил короткими веснушчатыми пальцами по столу и недоверчиво спросил:
— В журнале ничего нет?
— Нет.
— Тогда потрудитесь-ка, сударь, сыскать другой журнал.
— Какой же?
— «Журнал распоряжений». Все, что касалось корабельных дел, вплоть до самых мельчайших, — произнес он наставительно, и я угадал в нем закоренелого «аккуратиста», — все это заносилось под мою диктовку в сей журнал. — Он строго поджал губы.
Я начал рыться в бумагах.
— А кстати, — сказал адмирал, — что вы думаете, господин сочинитель, как эти люди оказались на острове?
— По-видимому, — осторожно предположил я, продолжая рыться в старинных рукописях, — их высадили с какого-либо судна; может быть, в наказание, как это нередко случалось, а может быть, по их собственному желанию, что тоже случалось иногда.
Адмирал не помнил в точности обстоятельств дела, но спорить не стал.
— Ага, вот он!
Морщинистое лицо Врангеля сморщилось от удовольствия еще больше, когда я извлек журнал синей бумаги с надписью на обложке: «Распоряжения капитан-лейтенанта Врангеля по военному транспорту «Кроткий».
— Вообразите, сударь: где только не вносились в сей журнал мои распоряжения!
Это было сказано несколько горделиво, но я не мог не согласиться, что гордость его законна. Да, подумалось мне, ему тогда было тридцать, он уже был знаменит своей экспедицией по северо-восточным берегам Ледовитого океана, а на борту «Кроткого» ему довелось изведать ревущие штормы близ Огненной Земли, ураганы Великого океана, штили Зондского пролива, бурю на меридиане Мадагаскара… Я думал об этом и листал тетрадь синей бумаги. Парусник был у Маркизских островов в апреле 1826 года, и я искал записи, относящиеся к этому времени… Ну, вот и они.
— Читайте, читайте, — удовлетворенно сказал Врангель, — я же говорил…
В журнале значилось:
Оставшихся на вверенном мне транспорте англичан Джона Дре, Джемса Редона и лаплатского индейца Педро Мартыноса приказываю включить в командный список и производить им морскую порцию наравне со всеми.
А следующее распоряжение гласило:
Вновь принятых мною в состав вверенной мне команды англичан Джона Дре, Джемса Редона и лаплатского индейца Педро Мартынова назначаю во вторую вахту на баке а шканцах.
— Так вот оно что! — протянул я и поглядел на адмирала. — Вы, стало быть, не дали им скучать в океане?
— На военном корабле, сударь, — уже знакомым мне тоном наставника заметил старик, — не должно бездельничать. От безделия все пороки. Да-с.
Я пропустил это мимо ушей. Я думал, что уроженец Ла-Платы индеец Педро был, очевидно, первым индейцем, служившим на русском корабле. Я спросил у адмирала, верна ли моя догадка.
— Несомненно, — твердо отвечал старик. — И я должен засвидетельствовать, что он был отменным служителем, ловким и сильным. И вот еще что примечательно… — Он ухмыльнулся. — Этот Педро, хотя и не знал по-русски ни полслова, отлично сошелся с моими молодцами. Его полюбили у нас, чего я не могу, к сожалению, сказать об этих… как их бишь?..
Я заглянул в синюю тетрадку.
— Дре и Редон?
— Вот-вот, — кивнул адмирал. — Эти прослыли ленивцами первой статьи, и я был весьма рад, когда избавился от них.
— Каким же образом, Фердинанд Петрович?
Я предвкушал какое-нибудь эффектное событие. Но Врангель обманул мои ожидания.
— Вы слышали, — сказал он, — о капитане Бичи? Фредерик Бичи. Слыхали?
Мне страсть не хотелось оплошать.
— Это тот… который… Позвольте, позвольте… Бичи, говорите? Ах да, капитан Бичи! Уж не тот ли, что искал Северо-западный проход одновременно с Джоном Франклином?
Его сморщенное лицо не выразило, как я надеялся, удивления перед моей осведомленностью.
— Да, — сказал он спокойно. — Так вот, когда я пришел на «Кротком» в Петропавловскую гавань, там как раз стоял «Блоссом» капитана флота его величества. Фредерика Бичи. Он уже собирался вступить под паруса, когда я спровадил его милых соотечественников к нему на фрегат. Полагаю, это не было большим приобретением для капитана Бичи, к которому я питаю высокое уважение. — И старичок потер руки с таким видом, будто все это произошло не столетие с четвертью назад, а вот только что.
Я торопливо чиркал карандашом в записной книжке.
— Понятно, понятно, Фердинанд Петрович. Ну, а что же любимец команды? Вы привезли Педро в Кронштадт?
Адмирал снисходительно улыбнулся беззубым ртом.
— О нет, господин сочинитель. Тут уж увольте, я вам не подсказчик. Нет, я не привез индейца в Кронштадт. Он плавал с нами в Тихом океане, а потом, у северо-западных берегов Северной Америки, на острове Ситхе, покинул корабль. Что с ним сталось, я не знаю. Впрочем, — он снова раздвинул рот в беззубой улыбке, — вам, сочинителю, это на руку: вы вольны распорядиться судьбой индейца Педро. Когда он покинул «Кроткий»? Думается… А зачем гадать? Соблаговолите еще раз заглянуть в журнал.
Я перемахнул несколько страниц и действительно увидел запись, гласившую, что индеец Педро Мартынос «отлучился от. команды» в октябре 1826 года и что он оставил на корабле все казенные вещи, полагающиеся рядовому матросу: шинель серого сукна, мундир с брюками, три пары шерстяных чулок, холстинную рубаху и фуфайку зеленого сукна. И эта запись лучше всяких похвал характеризовала первого на русском паруснике матроса-индейца: он был не только ловким, сильным и смелым моряком, но человеком гордым и честным…
Размышляя об индейце, я чуть было не упустил старика адмирала — Он уже оперся рукой о стол, собираясь подняться. Молящим «репортерским» голосом я попросил его уделить мне еще несколько минут. Он вздохнул и уселся поудобнее, а я принялся спешно ворошить бумаги. Мне надо было расспросить об одном эстонце, судьба которого увлекла меня не меньше, чем судьба индейца Педро…
— А, вот!
Старик вздрогнул.
— Что это вы, батенька, рыкнули, как, бывало, мой денщик Федька спросонок? — сказал он недовольно.
— Да вот, Фердинанд Петрович, послушайте, пожалуйста. — И я прочел скороговоркой: — «Приметы: рост посредственный, волосы и брови темно-русые, глаза карие, нос острый, рот умеренной, подбородок плоский, лицо продолговатое и рябоватое, от роду 32 года».
— Что это такое? — не понял Врангель.
Я объяснил: это, дескать, паспорт дворового человека из имения Руиль, отпущенного в январе 1830 года в услужение капитану первого ранга Врангелю сроком на семь лет.
— Ну, так что же?
— Как — что? Да ведь этот Михель Якобсон… Да вы-то, Фердинанд Петрович, вы сами где были в те годы? Вы проехали всю Россию от Петербурга до Охотска. Так?
— Разумеется. И должен вам заметить, не один, а с молодой женою.
— А потом вы пробились сквозь непогоды и штормы к острову Ситхе. Так?
— Пробились. И должен заметить, Лизанька моя очень страдала морской болезнью.
— А потом вы пять лет жили на Ситхе. Верно?
— Ну конечно, как и все правители Русской Америки. Где же еще мне было жить как не в Ново-Архангельске? Мы там с Лизанькой схоронили первенца…
Меня не тронула печаль его старческого голоса. Я думал об ином и продолжал свой «скорострельный» допрос.
— А потом, когда вас сменил другой правитель, присланный в колонии Российско-Американской компанией, вернулись в Россию?
— Вы не ошибаетесь, молодой человек, — сказал адмирал. — Но вернулся я с Лизанькой не прежним путем, а через Мексику, Нью-Йорк и Атлантический океан, а стало быть, — в голосе его опять были горделивые нотки, — а стало быть, в третий раз обогнул земной шар. И должно заметить, моя Лизанька…
Я непочтительно перебил его:
— И все эти годы Михель Якобсон был с вами?
— Какой Михель? — Его блекло-табачные брови сдвинулись.
— Крестьянин. Дворовый человек.
— А, этот! — буркнул адмирал. — Разумеется.
— Ну, вот видите! — проговорил я.
Но он ничего не «видел».
Он будто сквозь сон бормотал что-то о «своей Лизаньке», пустился, кажется, в воспоминания о знакомстве с нею в ревельской конторе дилижансов, о своем сватовстве к дочери барона Россильона… Но все это я уже не слушал.
Я думал о дворовом человеке Михеле Якобсоне, который был, должно быть, первым эстонцем, совершившим кругосветное путешествие. Я думал, что он, наверное, был рад унести ноги с барского двора, из именья, или, как говорили в Эстонии, мызы. Ведь не зря же пели в те времена эстонские мужики: «Если я из мызы вырвусь, значит, вырвусь я из ада». Но, радуясь избавлению, Михель в то же время и печалился о своей жилой риге, где в зимнюю пору обитала его семья, где в углу была печь, топившаяся по-черному, где на колосниках сушилась солома, а в светце с железным наконечником трепетала лучинка. И еще я думал о том, как Михель. одетый в грубые домотканые одежды из льна и шерсти, подпоясанный плетеным шнурком, отправился на другой конец света и увидел огромный мир, населенный разными племенами и народами, у которых были разные одежды и разные обычаи, но одно было так же, как в его, Михеля, родной Эстонии: бедные жили бедно, богатые — богато…
— Простите, пожалуйста, но мы уже закрываем.
Голос мягкий, извиняющийся, с приятным акцентом, голос архивной сотрудницы-эстонки испугал меня. Она, должно быть, что-то заметила в моем лице, потому что поспешно сказала, что если мне очень нужно, то она с удовольствием задержится. Я поблагодарил и начал собирать рукописи. В архивной зале уже никого не было.
— Завтра придете? — спросила любезная архивистка.
— Конечно, — ответил я и подумал, что архив — поистине страна чудес, где можно запросто потолковать с адмиралом, знаменитым путешественником и мореходом, умершим в прошлом веке.
На дворе стоял густой туман, и огни Тарту казались расплывчатыми и тусклыми. Снег подтаивал и шуршал. На старинной ратуше ударили часы.
Гостиница «Тооме» была неподалеку от архива. Я пришел в гостиницу и записал «разговор с адмиралом», который вам пришлось теперь прочесть.