РАССКАЗЫ

ХОЛОСТАЯ ЖИЗНЬ

Когда Антонов по несколько дней не звонил Наде, совесть его не мучила и сердце, бывало, не шелохнулось ни разу. Ему казалось в порядке вещей: звонить ей, когда захочется, и приглашать её, когда захочется. Он думал, что не любит Надю. И не от того, что она плоха, а потому, что он уже не способен любить.

У Нади был муж двадцати пяти лет, её ровесник, о котором она говорила: «Господи, хоть бы раз в жизни сказал одно сложно подчинённое предложение! А то все: «Я пошёл. Я телевизор. Я пива. Я спать». И ещё у Нади был сын Андрейка, она родила его в двадцать лет и очень любила. Когда ей становилось невмоготу в доме мужа, она забирала Андрейку и переезжала к своим родителям. На памяти Антонова, а они знакомы три года, таких переездов было четыре.

Когда в субботу Надя пришла по звонку Антонова в его холостяцкую квартиру на окраине старой Москвы, он, как всегда, мгновенно раздел её, и они обменивались новостями и пили коньяк уже в постели. Антонов привык, что такой натиск безумно нравится женщинам, и исполнял свой приём виртуозно.

— Слушай, Антонов, ты все-таки очень домашний, очень уютный человек, — говорила Надя, целуя его в предплечье, — окрутит тебя какая-нибудь, нарвёшься… Нет, ты жуткий тип! — Она засмеялась, блестя чёрными влажными глазами. — Двух слов не дал сказать — сразу в постель!

— Говори, кто тебе не даёт. Ещё выпьем? — Он налил коньяк в тонкие стаканы. — Жаль, закусить нечем…

— У меня в сумке яблоко, достань.

— Чего это я буду лазить по сумкам. В дамские сумки и дамские сердца заглядывать опасно — там можно такое увидеть! — Он прошлёпал босиком по тёмному, давно не чищенному паркету, открыл створку окна, принёс Наде сумку. — Идиот, целый день просидел с закрытым окном — думал, что открыто.

— Это невозможно! Ты опять голодный. Почему у тебя ничего нет?

— Я ждал тебя.

— И ничего не ел?

— Чай пил.

— Только чай?

— Да, но три раза.

— Я пойду схожу в магазин, — Надя привстала на подушках.

— Обойдёмся.

— Нет, не обойдёмся.

— Ужасно хочется апельсинов, — Антонов потянулся, поцеловал Надю в висок, в душистые мягкие волосы.

— А почему не купил?

— Купило притупило.

— Денег нет?

— Угу.

— Двадцать рублей на коньяк нашёл?

— Нашёл. Всего пятнадцать копеек осталось. Правда, апельсинов охота. Займи трешку. Схожу.

Надя дала ему три рубля. Антонов оделся, сказал ей:

— Лежи, не шевелись! — и отправился за апельсинами.

Золотисто светило заходящее летнее солнце, искрили троллейбусы, у пивной цистерны жадно дули на кружки страждущие, лоснящаяся дорога крепко пахла смолой и мазутом, длинноногие девушки шли в таких коротких платьях, что Антонов устал вертеть шеей, пока добрался до магазина.

Потом, когда они закусывали коньяк апельсинами, Надя сказала:

— Дай-ка я за тобой поухаживаю. — Она перегнулась через лежащего на спине Антонова, мягко касаясь грудью его груди, очистила апельсин, разломила его на дольки и разложила их веером на стуле, покрытом газетой.

— Зачем? — спросил Антонов хмелея. — Это что, признак хорошего тона — разламывать апельсин на дольки?

Ему вспомнилось, как однажды они с Надей были в гостях у его друга Игоря, и Надя, готовя на стол, разрезала на дольки много яблок и сделала много бутербродов с ветчиной и сыром. К концу вечера оставшиеся дольки яблок взялись ржавчиной, а бутерброды засохли.

— Тебе обязательно — дольки, бутербродики, — раздражаясь сказал Антонов.

— Я больше не буду. Это ещё от студенчества…

— Не знаю, я тоже был студентом, но зачем добро портить? — Антонову стало неловко за свою грубость, он чмокнул Надю в щёку. — Извини, давай ещё выпьем.

Они пили, ласкали друг друга, дурачились, как всегда, но в душе каждого нет-нет да и поднималась холодная, мутная волна раздражения.

Антонов невольно вспомнил, как неделю назад, когда они с Надей шли по улице Горького, вдруг ударили крупные капли дождя и в воздухе остро пахнуло сеном. Под сердцем у него похолодело от пронзительной радости существования, он прикрыл глаза: в памяти мелькнуло что-то далёкое, чистое, вечное, какой-то луг у реки… А Надя в это время: «Ты вчера опять у Игоря налакался?» Какое она имела право сказать «налакался»?! Фу, как это пошло и грубо!

А Надя думала о том, что он совсем не дорожит ею: с самого начала запер в своей комнате и ничего, кроме зелёных обоев, она с ним не видела. Ни в театр, ни в кино, никуда он с нею не ходит… И вообще её угнетало, что вот уже три года она любовница и никакой надежды стать его женой… она уже было смирилась, а сейчас ей вдруг стало обидно и больно со свежей силой.

— Я ушла! — с вызовом сказала Надя. — Снова переехала к родителям.

— Поздравляю. Давно пора. А впрочем, вернёшься. Так и будешь бегать туда-сюда.

— А что ты мне предлагаешь?

— Ничего, вести себя благородно. А не рассчитывать: «Поживу у них, пока Андрейка подрастет, пусть свекровь за ним присмотрит». — Последнюю фразу Антонов сказал, имитируя Надин голос.

— Тебе легко говорить.

— Легко. Ладно, давай выпьем. А вообще, должен тебе сказать, что сидеть между двух стульев…

Как будто предупреждая Антонова, что лучше ему замолчать, на подоконнике дрынькнул будильник, и Антонов замолчал. За окном уже стояли лиловые сумерки. С ревом и визгом проносились молоковозы, тормозившие у ворот молочного комбината. На фронтоне его ближнего корпуса зажглась голубовато-зелёным огнём огромная вывеска, её мертвенный свет дробился на никелированной спинке кровати.

Антонов вылил в свой стакан остатки коньяка из бутылки, выпил залпом. На голодный желудок он захмелел и закричал на Надю:

— Если не хочешь, давай катись!

— А что «не хочешь» — ему самому вряд ли было понятно. Она лежала испуганная, притихшая. Потом он снова ласкал её, и она бормотала в полузабытьи о том, как она его любит, какой он для неё единственный, неповторимый, незабвенный.

В полночь Надя собралась ехать домой. Антонов вышел проводить её. Навстречу им шла девушка с раскиданными по плечам светлыми волосами, Антонов невольно обернулся вслед.

Чтоб тебя кошки съели! — хлопнула его по руке Надя. — Одну провожаю, другую примечаю, третью в уме держу, четвёртой письмо пишу!

Антонов засмеялся и обнял Надю за плечи.

Такси не было. Надя села в первую подвернувшуюся машину — серые «Жигули» с красными сиденьями, от которых терпко пахло новой кожей.

Вернувшись домой, опустошённый любовью, Антонов уснул мгновенно. Он забыл закрыть окно, но ни громыхающие цистернами молоковозы, ни стеклянный дождь дребезжащих в грузовиках пустых бутылок не мешали ему спать.

Утром его разбудило солнце, и перед глазами сразу встало порочное лицо владельца «Жигулей». «Какая противная, сальная рожа была у этого частника, — подумал Антонов. — Зря я отпустил её одну. Надо позвонить».

В его квартире телефона не было, пришлось идти на улицу, к автомату. Проклятый автомат проглотил его единственную «двушку» и не сработал. Антонов ринулся в булочную разменять деньги, но она была закрыта. Летнее утро обманчиво — кажется, день в разгаре, а всего семь часов.

«Чёрт, что же делать? Впрочем, хорошо, что не дозвонился — идиотизм звонить в такую рань».

Он бесцельно побрёл по тротуару мимо протянувшихся на целый квартал корпусов молочного комбината, мимо стендов с нарисованными масляной краской диаграммами и головами холмогорских коров. Зимой на этом комбинате Антонов читал лекцию по новой экономической реформе… «Чтоб тебя кошки съели!» — вспомнилось ему Надино пожелание. Кажется, оно сбывалось, его-таки начинали есть кошки. Ему стало казаться, что с Надей случилось что-то недоброе. И это он виноват. Он сунул её в машину к типу с подлой рожей, вдобавок тот, наверняка не умеет водить — машина новенькая, ещё краской внутри воняет. Мало ли что может случиться?!

С каждой минутой страх и беспокойство всё больше и больше овладевали Антоновым, и было такое чувство, словно из груди высасывают воздух и там всё холодеет и сохнет. Наконец, в восемь часов утра он купил за десять копеек сдобную булку, а оставшийся пятак ему дали «двушками» и копейкой.

— Алё-о, — раздался в трубке заспанный голос Нади.

— Доброе утро. Как ты там?

— Ты? Я думала, теперь три недели не позвонишь.

— Вот видишь, звоню. — «Всё в порядке — жива и здорова!» — облегченно подумал Антонов и сказал, не слушая Надиного голоса: — Ходил в булочную, нашёл на дороге «двушку», думаю, дай позвоню.

— Спасибо тому, кто обронил.

— Послушай, приходи ко мне.

— Сегодня? — в голосе Нади послышались удивление и нерешительность.

— Сейчас.

— Ты что! Мне надо к Андрейке на дачу съездить, пальтишко ему отвезти, там дожди.

Когда речь заходила об интересах Надиного сына, Антонов, сам выросший без отца, всегда пасовал, считая, что его, Андрейкины, интересы безусловно превыше.

— Ну, отвезёшь и приезжай.

— Да нет, я всё равно не смогу, — неуверенно сказала Надя.

— Как это не сможешь? Приезжай! Я жду тебя в два часа. — Антонов не стал слушать Надиного ответа, повесил трубку. Надкусив булку, он вышел из будки телефона-автомата и, веселея с каждой секундой, направился домой. Он шёл, как школьник, жуя на ходу булку, радовался солнцу, темной зелени сквера, белым перистым облакам в небе. Денег у него было три копейки, и до зарплаты оставалось еще пять дней, но это нимало его не заботило, потому что он привык жить одним днём, как птица.

Дома он подмёл пол, вытер пыль с письменного стола, вымыл горячей водой клеёнку на обеденном. Потом пожарил картошки на подсолнечном масле, выпил крепкого чая.

Ему уже давным-давно нужно было сдать в институтский сборник статью по проблемам территориального управления. Материал для статьи он собрал, оставалось только написать её. Антонов сел за письменный стол. Но на душе было так светло, так философски весело, что будущая статья показалась ему неловкой бессмыслицей, тяжёлой, никому не нужной.

«А, к черту! Устрою себе праздник! — решил Антонов, посидев над бумагами минут двадцать. — Скоро Надя придёт. Работа не трамвай — постоит!» Он растянулся на кровати поверх одеяла, забросил руки за голову и тихонько безголосо запел:

Миленький ты мой,

Возьми меня с собой…

В песне говорилось о двух влюбленных: он уезжал навсегда, она упрашивала взять её с собой и «там, в краю далеком» назвать женой, сестрой или даже «чужой», но жили в краю далёком и жена, и сестра, а чужая — она была не нужна ему.

У Антонова не было ни жены, ни сестры, ни далекого края, и ему стало так жаль себя, так сдавило горло, что он чуть не заплакал, как маленький или пьяный. И что-то ему раздумалось, как никогда, о себе, о Наде, о жизни…

Ему уже тридцать пять, лучшее время прожито, жизнь летит так, что только ветер свистит в ушах. Утром, после сна, на лбу стала появляться косая морщина, зубы ни к черту, волос на голове — на одну хорошую драку, и ещё — пугающее ощущение в животе — иногда кажется, что там лежит горячий камень.

Он вспомнил о матери, единственном родном человеке, в тумане памяти мелькнуло её голубоглазое чистое лицо, застучала и смолкла пишущая машинка «Рейн-металл» с высокой чёрной кареткой… Всю жизнь мать работала машинисткой в редакции газеты, тянулась изо всех сил, чтобы её сын был не хуже других. Стучала, стучала, стучала день и ночь, и в будни, и в праздники подрабатывала сверхурочно к своей маленькой зарплате.

В двадцать три года Антонов с отличием окончил филологический факультет, его дипломная работа, посвященная рассказам Хемингуэя, была удостоена награды на Всесоюзном конкурсе студенческих научных работ. Всё складывалось как нельзя лучше, но тут пришла повестка: Антонов подлежал призыву на действительную военную службу. Это известие показалось ему кошмарным. Теперь он и сам не знал почему… В армию? Ни за что!

Вдруг подвернулось целевое место в аспирантуру, но не по литературе — по экономике… Он выпросил это место, кое-как сдал вступительные экзамены и с тех пор… начал жить на чужой улице.

В первый год его обучения в аспирантуре тяжело заболела мать: поскользнулась на редакционной лестнице, упала, повредила позвоночник. До смерти матери, а она умерла восемь лет тому назад, Антонов вел почти схимническую жизнь, полную постоянного напряжения и треволнений: учился в аспирантуре по чуждой сцепиальности, одновременно работал то сторожем вокзальных пакгаузов, то подчитчиком в областной газете, то редактором университетской многотиражки, бегал с передачами по больницам, по врачам. Через год после смерти матери защитил кандидатскую диссертацию. То ли его публикации оказались настолько интересными и актуальными, то ли сработала незримая пружина Его Величества Случая, но вдруг Антонова пригласили в Москву.

Сейчас он кандидат экономических наук, доцент, вот уже второй год неволит себя докторской диссертацией, а провалы в знаниях такие — стыдно сказать… Самое смешное, что многие считают его удачливым парнем: пригласили работать в Москву, дали комнату, сравнительно молод, а уже доцент, и до сих пор не женат. Но что хорошего, что радостного в его жизни? Об этом они не думают. Женщины… а что женщины? Сколько их входило в эту комнату! Часто он посмеивался, что в старости напишет мемуары под заглавием «Тени знакомых девушек». Женщин было много, Антонов любил повторять: «Тут количество не переходит в качество».

В юности он жил монахом, а после переезда в Москву вдруг обнаружил, что женщины охотно выбирают его, что он может веселиться не хуже других, что огонь его ещё совсем не растрачен, и он стал разбрасывать этот огонь пригоршнями налево и направо, не боясь ни плечистых мужей, ни выволочек дежурной общественности, ни того, чем пугают врачи. Словом, как это часто бывает с людьми, одна крайность перешла в другую.

Так он и провёл семь московских лет, ни к кому особенно не привязываясь, никем не дорожа. И сейчас, если разобраться всерьез, кроме Нади он никому не нужен. Слава богу, есть хоть она. Она пойдёт за ним по первому зову, хоть женой, хоть сестрой, хоть «чужой»…

«Действительно, а почему бы мне на ней не жениться? — подумал Антонов. — А что, свежая мысль! — Он сильно подбросил на кровати своё юношеское тело и рассмеялся тем чистым, облегчающим душу смехом, который принято называть беспричинным. — Вот сейчас она придёт и я скажу ей: Хватит, давай поженимся!» Антонов представил себе, как обрадуется Надя и как потом они поедут к её родителям «просить руки». О её родителях он знал, что живут они между собой плохо, до того плохо, что каждый имеет в холодильнике «свою полочку». Как-то весной, когда они оба были на курорте (мать в Сочи, а отец в Кисловодске), Надя пригласила Антонова в дом. Большая трехкомнатная квартира, обставленная дорогой мебелью, поразила его нежилой, прямо-таки вокзальной неуютностью. «Для чего нужна такая семейная жизнь? Хуже воровства!» — подумал тогда Антонов, радуясь, что он холост.

Если бы еще вчера ему сказали, что он решит жениться на Наде, Антонов бы не поверил. А сейчас это уже казалось не только давным-давно обдуманным, но и единственным выходом из тупика, в который его занесло на волне легкой жизни. Ему тридцать пять, а он всё бегает в мальчиках-зубоскальчиках, и, как говорят его знакомые, у него «всё впереди». А если вдуматься, это довольно мрачно, когда в тридцать пять «все впереди»… До боли в сердце захотелось Антонову тишины, основательности, семейной жизни, захотелось оберегать и радовать не только себя — другого человека… Пора жить всерьез, с размахом, с ответственностью… Пора по-настоящему впрячься в работу, ведь, чёрт возьми, у него же есть хватка!..

На форточку сел голубь, покрутился, цокая коготками, и улетел. Антонов проводил его радостным взглядом и одним махом спрыгнул с кровати.

К половине второго он обдумал все: и то, как они с Надей пойдут в ЗАГС (он там никогда не был, и это его волновало), и свою линию поведения с её сыном Андрейкой (спокойно, без сюсюканья, бережно: не дай бог ранить детскую душу), и то, что пока они поживут в его комнате (люди хуже жили), а тем временем быстренько построят кооператив (он даже наметил человек пять, у кого можно будет занять денег).

Потом Антонов вспомнил, как Надя однажды сказала ему с обидой, что он всегда встречает её в шлепанцах на босу ногу, и решил к её приходу принарядиться. К двум часам дня он был побрит, с наслаждением затрещал, натягивая на мускулистое тело, крахмальной белоснежной рубашкой, повязал вокруг шеи белый галстук, надел легкий светлый костюм и светлые туфли на очень толстой подошве. Модные туфли изрядно добавляли росту, так что Антонов сделался чуть повыше ста восьмидесяти сантиметров; костюм юношеского покроя сидел на нём как влитой. От возбуждения морщины на его лице разгладились, серые глаза загорелись ясным светом молодости.

До трёх часов дня он ходил из угла в угол по комнате, ловил каждый звук на лестнице. В три вышел из дому и часа полтора проторчал у подъезда.

В десять вечера отупевший от ожидания Антонов позвонил на квартиру Надиных родителей. Её мать ответила, что Надя уехала на дачу и пробудет там несколько дней. «Что за номера! — возмутился Антонов. — Ну, если завтра она не объявится — к чёрту!»

Он спал отвратительно: молоковозы сшибались цистернами над самым ухом, стеклянный дождь дребезжащих в грузовиках пустых бутылок впивался в голову, кровать была горбатой, жесткой, подушка — слишком большой и жаркой.

Наутро косая морщина на лбу выглядела особенно непоправимо.

— Хоть утюгом разглаживай! — взглянув в зеркало, сказал сам себе Антонов. Надел джинсы, цветную рубашку и, не завтракая, отправился на службу, пешком, наискосок через всю старую Москву.

В институте он зверем бросался на каждый телефонный звонок, но Надя так и не объявилась.

Во вторник утром гнусавым голосом он позвонил Надиной матери:

— Здравствуйте, это звонят из института, будьте любезны Надежду Васильевну? Ах, её нет дома. А где она? Понимаете, срочное дело заседание кафедры… (Надя училась в аспирантуре.) На даче? А вы не скажете, где это?

Дача была у чёрта на куличках — в ста километрах от Москвы.

Денег у Антонова не было ни копейки, но, выйдя из института, он смело взял такси и поехал к своему другу Игорю. Он знал, что Игорь по вторникам работает дома, и был уверен, что застанет его.

Игорь встретил Антонова в роскошном бухарском халате из натурального шелка.

— Ну ты даёшь! — с порога по-мальчишески восхитился Антонов, ощупывая холодную, приятно скользящую под рукой яркую ткань.

— А ты думал! — Голубые глаза Игоря засветились от удовольствия. — Прошу пана! — Он широким жестом открыл перед Антоновым стеклянную дверь в комнату.

В большой светлой комнате не было ничего лишнего: тёмная полированная стенка с книгами, в тон ей письменный стол и журнальный столик, два глубоких кресла и софа, обитые золотисто-зелёной ворсистой материей. На паркетном полу, ближе к софе, небольшая медвежья шкура.

— Пива хочешь? Есть чешское, из холодильника.

Антонов кивнул, сел на софу, вытянул ноги. Игорь принес из кухни две бутылки пива и высокие глиняные кружки.

— Вообще тебя пора раскулачивать, — оглядывая знакомую комнату, сказал Антонов.

— Работать надо! — Игорь радостно засмеялся. Во всей его маленькой, подтянутой фигуре, в тёмном остроскулом лице с русым мальчиковым чубчиком, в голубых глазах с лукавой искринкой так и дышали энергия, уверенность, порой какая-то детская лихость.

Работать Игорь, действительно, умел, как мало кто в их институте. Как и Антонову, ему было тридцать пять лет, но он уже защитил докторскую диссертацию и с каждым днём всё напористее выдвигался в первые ряды своих коллег.

— Слушай, срочно нужно полсотни, — прихлебывая пиво, сказал Антонов, — а лучше сотню. Внизу такси ждёт.

Игорь молча достал из ящика письменного стола чёрный кожаный бумажник, длинными белыми пальцами вытянул одну за другой десять десяток, небрежно бросил их на софу перед Антоновым.

— Слушай, — Антонов сложил деньги в стопку, — будешь моим свидетелем?

— Запросто. Что случилось?

— Не на суде, — Антонов польщённо усмехнулся, — в ЗАГСе.

— A-а… Запись актов гражданского состояния: рожден — женат — мертв. Третье состояние еще хуже, но второе тоже не мармелад.

— Да, женюсь! Ну и что?! Чего хорошего торчать одному? — поднявшись с софы, горячо заговорил Антонов. — Я сыт по горло холостяцкой жизнью. Холостые патроны, холостые обороты, сколько можно гнать порожняком? Вся жизнь холостая, как будто её и нету!

— А ты думал? — Игорь холодно глянул в глаза Антонова. — Конечно, как будто её и нету… Помнишь у Леонарда да Винчи: «Эта вода в реке последняя из той, что утечет и первая из той, что прибудет…» Примерно так…

— Причём здесь мировая скорбь! Я хочу нормальной человеческой жизни.

— Нормальной человеческой лямки.

— Да, лямки! Хочу лямки. Хочу иметь семью, отвечать за неё, хочу сына, дочь…

— Чтоб фамилия Антоновых сияла в веках, чтоб не прервалась цепь… Хорошее дело. Но когда ты просто встречаешься с женщиной и она знает, что это просто, тогда одно — как твоя Надя, а когда…

— Я женюсь на Наде, — перебил Антонов.

— Ты серьезно?!

— Да.

— У неё же сын?

— Ну и что?

— Это всё не так просто.

— А мне осточертело, чтоб всё было просто. Ладно, — Антонов широко улыбнулся, похлопал Игоря по плечу, как младшего заблудшего брата. — Халат у тебя шикарный. Я побежал, а то там таксист уже матюкается. Готовь свадебный тост и подарок!

— Окстись, родимец! — крикнул ему вслед Игорь, но гость на мгновение раньше закрыл за собой дверь лифта, нажал кнопку и поехал вниз.

Антонов уговорил таксиста, что заплатит вдвое против счётчика, и они двинулись на дачу за Надей. По дороге ему, давно некурящему, вдруг нестерпимо захотелось курнуть, и он купил в киоске на выезде из Москвы пачку сигарет «Бородино».

Шофёр был молод, краснощёк, беловолос и белобров, с бычьим покатым лбом, чуточку вытаращенными голубыми глазами. Разговорить его оказалось непосильной задачей даже для общительного Антонова: что он ему ни скажи, у того один ответ — «бывает». Так что ехали молча.

Антонов думал об Игоре. Раньше он ему завидовал: завидовал его умению работать, цепкости, упорству, общей ловкости его натуры. Они всегда понимали друг друга с полуслова, их объединяли профессиональные интересы и ещё в большей степени то, что они были великолепными партнёрами: вместе им не стоило труда увести из любой компании самых красивых женщин, осмеять и посадить в калошу любого «остроумца». Вдвоём они, что называется, не боялись ни бога, ни чёрта. Да, раньше он завидовал Игорю, а сейчас из головы не выходил один случай — хмурый январский день минувшей зимы, когда Игорь потащил его в магазин уцененных товаров и купил своему отцу-старику зимнее пальто за семнадцать рублей.

— Игорь, оно же плохое, раз такое дешёвое!

— Ничего, — возразил Игорь, вынимая длинными белыми пальцами из туго набитого бумажника две десятки. — Я ценник оторву. Откуда он узнает в своем Тамбове? — Игорь радостно улыбнулся. — А ещё лучше — припишу единичку. И будет не семнадцать, а сто семнадцать!..

Что ж, наверное, обмануть можно всех: отца, мать, друзей, приятелей, подружек. А дальше что? Ничего. Просто однажды поймём, что обманывали самих себя. А жизнь тем временем уйдет невозвратно, как вода в той реке, унесёт всё, а ложь выпадет в осадок, как соль, и останется на наших костях мучить до конца дней…

В стороне от дороги, на косогоре, замелькали голубые и темные кресты деревенского кладбища: редкие серебристые памятники с красными звёздочками наверху вспыхивали на солнце ярко, празднично, и Антонов подумал: «Надо поставить матери памятник, сколько лет собираюсь… Немедленно! Сегодня решим с Надей, завтра же беру отпуск, занимаю денег и еду. Всё. Дальше откладывать некуда!»

По обе стороны от дороги тянулись хорошо обжитые дачные леса, наполненные весёлой жизнью летнего времени. И Антонов вдруг подумал, что дачная местность, как молодость, — временный праздник. И так же, как за дачами начинается тяжелая суета будничной московской жизни, так и за молодостью идут времена другие. И одному их встречать трудно, боязно…

— Мне нужна жена, а не милицейский свисток! — вдруг сказал Антонов, когда они благополучно миновали желтую будку ГАИ за кольцевой бетонной дорогой.

— Хм, — шофёф отвесил толстую лиловатую губу, взглянул подозрительно, — бывает!

«Хорошо, что у нас с Надей одна профессия, — размышлял Антонов. — Хорошо, что она моложе. Хорошо, что любит меня. Хорошо, что знала лучшие мои времена… Плохо, что не умеет готовить, но я научу (Антонов, как многие завзятые холостяки, был отличный кулинар). Чёрт возьми, редко встретишь москвичку моложе тридцати, у которой было бы развито чувство дома, семьи, хозяйских обязанностей, а не чувство столовки, ресторана, буфета, полуфабрикатов. Что ни говори, а женщины распустились, самостоятельность их заела, сбила с истинного пути, замордовала. Удивительно, что у очень многих нет радости быть Женщиной. Даже слово женственность почти не употребляется. У нас на Кавказе в этом смысле больше порядка. И Надю, для её же блага, надо сразу поставить на место, с самого начала. Мне нужна жена…»

Скоро они приехали. Посёлок был стандартный, и найти нужный дом не составило труда. На стук Антонова к воротам подошёл коротконогий парень в туго обтягивающей грудь и мощные бицепсы белой тенниске. У него было такое пустое лицо, что Антонов даже не разобрал, какие у него глаза, нос, рот, уши, блондин он или брюнет.

— Мне нужно видеть Надежду Васильевну, — значительно сказал Антонов.

— Надюха, тебя! — басом крикнул парень и пошёл на своих коротких, кривых ногах в глубину двора.

Эта его «Надюха» так неприятно полоснула Антонова, что он невольно поморщился.

Надя вышла к нему в стареньком, только что выглаженном ситцевом халатике, сияющая, с семечками в руке.

— Ой! Что-нибудь случилось? — испуганно зашептала она, беря Антонова за локоть и толкая его подальше от ворот.

— Всё в порядке. Что могло случиться? — Антонов улыбнулся.

— Да… ну… в общем… — Надя смешалась, покраснела. — Ты как сюда добрался?

— А вон машина стоит. — Он небрежно кивнул на такси в кружевной тени придорожных берёз.

— Ой, ты куришь? «Бородино». Какие-то новые, я никогда раньше не видела.

— Ага, «Бородино», — насмешливо сказал Антонов, — французы считают, что они выиграли эту битву, а русские, что они.

— Я ему нужна… — Не глядя на Антонова, глухо сказала Надя. — Он очень любит сына. Он приехал за мной… вчера.

«Вот этот, что кричал «Надюха», её муж?! Боже мой…» — Антонов растерянно усмехнулся и вдруг почувствовал, что в животе его лежит горячий камень. Опять пришло к нему это пугающее ощущение!

— Я собственно, долг приехал отдать. — Он вынул из кардана три рубля. Сунул их в карман Надиного халатика. Вздрогнул, ощутив под ситцем обнаженное тело. Превозмогая себя, посмотрел ей в лицо, такое близкое и чужое, с почерневшими и косящими от волнения глазами. Чуть пониже её левой ключицы, в смуглой ямке, прилипла семечная скорлупа. Антонов нежно взял её двумя пальцами, бросил в траву, повернулся и пошёл к дожидавшемуся такси.

Шофёр был доволен, что долго не задержались. Машина быстро выехала из дачного леса на автостраду и понеслась к Москве на предельной скорости.

КОШКА НА ДЕРЕВЕ

Была суббота, летняя суббота. Всю ночь и часть утра над посёлком шёл обильный дождь, за день немощеные улочки успели просохнуть, но не до конца, и было как-то особенно радостно ступать по освеженной земле. Чахлые стриженые акации и те выглядели нарядно, листья их мягко темнели, лаская глаз, а воздух, обычно сухой и пыльный, сейчас был влажен и свеж.

Василий Петрович Еремеев, слесарь-наладчик местной трикотажной фабрики, сидел у раскрытого окна в своей новой, так похожей на каюту, двухкомнатной квартире со всеми удобствами. С третьего этажа Василий Петрович глядел вдоль одинаковых крупнопанельных домов на светлое вечереющее небо, на потемневшую от влаги землю, на своих ребятишек, Кольку и Сережу, играющих внизу, в сбитой из четырех досок песочнице и думал о том, что после дождя замечательно ловятся раки, а завтра воскресенье и хорошо бы пойти на речку половить раков. Как только он подумал о раках, ему сразу захотелось пива.

«Пару бы кружечек, а? С раками, а? Красненькие такие стервецы, а?!»

Он уже ощущал, как обсасывает рака, и во рту у него был вкус пива. Но в это время на кухне что-то загремело и донеслось оттуда громкое ворчание. Василий Петрович покосился в сторону кухни с привычной тоскою и неудовольствием. А пива ему хотелось всё сильнее. С усмешкой душевной и горделивостью он пощупал двумя пальцами левой руки хрусткую трёшницу в потайном пистончике брюк — удалось-таки ему вчера с аванса выкроить. Скоро пива ему захотелось так сильно, что он уже решил было пойти на кухню спроситься. Но в это время супруга сама вошла в комнату. Большая, грудастая, с отёчными ногами, она, как обычно, взглянула на Василия Петровича исподлобья и в её больших усталых глазах был обычный укор и раздражение: «Сидишь?! Ну-ну, я спины не разгибаю, а ты сидишь. У других мужья, как мужья, а тут — ни богу свечка, ни чёрту кочерга!»

Василий Петрович смутился под этим её взглядом и встал.

— Я бы это, я бы, Лида, в баньку сходил, собрала бы, а? — глядя мимо жены, виновато сказал Василий Петрович.

— Или дома нельзя? Ванну тебе для чего дали?

— Да, противная мне эта ванна и унитаз торчит, и не попаришься. Главное, я бы там с веничком, с веничком, а?!

— Знаю я эту баньку, опять…

— Да с чего, Лидуша? С чего, милая! — поднявшись на цыпочки и заглядывая в глаза своей дородной половины, говорил худой и маленький Василий Петрович. — Если бы и было с чего — в рот не взял. Я же слово дал? Дал! Если кто и попросит: «Пей, Вася! Ради бога, выпей!» А я ему: «Нет, милый, не могу! Режь — не могу! Не буду! Слово дал!»

— Знаю я эти слова, — подходя к окну, проворчала Лида.

— Что ты, Лидуша! Ты же меня знаешь! Просто в баньку, так соскучился! Так соскучился! Ты-то культурная, образованная, тебе нравится в ванной, а я к ней никак привыкнуть не могу, и унитаз опять же торчит.

— Причём здесь образование, — чуть покраснев, глядя вниз на сыновей, сказала Лида. — Ладно, иди, парься!

Он знал чем польстить: ещё в девичестве Лида окончила бухгалтерскую школу и вот уже десятый год считала чужие деньги в сберегательной кассе на главной улице посёлка.

— Я мигом! Мигом! — весь просияв, засуетился Василий Петрович.

— Только смотри, без этого! — тихо, но грозно сказала жена, доставая из светло-жёлтого шифоньера чистые трусы, майку, носки и полотенце для Василия Петровича.

— Да что ты, Лидуша! — клятвенно приложил обе руки к груди Василий Петрович и проскользнул на кухню. Здесь он, не теряя секунд, вынул из облупленного шкафчика вяленого чебачка, отрезал горбушку чёрного хлеба и всё это проворно завернул в газету вместе с мочалкой и мыльницей.

По случаю субботы в бане была толчея, но Василий Петрович любил людность. Минут сорок он высидел на продавленном чёрном диване в вестибюле, дожидаясь своей очереди. Сидеть ему было не скучно и потому, что он беседовал со своим соседом насчет космоса, и потому, что во внутреннем кармане пиджака, у сердца, он ощущал приятную тяжесть четвертинки. По дороге в баню он-таки не удержался — забежал в продмаг.

Войдя в предбанник, Василий Петрович прежде, чем раздеться, купил у ласкового старичка-банщика березовый веник. Благообразный, чистенький, весь словно только что выстиранный и выглаженный, банщик с улыбочкой всучил ему уже использованный веник, оббитый, почти без листьев. Взяв этот веник, Василий Петрович покрутил его в руках с разочарованием, но потребовать новый не решился.

Вдоволь напарившись, исхлестав себя докрасна жестким веником, Василий Петрович вымылся под холодным душем, хорошенько вытерся и, одевшись, розовый и возбуждённый, вышел в вестибюль. Чувствуя обновление и лёгкость во всём своем маленьком и тщедушном теле, Василий Петрович встал в хвост очереди за пивом.

Встал? Да разве он сам встал!

«Что-то» взяло и поставило его, то самое «что-то», которое ещё дома толкнуло его вынуть из шкафчика чебака, которое занесло его по пути в баню в продмаг. Но теперь, уж коли это «что-то» победило и добрую волю — «не пить её больше, проклятую», и страх перед взбучкой, теперь Василий Петрович стоял твёрдо, не мучаясь больше, и ни о чём не думая.

Когда вислоносый кучерявый и плешивый продавец Мишка с чёрными глазками, словно натёртыми салом, накачал ему две кружки пива, Василий Петрович подал ему полтинник. Полагалась сдача в две копейки, но Мишка сдачу не отдал и уже накачивал пиво следующему. Забирая с мокрого прилавка свои кружки и глядя как оседает в них белая пена, Василий Петрович подумал о том, что на старые деньги это не две копейки, а двадцать, но Мишке сказать об этом не решился.

Отойдя со своими кружками в уголок, он поставил их на широкий барьер по-летнему пустующего гардероба. Без суеты, деловито, Василий Петрович разложил на газете вяленого чебачка, хлеб, поставил пиво. С любовью очистил рыбинку, чебачок оказался жирным, спинка его светилась, правда, был он чуточку излишне солоноват, но это если есть его просто так, без пива, а под пиво он был что надо! Очистив рыбинку, Василий Петрович вытянул из нагрудного внутреннего кармана пиджака «маленькую» и ласково дал ей под зад. Не торопясь отпил половину пива из первой кружки, потом вылил туда четвертинку, а тару благородно отдал уборщице, что тенью скользила между пьющими. Ерш получился отменный, щёки у Василия Петровича разгорелися!

— Год не пей! Два не пей! А уж после бани! — лукаво и счастливо подмигнул Василий Петрович толстому взъерошенному дядьке, прихлёбывающему пиво рядом с ним.

— После бани положено, — степенно подтвердил тот, вытирая белым выутюженным платком короткую пунцовую шею, — после бани и нищий пьёт!

На улицу Василий Петрович вышел в самом хорошем настроении. Светлые сиреневые сумерки уже размыли жесткие очертания типовых домов. Короткая широкая улица была пустынна, лишь впереди, на углу, сгрудились возле дерева мальчишки — свист, улюлюканье и хриплый собачий лай разносились оттуда далеко по посёлку. Издали Василию Петровичу не было понятно, в чём там дело, и он прибавил шагу. Подойдя ближе, Василий Петрович увидел, что большая пятнистая дворняга лает и мечется, поскуливая под деревом, а десяток уличных мальчишек трясёт дерево, свистит, орёт и кидает вверх мелкими камешками… а там, на дереве, сидит кошка.

«А чё, большой кобель, разорвёт он её, — обстоятельно всё оглядев, оценил Василий Петрович, — в один момент разорвёт!» Ещё постояв немного и посмотрев, как затравленно держится за ветку маленькая серая кошка, как она, беззащитная, грозно фыркает и раздувает шерсть дыбом, Василий Петрович свернул за угол в свой переулок.

— Дяденька! — схватила его за руку худенькая белокурая девочка. — Дяденька! Разгони их, дяденька! Это хорошая кошка, Мурка, я её знаю!

— Знаешь? — озадаченно спросил Василий Петрович, глядя на узкие, выступающие из сарафана плечики и тонкие длинные руки.

— Знаю, дяденька, я её давно знаю.

— Не плачь, не плачь! Если знаешь, то чего ж, то конечно, давно бы сказала. — И с этими словами Василий Петрович впритруску побежал назад, к дереву.

— А ну, кончай! А ну, уматывай! — тонко закричал он, набегая на мальчишек и размахивая над головой сеткой с грязным бельём.

От неожиданости мальчишки разбежались в разные стороны. Но пёс был, видно, постарше их, он зарычал на Василия Петровича, ощерился и, кинувшись ему под ноги, рванул его левую брючину и отскочил для нового захода.

— Я те укусю! Я те укусю! — бросился в контратаку Василий Петрович и хлопнул пса по морде сеткой с бельём. Раз! Ещё раз! Ещё! Пёс дрогнул и побежал, а Василий Петрович, размахивая сеткой и приговаривая: — Я те укусю! Я те дам! — преследовал его до тех пор, пока перепуганный пёс не шмыгнул в первый попавшийся проход между домами.

Когда Василий Петрович вернулся к дереву, кошки уже не было и девочки не было, и мальчишки куда-то делись. Сердце Василия Петровича стучало громко и наполненно. Он почувствовал вдруг в себе столько силы и мужества, что ему стало жаль, что всё так легко обошлось и так быстро кончилось. Василий Петрович потрогал шершавый ствол акации, на котором недавно сидела кошка, поглядел вверх на ветки, среди которых скользил молодой сверкающий месяц, вздохнул глубоко, расправил плечи и во второй раз свернул в свой родной переулок. Шагая по родному переулку, известному до каждой выщербины, до каждой травинки, проколовшей асфальт тротуара, он ощущал себя большим и статным. Какие-то давным-давно забытые чувства так распирали его грудь, что он даже протрезвел. Ему почему-то вдруг вспомнилось, как ловок он был, когда служил действительную в армии.

«Эх, как я на турнике выделывал, а! А ходил, а! Лучший строевик во всей роте кто был? Еремеев! И из офицеров так никто не ходил. Печатал, а не ходил!»

Василий Петрович оглянулся по сторонам и, довольный пустым переулком, вынес грудь вперед, откинулся в корпусе и… перешёл на строевой шаг.

Ать! Два! Три! Ать! Два! Три!

Парадный барабан бил чётко, чётко, чётко! Дышала праздничная медь! Василия Петровича несло, несло, несло! Как будто крылья выросли за его спиной. Упоение настолько овладело его душой и телом, что он был готов шагать так, смотровым летящим шагом, долго-долго… но, к сожалению, неловко ударился об угол дома.

Василий Петрович огляделся по сторонам. Дом, в котором он жил, остался позади. Постояв немножко, потоптавшись на одном месте, Василий Петрович махнул рукой и зашагал вперед по улице, в степь. Степь была близко, она начиналась сразу же за домами, ещё шесть-семь лет тому назад степь простиралась и там, где сейчас был обжитый посёлок. Оглянувшись на одинаковые высокие коробки домов, на цветные огни в окнах, Василий Петрович тихо засмеялся сам не зная чему, вынул из кармана пачку «Памира», закурил сигаретку и лёгким размашистым шагом пошёл дальше в степь. Сумерки опустились на землю, вечерняя заря потухла, но узкая светло-лимонная полоса ещё лежала на западе между землёй и небом. Маленький ласковый ветер доносил навстречу Василию Петровичу освежающий, удивительный, ни с чем не сравнимый, щемящий душу запах полыни, тончайший аромат розового горошка, медовые, напоенные солнцем, запахи кашки и колокольчиков.

Сквозь табачный дым эти запахи не сразу пробились к Василию Петровичу, а когда он уловил их, то отбросил сигарету и стал дышать; сначала он дышал робко, а потом всё полнее и полнее, всей грудью. Медленно шёл он по степи, без дороги, один на один с полынью и колокольчиками, розовым горошком, медовой кашкой и высокими, тревожно чернеющими кустами татарника. Далеко от речки долетал звонкоголосый хор лягушек, небо наливалось ровной синью, ещё одинокая, мерцала вечерняя звезда, тихо дул ветер, светло-лимонная полоска на западе делалась всё тоньше и тоньше и скоро её совсем не стало.

Незаметно Василий Петрович отошёл от посёлка километра на два, вышел на берег узкой, заросшей тиною речки. Подложив под себя сетку с бельём, он уселся на бережку. С удивлением глядел Василий Петрович в тёмную, медленную, с детства добрую к нему воду этой речки, по которой золотыми листьями плыли первые звёзды, с удивлением слушал он песни лягушек, с удивлением вдыхал всей своей ещё не старой, но насквозь прокуренной грудью воздух вечерней степи.

«Так. Вот так-так! Как кошка на дереве!» — думал Василий Петрович. Если бы кто-нибудь взялся расшифровать эти его нескладные мысли, то получилось бы примерно следующее: «Так… Сколько же лет я здесь не был? Как же я жил, не поднимая головы к небу? Без речки, без цветов, без ничего. Вот так-так! А я же ещё молодой, и Лида молодая, и нам еще долго жить, и степь со всеми цветами, со звёздами, с речкой — всё рядом. И как же это получилось что стал ты такой затурканый, Вася, как кошка на дереве?! Так. Вот так-так!»

Долго сидел он над речкой, потом поднялся и не спеша зашагал к сверкающему разливу огней своего посёлка. По дороге он время от времени наклонялся и срывал то веточку полыни, то колокольчик, то розовый горошек или ярко белеющую в ночи ромашку.

«А с Лидой я поговорю, что это за привычка орать на меня при детях!» — подумал Василий Петрович, поднимаясь по обкрошившимся ступенькам лестницы к себе, на третий этаж. Смело утопил кнопку звонка на двери в свою квартиру.

— Ты чего, или взбесился, что так звонишь! — встретила его жена. — А, уже! Уже, да! А ну, дыхни!

Василий Петрович поглядел своей жене прямо в глаза, потом чуть отодвинул её твердой левой рукой, а правую, в которой был букет степных цветов, гордо выбросил вперёд:

— На, мать, держи!

Лида растерянно взяла цветы, не соображая, зачем они ей, почему? А Василий Петрович, больше не говоря ни слова, прошёл в комнату.

Десять лет они жили вместе, но никогда Лида не видела его таким, даже в молодости… и эти цветы… никогда в жизни не приносил он ей цветов.

— Есть будешь? — спросила она, неуверено входя следом за ним в комнату, всё еще держа в руках букет.

— Наливай, — сказал Василий Петрович твёрдо и отвернулся от жены. — Ну, как дела, огольцы! — потрепал он по щекам Кольку и Серёжку, игравших на зелёной диван-кровати пластмассовыми солдатиками. Сережка и Колька ничего ему не ответили, но посмотрели на него несколько недоумённо.

— Я налила!

— Сегодня не на кухне. Сегодня суббота, — сказал Василий Петрович, — застилай здесь, в комнате.

Лида передёрнула полными плечами, но молча достала из шифоньера чистую льняную скатерть и накрыла на стол в комнате.

— Сережка, Колька! А ну руки мыть перед обедом! — приказал Василий Петрович. Но мальчишки, по всегдашней своей привычке, и ухом не повели.

— Отец говорит, или не слышите! — строго прикрикнула на сыновей Лида и, быстро сняв их обоих с диван-кровати, повела в ванную.

За ужином вся семья сидела чинно. Лида старалась не смотреть в глаза мужу, потому что они у него и сейчас были такие же неизвестные ей, такие же строгие и ясные, как тогда, когда он только что вошёл в коридор с улицы. Она не могла привыкнуть к этим новым глазам и вообще ко всему его переменившемуся облику, он даже ложку теперь держал не так, как раньше, и ел как-то по-другому, как-то осанисто и степенно.

— Тебе киселя или чаю? — томимая молчанием, стараясь понять, пьяный он или трезвый, спросила Лида у мужа, подавая после второго детям кисель.

— Ты же знаешь, что я кисель не люблю, — глядя ей в глаза, спокойно отвечал Василий Петрович.

— Я чай поставлю, — поспешила Лида на кухню.

Зажигая газовую плитку и ставя на неё коричневый чайник, Лида мельком взглянула в зеркало, висевшее на кухне, и неожиданно для себя улыбнулась своему вдруг помолодевшему лицу.

Она любила кисель гораздо больше чая, но сегодня пила чай вместе с мужем.

Когда они поужинали, было десять пасов вечера.

— Спасибо, мать! — сказал Василий Петрович, подымаясь из-за стола.

— Спасибо, — необычайно вежливо пролепетали Серёжка и Колька.

— На здоровье! — чуть покраснев, ответила всем троим Лида.

— Пора спать! — сказал Василий Петрович, — завтра вставать рано.

Лида хотела было спросить, зачем завтра вставать рано, если воскресный день, но не решилась почему-то, опять как-то сробела.

Пока жена мыла на кухне посуду. Василий Петрович уложил сыновей, погасил свет, разделся и было лёг на широкую кровать, но потом встал, прошлёпал босыми ногами к туалетному столику, взял будильник и завёл его на пять часов утра.

Лида не приходила долго, было слышно, как шумит в ванной душ, под этот шум Василий Петрович и задремал.

Проснулся он от того, что почувствовал, что жена лежит рядом. Поглядев в распахнутое окно на зелёные звёзды, Василий Петрович обнял жену за большие мягкие плечи, властно повернул к себе и, взяв её голову обеими руками, крепко и сильно поцеловал её в губы. Лида быстро повернулась к нему спиной и лежала так долго, отвыкшая от мужниных ласк, дыханье у неё захватило и сердце забилось гулко-гулко.

Василий Петрович обнял голову жены, щёки у Лиды были мокрые от слёз. Василий Петрович потянул к себе её голову, Лида не противилась, повернулась к мужу. Он поцеловал её, крепко-крепко в губы, еще крепче, чем в первый раз, и тогда она заплакала громко. Она плакала долго, припав к его, казалось, сильной груди.

Он не мешал ей плакать и только нежно и уверенно гладил её шершавой ладонью, гладил как маленькую девочку, как жену, которую он не знал и не видел много лет.

— Вась! Ва-а-ся! А ку-у-да мы завтра пойдём? — всхлипывая спросила Лида.

— За раками! — отвечал Василий Петрович уверенно. — Все пойдём: ты, я, пацаны. Все пойдём. На речку. Раков ловить будем!

ЗАВОЕВАТЕЛЬ

Семнадцатилетний человек, Димка Корин, шагал калёным крымским просёлком. Его босые ноги ступали весело, горячая пыль продавливалась между пальцами, след печатался молодой, чёткий. В левой руке Димка нёс сандалии из свиной кожи, в правой держал крепкую палку, которой хлестал по обочинным травам. Ему доставляло непонятное удовольствие рассекать лопушистые подорожники, видеть, как опадает с них красноватый окал пыли, как зелёным сверканьем искрится на солнце сочная мякоть рассечённого листа.

— Сладок хмель любви, трудно человеку удержать груз собственных желаний, — вслух изрекал Димка. — Говорят, что старики мудрые. Нет, они просто забыли вкус поцелуев любимых женщин… (Димка его еще не знал). Сил у стариков хватает лишь на то, чтобы ходить по земле да поучать. А самая большая на земле мудрость — молодость! Да, молодость! — Со всего маха он стеганул палкой по телеграфному столбу.

— У-у-у-а-ага… — дрожко отозвались разморённые зноем провода.

Димка погладил правый карман, накрепко зашитый суровой ниткой. Там была тетрадь: сорок восемь листов в мягком переплёте.

Горячий воздух дрожал над степью, и было видно, как колышутся его прозрачные волокна. Словно посыпанные солью, белёсые травы молчали.

«И кузнецы не куют, — подумал Димка, — так рано, а они устали. Эх! Кузнецы!» — И все высокие изречения, которые бросал он в степь, отступили, осталась мысль, простая, тревожная: «Что он скажет?»

Может быть, он скажет: «Вы, молодой человек, великий поэт! Я знал, что он должен прийти в середине века, я это предчувствовал. Люди изголодались по истинной поэзии, а ваши стихи бессмертны, они завоюют мир!» И тогда, тогда все родственники примолкнут и не будут орать, что он, Димка, лентяй, лоботряс, мучитель. И мать перестанет плакать и заставлять держать экзамен в рыбный техникум.

Размыслясь так честолюбиво, Димка сбивал палкой поклончивые головки медовой кашки, темно-розовый горошек, оставляя за собой мёртвую борозду.

Потянулись огороды с островерхими горбами сторожевых шалашей — кончалась вольная степь, приближался город.

— Напиться бы, — Димка облизнул губы и свернул с дороги в сторону шалаша.

Из огуречной ботвы лениво поднялся косматый пес и, нехотя отворив черные губы, выставил желтый оскал. Димка покрепче перехватил палку и продолжал идти. Пёс удивлённо попятился и вдруг бросился под ноги.

— И-рраз! — вскрикнул Димка и, высоко подпрыгнув, перескочил пса.

Обманутый пёс ткнулся мордой в ботву и упал на бок.

— Эх ты, псина, — засмеялся Димка, — второй разряд по прыжкам имею.

Собака вскочила на ноги, но больше не бросалась, а почуяв перед собой бойца, стала обходить Димку кругом, рыча и прицеливаясь.

— Трезор! Не сметь! — выскочила из шалаша босоногая крепкотелая девчушка.

«Не найдется ли у вас водички?» — приготовил Димка фразу, но увидел, какая она перед ним стоит вся просвеченная солнцем, белозубая — и сказал одно слово:

— Пить!

— Какой ты лохматю-ющий! — прикрываясь от солнца книгой, засмеялась девчушка. — В совхоз сезонником наниматься?

— Нет, в город, в редакцию, — важно ответил Димка и, переложив палку в руку с сандалиями, оправил «подблоковскую» шевелюру.

— A-а! Зачем?

— Как зачем, был в командировке, возвращаюсь…

— Вы работаете в редакции?

— Конечно, корреспондентом…

— О! Сейчас, я сейчас, — она смешалась и юркнула в шалаш. Вернулась с большой белой эмалированной кружкой воды, протянула её гостю с уважением, а сама смущенно раскрыла книгу, что держала всё время в руке.

«Тоже — не без понятиев», — кося от кружки глазом, высокомерно-снисходительно подумал Димка.

— Стихи, проза? — небрежно спросил он, выплескивая недопитую воду.

— Стихи, — покраснев, тихо сказала она.

— Забавно… Кто же? «Любовь не вздохи под скамейкой»?

— Вот, — повернула она обложку.

Это был Он, Он, Он.

— Я знаю Константина Ивановича. Чудесный старик. Он вызвался редактировать мою первую книжку, — вдохновенно соврал Димка.

— Так, значит, вы тоже поэт? Ой, я никогда, никогда не разговаривала с живым поэтом! А Константина Ивановича я видела… издали. Он проезжал мимо пляжа на глиссере, и все показывали на него и ора-али! А он в белом кителе, как капитан, седой, машет рукой и улыбается. Он очень добрый, правда?

— Ну ещё бы, все великие люди добрые. «Гений и злодейство — две вещи несовместные».

— А вы можете… можете прочитать мне что-нибудь своё, — потупилась девчушка.

Димка глянул на ровный пробор гладких светлых волос, на литые маленькие плечи с полосками от сарафана, и ему очень захотелось побыть с ней подольше.

— Что ж, охотно, кстати и отдохну, устал.

— Пойдёмте в шалаш, а то солнце так палит. Пойдёмте?

В шалаше стоял полумрак. Димка уселся на охапку сухой травы.

— Пожалуйста, попробуйте. — Она протянула тарелку молодых пупырчатых, пахнущих землей и солнцем огурцов. Открыла спичечный коробок с солью.

Димка сладко захрустел огурцами. Поджав маленькие ноги под сарафан, она прислонилась к стенке шалаша и крутила на палец травинку.

— Так почитаете?

— «О подвигах, о доблести, о славе я забывал на горестной земле», — начал Димка.

— Это же Блок? — удивленно воскликнула она.

— Точно, — засмеялся Димка. — «Послушайте, если каждый вечер зажигаются звёзды…»

— Вы меня дурачите, да?

— Ты права, это Маяковский… А ты и в самом деле любишь стихи, — покровительственно хлопнул он её по плечу и осёкся, встретив отчужденный взгляд зелёных строгих глаз.

— Ладно-ладно, не обижайся, теперь серьезно, — пробормотал он, глядя в сторону, и стал читать свои стихи. Он читал одно стихотворение за другим. Она вся словно обратилась в зеленоглазое удиивтельное внимание.

«Как она умеет слушать, — благодарно думал Димка, — никогда в жизни не встречал ещё человека, который бы умел вот так слушать…»

У входа в шалаш дремал под стихи Трезор. Когда Димка умолк, Трезор взрогнул и поднял голову.

— Как ты думаешь, возьмут такие стихи в вашей редакции?

— В нашей? А вы не из города? — захлопали длинные, выгоревшие на солнце ресницы, и искорки заметались в зелёных глазах.

— Да… нет… то есть, — пойманный на слове, забормотал Димка.

— Я бы взяла, — выручила девочка, — мне очень нравятся твои стихи.

— Да?! — расплылся польщённый Димка.

— Да! Да! — громко подтвердила она.

И Димке стало стыдно.

— Я тебе наврал всё, никакой я не корреспондент. Я иду в город к Константину Ивановичу, несу свои стихи. И я его ни разу не видел. — Димка говорил и чувствовал, как становится ему легче дышать. — В общем, меня Димка зовут, — закончил он свои признания.

— А меня Варя. — Она протянула руку.

Он взял её ладную ладошку, и была эта ладошка такая живая, прохладная, что не хотелось отпускать.

— А ты издалека идёшь?

— От Хазарского моря. Сначала ехал на поезде, а последние два дня пешком, так веселей. В степи ночевал. Хорошо у вас в степи.

— Ой, расскажи, наверно, страшно?

— Ух, как страшно! — делая большие глаза, сказал Димка. — Я всю ночь сидел, жёг костер, и тени такие ходили вокруг громадные, и что-то кричало и плакало на разные голоса. Было так жутко и весело: как будто я старый колдун, и вся земля подвластна мне, а я сижу и варю на острие своего костра месяц в котелке. Был у меня зелёный солдатский котелок, сегодня закинул его — больше ночёвок не будет. Вот сижу и варю из месяца зелье.

— А для чего зелье? — перебила Варя.

— А зелье-то, — ухмыльнулся Димка, — чтобы приворожить красавицу Варвару, что живёт в терему травяном за семью ветрами, за семью полями огуречными. Стережёт её свирепый дракон в обличье собачьем — Трезор.

— И рыцарь сильный и мудрый, — подсказала Варя.

— Кто? — ревниво встрепенулся Димка.

— Дедушка, — засмеялась Варя, — в совхоз аванс ушёл получать.

— И сидит та Варвара-лебёдушка день и ночь в тереме травяном в стране своей Огуреции книжки, золотом писанные, листает, — разошёлся Димка.

— И геометрию зубрит, — дополнила Варя.

— И геометрию, паки науку древнюю, кулачным бойцом, великим Пифагорушкой из собственных штанов составленную. По сему и имя она имеет Пифагорова.

— Не ври, геометрия не Пифагорова, а Эвклидова, — расхохоталась Варя.

— Вот всё перебила, грамотейка, — хлопнул себя по колену Димка, — наверное, мне пора топать, а то никого не застану…

Долго стояли они у обочины дороги, не решаясь расстаться.

— А у меня экзамены на аттестат, — вздохнула Варя, — послезавтра первый, сочинение, утром уеду в совхоз.

— А я уже свалил в прошлом году, — сказал Димка, — на тройки, правда. Ты думаешь, Константин Иванович добрый?

— Конечно, добрый. Ты же сам говорил, что все большие люди добрые. Разве может, разве имеет право плохой человек писать хорошие стихи?

— Ладно, — сказал Димка, — я пошёл.

Ему так хотелось ещё раз взять в свою руку её ладошку, но он не решился — какая-то сила сковывала; хотелось сказать доброе, ласковое, единственное слово, но оно не приходило.

— Желаю тебе самого хорошего, — сказала Варя, и он почувствовал, что она тоже ищет какое-то особенное слово и не находит его.

— Так я пошёл, — угрюмо повторил Димка.

— Иди… — совсем тихо обронила она.

Димка зашагал к городу; у дороги, наступив на лиловый цветок молодого татарника, осталась стоять Варя.

Шагов за двести Димка обернулся, она все стояла у дороги. И сколько он ни оглядывался, всё стояла в красном своём сарафане.

В ПРЕДЕЛЕ ЗЕМНОМ

Он был похож на осеннюю муху, ушастый, грустно раскосый, он вяло жил на земле, вяло думал.

Хотя где-то внутри его была пружина, позволявшая ему становиться вдруг неожиданно резким в движениях, дико острым в слове, рысьи цепким во взгляде.

Лет с двенадцати он уже был уверен в предстоящем величье и неповторимости своей на земле. Может быть, этому способствовал сон, который так часто любили рассказывать в семье и толковать как знамение. В ночь перед его рождением снилось матери огромное багровое солнце, восходящее над пустынной степью.

Когда пятнадцатилетние сверстники по первой влюбленности увлекались писанием стихов, он не написал и строчки, но уже тогда видел себя большим писателем впереди. Как все слабые, был он вспыльчив и отходчив сердцем. Кто знает, может, он и стал бы великим, ибо, повторяю, жила в нём пружина необыкновенной силы. Но всю свою жизнь всё он откладывал на будущее. Сегодняшний день всегда казался ему ненастоящим, временным, совсем не главным.

И пружина с каждым днём слабела, разворачивалась в нём медленно, как китовый ус, заделанный кусочком жира, разворачивается в теплом брюхе обречённого зверя.

Был он страстен до беспредельного сластолюбия и застенчив. Резонер и вместе с тем, в душе, отступник всяческих правил. Женщины его не любили, хотя к зрелости он стал строен и даже красив по-своему. Наверное, они не любили в нём инертность, запущенность, мечтательную жестокость, которые могли угадать в глазах. Глаза у него были зеленоватые, монгольского типа, и, словно в ночном болоте, мерцали в них беспрестанно манящие и жестокие насмешливые огоньки.

Он понимал, что умеет больше многих — это ему давалось играючи, но чувствовал, что не может больше всех, и это его убивало. Он не завидовал чужому успеху, потому что все успехи, происходившие на его глазах, были для него самого малы, как детский башмачок.

С малого детства он мечтал о гораздо большем, чем успех. О, ему грезилось нечто больше земного шара! А все свои годы он жил, как на вокзале, презирая сегодняшний временный день, лелея туманно случай, который изменит его судьбу и перенесёт в жизнь другую — достойную.

И природный ум его растаял, рассыпался по мелочам, не приобретя к тридцати годам ровно ничего ценного.

Да, он хотел «в пределе земном всё земное и больше»… А жил, как осенняя муха на стекле.

Наверное, был ему нужен погонщик, мудрый, суровый и искренний, наторевший на жизненной тропе, старший друг и безжалостный погонщик, знающий цену каждого дня. Может быть, тогда все было бы по-другому. Но не послала ему такого человека судьба.

И однажды китовый ус развернулся и проколол его насквозь.

В ту ночь он решился светящимися словами положить на бумагу то великое, огромное и красочное, как мир, что созрело в нём и что он чувствовал не только душой и телом, но, казалось, каждой пуговицей своей рубашки.

Без толку ломал он карандаш и пальцы и не мог написать ничего достойного, потому что пружина, жившая в нём столько лет без большого огня, — лопнула.

За окном подымался белёсый морозный рассвет. На занесённых снегом соседних крышах торчали безглавые распятья телевизионных антенн.

— Ты хотел «в пределе земном всё земное и больше…», — бессильно рассмеялся человек и понял, что нет у него самого главного — любопытства к жизни. И, сняв одежду и прилипающие к ступням носки, лёг спать.

ПЛОВЕЦ

ШАМСУЛУ

В столицах люди живут отдельно, и каждый мотается, как электрон, но своей орбите, не в силах превозмочь суету и присмотреться к соседу. Там словно и не бывает ни умирающих, ни убогих, ни скорбящих, ни шальных от счастья, там все — озабоченные. А в маленьком городе люди живут в полной известности друг о друге, и поэтому на каждой улице есть свой дурак или своя знаменитость.

У нас, на Приморской, обе эти роли достались сыну старенькой учительницы математики Марьюшки. Не помню, кажется, его звали Андреем, а уличное прозвище было у него Чугунок. Уже больным он читал очень много книг — его мать таскала их из библиотеки сетками, в пять минут устно решал любую школьную задачу по алгебре и о нём всегда говорили: «Дурной, дурной, а чугунок варит!» Наверное, отсюда и вышло прозвище Чугунок. Хотя его больше пристало бы назвать печкой: двухметрового роста, могучего телосложения, он напоминал высокую, под потолок, округлую голландскую печку, какие стояли у нас в классах. Рассказывали, что когда-то он окончил нашу школу с золотой медалью, а потом долго, чуть ли не десять лет, учился в Москве.

Мы жили по соседству. Летом он приезжал домой, и я живо помню, как наша Марьюшка, перед которой трепетала вся школа, робко советовалась с моей бабушкой, какой цветок срезать для букета, а потом бежала на вокзал встречать поезд.

У нас была невиданная, знаменитейшая на всей улице коза Ирка, дававшая четыре литра молока в день. И когда у Марьюшки гостил сын, она каждое утро покупала у моей бабушки поллитровую банку парного молока. В те первые послевоенные годы это было дорогое удовольствие.

Я так и вижу перед глазами… Розовый лоск раннего утра на черепичной крыше соседней, Марьюшкиной, мазанки, высокую чёрную козу с белыми дьявольскими глазами, привязанную к штакетине некрашеного забора, бабушку с подойником в руках, слышу радостный голос Марьюшки: «Уже доите, уже можно идти?» А на самой границе между нашими двориками стоит молодая белая вишня, и за нею, выше неё на голову, — обнажённый по пояс юноша. Спеша, чтобы молоко не остыло, Марьюшка подает ему банку через забор. Он протягивает длинную загорелую руку между ветками отцветающей вишни, и лепестки опадают на его исполинский торс. Запрокинув голову, он пьёт большими глотками пахучее козье молоко, и волнистые нити пара дрожат у его лица.

Да, в те времена он был самым великим человеком на всей нашей улице, а Марьюшка — самой гордой матерью. Она высоко носила черноволосую маленькую голову, и её, увеличенные стеклами очков, чёрные глаза сияли неколебимым торжеством. В те времена сын Марьюшки был для каждого на нашей улице недосягаемым образцом человеческого успеха, здоровья и счастья. А потом мы все вдруг узнали, что он «чокнулся». Моя бабушка говорила, случилось это с ним оттого, что он «переучился, хотел всё узнать, а всего не узнаешь».

Как я сейчас понимаю, у него развилась мания преследования. Он боялся машин, собак, лошадей, кошек, а больше всего — нас, мальчишек: узнав однажды, что он нас боится, мы отравляли ему жизнь день за днём.

Круглый год Чугунок купался в море, он плавал, как дельфин, ему ничего не стоило покрыть тридцать-сорок километров. Мы же часами сторожили его, прячась за камнями на безлюдной косе; как только он подплывал к берегу, орали: «Чугунок! Чугунок! Чугунок!» и гнали несчастного назад, в море. Иногда потешались так над ним до глубокой ночи, пока на берегу не появлялась Марьюшка.

— Ах, вы подлые! Подлые! Подлые! — со слезами в голосе кричала она и швыряла в нас галькой.

Но это была уже не та, прежняя Марьюшка — гроза всей школы, мать великого человека, а седая, высохшая, почти слепая старуха, мать дурачка, и мы её не боялись. Не боялись, но отступали. И со звериным любопытством наблюдали издали, как выходил из пены морской огромный нагой мужчина и огромная тень ложилась на залитый лунным светом берег. Из недоступного для нас тайника в расселине высоко нависшего над водой утеса он доставал свою одежду. Одевался. Старуха брала его за руку и вела домой.

Миновав жестокий возраст детства, и я и мои товарищи не только перестали издеваться над Чугунком, но сделались его защитниками перед подросшей следом за нами малышнёю.

В восьмом классе вся наша гопкампания вступила в открывшийся в городе «Клуб юных моряков». Я продержался в клубе всего одно лето, и единственное, что осталось в памяти об этом моём увлечении — встреча с Чугунком.

Однажды утром, в конце августа, втайне от клубного начальства, я вышел на маленькой лодке под парусом далеко в открытое море. Небольшой, но уверенный ветерок надёжно дул в парус, и лодка моя скользила вперед и вперед по зеленоватой воде, легко рассекая носом белые барьеры вскипавших и тотчас гаснувших волн.

Я увидел его метров за пятьсот. Он плыл классически чистым кролем с чудовищной, прямо-таки нечеловеческой скоростью. Плыл следом за моей лодкой, и, хотя она шла довольно быстро, расстояние между нами с каждой минутой сокращалось. Я думал, что пловец гонится за мной, но он, даже не заметив лодку, миновал её метров за тридцать левее. И теперь уже я гнался за ним. Гнался десять, двадцать, тридцать минут, то и дело поглядывая на недавно подаренные мне часы. Душа моя дрожала от чувства, что передо мною великий, невиданный миром пловец. Его могучие длани загребали со скоростью, ритмом, силою мельницы, и тело скользило в самом верхнем слое воды, как нож, пущенный по льду.

Я гнался за ним больше часа, пока он не лег на спину отдыхать. Я приближался к великому пловцу с робостью, а когда разглядел, что это Чугунок, убрал парус и приветливо крикнул:

— Чугунок, не бойся, я тебя не трону!

Взглянув на меня мельком, он отвернулся и продолжал лежать на воде, как на лужайке, без малейших усилий, привольно раскинув руки и ноги.

Чугунок постарел, в его чёрных, коротко подстриженных волосах металлически блестела седина, на высоком лбу пробили себе дорожки морщины, черты лица стали жесткими, как у римского воина.

— Не бойся, я тебя не трону! — повторил я, когда лодка подплыла к нему почти вплотную.

— А чего мне тебя бояться, захочу и переверну твою лодку, — тихо, безо всякой интонации ответил он, смело глядя мне в лицо ясными синими глазами.

Я обомлел. Животный ужас сковал мои движения. Я понял, почувствовал всем своим существом, что передо мною не юродивый, а излечившийся в мгновение ока, вполне нормальный человек, а значит ему действительно ничего не стоит перевернуть мою лодку и утопить меня.

— Me еп о о! — подмигнул мне Чугунок, обнажая в улыбке белые ровные зубы.

— Чё?

Я не знаю, сколько прошло времени, мне показалось, что вечность. Наконец, кое-как, одеревеневшими руками я поднял парус. Словно неземной ветер наполнил его, и лодка двинулась, и я, как во сне, смотрел на медленно удаляющееся от меня распластанное тело, казавшееся в воде чудовищным.

Страх не отпускал меня до самого берега. С перепугу я сделал такой крюк, что причалил только под вечер. Причалил и был немедленно изгнан из «Клуба юных моряков» за самовольство.

По дороге домой, дрожа от голода, я думал о том, как все-таки хорошо, как удивительно, что Чугунок выздоровел! Я смутно понимал, что счастливая перемена произошла в нём оттого, что в море ему некого было бояться, ибо он знал по опыту, что ни чайки, ни рыбы его не обманут, не посмеются над ним, не предадут, не сделают больно. Я радовался и за Марьюшку, и с волнением предвкушал, как сообщу сейчас эту весть бабушке и соседям. Но едва я свернул на нашу улицу, как увидел неуклюже бегущего по ней Чугунка, а за ним двух знакомых первоклассников с тонкими хворостинами в руках.

ВЕТЕР

Ветер несёт по улицам желтый песок и мусор. Вспыхивают, взлетают к мрачно-солнечному небу пыльные смерчи. Звенят, напрягаются, как паруса, стеклянные стены новой автостанции.

— Мне кажется, что я каждую минуту могу умереть от счастья! — говорит Нина.

Ей семнадцать лет. Ветхий шерстяной платочек делает её лицо ещё более юным. Чуть длинноватые сахарные зубы придают небольшому рту прелесть невинности. Если бы не серое сияние в серо-зелёных глазах, она бы казалась совсем девчушкой. У неё тонкие чёрные брови и великолепные ресницы, по её словам, она удерживает на них семь спичек.

— Отправ… авто… гыр — гыр… — давится репродуктор. Возможно, отправляется Нинин автобус. Мы выходим из здания. Ветер бросает в лицо песок, мусор, выдирает из урны обрывки газет. Глаза горят, лицо покрывается слоем пыли. Целый день дует этот проклятый ветер и, кажется, выдувает из головы мозги.

— У меня нечего выдувать, мне это не грозит! — жмурясь, улыбается Нина. — Что же так долго нет вашего брата?

Мой брат прибегает за две минуты до отправления автобуса. Он всегда что-то забывает, на этот раз забыл билет и деньги. Они с Ниной только что поступили в университет и едут работать на консервный завод в соседний городишко. Отстали от общей группы и теперь поедут сами. Брат у меня красивый и умный, но ещё неуклюжий, скованный по рукам и ногам оцепенением ранней юности. А ноги у него сорок пятого размера, он переступает ими неловко, сдерживает дыхание, чтобы не показаться запыхавшимся, задумчиво-гордо смотрит в неведомую даль.

Семнадцатилетние юноша и девушка — какое неравенство! Сколько обиды и предательства заложено тут природой.

Печальные чувства будит в душе девичья красота.

Я возвращаюсь с автостанции пешком. Ветер неистов, но, к счастью, он дует мне в спину. Иду мимо кладбища. Кто здесь только ни лежит: старики и младенцы, распутницы и невинные девушки, воры и честные труженики, солдаты, умершие в войну в госпиталях нашего тылового приморского города. Солдатские надгробия белеют стройными рядами сквозь мотающуюся под ветром зелень ветвей, и кажется… идет колонна.

Как преступно пусто прошла моя молодость, как безвозвратно. Сколько случайных людей участвовало в моей жизни… На них потрачены лучшие годы, лучшие чувства разделены именно с ними. Обидно, но свидетелями самого чистого и доброго во мне были те, что давно расплылись в памяти бурыми пятнами и вспоминаются с неудовольствием. Так и канула молодость. А в то же время жила где-то рядом единственно необходимая мне женщина, но пути наши так и не пересеклись.

Всё обнажая до самой сути, дует ветер. Изменчивый ветер дует на земле неизменно и будет вечно дуть, мешая прах людской в пыль, перенося его из страны в страну и бросая в лицо нам, как бросит когда-то и наш прах другим людям и ударит о другие деревья. Ветер с желтым песком, солнце в пепельно-сером небе, пустынность… Всё иссушающий, всё уносящий ветер…

Сворачиваю направо в бывший лесопитомник. Здесь тихо, светло, зелено. В просветы между листьями радужно сияют с неба грешные глаза подруги моего брата.

По асфальтовой дорожке в тиши густых деревьев бредут к воротам русского кладбища две старушки — русская, в чистой белой косыночке, повязанной под подбородок, как у Нины, и дагестанка в цветном национальном платке. Дагестанка, вздыхая, жалуется:

— Тебе хорошо, Максимовна, ты всегда можешь к нему пойти, поплакать, а мне нельзя, наш мусульманский закон не велит.

— Аллах с ним, с законом, а ты иди и поплачь самовольно. Христос простит, — говорит русская.

О сыновьях разговор или о мужьях? Этого я никогда не узнаю. Ах, сколько разных глупых законов выдумали люди. Как много нелепого в правилах нашей игры.

«Мне кажется, что я каждую минуту могу умереть от счастья!» — слышу я голос Нины и вижу откруглый лиловый синяк чуть выше ее левого колена.

ЖУРАВЛИ

Высокое небо всё в темных и светло-серых кучевых облаках. В воздухе пахнет палыми листьями, лесной сыростью. Галки суетливо умащиваются на рыжей верхушке корабельной сосны, бранятся друг с другом. Где-то за лесом урчит трактор. Наш дачный лес приуныл после долгого дождя, боится поднять голову, ещё не верит, что хляби небесные закрылись.

— Кур-кур-курлы!

Вон они, милые, летят… Чёрная нитка журавлиной стаи видна всё отчетливее, особенно, когда она проплывает на фоне светлых кучевых облаков.

— У меня давление сто семьдесят на сто десять. Нижнее особенно мучает.

— Вам нужно принимать раунатин.

— Как же, пять лет пью.

Я сижу на верхней террасе санаторного корпуса, разговаривают внизу.

— Кур-кур-курлы!

— Мур-мур… — уже где-то совсем далеко мурлычет трактор.

Галки примолкли.

Журавли то летят клином, о котором столько написано и спето, то строй их рвется на полоски, то снова соединяется. Наверное, молодёжь ещё не смирилась — всё норовит выскочить вперед.

— Кур-кур-курлы!

У них своя жизнь, а у меня своя. Они птицы, а я человек. Но почему они так дороги мне? Почему сердце щемит, когда я провожаю их долгим пристальным взглядом? Почему в их полёте мне чудится тайна? Почему даже галки примолкли, слушая журавлиный табор? Почему в их курлыканье столько несказанной тревоги? Почему?

Не знаю. Но как хорошо, что есть журавли на белом свете. Хорошо ещё и потому, что они возвращают нас, пусть ненадолго, к тем дням нашей жизни, когда все было — тайна и радость. Когда мы не знали ничего плохого и были уверены, что узнаем всё хорошее. К тем дням, когда мы ещё не разучились без устали спрашивать: почему? почему? почему?

ТРИСТАН И ИЗОЛЬДА

На улице цветет акация, а здесь, на почте, сильно пахнет горячим сургучом, гораздо слабее штемпельной краской и едва уловимо бумагою.

Я стою у окошка «авиа и заказная корреспонденция». Передо мной чернявая девушка лет пятнадцати с целой пачкой пакетов — курьер какого-то учреждения.

Принимает корреспонденцию худенький загорелый мальчик в белой сетчатой тенниске, надетой прямо на голое тело. Когда он приподнимается со стула, чтобы положить пакет на весы, на его зелёных техасах отчетливо виден мокрый круг — море в трехстах метрах от почты. Мальчишке не дашь больше четырнадцати лет, наверное, он учится «на должность». Его выгоревший на солнце чубчик аккуратно приглажен, белёсые брови строго сведены к переносице малинового, облупившегося носа.

— А это что за слово, непонятно? — сурово спрашивает он чернявую девчушку, возвращая ей один из пакетов.

— Главцентробумпром, — уверенно читаю я, заглянув через её худенькое плечо с маленькой, словно сургучной, родинкой на левой ключице — Главцентробумпром.

— А-а, — нарочито спокойно говорит мальчишка и, вдруг перехватив мой взгляд, замирает с открытым ртом. Его чистые глаза наполняются трепетным светом восторга, и ясно, что кроме этой капельки сургуча, нет для него сейчас ничего на свете.

Девочка нерешительно прикрывает родинку ладошкой.

На улице дует вольный морской ветерок, томительно пахнут белые гроздья акации, выхлопывают синий вонючий дым машины. Мне почему-то вспоминается, как ходил я в школу в ботинках, подошвы которых были прикручены алюминиевой проволокой. И как однажды, когда мне было уже лет тринадцать, я увидел толстую книгу в коричневой обложке, на которой было написано прописными буквами «САТИРА И ЮМОР». Я почему-то решил тогда, что Сатира — это девушка, а Юмор — мужчина, и сладостно думал, что они любят друг друга, как Тахир и Зухра или Тристан и Изольда.

Главцентробумпром — невольно возвращаюсь я в мыслях к несуразному конторскому слову, к мальчику и девочке, вся жизнь которых так далека от этого слова. Я думаю о том, как старательно он выписывает квитанции, ставит штемпели, как дрожит его сердце от усердия и боязни напутать. Я хорошо его понимаю, потому что тоже получил свою первую зарплату в пятнадцать лет. Вполне возможно, что ночью ему приснится этот ГЛАВЦЕНТРОБУМПРОМ в виде слона с прозрачным полиэтиленовым брюхом, набитым заказными письмами, с чугунными ногами, которые могут раздавить в любую минуту, с горящими глобусами вместо глаз. Слон вот-вот настигнет его, стопчет, но тут вдруг, откуда ни возьмись, появится чернявая девочка с маленькой сургучной капелькой на левой ключице, возьмёт его за руку и одним рывком поднимет в небо.

ПОПУТЧИК

Ухают под полом вагона литые колёса. За толстыми стеклами косо летят в мутно-серую бездну дальние лесополосы. Опрокидываются навзничь телеграфные столбы. Приплясывают на стыках пригорки, чернеющие среди рябых полей, едва припорошенных первым снегом. О лете напоминает лишь этикетка с зелёными берёзами, наклеенная на поллитровке российской водки.

— Декабрь проходит, мать твою, а снега ни хрена нету! — нежно глядя в поля, говорит мой сосед.

— Ты бы при ребёнке не матюкался.

— А Сашка у меня свой парень, скажи, Сашка! — Он треплет за узкое плечико равнодушно увертывающегося от его руки шестилетнего сына. — Мы люди простые, институтов не кончали. Русский язык без мата всё равно как справка без печати.

— Вырастет, тебя же матюкать будет. Вспомнит отцовскую науку.

— Чего? Я от него независимый. На старости мне пенсию дадут, государство об нас заботится. Давай лучше выпьем… Давай, студент, выпьем!

— Спасибо, не хочу.

За окном зябко, выпить я бы не прочь, да пить его водку противно. Когда шагнул я с перрона Курского вокзала в этот вагон, у меня оставалась в кармане одна-единственная трёшка. Рубль взяли за постель, и ехал я домой, что называется, на честном слове.

— Значит, не хочешь? Ладно, — он деланно улыбается, показывая четыре золотых зуба, наливает себе в пластмассовый стаканчик, пьёт залпом, остервенело мотает сухой маленькой головой с редким русым чубом, нюхает докторскую колбасу и ею закусывает.

Я закрываю глаза, будто дремлю. Мы едем вторые сутки. Я уже многое знаю о моём попутчике. Звать его Миша, он горняк — работа вредная, опасная и денежная. Месячный заработок Миши в пять раз больше месячного заработка врача, инженера или учителя. Это он сам привёл мне такую статистику, при этом его светло-коричневые, близко посаженные глаза полнились золотым блеском.

— Вот ты, студент, жмёшься на какую-нибудь тридцатку в месяц, кашу наворачиваешь, всю жизнь учишься, а толк какой? Я три класса да два коридора кончил, а не жалуюсь — за получку расписаться сумею, больше и не надо. Эти там учителя, или врачи, инженера, всякие учёные, они таких денег не видали! Я чего… вкалываю! Я простой… работяга… вкалываю и на доске висю — почёт-уважение. Захотел — напился, я простой… вкалываю! Без меня куда денешься? Я вкалываю… Повкалывал — и гроши на бочку, пжалста, распишитесь, Михаил Игнатыч! То исть это я, — так он изъяснялся мне в первый день нашего путешествия, наставлял, поучал, без конца хвастался: своими заработками, своим плащом-болоньей, своим проигрывателем, своей якобы необыкновенной силой и успехом у женщин.

Проигрыватель, на котором Миша беспрерывно крутил музыку, действительно достоин описания — кстати сказать, он во многом напоминал хозяина. Это была воистину страшная машинка: чёрный пластмассовый ящичек помещался в чемоданчике из кожзаменителя, где-то там, внутри, прятались батарейки, которые двигали маленький диск, оклееный ядовито-зелёной фланелью. Пластинки можно было крутить только маленькие, гибкие — кустарного типа. Из-под иглы завывало, хрипело — негромко, но достаточно противно: «Ты мне вчера сказала, что позвонишь сего-дня-яяяя…»

Словом, мой попутчик ехал со всем мыслимым для него комфортом: с водкой, чистой постелью и своей музыкой…

Вот и сейчас он снова завел свою адскую машинку и наслаждается.

— Работа у тебя, видно, интересная, рассказал бы? — спрашиваю я.

— Интересная… шуруем!

— Так расскажи.

— Говорю — шуруем! Вкалываем! Как часы. Пять сотен в месяц, а то и все шесть…

Большего он не может рассказать о своей работе, как будто это пустое место, где ничего, кроме денег, не растет.

Начатая поллитровка подрагивает на купейном столике. За окном заметно темнеет. Когда мальчишка начинает резвиться, кувыркаться на полке или играть на губах пальцами, мой попутчик взглядывает на него строго и роняет сквозь золотые зубы:

— Сашка, не балуйся, а то напьюсь!

Мальчик сразу съеживается и затихает.

Вдруг, как часто бывает в поездах, заговорило молчавшее весь день радио:

— Седьмой вальс Шопена, исполняет Святослав Рихтер.

Даже искаженная хрипловатым поездным радио, музыка прекрасна.

«Так некогда Шопен вложил

Живое чудо

Фольварков, парков, рощ, могил

В свои этюды…»

— вспоминается мне, и становится еще печальнее на душе, но потом вдруг светлеет: я думаю о том, как хорошо, что люди учатся и работают на земле не только ради денег.

Видно, и Мишу растрогала музыка.

— О даёт! О даёт! Как на балалайке! — хвалит он Рихтера и протягивает руку, чтобы потрепать по плечу сына. Но тот привычно увертывается, и рука моего попутчика повисает в воздухе, так и не найдя опоры.

ЕЩЁ О ЛЮБВИ

Я много читал о любви, много слышал, но, пожалуй, точней других определила её суть моя восьмилетняя племянница Маруся.

Однажды летом, в гостях у сестры, наевшись помидоров с чесноком, я сидел на балконе, листал томик Чехова, нежился в раскосых лучах заходящего солнца. Прибежала со двора Маруся, бросилась мне на шею.

— Маруся, — сказала я ей, отстраняясь, — ну, что ты лезешь целоваться — от меня чесноком воняет.

— Ну и что ж? — засмеялась Маруся. — Когда любишь не воняет! — и в глубине её светлых сияющих глаз кувыркнулись тёмные чёртики.

«До сих пор о любви была сказана только одна неоспоримая правда, а именно, что «тайна сия велика есть…» — прочел я, раскрыв книгу. Истинно так: «Тайна сия велика есть».

БОЛЬШАЯ ЗЕЛЕНАЯ ПОЛЯНА

По крутым склонам гор скользят и льются в долину обильные лучи утреннего солнца. Мокрые от росы горы искрятся и колятся на гигантские разноцветные пирамиды.

Кудахчут куры и блеют овцы во дворах аула Согратль, плоские крыши которого распластались далеко вниз по ущелью. В голубом прозрачном воздухе вьётся над саклями голубой кизячный дым — согратлинские женщины готовят завтрак для своих мужчин и детей.

Я стою на крыше, у моих ног из ржавой жестяной трубы тоже валит душистый дым.

Медленный, по-утреннему студёный ветер уносит его с крыши, расстилает над большой зелёной поляной, огороженной металлической сеткой, колышет в розовых кронах персиков, цветущих за этой поляной, непривычно пустой для дагестанского аула, где каждый метр земли на учёте, где крыша одной сакли служит двором для другой.

Внизу по каменистой улочке идет худенькая девочка с кувшином за плечами, походка её легка, она бежит к источнику.

— Девочка! Девочка, скажи, что это за поляна?

Она останавливается, поднимает нежно-румяное личико и, приветливо улыбнувшись, отвечает с едва приметным акцептом:

— Это кладбище. Раньше здесь жили мёртвые.

Большая зелёная поляна — древнее кладбище согратлинцев. Никто не знает, когда хоронили здесь в последний раз. Не только высоких надгробий, но даже кочек нет на этой поляне — всё стерло время. Но память согратлинцев оказалась тверже камня.

НАДЕНЬКА

У него была невеста Наденька — пианистка из Гнесиных. Накануне свадьбы они пошли в оперу. Наденька, с партитурой в руках, следила за исполнением ролей и горячо радовалась, когда что-то не вполне удавалось певцам или оркестру. Это поразило его, ему стало безмерно скучно с Наденькой. Они расстались.

С тех пор, когда на него вдруг наваливается безотчетная тоска и жизнь кажется неудачной, стоит ему вспомнить Наденьку, как он сразу веселеет и в который раз благодарит проведение за то, что накануне свадьбы оно послало его с невестой в оперу. Иначе нарожала бы ему Наденька таких же усердных деток и радовалась вместе с ними его ошибкам.

СТАРИК ЮРШОВ

Вечерело. У входа во двор мне встретился старик Юршов — почти двухметровый, синеглазый красавец в серой кепке, в черном полупальто, с палочкой в набрякшей венами руке.

— Мочевой пузырь! — загадочно сказал старик Юршов, останавливаясь передо мной. — Неправильно себя вели. Алкоголь — оно отражается прямо на корень и на мочевой пузырь. Я читал. Врачи не говорят, они не знают, а я читал. А сейчас не читаю — слепой почти, и забываю всё. Письмо пишу и адрес забываю. Всё от алкоголя — отражается прямо на корень и на мочевой пузырь. Оно не говорится, но понятно.

— Он в глаза мне посмотрит вни-ма-тельно… — запели ещё не очень пьяными жалостными голосами какие-то женщины в двухэтажном доме через дорогу.

— «Он уже не посмотрит… а ведь как смотрел когда-то… какой был мужчина!» — Я улыбнулся старику и сделал шаг в сторону.

— Как там в Москве, зашибаешь? — старик Юршов ловко щёлкнул восковым пальцем под горлом, обвисшим синюшной кожею, и молодой подлый огонь вспыхнул в его глазах.

— Всяко бывает.

— Молодец. Жми!

НА УЛИЦЕ

И когда теперь иду я — сутулый, с помятым лицом и остатками волос под шляпой, она встречается мне на улице — злая, загнанная, с плохо напудренным лицом; в одной её руке — полпуда картошки в розовой сетке, другой она тянет вертящегося по сторонам мальчишку от нелюбимого мужа.

Мы не узнаём друг друга.

ВЕНЕЦИЯ

Идут года, а я всё чаще вспоминаю площадь Святого Марка, дворец Дожей, девочку-венецианку…

Однажды вечером, среди праздной разноплемённой толпы, при звуках трёх маленьких оркестров, что играют на площади Святого Марка до самого утра, она продавала гравюры. Конечно, на этих гравюрах была Венеция — с её горбатыми каменными мостиками, чёрными гондолами, сувенирными лавками на мосту Риальто, тяжелыми порталами храмов. Когда я увидел девочку, сердце моё на мгновение остановилось. Сладостное и жуткое чувство стеснило дыхание. Венецианке было лет семнадцать, она была так красива, что казалась нереальной, как сама Венеция. Её высокую фигуру скрадывал чёрный шерстяной плащ с вырезами для рук, но угадывалась и высокая грудь, и тонкая талия, угадывалось, что тело её так же безупречно, как лицо — белое, нежное, с большими, лучистыми, как итальянская ночь, глазами и русыми волосами, привольно ниспадающими на покатые плечи. Когда она, с чуть надменной улыбкой беззащитной бедности, отвечала на однообразный вопрос «кванто косто?», припухшие губы приоткрывали оба ряда безукоризненно ровных белых зубов. «А под языком её сотовый мед» — вспомнил я из Песни Песней царя Соломона и спросил: «Кванто косто?» (Сколько стоит?)

— Кваттро миле.

— Кваттро миле! Четыре тысячи лир. Ого! У меня всего десять тысяч. — Я засмеялся. «Боже, до чего хороша!»

Мы поглядели в глаза друг другу без смущения, с чистым восторгом.

— Дуе миле! (Две тысячи) — сказала девочка, коснувшись моей руки углом гравюры. И тут я увидел обручальное кольцо на её пальце и заметил курчавого курносого парня с лоснящимся простоватым лицом. Парень стоял рядом, у мольберта, и, чтобы привлечь внимание покупателей, заученными штрихами рисовал хорошо освещенный собор Святого Марка. На его руке тоже желтело обручальное кольцо.

В десяти шагах маленький оркестр играл вальс Штрауса «Голубой Дунай» и кружились по брусчатке пары.

«А если пригласить её на вальс…»

— Дуе миле, — повторила девочка.

«Купить гравюрку, а потом пригласить…»

Но тут, пока я решался, нахлынула группа деловитых немецких туристов, оттеснила меня в сторону, стала громко разбирать достоинства гравюр. То и дело слышалось «гут», «гут».

«Какой, к черту, «гут», — подумал я, — обыкновенный ширпотреб, только итальянский. Ни одной живой детали! Гондольеры — в широкополых шляпах, в рубашках апаш, подпоясанных длинными кушаками. А настоящие-то они — в свитерках, с сигареткой в кулаке «для сугрева». Вот нарисовал бы такого: с сигареткой, В свитерке, ежащегося на сыром ветру, а не сувенирного, может быть, тогда я и купил бы за «дуе миле»… Зачем… зачем она за него вышла? Глупая!..» А оркестр всё играл «Голубой Дунай» и пары кружились на площади Святого Марка, которую когда-то назвал Наполеон лучшим танцевальным залом Европы, достойным того, чтобы куполом ему было само небо…

Идут года, а я всё чаще вспоминаю площадь Святого Марка, дворец Дожей, девочку венецианку…

ДЕД ЛЕЙБО

Увидев красивую вещь, старый еврей Лейбо обычно говорил: «Я бы взял за неё столько-то рублей». Именно взял, а не дал.

Наш район старого рынка — район глухих переулков и залитых помоями чёрных тупиков — отличался тем, что низкие дома стояли здесь стена к стене и, вскочив на крышу одного дома, можно было пробежать до следующего квартала. Так мы и делали в детстве, когда играли в «казаки-разбойники».

Дед Лейбо жил в нашем дворе на двенадцать хозяев в глинобитной завалюшке с окном в потолке и занимался тем, что перепродавал на базаре всякую рухлядь, которую несли ему со всей округи те, что стеснялись продавать сами. Летом он ходил в синагогу в белом парусиновом костюме и белой кепке с пуговичкой. Он говорил «ларок», «майстер», «сентр», любил жаловаться на свои болезни и на то, что «цены падают» и «трудно копейку иметь».

В те времена я был очень подлым мальчиком: во главе двух-трёх товарищей залезал ночью на плоскую крышу, подбирался к окну в потолке его комнатки и мяукал так отчаянно-противно, как умел на всей улице только я один. А потом, когда у меня появился электрический фонарик «жучок», мне полюбилось светить спящему деду в лицо, хлестать комнатушку таким мгновенным лучом, чтобы и проснувшись, он не успевал сообразить, в чём дело. Комнатушка была голая, только на стене, над его кроватью, висело два больших портрета молодых мужчин в военной форме. Позднее я узнал, что это сыновья деда Лев и Давид, погибшие на фронте.

— Слухайте, вже силов моих нету, знова бомбежка мерещилась, знова Киёв, — говорил он поутру соседям, — и эти коты проклятые, спасенья нету, надо настоящее окно строить…

Пожалуй, дед Лейбо любил поговорить о своём будущем окне даже больше, чем о болезнях и деньгах. Помнится, что когда он говорил об этом окне, его карие глазки увлажнялись, кончик маленького носа краснел, он снимал очки и взволнованно протирал стекла полою парусинового пиджака.

Шли годы. Жизнь становилась с каждым днём всё лучше. Цены на старую рухлядь катастрофически падали, шансов разбогатеть и построить окно оставалось у деда Лейбо всё меньше и меньше.

Ему было восемьдесят, когда в один прекрасный летний день его вызвали в военкомат и сказали:

— Дед, у тебя было два сына — Лев и Давид. Тридцать лет ты получал пенсию за младшего — рядового Льва Лейбо, погибшего смертью храбрых. А твой старший сын, капитан Давид Лейбо, считался пропавшим безвести. Теперь выяснилось, что он тоже погиб смертью храбрых. Ты получал за младшего девятнадцать рублей в месяц, а за старшего полагалось бы шестьдесят, потому что он офицер. Подавай в суд и получишь разницу за тридцать лет.

Случилось так, что в те дни я приехал домой погостить. В нашем дворе жило много новых людей, ведь с тех пор, как я мяукал на крыше, прошло двадцать лет. Дед Лейбо пригласил меня к себе, рассказал о беседе в военкомате и попросил подсчитать «сколько это будет?»

— Четырнадцать тысяч семьсот шестьдесят рублей, — доложил я через минуту.

— А на старые? — дрогнувшим голосом спросил дед.

— На старые деньги почти сто пятьдесят тысяч. Хватит окно построить и новый дом купить. Давайте напишу заявление.

— Нет, — остановил меня дед Лейбо, — не надо, я так, для интереса просил тебя сосчитать… — Он задумался, вздохнул и тихо добавил: — Нет, нет, как же я… Левко меня всю жизнь кормил, как же я его теперь… предам? Нет!

Так и не стал судиться «за разницу» дед Лейбо, о котором не только в нашем дворе, во всей округе каждый знал, что он «удушится за копейку».

В ПЕРЕДЕЛКИНЕ

На косогоре, под сенью двух старых сосен далеко видна и всем здесь известна эта могила в милой оградке из березовых жердей и терновника, увенчанная памятником из серо-палевого недолговечного камня.

Над пустынным белым полем летит и тает колокольный звон. Летит к высокому дачному лесу, в чёрной глубине которого уже зажелтели первые огни. Это звонят в старинной церкви бояр Колычевых, которая стоит в ста пятидесяти метрах от могилы поэта.

Над заснеженным полем, как и триста, и четыреста лет тому назад, лениво летают чёрные вороны, густо каркают, предвещая скорые холода. Говорят, что поле это до сих пор не застроили домами и не изрыли канализацией потому, что писатели с дач упросили начальство оставить его неприкосновенным: для вдохновения. Здесь, в лесу, на дачах, живёт много писателей и прочего склонного к вдохновению люда. К вечеру это поле между лесом и кладбищем кажется таким неприкаянным и зябким, верно, от того, что с самого утра этот люд шарит по нему глазами, раздевает догола, утепляя свои души.

В мутно-голубых сумерках метёт мокрый тяжёлый снег. От могилы поэта слышен надрывной тонкий плач:

— Боренька! Мальчик мой…

Я спешу на электричку и стараюсь не глядеть в ту сторону, где чернеют кучкой провожающие. Голос женщины совсем молодой и сочный — наверно, умер маленький мальчик. Я с дрожью думаю о том, как нестерпимо лежать зимой в такую слякоть в могиле, как промерзает каждая косточка.

Сотрясая воздух, между деревьями с лязгом пролетает сверкающая электричка, полная живого, теплого народа. Все, кто лежит на этом кладбище, мимо которого я бегу, тоже, наверно, много ездили на электричках. Они спешили вот так же, по этой дороге, по снегу, по дождю, по летнему суху. Боялись опоздать на электричку, и некогда им было послушать, как плывёт и тает колокольный звон над полем-островом, оставленным администрацией для вдохновения певцов.

«Нет, это прошла не моя электричка, моя ещё через три минуты», — думаю я, споро вышагивая по шоссейной дороге вдоль кладбищенского забора. И могила под соснами, и новопреставленный мальчик остались позади, слева, а здесь вдоль дороги идёт высокий металлический забор — испокон веков живые прочно отгораживаются от мёртвых. Дорога освещена электрическими лампочками. Свет полосами мерцает на прутьях ограды, достигает первых крестов. Хорошо тем, кто лежит у дороги, им не так страшно. И мальчику здесь было бы лучше.

«О боже, волнения слезы мешают мне видеть тебя!..» — вспыхивает в моей душе строка. Но с грохотом надвигается электричка, и её ослепительный свет гасит строку. Я поплотнее надвигаю на лоб шляпу и пускаюсь бегом по утоптанному, тускло блестящему перрону, стараясь поспеть в первый вагон — это очень удобно: когда приедем на Киевский вокзал, я быстрее других попаду в метро.

ДИКАРЬ

У неё было красивое имя Элеонора и купеческая фамилия Булочникова.

Меня исключили тогда из очередной школы. И добрая моя бабушка определила внука в новую школу. Там я и увидел Нору.

До этого времени я обучался в мужских школах, а тут было смешанное обучение, и я растерялся. Но вскоре всё вошло в колею. Освоившись, я стал таскать девчонок за косы, пускать бумажных голубей, подставлять ножки, ловить осенних мух и запрягать их в проволочные колесницы. Нору я увидел не сразу, а лишь где-то через неделю. Мы столкнулись с ней в дверях класса, и я впервые в жизни отметил, что у девчонок могут быть такие огромные и такие синие глаза.

Я толкнул её в плечо и браво сказал:

— Эй, не крутись под ногами!

— Болван, — ласково сказала Нора и прошла мимо, как-будто я был деревянный. Обычно девчонки говорят: дурак, а она сказала — болван.

После этого я в неё влюбился.

Как и всякий двоечник, я сидел на последней парте, у окна. Я всегда завоёвывал себе это место, потому что в окно можно было смотреть на улицу и, самое главное, ловить на стекле мух, которых я очень ценил.

Нора сидела на первой парте в среднем ряду. Из моего глухого угла было очень хорошо видно её белокурую голову. Я так любил на неё смотреть, что скоро стал различать голубую жилку на виске. И когда учительница «ведала» классу, что такое есть наречие, или «раскрывала бессмертные образы русской литературы», я оцепенело смотрел на тонкую голубую жилу и считал, сколько она сделает ударов, пока лихая мушиная тройка провезёт проволочную колесницу по крышке парты. Я перестал делать Норе подножки на переменах и однажды заявил бабушке, что мне необходимо купить ксилофон. Бабушка была растрогана тем обстоятельством, что я уже второй месяц учусь в новой школе и меня до сих пор не выгоняют, и дала мне денег. В воскресенье я пошёл на главную улицу города и купил полуигрушечный ксилофон.

Я поставил инструмент в сарае на бочку и день и ночь стучал деревянными палочками по звонким трубчатым ребрам. Единственное существо в этом мире, моя верная собака Пальма, понимала моё устремление стать музыкантом и, выступив на новогоднем концерте, поразить гордую Нору прямо в сердце. Моя верная Пальма приходила в сарай садилась напротив инструмента и, свесив красный мокрый язык на чёрные бархатистые губы, слушала.

Осиянный мечтой, я выбивал могучую заливистую дробь. В порыве переломил обе палочки, и пришлось выстрогать новые. В тех местах, где у меня получалось особенно выразительно, Пальма восхищенно подвывала и шевелила хвостом. Ах, Пальма, как я был благодарен ей в эти минуты!

Полтора месяца оставалось до Нового года, и я верил в успех.

Всё это было в тёплом городе, где не бывает зимы.

Однажды, на уроке физкультуры, мы играли в лапту. Маленький ворсистый мяч попал ко мне в руки. Оглядываясь, Нора бежала от меня. Её золотая коса дразнила и билась о плечики форменного коричневого платья.

Я хладнокровно прицелился и, широко размахнувшись, с восторженной силой запустил литой мяч.

Нора схватилась обеими руками за голову и упала на бок. Край платья подвернулся, и я увидел тонкую ногу в чулке, стянутую выше колена широкой зеленоватой резинкой, розовый просвет и голубое.

Игра остановилась. Все побежали к ней. А я стоял и чувствовал сладостное облегчение во всём теле, и руки дрожали от любви, и я улыбался, улыбался…

Нору подняли. Большой круглый синяк вспух у неё над глазом. А я всё улыбался чему-то совсем непонятному, могучему и упоительному.

В стае девчонок, заплаканная, ушла Нора. А я улыбался…

— Петлов, лазве мозно так бить? — сказал шепелявый физрук.

— Можно, — сказал я.

— Дикаль! Хулиган! Дикаль! — закричал физрук.

А я ушёл домой, даже не взяв портфеля: разве можно было зайти в класс, где могла быть она?

Придя домой, я вошёл в сарай и, взяв инструмент, изо всей силы ударил его об пол. Звонкие трубки разлетелись по углам. Пришла Пальма, понюхала трубки и не осудила меня — она всегда понимала хозяина.

Больше я не возвращался в эту школу. Я слышал, как бабушка объясняла соседке, что, наверно, мне нужно «пересидеть» годик, выждать переходный возраст. И бабушка дала мне отпуск до следующей осени. Я был очень благодарен бабушке и со следующей осени стал благопристойным мальчиком, а потом — благопристойным юношей.

Но больше уже никогда и никого мне не хотелось так сильно ударить мячиком.

ВПЕРЕД, ПЕТР ИВАНОВИЧ!

Родители уехали на мотоцикле встречать Новый год в город, а их оставили дома. Старому Ивану Ивановичу купили в сельпо поллитра, его правнуку, Петру Ивановичу, коробку конфет с голубой лентой, коту Фёдору ничего не купили. И уехали.

В комате было чисто и тепло, пахло сдобными пирогами и валерьянкой и ещё очень тонко и свежо хвоей — это в углу, на тумбочке, стояла маленькая елка, увешанная серебряным дождем. Петр Иванович, величаемый так прадедом за важность, сидел на разостланном посреди комнаты голубом стеганом одеяле и откручивал голову рыжему верблюду. Голова у верблюда была на резиновой пружине, и у Петра Ивановича не хватало силы её оторвать. Вокруг него по всему одеялу были разбросаны пузырьки из-под лекарств, десяток толстых и тонких книжек, розовый чернильный прибор с высохшими чернилами, раскрытая коробка конфет.

Кот Фёдор уже успел вылизать всю пролитую валерьянку и теперь хмельной, урча, катался по одеялу и ловил зубами свой хвост.

Прадед, Иван Иванович, склонив на грудь расчесанную к празднику бороду, сидел на голубом табурете у печки и тихонько посвистывал носом.

Неожиданно громко всхрапнув, Иван Иванович разбудил себя. Большими светлыми и странно пустыми глазами старик сначала поглядел на правнука и на кота, потом взгляд его поднялся к столу, накрытому для него заботливой невесткой, и, наконец, обратился к ходикам. Зелёные ходики на свежевыбеленной стене оттикивали последние часы старого года, сейчас они показывали половину девятого.

Старик поглядел на стол, на «Московскую», призывно мерцающую среди тарелок, накрытых белыми салфетками, и почувствовал, что у него нет больше сил бороться с дремотой и желанием…

— Можно бы подождать, да дитю спать время! — пробормотал он и, покачиваясь на усохших ногах, обутых в высокие цветные носки, подошёл к часам. Поддёрнул гирьку и обернулся к правнуку. Стоя на коленках, тот обеими руками держал Фёдора за уши и старался сесть на него верхом.

— Брощь кота мущить! — строго приказал Иван Иванович. — Пора праздновать!

Петр Иванович на секунду отвлекся от своего занятия, подняв прадедовски большие и светлые, но полные блеска глаза. Федор немедля воспользовался этим. Петр Иванович в последний миг пытался перехватить его пушистый темно-серый хвост, но опоздал — кот бросился под стол, а оттуда вспрыгнул на подоконник.

— Ма-а-а-а! — заревел обманутый Петр Иванович и тоже пополз под стол.

— Реви! Реви! Золотая слеза не выпадет! — утешил прадед.

Под столом было темно, и вдобавок мальчик никак не мог перелезть через поперечную перекладину, и поэтому заревел ещё громче. Прадед нагнулся, вытянул его из-под стола, посадил к себе на колени. Неожиданно увидев перед своими глазами накрытый стол, Петр Иванович смолк и позволил прадеду вставить себе в рот соску, болтавшуюся у него на груди на зелёной ленте в виде ордена.

Старик откупорил бутылку и налил маленький гранёный стаканчик.

— Ну-у-у! — почти грозно сказал он.

Фёдор прекратил умываться и почтителньо замер на подоконнике.

Петр Иванович выплюнул пустышку и потянулся испачканною чернилами рукою к бутылке.

— И откуда в тебе в такие лета стоко понятия! — ухмыльнулся прадед, подальше отставляя бутылку. — Старый годок, братец, проводим. Ты в этом году родился, и он всей твоей жизни главный и всего нашего роду козырный год, потому как опять же ты родился и вся наша фамилия дальше продвигаться будет, значит, путём тебя.

Петр Иванович самодовольно улыбнулся, словно понимал всё, что говорил прадед.

Иван Иванович по-молодецки, одним глотком, выпил водку.

— Фу-у-у! — подул перед собой, как на горячее. Наколол маленький огурчик, закусил. — Хороша-а! А, хороша-а!

Горячие токи разливались по его старому телу, будили медленную кровь.

В окошко с глухим шуршанием билась снежная замять и время от времени постукивала яблоневая ветка. От репродуктора, что на столбе у сельсовета, ветер доносил обрывки праздничной музыки. Старик выпил ещё стаканчик, стало совсем хорошо, молодо. Он почувствовал себя бодрым и веселым парнем на лугу…

— Восемьдесят четвертый годок! А? Слава богу, и руками и ногами владею! Стоко прожить при такой жизни — это тебе, Петр Иваныч, не шухры-мухры! Одних войнов скоко пережил, а? Пять штук!. Да хата два раза горела. Со всего роду сестёр, братьев, да и сынов один я остался. Спасибо, сынок мой последний, Егор, перед самой войной твоего отца произвёл на свет, а то бы и чего мы счас делали? — нежно гладя правнука по голове, говорил ему Иван Иванович.

Но скоро краткая хмельная бодрость обернулась тяжестью. Старик бормотал сиреневыми губами всё нескладнее и медленнее. Хотел ещё что-то сказать, но мысли его спутались и оборвались. Он склонил голову на плечо и уснул.

А Петр Иванович тем временем соскользнул незаметно с его колен на пол, выполз из-под стола на одеяло, разорвал книгу «О вкусной и здоровой пище», попробовал своими четырьмя зубами откусить ногу белому пластмассовому слону и, расстроенный неудачей, тоже уснул, уткнувшись лицом в ворох разрозненных листьев книги.

Хозяева спали. Тикали ходики. Фёдор, учуяв мышь, крался к старенькому шкафчику. Стукнула в окошко яблоневая ветка. Фёдор упустил добычу и ходил теперь по комнате хмурый, подняв хвост трубой, и глаза его мерцали недовольно. Проголодавшись, Фёдор мягко вспрыгнул на подоконник, а оттуда бесшумно перебрался на стол. Всё было хорошо — Фёдор уже нашёл тарелку с гусятиной и старался отодвинуть лапой крышку, которой она была накрыта, как вдруг Иван Иванович всхрапнул так громко, что Фёдор с испугу отпрянул в сторону, свалил вазу с мандаринами, и желтые шарики весело посыпались на лежавшего на полу Петра Ивановича.

— Стой! Стой! — вскрикнул Иван Иванович, подхватывая пошатнувшуюся бутылку. — У, щёрт! — погрозил он корявым пальцем Фёдору.

Вылез из-за стола, подошёл к часам. Они показывали половину двенадцатого.

Склонился над Петром Ивановичем, штаны у того как есть были мокрые.

«Надо бы и самому сходить…» — решил Иван Иванович. Надел остроносые литые калоши, вышел в темный коридорчик, нашарил рукой крючок, откинул. На дворе было светло от молодого снега и от луны, скользящей по бледному небу между чёрными яблонями. Ветер совсем утих, и недвижно, словно сеть, лежали на снегу по всему саду тёмно-синие тени от ветвей. Усадьба их была не огорожена и подходила к дороге. Иван Иванович прислушался: в разных концах станицы играли гармони, пели песни, визжали и хохотали, в ближних домах хлопали дверьми, а где-то совсем далеко лаяла собака, и казалось, сам воздух был напоён праздничной звонкой суматохой. Но вблизи всё было тихо. И он решил далеко не ходить.

— Дядя! Дядя! А как моего жениха звать?! — раздался вдруг от дороги звенящий девичий голос.

— Тьфу ты щёрт, и понуждаться не дадут! — пробормотал в сердцах Иван Иванович.

Три девчонки в одних платьицах приплясывали уже почти в усадьбе.

— Ванька!

— Ванька?! Ха-ха-ха! Ой, мамочка! Ха-ха-ха! — и побежали наперегонки, верно, к другому дому.

— Попростужаетесь, щерти! — крикнул им вслед Иван Иванович и повеселевший вернулся в комнату. — Штаны сменять ему надо, — думал он вслух. — Не дело в мокрых штанах Новый год встречать.

Он нашёл сухие чистые штаны и, встав перед правнуком на колени, едва снял с него мокрые, как тот проснулся и заревел. Прадед взял его, бесштанного, на руки и стал носить по комнате, раскачиваясь всем телом и напевая:

— А-а-а! Бай-бай-бай! У-у-у-у-у! — Но как он ни старался, Петр Иванович всё ревел и ревел.

Обе стрелки часов сошлись на двенадцати, и было слышно, как в далекой Москве гулко ударили куранты.

— Да что ж ты делаешь, окоянный! — вскрикнул Иван Иванович, просеменил к столу. Одной рукой придерживая правнука, другой торопливо налил стаканчик.

— С Новым годом! С новым счастьем! Расти большой!

Петр Иванович смолк, чтобы проследить, как прадед выпьет, а потом опять заревел. Реветь ему уже давно надоело, но он просто не знал, чем заняться. И когда прадед взял гусиную ножку и, разрывая поджаренную жирную гусиную кожу, добрался до темно-вишневого мяса, Петр Иванович, изловчившись, поймал его за бороду.

— Хыка! — воинственно крикнул он и, одной рукой держась за бороду прадеда, другой попытался отнять у него гусиную ножку.

— Их ты, лукавый какой! — развеселился Иван Иванович, но гусиную ногу отдал. И мало того, посадил Петра Ивановича на стол. Тот, держа добычу обеими руками, принялся с удовольствием её мусолить.

Старик выспался и чувствовал прилив жизненных сил. «Последний мой Новый год встречаю», — уверенно подумал он, и сердце его не сжалось от страха. Он выпил ещё стаканчик и совсем подобрел. Фёдор скромно, но настойчиво терся о его ноги.

— Ладно, хучь ты и тварь, а всё ш таки празднуй! — сказал ему Иван Иванович и бросил хороший кусок гусятины.

Фёдор заурчал от удовольствия и понёс мясо в уголок. Петр Иванович произвёл на столе, полный переворот и потребовал спустить его на пол. Прадед отнёс его на одеяло и сам уселся с ним рядом. Они стали катать друг дружке рассыпанные по одеялу мандарины, и им было очень весело.

Около двух часов ночи старик выпил ещё стопочку и решил, «что дитю спать время». «На воздух надо его вынести, подышит — и сразу сон сморит», — глядя на разыгравшегося правнука, сообразил Иван Иванович. Голову Петру Ивановичу он укутал двумя косынками и пуховым платком, обернул его в одеяльце, сам накинул полушубок, надел калоши и понес «дитё» на воздух. Петр Иванович, до этого такой веселый, на воздухе стал орать благим матом. Иван Иванович и пел и плясал ему, но ничего не помогало пока не обнаружил случайно, в чём дело. Дело было простое — он закутал Петра Ивановича так неловко, что обе его ноги торчали голые «на воздухе».

Едва старик разобрал постель и положил в неё Петра Ивановича, тот мгновенно затих и уснул. Иван Иванович лег рядом, прикорнув его, теплого, к своему ребристому боку. Заснул быстро. Спал крепко. Во сне видел свою молодость. Видел, как поил коня лет шестьдесят тому назад, конь фыркал, старался процедить густую от ила желто-серую воду. Проснулся оттого, что под боком стало мокро. Пощупал рукою — так и есть. Открыл глаза и сощурился — так ярко было в комнате. За ночь на стеклах намерзли белые узоры, и теперь солнышко оттаивало их, и уже был виден посреди окошка желтеющий кружок. Комната успела выстудиться, и воздух в ней стал прохладный и бодрый. Старик лежал на спине, глядел в чистый белый потолок, и на душе у него было покойно и светло. Он думал о сыне, погибшем на войне, думал о том, как это хорошо получилось, что сын оставил ему внука, Ваньку, а то бы не было сейчас Петра Ивановича, и вообще весь их корень сошёл бы на нет. Думал о том, что внук Ванька молодец: выучился на агронома и жену хорошую взял.

Он не вставал, боясь разбудить правнука, но тот уже и сам проснулся. И лез прадеду на грудь, улыбался и кричал: «Хыка!» И они стали целоваться на радостях. Фёдор, пригревшийся в ногах, встряхнулся и сел умываться. Умылись и хозяева.

— Глянь, как солнышко светит, пойдём погуляем. Тпруа! — предложил старик. Петр Иванович согласился, «тпруа» он любил. Помня о ночном конфузе, прадед надел на него двое штанов — голубые и красные, обул его в ладные валеночки, поверх пальто повязал пуховой платок, словом от Петра Ивановича один нос остался. Фёдор уже скребся у двери.

На улице было так ослепительно, что, выйдя за порог, все трое зажмурились. Радужная морозная пыль, поднимаясь от земли, сверкала между чёрными стволами яблонь. Снег лежал чистый, сухой, крепкий. Небо было голубое и ясное, и все вокруг было далеко видно. Сквозь голые сады усадеб было видно, как на Тереке крутились громадные дощатые колеса, увешанные ведрами, и одно из ведерок, цинковое, вспыхивало на солнце. Колеса эти вращал течением Терек, весной и летом они поднимали ведерками воду в усадьбы, а сейчас желоба из-под них были убраны, ведерки забыли снять, и они, подымая воду, выливали её обратно в реку. Глядя на эти колеса, старик вспомнил о том, что они точно так же вертелись тем летом, когда его единственный сын Егорка впервые пошёл по зелёной траве в этом саду: вертелись они и тогда, когда Егор уходил от родного порога на фронт, и теперь вертятся. «Много воды утекло, — подумал Иван Иванович, — и всё течет, течет…»

Фёдор подбежал к ближней яблоне и, выгнув спину, стал точить о её ствол когти. Иван Иванович опустил правнука наземь, держал его за руку. Выгибаясь, Фёдор глядел на Петра Ивановича зелёным пронзительным глазом. Петр Иванович бросил руку прадеда и… раз! два! три! зашагал к Фёдору. И всё вокруг переменилось, ожило: яблони протянули на помощь мальчику свои ветви, снег расстелился на его пути снежинка к снежинке, маленькое зимнее солнце плясало от удовольствия, видя, как Петр Иванович делает свои первые неуверенные шаги по земле.

— Вперед! Вперед, Петр Иваныч! — восторженно хрипел прадед.

Петр Иванович оглянулся на него и тут же шлепнулся.

— Вперед, Петр Иваныч! — приплясывал от радости старик. Правнук встал на четвереньки, оторвал руки от земли, выпрямился во весь рост и сделал следующий шаг вперед.

ПЯТАЯ ПУЛЯ

Наверное, мой отец отогнул двумя пальцами край одеяла, прикрывавший маленькое личико от непогоды и неловко ткнулся в него губами. Выпрямился, погрозил мне пальцем:

— Смотри, маму слушайся! — и резко отвернувшись от нас, опустив голову, вошёл в ворота призывного пункта.

Десятки раз входила моя мать в эти ворота — здесь были прежде курсы по подготовке в институт, на которых она занималась. Сейчас эти ворота оказались для неё за семью печатями.

Напрасно ждала она того момента, когда ворота раскроются и новобранцев поведут на вокзал.

— Они сегодня не поедут! Сегодня не будет отправки! — разнесся слух среди провожающих. Толпа стала быстро таять и вскоре остались только мы с матерью.

На столбах вдоль по чёрной улице зажглись электрические лампочки. Начиналась метель.

Мама очень замерзла.

Наконец за воротами раздались команды…

Мой отец шёл правофланговым в одном из первых рядов колонны. Он миновал маму, отчужденный, как будто никогда и не принадлежавший ей, прочно слившийся с массой новобранцев.

Она окликнула его.

Он поскользнулся и едва не упал.

— Ты-ы… Иди домой! Нас ведут на сортировочную, это семь километров!

Но она не вслушивалась в его слова, она бежала следом и скоро поравнялась с той шеренгой, в которой шагал мой отец.

Новобранцы глазели на неё с интересом и завидовали моему отцу, потому что она была красива, а в темноте и кружении снега, при неверном свете фонарей, под мерный скрип шагов по мерзлой дороге, казалась ещё красивее, чем была на самом деле.

— Да, выйди ты! Выдь! Потом нагонишь! — советовали отцу соседи.

Он шагнул из колонны, обнял нас и замер: прикрывая руками, и грудью, и фибровым чемоданчиком от ветра и холода, словно отдавая нам всё своё тепло, всю жизнь, как будто желая оградить нас от зла и несчастья на много лет вперед.

— Не отставать! — хлестнул вдоль мглистой улицы окрик.

Отец вздрогнул и, почти оттолкнув от себя мать, побежал за колонной.

Вдруг он остановился.

— Ключ! Я чуть не унес ключ! — и он бросил что-то по накатанной, обмерзшей дороге.

В лихорадочно желтом электрическом свете, в кружении снега, как будто в бреду, скользнул к её ногам ключ. Она машинально присела, подняла его, сунула в карман пальто — всё это проделала, не отрывая глаз от моего отца, вернее от той точки, которая была им в удаляющейся массе колонны. Когда эта точка растворилась во мгле, она перехватила меня поудобнее и побежала следом.

Я проснулся. Не обращая внимания на мой плач, рискуя разбиться на обледенелой мостовой, она бежала и бежала за колонной.

Я плакал всё сильнее.

Она догнала последние ряды новобранцев.

— Стой! — преградил ей дорогу пожилой усатый военный — один из тех, что сопровождали колонну. — Куда бежишь? Младенца пожалей!

И тут, как будто вату вынули из её ушей — она услышала, как дует со свистом ветер, как шуршит и стрекочет снежная крупа по жестяному колпаку над электрической лампочкой на столбе. Она успела в этот короткий миг подумать о том, что снег вьётся на свету, как летом мотыльки, и услышала, как пронзительно ору я.

Как этот плач, как этот младенчески-тонкий крик сквозь ветер, и снег, и мглу летел над колонной и, тревожа всех, бил без промаха в сердце моего отца, так и душа моей матери пронеслась над этим, чёрно-седым, в жёлтом накрапе фонарей, холодным пространством, натянулась, как струна, между мужем и сыном… но мой отец сделал ещё шаг вперёд и струна оборвалась у его ног, со звоном скручиваясь ко мне, к сыну, к тому концу, что был закреплен намертво.

Мать повернулась и пошла домой…

Похожая на мертвую, она лежала на кровати в пальто, в платке, в оттаявших мокрых ботинках.

В комнате становилось всё холоднее, от дыхания шёл пар, на окнах намерзли мохнатые снежные розы, будто прощальный букет. Она не знала тогда, что отцвело её женское счастье, что никогда уже не встретит она моего отца, уставшего и весёлого, не согреет ему воды умыться, не даст чистую рубашку, не накормит его любимыми варениками с картошкой.

Не ведала она, что встала отныне в долгую шеренгу святых и горьких российских вдов, что отныне и навсегда вечным спутником ей будет одиночество. Что только во сне ей теперь встречаться с моим отцом, что каждый вечер, ложась спать, она будет шептать, как молитву, как заклинание:

— Приснись… приснись!

В молодости он снился ей часто, почти каждую ночь, и, просыпаясь, в самые первые, подсознательные мгновения, она испытывала такое острое счастье, что по щекам её катились слёзы. Но с годами мой отец снился ей всё реже и реже. А потом пришёл неумолимый и постылый год, когда она забыла день второго декабря — день, когда она проводила его на войну, день, когда они виделись в последний раз. Забыла и спохватилась только через неделю, спохватилась и горько заплакала от безысходности и тоски…

А через много лет я, её сын, прочёл ей однажды, раскрыв том Истории Великой Отечественной войны:

— «… на каждый погонный метр фронта ежеминутно приходилось пять пуль».

А мама посмотрела на меня внимательно, как на мало знакомого человека, и сказала:

— Господи, ты уже старше его на шесть лет.

Загрузка...